Я несерьёзна, но если болтают о крысах, нудят о памяти, приметах, знаках и судьбах, и особенно когда при мне размышляют о творчестве, – отстреливаюсь этим сюжетом.

Ночью, в мороз, на Пресне, в собственной квартире, сижу в продольно-полосатой пижаме, сочиняю заметку об Ирландском море: желая денег, пытаюсь втиснуть опыт странствий в журнал для новых мещан. Волнуюсь от ночной ненависти к буквам, потому как я никогда не пишу ночью. Шероховатая тишина города уже пузырится в ушах, но брошу на полдороге – не вернусь, а утром забуду, что несла глянцевым мещанам, которые по молодости ходили в малиновых пиджаках, а у выживших завёлся вкус. Они хотят высоких новинок, и редактор просит меня написать им об Ирландии: говорит, наш журнал для сверхновых, они в пиджаках индиго.Одинокость моя слоисто висит над голым паркетом, как дым после пьянки. Пора послать мещан и спать, но я пишу, спину свело, руки скрючены. Старинные часы нашипели полвторого.Цитата из меня: «Море в Ирландии страстное, как матадор, и доверчивое, как дошкольник. Где ни живи, всегда помни: сегодня, сейчас от ирландского берега медленно отходит море, обнажая дно. Как Ла-Манш, если смотреть из Франции, от Мон Сен-Мишель, – исчезает, оставляя по себе топкие, бескрайние донные глины. Но во Францию Ла-Манш приползает блудным сыном, а бесстыдный ирландец, нагулявшись, как вернётся да как шмякнется в скалы, распугает зевак на берегу, потопчется и опять – шнырь за горизонт».Журнал для туристов высшего среднего класса ждёт от меня небалийской, нетайской и неегипетской невидали. Редактор сказал, что целевой сегмент набылся в Турции по горло и чешет себе новые паруса. Стиль моей песни об Ирландском море, доверчиво бросающем дно людям, уже два часа как не соответствует фирменному стилю журнала, но меня жжёт одно любовное воспоминание, и я мечтаю тайно растереть его по заметке между строк, будто симпатическими чернилами. «…Коричневато-серые глины его кисельные, влажные, будто им впервые. А море будто просит, уходя: посторожите, пожалуйста, мое дно. Личная просьба моря, и от удивления соглашаешься и полдня стережёшь ему беспомощное дно. Изумление равнинного жителя: пейзаж за окном меняется два раза в день». Как видите, автор застрял в глине, любовь не растворяется, воспоминание не выплёскивается, а горловина сосуда забита московским льдом.Ублажить ветеранов Антальи, познавших олл инклюзив, значит умолчать, что Ирландия не всё включает, что скалиста и наглухо католична, но МР3-мессы без пастора, молятся под фанеру; островная вода гуляет; соборы крысиного цвета; по Дублину ходят холёные олигофрены (аборты запрещены плюс браки среди родственников).Ночь загустела, и я на ней лаврушкой на холодце. Статья, конечно, не ложится на холст, ибо целевой сегмент и предмет отображения – враги.Часы бум, бум. Два часа. Никогда не пишу ночью, а тут волны злого куража, похожего на вдохновенье, пришли. По сетчатке плывут кляксы. Вытаскиваю себя из кресла, но мстительное вдохновенье – вызывала? – пришло и зовёт. Оно требует кефира. Внезапно, сразу, ночью, в стужу, на Пресне. Неразумно. На мне тощая, мешковатая, полосатая пижама с чужого плеча, мохнатые тапки-носки, я лохмата. Я страшна.Неукротимая в желаньях, понимаю, что за кефиром идти придётся. Измочаленный в борьбе с фоновыми знаниями среднего класса, мой мозг не заснёт, если я не дам ему. Платная психотерапия говорит, что мир всегда хорош, а мы должны всего лишь поменять своё отношение. Пробовала. Не без успеха.

Разбитые сапоги на босу ногу, рваная дублёнка былого родственника, патлы дыбом и жёваная пижама в голубую полоску – чисто горгона – выпрыгиваю на улицу в рассуждении перепорхнуть через ледяную площадь. У метро круглосуточный гастроном, а в нём кефир, без которого я десять минут как жить не могу. Промедление невозможно. Мои фоновые знания не без юмора подпевают переведииии меня через майдаааан…

…В юности, познавая себя, влюбилась я в тонколицего, но толстокожего принца родом из Тбилиси и сходу выучила грузинский язык, дабы чувствовать душу мальчика и правильно касаться её перламутровых струн. Сдала государственный экзамен по грузинскому на отлично. Мальчик вырос и уехал жить в Париж. Общий наш язык я подзабыла, но себя познала: если мне надо – пойду и выучу язык целевого адресата. До гастронома метров сто. По земле шуршит сухая марля, имитирующая снег. По небу прыгают отсветы звёзд. Парю в хаосе, как небезызвестная молекула протовещества накануне Большого Взрыва. Ни машин, ни прохожих. Да, всё-таки ночь, но и ночи надо знать меру, чтоб оголяться-то до положения риз. Я, к моему счастью, успеваю удивиться, выныриваю из себя и стою ровно, а правая нога, шаловливо-карикатурная в битом сапоге с чужого плеча, зависает над тротуаром. Левая врастает в асфальт.Я воткнута в Пресню, как памятник цапле Ц в азбуку для начальной школы. Марля мёрзлой позёмки внезапно исчезла, и дорога до метро «Улица 1905 года» дышит и приподнимается, и всё кругом – коричневая шерсть. Небо позеленело и мигает чёрными прорезями космоса.В здравом уме, твёрдой памяти, трезвый человек, алчущий кефира, застывает, как морская фигура, и смотрит, как от бульвара Трёхгорки, где послушно мёрзнет в первом круге спирали вековой пролетарий Ивана Шадра со своим античной красоты булыжником, в сторону многофигурной композиции, осеняющей площадь пассионарным чугуном памяти первой революции, то есть противу земной хронологии, – а также от крепостных ворот фастфуда к бывшему Краснопресненскому универмагу, считай, от меня (в широком понимании) в сторону метро волнообразно течёт пространство, полное крыс; головы втянуты, зернисты полукружья спинок, и хайль беззвучен и хвостат.Но на одной ноге стоять неудобно. Поправляю очки, покрепче запахиваю дублёнку, – она без пуговиц, а в дыры дует ночь, – и делаю новый шаг, с амбицией на кефир, а коричневая пахта не без изящества раздвигается, на миг открывая черноту асфальта, и кто-то вдруг тонко пищит «и-и-и».Кефир нисколько не теряет привлекательности. Напротив, я уже вся хочу его, будто мне с ним под венец. Я дойду. Это был мо-о-о-й путь , повеяло Синатрой. Пусть мелодия ночи замерла на фермате, я и по крысам дойду до своего кефира, – захлопал ресницами третий глаз. Всё шерсть. Кроме деревьев. Крысы мягко текут, как море за горизонт, – к метро, на тот же полюс, куда припадок творчества влечёт меня за кефиром.Позже я узнала, что в начале XXI века в Москве на каждого жителя-человека приходилось до двенадцати особей, а увидеть полную миграцию городских крыс можно максимум один раз в жизни. Не рекомендую.Я делаю третий шаг и обнаруживаю себя на переходе через Пресню. Четвёртый шаг – я прячусь в звёздах. Пятый – стою под дверью гастронома. Вхожу и покупаю кефир.Воздев бутылку над головой, как рыбак пудовую треску, как пионер привет, как Золушка немаленького Принца, я гордо выхожу на площадь. Крысы не отвлекаясь мигрируют, морозная Москва спит, никого, и ночь тиха, в глубине бульвара притаился единственный тут человекоподобный, и я, как шутница, успеваю подумать о его бесполезном булыжнике.На мне, как вы помните, рванина. Я пугало. Я победно размахиваю кефирной бутылкой, все моря по колено. Извините, тут, наконец, рассказ и начинается. Пишем сценарное вдруг , и в моё плечо мёртво впивается рука, пахнущая настоящим человеческим перегаром. О чудо! Человек. Адам. Красная глина. Что ясно, как день шестой. Из глинистого дна ирландского моря, утекшего крысами за горизонт Пресни, вырос небритый мачо подшофе. Он разворачивает меня рывком и мокро хрипит в ухо: – Паайдём сааа мной, краасавица, зааплачу! Дэньги есть!В опасности я всегда мобилизуюсь.Так. Что-то в его прононсе. На идентификацию – одна попытка, что очевидно, как утекающая навек статья для среднего класса.…Этот рокочущий в горле говор я знаю. Дети гордого народа, от турок и персов спасавшегося на Пресне веками, простодушны до опереточности; я очень глубоко изучала их историю, когда рок юности вынудил меня учить язык неверного возлюбленного.– Батоно! Вы очень красивый, – вежливо говорю я, молниеносно входя в лучшую, тифлисскую версию грузинского языка, без применения валявшуюся в голове четверть века, – но сегодня, простите, я не могу пойти с вами, потому что мне надо срочно выпить мацони. Я хочу выпить мацони, простите, уважаемый господин. Я иду к себе домой. Нахвамдис, батоно! – и легчайший кивок, и меня ждёт белый слон под золотым балдахином, а я в пурпуре.Мацони потому, что мой русский кефир ему никто, а мацони для грузина – свой брат. Вещь истоковая, как царица Тамара, или великий Шота и «Витязь в шкуре барса», или в тигровой, в зависимости от переводчика. Поэму давали хорошим девушкам в приданое. Хорошая девушка – это читательница «Витязя» Руставели, такую можно любить и сватать. Садга хар, чемооо Суликоооооо,  – дополняя ему до шока, напеваю я. Оцепеневший батони разжимает пальцы, трезвеет и по-детски улыбается, будто Сулико воскресла. Наш фантастический контакт превращается в идеальную межкультурную коммуникацию. Я попала в трепетную сердцевину фоновых знаний моего единственного на данный момент и действительно целевого адресата : там, где рос мальчик, никогда не пристают на улице к своим ! Он понял, что я тверда и царских кровей; как раб, отпрянул хмельной господин в ужасе пред чуть было не содеянным – и наступил на крысу. Ей не понравилось. Визг по земле, побелелые щёки под синей щетиной, глаза вполплощади, но из-за угла наконец выруливает патрульно-постовая машина, из окна которой торчит автомат. Гран батман в сторону дома, и – дверь на пятом этаже. На кухне свет. Я свинчиваю крышку и без промаха наливаю кефир в стакан. Выпиваю. Сажусь на пол. Дышу.Потом иду в кабинет, жму выделить всё и – всё. Delete. Спать. Статья не состоялась. В декабре 1825 года Пушкину хватило зайца, чтобы не поехать в Петербург. Наш брат литератор теряет нюх: мне понадобилась целая Пресня крыс, чтобы никогда больше даже не пытаться писать для среднего класса. Потому что его нет, не было и не будет.

Москва, Пресня, 1999–2013

Тун по-армянски – дом

Сочинение «Тун» написано по приглашению журнала «Ереван», где и опубликовано в 2011 году.

Я черепаха-сирота, комик-урод; оставлена земными родичами; дом всегда со мной: выйти не могу, взять к себе – некуда. Прибита к дому. Полвека втуне пропадает страшная жажда дома на две черепахи, но из кожи не выйдешь, мой дом приращен, и неси его, черепаха-сирота. И несу. Ты – урод, сирота. Столько любви нет на земле.Вечное втуне, тщета, безнадежность, порву на летящее, прицельное, горячее в и старинный армянский тун . Порву, и в небесном доме встретимся – люди, черепахи. И я, сирота, перестану лить бесконечные слёзы, втуне веками каменевшие на ледяном открытом воздухе космоса бездомных. «Жизнь – это путь домой», – сказал американец Мэлвилл, писатель. Знал. Откуда? Видимо, был черепахой.Полвека течёт из глаз горючий, послушный, мокрый натрий на корявый кальций панциря, и схватываются они в сердце, и оно твёрже углерода. Нечеловеческая это химия вышла у вас, ребята.Алмазное проклятие сиротства.Армяне говорят: где крепко строишь, там жить не будешь. Правда это. Правда. Мой панцирь крепче стали: бездомье черепахи-сироты, а сирота никогда не живет, но слепо, втуне, поводя тонкой дурацкой шейкой, ищет самый большой на свете тун.…И когда слёзы кончаются, рыдаешь сухо в колючий куст, потом кровью на песок, потом молчишь и ничего не говоришь, ибо никто не поймет, и никто не может рыдать так долго, а потом сухо, а потом кровью, – только сирота-черепаха.Тун мой, тун, где ты? Возьми черепаху.

Если вы писатель и увлекаетесь потоком сознания, то я вам сочувствую. Текущее сознание куда как страшнее текущей жизни.

Поэтому рассказываю про жизнь.

Дело было на работе. О ту пору я ещё трудилась на небольшой радиостанции, вещавшей исключительно в прямом эфире сплошным потоком ток-шоу. Сидят ведущие по очереди у микрофона и беседуют с гостями. Слушатели звонят напрямую, задают вопросы различной степени каверзности, спорят, и жизнь кипит.

Деятельность сия была весьма интересна для всех участников процесса, однако крайне утомительна для ведущих. Усталость накатывала неимоверная, страдали нервы и даже слух. В наушниках работать очень вредно. Но я не покидала эту работу, упрямо любила её, да и сейчас, наверное, люблю. Но то, что случилось в тот понедельник, было, конечно, сигналом к отступлению. Я не сразу это поняла. А ведь такое могло случиться только в тех условиях, где постоянно говорят, говорят – и договориться можно только до чёртиков.

Собственно, кто я такая на самом-то деле… Сирота с детства. Женщина с ребёнком. Несколько разводов. Близорукая, нервная, приближаюсь к элегантному возрасту. Правда, ещё не приблизилась.

Вечер. Уже стемнело. Ранняя весна, ненавистное время года. В воздухе запах металла – от пробуждающихся почв, людских надежд, набухающего семени бытия. Это самое семя, готовое проклюнуться, всю жизнь, с самого детства, я ощущала всей кожей, всеми своими вечно перенапряжёнными нервами. Я ненавидела это всеобщее ожидание неведомого и немыслимого счастья, о котором немало песен сложено. Так ненавидела, что даже свой день рождения, как раз весенний, воспринимала неумеренно и трагично.

…С пяти до шести у меня была очень трудная передача, из которой я выползла еле живая. Слушатели не хамили, всё было нормально, только устала от темы: как нам всем, россиянам, драть нас некому, любить друг друга, чтоб дружно противостоять любой напасти. Это была историческая передача, с аллюзиями, параллелями и перпендикулярами. Мой гость-историк, упоённый, высказавшийся, благодарный, убежал вприпрыжку домой, а я пошла в общую редакционную комнату, где большой серый диван, и прилегла на его ласковую велюровую шкурку, принялась мечтать. Вот, думаю, вошел бы сейчас в дверь добрый человек с валокордином, накапал бы мне в рюмочку.

Вошла небольшая начальница.

– О, вы ещё здесь, дорогая?

– Отдыхаю.

– Тогда, пожалуйста, будьте любезны, если вас не затруднит, но сейчас придёт наш новый внештатный корреспондент, он солидный человек, он работает в международном отделе во-о-о-он там, надо ему бланк договора дать, чтобы подписал, а то я в эфир ухожу. Вы примете его, ладно, дорогая? – на одной ноте вежливо попросила небольшая начальница.

– Имя-отчество?

– Александр Иванович. Вот договор. Побудьте здесь, дорогая… – и еще на полминуты вежливого треска, хотя уговаривать меня вовсе не надо было. Я ещё не собиралась уходить, поскольку мне в тот день было очень бездомно. Весна уже начиналась, всё по плану.

Бездомность – это обычное состояние всех сирот, в котором они редко кому признаются. Любая сирота со стажем – это вообще кокон, в который чужих не пускают. Начинающая сирота ещё не понимает своей особенности, верит утешающим окружающим с их песенкой про жизнь продолжается . А на самом деле сирота – угроза обществу. Оно думает, что время прошло, и сирота успокоилась. Это не так. Сироте нужно столько любви, сколько просто нет в мировом запасе.

Ну, придёт так придёт. Лежу дежурю. В телевизор поглядываю. Там что-то про любовь. Я поморщилась, вспомнив недавний развод. Мне плохо, когда весна, когда про любовь, когда бездомно, когда некуда идти. На экране принялись целоваться. Я поискала дистанционный пульт, чтоб выключить эту гадость, но пульт скрылся. Вставать с дивана нет сил. Зажмурилась и терплю. Жду внештатника. Всё-таки развлечение. Вот здесь напишите адрес, вот тут подпись, вот сумма, на которую вас нанимают.

Открывается дверь, и входит мужичок-с-ноготок в чёрном кожаном пиджаке, с типичным для международного отдела лицом. Понятно. Здравствуйте. Вот договор. Вы, видимо, Александр Иванович. Двумя ладонями пригладив незначительные седые волосы, он полез во внутренний карман за ручкой. Не нашёл и растерянно посмотрел на меня. Пришлось всё-таки встать с дивана и найти ручку. А дальше было так.Стоит, бедняга, посреди комнаты, в одной руке договор, в другой ручка, подмышкой бутылка шампанского, в глазах безумная тоска.– Что с вами, Александр Иванович? – машинально спрашиваю я.Он как-то очень горестно садится за стол, неуклюже заполняет договор, с бутылкой шампанского подмышкой, и предлагает мне разделить с ним событие.Шампанское, конечно, не валокордин, но за отсутствием простой пишем на гербовой.Когда я вижу удручённого человека, то сначала мобилизуюсь – на всякий случай. Вдруг ему ещё хуже, чем мне. Вдруг помощь нужна. Это не есть машинальное сострадание. Это обычный способ самообороны всех сирот. Надо быстро выпрыгнуть из себя, где всегда неуютно, а при ком же выпрыгивать, как не при горестных внештатных корреспондентах с шампанским.Он садится рядом со мной, поднимает бокал и жалуется, что завтра ему предстоит испытание: он впервые расстается со своим единственным ребёнком на три месяца, то есть надолго. Я спрашиваю, сколько лет ребенку и почему расставание столь драматично.Ребенку двадцать один год. Сын. Едет, оказывается, в Колумбию. Командировка от ИТАР-ТАСС, отец-международник устроил. Я выражаю глубокое понимание, но говорю какие-то общие участливые слова, в ответ на которые он уточняет, что дело не только в ребёнке, а в одиночестве, к которому он никак не привыкнет.– Осиротел я, – говорит Александр Иванович и смотрит мне в лицо. В глазах слёзы. Я вдруг понимаю, что распиваемое нами шампанское – у него далеко не первое в этот день.– Почему одиночество? Как осиротел? – голосом районного педиатра переспрашиваю я.Александру Ивановичу на вид лет эдак пятьдесят. Мгновенный подсчет приводит к результату, что это свежий сирота. Неопытный. И я уже готовлюсь спросить, от чего же скончалась его почтенная мама. Но.Оказывается, полтора года назад этот человек овдовел.Я бездумно продолжаю расспросы. Я настороженно отношусь к любому вдовству, как женскому, так и мужскому. Мне приходилось видеть ранних вдов; почему-то все были исключительные стервы, так или иначе сжившие своих мужей со свету до срока старости. Или уж мне так повезло познакомиться. А вот вдовые молодые мужчины как-то не попадались. Ну ничего не знаю про них. Тот, с которым пью шампанское, плачет. Может быть, развезло. Гнусная мысль на задворках: может, сумма гонорара в договоре не понравилась? То есть, как вы понимаете, во мне закипает необъяснимая, маленькая, но отчётливая стервозность.

Он тихо рассказывает, что его жена в сорок шесть лет умерла от рака, и ему трудно теперь жить. И сын уезжает. Я опять выражаю что могу, но тут меня дёрнуло спросить: где и как вы её похоронили? Зачем меня понесло на её кладбище, какого лешего? Успеваю мозгом оправдать своё любопытство профессионализмом журналиста, всю жизнь задающего вопросы кому попало. Душа, однако, вздрогнула, но не справилась с управлением.Отвечает, что отвёз на машине к её родителям в Белоруссию. Жена была из деревни. Одна дочь у родителей, очень хорошая была женщина. Душа в душу прожили. Родители просили вернуть её на родину.Ну вот же момент остановиться, вот он, сам в руки плывёт. Надо спросить о жене, пусть выговорится. Какая была жена, что готовила, что шила, как вязала, – вот о чем надо! Ан нет.– Как именно отвезли? – уточняю я. Типично сиротский вопрос. Нормальный человек такого не спросит.– На полу, – отвечает Александр Иванович.– В гробу? – продолжаю я, пытаясь представить себе его машину. – У вас есть грузовик?– Жигули. Нет, просто на полу. Убрал переднее пассажирское сиденье, сам за рулём. Сын на заднем сидении ехал, а покойница на полу.– Мёртвая? На полу? – это уже супервопрос. За такие надо кнутом наказывать.– Я её всю дорогу за руку трогал: может, не умерла?.. Знаете, руку эту я, как свою… А она холодная. И что очень странно – ведь мы долго ехали – она не потеплела. Я иногда останавливался, грел руку, а глаза у жены всё равно закрыты.Шампанское закончилось. За окном темень. В редакции только он и я, хотя обычно в это время здесь толпы ходят. А сейчас – никого. Из соседней комнаты в мир идёт прямой эфир, но никто, ни один человек почему-то не заходит в редакцию.Говорим мы душевно с внештатным Александром Ивановичем, и он вдруг начинает, какая я красивая, пытаясь положить свою руку на моё колено и даже поцеловать меня в лицо.Я отодвигаюсь и робко объясняю, что, на мой взгляд, ни одно из вышеперечисленных обстоятельств его жизни не ведёт его руку прямо к моей коленке. Занято.Он не хочет понимать, что такое занято, и продолжает активную, жуткую, обречённую атаку с теми же сиротскими слезами на глазах, с коими пришел час назад и с коими рассказывал о поездке в Белоруссию. Руки ко мне тянет, телом весь дрожит.Я отодвигаюсь, он придвигается. Глаза его краснеют, наливаются истинно сиротским горем, а я боюсь, что вот-вот схвачу со стола пустую шампанскую бутылку и тресну Александра Ивановича по многострадальной вдовствующей голове.

Мне всё-таки удаётся отправить его восвояси, воззвав к отцовским чувствам и обязанностям. Ежели единственное дитя завтра летит в Колумбию, то папеньке не обязательно бегать по этому случаю за всеми встречными и поперечными. Он в целом не понял, но послушался. Ушёл. Нецелованный, со слезами. Я через полчаса, сдав его договор небольшой начальнице, тоже покидаю редакцию. На улице я начинаю рыдать. В природе начинается дождь. У длинного наземного перехода через Садовое кольцо скопилась толпа: очень долго не переключается светофор. Я жду, мне всё равно. Я говорю и говорю сто раз одну фразу, не могу остановиться: «Я хочу домой!»Дождь усиливается, шумит, и я уже не говорю, а кричу в голос. В эту минуту я знаю только эти три слова из всего русского языка: я, хочу, домой.На меня даже не оглядываются, поскольку это Москва, в ней многие плачут, всякое бывает. И если уж стоит у светофора дама в слезах и кричит в голос «Я хочу домой!», то мало ли у кого в душе что накопилось. Люди у нас щедрые и деликатные.Но я хочу домой! Не на полу! (А если бы он вёз её на крыше!) Я хочу домой здесь, сейчас, в этой жизни! Где ты, мой дом?! Где вы все, мужья хреновы? Зачем вы женились на сироте? Я хочу домой!!!С этим воплем я добегаю до своей квартиры, укладываю дочь спать и теряю сознание.Потом я заболела. Потом меня лечили. Потом я ушла с этого радио.Спустя полгода я встретила Александра Ивановича на улице. Сияло чудесное осеннее солнышко. Бабье лето.Он вёл под руку хорошую хозяйственную женщину примерно сорока лет, крашеную блондинку. Она держала за плечо мальчика лет десяти, наверное, от первого брака. Они все улыбались. Александр Иванович, с трезвыми сухими глазами, тут же узнал, вспомнил и радостно поздоровался со мной, хотел что-то сказать, но, вовремя одумавшись, кивнул и пошёл с новой семьей в аптеку. Я обернулась им вслед и увидела: в аптеку.А тот, кто вёл под руку меня, не задал ни одного вопроса. Он у меня новенький.

Москва, 1999

До свиданья, люди добрые! Обращаюсь к вам я, душа, с телом разошедшаяся. Уже в облака поднимаюсь, а всё оглядываюсь: что-то там у вас без меня делается?

Ничего не делается. Высокий дом, в котором я жила, когда была в теле, стоит себе не шелохнется. Рыжая собачка, любившая меня, опять виляет хвостом и подыскивает себе новую любовь. Бдительные слушатели радио, на котором я работала до идейного увольнения, подыскивают себе новую ненависть. А ведь говорил мне внутренний голос, я его Васей звала, – не лезь ты к людям с несвоевременной любовью своей. Что тебе до любви, когда им кушать хочется, каждому по потребностям.

Не оглядывайся, твержу я себе, не оглядывайся.

Земля такая же круглая, как раньше, когда я ещё была в теле.

Бумага, на которой я всю жизнь писала горячо любимые мною русские слова, пока ещё лежит на моем столе, поскольку сорок дней вещи трогать не положено, – а потом найдет себе нового писателя. Он тоже будет писать на бумаге горячо им любимые русские слова. Или, упаси Бог, работать на радио в смутное время, когда все страстно хотят по потребностям.

Я лечу куда-то, путь всё уже, теснее, какие-то нежные тени всё плотнее обступают меня и разъясняют местные правила поведения. У нас тут, говорят, строго. А там у нас, говорят, и того строже. Но есть варианты.

Я пока не всё понимаю из их теневого языка. Что-то знакомое, но давно забытое.

Не всё мне ясно. Однако замечаю, что здесь, среди сгущающихся теней, я стала совсем нелюбопытна. Мне наконец-то неинтересно, что будет дальше. Я подчиняюсь здешним правилам легко, будто знаю их все. Мне спокойно, тревога уходит. Улетаю неведомо куда, а так радостно. Мне нравится! И что всех этим пугают?

Дни проходят, годы или века – не знаю, не чувствую. Часы остались на Земле, на стене, висят в моей квартире, тикают. Если их не забыли завести. Здесь нет времени, нет тиканья, ничего привычного нет – и всё-таки очень знакомая обстановка. Удивительно!

Впереди блеснула золотая точка. Ослепительно прекрасная точка. Золотая. И что ж ты, милая, такая золотая, и почему ж меня к тебе так тянет!.. Лечу, ног не чую. Точка растет, как счастье; превращается в шар, потом в громадный шар, кругом море золотого света – ослепительного, радостного, сияющего золота, которое не режет глаз, поскольку зрение тут иное, не глазное, – и море втягивает меня.

Что это, где я? Может быть, это рай? Странно, очень, но посмотрим. Море огня колыхнулось, как любовь, волна встала высокая-высокая, захлестнула меня ласково-ласково, но крепко, всю обволокла и потащила куда-то с неумолимой силой, и я растворилась в нежнейшем мягком непреодолимом золоте – и – вдруг тьма. Ночь… Ничего. Я нигде. Никто.

…Кричит женщина. Я отчетливо слышу, что это именно женщина, а не мужчина и не ребёнок. Почему она кричит? Ей больно?

Пытаюсь открыть глаза, но их чем-то заклеило, мне трудно видеть… Стоп! Глаза? Но откуда у меня опять глаза?

Страшным рывком грубая сила, тёмная, совсем не золотая, с болью и хрустом выталкивает меня в ледяную бездну, где топают ноги, суетятся руки, кто-то хватает меня за голову, потом поперек живота, лязгают ножницы, меня бьют и тащат на холодные мокрые весы и победно провозглашают чудовищную чушь: три килограмма пятьсот граммов! И еще глупее: пятьдесят один сантиметр!

И прежде чем горестно зарыдать от внезапной догадки, проколовшей мой усталый от всей этой круговерти мозг, я тихонько, осторожненько вздыхаю. Тихонько потому, что ярко вспомнила: когда первый воздух врывается в новорождённые легкие, это тоже очень больно. Первый после рождения вздох намного больнее последнего.

Я осторожно пропускаю воздух в трахею, чуть-чуть приоткрываю бронхи, слегка разжимаю верхушечки легких – и о радость! Впервые в моих жизнях мне удалось родиться и вздохнуть свободно, без надрыва и без боли! Я обхитрила акушерку, а она знаете какая! Всегда в этот миг норовит шлепнуть, подтолкнуть к жизни, к дыханию, будто я сама не знаю, как надо рождаться на белый свет!

– Ой, какой у вас славный мальчик! – верещит акушерка. Шлёпнула еще раз, не удержалась.

– Мальчик? – любознательно переспросила молодая мать, очевидно, моя. – Хорошо, мы так и хотели. Мальчик? Василием назовём, это очень хорошее имя… – залопотала женщина.

Её успокоили, а меня помыли, обвязали тряпками – и плюх! прямо на грудь к молодой матери – оказывается, моей. Господи!.. Василий? Я – Василий? А ты, милочка, кто такая? Худенькая, бледненькая, а поди ж ты. Мы с тобой разве договаривались?

Помните про внутренний голос? Я ведь в прежней жизни так и звала его – Вася. Прилепилось, как судьба: Вася сказал, Вася посоветовал…

Вася никогда меня не обманывал. Я его слушалась.

Ну, здравствуй, Вася… Попробуем ещё раз.

Апрель 1999 года. Москва

Игорь Иртеньев достал фен, взял Димона под лапы серо-белы, стал сушить. После прогулки под апрельским дождичком собака мокра, пега, с лёгкой прозеленью.

Меня сдуру потянуло дать косточку, но Игорь уловил и предупредил: Димон – аллергик. Только специальное меню. Строго: ничего человеческого.

Высушив Димона, Игорь Иртеньев спрятал фен и глянул на меня вполглаза.

Я тут впервые. Я не бываю в людях, на дачах, я – отшельник. В Фирсановку привезена Ефимом, который славится одиноким волком. Нет-нет, он не пошляк, но указанный волк – амплуа, которое трудно содрать, даже если оно уже свисает клочьями. Оба мы хороши.

Ефим курит и беседует с Иртеньевым. Они друзья, у них есть история, места в русской поэзии, уважаю.

Иртеньеву меня представил как Лену. Мне от Лены неловко до жара в костях. После развода я никогда ещё не бывала в роли просто Лены . В этом жанре не умею ни ступить ни молвить. Я не Лена, но сейчас не до тонкостей. Скоро всем явится аппетит, а потом возможен голод, а этого я не люблю ни в себе, ни в людях.

Димон ласково смотрит на меня и всё понимает. Я подзываю его кис-кисом , и он великодушно подходит, не входя в диспут об именах. Дескать, ты женщина, ты перебираешь харчами Лена – не Лена , а мы, белые собаки, всегда готовы простить вам, людям, всё, поскольку что ещё с вами делать. Вы не умеете прощать. Согласно вашему здравому смыслу , женщина есть вид скороварки. Жаль вас, дурашек.

Димон, говорю я ему мысленно, ты пойми: невежливое кис-кис вылетело само. Не могу я сейчас же назвать тебя Димоном. Имя твоё броское, лимонное, солнечное, как фрукт, но интимное. Звучное, с переливами артезианского фонтана. Легко звать тебя Димоном могут избранные, а ты избран Аллой. Понимаешь, Димон, я и к людям не могу на ты . Мне удобнее на вы.

Золотой собачонок выслушал мой мысленный монолог и сел на пол, будто давай ещё . В глазах – нечеловеческое добродушие.

«Многие мужчины думают, – послала я Димону, – что так называемая нормальная женщина, увидев кастрюлю, машинально возбуждается на творчество в кулинарной области, а зайдя в любую землянку, немедля развешивает занавесочки, выращивает герань и рвётся стать матерью».

Светозарный Димон принял послание, подошёл ко мне вплотную, проследил, как я, бодрясь, готовлюсь к исполнению гопака «Бульон на чужой печке», кивнул и потрусил на синий диван. Словно показал, как жить: берёшь диван, прыгаешь, сворачиваешься и кладёшь голову на лапы. И всем привет. Поняла?

Беру кастрюлю, наливаю воды. Димон следит за моими руками.

Я уже знаю, что Аллу мы сегодня не увидим, она в городе, но это пока и лучше: вертеться на кухне при наличной хозяйке неприлично.

Ефим с Игорем всё беседуют, а я стою пень пнём, в руке нож.

В нашем сословии так не принято, говаривала моя свекровь, царство ей небесное. Замечательная была женщина Людмила Ивановна Медведская. Жена дипломата, она мигом определяла видовую принадлежность любой особи – по вздоху. При ней можно было не затрудняться речью. Достаточно было дышать.

Димон тихо вздохнул, словно разрешая мне выполнить это в виде исключения. Хорошо, Димон, как скажешь.

Кромсаю филе купленной мною индюшки. Руки некрасиво дрожат, у меня всё ещё нет имени, но рядом голодные люди, причём поэты, надо помочь им съесть что-нибудь, поскольку из самостоятельных навыков у них обоих, кажется, только варение магазинных пельменей. У меня навыков больше, я прозаик.

Варю суп. Сердце выпрыгивает, я нелепа, и поэты, кажется, понимают это, мне стыдно, но суп уже не остановить. Кладу чеснок и картошку. Булькает. По столовой плывёт ангельский дух еды.

Когда мне дурно, я запрыгиваю в себя, как в чулан, и там всё перекладываю. Например: дух, согласно Соловьёву и Шагалу, пронизывает форму-материю и пользуется ею как оболочкой. Как руками. Димон, ты – лапами. В тебе тоже дух? Дух. Надо же. А с другой стороны духа – снобы-учёные, которые обещают устранить все недоразумения между видимым и невидимым. Дух, говорят, выпарится через кончики мировых пальцев и вылетит свободно, как влюблённые Шагала в небо, – а тут наготове мы, учёные, со своими перчатками. Цап! – и всё. На каждый палец духа будет надета исследовательская лаборатория. Конец религиозному, начало здравому смыслу.

В чулане мне всегда хорошо. Раззудись, предплечье. Поясню: здравый смысл – одно из самых крепких ругательств у психологов и психиатров, ибо он есть диагноз – наряду с борьбой за справедливость и бредом свободы . Но этого нельзя говорить по радио и писать в газетах. Есть человеческие тайны, которые нельзя раздавать как похлёбку благотворительности.

И вдруг запал мой кончается: в отсутствие хозяйки неловко мне тут шуршать, изображая женскую сноровку, активность и домовитость. Абсурд моего кулинарничанья ширится. Задыхаюсь. Это капкан, понимаешь, Димон? Капкан. Больно, Димон, и очень стыдно. Лена .

А ставить приборы на стол надо. Невозможно поить мужчин супом прямо из кастрюли. Они же не собаки. Ой, прости, Димон. Он усмехнулся. Хорошо, говорю я Димону, взялся за гуж – не говори, что не дюж. Я намеренно воспроизвожу пословицу полностью, ибо с полуслова уже мало кто понимает. Например, биться, как рыба об лёд и молчать, как рыба в интеллигентском сленге давно срослись в ёрническое молчать, как рыба об лёд, что было смешно до перестройки и чуть после, а сейчас невыносимо, но теперь молодёжь полагает его за исходник. Ужасно. Я всегда советую студентам брать подлинники. Собачонок, ты никогда не ел рыбу об лёд, ты молодец.

Димон уютно похрапывает на синем диване и не возражает мне. Белый. Порода. Димон не ждёт от меня супа, поскольку аллергик на человеческое. Его экспертиза – независимая.

Бросаю в кастрюлю свежий укроп, надеясь на чудо: вдруг прозвучит моё имя! Вдруг укроп поможет. Димон улыбнулся во сне, будто зная, чему помогает укроп человеческий. Да, говорю я ему, ты прав, но борьба с метеоризмом лучше борьбы за любовь.

Ефим сидит на диване рядом с Димоном, который спит и во сне разговаривает со мной. Иртеньев говорит с Ефимом и ходит по первому этажу туда-сюда. Мне прилетает счастливая мысль расставить тарелки на столике у дивана. Димон открывает глаза, в них одобрение и вопрос. Иртеньев, понимая Димона, сыплет ему в стальную миску спецкорм. Димон, понимая Иртеньева, закрывает глаза: подожду, когда все сядут. Я расставляю тарелки для супа и кружки для чая.

Мне в целом терпимо. То, что я купила и приготовила, можно будет, наконец, съесть. Но сначала мужчины. В моей душе гендерным парашютом разворачивается кавказская конфигурация.

Ефим рассказывал, как во время чеченской войны, работая военным журналистом, он чуть не подвёл себя галантностью под расстрел. Брал интервью на диктофон, а напротив сидели темнобородые собеседники с автоматами, а в палатку вошла женщина, и он, по московской дурости, вскочил уступить ей стул. Интервьюенты передернули затворы. Ефим сел на место.

Димон благостен и прощает мне, что несмотря на отсутствие имени я почему-то хлопочу и хлопочу, чтобы дать супа мужчинам – первым. Почему я это делаю? Я тут в гостях, Ефим сказал Иртеньеву, что я Лена, но я всё-таки даю им суп. Почему? Но Димон не против. Тоже мужчина? Видимо.

Позже, когда Димон умер, я поняла: он умел брать на себя высокую ответственность. Было шесть человеческих лап – так он и выбрал: лапы прозаика, способные сделать человеческую еду для двух поэтов, которую сам Димон есть не может, поскольку аллергик. Бескорыстно и по-хозяйски он провёл спецоперацию суп .

…Они садятся и едят, не зная имени автора, мой суп. Иртеньев корректно выражает удивление, что это вкусно. (Наверное, с первого взгляда я на повара не тяну.) Ефим ничего не выражает, просто ест. Ему тоже неловко. Димону надоедают искры. Спрыгивает с дивана, идёт к миске и хрустит там своим спецкормом. Я решаю, что аллергику нельзя сухомятку, и наливаю собаке воды, запоздало мучась: надо кипятить или можно из-под крана. Но Димон набрасывается на воду, и говорить не о чем. Замечаю фильтр для воды. Мне всё больше нравится Алла.

Мужчины переходят к чаю. Говорят о будущих поездках. Иртеньев с Аллой собираются в Париж, а потом Иртеньев с Ефимом и ещё одним литературным Жуком полетят в Грузию выступать перед любителями поэзии. Пока будет Париж, Ефим будет жить здесь, в Фирсановке, а Димона возьмёт на передержку проверенная соседка. Я, предполагается, тоже буду здесь, раз уж я Лена, но Ефим ещё не умеет говорить мы , поэтому слово берёт умнейший человек Иртеньев. Он говорит: вы тут это и то, и ещё какие-то разъяснения по домохозяйству, не помню ни единого. Наверное, помнил бы Димон, но его уже не спросишь, а мне очень его не хватает. Роль великих художников мне приблизительно ясна: они рождаются, возможно, свидетельствовать о Боге. Иных оснований признать искусство серьёзным занятием я ещё не находила. Ужас гения в том, что он есть знаковая система, в равной степени устраивающая и Бога, и людей. Меня что-то не устраивает в этой формуле гения, но – додумаю. Калитка в пустыне.

А зачем рождаются великие породистые собаки? Может быть, их творчество – наши чувства. Димону я не безымянная клуша Лена, а ходячее сердце, которое бешено колотится в Ефима, которому я вдруг… Лена. Димон делает всё, чтобы мой кризис идентичности не вылился в революцию. «Не приведи Бог видеть русский бунт…» – цитирует мне Димон, и я его слышу.

Он, по сути, сам сварил тот суп и тот чай с мёдом. Всё устроил славнейший собачейший, быстрее всех смекнувший, что со мной такое впервые, и что даже за случайную Лену я просто сживала со свету, но на даче знаменитого правдоруба неудобно проливать кровь, и я наливаю то суп, то чай, чушь какая, некомильфо, – если бы не Димон, сцена не удалась бы. Совсем.

В том, что Димон – великая собака, я убеждалась всё крепче с каждой секундой. Купируя, как непородный хвост, мою глупость, он после обеда дал себя в качестве фотомодели. Я попросила его сесть с Ефимом и сделала десяток душевных парных портретов.

Димон смотрел в объектив и шептал мне, что ни при каких сучьих заморочках нельзя способствовать голоду, и в первую очередь надо кормить поэтов. Они зачем-то нужны Богу, и не собачьего ума вопрос зачем .

Димона больше нет, мне страшно жаль, и я подозреваю, что аллергик, аристократ и, можно сказать, культуртрегер Димон всё-таки съел что-то человеческое.

Апрель 2010 года – январь 2013 года, Фирсановка – Москва

Написано по легкомыслию, в 2008 году, по заказу безгонорарного журнала «Металлические здания» в качестве рождественской сказки для жён строителей. Сочинение называлось «Тоня без Бетонова». Зачем я это сделала! Схватив бациллу популярности (сей бред потом многократно вышел и в гонорарных изданиях), оно нанесло автору тяжёлую травму: после и вследствие «Тони…» (сиречь «Манюни» и «Каблуков») автор тринадцати книг теперь стыдится печататься, в чём искренне здесь кается, но избавиться от чего надеется благодаря публичному признанию своего избыточного профессионализма, выраженного в сказочке для трепетных женщин, мыслящих литературу как естественное ожидание счастливого конца.

Манюня летела в супермаркет не чуя ног. Мужчины приостанавливались и оборачивались, поскольку ноги её были стройны, прекрасны в серебристых лодочках на шестидюймовых шпильках. Манюня – милая блондинка с натуральными голубыми глазами, референт директора.

Наблюдатели не понимали, как можно бежать в такой обуви по декабрьскому снежку, чуть припорошившему ледяной настил города. На таких каблуках нельзя бегать. Надо красиво сидеть на диване, в полумраке, с бокалом шампанского в тонкой руке и таинственным блеском во влюблённых глазах.

Однако Манюня вовсе не бежала, но именно летела, и сегодня это было её естественное состояние, потому что внезапно позвонил Кошмаров и сказал, что под Новый год он хочет сказать ей всё-всё-всё, и что у него есть для неё и подарок, и сюрприз, а для серьёзного разговора он приедет к ней лично.

Расслышав тэги «лично», «подарок» и «Новый год», Манюня, глубоко современная горожанка тридцати девяти лет, схватила свой серебристый кошелёк и помчалась за провиантом по скользкой, чуть посеребрённой сумерками улице. Как вы уже заметили, Манюня любила металлические краски.

В магазине была плотная толчея, поругивания, окрики, не хватало кассиров и воздуха, но это не отвлекало Манюню. Образ желанного застолья с подарком и серьёзным разговором стоял перед её глазами, как будто уже сложившийся в историю любви и счастливой семейной жизни. Она согласна! Если Кошмаров думает, что с нею следует ещё и поговорить, причём серьёзно, то она готова, и пусть поговорит, но зачем вообще говорить! Он уже всё сказал! Совместная встреча Нового года, как она поняла, вдвоём с Кошмаровым, это полное и окончательное счастье, кристально чистое, нормальное женское и человеческое счастье! Да, да, да, на всё-всё готова и согласна!

Душа Манюни ликовала. Он решился! Невероятно! Весь год отделывался невразумительными разговорами по телефону – и вдруг!..

Набросав в громадную тележку всего, что должен любить Кошмаров, Манюня погромыхала в кассу. Мечтая о прекрасном, она выстояла толстый, потно шевелящийся крикливый хвост и очнулась, когда кассирша назвала сумму покупки, которая почти совпадала с её зарплатой. Манюня быстро выпотрошила весь кошелёк, однако не хватило ровно одной копейки.

Она беспомощно оглядела транспортёр, по которому были разбросаны её мечты: золотистое шампанское в коробке с двумя почти хрустальными бокалами, чёрная икра в плоской металлической банке, подпоясанной синей изолентой, белоснежная скатерть в прозрачном пакете, розочки в гжельском горшке.

Красная кассирша, затерзанная покупательской лихорадкой, прошипела:

– Карточка есть?

Если бы Манюня была способна соображать, она поняла бы, что ей предлагают решить проблему копейки.

– Нет… – пролепетала Манюня, забывшая карточку дома.

По зеркальной плоскости накопителя для продуктов, а также по полу было разбросано много металлических денег. Копейки, полтинники, даже рубли – никто не считал их сегодня. Впрочем, их давно не держали за деньги даже сами кассиры. Особенно это относилось к серебристым копейкам, маленьким и абсолютно невесомым в финансовом потоке страны. Обычно в магазинах кассиры сами прощали покупателям такие недоборы, но сегодня…

Кассирша тоже была женщиной. Когда-то. Только не сегодня. Мигом оценив набор товаров и сосканировав Манюнины замыслы, она ощутила что-то вроде внезапного счастья. Типа звёздного часа. Набрав побольше воздуха, которого в магазине и так уже не оставалось ни молекулы, она гаркнула:

– Тогда плати быстрее. Народ ждёт!

Несчастная Манюня, не понимая, какой товар следует выкинуть из праздничного набора, чтобы вписаться в несчастную копейку, и от каких грёз придётся отказаться, и не только сейчас, а на целый год, ведь как встретишь, так и проведёшь… Манюня задрожала, и слёзы брызнули из её испуганных, натуральных голубых глаз.

Очередь угрожающе зарычала. Кассирша нажала сигнальную кнопку – явились два охранника и старший кассир. Увидев, что одна худенькая покупательница вся в слезах стоит у транспортёра с расхристанным серебристым кошельком, из которого вынуто и раскидано по ленте всё содержимое, и узнав, чем она задерживает очередь, бугаи принялись с удовольствием сгребать с прилавка Манюнины сокровища, веля ей сбегать домой за недостающей суммой, а то…

– Но не хватает всего лишь одной копейки! – взмолилась Манюня, всё ещё не веря, что её шампанское в золоте и чёрная икра в жести всё ещё не принадлежат ей. Наклониться к полу и поднять любую из валяющихся там копеек ей и в голову не пришло, поскольку Манюня всегда была воспитанная девочка, которую мама с бабушкой в детстве научили пользоваться только своими вещами, платить только своими деньгами, решать только своим умом.

Очередь взревела и надавила. Кассирша перевела демонический взор на следующего покупателя и забыла про Манюню.

– Копейка рубль бережёт! – охранники подхватили её продукты, крепко взяли Манюню под руки и препроводили к выходу, посоветовав никогда впредь не пытаться обмануть работников торговли, а то…

– Обмануть?.. – опешила Манюня. Но обсуждать это было уже не с кем.

Она обнаружила себя на ледяном ветру. Кругом суетились предпраздничные люди, а до Нового года оставалось три часа. Вот-вот придёт Кошмаров и принесёт ей счастье.

Манюня неловко попыталась взять себя в руки. Не вышло, но в правой руке она увидела свой серебристый кошелёк, в котором… Он был абсолютно и безоговорочно пуст.

Её заштормило всерьёз. Деньги, все её деньги остались в магазине, вместе с неоплаченным набором шикарных покупок. Манюня ринулась назад, но из дверей плотно валила неумолимая толпа, и переждать её было невозможно. Манюня, эти субтильные метр пятьдесят восемь если босиком, попыталась ввинтиться в магазин, чтобы потребовать свои деньги. Не получилось. Хотя бы деньги! Ведь на две недели – вплоть до Рождества и даже до Старого Нового года – у неё не было больше ни копейки в самом прямом смысле этого слова. Вот уж где проблема копейки вставала в полный рост! Думать о том, что встречать Кошмарова придётся пустыми тарелками и синим носом, вообще страшно. Кто ж принимает предложение руки и сердца в таком виде?

Вдруг ей показалось, что в течении толпы возникла небольшая прореха, и она опрометью рванула вперёд. В следующую секунду, потеряв равновесие, она, переломав шестидюймовые каблуки, полетела на скользкий магазинный пол, прямо под сапоги покупателей, жутко спешащих к своим родным и близким.

…Когда Манюня открыла глаза, на потолке уже погасли круглые хирургические лампы, а два санитара перекладывали её, всю забинтованную и загипсованную, на холодную эмалированную каталку.

– С Новым годом! – сказал один из них, и Манюне показалось, что он усмехнулся. – С новым гипсом!

– Хоть без смещений обошлось, – заметил второй санитар, – и то подарок, считай. Но семь переломов. Правда, семь – счастливое число.

– Где я? – хотела спросить Манюня, но поняла, что в ответ узнает что-то настолько неприятное, что лучше пока помолчать.

Санитары по-своему истолковали её молчаливость:

– Наркоз отходит, – сказал первый. – В какую палату её?

– Да пока сказали – в реанимацию, а там посмотрят. Как её фамилия-то?

– Да смешная какая-то, – хмыкнул первый. – Кошмарова!

Манюня чуть не подскочила на каталке:

– Как это Кошмарова?

– Очень просто. Ты сама так сказала, когда тебя к операции готовили. Правда, ты бредила, но вполне, даже ничего себе бредила, эротично… – усмехнулся первый.

– Да будет тебе! – прикрикнул на коллегу второй. – У неё документов не было. По фамилии нашли твоего мужа, – пояснил он пациентке. – Он скоро приедет.

– Мужа? – прошептала Манюня, страстно желавшая этого весь минувший год, когда подруга познакомила её с Кошмаровым на своём дне рожденья. Тогда, год назад, Манюне показалось, что комната озарилась всеми лучами всех светил, и стало так хорошо, так хорошо.

– Мужа-то хочешь? Или пусть позвонят, чтобы пока не приезжал? Ну, знаешь, бывает, не все любят, когда на них смотрят… в гипсе.

– А у меня много… гипса?

– Центнер. Плюс штыря всякие в костях, но титановые, модные.

– Как же тебя угораздило! – проворчал второй санитар, громыхая каталкой в сторону лифта, доставляющего в реанимацию.

Манюню привезли, к чему-то подключили, оставив на металлической каталке. Санитары и прочий персонал отправились отмечать праздник, прерванный экстренным вызовом и срочной, очень сложной операцией на прекрасных Манюниных конечностях.

В ординаторской наконец захлопали пробки, заурчало в бокалах, медицинский народ уже потирал свежеперемытые сто раз руки. Стук в дверь.

Каково оно – слышать стук в дверь, когда уже разлили по бокалам, да особенно если с задержкой ввиду трудного случая! Персонал застонал.

Вошёл лощёный мужик с букетиком гвоздик. Огляделся:

– А где Мария?

– В реанимации! Где ж тебя носило? Почему позволил ей шастать ночью по магазинам, на каблуках, без денег? Она у тебя что – ненормальная?

– Да она… понимаете, не у меня. Я сегодня хотел с ней серьёзно поговорить. Женюсь я. Через неделю. Моя Лида – её подруга, но моложе. Она же нас и познакомила, а Мария всё неправильно поняла. Она мечтательница.

– Ах ты зараза! – подскочила к Кошмарову старшая медсестра, проработавшая в скоропомощной клинике тридцать лет. – Ты ей на Новый год заготовил сообщение про свадебку с молодой подругой? Вот козёл!

И тыркнула его в бок. Кошмаров понял, что его не понимают. Положил гвоздики на праздничный стол и вышел в коридор, с неприязнью думая о реанимации, которая неизвестно где, да и не пускают туда, видимо, да и ночь на дворе вообще-то новогодняя, а дома ждёт Лида, которой он обещал праздничный подарок – развязаться с этой глупенькой малявкой.

Навстречу шёл врач. Кошмаров двинул было к нему с вопросом про реанимацию, но вовремя вспомнил, как встретили его в ординаторской, сбавил скорость и постарался завыглядеть обеспокоенным.

– Она будет ходить с палочкой примерно полгода, а потом посмотрим, – сказал хирург, всё ещё считая Кошмарова мужем Манюни.

– Хорошо, я куплю, – рассеянно сказал тот. – Сколько стоит?

– Молодой человек, – вгляделся в Кошмарова тридцатилетний хирург, – вы какой-то странный. Ваша жена чудом осталась жива, а вы интересуетесь только ценой костыля. Что это значит?

– Она мне не жена. Она мне вообще никто. Я…

– Простите, но Кошмаров – это вы?

– Да. Я не думал встречать Новый год, я не… с ней.

– Вы что – однофамильцы? Очень уж редкая фамилия, – удивился врач.

– Нет. Она – Кузькина.

И тут в хирурге проснулся зверь, человек и мужчина одновременно. Он всё понял. И что набредила Манюня в бессознательности про какую-то икру с копейкой, про кассиршу и новогодние чудеса, – всё стало ясно как день.

– Идите-ка домой, – скрежетнул он зубами так, что в белой его руке Кошмарову почудился скальпель.

Врач побежал в реанимацию. Полетел не чуя ног.

Из-под гипсовых наслоений доносилось тихое и безнадёжное всхлипывание с поскуливанием. В громадной палате было холодно, как на улице. Вдруг врач заметил, что каталка раскачивается, и в следующую секунду половина белой мумии свесилась через край: Манюня старалась вывалиться на пол и оборвать все провода, временно присоединявшие её к жизни.

Он бросился вперёд, когда мумия летела вниз, и упал на пол, и в последнюю секунду Манюня приземлилась прямо на его спину. Выбравшись из-под простыней, гипса и путаясь в проводах, врач медленно повернул Манюню к себе лицом, нашёл мокрые от слёз губы, поцеловал и решительно сказал:

– Я сегодня лечил самую красивую берцовую кость в моей жизни. И лучшие на свете предплечья. Я мечтал всю жизнь, оказывается, о тебе. И ты просто обязана выйти за меня замуж, поняла? Это, считай, рецепт. А я врач. Ты всё поняла?

Из-под повязок донеслось что-то уж окончательно неразборчивое, но хирург расслышал. И ему понравился её ответ.

Теперь у них двойня. Манюня ходит без палочки. И без каблуков. И ей очень хорошо без Кошмарова.

Рассказ написан специально для чтения голосом под музыку на вечере, состоявшемся в январе 2010 года в Москве. Голос автора дрожал, поскольку автор хотел чтением понравиться мужчине, сидевшему в последнем ряду. Автор до сих пор хочет только этого мужчину и ежедневно пытается понравиться ему, для чего и вышла за него замуж.

О поэтах любви и смерти я скорблю обычно молча, но вот дёрнулся на днях рахитичный бесёнок словоохотливости, напомнил о моём долге перед почтальоном и ехидно пообещал вернуться, если не отдам. …С почтальоном у меня началось в конце семидесятых двадцатого века, во вторник, в Литературном институте, когда писатель Битов прочитал новый рассказ, «Похороны доктора», своим ученикам.Историю смерти женщины, «большого доктора», каких теперь – у него прописными буквами – «не бывает», Битов завершил кругом шокирующих вопросов на уникальную тему: «…какими способами обходится профессионал со своим опытом, знанием и мастерством в том случае, когда может их обратить к самому себе?» Затем автор оборвал, по лепестку, семь вопросительных нот. Баритональное, базовое до : как писатель пишет письмо любимой? Обухом по лбу – камертонное ля: как гинеколог ложится с женою? Наивное си: как прокурор берёт взятку? Маргинальная прагматика – милое ми: на какой замок запирается вор? как лакомится повар? как сладострастник обходится в одиночестве? Невозможный в те времена пассаж о профессионале как источнике интимного человеческого поведения хлестанул слушателей по ушам, и по школярским душам зашебаршились потаённые, заждавшиеся чего-то неведомого лешенята.Вор, повар и прокурор абсолютно не тронули тогда, тридцать лет назад, моего воображения, а воспоследовавший тряпично слабенький наигрыш на не пришей кобыле ре – «как строитель живёт в собственном доме?», снизивший пафос до газетного, обидел меня эстетически, но на следующей ступени я мигом простила: это нарочно, вкупе с праздным «одиноким сладострастником» он разбавил, понимаю, энергию каскада – ради взрывной чистоты последнего вопроса. А вопрос, к финишу минислалома с хлопушками на социальных флажках, был для Битова главным, и ради него, похоже, затевались и писание рассказа, и его чтение: «Как Господь видит венец своего Творения?» – месса, орган. Действительно, как? Это ведь настоящий вопрос. Истекающий музыкой сфер. Сквозь рёбра текста вполне простукивалось, что и Господь , и строитель здесь эвфемизмы писателя . Юная лицеистка Литинститута, ещё бессмертная, восемнадцатилетняя, я уже знала: ничто более не интересно среднестатистическому писателю как он сам, со своими достоевскими почёсываниями, невоспроизводимой сложностью, тонкостью струн и дырявыми носками. Занятно, усмехнулась я в юности, разглядывая взрослого, известного Битова: голос мага, мудрые глаза, личность, личность, личность – и сексапильные руки плейбоя с интеллектом. Плюс ярко выраженная интеллигентность. И семинаристы внимали своему мэтру, как – побоюсь этого слова – понимаете Кому. Комфорт. Но его невинное, как энциклопедия, словечко «любимая» (ну, к которой писатель неведомо как пишет письмо) покорёжило меня до судорог. Тут есть особая статья.Я училась в семинаре у другого мастера, профессора Сурганова, который, слава Богу, никогда не воспевал интеллигенцию. Совсем наоборот. Мы все вместе, когда положено, ходили с учителем на овощную базу, перебирали капусту и пили водку на морозе, а песни, что замечательно, орали под картошку и без применения гитары. Всеволод Алексеевич Сурганов был образцом исключительного такта и ума. Заведовал кафедрой советской литературы, но диплом у него я свободно – NB в 1982 году – защищала по поэзии Бунина.Посещение семинара прозаиков под водительством Битова я, девица на тот момент озорная, рассматривала как сувенирную командировку на завод по разведению интеллигентов. Гимн интеллигентности был у них отрядной песнью. Значение латинского семинариум , то есть рассадник , здесь было явлено в цветущей полноте. Так впечатлившись, я машинально расширила список Битова собственным логическим интересом: каковы чувства столяра, сколачивающего гроб?Отчего пришел в голову мне тогда такой прямой столярный вопрос, сейчас не упомню. Определённо он рифмовался с заголовком и колоритом Битовского повествования. Но, скорее всего, оттого, что я выросла в обстановке кладбища и регулярных разговоров о социалистических обязательствах по захоронениям. Мой дедушка, комиссованный из-за сердца военный пенсионер, по направлению партии лет двадцать трудился в похоронном бюро, и в детстве я каждый вечер в тёплом домашнем кругу слушала свежие городские истории о страстях человеческих, следствием которых было выполнение плана дедушкиной конторой. Заворожённо впитывая самолюбовательное авторствование Битова, я ещё не понимала, что эти его гинекологи, воры и сладострастники суть протестное голосование интеллигентного индивидуума, и что чеканная постановочка прилюдного вопросика развалит СССР уже неотвратимо, поскольку в соответствии с уставом нашей утопии личное, вы помните, конечно, не имело общественного значения. А тут вдруг прокурор с обыденной, как хлебопечение, взяткой и – целый гинеколог! Со своей бьющей наотмашь женой . У пресно-абстрактной советской жены с одного писательского щелчка вдруг обнаружились невообразимо голые ноги, причём более чем раздвинутые. Интеллигент вышел на вагинальный уровень прозорливости. Крестьянину такое невместимо! Кстати, года через три мне удалось выяснить, каково это. Моя кузина, молоденькая, хорошенькая, зубной врач, вышла замуж аккурат за высококлассного гинеколога. Семья получилась на загляденье. Я спросила у сестры: и как оно? Сестра честно ответила: как у гинеколога. Вскоре их ребёнок умер, а разводились они судом, причем дважды. Оказывается, профессионализм следует употреблять только на работе. Дома надо держаться дилетантизма. Вышеупомянутый дедушка мой, истовый коммунист, подполковник и кладбищенский гуру, прекрасно, в любви к сладкому, прожил девяносто четыре года. Любую еду, включая котлеты и пельмени, он всегда посыпал сахаром.

…Подбросив беззвучный вопрос в воздух, я огляделась, пошарила под партами. Под рукой не нашлось ни одного столяра, сколачивающего гроб, однако в изобилии шуршали целлюлозой крепкие молодцы-писатели, сплошь пишущие письмо любимой. Женщине. Глаза мои открылись. Вот так штука! С того дня я любую прозу разглядываю с обретённой на семинаре Битова колокольни: чем ты занят, брат-литератор, на самом деле? Здравствуй, дружок!И увидела я, что любимая преображалась под писательскими перьями, как доверчивая дремотная розовая анаконда в чугунной мясорубке, и любимой имя было легион , но писатели не замечали подлога и простодушно переходили на личности, однако требуя славы за письмо к любимой. Но Эпистолярия Слава, ах, не вездесуща, ко всем на змеюшный люлякебаб не успевала, отчего у писателей выходила тоска, ныла поджелудочная, каменели почки. Соискатели славы ходили на процедуры в литфондовскую поликлинику, а в перерывах между физиотерапийными сеансами педантично вопрошали Бога. Они требовали прямого ответа: зачем я? Или: зачем не я? И почему нельзя сразу расставить точки? Если я даровитый, талант, а это факт, – выдайте грамоту. Они слали Ему категоричные открытые письма. Как подписанты – в «Правду» времён полного единства. Второй рукой, не полагаясь на Бога вполне, они маниакально строчили очередное письмо любимой женщине, надеясь на лучшую комплектацию судьбы из наличного посюстороннего. Но первой рукой, толчковой, всегда выходило задиристее, чем второй, любовной. Совокупное письмо первой руки ко Всевышнему начиналось так.«Выучив алфавит, я сразу написал Тебе письмо, положив на бумагу душу, но ничего не произошло, а душа расплылась, как чернила. Моё сообщение не доставлено? Знаешь, я начал в Тебе сомневаться. Скажи неотложно, только мне лично, Ты, Ты слышишь меня?»

Короче, теперь о наиважнейшем: с того вторника, как Битов обнародовал рассказ пред своими семинаристами в Литинституте, а я случайно слышала читку, в мою дверь по-свойски звонит странный почтальон. Пронося в никуда очередное письмо, дарит мне дубликат, а подлинник оставляет себе, он историк-юморист, он устал таскать, но мои пишущие братья шлют всё чаще, и всё лично Богу, вопрошают открыто, и почтальон по утрам заботливо тащит копию мне. Стопочка растёт. Из неё доносятся голоса.

«Э… Ты затаился. Ты славно поработал. Тебе-то стало хорошо, а мне? Шесть лакокрасочных дней Ты шлифовал зайчиков и тигров, потом наказал праотца на одно ребро и пошёл отдыхать. Ты вернулся с отдыха? Или как? Ещё – замышляешь?»

Это у них один из популярнейших вопросов.

«“Бог терпелив!”. “Любовь долготерпит!”. Чересчур. Мне утомительно гонять по страницам своим хлопотливых баб в мешковидных облачениях, с их младенчиками, святым маслицем и прочими уловками записного умиления. Шипят, сухими боярынемо-розовскими глазёнками сверкают: грешен, грешен! Церковную ЧК развели, в наши-то дни! Соглядатайство перетекло под платки. Психиатры тайком лечат синдром святости . Нередки панические атаки ». Ну-ну, Шмелёв ты наш новоявленный, жаловаться – грех.

Бывает, конвертики перешёптываются.

«…Но я-то с пелёнок чувствую, как выползают из меня буквы, режутся, как зубы, с кровью разрывая десны, лопатки, – так зачем? Раз – вылезли, два – зубы, три – постоянные, четыре – мудрости, но пять?! А что делать, если зубов неограниченно, а жизнь конечна? Это что ж – моё напишет мой сосед? Тебе всё равно , кто напишет? Я подозреваю страшное. Никто не отвечает на важные вопросы, никто. Всё – попса, даже на приходах. Попсовая вера в три притопа. Никто не разговаривает. Сплошь болтовня. О Тебе треплются с голубых экранов! Полетели заявки на исповедь по Интернету! Чем же я хуже?!»

«А я задыхаюсь, чуя, что коснувшись моего сердца шёлковым крылом, вот-вот пролетит моя бессмертная поэма, б…ь такая, прямо к моему соседу, потому что мой столяр уже поплевал на ладони, а его столяр ещё даже не похмелился, а поэма уже летит, дразня нас обоих белыми крыльями, белыми глазами, и безразличен ей мой духовный рост. А у меня звуки заточены, словечки бриллиантовой огранки, всё точно, я всё зашлифовал идейно, как Ты – зайчиков и тигров Своих…»

Один постоянно плачет: «Я создал прекрасный мир, он яростный, и пусть не возомнит чего известный дворник Платонов. Ярить – помните, люди русские? помните Ярилу? Ярить – это еть, это сила, искра вечности, ну, вы в курсе. Теперь многие в курсе. Почти все. Да уж, вставайте, люди русские, хм.Одна печаль: Ярило с подъяриками – это домовые в кокошниках. Мне нужен Ты, а не Ярило. Его видно каждый день, а Тебя – никогда. Почему?!»

«…Да, сбылось: теперь она летает к соседу прямо, моя центральная, как проспект, поэма, и моё небо – потолок, я качаюсь на деревянной перекладине, пришпандоренной поперёк моего коридора. Нет, я не Марин Иванович. Я качаюсь в смысле каждое утро подтягиваюсь и отжимаюсь. Берегусь. И когда мягкая, с округлостями, моя муза из отдалённого района, прибежав пояриться, кладет свою руку на моё предплечье, тут я, бывает, взбугрю всю руку, и муза чувствует, как я могуч; у меня есть, чего нет у неё, – и мне сразу легче. Мы ложимся, раздевшись в темноте, и поспешно целуемся. Я не люблю целоваться: а им, этим музам траченным, только дай мои губы – по уши отхватят. Короче, я выполняю, за чем она заявилась, но о Тебе не забываю никогда, Ты слышишь? Ты не подумай чего. Ты, Господи, всегда со мной… Поэма! – вздрагиваю я после целования проклятой музы ярой, готов убить её, и безнадежно колочусь о стену к учёному соседу, куда пронеслась, не замедляя надо мной, крылатая, моя шёлковая, моя поэма, о, как я ненавижу эту женщину, явившуюся яриться, – из-за неё улетела поэма.Соблазнил меня Ярило, потом пришёл истинный Бог и отнял поэму. Я всё понимаю, но до чего неуклюже вы, боги разных народов, перепутали карты! Мы летаем порожние, как шарики пинг-понга, и постукиваемся о зелёную, как небо с обратной стороны, столешницу, лишь бы не расслышать поступи похмельного столяра, бредущего сколачивать… Сколько зубов успею стереть я?Вчера муза моя мускулистая, мускусная дура кусачая, уфитилила к соседу моему вослед за поэмой, и Бог заходил, я слышал, к соседу, но почему? Зачем он – не я? Кто решил? А во диавола я не верю, диавол – не комильфо…»

Сделаем паузу; стопочка говорлива. Параллельно, вы помните, тянется, как бурлацкая верёвка, их бесконечное письмо любимой женщине, но цитировать его долго и неинтересно. Вчера опять заходил почтальон. И снова читаю, перелистываю, сочувствую, и уже не смеюсь.Читаю, беру ветошку, мел, натираю, шлифуя, деревянную перекладину, чтобы ты, дружок, отжимался-качался ежеутренне, в неискреннем твоём ожидании, что муза больше не придёт, а явится Бог и выдаст грамоту. И пока я тру перекладину, со дна времени поднимается, с упованием на наше милосердие, последняя фраза Битовского рассказа: «Господи! Сколько же в Тебе веры, если Ты и это предусмотрел?!»

О всех пишущих я скорблю обычно молча, но вчера бесёнок словоохотливости дёрнулся, отчего, раззудившись воспоминанием, я и ворчу сегодня: знаю, дружок-сочинитель: отбросив пёрышко неопалимое, ты ждёшь под кустом, присев на мускулистые корточки, корчишь из себя Моисея: то бороду прилепишь, то фанерный народ подгонишь и построишь, то на брата прикрикнешь, то скрижали отформатируешь – и ждёшь, когда придут за ответами к тебе, дружок. Ну, жди. Я бы на твоём месте обошлась музой. Она – предусмотрена.

Москва, 2010, январь

«Эх, momento de la verdad!» [1] – подумала тонкая чёрная кошка, глядя в застеклённое высокое небо. Прямоугольная свобода, эх. По-над каменной мостовой пахнет вечными быками, полуденным севильским зноем и соловьиными балконами.

Чу! Кошка приопустила усы. Уставилась на крышу домика напротив: на недоступном красно-черепичном краю перечирикивались три воробья. В дверь домика вошёл прекрасный махо, сувенир Андалузии.

«Хорошие, – вздохнула кошка зачарованно, – крупные воробьи…»

Сухие серые пальцы пригладили кошке напружинившиеся ушки.

Она мурлыкнула, вывернулась, освобождая ушки, призывно лизнула холодную руку.

«Эх… «Домостроя» не читала…» – пробормотал отец Паисий, с трудом отводя взор от окна домика напротив, где под воробьями, в расплывчатой геенне незашторенного квадрата светилось тёплое молоко спины, вздрагивали мягкие смешки. Пролилась музыка. Взлетела жемчужная пятка.

«Любовное исступление или чрезвычайная любовь одного пола к другому может происходить из трёх причин: 1) из простой зрительной неосторожности; 2) из-за искушения одним лишь дьяволом; 3) из-за околдования некромантами и ведьмами с помощью нечистого» [2] .

«Хорошо знать истину!» – высокая волна счастья подхватила сердце Паисия. Он сосредоточился на цели, пощекотал кошке голодное брюшко и пошёл на кухню. Достал из буфета бутылочку керосина, длинную пеньковую верёвочку и головастые костровые спички. Обвязав подрагивающий хвостик прокеросиненной пенькой, отец Паисий распахнул своё окно. Полуденная жара перевалилась через подоконник и вытеснила из дома воздух.Вольная, полная надежды кошка счастливо скользнула в сладкую междомовую долинку и ринулась по воробьи.«Ambitio [3] !.. Лечить, лечить!» – восхищённый решением, отец Паисий выдохнул и глубоко, со скрежетом прочиркнул по коробку спичкой. Пламя побежало по верёвочке. «Я те уши-хвост покажу-у-у!» – внезапно вспомнив recibiendo [4] , зарычал монах.

«Эх…» – усмехнулась обнажённая маха, захлопывая ставни перед разгорающейся кошкой.

«Эх…» – огорчились хорошие, крупные воробьи, улетая прочь от запаха горелой шерсти.

Варна, 2008 – Москва, 2013

Примечания

1

Momento de la verdad – момент истины (исп.)

2

Монах Паисий цитирует по памяти книгу инквизиторов Якова Шпренгера и Генриха Инститориса «Молот ведьм» (XV в). Впервые книга вышла на русском языке в 1930 году в издательстве «Атеист» (перевод с латинского Н. Цветкова, предисловие С. Лозинского), затем в 1990 г. (М., Интербук). Глядя в окно андалузского дома, молодой монах огорчается: время идёт, а половая любовь между мужчиной и женщиной не изжита. Он мысленно обращается к московскому изданию 1990 года, с. 259, к разделу «Средства врачевания для обуреваемых чрезвычайной любовью или чрезвычайной ненавистью из-за околдования».

3

Ambitio – (лат. тщеславие) – амбиция: апломб, спесь, фанаберия, чванство и пр. Такие значения слова «амбиция» были в ходу раньше, до курьёзного прихода в русский язык «амбициозных проектов». Монах Паисий, совершая паломничество и проездом оказавшийся в католической Севилье летом 1992 года, ещё не знает, что будет с этим словом через двадцать лет, посему мыслит архаично и консервативно.

4

Recibiendo – самая древняя и опасная форма убийства быка. (Когда бык ещё силён, разъярён и невредим.) Что до хвоста и ушей, то поверженному быку их отрезали в доказательство победы человека над быком. Паисий, надеясь уничтожить маху и грех вообще, чувствует упоение борьбы, сопоставимое с азартом тореро, и мысленно облачается в парадный костюм «Traje de Luces» (буквально – «костюм огней»), наряд пешего тореро. Образ огня инквизии сливается в его воображении, раскалённом севильской жарой и любовью к истине, с образом нарядного костюма тореро. Паисий поджигает кошку и натравливает её на маху из любви к истине.