Среди "Максим" Ларошфуко есть и такая: все мы охотно жалуемся на свою память, но никто не жалуется на свой ум. Это очень верное наблюдение, и все же жаловаться на память мне грешно. Скорее другое: как и герою "Медного всадника" мне более недоставало ума и денег. Конечно, умным надо родиться, но ведь ума можно и набраться. И вот этого-то мое поколение (а родился я на исходе 1914 года) было почти начисто лишено. Одни из умных сошли в могилу раньше того, как нам приспело набираться ума, другие оказались далече, а третьи предпочитали помалкивать. И нам втолковывалось, что "самое умное уметь помолчать".
Воспоминания, написанные за месяц выпавшего мне на долю свободного времени, достоверны настолько, насколько достоверно все написанное по памяти. Могу поручиться в одном: все сомнительное — отбрасывалось, равно как и то, что я счел слишком личным или соприкасавшимся с "художеством".
Как профессиональный историк (в области истории и философии права) я хорошо знаю, что та или иная мемуарная запись, случайная или второстепенная для самого писавшего, затмевает, по своему значению для нас, многие страницы, быть может, самые драгоценные для мемуариста. Заранее угадать эти перлы не дано никому. И может случиться, что мои правдивые записи не принесут ни удовольствия читателю, ни пользы историку. А как это предвидеть? Тем более, что там и здесь наталкиваешься на сетования по справедливому поводу: военные мемуары стали чем-то вроде замогильных записок, сочиняемых генералами-шатобрианами, тогда как солдаты — Некрасов или Быков сосредоточились на художественном видении войны. Где, мол, тот командир роты, который отважится показать эту величайшую из войн как ее участник. Просто и буднично, то есть не как "человек с ружьем", а много проще и обыденней, в духе известной французской поговорки: на войне как на войне…
Сознающий себя мемуаристом должен, как мы думаем, не только держаться заветов Буало, но и идти далее: исключать не только то, что стерпит глаз, да возмутит слух, но и то, что стерпит слух, да возмутит глаз.
Конечно, и на войне люди как люди. Они влюбляются в женщин и ищут тех же утех, что и "в миру". Но это, как и все другое очень личное, должно быть отдано изящной словесности. Кроме немногого, что создается в человеке войной. По этим соображениям мы разрешили себе редкие обращения к письмам, тем именно, которые не были бы написаны так именно, не будь войны.
По натуре своей я отнюдь не мизантроп, не циник. Но еще менее Ленский, способный, пусть даже "темно и вяло", изъясняться о своих чувствах к женщине. Тем более удивления вызвали во мне некоторые такие письма к жене, которые говорят о некоем взрыве чувственности, похожем на психический срыв. Судите сами: "Вчера провел в седле, изредка слезая с лошади, 12 часов… более 100 километров, мои колени не сразу пришли в норму. Сегодня весь день диктовал машинистке. И в довершение пишу тебе, мне нестерпимо хочется обнять тебя, целовать твои теплые губы. Ты и наша дочь — вот и все мое личное. Это может быть немного, когда вместе, и так громадно, когда мы поодаль… Здесь повсюду говорят о верности и неверности, и я сам был свидетелем последней. Не однажды. Но я так люблю тебя, что все мое существо протестует против неверия. Кто любит, тот верит, кто любит — тот не ревнив (?!)". И так чуть ли не на всю страницу.
Виктору Гюго как-то предложили возглавить — духовно — общество младофранков, боровшееся с Наполеоном Малым. Он ответил: "Избавьте — вы море, я ручеек, вы ураган, я зефир, вы Монблан — я холмик…" И так три страницы подряд, комментирует это письмо Ан. Франс. Прибавляя: "Да, конечно, Гюго, талант каких мало, самая животрепещущая душа века, но, как видите, не умен".
Может, и так. Но вполне может быть и иное: в кои-то минуты наша животрепещущая душа выходит за темные рамки "умного пространства", разрешая себе искренность, похожую на глупость. И слава богу!
Пишу все это не только как некий психологический феномен, но и в честь женщины, способной внушать такие чувства, никак и ничем не выдавая такого рода намерений. Уже потому, что она не терпела сантиментов, иронизировала над "памятными знаками", "амулетами" и всяким "священнодействием" вообще.
Мои воспоминания могли быть более точными и содержательными, будь со мною мой планшет с топографическими картами и прочими мелочами, которые я вынес из войны и хранил в доме. Но он исчез, хоть я и поручил его Люсе, чтобы "хранить вечно".
Всю войну я носил с собой обычный, вскорости замызганный снаружи санитарный пакет, не вскрывая его ни при каких обстоятельствах. Как носят амулет. Таким я представил его Люсе: "Вот кому я обязан жизнью!" Она лишь усмехнулась и небрежно сунула его в комод. А через пару дней я — к неподдельному ужасу — увидел, как пакет этот был разодран безжалостной рукой, чтобы перевязать марлевой лентой ничтожную ранку на ноге дочери.
— Люсик, так ведь это мой талисман, — только и выговорил я, натолкнувшись на снисходительную улыбку.
— Не будь мальчишкой, — услышал я. И уже мягче: — Ну-ну, это уже описано Генри: она съедает священное яблоко, предмет спора, точно так же как поступила с яблоком и сама Афродита. Женщина не сотворит себе кумира. Она этого лишена.
И вот теперь, когда я гляжу на ее собственные письма, мне недостает уверенности в том, что она была бы довольна их обнародованием. Будь она жива. Ибо то, что происходит между двумя, то вообще не происходит.
И последнее. Зачем, скажут, совместив против первоначального плана и роту, и прокуратуру, автор сохранил первоначальное заглавие. Это потому, отвечу, что я был и остаюсь командиром 2-й пулеметной роты 1-го гвардейского полка 1-й гвардейской мотострелковой дивизии. До своего последнего часа!
А объяснение нахожу и невозможным и излишним. Честнее сказать, не нахожу вообще…
— А еще профессор!