Спб. 1854.
Брошюра г. Аплечеева заключает в себе не менее 30 страничек. Прочитав их, вы не узнаете, что такое монета, если не знали прежде; а если знали, то чтение брошюры не уменьшит вашего знания. Следовательно, сочинение г. Аплечеева очень удовлетворительно достигает своей цели доставить удовольствие автору, не принося вреда читателям, которых, впрочем, и не будет иметь.
Новые повести. Рассказы для детей. Москва. 1854’.
Книжка эта сама по себе не интересна. «Новые повести» едва ли не хуже всех старых и рассказаны самым неправильным языком. Но — какие странные события могут иногда возникать от самых незначительных причин! — книжка эта послужила поводом к следующему случаю.
Одна почтенная тетушка, имевшая пятерых племянников и племянниц, — если угодно, я даже могу их назвать по именам: старшего племянника звали Петруша, ему было тринадцать лет;
двух младших братьев звали Боринькою и Ваничкою; сестриц их — старшую Анетою, младшую Полиною — эта почтенная тетушка купила «Новые повести» и начала читать их с детьми. Много было прекрасных нравоучений в книжке; но всего более обратило на себя внимание тетушки правило, высказанное в конце одной из повестей: «Не должно быть неблагодарным; ибо неблагодарность есть порок». — Слышите, mes enfants, прибавила тетушка: нехорошо быть неблагодарным; это очень нехорошо.
— А что ж это называется: неблагодарный? спросил Ва-ничка.
— Неблагодарным называют, мой Друг, того человека, которому сделали какую-нибудь услугу, а он сам потом не хочет сделать такой же услуги своему благодетелю.
— А благодарные люди как же делают? спросила Полина.
— Они делают так: положим, я тебе доставила удовольствие; и ты мне старайся сделать удовольствие; тогда и будешь благодарна. Ты видишь, что я стараюсь вам доставить удовольствие; и ты делай так же.
— Ма tante, ведь вы доставляете нам удовольствие, когда читаете нам эту книжку? спросил опять Ваничка.
— Конечно, мой дружок.
Этот разговор происходил после обеда. Вечером приехали гости; сели играть в карты, дети остались одни в своей комнате.
— Messieurs et mesdames, знаете ли, что я вам скажу, — закричал Петруша, вскочив со стула: — тетушка говорила, что надобно платить услугою за услугу. Так ли?
— Разумеется, так; нечего и спрашивать, отвечали ему все в один голос.
— Я вздумал, что мы неблагодарные.
— Отчего ж это? спросила Анета.
— Как отчего? Ты уж большая (Анете было 11 лет); тебе пора понимать; ты не такая маленькая, как Полина.
— Я прежде была маленькая, а теперь я все понимаю, обидевшись возразила осьмилетняя Полина.
— Слушай же, если понимаешь. Большие пишут нам, детям, повести для нашего удовольствия; стало быть, и мы должны писать для больших повести. А если не пишем, значит мы неблагодарные.
Петруша был одарен замечательною силою ума, как вы, читатель, видите из этого. Уличенные в неблагодарности, слушатели его готовились уж заплакать — но он, не останавливаясь, продолжал свои умозаключения:
— Messieurs et mesdames, давайте же писать повести.
— Давайте писать, давайте писать, подтвердили хором убежденные логичностью его выводов messieurs и mesdames. Побежали в классную комнату, вынули свои тетрадки и принялись писать. Через полтора часа, когда добрая тетушка пришла напомнить де-гям, что пора ложиться спать, птенцы бросились обнимать ее, крича: «мы благодарные! мы благодарные!» и поднимали как можно выше, стараясь приблизить к ее глазам свои тетрадки. Сначала тетушка не могла понять ничего; но скоро Петруша, отличавшийся, как уж известно, даром слова, объяснил ей, в чем дело, и, восторгнувшись душою, тетушка повела писателей и писательниц в гостиную, рассказала всем присутствующим свою радость и просила послушать повести ее питомцев. Иные гости поморщились; другие высказали непритворное внимание — они, по своему добродушию, и не подозревали, что повесть — не детская игрушка.
Чтение началось по-очереди, с произведения младшей писательницы, Полины. Повесть Полины называлась
Пять лет.
Надежда Владимировна Вронская, когда была еще Nadine Иванишева, возбуждала общий восторг своею красотою. У ней были сотни поклонников; она отличала между ними блестящего барона Гаугвица. Он являлся повсюду, где ни была она. Он был ее тенью. Они знали, что любят друг друга. Однажды — этот вечер был восхитителен: ярко освещенная зала Большого театра была наполнена избраннейшим обществом Петербурга. Надина в упоении внимала дивным звукам Россини. Она была чудно хороша в ту минуту. С восторгом смотрел Гаугвиц на ее одушевленное лицо, и безвозвратное слово любви трепетало на его губах. — «Барон, Приклонская справедливо ревнует вас к этой девочке», шепнула ему на ухо кузина Надины, и барон вздрогнул. Он боялся насмешек Приклонской, его как молния поразила мысль: «Неужели Приклонская, эта неприступная, непобедимая красавица, может ревновать меня?» Мужчины любят суетно; их любовь — тщеславие, по крайней мере, любовь таких мужчин, как барон. Мысль о том, что Приклонская интересуется им, не давала ему покоя. На другой день на бале у графини Z *** барон был, хотя там не было Надины: он знал, что встретит там При-клонскую. (Пропускаем несколько глав из повести Полины; конец, как читатели догадываются, следующий: Надина уже Надежда Владимировна Бронская; она три года замужем; она говорит барону:) «Теперь я могу сказать, что я вас любила, потому что теперь я уверена в себе. Я не жалею о прошлом, я люблю своего мужа, который, и т. д. Прощайте же; помните или забудьте меня, для меня все равно. Но для вас лучше забыть меня, потому что я искренно жалею вас. Ах, зачем не любят нас тогда, когда мы так готовы любить!»
— Какой прекрасный слог! Какие нежные, тонкие штрихи! Как верно понят, как художественно воспроизведен характер Надины! Последняя сцена безукоризненно художественна! — Таков был общий голос гостей. Некоторые прибавляли, однако, что в повести мало непосредственности; что рефлексия вредит таланту, и что даровитая Полина должна более заботиться о непосредственности, и, — если можно так выразиться, — девственной свежести образов; что иначе рефлексия сгубит ее талант. Одна дама даже находила в повести Полины тенденцию, затаенную мысль, и была этим очень недовольна. Другая соглашалась с нею, что в повести есть мысль, но была в восторге от этой мысли. Многие мужчины уверяли, что характер барона неверен природе или исключителен; потому что мужчина способен так же самоотверженно любить, как и женщина; утрировку характера барона многие из них объясняли личною антипатиею Полины к мужчинам; другие возражали: нет, это просто следствие того, что автор — женщина; есть мужские характеры, которых не может понять женщина; но видеть в повести Полины филиппику против мужчин — верх нелепости; талант Полины отличается объективностью; в ее произведениях нет и следа субъективных симпатий и антипатий; лучшее доказательство того — прекрасная, благородная роль, какую дает она мужу своей Надины. Несмотря на эти разноречия, все были согласны, что у Полины много рефлексии, еще согласнее были в том, что она одарена замечательным талантом. Я, также присутствовавший на этот раз в числе гостей, не мог не сказать, что «Пять лет» — прекрасная повесть. Следовательно, это дело решенное, и вам, читатель, не принесет пользы никакое упорство. Лучше согласитесь с нами.
За восьмилетнею Полиною начал читать девятилетний Ва-ничка «рассказ»:
Старый воробей.
Сюжет его, если рштите, был несколько похож на сюжет «Пяти лет».
Свирцов, un homme blasé, не обращает внимания на Catherine Буллинскую, но когда робкая и небогатая девушка стала Катериною Васильевною Невзорцевой, блестящею и смелою дамою, он почел ее достойною дать занятие его утомленному, скучающему воображению. Она, ловко доведя его до формального объяснения, расхохоталась ему в глаза «самым непринужденным, веселым, звонким, ребяческим хохотом, и Свирцову показалось, что перед ним стоит не m-me Невзорцева, а Catherine Буллннская, и стыдно стало ему, и горько припомнилось ему в ту минуту его натянутое невнимание, его изученная холодность» и т. д. «Останемся же друзьями, мой милый, добрый m-r Свирцов», продолжая хохотать, сказала ему m-me Невзорцева и протянула ему руку: «вы совсем не так злы, как мне казалось когда-то».
Все нашли, что характер Свирцова нарисован мастерскою рукою; некоторые даже прибавили: «вот истинный герой нашего времени, разоблаченный от фальшивой лермонтовской драпировки». Нашлись даже господа, которые решили, что по развитию мысли — в художественном отношении они не сравнивают, обращая внимание преимущественно на мысль, которая душа повести, — что по развитию мысли Ваничка стоит выше Лермонтова; они хотели было прибавить, что это не доказывает еще превосходства Ваничкина таланта над талантом Лермонтова, а только то, что наше время далеко ушло вперед от лермонтовской эпохи; но этих слов уж почти нельзя было расслушать: едва послышалось выражение «мысль есть душа произведения», как двадцать голосов закричали: «а художественность? Она главное. Вы забываете художественность; мысль без художественности ничего не значит. Художественностью произведения дается ему мысль» й т. д.; в азарте даже не заметили защитники художественности, что та мысль, о которой дерзнули заикнуться их противники, чрезвычайно пустовата, так что обращать внимание на ее присутствие или ее отсутствие решительно не стоит. Защита художественности не могла умолкнуть в течение десяти минут, и потому повесть Ванички осталась не обсужденною; только вообще было высказано, что у Ванички несколько утомленный взгляд на жизнь и что он, конечно, много испытал, или, по выражению одного из гостей, «его талант возмужал в испытаниях жизни». Теперь была очередь Бориньки, и он прочитал;
Черная Долина (La Vallée Noire).
Oh! q 'e j’aime cette vie calme et douce.
Ceorge Sand.
У пастуха Ивана есть падчерица Марья. Она однажды вечером, стирая белье на живописной речке (см. «Jeanne», роман Жоржа Занда), слышит подле себя вздох — это Федор, который служит батраком на соседнем пчельнике; Федор подходит к ней и, почесывая в затылке, исподлобья смотрит на нее.
— Чаво ня видал, глаза-те уставил? не без наивного кокетства спрашивает Марья, слегка краснея.
— Эх, Машутка, больно тея полюбил-то! Уж во-как оно легко, ажно вот как колом стоит в сердце-то!
— Неправды? Не пустое ли башь, Федька?
— Эх, кабы в душу-то мне заглянула! Вот бы все начистоту
увидала, без прилыгу! Да чаво тее сказать? Во, бывало, сижу на пчельнике-ти, пчелок слушаю, как жужжат-то: больно хорошо
таково, гармонии бы не слушал (см. Maitres Sonneurs, par George Sand). Таперича и к пчелам охота отпала, а ведь пчелка наша кормилица! Все сижу да плачу; во оно каково, мне-то; а ты башь, обманываю!
— А коли любишь, что сватов не засылать? говорит насмешливо Марья.
— Али не знашь? Бедность одолела; во, постой полтинник зашибу, сватьбу справим, и т. д.
Дело кончается тем, что Федот, хозяин пчельника, узиав причину тоски своего батрака, дает ему вперед три целковых жалованья, на которые справляется богатая свадьба. Федор благодарит Федота:
— Уж так возблагодетельствовал меня, пуще отца родимого.
— Это что, ничаво; все люди должны суть пособлять дружка дружке, чтобы, знашь, рука руку мыла, как стары люди говори-вали, отвечает Федот, расчувствовавшись — у меня на душе таково сладимо: вот, значит, чувство есть; потому: человек есть: добро дело сделал, с меня и довольно.
По окончании Боринькиной повести был довольно жаркий спор о том, может ли простонародный быт дать содержание для художественного произведения. Некоторые говорили: не может; им возражали: может, и представляли, как неопровержимый пример, только что прочитанную повесть; но, прибавляли почти все защитники, только высокая художественность, до которой возвышается Боринька, только она и маскирует внутреннюю бедность содержания; иные, впрочем, не допускали «таких узких понятий» и предполагали, что для двух-трех повестей простонародная жизнь может дать содержание, несмотря на свое однообразие и даже пустоту. Один голос, напротив того, утверждал, что только простонародный быт и может дать истинное содержание для русского таланта, потому что только в Оренбургском крае сохранились русские элементы в неподдельном виде. Но все были согласны в высоком художественном достоинстве Боринькиной повести и до чрезвычайности восхищались удивительно глубокому знакомству Бориньки с простонародной жизнью и дивному его искусству владеть народным языком. Последнее не подлежало спору, потому что многие фразы его героев были не поняты слушателями, и Боринька должен был объяснять, что «ня, башь, тея, без прилыгу», значит: «не, баешь или говоришь, тебя, без всякой лжи». Находили один только недостаток: Боринька позабыл украсить свою повесть многими в высшей степени характеристичными народными словами: «молышь, касатка и махонький». Зато, говорили, с какой верностью воспроизвел он характеры и быт! Федор, почесывающий в затылке, объясняясь в любви, — несравненный тип; еще вернее подмечена черта наивного кокетства в Марье, говорящей: «а коли любишь, чаво же сватов не засылать», и с скромно-насмешливым кокетством спрашивающей: «чаво ня видал, глаза-те уставил». Высокая самобытность таланта Бориньки, его неподдельная народность были признаны неоспоримыми.
Теперь была очередь читать одиннадцатилетней Анете; но скромная девочка стыдилась, чувствуя, что ее повесть слаба сравнительно с прочитанными, а быть может и поняв, что дети
вообще едва ли могут писать повести. Петруша, досадуя на замедление, нетерпеливо желая похвастаться своим произведением, закричал: «если не хочешь читать, ша soeur, и не читай; не заставляйте ее, позвольте читать мне». Слушатели согласились, и Петруша начал:
Мой знакомец.
Иван Андреевич Загибин, которого Петруша саркастически называл своим знакомцем, намекая на многочисленность людей подобного рода, был тщеславен, любил прилгнуть, любил порою поиграть в карты, порою поволочиться или покутить. Эти пороки выставлялись Петрушею в самом ярком свете, и вся повесть была пропитана самою едкою ирониею. Вокруг Загибина группировались его приятели — франт, любивший выказывать свое уменье говорить по-французски, другой молодой человек, щеголявший своею любовью к итальянской опере и тонким знанием музыки, но смешивавший Донизетти с Беллини; третий молодой человек, любивший блеснуть своею начитанностью, высшими взглядами и остроумием. Петруша неумолимо разил и эти важные пороки. Другие лица были менее заметны, но столь же едко осмеяны, например, Иван Федосеевич, хваставшийся своими знатными друзьями.
Повесть Петруши нашла восторженных поклонников, хваливших автора за то, что он «нелицеприятно разоблачает недостатки общества»; нашлись, однако, многие, порицавшие Петрушу за эту беспощадность и говорившие, что сатира должна быть осторожна и что не на все должно смотреть с такой мрачной стороны, что жизнь представляет много отрадных явлений и что направление Петруши слишком едко. Впрочем, о повести Петруши говорили не так много, как о предыдущих. Согласны были все только в том, что юмор Петруши глубок и бичует самые мрачные явления современности, потому имеет необыкновенно важное значение. Согласились также, что не должно слишком распространяться об этом и что лучше обратиться к другим предметам разговора, которые, без сомнения, будут доставлены кротким, примирительным миросозерцанием Анеты; потому все снова стали упрашивать ее, чтобы она прочитала свою повесть. Анета продолжала отказываться; но тетушка сказала строгим тоном: Lisez, Annette; и Анета начала читать:
Фединька и Петинька.
Фединька не любил учиться, а Петинька любил учиться; Фединька говорил: я сам все знаю, а Петинька говорил: ежели я не стану учиться, то ничего не буду знать. Когда они выросли большие, Фединька ничего не знал, а Петинька стал умным человеком.
Все нашли, что повесть Анеты слишком суха и тривиальна и что едва ли даже не переведена она с немецкого или какого-нибудь другого языка; потому не стали о ней говорить и разошлись в приятной уверенности, что слышали четыре замечательные произведения и что были свидетелями возникновения четырех литературных направлений. Кроме того, все гости были уверены, что вечер был проведен очень поучительно, и что если, с одной стороны, было прочитано четыре прекрасные и глубокие произведения, то, с другой стороны, было высказано очень много дельных замечаний и очень важных мыслей. Две или три из этих мыслей были даже сказаны мною; потому я остаюсь в приятном убеждении, что вечер был приятен, занимателен и вообще прошел не бесполезно.
Но один из гостей, не участвовавший в наших рассуждениях, идя со мною по дороге, сказал, будто бы мы сами себя обманываем; будто бы прекрасные повести, нами слышанные, были совершенно ничтожны и будто бы о них не стоило говорить. — Почему же они ничтожны? — спросил я его, обидевшись. Но он, по какому-то странному капризу, заговорил о погоде, не отвечая на вопрос, что мне показалось вовсе неучтиво.