Май
27. Нанял квартиру. Не хочу ни одного лишнего дня оставаться в институтских стенах. — Когда вернулся в институт, услышал, что конференция кончилась. Ликаонский, Черкасов и все наши — старшие учители. И я тоже, против ожидания. Степка ораторствовал обо мне часа два и доходил в своем неистовстве до откровеннейшего бесстыдства: — «Наконец, я должен сказать вам, господа, что имею несомненные доказательства тому, что Левицкий — автор той гнусной записки к министру, по которой решено закрыть наш институт». — Для многих профессоров это было новостью. Впечатление было поразительное. Одни изумлялись моей хитрости и злобе, другие бесстыдству Степки. — «Пусть он автор этой записки, я не могу осуждать его за правду». - сказал Рязанцев. — «Но, Григорий Сергеич, мы лишаемся мест. — продолжал Степка, нисколько не стесняясь. — Вам хорошо говорить, у вас есть кафедра в университете, у вас есть поместье. А я и многие другие, мы останемся без куска хлеба». — «О вас, Степан Иваныч, я не могу судить, останетесь ли без куска хлеба, а другие в течение двух лет успеют приискать себе должности». — Нашлось еще два, три человека, в которых честность взяла верх над расчетом, большинство, разумеется, разделяло чувства Степки или не смело противоречить ему: еще два года он остается их начальником. Рязанцев сказал, что если не выпустят меня старшим учителем, он поедет к министру и объяснит причину вражды ко мне. Степка струсил. — Черкасов не помнит себя от радости, что Степка не успел сдержать своего обещания выпустить меня с дурным аттестатом. Я говорил ему в двадцатый раз, что для меня было бы все равно: Илатонцев сделает, что я останусь в Петербурге, и хоть бы написали в аттестате, что я не умею читать, мне было бы мало убытку — «Но ты сам говорил, что Степка погубит тебя, не давши старшего учителя». — «Когда я говорил это, Черкасов? — Зимою, до знакомства с Илатонцевым». — «Но все-таки». — «Что же „все-таки“? Тогда, если бы я не кончил старшим учителем, я не мог получить места в Петербурге. Не двадцать ли раз я доказывал тебе в эти три недели, что аттестат потерял для меня всякую важность, когда Илатонцев предложил мне оставаться учителем у него и обещал выхлопотать согласие министра?» — «Конечно, так. Но все-таки». — Пройдет ещё полгода, он совершенно убедится и будет толковать об Илатонцеве. — когда, быть может, отношения к Илатонцеву уже перестанут иметь важность для меня. Но сколько любви ко мне в нем! Он совершенно забывал думать о себе от радости за меня. Удастся ли ему получить место на родине?
Вечером мы с Ликаонским долго ходили по Биржевому скверу. Ликаонский, против обыкновения, расчувствовался. — «Что были бы мы без тебя, Левицкий?» — «Полно говорить вздор». - я доказал ему, что он мог бы заменить меня, и просил заменять, пока они остаются жить вместе Я сказал ему, что не буду приходить в эти залы, ненавистные мне. Он понимает это чувство.
28. Прощай, институт, убивавший умственную жизнь в сотнях молодых людей, рассылавший их по всей России омрачать умы, развращать сердца, юношей. — прощай, институт, голодом и деспотизмом отнимавший навек здоровье у всех тех, которые не могли примиряться с твоими принципами раболепства и обскурантизма. — прощай, институт, из которого выносили на кладбище всех, отваживавшихся протестовать против твоей гнусности. — прощай! Объявлено, что мы кончили курс, и через полчаса затворятся за мною навсегда твои двери, в которые уже не будут входить новые жертвы. — Половина двенадцатого.
Черкасов плакал, как ребенок. Стал говорить прощальный спич и зарыдал. — принимался продолжать спич, и не мог докончить. Поехал со мною, помогать мне расстановить книги. — Оставив его кончать это, съездил на урок к Илатонцеву. — «Почему не остаетесь обедать?» — Просил познакомить его с Ликаонским и Черкасовым. — Когда? — «Чего же лучше? Вы говорите, что они хотели обедать у вас, привозите их сюда». — Ликаонский уже пришел, когда я возвратился. Повез обоих к Илатонцеву. Понравились друг другу. — Проводив оттуда Ликаонского и Черкасова до института, в который не ступит нога моя, сделал покупки на завтра.
Пришедши домой, раздумывал несколько времени, о чем написать; для пробы Волгину. Решил: воспользоваться хламом, который набирал в период своей охоты изучать развитие русской мысли. — предмет, достойный изучения, нечего сказать. Но пусть Волгин увидит, что я тоже был и ученым, в самом пошлом смысле слова. Напишу о меценатстве Екатерины II. Хорошо по крайней мере тем, что забавно будет видеть, как станут беситься все наши прогрессисты. Я думаю, и добряк Рязанцев осудит за непочтительность. О, прогрессисты! Неужели в Лондоне серьезно принимают их за прогрессистов? Не верится.
29. Писал, пока пришли товарищи. Хозяйка заметила, что тесно в моей комнате и зале, очень любезно уступила и свою комнату, запрятавшись в кухню. Добрая старушка. Я пригласил ее к закуске. Не могла досыта надивиться тому, какие прекрасные и деликатные стали ныне молодые люди: собрались пировать, и не поют кабацких песен, не сквернословят, не буйствуют, ни один не напился допьяна. Правда, это еще новость. В институте, например, наш курс был первый такой. — Петров стал было щеголять бессмыслицею, которую воображает красным республиканством и даже коммунизмом. Надеялся на то, что некому оборвать его, когда я, по обязанности хозяина, должен быть деликатен. Ликаонский сказал: «Не удивляй нас; мы знаем, что во всех партиях есть пустозвоны. А лучше скажи нам, от кого Степка мог узнать, что записка об институте была написана Левицким?» — «От князя Вяземского. — отвечал Петров. — Ему была отдана Левицким, он и сказал Степке». — «Ой, от него ли узнал Степка? Не проболтался ли кто другой?» — «Из наших, сколько мне известно, никто не бывал тайком у Степки». - отвечал Петров. — «Можно было передать ему через Антошку. — с Антошкою кто-то чуть ли не перенюхивался». — Петров обиделся. Но я до сих пор не верю подозрению Ликаонского.
30. Писал. — Обедал у Илатонцева. Он продал около половины своих акций, почти без убытка. — Возвратившись, нашел у себя Черкасова. Потом приехал Ликаонский и с ним еще трое, из нашего тесного круга. — Проводив их, продолжал статью.
31. Поутру пришла в голову мальчишеская, но недурная мысль доставить еще раз удовольствие Степке. Поехал. Вхожу в зал, где имел столько схваток с подлецом. Доложили. — Выбегает из кабинета Антошка. Сладким голосом: «Что вам угодно, господин Левицкий? Не могу ли я передать Степану Иванычу?» — «Нет, не можете. Да что, он боится выйти?» — «Но какие же ваши намерения, господин Левицкий?» — «Да пусть выйдет, чего ему бояться? Не драться же с ним я пришел». — Антошка юркнул опять в кабинет. Шептались, шептались, наконец выходит мой Степка, в сопровождении Антошки и письмоводителя. Я совершенно серьезно: «Я слышал, как вы, Степан Иваныч, защищали меня на конференции против злобы некоторых профессоров, и пришел поблагодарить вас». — Степка зеленеет и, прячась за Антошку: — «Господин Левицкий, между нами были неприятности, но я всегда желал вам добра». — «А я всегда понимал пользу, приносимую вами русскому просвещению, надеюсь, что по закрытии института вам дадут более высокое место, и почти уверен, что вас назначат попечителем округа, чего вы давно добивались». - говорю я, почтительно раскланиваясь, и оставляю Степку падающего в конвульсиях и подхватываемого на лету Антошкою. Но что за живучесть в губителе молодежи! Лицо передергивалось так, что следовало бы быть апоплексии. — а не будет! — Нет, к вечеру старый вор будет опять здоров как ни в чем не бывало.
Возвращаясь домой, натолкнулся на приключение, которое, кажется, будет иметь серьезные последствия. — Но какая рыбья кровь во мне! — Ужасна эта апатичность в мои лета.
Я всходил на свою лестницу и только что ступил на площадку у квартир этажом ниже моей, одна из дверей с треском расхлестнулась и по площадке промелькнула вверх женщина с открытыми плечами, придерживающая на груди куски разорванного платья; — за нею выскочила массивная фигура мужчины с поднятыми кулаками; — эту фигуру я схватил за шиворот, дернул, свалил и потащил назад в растворенную квартиру; закричал, чтобы подали мне веревку или что-нибудь такое связать буяна. Никто не отозвался. Я принужден был тащить дальше по полу эту массу. — негодяй упрямился, потому надобно было давать ему довольно сильные пинки. Протащив через две комнаты, в которых нечем было связать его, достиг я с ним до кухни, там нашлись веревки. Придавив негодяя коленом, я скрутил его по рукам и по ногам, привязал к ножке кухонного стола и пошел искать женщину, убегавшую от мерзавца.
Она стояла на пороге, не смея войти, но закрываясь дверью со стороны лестницы, по стыдливости: ее костюм был в беспорядке. Лиф платья висел кусками, и рубашка была разорвана, упала полосами на юбку. Увидев меня, бедная застыдилась, бросила держаться за дверь, торопливо подхватывала куски рубашки, платья, они ускользали из-под ее дрожащих рук. В передней, при затворившейся двери, было темно. Я, со света, не мог хорошо видеть ее черты. Успокаивая, я повел ее в зал. Свет упал на ее лицо. Оно было очаровательно.
Да каждый другой молодой человек вспыхнул бы огнем. Дивная, ослепительно белая грудь, то полуприкрываясь, то вся открываясь моему восхищенному взгляду, трепетала, прижималась ко мне, полная, нежная, упругая; — при каждом рычании животного, ворочавшего стол там, в кухне, вся она, милая, бедная, вздрагивала, все выскользало из ее дрожавших рук, она вся трепетала и прижималась ко мне. Я, бывало, не мог наглядеться на плечи Эммы, на грудь Мальвины. — нет, нет, то были увядшие цветы, видел я теперь. О, как невообразимо прелестен может быть стан женщины! — А я не потерял рассудка, я думал о том, что не имею права расцеловать эту милую грудь, я заботился только о том, чтоб успокоить бедняжку.
Он ее муж, говорила она прерывающимся голосом. Она повенчана с ним насильно. Уже около года. Но он не смел близко подойти к ней. Только недавно. — всего с месяц, она осталась беззащитною в его власти… За что он бросился на нее? — Так. Он сидел и пил. Она одевалась. Она молчала, и он молчал. Вдруг он вскочил и кинулся на нее, бить. Она вырвалась, бежала; он ловил ее; она вырывалась от него. — могла вырываться, потому что он был очень пьян. — он догонял, ловил. — все с нее летело кусками. — она вырывалась. — бежала…
Какая холодность! — Я слышал и понимал. — я мог слышать, когда перед моим восхищенным взглядом сиял ее дивный стан, трепетал, прижимался ко мне…. Я сохранял столько рассудительности, что успокоивал ее!
Она поняла наконец, что муж ее не вырвется, не может броситься на нее. Она пошла в другую комнату, оделась.
Квартира была маленькая, только в три комнаты, как и видел, тащивши мерзавца. Но порядочно меблирована. В спальной была даже роскошь. Великолепная кровать, ореховая, с резьбою; подушки, розовые атласные, с кружевами.
Она возвратилась одевшись. Я стал говорить, что лучше всего было б ей бросить негодяя. Может ли она? — Может.
Пришла кухарка, тоже убегавшая в страхе от ярости мерзавца. Я послал ее позвать дворника. Дворник боялся идти за полицею: связанное животное — сам полиция, помощник квартального надзирателя. Мерзавец рычал, что запорет дворника. Нельзя было без жалости видеть колебание мужика, размышлявшего, кто имеет больше власти исполосовать его спину: это всемогущее животное или я, по спокойному тону приказаний кажущийся едва ли не еще более всемогущим.
Чуть не со слезами дворник пошел за квартальным. Против моего ожидания, не понадобилось ни дать денег, ни объяснять, что я могу через Илатонцева действовать прямо на генерал-губернатора. Как вошел, квартальный надзиратель стал говорить, что был бы рад спихнуть со своей шеи бездельника. — только не может, потому что частный пристав чувствует преданность к Лапшеву, который посадил мерзавца в помощники ему. — частный пристав хороший человек и соблюдет желание своего благодетеля не прогонять бездельника. — Я сказал квартальному, что если жена разойдется с бездельником, то ни частному приставу, ни г. Лапшеву не будет никакой причины поддерживать пьяницу. Он согласился, что правда, и очень обрадовался.
Успех верен. А когда она даст рублей сто в канцелярии генерал-губернатора, то все бумаги будут написаны в два, три дня. Тогда я могу высказать ей свои мысли.
Только тогда. Прежде всего она должна получить свободу. Говорить ей раньше, значило бы пользоваться тем, что ей нужна помощь. Потому, когда квартальный отправил мерзавца под арест, обещавшись не выпускать, пока не получит распоряжений от начальства, я рассудил, что и мне не следует оставаться. Квартальный стал прощаться, и я вышел вместе с ним.
Конечно, следовало уйти. Но мог ли бы так поступить человек моих лет, если б имел живое сердце? — Страшная апатия.
Хозяйка знает Анюту. Два раза давала убежать ей, как и теперь, она хотела скрыться в нашу квартиру. — На всей нашей лестнице моя хозяйка одна отваживалась не выдавать бедняжку мерзавцу. — потому что коллежская советница и имеет какого-то родственника вице-директора. — Рассвирепевший пьяный разбойник отрезвляется и укрощается перед высшим чином. Небывалое, неземное совершенство общественной благоустроенности, наполняющее самых буйных сынов России такою почтительностью! Счастливая нация!
Я сказал Анюте, что напишу ей просьбу к генерал-губернатору и часов в семь приду растолковать, как и что она должна говорить при подаче просьбы. — как и где просить потом, чтобы решение генерал-губернатора было поскорее исполнено. — Возьму с собою хозяйку. Не хочу говорить Анюте о моем чувстве, пока дело не решится. Потому и не хочу видеть ее наедине. — Благоразумно; можно даже сказать: хорошо. Но бездушно.
Просьба готова. — Любопытно, достанет ли у меня холодности продолжать после обеда статью, в ожидании времени идти к Анюте? — Нисколько не удивлюсь, если буду очень дельно писать об авторе комедии «О, время!».
Семь часов. Думал, думал и отчасти даже мечтал. Не беру с собою хозяйку. Незачем: не увлекусь и наедине с Анютою. И гораздо лучше просидеть вечер с нею одному, без посторонних. Надобно давать ей узнать меня, потому что скоро понадобиться ей решаться. Да и неловко было бы при хозяйке предлагать ей деньги на хлопоты по делу. У нее самой, вероятно, нет денег.
Десять часов. За звонким смехом Анюты, за моими шутками, за храпеньем кухарки мы с Анютою довольно долго не слышали, что кто-то стучится.
Стоит ли жить? — Работать напрасно. — зачем же и жить?
Я говорил веселый вздор, Анюта хохотала, кухарка храпела; довольно долго мы с Анютою не замечали, что кто-то стучится в дверь кухни. Стук стал сильнее. Я пошел отворить. Это была служанка моей хозяйки. У меня гость, Черкасов; говорит, что имеет очень важное дело ко мне. Я пошел домой. Вхожу, — Черкасов стоит, скрестив руки. — лицо унылое…
Апатичные люди доходят до самоубийства только от сплина, а не от потрясений. — от скуки, а не от горя. Я уверен, что во мне только шалили мысли, когда стало вспоминаться, что у меня есть бутылочка с морфием.
Вхожу. Черкасов стоит с лицом приговоренного к смерти, почерневшим, осунувшимся; но во взгляде…
Будто в самом деле не стоило умирать? — Впрочем, нетрудно и без морфия. — четвертый этаж. Пошлость. Но в чем будет больше пошлости, если переживу или если не переживу?
Черкасов стоял с лицом невыразимо печальным. Но во взгляде горел какой-то будто лихорадочный огонь.
— Остановись, Левицкий. Прежде, нежели подойдешь ко мне, отвечай на один вопрос…
Что за нелепая мелодрама? Не сделал ли он чего-нибудь ужасного? Не думает ли, что я могу отнять у него свою руку, узнавши? Как это странно! — Будто я не знаю его, будто не знаю, что он не может сделать ничего низкого?
— Неужели правда, Левицкий, то, что говорят? — Меня прислали спросить, правда ли?..
Что за история? Допрос! От людей, с которыми я жил четыре года! — Я не был бы в силах не быть холоден, как лед, если б и хотел не быть холоден. Но я и не мог хотеть не быть холоден. Есть глупости, убивающие всякое чувство.
— О чем тебе угодно знать?
Я не хотел верить Петрову, что ты был у Степки. Но Антошка и письмоводитель Степки сказали нам то же. Зачем ты был у Степки?
— Вероятно, ты уже знаешь. — нечего и спрашивать, когда знаешь.
— Я не хотел верить, что был у Степки, и все еще не хочу верить тому, что они говорят! — Неужели ты искал его милости, благодарил его?
— Благодарил.
Он закрыл лицо руками. — Кафедра тебе дороже нашего уважения, дороже твоей чести. — Сквозь пальцев капали слезы.
Он выпрямился и скрестил руки на груди. — Левицкий, я любил тебя. Отца и мать не любил, жену и детей не буду любить с такой преданностью. Но с этой минуты все кончено между нами.
— Пусть будет кончено.
— Прощай, Левицкий!
— Прощай, Черкасов!
Просумасбродствовавши часа два, три, я стал замечать, что кризис, кажется, прошел, и был очень доволен тем, что останусь жив. И точно, сумасбродные порывы уже не возобновлялись; и волнение стало утихать. А теперь я совершенно спокоен; хладнокровно требую у себя отчета: зачем я пережил этот дар? — и равнодушно вижу справедливость своего мнения о себе, как об эгоисте. Если бы действительно привязывала меня к жизни только надежда принести пользу своею деятельностью, я не выбросил бы за окно морфий, соблазнявший меня, или после того кинулся бы сам разбиться о мостовую, нужды нет, что это было бы смешно. Пусть бы они воображали, что я убился именно из-за потери их уважения. Не все ли равно для меня, что они думают или подумали бы? — Нет, если б я не был бездушным эгоистом, у меня не достало бы силы решиться жить. Незачем жить. Невыносимо глупо жить. Нет надежды быть полезным. Невозможно принести пользу людям. Они не способны улучшить свою жалкую судьбу.
Я презирал злобу и подлость. И не ошибался, презирая. Их сила невелика. Ее нетрудно бы одолеть. Масса людей — люди честные и добрые. Интерес ее прямо противоположен всему дурному, совершенно совпадает с требованиями справедливости. Она может понять их, потому что они очень просты, а она не глупа. Она не может не желать их осуществления, понявши их, потому что без их осуществления она несчастна. Она может смело ринуться в борьбу за них и биться геройски, потому что она благородна. В этих мыслях я не ошибался. Но я слишком надеялся на рассудительность добрых и честных людей, составляющих ее. Я слишком мало думал о том, как велико легковерие и легкомыслие громадного большинства их. С этой силою невозможна успешная борьба. Урок, данный мне товарищами, раскрыл мне глаза. Сам по себе случай этот очень мелок, даже забавен. Но истина, которою он озарил меня, ужасна. Такого знания не пережил бы человек с живою любовью к людям. Я эгоист; по и мне тяжело оно… Тяжело…
Их было: двадцать восемь. Из них только Петров был низок, только двое пошлы. Остальные глубоко прониклись теми же стремлениями, которые одушевляли и меня. Из этих двадцати пяти многие были гораздо выше обыкновенного уровня по уму и сердцу; все неизмеримо выше по развитию.
Мы жили вместе четыре года. Они должны были знать меня. Они знали меня.
Они знали и то, каково стало мое положение, благодаря случаю, сделавшему Илатонцева моим должником. — по крайней мере, по его мнению, должником. Сам Черкасов видел, считает ли он себя моим должником. Прежде они могли не знать этого; теперь знали.
Какую голову надобно иметь, чтобы сочетать с фактами, которые они знали обо мне, мысль о том, что я хочу получить кафедру. — в институте или университете, не знаю. — или, если бы хотел получить ее, имел бы надобность унижаться для ее получения. — или, если бы имел надобность, то захотел бы. — или, если бы захотел, то избрал бы предметом своих ухаживаний гадину, потерявшую всякое значение, гадину, которую втоптал я в грязь и предоставил на оплевание всем в министерстве. — от министра до последнего писца?
Оказалось, что для принятия такой нелепости в свою голову не нужно быть ни глупым, ни пошлым человеком. Можно быть умным. — почти все они таковы. — благородным, все они таковы. — надобно только иметь обыкновенную дозу человеческого легковерия и легкомыслия. — даже менее обыкновенной дозы, потому что они выше массы по привычке думать. — и эта нескладица поместится в голове.
Что ж не может влезть в такие головы после этого? — В такие, то есть даже гораздо более развитые, нежели головы, из каких состоит масса общества?
Сам по себе случай не важен. Правда, я был расположен к этим людям. Но школьное приятельство не такая дружба, от разрыва которой разрывается сердце. Да и не все ли равно, почти все они стали бы очень скоро чужды мне, я — им? — Почти все скоро уедут из Петербурга. Переписываться мы не стали бы.
Правда, к двум из них эти слова не относятся. С двумя я был не школьный приятель, а друг. Жаль Черкасова. Но именно так жаль его. — жаль, что он огорчен так сильно. Он любил меня. За это я любил его. Вздумалось ему, что не должен любить меня. — ему огорчение, не мне. Нет, напрасно мне грустно отчасти и за себя. Никогда не перестану любить этого благородного человека. Он был готов каждую минуту умереть за меня. О таких друзьях нельзя вспоминать без нежности. Но все-таки: более грустно за него, нежели за себя самого. Жаль его, жаль. Одно отрадно: он поедет на родину. В кругу родных его грусть смягчится. Да, он будет счастлив любовью к ним. Скоро, вероятно, и влюбится. — милый, невинный юноша! — Он будет счастлив. Нечего много грустить о нем.
А в Ликаонском я уверен. Он не мог поддаться их сумасшествию. Вероятно, обругал их и ушел, махнув рукою. Напрасно ушел, не следовало уходить. Надобно было говорить, пока образумились бы, постыдились бы так бесчестить себя. Но и то сказать: у живого человека недостанет терпения. Для этого надобно было б ему быть апатичным, как я.
Конечно, окажется, что осталось еще двое или трое, которые не уронили себя в моем мнении. Лагунов или Благовещенский, Борисов или Свинцов. Но двое, трое, много четверо. А остальные двадцать?
Несколько дней остались без ежеминутных предостережений. — и в несколько дней уже начали верить мерзавцам, которых сами знают за мерзавцев.
Общество людей, которые несравненно выше массы стремились ко всему доброму. — и остались стремящимися ко всему доброму, остались прекрасны, чисты, безукоризненны, какими были: — одна перемена: стали игрушками негодяев, сами оставаясь благородны.
Вечная история. Случай ничтожен; но он обнаружил истину, которой я не хотел понимать… Я рад: узнал одною детиною больше; пригодится на будущее. Но тяжело. Подавляет. Нет силы на работу… Будто дряхлость…
Вечная история: выходит работник, набирает помощников. Зовут людей к дружной работе на их благо. Собралась масса, готова работать. Является плут, начинает шарлатанить, интриговать. — разинули рты, слушают — и пошла толпа за ним. Он ведет их в болото. — они тонут в грязи, восклицая: «Сердца наши чисты!» — Сердца их чисты; жаль Только, что они со своими чистыми сердцами потонут в болоте
А у работника осталось мало товарищей. — труд не под силу немногим, они надрываются, стараясь заменить недостаток рук чрезмерными усилиями. — надорвутся и пропадут…
И не того жаль, что пропадут они. — а того, что дело останется не сделано…
И хоть бы только осталось не сделано. Нет, хуже того: стало компрометировано. Выходят мерзавцы и кричат: «Вот, они хотели, но не могли; значит, нельзя». — «Нельзя. — Повторяет нация. — Правда; очевидно: нельзя. Только пропадешь. Лучше же будем смирны, останемся жить по- прежнему, слушаясь людей, которые дают нам такой благоразумный совет». — И забирают власть люди хуже прежних.
От Гракхов до Бабефа одна и та же история… И после все она же… Этот жалкий 1848 год…
Потому не лучше ли было б умереть? — Лучше. — для человека, проникнутого живою любовью к людям. Такому человеку жизнь была бы невыносима. Видеть страдание, без надежды помочь — это слишком мучительно для человека с живым чувством. Для меня — очень сносно. Потому я остался жить и не буду раскаиваться. — Четыре часа ночи.
Июнь
1. Проснулся в два часа, надобно было торопиться на урок. Одеваясь и потом на дороге думал о том, какую новую и великую истину открыл вчера по поводу глупости товарищей и как живо принял к сердцу это диковинное открытие. Не мог не улыбаться, пожимая плечами. Так взволноваться от мелкой неприятности! — Выводить такие грандиозные заключения из пошловатой досады! Бесспорно, глупость их велика, и я рассердился справедливо; бесспорно и то, что был расположен к ним и мог быть огорчен их пошлостью, не делаясь смешным. В особенности было не смешно огорчиться за Черкасова. Но взволноваться до сумасбродства. — хвататься за бутылочку с морфием, потом подбегать к окну это глупо.
И какие великолепные оправдания для пошлого малодушия! — «Незачем жить, потому что не для чего работать: люди глупы и легкомысленны». — Конечно, не очень рассудительны. Но потому-то необходимо работать над улучшением их судьбы. Если бы они были не глупы и не легкомысленны, то и не о чем было бы хлопотать: давным-давно жизнь их была бы устроена превосходно.
Однако странно, что до сих пор нет Ликаонского. Проснувшись, я думал, что он был и ушел, не захотел будить. — Нет, не был, сказала служанка. И до сих пор нет. — уже восемь часов. Не может же он не интересоваться узнать, как я думаю о глупости товарищей; не мог он и не желать сообщить мне поскорее, как и что происходило у них.
Час ночи. Все было приблизительно в том роде, как я предполагал. Вчера после обеда Петров уходил в кондитерскую, как говорил, уходя. Возвратился с новостью о примирении между мною и Степкою. Некоторые поверили — большая часть. — разумеется, и Черкасов. — не хотели слушать. — «Как же ты узнал это? Ты ходил в кондитерскую?» — заметил Ликаонский, уже довольно давно подозревавший, что он стал перенюхиваться с Антошкою. — Петров отвечал, что встретился в кондитерской с письмоводителем Степки. — «Все ты врешь; наверное был у Антошки и вместе с ним сочинил эту сплетню». — «Что тут сплетня! — Двое свидетелей — Антошка и письмоводитель. Спросите их порознь. Если сплетня, то обнаружится». — Товарищи решили: отправить троих спросить письмоводителя; в то же время пригласить в собрание Антошку и допросить. Сделали. Возвратившиеся от письмоводителя принесли то самое, что собрание слышало от Антошки. То самое, что говорил Петров. Я благодарил Степку за согласие с конференциею выпустить меня старшим учителем. Степка отвечал, что всегда желал мне добра. Мы обнялись, поцеловались. Степка обещал сделать представление, чтобы мне дали стипендию для приготовления на магистра. — а это для получения кафедры.
Достоверно! — решило большинство. Но многие еще говорили, что все это очевидный вздор. Черкасов колебался.
Нашлись умные люди, предложившие ему и Ликаонскому съездить, спросить меня. Ликаонский отказался. Бедняжка Черкасов имел ум поехать.
— Зачем ты пустил его, Ликаонский?
— Что ты станешь делать? Сговоришь ли с дураками, когда начнут рассуждать?
— Так по крайней мере не отпускал бы его одного. Поехал бы с ним сам.
В этом, братец мой, точно, сделал ошибку. Не предположил, что он заговорит с тобою так умно. Когда он приехал и передал свой умный разговор с тобою, я увидел, что действительно того и следовало ждать; человек благородный, рыцарь, непорочная девица; Опять же, был взволнован; должен был отличиться умом. Но отпуская, не воображал, что разыграет такого дурака.
Добряк возвратился с искренним убеждением, что я признался. — Тут, разумеется — все уверовали. Один Борисов сохранил здравый смысл, плюнул и ушел. Ликаонский долго спорил. Наконец тоже плюнув и ушел.
Поутру взял Черкасова в Биржевый сад, начал образумливать наедине. — «Не сам ли ты видел отношения Левицкого к Илатонцеву? Нужна ли протекция Степки? Не вызывал ли Илатонцев даже нас с тобою, которых видел в первый раз, сказать ему, не может ли он быть полезен нам? — Почему вызывал? Не потому ли только, что мы приятели Левицкого? Не дал ли тебе слово устроить, что тебя назначат учителем на родину? Затруднился ли тем, что в той гимназии нет вакансий? — Что отвечал на это затруднение? — Переведут какого-нибудь учителя инспектором куда-нибудь, и будет вакансия для вас, будьте спокоен. — так или нет? В ком же другом нуждался бы Левицкий? — Да нуждался ли б он в Илатонцеве? Разве Рязанцев не авторитет в университетском совете? Разве Рязанцев не сходит с ума от Левицкого? Разве не толковал ему постоянно, что ему следует быть профессором?»
— Так; но он сам признался.
— Но ты сам знаешь, он никогда не думал о кафедре; что он хочет быть журналистом и что занять кафедру было б и стеснительно и невыгодно ему?
— Так он говорил; но, видно, не так думал или передумал. Да и я всегда возражал ему, что напрасно он так говорит, что хорошо бы ему быть профессором. Должно быть, увидел, что так. Что спорить, Ликаонский? — Он сам признался.
— Пойми, чудак, ему было обидно твое подозрение.
Пойми, что человек, уважающий себя, не оправдывается в подобных случаях.
— Перед другими, пожалуй, не захотел бы оправдываться, но передо мною, который так любил его!
— Слышать глупость от тебя было ему оскорбительнее, нежели от кого-нибудь.
— Нет, Ликаонский, напрасно ты воображаешь, будто можешь убедить меня в чем захочешь. — Он сам признался.
Ликаонский понимал, что сделал ошибку, отпустив ко мне Черкасова одного, и не хотел видеть меня, пока не поправит дела. Целый день ждал случая поймать Антошку и допросить как следует перед товарищами. Поймал только уже под вечер. Конечно, сбил, когда допрашивал один, попросив других слушать, молчать и не вмешиваться. Антошнка признался, что не было речи о кафедре, это лишь его предположение, что Степан Иванович готов хлопотать за меня. Больше нельзя было добиться от Антошки. — Ликаонский взял с собою свидетелей, зазвал письмоводителя Степки в трактир, напоил. — они услышали всю правду. Степка принимал успокоительные капли после того, как я ушел. — Но не мог заниматься делами и отослал письмоводителя. Часа через два Антошка призвал письмоводителя к себе и научил его, как следует рассказывать о моем свидании со Степкою.
Когда свидетели возвратились к товарищам, конечно почти все сознались в том, что были одурачены подлецами. Но добряк Черкасов и тут нашелся: — «Ты, Ликаонский подкупил письмоводителя. Это нехорошо, Ликаонский, унижаться до обмана, хоть бы даже из дружбы. Правда выше всякой дружбы. Левицкий сам признался мне».
— Товарищи раскаялись. Помирись с ними, Левицкий.
— Нет, мой друг. Это бесполезно.
— Ты сердишься на них?
— Перестал сердиться. Но бесполезно возобновлять приятельство с людьми, которые могли хоть на минуту подумать обо мне так дурно. Сердиться на них — слишком много чести для них. И притом, ты знаешь, я флегматик. Но что глупо, то глупо. Пока я не знал, что они не способны думать своим умом, а не чужим, я дорожил их расположением. Теперь не вижу пользы возобновлять разорвавшиеся отношения.
Для чего хорошо иметь много приятелей? Для того, чтобы иметь наготове людей, когда начнутся серьезные дела. Но могут ли эти легковерные и легкомысленные быть агентами в серьезных делах? — Потому надобно даже радоваться, что мы вовремя узнали, каковы они. Это предохранит нас от ошибок, когда придется заниматься делом. Чем дальше от них, тем лучше.
Ликаонский согласился, что это правда. — Одного только Черкасова было мне жаль. Правда, он не может играть самостоятельной роли. Но его безграничная преданность убеждениям выкупает неуменье быстро понимать вещи. Он святой человек. — Против этого Ликаонский не спорил. Он убедил меня бросить намерение писать ему. Каждое дружеское мое слово показалось бы ему раскаянием, признанием моей виновности. Он еще тверже убедился бы, что я в самом деле хотел дружиться со Степкою и только всеобщее негодование заставило меня отказаться от подлого замысла. Мне нельзя делать первый шаг. Пусть он сам образумится. Тогда пусть я нежничаю с ним как мне угодно.
Где я был, когда Черкасов пришел ко мне? Наша служанка сказала ему, что я у молодой соседки, которая расходится с мужем. Что, я уже влюбился? — Выслушав мой план, он сказал, что, разумеется, со стороны Анюты не будет затруднений; но, по обыкновению, стал рассуждать о моей влюбчивости, о моих сильных чувствах, о том, что мой спокойный разговор и вид могут обманывать других, но не его. — и все тому подобное. Относительно влюбчивости не спорю: вспыхиваю легко; но силою моих чувств он всегда смешит. — «Даю тебе честное слово, Ликаонский, что пока ты не стал спрашивать об Анюте, я во весь день ни разу не подумал о ней пяти минут сряду».
Действительно, весь день почти вовсе не думал о ней, потому что хандрил.
2. Пошел к ней поутру. — «Я вчера, от генерал-губернатора, приходила к вам, вы еще спали». — «Хозяйка говорила мне, что ваша просьба принята хорошо; я очень рад, что вы теперь можете располагать собою свободно. Что вы думаете делать? Как думаете жить?» — «Буду жить как-нибудь». — И стал говорить ей о своем чувстве. Она, милая, даже заплакала: «Господи, как вы говорите обо мне, Владимир Ллексеич! Я ни от кого не слышала таких слов!» — Мы поцеловались, и я поехал искать дачу.
Домик в Екатерингофе понравился ей по моему описанию. Понравится ли, когда увидит сама? — «Успею ли переехать завтра поутру? Много хлопот с мебелью». — «Я сказал ей, что мебель надобно бросить здесь, пусть возьмет ее муж. Она согласилась: „Но о кровати и постели он уже не может сказать, что это не мое. Мне подарено“. — Я сказал, что кровать и постель также надобно бросить. Она поняла, что это ревность: — „Ну, хорошо, не возьму с собою. Значит, надобно продать“. — „И не продавай, брось“. — „Почему же, Володя?“ — Но и это поняла. — Поцеловал ее и ушел. Не мог оставаться, потому что недостало бы характера держать себя как надобно. Она слишком очаровательна, тем очаровательнее, что застенчива. Предложить хорошенькой женщине, не согласится ли она жить со мною. — это показывает, что я молодой человек. В этом нет ничего нового для моей хозяйки и ее служанки: они видели, что у меня растет борода. Но знать, что я страстно люблю женщину, с которой хочу жить, знать и толковать об этом совершенно лишнее для них.
Милая Анюта! Я сужу о ней беспристрастно. Я вижу в ней недостатки. Но должно быть справедливым: не она виновата в них. Они скоро исчезнут. Она умна, и сердце у нее доброе. Деликатность чувства разовьется.
Одиннадцать часов вечера. Тянет к ней. Чтобы не поддаться влечению, буду писать. Пусть мои мысли будут заняты ее грустным прошедшим. Фантазия успокоится.
Мать Анюты была мещанка. Отец — человек не бедный; служил; наживался. Матери она не помнит. Отец поступил лучше многих: не прогнал побочную дочь. Хотел дать ей порядочное воспитание, поместил в пансион. Она еще помнит несколько французских фраз. Когда ей было лет двенадцать, отец умер. Наследницею была сестра его, жена довольно важного чиновника. Дурная женщина. Конечно, не захотела платить в пансион. — „По крайней мере возьмите ее к себе. — сказала содержательница пансиона. — Как бы то ни было, она отчасти родня вам. Нельзя же выгнать ребенка на улицу“. — Тетушка перевезла девочку к себе, отдала на попечение своей горничной: пусть горничная учит ее прислуживать. Горничная учила, Анюта росла. Года через два сама стала годиться в самые прекрасные горничные. Барыня отпустила старую горничную. — действительно старую девушку и рябую. Анюта была прекрасною горничною. Верю этому: она кроткая и терпеливая. — Тетушка — барыня вообще была злая, но редко оставалась недовольна горничною. — Анюте пошел шестнадцатый год. Муж тетушки — безответнейшее существо перед женою, стал заигрывать с Анютою. Она не знала, что ей делать. Сказать барыне? — Барыня ревнива. Прогонит ее. Куда она пойдет? — Пока Анюта думала, барин подкрался к ней ночью. Анюта проснулась. — не разобравши в темноте, кто хватает ее, вообразила спросонков, что вор, хочет удушить. — вскрикнула. Барин стал успокаивать. Она упрашивала его отстать. Барин отстал, убрался назад в спальную, к жене. — Анюта поняла, что невозможно молчать, надобно сказать барыне. — Но барыня поутру была очень злая. Сказать ей в злую минуту, вспылит, изобьет не дослушав. Анюта стала ждать, пока барыня будет помягче. Да и то мешало, что беспрестанно вертелся тут барин. Пусть он уедет в должность, не при нем же. Но барыня уехала куда-то раньше мужа. Он стал просить Анюту молчать, обещался не приставать к ней. Она не могла поверить ему и не сказала, что будет молчать. Он уехал в ужаснейшем страхе. Через несколько времени возвратилась барыня. С нею вошли полицейские. Старший из полицейских сказал Анюте: „Иди с нами“. Барыня повела их к сундучку Анюты. Старший полицейский сказал Анюте: „Отопри“. Анюта отперла. Полицейский стал перебирать вещи в сундучке и вынул оттуда брильянтовую брошку барыни: — „Это что такое, милая?“ — Анюта окаменела. — „Берите ее“. - сказал полицейский своим помощникам. Анюту взяли, повезли; привезли. — За столом сидел пожилой человек с лицом зверя: — „Признаешься, что украла брошку?“ — „Нет; или сама барыня подкинула ее. — да барыня не могла, сундучок мой был заперт. — или вот он вынул брошку из рукава. Он вынул из рукава, иначе быть не могло“. — „Ах ты, мерзавка, позволю я тебе говорить, что твоя барыня дала ему брошку всунуть в твои вещи! — Что он сделал такой подлог! Признаешься ли, мерзавка, что украла?“ — „Нет“. — „Не признаешься? — Сечь ее!“ — Анюту высекли. — „Признаешься?“ — „Нет“. — „Мало секли тебя. — Берите ее, дайте ей еще“. — „Слаба, ваше высокоблагородие“. - заметил один из тех, которым он приказывал: — „А, когда слаба, то пусть отдохнет. До завтра подумай, милая; лучше признайся; отпираться не будет пользы“. — Ее увели и заперли. На другой день пришли, взяли, повели, привели; — высекли; тоже без пользы. Увели, заперли. После того прошел день без сечения, — и другой, — и третий. — На четвертый опять пришли, взяли, привели. — „Надумалась ли, милая? Сознаешься?“ — „Нет, не крала“; — „Берите ее, — да хорошенько сечь!“ — Положили на скамью, стали сечь. Вдруг перестали, без приказания. Анюта встала. В комнату входил новый полицейский, — должно быть, старше всех: тот, прежний, самый старший, со зверским лицом, вытянулся в струнку перед новым. — „Делаете допрос ей?“ — „Точно так, ваше высокородие“. — „Какое дело?“ — „Горничная украла брошку у барыни, — при обыске нашли в ее сундуке“. — „Что ж, неужели отпирается?“ — „Отпирается, ваше высокородие“. — „Э, да какая еще молоденькая, а такая мошенница! — Послушай, милая“. — Новый полицейский подошел к Анюте: „Советую тебе, милая, признайся: ничего не выиграешь, отпираясь, улика ясная“. — Он говорил суровым тоном, но лицо у него было человеческое, а не звериное: — „Собственное признание, милая, облегчит, твою вину, а если будешь запираться, только будут тебя сечь и потом накажут строже. Советую тебе, милая“. Анюта упала на колени и обняла его ноги: „Пожалейте меня! Я вам все скажу!“ „Говори, милая, это хорошо“. — „Позвольте мне сказать вам одному, потому что мне стыдно!“ — „Изволь, милая. Пойдем“. — Он пошел! с нею через несколько комнат — сначала грязных, потом чистых, потом и хорошо меблированных, — пришел с нею в кабинет, большой, прекрасный; сел: — „Говори, слушаю“.
„Знаешь ли, моя милая, как зовут-то тебя? Анна, что ли? — Знаешь ли, моя милая, очень может быть, — очень и очень может быть, что ты не крала. Но не знаю я, как мне с тобою быть. Дело твое плохое. А главное, твоя барыня — не кто-нибудь, и повернуть твое дело против нее — трудно. Даже невозможно. Понимаешь ли ты, Анюта, что если она не отстанет говорить свое, то нельзя оправдать тебя иначе, как обвинив ее. А этого никак не сделаешь. — Не могу и не берусь. Право, не знаю, что мне с тобою делать“. — Он стал думать. — „Право, не знаю“. — „Будьте моим ангелом-спасителем!“ — Анюта целовала его ноги. — „Встань, милая. — он поднял ее. — Право, мне жаль тебя, милая, только не знаю, что тут можно сделать… Разве вот что: поеду к твоей барыне, не согласится ли она бросить это дело. Тогда бумаги изорвем, и кончено“. — Анюта опять бросилась к его ногам, уже со слезами радости, бедная. — „Погоди быть уверена, милая: кто ж ее знает, согласится ли? — Сама ты говоришь, баба злая; да и я так слышал. Но может быть, и очень может быть. Скажу, что ты остаешься у меня. — натурально, тогда ей не будет опасенья, что ее муж останется в связи с тобою. Молись только богу, чтобы согласилась“.
Он позвонил. — „Скажи там, что эта подсудимая, Анна, — по краже у барыни, — остается пока у меня. — Да ты что умеешь делать? Голландское белье хорошо моешь?“ — „И блонду и кружева мою хорошо, не только полотно“. — „И блонду моешь? Но в этом-то нет надобности. А хорошая прачка — не лишнее. — Так оставайся покуда, милая. — Эй, отведите эту девушку к Степаниде“. — Слуга повел Анюту к Степаниде. Старуха Степанида тоже выслушала ее историю с участием; другая служанка, молодая и красивая, прислушивалась тоже не без участия и потом заметила: „Ну, что же, если бы ты и надолго осталась, то бог с тобою: девка ты, кажется, смирная, авось не будем грызться. — Прибыль-то мне не велика, слишком-то любить его не за что, Ивана-то Ильича“.
Перед обедом позвали Анюту к Ивану Ильичу. — „Благодари бога, милая. Барыня твоя бросает дело“. — Анюта не помнила себя от радости. — „А что спина-то у тебя еще болит, Анюта?“ — Степанида и другая служанка уже заботились, о ее спине. „Теперь гораздо легче“. — „И прекрасно, милая, желаю тебе скорого выздоровления. Иди себе, до свиданья“.
Спина Анюты очень скоро вылечилась. — „Ну, теперь ступай ты к нему на перемену мне. — сказала другая молодая служанка. — Он спрашивал, я ему сказала, пришлю ныне тебя“. — „Да ты иди со мною, я одна-то не смею“.
„Ах ты, дура, дура! — Ну, пожалуй, провожу“. — Проредила и сдала Ивану Ильичу с рук на руки.
„Ах ты, милая моя Анюточка, да ты в самом деле была невинная?“ — сказал Иван Ильич в удивлении и восторге и принялся целовать Анюту с нежностью больше той, с какою принял ее на свою постель.
„Смотри-ко ты, Степанида. — сказала на другое утро прежняя фаворитка Ивана Ильича. — Вот тебе девушка-то, Анюта-то — Слышь, Иван-то Ильич говорит мне: а ведь не и врала, была невинная. А мы с тобою не верили. Ах ты, Анюточка, моя милая! — То-то тебе и страшно-то было идти! А я смеялась! — Ну, теперь останешься вовсе жить с нами! — Он полюбил тебя за это. И счастье мое, что ты доброго сердца. — хоть и войдешь ты в милость к нему, все мне от тебя не будет притеснения“.
Так и сбылось все. Скоро Анюта вошла в очень большую милость у Ивана Ильича. В такую, что осмелилась даже исполнить желание прежней фаворитки: говорить Ивану Ильичу, чтоб он выдал прежнюю фаворитку замуж. Дело было щекотливое. Но Анюта не глупа и устроила счастье своей приятельницы.
Мимолетные совместницы из подсудимых мелькали нередко. Но постоянною любовницею оставалась одна Анюта. И не только сохраняла бесспорное обладание его сердцем, становилась все милее ему. — Года через полтора он уже прекрасно одевал ее. Давно она не мыла белье, не была служанкою, была исключительно любовницею. Но Иван Ильич был человек тугой на расходы. Только года через полтора Анюта стала и по будням ходить в шелковых платьях. Потом она получила и право разъезжать в карете Ивана Ильича. Это было счастливое время.
Степанида дивилась уму и уменью Анюты. Как это она так завладела Иваном Ильичом? Степанида жила у него давно, много любовниц. — то есть постоянных любовниц. — перебывало при ней. Все жили с нею, в комнате для женской прислуги. — все так и оставались при своих занятиях: кто прачкою, кто швеею, кто помощницей повара. Одной Анюте удалось так выйти в настоящие любовницы, какие бывают у добрых людей в хороших домах. — в барыни, можно сказать!
Это понятно: у Анюты не совсем те манеры, как у девушек, выросших безо всякого воспитания. В детстве она была барышнею. Года четыре жила в пансионе для благородных девиц. Заметные следы хорошего тона остались и в ее разговоре и в ее манерах. Много забылось, как забылся французский язык. Но не совсем потерялась грациозная деликатность в движениях, как осталось в памяти довольно много французских фраз.
Милая Анюта. — ты будешь восстановлена. Все будут уважать тебя, я буду гордиться тобою. — Половина первого. Ты уже спишь, моя милая. Моя чувственность должна покориться нежному чувству, которое запретит мне нарушить твой сон. До завтра, Анюта.
В тот вечер шалостей перед приездом Черкасова я сказал ей, что подкуплю ее кухарку и приду посмотреть на нее, спящую. — зачем она строга, зачем не позволяет мне заглянуть еще раз на ее грудь? — Я видел, почему же нельзя мне взглянуть еще? — Нельзя? — То я увижу, как она спит. — „Ах, боже мой, какой стыд!“ — „Почему же стыд? Я видел многих девушек, которые спят очень мило, и не стыдились, чтобы я видел, как они спят“. — „Ах, значит, они спят не так…“ — Она остановилась, покраснела и засмеялась: „Я не хочу говорить с вами!“ — „Они спят не так, как вы, хотели вы сказать — они спят не разметавшись. А вы разметавшись?“ — „Ах, какой вы, право!“ — Она потупила глазки. „Я угадал?“ — „Нет“. - сказала она сквозь слезы. Милая!
О, как бело должно быть все ее прекрасное тело!
Я вижу ее, — я вижу ее. Она разметалась, руки закинуты на подушку, одна ножка протянута, другая несколько согнута. — она вся перед моими глазами, сияющая белизною.
Она вздохнула и повернулась; правое плечико приподнялось, левое опустилось, — ручки легли вдоль корпуса. — она опять вздохнула и повернулась. — опять грудью вверх, мимо? — обе ножки протягиваются, левая тихо закидывается на правую, — опять опускается, обе ножки лежат протянутые. — левая остается протянута, правая сгибается под ее колено, — еще, еще, правая ручка ложится на согнутое колено, левая закинулась на подушку — правая поднимается выше по ножкам, скользит по корпусу и закрывает грудь. — Милая моя, я не жалуюсь на эту ручку, пусть она закрывает от меня грудь, ты вся прелестна, и я не могу решить, которая из твоих ножек лежит милее, — правая ли с дивным своим вгибом, левая ли, выпрямленная. — милая, дивная! О, останься так! Ты вся мила, как нежная грудь твоя!
О моя светлая, — вся ослепительная белая, — твой мирный сон распаляет меня! И ты будешь гореть, и ты затрепещешь страстью.
Я чувствую как будто юноша, еще не получавший ласки от женщины. Да и не в самом ли деле это будет первая женщина, которую обниму с полным упоением страсти.
Да, она первая будет наслаждаться так же страстно, как я. — те не наслаждались. — их утомленная вялость охлаждала и меня. Они не были женщинами в моих объятиях.
Ты, милая, первая будешь наслаждаться вместе со мною. — и с тобою первою я испытаю всю упоительность самозабвения страсти. — моей в твоей, твоей в моей. Я чувствовал, что еще не знал, как упоительны могут быть восторги наслаждения; — переживу ли я жгучую негу твоих объятий…
Всходит солнце, моя милая, — всходит солнце дня, который соединит нас. Милая, милая…
3. Да. Она милая, она моя милая.
Час ночи. Да, она вся такая, как я видел ее в моих грезах наяву вчера.
Ослепительно бела. Дивная чистота форм.
Она так мило, тихо спит. Безжалостно, бессовестно было бы снова будить ее. Хочу приковать себя к месту, пока сон станет одолевать и меня.
„Я женюсь, Анюта. Нельзя тебе оставаться здесь. Тебе надобно будет жить на особой квартире. Надобно выдать тебя замуж. Не печалься, Анюта. Я буду жить с тобою по-прежнему. Жена у меня будет гораздо похуже тебя; да хотя бы и не хуже, все-таки ты не лишняя“.
При всей верности этого утешения Анюта опечалилась. Не то, чтоб она слишком любила этого человека. — пожалуй, она была бы не больше. — даже меньше огорчена, если б он не прибавлял утешения, что будет жить с нею по-прежнему. И опять не то, чтобы ей не нравился он: нравился, потому что ей было хорошо, очень хорошо быть его любовницею. Но хорошо было потому, что она жила при нем, в его хозяйстве. А жить на особой квартире, — она знала, будет совсем не то, совсем не то, так что довольно мало будет радости оставаться его любовницею. Не могло много утешать ее это его обещание: она понимала, что ее счастливое время кончилось.
Из трех с лишком лет, которые она прожила при нем, последние два года были для нее счастливым временем. Чего ей недоставало? — Всего было у нее вдоволь, чего только желала ее душа. — и желать больше было нечего; надобно было только благодарить бога.
Правда, Иван Ильич был не такой человек, чтобы бросать деньги попусту; а еще меньше того, чтобы какая угодно любовница могла иметь хоть маленькую власть над его портмоне. Но он был вовсе не скряга; он был только расчетлив, очень расчетлив, и тугого характера. Бросать деньги на чужие прихоти, это было не в его характере. Но сам он любил жить хорошо и перед этим временем занял такую должность, что вовсе перестал скупиться на себя; — зачем было скупиться? — Все-таки богател. Чудесная была должность! Ах, какая должность! Что было скупиться? Да и не хорошо было бы: приличие по должности требовало. Он не мог допустить этого, чтобы стали говорить: должность занимает, а жить не умеет. Оттого-то всего больше и не поскупился он сделать Анюту формально своею любовницею: стал занимать такую должность, а сам человек не женатый. — как это не видно было бы, какая у него любовница — где она? — Неужели он, на такой должности, живет с какою-нибудь прачкою или кухаркою? — Неприлично! — Потому ему и нельзя было: необходимость того требовала; для общества было надобно.
Он жил с комфортом, отчасти даже пышностью. А когда он возвел Анюту в сан формальной любовницы, то и ей пришлось пользоваться всеми благами его жизни.
Его квартира была великолепная. На свои деньги он не захотел бы нанять такой, так отделать и убрать: и величина и меблировка, все было дороже, чем требовалось для комфорта и приличия. Но все было казенное и зависело от него же самого. Потому было великолепно. — Когда Анюта сделалась формальною его любовницею, она получила верховный надзор за его квартирою, — и стала пользоваться всем этим пространством, блеском, — как ей угодно расхаживать по всем этим прекрасным комнатам; — а ее комната самая лучшая изо всех.
Само собою, ее комната была лучше всех, потому что он был человек умеющий жить. Формальной любовнице, конечно, следовало быть переселенной в спальную. А где же, как не в спальной, и нужно все самое хорошее человеку, который понимает, что настоящая жизнь должна быть не для парада, а для собственного удовольствия? — Ах, как внимательно хорошо было все в спальной! — Нельзя описать, невозможно вообразить, как прелестно и богато была убрана спальная! Например, что за кровать! — Просто загляденье! — А постель! — Это просто чудо! — Это он не пожалел сделать на свой счет: неловко же поставить такие цены таким вещам в казенный расход; — а что ж и должно быть хорошее, как не это? — Так он судил; и справедливо. Ах, что это была за постель! — Лучше всякого описания. Смотришь на нее. — и ложиться жаль: изомнешь; — ляжешь. — и вставать не хочется, так пышно, мягко, нежно и тепло, и не жарко! — Прелесть, прелесть!
Но как же можно было, чтобы на такую постель ложились любовницы — служанки от корыта с бельем или от очага, вспотевшие, в грубом белье? — Ах, тогда у него еще не было такой постели, он завел ее уже после. Но и прежде у него была хорошая постель. — та самая, которую он подарил Анюте, отдавая замуж. — хорошая, прекрасная! — Разумеется, и на такую нельзя положить служанку в таком виде, как родит служанка. — хоть, впрочем, эти служанки не были вспотевшие. — потому что они больше только для порядка были кто прачкою, кто на кухне, чтобы не зазнавались, не имели лишних претензий; — работы не требовалось, он не применял; — но все же нельзя было положить их в таком виде на прежнюю постель; а тем больше нельзя было допустить подсудимых в таком виде, как они приходили. — грязные, ужас! — Но на это у Степаниды было и туалетное мыло и весь туалет. Перед тем как идти к барину. — из подсудимых ли, служанка ли, все равно, каждый раз надобно было позаботиться о себе. — Степанида наблюдала за этим. Из ванны, вспрыснутая лоделавандом. — Иван Ильич любил лоделаванд больше всяких духов. — припомаженная, в рубашечке голландского полотна, в батистовом пеньюарчике. — не то что служанка, и всякая подсудимая шла на постель, достойная такой постели. — иная из подсудимых такая, что и Анюте не жаль было даже и новой постели для такой воздушной душеньки; — потому что при новой постели своих домашних из прислуги уже не было, а только по временам, на короткое время, какая-нибудь подсудимая. — Даже и после они-таки бывали? — И не возбуждали ревности? — Чего же тут ревновать, когда в этом и не было ничего такого опасного? — Дня два, три. — неделю поживет. — и только. Этого нельзя было бояться, что потеряешь место. — нет; он правду говорил: „Это у меня такой характер, для разнообразия; а ты не беспокойся об этом, Анюта: я люблю тебя за то, что ты смирна; свяжись с другою, надобно будет еще ругать ее, чтобы не надоедала просьбами, да еще, пожалуй, воровка попадется. А тобою я доволен: что делаю тебе, тем ты и довольна. — умна и смирна“.
Это была правда, что она не приставала к нему с просьбами потому, что была умна: понимала его характер; не выпросишь, а только услышишь: „Молчать, ступай вон“. - а почаще надоедай, то и будешь прогнана. Надобно было понимать его характер и переносить. Но правду сказать, и нельзя было пожаловаться на него. — нет! — Одевал, одевал! — Ах, наряжал, одевал! — Конечно, и нельзя было ему скупиться на это: приличие требует! — Когда держишь любовницу, то уж и держи ее как следует, любовницу! — Он понимал это. Да и невозможно: кому же был бы стыд, как не ему же? — Съедутся сослуживцы. — иной раз и начальники. — пообедать, или, чаще, на завтрак, или вечером поиграть в карты. — она тут хозяйкою. — или кататься иной раз, берет ее с собою. — как же иначе? — Не за тем ли он назвал ее: „Будь ты как следует, настоящею любовницею“. - не за тем ли, чтобы она была на виду?
Потому человек умный, он и наряжал ее как следует. Нельзя было жаловаться. Ах, какое счастливое было это время! — Когда оденется вся в кружевах, она была самая прекрасная барышня! Прелесть, как наряжена! — Да и домашнего платья у нее не было ни одного, которое стоило бы меньше 25 рублей. — только само платье, без лент и кружев. У нее была соболья шубочка, у нее были и брильянты.
Он ей давал и свою коляску с рысаками. — не всегда же коляска и рысаки были нужны ему самому; напротив, редко ему самому; больше были свободны для нее. Когда она неслась на этих рысаках по Невскому, никто не подумал бы, что она только любовница Ивана Ильича, который еще и не генерал. — все думали, что она любовница какого-нибудь откупщика. Так и говорили ей многие.
Ах, это было счастливое время! — Я думаю, усну.
4. Не ездил на урок: не хочу ни на минуту отрываться от моей милой. Пусть вся эта неделя будет одним непрерывным праздником. — Был Ликаонский. Не мог насмотреться на Анюту. — „Что, Ликаонский, будешь называть меня влюбчивым?“ — „На этот раз не могу смеяться“. И он также очень нравился Анюте. Действительно, когда он бросает свою вечную серьезность и сердитость, он становится мастером болтать вздор. — „Останься в Петербурге, Ликаонский. — не для меня, то для нее. Видишь, она будет любить тебя больше, нежели я“. — „Ежели бы остаться, то остался бы не для какой-нибудь женщины, хоть бы даже и твоей любовницы или жены, а разве для тебя. И остался бы. Но с сестрами-то что я буду делать?“ — „Устроим так, что будет можно тебе привезти их сюда“. — „Положим, при твоей помощи устроился бы так, что и здесь мог бы кормить их. Но кто здесь женится на девушках без приданого? — Нельзя, Левицкий“.
Вот это человек. — это не я. Человек простого, прямого, близкого долга. И с тем вместе всегда готовый хладнокровно Погибнуть за убеждения. Завидую ему.
„Напиши, что я нужен тебе. — и приеду, брошу сестер. По теперь должен думать о них“.
А я — презренный эгоист, живу для себя. Правда, у меня нет обязанностей по родству. Мои маленькие сестры еще не нуждаются в моих заботах. На это у меня, может быть, и достанет совести, не быть дурным братом. Но пока я свободен, я должен был бы тем безграничнее предаться делу, делу. А я забываю все для Анюты.
Забываю и хочу забывать. Пусть я эгоист. Но хочу и буду наслаждаться жизнью.
Опять надобно приковать себя к месту, пока станет овладевать сон и мною.
Анюта без конца описывала мне свои тогдашние наряды в тот вечер, перед приходом Черкасова: похохочет моим шуткам, сама пошутит. — и через несколько минут. — ни я, ни сама она, мы не знаем, как. — опять наряды. Она была счастлива ими.
Теперь, мне кажется, я в самом деле начинаю любить се. Но тогда я только был раздражен привлекательностью ее милого тела, прекрасным ее лицом, белизною и очаровательною упругостью груди, справедливыми мечтами, что и все формы ее так же восхитительны. О ее нравственных достоинствах или недостатках я судил совершенно равнодушно. Я не приходил в умиление от ее страстных воспоминаний о нарядах. И теперь, хоть стал любить ее, не могу сказать, что люблю в ней эту страсть. Но и тогда я находил ее слабость извинительной. А теперь понимаю, что глупо было и думать „извинительная слабость“, потому что эта слабость вовсе не нуждается в извинении. Она может казаться мне признаком недостаточного развития — только. Мне может не нравиться, если человек не знает арифметики, географии, не умеет читать. Но можно ли говорить: „Надобно извинить ему это, потому что никто не хотел учить его“ — что тут извинять? — Он кругом прав. — Так и та недостаточность развития, при которой наряды занимательнее всего на свете. Может ли человек, не желать быть счастлив? Может ли не дорожить тем, что делает его счастливым? — Ей не было не только доступно. — не было хоть бы понаслышке известно никакое другое счастье, кроме доставляемого нарядами.
Вообще во мне всегда возбуждало хохот, когда я читал упреки молодым женщинам за пристрастие к нарядам. Я видел пожилых мужчин, мрачных деловых людей, которые были в восторге от того, что могли украсить себя игрушкою, гораздо менее красивою, нежели хорошенький фермуар. — могли нарядиться в костюм, несравненно менее красивый, нежели бальное платье с кружевами. Я не видел пожилых деловых людей, которые не гордились бы и не восхищались бы своими игрушками и нарядами больше, нежели какая бы то ни было молодая женщина своими брильянтами и платьями. Пока я не увижу, что пожилые, деловые люди стали менее смешными детьми, нежели молоденькие женщины, я не могу думать, что страсть молоденьких женщин к нарядам нуждается в извинении. Молоденькие женщины могли бы отвечать своим порицателям:
Младшие, менее опытные, они должны брать пример со старших, более опытных. Это нравственная необходимость. Это закон природы.
Я могу думать, что отцы и деды подают дурной пример, стараясь блистать, добиваясь всяческих удовлетворений глупому своему властолюбию и тщеславию; усиливаясь всячески производить эффект, одерживать победы, затмевать соперников. Я могу желать, чтобы они перестали подавать пример служения пустоте. Но пока он подается, невозможно, чтобы не подражали ему, не старались ослеплять и молоденькие женщины.
Мне мерзки фарисеи, нападающие на пристрастие женщин к нарядам. — из этого ли пристрастия угнетаются народы и льется кровь? — Из-за женского ли тщеславия? — Лекарь, прежде вылечись сам. — вынь бревно из твоего глаза, и тогда говори о щепке в глазу твоей дочери или внука.
„Я женюсь. Я не перестану жить с тобою. Но надобно выдать тебя замуж“. — Анюта была опечалена этими словами. Но могла огорчаться и помимо пристрастия к нарядам и роскоши. Она понимала, что у нее будет отнято больше, нежели то, без чего можно было б и обойтись. Она должна была стать бедна. Такой большой крутой упадок ломает человека и помимо всякой суетности.
За кого он может отдать ее? Кто женится на ней?
Ее предместница была выдана за очень мелкого полицейского и жила бедно. Но муж был обыкновенный маленький чиновник, не хуже других маленьких чиновников; жена его шила не хуже других маленьких чиновниц.
Анюта не могла надеяться, что найдется ей хоть такой муж. Ее предместница была отдана в жены своему мужу. Анюте было сказано: „Не печалься, я буду жить с тобою по-прежнему“. - какой найдется жених, чтобы жениться только для принятия чужой любовницы в свою квартиру?
Разумеется, нашелся бы хороший и очень хороший человек, если бы за это было даваемо большое повышение по службе, или если бы давались порядочные деньги. — Но подчиненные Ивана Ильича превосходно знали, что нет, и не может быть хорошего расчета повенчаться с его любовницею. Они видели пример, как он награждает за женитьбу на его фаворитке. Да хоть бы и не видели бы, знали бы, что нечего ждать от него; известно было, какой тугой человек. Пусть эта фаворитка идет не в отставку, как та, а сохраняет его в своих объятиях. — все-таки мало толку для мужа.
Какая надобность Ивану Ильичу, чтобы его любовница имела лишнее? — Никакой. Ему нужно только очень немногое: нужно, чтоб у любовницы была чистая комната, в чистой комнате должна быть хорошая постель; сама любовница должна быть в хорошем белье. — только, больше ничего не нужно для Ивана Ильича. — И Анюта поняла, и подчиненные поймут, что не следует надеяться, чтоб у нее было больше.
Но он захотел быть щедр. Он сказал, что, кроме кровати, постели, белья, дает ей полдюжины из платьев, которые носила она в его квартире, дарит ей три перстенька и браслет из вещей, которыми она пользовалась. Это лишнее, даваемое без надобности, стоило рублей до пятисот. — Она была отчасти удивлена таким великодушием. Она увидела, что он любит ее гораздо больше, нежели она могла думать.
Точно, он любил ее. Он сказал, что жена у него будет хоть не такая красивая, как Анюта, но зато окажется горячее Анюты. — так он думает: чуть тронет её, у нее глаза масленые. — и притом недурна. — вот какая будет у него жена, а все-таки он будет приезжать к Анюте каждый день: так он привязался к Анюте. — И не это одно доказательство его привязанности. Он объявит, что, кто женится на ней, будет сделан помощником квартального надзирателя. Это много; можно бы обещать должность поменьше, и было бы довольно. Но для Анюты так и быть: пусть будет ей в приданое должность помощника квартального, и притом в хорошем квартале.
Муж будет отлично содержаться при жене. А у Анюты будет гораздо больше, нежели необходимое. Пусть не беспокоится: муж будет все отдавать ей; — если что и утаит, то самую малость: доходы известны; а доходы очень хорошие.
Так он был заботлив и щедр. Он не пожалел бы назначить мужу должность и еще гораздо лучше; но думает, нехорошо было бы для него самого. Могла бы пойти молва: „Смотрите, на какие места он сажает мужей своих любовниц“, пожалуй, оно и не велика беда, но все-таки нехорошо. Пусть же Анюта будет довольна.
Итак, было объявлено: кто женится на Анюте, будет помощником квартального надзирателя.
Награда более, нежели достаточная. Но и не такая, чтобы сбежались толпы охотников из подчиненных. Всякий, кто был не пьяница, не картежник, рассуждал: набью себе как-нибудь деньжонок, или увидят мое усердие. — куплю или дадут мне должность помощника. — хоть не сейчас, хоть со временем, но лучше подожду: по крайней мере, когда женюсь, то, если буду сам жить со своею женою, не надо будет содержать любовницу. А тут женись. — и опять держи постороннюю девку, — нет расчета — жениться так. Двойной расход.
Нельзя было не ждать, что жених будет не горький пьяница, Анюта плакала в его ожидании. Даже стала худеть. — Но не успела много похудеть: не терпело время, Ивану Ильичу недолго оставалось до свадьбы.
Если бы время терпело, может быть и приискался бы. — положим, хоть и пьяница или какой-нибудь бездельник, но все же получше. Время не ждало: всего неделя была крайний срок. Пришел срок, другого жениха не было, кроме одного. Тут-то было слез, как пришлось венчаться с ним! — И Степанида плакала: „Легче бы вам, Анюта, утопиться, чем повенчаться: смотрите-ка, у него, подлеца, и ко дню-то свадьбы рожа-то не зажила — вся разбитая. А мужчина здоровый, кулачище-то в пуд“.
Чего смотреть! — Анюта видела и сама, что лучше бы ей утопиться, чем повенчаться. С тем и повезли ее в церковь. — но с мыслями такими, а не со словами — в церкви так не говорят.
Впрочем, она думала и о том, что Иван Ильич говорит отчасти правду: „А что тебе за надобность, какой он человек? Он имеет дело со мною, а не с тобою“. — Так думала Анюта: — имеет дело с Иваном Ильичом; будет смирен. Надеясь на это, и повенчалась.
И точно: пока он имел дело с Иваном Ильичом, был хорош. Трезвый, сидит в своем углу, и не слышно его. Когда пьет, не смеет оставаться дома. Пропив деньги, какие попадали ему в карман, придет, попросит рубля три; она пожалеет бедного, которому нечем опохмелиться, даст; и опять ушел. Она мало и видела его.
Можно было жить. Его жалованье отдавали ей; доходы, какие шли на его долю по разделу от общих, тоже ей. И жила и одевалась прилично. Конечно, уж не прежнее! — Но не стыдно было показаться нигде. Иван Ильич не запрещал ей бывать нигде: был уверен в ее характере, что она не позволит себе лишнего, и если едет в общество, то не повесничать, а только невинным образом провести время. Можно было жить. Конечно, случалось иногда и поплакать, вспоминая прежнее счастье; особенно вначале. Но как быть-то? — Пристроиться получше? — Конечно, она думала и об этом. Но ее положение было не такое. Свободной женщине, конечно, это было бы самое первое, искать хорошего человека с деньгами. Свободной женщине нечего терять: ищет, покуда найдет. Но скоро ли находят, даже самые лучшие и самые мастерицы видеть, хвалится ли человек или не обманывает. Сто раз, может быть, обманется, прежде нежели найдет хорошего человека, даже самая мастерица. Потому, если имеешь хоть и не бог знает какое, но все же хорошее пристройство, то ум и удерживает. Погонись. — пока найдешь, давно все стало известно содержателю. Когда он слабый человек, положим, еще можно. Но с характером Ивана Ильича плохие шутки. Чуть бы услышал что-нибудь, осталась без куска хлеба, таскайся по улицам в протоптанных башмаках. Страшно. Потому она и жила, как бог дал, и за малое благодарила бога. Конечно, не прежнее счастье; но все-таки могла назвать себя довольно счастливою, пока тут был Иван Ильич. Уехал он. — тогда пришлось так, что хоть живая в гроб ложись.
Он уехал всего только с месяц тому назад. И не говорил, что уезжает; конечно, знал, что, предупреди он ее, она должна бы искать себе другого человека; а он хотел пользоваться до конца. Потому сказал вдруг, не предупредив нисколько. Она ужаснулась: „Возьмите меня с собой, Иван Ильич“. — „Нельзя, Анюта. Там ты была бы на виду у целого города, и от жены нельзя было бы скрыть“. — Конечно, жену он выставил только для предлога. Главное, его расчетливость, потому что это он сказал правду: губернаторская любовница на виду у целого города; и приличие требует, чтоб она жила, как следует губернаторской любовнице. А от живого мужа за другого не отдашь; этого бездельника взять с собою? — Неловко дать ему такую должность, какая нужна для приличной жизни губернаторской любовнице. — потому что он бездельник, шум был бы велик, нехорошо. Стало быть, приводилось бы Ивану Ильичу самому содержать ее; а во сколько это обходилось бы? — Потому что он человек с амбициею, должен был бы содержать ее так, чтобы не стыдно было перед людьми. — Все эти расчёты она понимала, знавши его характер. Потому и сама видела, что невозможно упросить его; только плакала, без всякой надежды: так, сами слезы лились, хоть и напрасные.
Забыл расспросить Ликаонского. Анюта молчит о своих надобностях, а я забываю. Хорош любовник!
5. У Ликаонского действительно есть деньги. Показал мне. Около 200 рублей. Стало быть, все мои деньги свободны.
Наши домашние расходы до августа, положим, 150 рублей. Будет довольно с теми 45 или 50 рублями, которые придется получить от Илатонцева. — Черкасову 100 рублей; тоже довольно. Остается 145 рублей, которыми можно располагать. К августу, наверное, начнутся доходы от журнальной работы.
Не было надежды упросить его; только не могла удержать слез: — „Как я останусь без вас? Вы говорили, все равно, какой будет муж. При вас, и точно, было все равно. А теперь какая будет моя жизнь во власти этого злодея? — Да прогонят его с должности, когда вы уедете: кто захочет терпеть такого бездельника? Чем же я буду жить?“ — „Не прогонят; мне дали слово и сдержат, потому что я остаюсь в самых важных сношениях с ними, по делам. Не тронут его, пока ты живешь с ним. А если он станет обижать тебя, то зачем же тебе терпеть? — Твои лета еще не ушли; можно сказать, только входишь в настоящие лета. Бог не без милости, на свете не без добрых людей. Бог даст, будешь, может быть, жить еще лучше прежнего“.
Все правда. Но и муж Анюты понимал эту правду. Только что стала Анюта собирать свои вещи, думая переехать на особую квартиру, скрыться от мужа, чтоб искать своего счастья, — муж в двери. Избив ее, отнял у нее все; пригрозил и кухарке и дворнику, что запорет их до полусмерти, если упустят его жену, запер ее в спальной, отдал ключ кухарке и ушел пьянствовать. Ему нельзя было не дорожить женою: он знал, что только вместе с нею держится на должности. И всегда, когда уходил, он запирал ее.
Как уйти? Чем ей было подкупить кухарку и дворника, дрожавших за ее сохранность. — в особенности, дворника? — Нечем, все у нее отнято. А еще важнее: куда уйдешь, как будешь жить? — Ничего у нее не было подготовлено. — Что можно сделать в таких обстоятельствах? А если можно, то скоро ли? С кухаркою она уже стала сходиться. Но затруднял дворник. Так присматривал, что ужас. Конечно, если б найден был хороший человек, то можно бы; но скоро ли найдешь хорошего человека, когда стеснена до такой степени?.. Не унывала; имела некоторые надежды. Бог помог бы как-нибудь. Но верного еще не было…
6. „Ах, Володя, какой ты добрый. Ничего не жалеешь для меня!“ — Но довольно легко поняла, что сама должна рассчитывать, какими деньгами может располагать. — Завезла меня к Илатонцеву, сама отправилась покупать.
Когда я приехал домой, ее еще не было. Поэтому вынул начатую работу. Пора приняться за нее. Надобно поскорее успокоить себя тем, что наша жизнь обеспечена. Писал, пока она приехала. Она была смущена и робела: — „Володя, простишь ли ты меня? Я издержала больше; осталась должна 29 рублей“ — Обрадовалась, бедняжка, что я не сделал ей выговора. — После повторил с нею мои расчеты и сказал, что если она полагает, что на домашние расходы до августа будет надобно меньше 170 рублей, то пусть берет из этих денег еще, на свои наряды. — „Нет, Володя, я сама расчетливая, и нехорошо, если взять, а потом недостанет. Буду брать на свои наряды только то, что будет оставаться лишнее“.
Были Благовещенский, Борисов, Свинцов. Очарованы Анютою; и сами понравились ей. Мы просили их бывать у нас хоть каждый день.
Илатонцев видел министра. Черкасов будет назначен на родину. Может ехать, не сомневаясь. — Ликаонский взял деньги для него. Боюсь, не догадается ли добряк, что они от меня.
Дочь написала Илатонцеву, что через три, четыре дня будет в Петербурге. — „А у меня остается еще на 40 тысяч акций. Продам поскорее, хоть бы пожертвовать полторы, две тысячи, лишь бы развязаться к приезду Наденьки“. — Возобновлял свои убеждения, чтоб я ехал в деревню. Новое в них — дочь: „Я зову вас не столько для себя самого, сколько для Наденьки; и ручаюсь вам, вы полюбите ее“. — „С Юринькою вовсе не нужно заниматься, пусть пользуется летом и садом, пусть больше бегает“ и т. д., прежнее.
Работал; но очень мало.
7. „Володя, ты поступил бы служить в полицию: там очень выгодно служить“ — и начала рассказывать, сколько получал Иван Ильич, сколько получают даже на таких должностях, которые даются с первого раза, лишь бы только понравиться начальству: — „Поступи в полицию, Володя, ей-богу, поступи“. — Но когда я растолковал ей, поняла: — „Разумеется, Володя, это нехорошо. Я посоветовала тебе потому, что не думала, хорошо ли это“.
Добряк Черкасов очень далек от мысли, что деньги были мои. Он воображает, что я столько же злобствую на него, как он презирает меня.
Работа идет плохо. Потому вздумал было просить Ликаонского переселиться к нам. — „Это зачем?“ — „Я переселился бы на эти дни в город. Приезжал бы к вам только обедать. Бросить Анюту одну — жалко. Читать не привыкла; знакомых здесь еще нет, и кажется, что кругом нас все дрянь, с которою не надобно знакомиться“. — „Вздумано умно, Левицкий“. — „Почему же не умно?“ — „Будь у нее не такие привычки, моя добродетель, как ты называешь, не подвергалась бы опасности; но она имеет привычки легкомысленного общества; без намерения она взволнует и сама увлечется“. — „Вздор, Ликаонский“. — Но он остался при своем.
8. Черкасов уехал. — У Илатонцева остается только на 5 тысяч акций. Завтра надеется продать и эти.
9. Еще дня три работать, как ныне, и статья будет кончена.
10. То же, порядочно работал.
11. Ликаонский начинает убеждаться, что Анюта рассудительна.
12. Переехал к нам на два дня, которые остаются до его отъезда.
13. Работал очень мало, так же как и вчера. Почти все время было занято разговорами с Ликаонским. Этот человек не изменит делу.
14. Мой добрый, мой милый друг! Когда я обниму тебя вновь? Ни он, ни я, мы не ожидали от себя, что так расчувствуемся.
15. Илатонцев продал свои последние акции. Подвел итог. На 350 тысячах потерял около восьми с половиною. Рад, что отделался так дешево. — „Без вас до сих пор оставался бы в этом ослеплении и, может быть, заложил бы другое поместье, чтобы приобрести еще побольше этих сокровищ“ и т. д. В самом деле, я тогда только дивился, что человек неглупый мог быть обольщен подобными шарлатанствами. — „Но по крайней мере ваши намерения были благородные“. — „И с благородными своими намерениями я запутался бы так, что не только мне с детьми, даже и крестьянам пришлось бы очень плохо“. — „Полноте, так или иначе, вы успели бы вовремя понять, что эти бумаги должны потерять всякую цену“. — „Бог знает, понял ли бы вовремя“. — Не только благородный, но и скромный человек. Не скрывает от самого себя, как упорно было его заблуждение. Это редкое достоинство. — Начинает беспокоиться о том, что дочь долго не едет.
— „Скучаешь теперь, Анюта? Все мои приятели уехали. — ты совершенно одна, когда я работаю“. — „Что же делать, Володя, когда тебе надобно работать? — Поскучаю, так и быть. А потом найду прежних своих знакомых; будут и новые“. — Надобно желать, чтобы новые были лучше прежних. Когда я растолковал, она согласилась: — „Когда так, Володя, то я и не хочу искать прежних своих знакомых. Я не думала какие они люди“. — С каждым днем она больше радует меня: легко понимает все.
16. Три часа ночи. Кончил. Теперь опять весь принадлежу тебе, моя милая.
17. Волгин был в городе и дома. Узнал меня. Поэтому тут же принялся просматривать статью. Прочел несколько страниц, перевернул, пробежал последние страницы: — „Мне было сказано одним человеком, который редко ошибается в людях, что вы должно быть человек замечательного ума“ и т. д. — Потом я спросил, кто же это рекомендовал меня ему? — „Ах, это после, когда побольше познакомимся“. — Просил посидеть, поговорить. Сам говорил мало; все заставлял говорить меня. Оставил обедать. Продержал до восьмого часа. — „Ну, теперь простимся, Владимир Алексеич. Будут приходить за корректурами, надобно читать. С другими я не говорю так. Но вы видите, что внушаете мне расположение, стало быть, нечего церемониться. Завтра поутру приходите опять. Надобно получше узнать вас. Писать можете, это видно было по первой же странице статьи. Но надобно узнать вас получше“.
Я был уверен, что мы сойдемся. Но это превосходит мои ожидания.
Милая Анюта! — Ты обеспечена от нужды! Никогда не обнимал я ее с такою страстью, как в этом избытке счастья.
18. С десяти часов до четырех сидел у Волгина. — „Ну, теперь надобно мне ехать на дачу. Поедемте“. — Я сказал, что должен был отправиться на урок. — „Ну, так оттуда приезжайте к нам“. — Я сказал, что не могу. — „Ну, почему?“ Он смотрит на жизнь так строго, что я не решился сказать ему об Анюте; я сказал, что один из моих друзей, Ликаонский, уезжает, и я хочу побольше быть вместе с ним. — „Ну, так до послезавтра, Владимир Алексеич. Послезавтра опять буду в городе. Поговорим еще. Поговорим еще. А впрочем, могу сказать вам и теперь: пишите о чем хотите, сколько хотите, как сам знаете. Толковать с вами нечего. Достаточно видел, что вы правильно понимаете вещи“. — После вчерашнего я не мог сомневаться, что кажусь ему хорошим сотрудником. Но эти слова удивили меня: — „Вы предоставляете мне полную волю в журнале?“ — „А разве были бы вы очень нужны мне, если б не так? — Сотрудников, которых надобно водить на помочах, можно иметь, пожалуй, хоть сотню; да что в них пользы? Пересматривай, поправляй. — такая скука, что легче писать самому“. — „Вы не будете просматривать моих статей?“ — „А что будет в них любопытного? Признаться вам сказать, не буду читать и напечатанных, не только до напечатания. И без того приходится читать слишком много пустяков. — ха, ха, ха! — Благодарите за комплимент“. — „Но я могу делать ошибки“. — „А, ну вас и с вашими ошибками! Только время теряю с вами — ха, ха, ха! Ну, прощайте. Приходите послезавтра. Поговорим еще, хоть не о чем“.
Илатонцев был от души рад, узнав, что я буду иметь постоянную работу: — „Жаль только, что теперь уже не утащишь вас в деревню“. — Сильно беспокоится, что дочь не едет так долго. — Но вероятнее всего, что ее тетушка зажилась где-нибудь дольше, нежели рассчитывала. Судя по вашим рассказам, извините за откровенность. — я думаю, что она женщина, которая не всегда знает, что вздумается ей завтра. — „Да, да“. - и стал говорить, что не следовало бы отпускать эту Алину Константиновну за Надеждою Викторовною: — не следовало; зачем же отпускали? — „Ошибка, согласен“.
19. Этот весь день принадлежал Анюте. Понимаю, что до сих пор еще слишком мало любил ее. Любовь моя к ней вероятно будет сильна.
20. Неожиданный и странный поворот мыслей Волгина очень взволновал меня. — С самого начала вечера он был вдумчив. Но я не предвидел ничего особенного: что мог сказать он больше после тех слов, полных доверия и любви? — К тех пор как я распоряжаюсь журналом, я искал человека, с которым мог бы разделить работу» — и проч… - что мог прибавить он к этому? Я полагал, что он развлечен чем-нибудь посторонним вопросу обо мне. — По-прежнему сам он говорил мало, больше заставлял говорить меня. Мне казалось, что после тех слов: «Вижу, что вы единственный человек, который правильно судит о положении нашего общества» и проч… - казалось, что после этих слов продолжать экзамен уже не совсем нужно или по крайней мере не совсем ловко. Но если хочет, то пусть продолжается экзамен. — думал я: — он расположен ко мне, я уважаю его — пусть экзаменует.
Так прошло часа четыре. Было уже за полночь. — «А знаете ли, становится уже довольно поздно. — начал он. — А я вот все еще раздумываю, как бы это начать, потому что вам покажется несколько странно. — а мне самому кажется как будто даже и очень глупо. — но все это пустяки, глупо ли, странно ли. — это пустяки. Так следует — значит, и надобно так».
Он вечно делает оговорки о глупости, о вздоре, так что беспрестанно сам смеется над своею манерою говорить. Так и тут он расхохотался, пошутил над собою, потом замолчал, опять задумался. Я видел, что он хочет сказать что-то не совсем обыкновенное. Что такое? Помолчав, он стал говорить; сначала, по своей манере, с некоторою вялостью, но скоро проникся большим одушевлением. Из того, что он говорил, многое казалось мне слишком мрачно. — слишком безнадежно; но я не должен забывать разницу наших лет и опытности. — и не забывал; и теперь готов признавать, что его взгляд, быть может, справедливее моего, и кажется мне слишком мрачным только потому, что я еще слишком молод. А в то время странность его слов увлекла и меня к чувству, очень сходному с его глубоким презрением к настоящему и ко всякой деятельности в настоящем.
Он начал с того, что вчера и в особенности ныне он очень много думал обо мне; что ему очень невыгодно говорить со мною откровенно. — вот я, вероятно, и сам заметил, что он колебался. Но у него такой нелепый характер: всегда он говорит черт знает что, впрочем, это не черт знает что, а правда, и потому я должен не спорить, а послушаться. Он лучше меня может судить о том, как надобно мне держать себя.
Все это было длинною цепью вялых и нерешительных оговорок; круто он перешел в горячий и резкий тон. — Да, как бы там ни было. — как бы я ни думал о себе, как бы он ни думал обо мне, а все-таки я еще очень молодой человек. — если не по уму и не по знаниям, то по чувствам, по надеждам, я еще очень молодой человек, он сравнительно со мною старик. — старики, положим, глупее молодых людей, но не в уме дело, а в том, что все вздор, мелочь, глупость, мерзость.
Все мелочь и вздор. Это не так живо чувствует юноша, еще страстный к жизни, как человек, для которого если брать только его личные надобности — уже совершенно все равно, жить или не жить; у которого могут быть обязанности, но уже нет привязанности к жизни. Потому-то он и должен думать, что его мысли довольно беспристрастны С этой стороны он, вероятно, имеет преимущество надо мною, и его слова будут заслуживать моего внимания. Эти слова: не стоит горячиться, потому что все мелочь и вздор. — Конечно, он говорит про нашу общественную жизнь. Свои личные дела важны и должны быть важны для каждого. Но общественные — мелочь.
Да. Наше общество не занимается ничем, кроме пустяков. Теперь, например, горячится исключительно из-за отмены крепостного права. Что такое крепостное право? — Мелочь. В Америке невольничество не мелочь. Разница между правами и благосостоянием черного работника в южных штатах и белого работника в северных — неизмеримо велика. Сравнять невольника с северным работником — великая польза. У нас не то. Многим ли лучше крепостных живут вольные мужики? Многим ли выше их общественное значение? — Так мало лучше, что не стоит и говорить о такой микроскопической разнице. Потому не велик был бы выигрыш для помещичьих мужиков, если б и сравняли их с вольными. Но этого не будет, потому что это невозможно; это невозможно, потому что общество не думает об этом; оно и не воображает думать, что можно понимать вопрос в таком смысле и что только в этом смысле он, хоть и не важен сравнительно с важными, забываемыми, но хоть сам по себе, без сравнения с ними, не совершенно пуст. Исключительно занимаясь мелким вопросом, оно понимает его исключительно в пустом смысле. Сущность дела в том, что за право существовать и работать мужик обязан платить частному лицу. — землевладельцу. — подать — натурою или деньгами — барщину или оброк. За право работать. — потому что земля сама по себе не имеет никакой ценности; сами по себе ценность имеют пшеница, лошадь, овца, золото, алмаз: эти предметы сами по себе годятся на что-нибудь. Земля сама по себе не имеет ценности: кто платит за землю, платит только за право работать. Эта подать за право работать в помещичьих имениях велика; почти у всех помещиков велика до большой обременительности. Вот серьезная сторона дела. Перемены в ней не будет, потому что общество не думает об этом. Обременительная подать в пользу частного лица останется. Но вместе с правом брать эту подать помещик имеет административную власть. Исключительно этим обстоятельством и занялось общество. Помещики дурные судьи, помещики деспоты, помещики злодеи. Есть и такие помещики. Есть бурные люди во всяком сословии. Но во всяком сословии их очень мало. Из двадцати миллионов людей под управлением помещиков двести тысяч, может быть, имеют помещиками бурных капризников или злодеев. Эти двести тысяч выиграют от уничтожения административной власти помещиков. Остальная масса крепостных не выиграет; скорее, можно полагать, что проиграет. Известно из политической экономии, что наилучший администратор тот, кто имеет прямую личную выгоду от благосостояния управляемых. Помещик имеет. Никакой бюрократический начальник не имеет. Одна сотая доля крестьян выиграет; остальной может быть только проигрыш.
— Страшно, если так. — сказал я.
— Ничего особенно страшного. — мелочь. Характер администрации зависит главным образом от общего характера национального устройства. Другие влияния ничтожны перед этим. Кому выгодно быть хорошим, тот немного. — очень немного получше; кому нет выгоды быть хорошим, немного похуже. — очень немного. Дурные администраторы очень немногим хуже хороших своих товарищей по времени и месту. В сущности, все это мелочь и вздор. Все вздор перед общим характером национального устройства. Выгоды будет очень мало, и убыток не велик, так поставлен вопрос.
Пустое дело. Пустое. И сколько времени наше общество будет забывать обо всем другом из-за хлопот об этом мелком деле, понимаемом только в пустейшем его смысле! — Но вот, положим, дохлопотались, устроили и навосхищались досыта, что бывшие крепостные освобождены и возблагоденствуют. Можно обществу приняться за что-нибудь другое. Что дальше на очереди? — Суд присяжных. Тоже важная вещь, когда находится не под влиянием такого общего национального устройства, при котором никакие судебные формы не могут действовать много хуже суда присяжных! — Великая важность он сам по себе. — Был ли он в Англии при Тюдорах и Стюартах? Чему он мешал? — Был ли он во Франции при Наполеоне I? — Чему мешал? — Существует ли во Франции теперь? — Чему мешает? Какие судебные формы могут иметь какую-нибудь серьезную важность, пока общий характер национального устройства не охраняет правду и защитников ее? — Все вздор.
Две мелочи — вот вся программа хлопот и восторгов русского общества на довольно долгое время. — если не случится ничего особенного; а ничего особенного пока еще не предвидится. Пустота. — бессмыслие пустоты, бессилие бессмыслия.
Общество не хочет думать ни о чем, кроме пустяков. Общество не может допустить литературы, которая была бы противна его расположению… Оно не может допустить, чтобы литература занималась не пустяками, когда оно хочет заниматься только пустяками. Пока настроение общества не изменится, литература обречена оставаться пустою, мелочною, презренною, как теперь. Он сам пишет только вздор, и я стал бы писать только о пустяках. А между тем мой голос звучал бы диссонансом в усладительном концерте русских либералов. Общее мнение нашло бы, что я мешаю концерту. Оно было бы совершенно право. Я мешал бы. Прочь того, кто мешает. Я буду чужой, ненавистный; — прочь негодяя. — Эта перспектива, думает он, не страшна мне; молодые люди безрассудны и воображают свое безрассудство гражданскою доблестью. Оно глупость, больше ничего.
— Какую пользу принесу я, начав писать? Что выскажу, что разъясню? — Невозможно ясно писать о том, что ненавистно обществу. Всякая серьезная мысль ненавистна ему. Как я ни бейся, как ни изворачивайся, я буду писать только темные мелочи о мелочах. Умно ли мне губить себя из-за такого вздора? Позволяет ли ему совесть допустить, чтобы я губил себя из-за такого вздора?
Нет. Если б я был не такой человек, пусть бы я губил себя, как мне угодно: пьянством ли, картежничеством ли, воровством ли, все равно, чем мне было б угодно. Он сказал бы: «А черт с тобою, кому ты нужен. — пропадай, когда нравится». Так он сказал бы, все равно, и про мое желание бить лбом в стену: «Черт с тобою, пиши, когда тебе угодно предпочесть пьянству этот путь к погибели». Но он не может сказать «черт с тобою, пропадай». - потому что я не такой человек, погибель которого не была бы особенною потерею для общества, или. — если мне угодно думать: «А черт с ним, с обществом», то он может выразиться правильнее: я пригожусь народу. О народе я не скажу, вероятно: «Черт с ним и с его надобностями»?
Придет серьезное время. Когда? — Я молод, потому для допроса обо мне все равно, когда оно придет: во всяком случае, оно застанет меня еще в полном цвете сил, если я сберегу себя. Как придет? — Как пришла маленькая передряга Крымской войны; — без наших забот, пусть не хлопочу: никакими хлопотами ни оттянешь, ни ускоришь вскрытие Невы. Как придет? — Мы говорим о времени силы, — сильна только сила природы:
Шансы будущего различны. Какой из них осуществится? — Не все ли равно? — Угодно мне слышать его личное предположение о том, какой шанс вероятнее других? — разочарование общества и от разочарования новое либеральничанье в новом вкусе. — по-прежнему мелкое, презренное, отвратительное для всякого умного человека с каким бы то ни было образом мыслей. — для умного радикала такое же отвратительное, как для умного консерватора. — пустое, сплетническое, трусливое, подлое и глупое. — и будет развиваться, развиваться. — все подло и трусливо, пока где-нибудь в Европе, — вероятнее всего во Франции, не подымется буря и не пойдет по остальной Европе, как было в 1848 году.
В 1830 году буря прошумела только по Западной Германии; в 1848 году захватила Вену и Берлин. Судя по этому, надобно думать, что в следующий раз захватит Петербург и Москву.
Верно ли это? — Верного тут ничего нет; только вероятно. Отрадна ли такая вероятность? По его мнению, хорошего тут нет ровно ничего. Чем ровнее и спокойнее ход улучшений, тем лучше. Это общий закон природы: данное количество силы производит наибольшее количество движения, когда действует ровно и постоянно; действие толчками и скачками менее экономно. Политическая экономия раскрыла, что эта истина точно так же непреложна и в общественной жизни. Следует желать, чтобы все обошлось у нас тихо, мирно. Чем спокойнее, тем лучше.
Но так или иначе, придет серьезное время. Почему это несомненно? Потому, что связи наши с Европою становятся все теснее, а мы слишком отстали от нее. Так или иначе, она подтянет нас вперед к себе.
Придет серьезное время. Пойдут вопросы о благе народа. Нужно будет кому-нибудь говорить во имя народа. Я должен буду приберечь себя к тому времени.
Как я ушел от Волгина, как я доехал сюда, как прошло у меня время тут на даче, я мало помню. Я был как пьяный. Слышать от него, что я могу понадобиться народу — можно было опьянеть… Пока я оставался на глазах у него, я имел смысл скрывать, что я опьянел. Но теперь замечаю, что не могу отдать отчета себе в том, что было после того, как он обнял меня и сказал: «Подумайте еще, мой упрямый, мой милый. — подумайте. Я не отстану, пока не уговорю вас. До завтра». — Как я сходил с лестницы. — долго ли шел, где сел на извозчика. — тихо ли ехал, или скоро? — Не помню. — Как вошел сюда, помню; потом опять не знаю: сидел ли я все время неподвижно или вставал и ходил? — Но должно быть, как вошел, бросился на стул и сидел все в том положении, в каком стал образумливаться. Как слаба моя голова, как сильно во мне тщеславие!
И долго ли я оставался помешанным? — Теперь половина восьмого. Часа два пишу. Перед тем как сел писать, вероятно с полчаса просидел уже не сумасшедшим. Когда ушел от Волгина, всходило солнце, он сказал: «Э, да уж солнышко всходит! — Ну, так пора спать». Оно всходит ныне часа в три, кажется. Справлюсь.
Так, в три четверти третьего. Стал образумливаться в конце пятого, вероятно. Пароксизм продолжался около двух часов. — Порядочно измучился этим волнением тщеславия.
Девять часов утра. Так и не спится. Что за мелкая душонка! И умная голова.
Но должно отдать справедливость и Волгину.
Впрочем, как ни смешна его странная фантазия обо мне, я завидую ему. Его заблуждение показывает, как нежно полюбил меня. Ему уже двадцать девять лет, а мне нет и двадцати одного года. — и я уже не способен к такому увлечению. Например, хоть мое чувство к нему. Я тоже полюбил его. Но я вижу его недостатки. Он не верит в народ. По его мнению, народ так же плох и пошл, как общество. Понятно, почему он так думает: ему не хотелось бы террора; он и старается убедить себя, что террор невозможен. Он слишком холодно советует терпеть. Это явная логическая ошибка: «Нам с вами очень можно терпеть, потому что нам недурно» — совершенно согласен; но «Потому пусть и народ потерпит». Народу не так легко терпеть, как нам; — Люблю Волгина, но вовсе не слеп на его недостатки. Это делает честь мне как наблюдателю; но плохо рекомендует меня как человека.
Не знаю, как мы с ним взглянем друг на друга без хохота. Трудно решить, кто из нас был смешнее: он ли, говоривший, что я обязан беречь себя для блага народа, потому что я такой человек и т. или я, хоть и державший себя хладнокровно, но слушавший такие слова и возражавший: «Вы ошибаетесь, я не такая редкость и драгоценность». Позволительно ли человеку в здравом уме слушать подобные вещи? Я должен был сделать вид, что принимаю его слова за шутку, рассмеяться и уйти. — даже дать заметить, что несколько обиделся, что шутка слишком насмешлива. Конечно, так; это было единственное средство не остаться смешным в его глазах, когда он станет судить похладнокровнее.
Нет, я еще более нелеп, нежели он! Подвергнуться такому головокружению!
В двенадцать часов я должен быть у него. Как-то мы поговорим еще? — Это любопытно.
Половина пятого. Половина пятого. Половина пятого. Солнце сияет, и вся природа дышит счастьем. Я был счастливее тебя, ты, голубь, воркующий на моем окне своей милой о любви своей.
Милая моя! Где ты? Услышь меня!.. Нет в моем стоне жалобы на тебя! Мне больно, друг мой. — но благодарю, благодарю тебя за счастье, которое ты давала мне!
Половина одиннадцатого. Больно, это правда. Гораздо больнее, нежели то мучение от разрыва с товарищами. Но тогда чрезвычайно соблазняла мысль о самоубийстве. А теперь не было ни малейшего желания отказаться от жизни. Чем объяснить такое равнодушие к собственному страданию, казалось бы, мучительному до невыносимости? Неужели совершенно притупилась и та маленькая чувствительность, какая была во мне прежде?
Половина двенадцатого. Запишу как-нибудь. — я думаю, что могу написать со смыслом и в порядке, без лишней поэзии.
Поутру, совершенно образумившись от самолюбивого волнения, произведенного слишком добрыми ко мне словами Волгина, я сел у кровати Анюты ждать, когда она проснется. Мне казалось, что с каждым днем больше люблю ее. Вероятно, это и была правда. По крайней мере правда то, что в эти последние дни я сделался способнее обыкновенного чувствовать живо. Мои нервы были сильно раздражены счастием, что наша жизнь обеспечена; потом все больше раздражались от доброго расположения, которое с каждым новым разговором сильнее выказывал мне Волгин. Это человек преданный народу, и я не мог оставаться равнодушен, видя, что приобретаю его горячую привязанность. А эту последнюю ночь я провел буквально в горячке, и от нее должна была оставаться очень сильная экзальтация. Да и Анюта, проснувшись, милая, приняла меня в свои объятия с чрезвычайною нежностью. Еще никогда не ласкала она меня с таким увлечением, как будто мое сладострастие разожгло и в ней жгучую, ненасытимую жажду наслаждения. У нее захватывало дух, она стонала. — чего никогда не бывало; и это было также в первый раз, что не она утомилась моими ласками, а я вырвался из ее объятий. — Я принимал за порывы и слезы распылавшегося сладострастия то, что было судорожным плачем обо мне; — принимал за жажду продлить наслаждение, желание отсрочить разлуку.
Милая, я не могу роптать: ты жалела меня. Нет, нет, моя милая! Ни на один миг не овладевало моим сердцем горькое чувство против тебя. Разлука с тобою — страдание, но я не переставал благословлять минуту нашей встречи, о милая моя, давшая столь ко блаженства мне.
Резь в глазах. Надобно погасить свечу и постараться заснуть.
22. Дела покончены. Будущий незаменимый защитник и руководитель народа спасен, прибережен для блага родины.
Смешно и стыдно. Добрый, честный человек воображает, что я повинуюсь чувству долга. Требование Волгина можно понимать в таком смысле, что оно нисколько не смешно. — Отбросим преувеличение, которое неизбежно при нежном личном расположении к человеку, его совет может заслуживать внимания. Так он и повернул дело вчера, когда я стал говорить, что нам обоим должно быть совестно. — «Ну, пусть будет совестно». - отвечал он с обыкновенной своею вялостью: — «А все-таки, если вы хотите писать, значит, думаете, что можете быть полезен. Потому все равно, остается вопрос, в каком случае принесете вы пользу. — большую ли или маленькую. — какую способны принести: рискуя погибнуть раньше, нежели будут нужны серьезные писатели, или повременив до той поры, когда они понадобятся». — Таким образом, личные мои качества оставались в стороне, спор переходил к тому, с чего начал Волгин накануне и что было тогда пропущено мною без возражений: действительно ли в русском обществе нет серьезных стремлений и даже нельзя внушать их ему. Волгин равнодушнее меня, смотрит на вещи; я не мог не проигрывать в этой борьбе. Кто совершенно перестал ждать от людей чего-нибудь хорошего, легко осмеивает противника, сколько-нибудь рассчитывающего на их рассудок и твердость. Но в одном я был правее Волгина: никакое положение дел не оправдывает бездействия; всегда можно делать что-нибудь не совершенно бесполезное; всегда надобно делать все, что можно. Об это разбивались все его насмешки над его собственною деятельностью, которая кажется ему пустою, и над моими стремлениями хоть к такой же работе, положим и действительно мелкой, жалкой. «Ну, подумайте еще; я не отстану». — «Не отставайте, пока надоест; я останусь при своем: хочу работать».
А ныне пошел сказать ему, что принимаю его совет. Он стал говорить, что совесть наградит меня за самоотвержение, с которым я подавляю в себе и честолюбие и юношеское нетерпение. Я принужден был смирно слушать похвалы моей гражданской доблести. Как я сказал бы ему, что дело вовсе не в том? Каждый честный человек стал бы презирать меня, узнав истинную причину перемены. Совершенно упасть духом от удара, который поразил только личное мое счастье!
Каков гражданин? Пошлое существо, потерявшее всякую силу от огорчения за самого себя! Бессмысленный и бесчувственный автомат, я без сопротивления падаю, куда Волгин толкает меня. К чему я годился бы теперь? И не все ли равно для меня?
Илатонцев, разумеется, очень обрадовался. Я сказал, что Волгин поручил мне большую работу, которою могу я заниматься и в деревне, взяв туда сотню, другую книг. — Что это такое? Неужели для меня стало все равно даже и то, лгать или не лгать? — Не думаю. Вероятнее, что в самом деле противно мне говорить о себе. Какими словами можно скорее отделаться от вопросов, те и лучше. Надобно прибавить и то: как было бы сказать, почему Волгин, обещав работу, вздумал отклонять от нее? Слишком глупо и смешно.
Нет, можно было сказать: «Волгин находит, что мне рано становиться писателем». Естественно и ясно: пусть я и неглупый человек, но еще слишком молод. Не пришло в голову,
И охота думать о таком вздоре, хорошо ли сказал Илатонцеву и нельзя ли было сказать лучше!
23. Разговор с хозяйкою. — «Она поступила с вами нехорошо». — «Почему вы знаете, как она поступила со мною, и почему думаете, что это нехорошо?» — «Она сама говорит. Я сейчас от нее, она просила меня к себе». — «Хорошо устроилась?» — «Очень хорошо. Он купец. Она знавала его прежде. И прежде был человек постоянный, а теперь хочет вовсе остепениться. Даже со стороны видно, что это место прочное. Можно думать, что если будут дети, то он и женится на ней. Она поступила в дом к нему полною хозяйкою. Какая квартира! Какие рысаки! Кроме других подарков, вещами, он дал ей 2000 рублей на первое обзаведение гардеробом. — Боюсь, не обиделись бы вы; она дала мне поручение: она считает себя в долгу у вас. Она считает так: 100 рублей получила на хлопоты по своему делу; 145 рублей взяла на свои покупки; в тот же день еще 30; потом 25, и еще 25. Всего 325. Так ли?» — «Она могла бы и не считать себя в долгу у меня, потому что я уговорил ее бросить мужу мебель, которая принадлежала ей, а не ему, и, вероятно, стоила этих денег. Но когда она не захотела принять это в расчет, не стану спорить». — Было бы слишком глупо вломиться в амбицию. А главное, если б не взять деньги, Анюта подумала бы, что я сержусь на нее.
Пошел на Невский, купил брошку. Пошлю с письмом в день отъезда, чтобы не было длинной истории. — За брошку заплатил 335 рублей. Жаль, что недостало денег на ту, другую, которая действительно красива. — У меня остается 83 рубля. Вероятно, достанет до получения жалованья. В дороге расходы только до Москвы; дальше, в экипаже Илатонцева; и нельзя же будет удивлять благородством, считаться прогонами. А в деревне какие расходы? Надобно не забыть условиться с ним о жалованье, чтобы после не вышло тоже борьбы благородства.
24. Ничего особенного. — Написал Ликаонскому, куда должен адресовать мне.
25. То же, ровно ничего,
26. Илатонцев получил письмо от дочери: они с тетушкою едут в деревню из Вены, Дунаем, Черным морем. По его расчету, должны были вчера быть уже в Одессе. Мы едем завтра. Быть может, найдем их уже в деревне.
27. Письмо к Анюте вышло хорошо: не холодное и, однако же, спокойное. И то хорошо, что не очень длинно: остается время проститься с Волгиным, он в городе.
28. Москва. Стоит на прежнем месте. Если бы встал Котошихин и взглянул, сказал бы: «Не стало в тебе лучше родимая!» — Впрочем, и о Петербурге надобно сказать: все в городе так же просвещенно и гуманно, как при Петре
29. Едем. Едим и пьем. Говорим и спим. Впрочем, «говорим» относится только к нам с Илатонцевым и Юринькою. Федор Данилыч только глядит. Глядит и глядит. Что любопытного в Илатонцеве? Что любопытного во мне? — Но глядит и глядит. Клянусь моею гражданскою доблестью, о которой и при прощанье не забыл Волгин отозваться с похвалою, возьму вилку и выткну глаза этому скромному и почтенному молодому человеку. Давно я удивлялся охоте Илатонцева держать идиота секретарем. Но это даже и не идиот, это восковая кукла, модель идиота.
30. Потерял всякое терпение и сказал: «Вы очень красивый мужчина, Федор Данилыч». — Он поправил галстук, приятно улыбнулся и опять глядит и глядит. Снова лопнуло терпение. — «Я не видел Штрауса, который играет в Павловском вокзале; говорят, красавец; похож на вас, Федор Данилыч?» — Поправил галстук, улыбнулся: — «Покорно вас благодарю, Владимир Алексеич, за такое мнение. Но точно, есть некоторое сходство».
Июль
1. Федор Данилыч проникся безграничною дружбою ко мне. Почти вовсе не глядит ни на Илатонцева, ни на Юриньку; все на меня.
2. Федор Данилыч сообщил мне: «Я смотрел в зеркало, Владимир Алексеич: немножко я загорел». — «Не огорчайтесь, Федор Данилыч: есть какое-то умыванье от загара; вы пошлете в Симбирск, привезут». — «У меня оно взято с собою, Владимир Алексеич». — «Очень рад, Федор Данилыч».
3. Приехали. Дом в полуверсте от села, у подошвы холма. Деревянный, одноэтажный. С трех сторон сад. Верхним концом переходит в парк. Выше парка по хребту простой лес. Он идет горами до самой Волги. Прямо тропинкою, это верст пять. По дороге верст пятнадцать. — «Почему же село построилось не на самом берегу Волги?» — «Видите, какие луга по речке; да и самые лучшие поля тут же, повыше. А через горы до них и не доехал бы». У впадения речки в Волгу другое село.
Нашли дом еще пустым. Тетушка, вероятно, загостилась где-нибудь на дороге.
4. Иду по саду. — смотрю, Федор Данилыч сидит на дерновой скамье у ручья и плачет, приложивши платок к лицу. «Соскучился по Алине Константиновне, Владимир Алексеич; вы знаете наши отношения». — Так вот что! Не могу теперь осудить Илатонцева. Будь я богатый помещик, будь у меня родственница фрейлина солидных лет, и мне пришлось бы держать именно такого секретаря. — «Вы очень любите ее, это делает вам честь, Федор Данилыч. Но зачем же плакать? Понимаю ваше разочарование; но теперь она уже скоро приедет». — «Может быть, она и разлюбила меня». — «Полноте, как можно это думать!» — «Нет, Владимир Алексеич, это может быть. Разве я не понимаю, зачем она ездила?» — «Стыдно и думать это, Федор Данилыч. — помилуйте, что вы!» — «Нет, Владимир Алексеич, я уже давно стал догадываться, что она делает в Париже!» — «Если б она и искала там развлечений, Федор Данилыч, то неужели вы будете так бесчеловечен, чтобы не забыть этого? Будьте великодушен и любите ее без напрасных упреков». — «Я и не ревную, Владимир Алексеич: но только может быть, что она сама охладела ко мне. Там она могла узнать сколько мужчин, может быть иных и лучше». — «Вы слишком скромно думаете о себе, Федор Данилыч. Я, напротив, уверен, она убедилась, что все те господа — самые пустые люди. Ручаюсь вам, она возвратится с удвоенною привязанностью к вам». — Успокоил и утешил человека. Сделал доброе дело.
Илатонцев: «А мы с вами еще не собрались поговорить, какие условия будут между нами». — «Прекрасно, давайте говорить». — «Он: „Столько обязан. — запутался бы в этих акционерных шарлатанствах; — погубил бы, может быть, сотни тысяч“ и т. д. Поэтому „довольно щекотливое положение“ и т. д. — „В начале нашего знакомства вы говорили о 1000 рублях жалованья, если я по окончании курса буду гувернером Юриньки. Надеюсь, не отступитесь от вашего слова“. — „Тогда я еще не получал от вас такой важной услуги“. — „Да, она ничего не стоила мне; кроме того, вы поквитались, выхлопотав место моему приятелю Черкасову“. — „Помилуйте! — Притом же я тогда еще мало знал вас“ и т. д. — Словом, борьба взаимного благородства, чего и опасался я. Стало тошно; потому: „Поговорим лучше о другом. Вы ждете вашу дочь. Судя по вашим рассказам о ее воспитательнице, я думаю, что девушка достойная уважения. А ныне поутру я утешал Федора Данилыча; как же это будет на ее глазах?“.
Начал объясняться. История длинная. Скучно писать. Но по совету madame Ленуар, которая тогда еще жила у него, всем в доме сказано, что обе невинности повенчаны; что брак надобно скрывать, потому что Алина Константиновна фрейлина. Так знает и его дочь еще с той поры.
5. Ничего особенного. Заходил в библиотеку. Действительно, хорошая. По французской литературе времен энциклопедистов, даже очень полная. Дед Илатонцева был, как тогда следовало, вольтерианец.
6. Можно ли любить женщину, которая пассивно позволяет любовнику ласкаться, а сама думает в это время, какое платье сшить себе: гласе или барежевое? Можно. Но долго ли можно? — Смотря по тому, каков сам тот, кто любит: иному можно и долго, и всю жизнь. — Понятно стало, почему не было у меня мысли о самоубийстве: инстинктивно чувствовалось, что боль пройдет
7. Письмо к отцу от Надежды Викторовны — из Петербурга! — Мы выехали в субботу, а в понедельник тетушка привезла ее туда. Тетушка передумала: вместо Вены поехала в Женеву, оттуда по Рейну. — из Кельна в Берлин. — и вместо Одессы очутилась на дороге в Петербург. — Как ни добродушен Илатонцев, но вспылил: заставив его больше двух месяцев дожидаться дочери в Петербурге, Алина Константиновна умудрилась выпроводить его оттуда, чтобы через два дня проехать с Надеждою Викторовною туда!
8. Мысли о „женщине, которая пассивно“ и проч., совершенно верны, очень умны. Но не совсем новы. Смотри басню „Лисица и виноград“.
Новость то, что обращаюсь в любителя природы. Лежу на пригорке над домом, в траве, в тени одинокой густой липы и смотрю: направо село, прямо внизу дом; налево поле. Мимо всего этого на втором плане течет широкая речка. — извивами, по обыкновению речек, нравящихся чувствительным сердцам. Через нее мостик. Тот берег порос густым кустарником. Дальше опять луга и поля, которым не видно конца. Чем не живописный пейзаж? — дело кончится тем, что куплю палитру. И тогда буду жалеть, что не учился рисовать: деньги на палитру пропали.
9. Была ли Анюта способна к развитию? — Сомнительно. Не глупа, но только на житейские дела. — „Ее жизнь была пошлая и пустая“. - нет, я хотел забывать, что розги могли бы оставить впечатление. А она: „Поступи, Володя, служить в полицию“. Но добрая женщина. Терпеливо позволяла мне нежничать, хоть это и очень надоедало ей, как понимаю теперь.
10. Илатонцев, за шахматами: „Начали фланировать, Владимир Алексеич? Давно бы пора давать отдых себе; а то совсем заработались“. — По этому поводу я подумал: не пора ли приняться писать что-нибудь? Довольно времени бездельничал. Прекрасная мысль осталась без исполнения. Такова судьба прекрасных мыслей.
11. В первый раз после четырех лет увидел Волгу. Мое сердце ожило. Опять я был радостен и добр, любуясь на нее. Не оторвался б от нее.
В тихом раздумье о ней и о прежней свежести чувства, чистоте мыслей, шел я домой и не заметил, как дошел до последнего холма, под которым дом. Взглянул на часы: к обеду было еще рано. Я лег на свое любимое место, под тенью одинокой липы, и лежал в нежном и вместе идеальном настроении, в юношески чистом настроении.
Из рощи налево и довольно далеко от меня вышли две молодые. — по легкости походки видно было, что молодые девушки, в соломенных шляпах с широкими полями, одна в голубом платье, другая в розовом. Итак, Илатонцева приехала! — Потому что, нет сомнения, одна из них — она. Которая же? — Я знаю ее лицо, отец показывал портреты, — если б рассмотреть профили, узнал бы, которая. Но как ни прищуривался и ни поправлял очки, не мог рассмотреть: далеко. Нужды нет, все равно: угадаю. Отец говорил, она среднего роста. Она не та, которая в розовом: в розовом надобно назвать высокою. Она та, которая в голубом; непременно; — потому что она должна быть кроткая и нежная. Так и рисуется характер той, которая в голубом: светлый, но скромный цвет платья; тихая поступь; это она. В розовом не может быть она: в розовом тоже грациозна, но должна быть горда и отважна; так она держит голову и, очевидно, сдерживает шаг только для подруги. Кто ж эта, в розовом? — Тетушка не может быть, тетушка толстая и пожилая женщина. Я знал, что Илатонцева едет без гувернантки, без компаньонки. Я решил, что уже успела явиться гостья, из соседних барышень. Время на это было: Илатонцева ходила гулять. — значит, наговорилась, нацеловалась с отцом и Юринькою; это должно было занять не один час.
Они шли тропинкою наискось через поле, к воротам сада, все очень далеко от меня.
Из деревни плелась наперерез им старушка и тащила в охапке два небольшие хлеба. — там, дальше за девушками налево от меня, было несколько работавших. — Девушка в голубом, дошедши до перекрестка тропинок, повернула навстречу старушке. — Та, высокая и гордая в розовом, пошла одна по прежнему направлению. Итак, в розовой я немножко ошибся: характер я угадал, одна она пошла менее тихо, но ошибся в том, кто она. Она не гостья: с гостьею хозяйка не рассталась бы. Она тут своя. Кто же? — Чтоб она была тетушка, не могу и не могу допустить. Лучше пусть она будет горничная. — Марья Дмитриевна, как выражается Иван Антоныч, опасаясь за то, какова будет с ним племянница, ивперед хвалясь, что она будет еще умнее прежнего. Маша, о которой как-то упоминал Илатонцев, что его дочь очень любит эту девушку и эта девушка искренне привязана к Наденьке. Я был глубоко убежден, что в исправленном виде догадка о розовой непременно окажется верною. Но не мог слишком сильно гордиться этим своим будущим торжеством: не совсем угадал сразу, пришлось поправлять себя. Но Илатонцеву выбрал сразу, без малейшей ошибки. Это было очень, очень приятно. — Хорошо становиться ребенком, и пишу это с доброй улыбкой,
Илатонцева пошла со старушкою; взяла у нее один из хлебов: хоть и небольшие, два были, вероятно, тяжелы для старушки; довольно дряхлой.
Та, в розовом. — по-моему, непременно и несомненно Марья Дмитриевна, или Маша. — дошедши до ворот сада, села на скамью, опустила руку к поясу, подняла и стала Держать в уровень с глазами. — следовательно взяла лорнет и стала осматривать все кругом. Тут она увидела и меня в траве и долго всматривалась. Я похвалил ее глаза, что они, хоть и с лорнетом, могут разбирать приятность моего прекрасного лица на таком расстоянии; нашел бесчеловечным отнять у нее это удовольствие, показав, что замечаю; да и бесполезно было бы искать такого же удовольствия в смотрении на нее без лорнета за полверсты. По всему этому я предпочел провожать глазами Илатонцеву со старушкою.
Они дошли до одной из групп работников, с версту от меня. Илатонцева постояла там несколько минут, потом пошла домой. — Я смотрел на нее с самым нежным расположением: был вперед убежден, что она понравится мне не меньше, нежели обещал отец.
Когда она стала приближаться к саду, Марьи Дмитриевны, или Маши, уже не было на скамье у ворот. Я немножко осудил Машу, или Марью Дмитриевну: что ж бы ей не любоваться на меня подольше?
Повернувшись после того на другой бок, продолжал думать, отчасти ни о чем, — отчасти о будущей дружбе с Илатонцевою, хорошею, как я был твердо убежден, очень хорошею девушкою. Славно так думать ни о чем, и почти ни о чем, в прохладе под тенью липы, на густой свежей траве. Слишком юношески, но хорошо летело мое время, — пока, почти нехотя, надобно было встать: пора идти обедать…
Черты Надежды Викторовны были знакомы мне прежде, нежели я вошел и был представлен ей. Я знал, что увижу не дивную красавицу, а только милое лицо русой русской хорошенькой девушки. Но она гораздо милее, нежели можно было думать по портретам, хоть и очень верным: кротость, безыскусственность, чистота выражения истинно привлекательные. Прибавить, впрочем, и то, что на осьмнадцатом или девятнадцатом году девушка с чистою душою и русыми волосами все еще хорошеет. — Отцу было заметным удовольствием видеть, что она произвела на меня прекрасное впечатление.
Когда сошлись потом за чаем, я опять довольно долго оставался с ним и с нею; — а ушедши, продолжал привлекшие меня после обеда идилии Жоржа Занда и чуть не плакал от умиления тихою жизнью без желаний. Прежде я не мог отдавать справедливость этим прелестным пасторалям. Чтоб они не казались приторными, надобно быть спокойным и добрым.
Почему бы не быть мне таким всегда? — Пусть бы моя жизнь шла без мысли, но светла, как ныне.,
12. Если здесь есть девушка хорошего тона, это не Надежда Викторовна, это ее горничная. Надежда Викторовна просто хорошая девушка. Ее манеры благородны потому, что она не знает притворства. — потому, что мысли ее чисты. — потому, что вся она — доброта, нежность, скромность. Ее грация — отражение того, что ее душа прекрасна. Но у Мери — прекрасные манеры.
Я был предубежден против Мери. В этом виноват Иван Антоныч. Он восхищался, что его племянница приедет из-за границы „настоящею барышнею“. Это возбудило во мне мысль, что я увижу горничную с неудачными претензиями на великосветскость. Предубеждение не рассеялось и после того, как я смотрел на нее издали, с пригорка. Правда, я принужден был сознаться, что она шла грациозно. Но это еще ничего не значило: она думала, что некому смотреть на нее. Правильно сложенная девушка не может, не умеет не быть грациозна, пока не думает, что смотрят на нее. Ломаются и становятся отвратительны только при свидетелях. Я оставался убежден, что Мери превратится в кривляку, лишь только увидит подле себя мужчину. — даже и такого непривлекательного, как я. Потому и не интересовался искать случая взглянуть на нее поближе.
О, как жестоко я ошибался! Она — воплощение хорошего тона. Я еще не знаю, усвоила ли она себе изящество и в разговоре. Но по манерам — она истинная аристократка. Окружите ее толпою самых блестящих молодых людей, она останется проста, непринужденна, спокойна в своей справедливой уверенности, что ей не нужно заискивать их внимание: оно принадлежит ей по праву.
Мы встретились ныне поутру, в галерее. Я шел в библиотеку, Мери несла платье Надежде Викторовне. Я поклонился и прошел молча. Заметно было, что я приобрел этим ее благосклонность; она поняла смысл моего молчания: „Я вижу светскую девушку и должен помнить, что было бы дерзостью заговорить с нею, пока не представили меня ей“.
Она блондинка с золотистыми волосами. У нее продолговатое лицо. Оно несколько худощаво. Но на щеках довольно густой румянец; а бюст ее безукоризненно хорош. — Красавица она или только очаровательна изяществом манер, выразительностью физиономии, уменьем глядеть смело и вместе скромно? — Но что за прелесть превосходно развитый лоб! Сколько ума в светло-карих глазах!
Она очень умна, в этом не может быть сомнения. Но чрезвычайно добра она или необыкновенно хитра? — Утром ныне. — перед нашею встречею с ней. — Иван Антоныч почел уже возможным сказать, что боялся, не будет ли она держать себя с ним высокомерно. В самом деле, какой же он дядя ей, когда она выучилась говорить по-французски, как настоящая барышня? — Он не знал, как встретить ее: можно ли будет сунуться к ней обниматься? — А она поцеловала у него руку: „Дядя, могла ли я забыть, что вы заменили мне отца и мать?“ — Старик без ума от нее: „Прежде Машенька была гордая; а теперь стала такая образованная и такая умная, что вовсе не гордится“. Он уже забыл называть ее „Мария Дмитриевна“ и говорит о ней „Машенька“. — Однако я замечаю, что сильно расположен одурачивать себя в ее пользу. „Доброта или хитрость?“ — нашел сомнение! Но пусть в очаровательности ее с Иваном Антонычем есть хоть искорка и родственного чувства. Мери обворожительна не с дядею только. — до непобедимости приветлива и мила ко всем. Это уже чистая хитрость, без всякой примеси. По словам Ивана Антоныча, обе горничные, захваченные из Петербурга Алиною Константиновною, в восторге от ласковости Мери; и во всей здешней прислуге, взамен расположения завидовать и порицать, с которым ждали Мери, распространяется восхищение ее простотою и добротою. — А Юринька ворвался ко мне с уверением, что „сестрица очень хороша, а Мери еще лучше сестрицы“. Это и подтверждалось его губами, носом, щеками, руками, измазанными в синее. Мери вышла смотреть, как он играет с приятелями, и учила их играть, и посылала собирать ягоды в кустах у реки, и заплатила, кто сколько набрал: кому три копейки, кому целых пять, и ему четыре. — и дала им есть эти ягоды; — только не все, потому что до обеда не годится есть много ягод, и это ее правда, — и остальное спрятала на другой раз. И все говорят; — и Вася, и Степа, и все. — что нет никого на свете лучше ее. Одно не понравилось им: велит утирать носы. Но в этом он больше согласен с нею, чем с ними: почему же не утирать носов? Разве это трудно или долго утереть нос? — Но ему некогда: он забежал на перепутье, он бежит умыться. Она послала его: пусть умоется сам, она посмотрит, как он любит ее; если любит, сам умоется. Хорошо. И он умоется прекрасно. А умыться надобно потому, что ей нельзя играть с чумазым; потому что, когда тут были Вася и все, она только учила их играть, а сама сидела, не играла; а теперь они ушли обедать, и с ним одним она станет играть сама. Она ждет его, ему некогда…
Напрасно мое пристрастие к ней подговаривает видеть во всем этом доброе сердце. Ясно как день: она притворщица. Но пусть и притворщица; все-таки я очень рад ей. Образованная ли девушка она, я еще не знаю. Но она очень умна и способна понимать все. Найду ли в ней искреннего друга, это слишком сомнительно. Но хорошо и то, когда есть человек, с которым можно говорить, а когда он — хорошенькая и грациозная девушка, говорить с нею, как с умным человеком, еще милее от маленького влечения к ней, как женщине.
Тем больше чести делает мне терпеливость, с которою я ждал ныне, чтобы сам собою пришел случай и устроил наше знакомство. Судьба, при помощи Алины Константиновны, очень дурно злоупотребила моим терпением. Прямо от завтрака Алина Константиновна вскочила, схватила Надежду Викторовну и поехала по соседям и привезла Надежду Викторовну домой только уже поздним вечером, когда я ушел в свою комнату, бесполезно проиграв часа три в шахматы с Виктором Львовичем в ожидании, не приедет ли Надежда Викторовна, не сядет ли подле нас, не подойдет ли к ней Мери, не отрекомендует ли нас друг другу Надежда Викторовна. Нет, завтра не пройдет так. На судьбу нечего полагаться: она и сама по себе не очень догадлива, а в союзе с Алиною Константиновною глупа до невыносимости. Сам позабочусь найти случай познакомиться с милою и умною девушкою.
О несравненная Алина Константиновна! — Вчера так и не показывалась: устала с дороги. Не показывался и Федор Данилыч; даже к обеду не выходил. Конечно, тоже устал. Милая простота Алины Константиновны! — Надежда Викторовна твердо знает, что тетушка и Федор Данилыч повенчаны. Пусть были б и повенчаны. Все-таки торопливость и продолжительность заключения его в свои объятия — слишком отаитская наивность в доброй Алине Константиновне. Хорошо, что Надежда Викторовна не замечает наивностей тетушки, потому что не думает ни о чем отаитском. Милая девушка Надежда Викторовна! Девушка не названием только или не телом только, но и сердцем и мыслями.
13. Лучше бы поменьше хвалился Иван Антоныч своею племянницею. Разрушил, невинный злодей, мою идиллию. И как же, Владимир Алексеич, не быть у Машеньки самым благородным манерам? Два года жила в Париже. — «В Париже? А я думал, Иван Антоныч, она все время жила с Надеждою Викторовною в Провансе, у m-me Ленуар». — Нет-с. Она скоро уехала от Шарлотты Осиповны, магазинщицею в Париж. Польстилась большим жалованьем. Сама еще не понимала, как любит Надежду Викторовну. Но вот видите, кончилось-таки тем, что бросила все: и жалованье, и такой город, как Париж. Жить не могла без Надежды Викторовны, так любит ее». — «Очень сильная любовь и прекрасная, Иван Антоныч». «Помилуйте, Владимир Алексеич: как же не любить ей так Надежду Викторовну? Надежда Викторовна стоит того. И опять же, все наше семейство, ещё с дедов наших, было всегда облагодетельствовано их семейством и не могло не чувствовать. И Машенька воспитана в таких чувствах».
Она не могла не иметь успеха в Париже. Блондинки в моде там. А она, к тому же, умна, хитра. — не говоря о том, что красива. Зачем же она бросила свою карьеру и сделалась опять горничною? — Но это все равно для меня. Важно, и немножко неприятно — только то, что моя идиллия погибла. Будь Мери скромная девушка, мы могли бы стать близки, и у меня все-таки не явилось низких желаний. Но вести невинную дружбу с девушкою, которая два года повесничала, это было бы невозможно. А уважение к Надежде Викторовне запрещает заводить интригу в ее доме. Жаль, что пришлось решиться не сближаться с Мери.
С утра начали съезжаться гости. За обедом было человек тридцать. Увидел, что не напрасно не хотел взглянуть на них раньше этой необходимой поры. Приятное общество! Папеньки и маменьки — сволочь. Дочки — такие противные кривляки, что приходится отворачиваться даже от тех, которые родились хорошенькими. Для полноты моего удовольствия недоставало братцев этим сестрицам. Братцы, к несчастию, далеко: служат гусарами, уланами. Некоторые — чиновниками в Петербурге; эти, я думаю, лучше даже гусаров и, наверное, еще полезнее отечеству. — Как пообедал, обратился в бегство. Два, три семейства так и заночевали. Ай да Алина Константиновна! Молодец! Очевидно, что кагал пойдет без перерыва и конца.
Для меня это хорошо: меньше развлечений. Когда придет охота работать, можно будет вволю.
14. Я думаю, что давно не бывал таким пошлым глупцом, как в начале разговора с Мери. Умная девушка живет в деревне, без подруг, с которыми могло бы ей быть приятно, безо всякого общества, которое могло бы сколько-нибудь занимать ее — должна искать единственного развлечения себе в игре с маленьким ребенком, а между тем все время у нее с утра до ночи свободно. — потому что заботы о туалете Надежды Викторовны берут едва ли полчаса времени; — девушка принимается за книги. По-видимому, следовало бы найти это очень естественным. — Она чувствует недостаточность своего образования, она находит в доме большую библиотеку, хочет воспользоваться этим, чтобы немножко поучиться. Но с чего начать? Какие книги выбрать? — Она не знает. Подле живет ученый человек. Она обращается к нему с просьбою: «Посоветуйте». — Казалось бы, нет и в этом ничего непонятного. Но я отличился таким умом, что долго думал: «Что ж это значит? О, это неспроста. Буду держать ухо востро. Не проведет она меня своею любознательностью!» — Это пошлость, которой можно бы постыдиться и круглому дураку. А я — так умен, что теперь опять впадаю в сомнения: «Нет, это неспроста».
Когда Иван Антоныч спросил: «Не найдется ли у меня свободной минуты? — Машеньке хотелось бы посоветоваться со мною насчет книг». - моим первым желанием было отказать старику; так быстро засело мне в голову подозрение, что книги только предлог. Но отказать было слишком неловко. Я отвечал добряку с величайшею любезностью и пошел с ним в гости к нему. — потому что она, к новому восторгу дяди, устроила вчера так, что Надежда Викторовна перевела ее из своего соседства жить вместе с Иваном Антонычем. У них вдвоем теперь три комнаты. Одну Мери уже пересоздала в нечто подобное крошечной гостиной с самою простенькою мебелью, — «Нам нехорошо было бы брать стол или диван из господской мебели; слишком богато, и другая прислуга стала бы завидовать»; пояснял мне вчера добряк, не думая утаивать и того, что эти мысли принадлежат Машеньке. Я нашел ее в этой скромной гостиной, за шитьем кисейного платья. Она и сама так же чужда лишних претензий, как скромна ее комната. — подумалось мне. Я был тверд в своем умном скептицизме.
Дядя, познакомив нас, ушел в свою каморку. Что ж ему, некнижному человеку, мешать нам?
Мне следовало бы не знать уже никакой границы своим умным подозрениям. Хорошо бы предположить, что моя добродетель подвергается страшному искушению и что истинным намерением коварной девушки было не иное что, как именно злоумышление на мою привлекательную персону. Этого я не придумал — но только этого и недоставало, чтобы мне быть совершенным идиотом. Человек с искрою здравого смысла в голове бросил бы всякое сомнение в искренности Мери по одному взгляду на эту милую девушку, так живо обрадовавшуюся тому, что я пришел, так безыскусственно и серьезно заговорившую, что теперь она видит: дядя не напрасно называл меня человеком добрым и обязательным. — что теперь она убеждена, ее свободное время здесь не пропадет задаром, что ей очень хочется учиться, что теперь она знает: в эти полтора, два месяца она приобретет больше, нежели во весь год, потому что она уже около года стала учиться. Долго ей было вовсе не с кем советоваться. Потом, когда она стала жить опять у m-me Ленуар, m-me Ленуар была так добра, что помогала ей. Но — она боялась обременить m-me Ленуар, а сама еще вовсе не могла читать серьезных книг: все слова не в том смысле, какой она знала, все непонятно, будто писано на новом для нее языке… Но дорогою она продолжала читать и немножко привыкла. Она не будет много обременять меня: теперь она сама несколько может понимать исторические и географические книги, и по-русски, и по-французски, сама как-нибудь приучится понимать и другие, — пусть я только указываю ей, что надобно читать.
Она понимает, что можно прочитать тысячу книг и получить меньше правильных понятий, нежели из десяти хороших. Не правда ли, это так? Не правда ли, можно довольно скоро и легко узнать, как думают о вещах просвещенные люди?..
Все это говорилось так мило, живо, с такою искренней радостью, что умный человек по первым же звукам ее неподдельно-одушевленного тона отступился бы ото всех сомнений. А я довольно долго оставался недоверчив. Она заметила это, и мне казалось, что она готова была заплакать: так огорчило ее, что ее искренность принимается за аффектацию, что ее серьезность считается комедиантством.
Но она девушка с тактом и с большою силою воли, она сохранила веру в себя, в то, что сумеет наконец раскрыть мне глаза. И они уже раскрывались: я видел неподдельность ее огорчения. Я стал говорить довольно охотно и скоро убедился в ее любознательности.
Тогда наш разговор пошел хорошо. Увидев меня доверчивым, она дала волю своему нетерпению услышать правду обо всем, что волнует умы, что занимало и ее, по-видимому, довольно давно. — Верить ли в провиденье? В будущую жизнь? Возможно ли равенство? И каким же образом произошел мир? И отчего же в нем порядок? И что такое христианство? — И почему же везде бедность и угнетение?.. Я не заметил, как пролетело время до самого обеда. — часа три. — и был бы не прочь продолжать после обеда эту беспорядочную лекцию обо всем на свете. Но или ей действительно некогда, или, вернее, она посовестилась отнимать у меня слишком много времени. — она отложила продолжение до вечера завтра, сказавши, смеясь, что заслужит мою похвалу тем, сколько прочтет из рекомендованных мною книг, и сколько непонятного найдет в них, и сколько объяснений будет просить у меня.
Она хитра, и у нее могут быть свои замыслы. Но это нисколько не относится до связи, которая устанавливается между нами. Эта связь есть и останется совершенно благородна, бескорыстна, чиста с ее стороны. С моей — не знаю, но хотел бы надеяться, что и я буду видеть в Мери только умного и любознательного человека, как сам я для нее только ученый человек.
Хочу надеяться на себя — и вижу, что хочу обманывать себя. Я человек чувственный, если и не могу сказать, что я человек без стыда и совести. Я вспыхнул при виде плеч и груди какой-нибудь Анюты. Я настолько опытен, что вижу и сквозь скромно закрывающее платье: формы Мери гораздо очаровательнее. Но пусть бы я и не думал о них. Ее лицо привлекательно.
Я думаю, что мне предстоит борьба с собою. — Зачем я знаю, что Мери не была бы обольщаема мною, если бы я стал ухаживать за нею? Быть соблазнителем — это так омерзительно, что я не опасался бы дружбы с нею, будь она хоть в тысячу раз привлекательнее, если бы думал, что она скромная девушка. Но теперь — я предвижу, это сближение наделает много мучений мне.
Пусть. По крайней мере испытаю и то, награждает ли совесть за отказ от наслаждения, запрещаемого обязанностью не делать скандала в доме невинной девушки. По уверениям моралистов, должна наградить. Забавно было б это оказалось не враньем.
Но скандала не будет, это верно. Мери не прельстится мною. Это очень успокоительно. И, к несчастью, так несомненно, что я не выскажу своей будущей страсти ни одним словом, не выкажу ее ни одним взглядом. Быть глупцом в глубине — на это я всегда готов. Но выставлять себя на посмешище другим — до этого я не охотник.
Будем же дружны, Мери. — и пусть я буду влюблен в вас, это не беда; вы не будете и догадываться.
15. «Где же будет наша лекция, Владимир Алексеич? Если для вас все равно, то лучше перенесем аудиторию в вашу комнату. Я немножко боюсь: вы потеряете любовь моего дяди, когда он начнет вслушиваться: он у меня консерватор». Итак, ныне я жду Мери в гости к себе. — Раздумывая и своем характере, нахожу в нем странную черту. Я флегматик. Что такое значит быть впечатлительным, этого я даже и не понимаю. А между тем, новое положение, новое отношение заставляет мою фантазию разыгрываться до нелепости. Это как будто некоторая живость. Можно бы думать: у апатического человека не должно быть подобных увлечений. Но, разбирая дело внимательнее, вижу, что в сущности их и нет во мне. Я только отдаюсь комбинациям мыслей. — и сам смеюсь над их пустотою. Это очень ясно высказывается, например, последними строками вчерашних Моих заметок: из них очевидно, что я тогда же чувствовал нелепость мечты о влюбленности в Мери.
Теперь вижу, что не только не буду вздыхать безнадежною страстью к этой милой девушке, но и мысль, из которой возникло мое напрасное опасение, была очень пошлым софизмом и даже низким предрассудком.
«Будь она скромная девушка, я не стал бы соблазнять ее». Так. Но какое же было мне дело до того, как она жила и Париже или где бы то ни было. — год назад или когда бы то ни было. — хоть бы вчера, хоть бы на моих глазах она повесничала, не все ли равно, мне нет дела до этого, когда я ныне вижу, что она держит себя как скромная девушка? — Я обязан уважать ее, я не смею не уважать ее. Так должна была бы говорить совесть. А я, чрезвычайно умно и благородно, рассудил: «Когда-то она увлекалась или дурачилась; следовательно, я не сделал бы ничего бесчестного, компрометируя ее, расстраивая ее жизнь».
Отвратительно видеть, что, гнушаясь подлыми предрассудками, поддаешься их влиянию. Вот что значит быть бесхарактерным.
И что значит быть самолюбивым: вместо того, чтоб совеститься, радуешься, когда замечаешь, что другие думают о тебе лучше, нежели каким ты знаешь себя. «Я приду сидеть к вам». — А моя комната — одна в этом углу дома. — Итак, Мери полагает, что я честный человек, с которым привлекательная девушка — потому что она очень хорошо знает, что она привлекательна. — может держать себя запросто, без всяких опасений. И не ей одной кажется так: кроме действительной безопасности, она должна была подумать и о том, не скажут ли другие чего-нибудь дурного; значит, не скажут; значит, все в доме убеждены, что я человек честный. Приятно для самолюбия. А заслужено ли? — Не было случая сделать подлость; вероятно, только.
Но заслужено или не заслужено это доброе мнение, оно глубоко тронуло меня. Все мои страстные фантазии разлетелись. Волею или неволею, а нельзя же не оправдывать доверия, когда оказывают полное доверие. Оправдывать его поступками, словами — этого мало. Надобно также уметь управлять своими мыслями. Только тогда можешь считать себя достойным доверия. Я хочу иметь право с чистою совестью глядеть в глаза Мери.
Зачем она хочет видеться со мною наедине, вдали от всякого подслушиванья? Говорить об отвлеченных вопросах было бы все равно и в соседстве дяди, как вчера. Станет ли он вслушиваться в подобный разговор? — если бы и вздумал, через пять минут, ничего не понявши, рассудил бы, что гораздо лучше вздремнуть. — Кокетничать со мною она не думает, это видно. — Я уверен, она хочет вызвать меня на объяснение, почему я чуждался ее. Она должна была заметить, что я предубежден против нее. Вероятно, воображает, что ей вредит в моем мнении ее парижская жизнь. Конечно, понимает, что я не мог быть обманут выдумкою, которая годилась для простодушного дяди. Вероятно, она приготовила для меня сказку в другом роде, поэтическую и трагическую: чистая, благородная страсть и т. д. все прекрасно, достойно горячей симпатии, до самого конца. — Напрасно, Мери; вам не понадобится ваша сказка. Когда вы убедитесь, что, по моему мнению, и для женщины не бесчестно ничто, не бесчестное для мужчины, вы, если вам будет угодно, расскажете мне правду о ваших парижских приключениях, в которых нет ничего дурного. Теперь, когда вы думаете, что я мог бы осуждать ваши невинные шалости, я не хочу допрашивать вас о них. Я предложил бы вам совершенно иной вопрос: по какому побуждению сделались вы снова горничною Надежды Викторовны? — Ах, Мери!
Оно не было так благородно, как потребность любить. — так невинно, как влечение молодой и энергической натуры пошалить, поповесничать. — хоть бы немножко и слишком повесничать, что за бесчестье? — Ах, Мери! Дурно не то; дурно — слишком рассудительно рассчитывать выгоды… Зачем вы бросили вашу веселую. — вероятно, очень нескромную, но все-таки невинную парижскую жизнь? — Она не так выгодна, Мери, как служба у Надежды Викторовны. Надежда Викторовна богата; любит вас; сколько денег можно получать от нее! — Сколько подарков, каких богатых!.. Нет, Мери: между нами не будет объяснения. Вы увидите, что вам не нужно оправдывать передо мною вашу парижскую жизнь. А в том, за что я не доверяю вам, вы не могли бы оправдаться; к чему ж бы стал я спрашивать? — Исправить вас я не надеюсь; а приводить в стыд без надежды исправить — напрасная жестокость.
Я не ошибся в том, что Мери хотела объяснения. Ошибся ж том, что думал: уклонюсь от него. Как несправедлив я был к Мери! Энергическая, благородная девушка, она может иметь свои недостатки, но она достойна полного уважения. Будь я старик или будь она дурна собою, я поцеловал бы ее.
Мы долго говорили о тех же вопросах, как вчера. Она слушала с интересом, и замечания, которые она делала, обнаруживали неутомимую внимательность к моим словам, во с первых минут стало заметно, что она ищет, случая повернуть разговор на наши личные отношения. Увидев справедливость своей догадки о ее желании объясниться, я стал осторожно пользоваться своими отвлеченными темами, чтобы дать ей понять, как ошибочны ее опасения, что увлечения или дурачества могут ронять женщину в моем мнении. Она превосходно понимала, с какою целью я высказываю мимоходом свое убеждение о том, что перед порядочным человеком женщина не имеет надобности оправдываться ни в чем таком, что не бесчестно для мужчины.
— Я не предполагала, что вы так думаете. — заметили она.
— Почему вы предполагали, что я не думаю так? Впрочем, все равно, почему бы ни предполагали вы это, вы видите, что ошиблись.
Она промолчала и предоставила мне продолжать обо всем на свете, от равноправности женщины с мужчинами до бессмертия души, которое очень приятно было б ей сберечь, как она замечала, полусерьезно, полушутя.
Пришло время кончать мою бесконечную лекцию, потому что она предупредила, что в одиннадцать она должна уйти спать: она, должна вставать рано, потому что Надежда Викторовна встает тоже довольно рано. — «Одиннадцать часов, Марья Дмитриевна. Должен уволить вас. До завтра. Тоже вечером?»
Она сидела задумавшись.
— Благодарю вас, что вы обещаетесь и завтра дать урок мне. Вы так добр, что я могла бы подумать: вы хорошо расположен ко мне.
— Я думаю, вы не имеете причины сомневаться в этом.
— Но должна была б иметь. — Она замолчала и опять думала. — Действительно, я не могу теперь найти, почему бы вам быть не расположену ко мне. А между тем это так: вы не расположен ко мне, Владимир Алексеич. За что? Скажите, прошу вас.
Я не мог солгать, сказать, что она ошибается. Я повторил свое прежнее: — За что же я был бы не расположен к вам, когда вы сама находите, что не должны были бы думать этого?
— Вы отговариваетесь. — сказала она с решительностью. — Я колебалась, должна ли я настаивать. Должна. Это необходимо для моего спокойствия. Я не могу убедить себя, что я ошибалась; нет, я видела, вы дурно думаете обо мне.
Она видела это, пусть я не спорю. Заметил ли я вчера, как она обрадовалась мне? Почему так обрадовалась? Она боялась, что я не захочу исполнить ее просьбу, не приду. Вот доказательство того, что она очень видела; я сильно предубежден против нее. Пусть же я не спорю, не отговариваюсь. При первой нашей встрече этого еще не было: я смотрел на нее хорошо. Но потом у меня явилось какое-то сомнение, недоверие. Она видела это. И сказать ли? — Это и было главным ее побуждением поскорее познакомиться со мною. Вероятно, я убедился теперь, что она серьезно хочет быть образованною женщиной, что желание советоваться со мною о выборе книг не было пустым предлогом. Но если б одно это, она могла бы подождать, пока я сам предложил бы ей свою помощь. Неделя или две тут ничего не значат. Я услышал бы, что она усердно старается образовать себя, и сам вызвался бы помогать ей своими советами, хоть бы и не был расположен к ней. У нее достало бы терпения. — или, может быть, гордости, подождать этого. Но она не могла терпеливо переносить того, что я дурно думаю о ней. На чем основано мое предубеждение? — Теперь она совершенно не понимает, — и тем сильнее беспокоится. О пусть я выскажу все, чтоб она могла вполне оправдать себя! — Она умоляет меня об этом, потому очень дорожит моим уважением.
Она говорила с неподдельным жаром, с глубокою тревогою. Было бы недобросовестно не отвечать ей искренне.
Прежде всего я попрошу нисколько не думать о том, о чем я не спрошу ее. О чем я не буду спрашивать, то не имеет никакого влияния на мои мысли. Если мы будем дружны и она в минуты экспансивности захочет поделиться со мною какими-нибудь воспоминаниями, я буду слушать. — и, вероятно, с симпатиею. Но это надобно отложить до той поры, когда мы будем дружны. Теперь я прошу ее отвечать только на один вопрос, который выскажу совершенно прямо. Я слышал, что она была конторщицею или магазинщицею; получала хорошее жалованье. Не знаю, так это или нет; но это решительно все равно для меня. — для вопроса о моем уважении к ней. Я упоминаю об этом только для того, чтобы показать, на чем основаны мои сомнения, относящиеся не к этому времени ее жизни, — совершенно безукоризненному в моих глазах, не нуждающемуся ни в каких оправданиях. Я думаю и желаю спросить ее только о настоящем ее положении. Она вела независимую жизнь в довольстве. — вероятно, в изобилии. Зачем же она сделалась опять горничною? — Иван Антоныч объясняет это ее любовью к Надежде Викторовне. Я не могу принять такого объяснения. Место горничной слишком низко для нее. Прошу ее…
Пока я говорил о ее парижской жизни, она хорошо владела собою; но как только заговорил я о ее поступлении в горничные, она стала смущаться. — так понимал я волнение, которое стало обнаруживаться лихорадочным сверканием ее глаз. Я продолжал спокойно и даже с некоторою радостью за нее: она смущается, следовательно, упреки могут быть небесполезны. Но вдруг она побледнела так, что я перепугался. Я понял, что был слишком неосторожен в выборе слов и она увидела в них такой оскорбительный смысл, какого я не замечал в своем усердии прочесть мораль о рабстве и любви к выгодам; ей должно было показаться, что я сомневаюсь в ее честности. Я ужаснулся и бросился целовать ее руки, умоляя успокоиться, простить меня, потому что в моих мыслях не было ничего оскорбительного. Я даже становился на колени. Если бы кто подсмотрел, почел бы это за любовную сцену. Я говорил ей, что она дурно поняла меня, что в моих мыслях о ней не было ничего такого, чего бы я не применял отчасти и к себе самому. Если я порицал ее, я вижу и в себе самом те же самые расчеты, которые приписываю ей…
— Что такое вы говорите? — сказала она, оправляясь наконец от волнения, долго мешавшего ей понимать: — Я не знаю, что такое вы говорите? Какие расчеты у вас? Как вы порицаете себя за то же, в чем подозреваете меня?
Я видел, что ее справедливое негодование проходит, и стал говорить со смыслом. — Я служу гувернером у Илатонцева; эта должность до некоторой степени унизительна. Почему я занял ее? — Потому что она выгодна. Я не думаю, что это бесчестно. Но до некоторой степени это показывает во мне человека, дорожащего денежными выгодами. Гувернер, дядька, нянька, горничная-не все ли равно, это прислуга? В моем и в ее положении есть очень много сходного. Но она согласится, что служить горничною — это еще менее почетно, нежели служить гувернером. Если женщина не нуждается в куске хлеба, она слишком расчетлива, когда становится горничною… — Мери слушала, слушала и рассмеялась.
— Довольно; совершенно прощаю вам то, что вы приписываете мне такое корыстолюбие, какое находите в себе самом.
Она стала весела, как ребенок; и стала шутить. — О, пусть я буду спокоен: действительно, ей не должно было видеть ничего обидного в моих словах. Она не догадалась, что ей нет никакой надобности, нет никакого расчета обворовывать Надежду Викторовну. — гораздо выгоднее довольствоваться тем, что будет она честным образом выманивать у неопытной, доверчивой, любящей ее Надежды Викторовны. Или я не думал и этого? О, конечно, не думал: зачем выманивать? — И без уловок она будет получать очень много…
Это была лихорадочная веселость. Как будто Мери и верила и не верила тому, что она была не совсем права, обидевшись моими словами, в которых могла быть неловкость, но уже никак не могло быть оскорбительного, потом; что ничего такого не было в моих мыслях; будто ей и думалось и не думалось, что я отбросил теперь свою недоверчивость, что нет надобности отвечать на мой вопрос, о котором я прошу ее забыть.
— Нет. — сказала она, подумавши: — В сущности, вы были бы прав, если бы дело состояло в том, что вы знаете. Я должна оправдаться перед вами. Иначе вы опять стали бы думать обо мне дурно, как только прошло бы ваше сожаление о том, что вы неосторожно довели меня до очень горького чувства. Я расскажу вам правду, хоть вы и говорите, что она уже не нужна вам.
Нет, она ехала сюда не за тем, чтобы быть горничною. Они любит Надежду Викторовну. — если хочу, пусть я не мерю, но я буду видеть и раньше или позже перестану сомневаться в том, что она очень нежно любит Надежду Викторовну. — «Быть подле нее, заботиться о ней — это удовольствие для меня. И даю вам честное слово, я сама не знаю, не готова ли была бы я пожертвовать очень многим. — быть может, всем. — если бы так понадобилось для счастья Надежды Викторовны. Можете называть это чувством служанки, но и не могу забыть, что мои родные и я сама — мы обязаны быть признательны к Илатонцевым. А Надежда Викторовна — боже мой, можно ли не любить ее мне, которая несколько лет в самом деле была ее служанкою и лучше всех знаю, какой ангельский характер у нее?» — Но я совершенно прав: быть горничною — это такая вещь, на которую нельзя решиться по привязанности. У нее был расчет, я прав. Но не совсем тот расчет, как я предположил. — «Вы не хотите знать подробностей о моей жизни в Париже, и я очень благодарна вам за это. Я понимала ваши намеки о том, что мне нет надобности оправдываться в моей парижской жизни. — что я могу отложить рассказ о ней до той поры, когда мне самой вздумается. Скажу вам теперь только то, что мне было бы невыгодно бросить Париж из-за расчета на жалованье и подарки от Надежды Викторовны. У меня был другой расчет. — я хотела занять в обществе место, какое-то не могла бы добиться, оставаясь в Париже. Я честолюбива, вот моя слабость».
Она стала чувствовать, что хорошо владеет языком и манерами, каких требует свет. Она стала думать о Юриньке. Юриньке только еще десять лет. Она знала, что он растет на свободе, все еще только под надзором няньки. Но приходит пора, что надобно будет поручить его надзору образованного человека. — гувернера или гувернантки, в десять лет то еще все равно. Конечно, отец подумает скорее о гувернере. Но — если он увидит в доме девушку, которая способна быть гувернанткою, которая очень расположена к Юриньке, он рассудит, что на два, на три года Юринька может быть поручен гувернантке. Два, три года — о, это довольно, чтобы заслужить в обществе выгодную репутацию, приобресть множество знакомых… Ее будущность была бы обеспечена. Как? Она не знает, о какой возможности она больше думала: открыть пансион, выйти замуж; — но так или иначе она устроила бы себе хорошую будущность.
Но прямо высказать свое желание быть гувернанткою Юриньки, — она слишком хорошо понимала, что это невозможность. Как привык думать о ней Виктор Львович? — Он знал ее в то время, когда она едва умела читать и по-русски. Она оставалась в его мнении девушкою, которую нелепо и во сне увидеть гувернанткою… Кроме того, что мог он подумать и о ее правилах? Он знал, что она уезжала в Париж. Это не мешает мне уважать ее. — потому что она теперь видит, мои предубеждения против нее рассеялись, я уважаю ее. — о, она не забудет этого! — Она пожала мне руку. — Но не все так понимают вещи, как я… Необходимо было, чтобы прежде увидели, каков ее характер, каковы ее правила. Только тогда могли бы не найти нелепостью, не называли бы наглостью ее желание, чтобы поручили ей Юриньку. Она должна была скрывать эту мысль.
Каким же образом могла она возвратиться к семейству Илатонцевых, чтобы увидели, что могут поручить ей Юриньку? — Я могу осуждать. Она прибегла к хитрости. Пусть я осуждаю. Но… но… Нет, я не буду осуждать ее слишком строго… О, когда она найдет силу рассказать мне все, я не буду осуждать ее. Она не моралистка. Она не имеет права быть моралисткою. Но она не вполне согласна с моим взглядом на увлечение женщины. Он благороден. Он был бы и верен при другом общественном устройстве. Но при нынешнем… Нет, нет! — Не дай бог никакой женщине пользоваться правом свободы, которое принадлежит ей как человеку… О, слишком много страданий…
Приехавши в Петербург, она узнала, что место, для которого решилась она сделаться на время горничною, уже занято. Это было тяжелым ударом. Но — она переносила разочарования, гораздо более страшные, и не падала духом. Вообще ее положение не таково, чтобы ей можно было унывать. У нее есть несколько денег. Есть вещи, на несколько сот рублей. Дядя, в случае надобности, поделится с нею всем, что имеет. — она уверена; да и я вижу, вероятно, что он добрый человек. Полгода. — больше, год. — она может прожить без нужды. А в это время успеет найти себе уроки в пансионах. Она хорошо говорит по-французски. Поучится немножко, будет годиться в преподавательницы географии, истории. — в Париже такая преподавательница показалась бы не довольно приготовленною, а в Петербурге требования не так высоки, не правда ли? — О, теперь она не погибнет!
Пока мы живем в деревне, ей нет особенной неприятности быть горничною. С такою милою девушкою, как Надежда Викторовна, эта должность не имеет сама по себе ничего тяжелого или скучного, — не имеет даже ничего унизительного. — я могу найти, что это чувство служанки. — пусть так; но она не чувствует себя униженною тем, что она прислуживает Надежде Викторовне. Неприятно было б остаться горничною только потому, что общество смотрит на прислугу с пренебрежением. Но презрение или, уважение общества, которое собирается у нас, здесь, очень мало интересует ее. В Петербурге она едва ли встретит кого-нибудь из этих людей. И если встретит, они сами не очень важны там. Она останется горничною, пока мы живем в деревне. Это полтора, два месяца. — можно потерпеть; и должно, потому что надобно ж иметь время списаться с madame Lenoir. Madame Lenoir знала ее план. — до сих пор одна; я второй человек, с которым она говорит откровенно. Другим нельзя говорить правду; да и не нужна им правда…
Я пожал ей руку. — У вас есть недостаток, Марья Дмитриевна- и очень важный. Вы немножко слишком хитра. Но я от всей души полюбил вас.
— Я хитра. — как же была бы я не хитра, Владимир Алексеич? — грустно сказала она: — Я женщина; это значит, по вашим же словам: рабыня…
И в самом деле, возможно ли осуждать ее за то, что она немножко интригантка. — что она постаралась очаровать всех здесь? — Ее ждали с готовностью завидовать, осуждать, вредить. Она молода, хороша собою. Ее прошедшее дает прекраснейший материал для сплетен. Кто же, кому только угодно было бы подумать о ней со злобою, не догадался бы сообразить: «На два года уезжала жить одна. — ого! Понимаем-с! — Ты мерзавка, моя душенька». - и все ослы и ослицы с восхищением и негодованием ревут: «Мерзавка!» — и лягаются. А слава богу, кроме ослов и ослиц, почти нет людей: тем и держится общественное благоустройство. Если бы на тысячу людей с ослиными головами приходилось хоть по одному с человеческой, все погибло бы не более как в течение двадцати четырех часов.
Я стал говорить Мери, чтоб она не видела во мне препятствия своему плану. Когда она приобретет такую репутацию, что будут готовы согласиться поручить ей Юриньку я уступлю ей свое место. Для меня оно так неважно, и ненужно, что я долго отказывался взять его; и не взял бы, если бы не случилось так, что для меня было все равно, где бы ни провести лето.
Она была удивлена, тронута; но твердо сказала, что не может согласиться. Какое же сравнение между нею и мною?
Замена была бы во вред Юриньке. Она хочет пользы себе, но не со вредом для других. — Я стал говорить, что Юринька не потеряет, а выиграет. Для гувернантства нужна не ученость, а терпеливость, внимательность и т. д. Она и теперь была бы недурною гувернанткою, а в полтора, два месяца приготовится быть очень хорошею, я ручаюсь ей в этом. Она будет гораздо больше меня заботиться о Юриньке; это слишком вознаградит за то, что у нее меньше знаний, чем у меня. — Мы поспорили, и расстались большими друзьями. — она, прося меня не возобновлять разговора о Юриньке. — я, обещаясь не возобновлять, пока она не убедится, что, уступая ей место, я не приношу никакой жертвы.
Конечно, она скоро увидит это. Тогда согласится. Она не может не понимать, что Юринька не будет в проигрыше. Она отказывается только из деликатности относительно меня; это ясно.
16. «Дайте мне слово, что будете говорить от своего имени и не впутаете меня; тогда я скажу вам, что надобно устроить одно хорошее. — или, лучше сказать, расстроить одно глупое и скучное». — «Даю вам какое вам угодно слово». — «Прекрасно. Думаю ли я, что эти безвыходные гости не надоели Надежде Викторовне?» — «Я не думал об этом, Марья Дмитриевна. По веселому лицу Надежды Викторовны мне казалось, что ей приятно». — Нет; наверно, я ошибаюсь. Надежда Викторовна одолевает свою скуку, потому что думает, гости приятны ее отцу. А он воображает, что ей весело с ними. Его и моя ошибка естественна: молоденькая девушка, еще не бывавшая в свете, как же не было весело ей? Но Надежда Викторовна не глупа и хоть не опытна, но имеет хорошие привычки и врожденное отвращение от пошлости. День, два это общество могло бы занимать ее; теперь, наверное, наскучило. Она очень добра; потому, вероятно, еще не дала себе ясного отчета о причинах своей скуки с этими людьми; ее чистому сердцу мудрено сознавать дурных дурными. Но она инстинктивно тяготится ими. Пусть же я намекну Виктору Львовичу, чтоб он спросил у дочери, приятна ли ей эта толкотня. — «Хорошо, я скажу ему, и думаю, что вы права. Но почему вы не хотите сказать ему сама?» — «Вы забываете щекотливость моего положения в этом доме. Мне неловко напрашиваться на внимание». — В этом она совершенно права.
17. Мери была очень довольна, что ее догадка о скуке Надежды Викторовны оказалась верною. Ободренная удачею, пустилась в строение маленьких планов о том, как и чем Виктор Львович может доставить удовольствие Надежде Викторовне. Все это мелочи, но очень милые, и кроме наблюдательности обнаруживают в Мери искреннюю заботливость о Надежде Викторовне. Мне кажется, что особенно мил проект Мери убрать одну из беседок в саду так, чтобы она по возможности походила на комнату, в которой Надежда Викторовна жила у Ленуар. Главное тут — плющ и вино- град. Мери рассчитывала: в залах довольно плюща; в оранжерее есть все другие растения, какие нужно. Виктор Львович был у m-me Lenoir, должен, помнить комнату дочери, сумеет убрать беседку.
За обедом оставались только Дедюхины. Вечером и они убрались.
Алина Константиновна не замедлила почувствовать огорчение, близкое к отчаянию. В доме остаемся только Виктор Львович, Надежда Викторовна, Юринька, Алина Константиновна с Федором Данилычем, я, Мери, Иван Антоныч, две горничных Алины Константиновны — десять человек на такой дом! — Пустыня! — Ужасно! — Одно спасение бедняжке: приняться разъезжать по соседям. И то плохая перспектива: на пятьдесят верст кругом или небогаты, или скупы: где найдешь веселье, то есть толпу.
18. Надежда Викторовна пошла гулять; Виктор Львович, набрав народу, стал устраивать из беседки провансальскую комнату. Но увидел, что слишком понадеялся на свою память. Пришлось нести плющ и все на прежние места, чтобы Надежда Викторовна не догадалась, чтобы не испортить сюрприза. — Я оставил своею собственностью мысль об этом сюрпризе; Мери было неприятно, что ей пришлось помогать мне в осуществлении «моего» проекта. Но она понимала, что невозможно отказаться, потому и не отговаривалась. Потом, когда мы с нею остались одни, видно было, что, если б она предполагала эту развязку, она и не стала бы говорить о провансальской комнате. Немножко побранив меня, созналась впрочем, что я не виноват.
19. Виктор Львович увез Надежду Викторовну кататься. К возвращению их провансальская комната была готова. Надежда Викторовна была в восторге от сюрприза. В самом деле, эта комната напоминает ей беззаботные годы полудетской жизни, полные счастья.
20. Приезжал Дедюхин — звать Виктора Львовича в гости! О, восхитительная твердость характера, свойственная только русским людям! Иностранным подлецам далеко до наших: не имеют такой непоколебимой наглости, очаровательной своею безыскусственностью. В Европе подлец выучивается быть подлецом: у нас — родится.
Хорошо, что милая Надежда Викторовна не может понимать этих мошенничеств. Она совершенно спокойно спрашивала отца о том, как он провел время у Дедюхиных. Он, чтобы отделаться от разговора о них, попросил меня сесть играть в шахматы и был так рассеян, что проиграл все партии. Это немножко примирило меня с ним; по крайней мере стыдится.
21. Мери спросила, слышал ли я о Власовых. — Нет; кто это? — Небогатые помещики, живут верстах в двадцати от нас; жена и муж; недавно повенчались; ей лет девятнадцать. «Сколько я могу судить по слухам, это очень хорошие люди, Владимир Алексеич». Из этого, конечно, следовало, что я должен посоветовать Виктору Львовичу познакомиться с ними, для Надежды Викторовны. — «По всей вероятности, она и Власова понравились бы друг другу». Иметь толпу дрянных гостей — это скучно. Но не иметь хорошйх знакомых, не видеть никого, кроме своих домашних. — это монотонно. Надежда Викторовна не соскучится с отцом и братом, с музыкою, книгами и прогулками. Но и добрая подруга — не лишнее для нее, милой. — «Я слышала, Владимир Алексеич, что Власова бойкая, живая, веселая. — это очень нравится мне за Надежду Викторовну». — «В самом деле, у вас доброе сердце, Марья Дмитриевна, и сильная привязанность к Надежде Викторовне». — «Как судить о моем сердце, я иногда сама не знаю, Владимир Алексеич. — сказала она задумчиво. — Я очень много думаю о том, чтобы хорошо устроить свою жизнь; но без необходимости не хочу делать вреда никому; мне гораздо приятнее приобретать расположение людей, нежели заслуживать их вражду… До сих пор, кажется, я и не делала зла никому… Думаю, и вперед сумею избегать этого… В Париже мой путь был очень скользок в этом отношении: легкомыслие, мотовство эти дурные качества слишком легко развиваются, когда девушка пренебрегает тем, что вы называете предрассудком… А из этого возникают интриги, обманы… Сорят деньгами, и алчны до них… Разоряют глупцов… Что вы ни говорите о предрассудках, я слишком испытала, что опасно пренебрегать ими… Но я имела рассудок. — или, может быть, доброе сердце. — удерживаться от слишком дурного… Я увлекалась. — потом дурачилась. — но я не разорила никого. — и кажется, не была вредна никому, кроме самой себя… Думаю, что теперь для меня будет еще меньше искушений быть вредною кому-нибудь… Я думаю, этого еще мало, чтобы сказать обо мне, что у меня доброе сердце. У кого оно доброе, у тех мало эгоизма… Вы слишком расположены ко мне, Владимир Алексеич; ax, если бы вы всегда сохранили ваше нынешнее мнение… Не знаю, сохраните ли вы его. Но в том, что люблю Надежду Викторовну, вы не ошибаетесь, это я смело говорю по чистой совести…» — «В ваших пяти порицаниях своему характеру есть правда, Марья Дмитриевна, но все равно я люблю вас». — Она засмеялась: «Я знаю это и по совести не нахожу это незаслуженным; вам и следует любить меня: с вами я очень чистосердечна. — она засмеялась: — „Очень чистосердечна“. - это значит еще не совсем. Но погодите, раскрою вам всю свою душу. — и я думаю, это будет довольно скоро». — «И я думаю так, Марья Дмитриевна. Мы дружимся не на шутку. А кстати, о дружбе и чистосердечии: убедились ли вы, что с моей стороны не очень велика дружба уступать вам свое место при Юриньке? Что я был совершенно чистосердечен, говоря вам: пожертвование не важное для меня?» — «Почти убедилась». — «И будете гувернанткою Юриньки?» — «Не отказываюсь, но и не говорю; да. Посмотрим. Вы согласитесь, время еще терпит. Посмотрим, что будет». — «Это значит, вы уклоняетесь от разговора? Это значит, вы еще не совсем уверены в искренности моего расположения?» — «В искренности совершенно; в прочности- нет. Мы еще так недавно знакомы», — отвечала она, смеясь, и ушла.
22. Виктор Львович поехал с визитом к Власовым и возвратился вместе с ними. Они обедали у нас и уехали уже поздним вечером. Действительно очень порядочные люди. Он не блистательного ума, но не глуп; честного образа мыслей. Она не красавица, вовсе не красавица. Зато проста, без малейшей мысли интересничать. Искренне любят друг друга. Завтра Надежда Викторовна поедет к ним.
23. Алина Константиновна объявила, что завтра едет в Петербург. Рыскала, рыскала по соседам, все прекраснейшие люди, потому что у нее все люди одинаково прекрасны, и все-таки не может дольше выносить своего отчаяния. Нигде нет столько шума и толкотни, сколько нужно ей. Федор Данилыч также стал укладываться в дорогу. Не предвидят они, какой удар поразит их. «Сказать им заранее, Алина Константиновна успела бы пролить столько слез, что все мы промочили бы ноги». - оправдывает свое коварное молчание Виктор Львович.
24. Алина Константиновна вбежала к Виктору Львовичу в слезах: «Братец! Вы не отпускаете Федора Данилыча со мною! Братец, отпустите!» — «Нельзя, Алина Константиновна, пусть подождет до послезавтра; всего только два дня; принесите эту жертву». — «Это выйдет не два дня, братец, а всю дорогу врозь, это целая неделя». — «Нельзя иначе, Алина Константиновна». — «Почему же нельзя, братец? Почему вы не позволяете ему ехать со мною?» — «Потому, что вы девушка, сестрица. Вы заботитесь о вашей репутации, никому не говорите, как любите Федора Данилыча, не правда ли?» — «Правда, братец; я знаю, что надобно молчать, потому что я девушка». — «А если бы вы ехали вместе с ним, все стали бы видеть, как вы его любите, не правда ли?» — «Правда, братец». — «Теперь, видите сама, что не годится вам ехать вместе?» — «Понимаю, братец; ну, так и быть, поедем врозь». — И о такой женщине все говорят. — и сам я думал: «Дура!» — Какая несправедливость! Ах, если бы все были так понятливы и так рассудительны!
25. Странно, почему я ленюсь. Пока не хотелось приниматься за работу, были прекрасные резоны лениться: сначала все горевал об Анюте; потом раздумывал, стоит ли горевать, какая тут охота работать, когда человек занят такими ужасными страданиями и размышлениями? Едва начал постигать, что не стоит и раздумывать о том, стоило ли горевать, приехали новые люди, надобно было всмотреться, с кем приходится жить. — в этом прошло дня два, три; потом заинтересовала дружба Мери. — и за эти дни нечего претендовать на себя, что не работал. Но вот уже с неделю отношения мои к Мери установились, и я не ломаю головы над разгадыванием ее характера. На сердце легко, мысли не заняты ничем, можно бы работать, кажется. И работаю. — но так вяло, что во всю эту неделю не написал столько, сколько можно бы в один день. И добро бы нравилось лениться; — нет, скучаю тем, что ленюсь; а нет одушевления работать. Скучно. — сажусь писать; через четверть часа — скучно писать, бросаю и ложусь, или ухожу гулять, или зову Виктора Львовича играть в шахматы. Нельзя играть в шахматы целый день, нельзя гулять целый день и лежать слишком долго — бока болят; опять думаешь: «Скучно, примусь за работу». - и опять та же история. Что за нелепая история? — Пробовал взглядывать на нее с такой точки зрения: «Да уж не влюбляюсь ли я в своего друга, Мери?» — Самое хорошее объяснение, при нем все понятно. Но нет, как ни изобличаю себя, не могу найти в себе ничего, кроме дружбы к этой милой и благородной девушке: сижу с нею, хорошо; разошлись — забыл о ней, в голове Петербург, журналистика, наши либералы. — и Волгин, с вялою насмешкою говорящий: «Эх, вы! — Ну какое пиво сваришь с этой сволочью?» И возражаешь Волгину: «Где же, когда же общество не было толпою сволочи? А между тем порядочные люди всегда и везде работали». — «Натурально, по глупости. — всегда и везде умные люди были глупы, Владимир Алексеич; что за радость толочь воду?» — продолжает Волгин свои вялые сарказмы: «История движется не тем, не мыслями и работою умных людей, а глупостями дураков и невежд. Умным людям не для чего тут мешаться; глупо мешаться не в свое дело, поверьте». — Отвечаешь ему и на это; — «Вопрос не в том, умно ли мешаться, а в том, можешь ли не мешаться? Умно ли моему телу дрожать от холода, умно ли моей груди чувствовать стеснение в удушающем газе? — Глупо; лучше бы для меня, если б иначе; но такова моя природа: дрожу от холода, негодую на подлость, и если нечем пробить стену душной тюрьмы, буду биться в нее лбом. — пусть она не пошатнется, так хоть он разобьется — все-таки я в выигрыше». Вижу вялую улыбку, вижу покачивание головы: — «Эх, Владимир Алексеич, натурально, в этом смысле вы говорите справедливо; но поверьте, не стоит иметь такие чувства». — «Не в том дело, стоит ли иметь, а в том, что имеешь их».
И в таких размышлениях проходит время. — не без скуки, это правда, но и не без удовольствия бранить себя за то, что проводишь время так бессмысленно.
26. Нечего записать, кроме того, что Федор Данилыч уехал соединиться с Алиною Константиновною.
27. Сидел и читал. Слышу, крадется, конечно Мери, некому кроме: в доме осталось только два человека в башмаках: она и Надежда Викторовна; с Надеждой Викторовною мы не так дружны, да и характер у нее не такой, чтобы она вздумала шалить. Но что это вздумалось Мери? До сих пор она держала себя со мною так же солидно, как я с нею. Пусть, однако, удастся ей шалость, если пришла фантазия. Я притворился, будто не слышу. Она подкралась и закрыла мне глаза руками. — «Не могу отгадать, кто: вы, Марья Дмитриевна, или вы, Надежда Викторовна… Вы, Марья Дмитриевна?»; — Она засмеялась: — «Знаете ли, почему я закрыла нам глаза? Потому, что они бесполезны вам: вы и с открытыми глазами слепой». — «Будто?» — «Совершенно слепой». И взял ее руки: — «Вот вам урок, не быть вперед такою бесстрашной» — я поцеловал миленькие, нежные ручки. — «Пожалуй, целуйте. — теперь мне это не страшно». — «А прежде было бы страшно?» — «Я не так сказала; было бы опасно». — «Вот что!» — «Не шутя». — «Вы боялись, что если не будете гасить моих страстей вашею холодностью, то и сама можете вспыхнуть?» — «Не вспыхнуть, а стать не совсем холодною». — «О, это было бы страшное несчастье!» — «Не страшное несчастье, а лишнее, хоть и маленькое страдание». — «Но теперь опасность миновала?» «Миновала». — «Радуюсь и поздравляю». — «Ах, не радуйтесь и не. поздравляйте! Вместо прежней опасности нам грозит другая, гораздо более верная, — неизбежная». — «Какая же, если не слишком ужасно сказать?» — «Мы поссоримся. — или не так: я не разлюблю вас, но вы разлюбите меня». — Мне показалось, будто она сказала это не совсем шутя. — Что могла она думать при этом? Одно: я стану ухаживать за нею, она принуждена будет сказать, что я мил ей, как друг, но не как поклонник — я огорчусь и обижусь. Но если она думала это, зачем же она позволила себе ласковую шалость, которая могла бы заставить мою кровь волноваться, если бы я действительно был расположен волочиться? Разве для того именно, чтобы увидеть, расположен ли я к этому. — чтобы видеть, в самом ли деле ей надобно отходить подальше от меня? Или, быть может, она подумала, что держать себя холодно со мною — это может казаться мне осторожностью, опасением с ее стороны. — и быть может, опасением с ее стороны не за мои только чувства, но и за свои? — Можно было и это вывести из ее же слов; она шалит со мною, я должен понять из этого, что она совершенно равнодушна ко мне.
Так я понял и сказал на ее будто бы шутливое предвещание ссоры: «Ваше дурное предсказание не сбудется. Я всегда буду любить вас точно так же, как теперь». — «Это было б очень хорошо». - проговорила она задумчиво и чрезвычайно серьезно; — «Мне кажется, что я понимаю ваши мысли, Марья Дмитриевна; и ручаюсь вам: никогда не подам вам повода к ссоре». — «Я уверена в этом». - отвечала она и стала говорить о том, что она прочла ныне и что было не совсем понятно для нее в прочтенном.
28. Нет сомнения, что я хорошо отгадал смысл вчерашней шутки Мери. Она стала держать себя со мною опять без всякой шаловливости. Искренность и серьезность моего уверения успокоила ее за мой рассудок.
29. В эти четыре дня прошел, вероятно, больше сорока верст, сыграл, без сомнения, больше сорока партий в шахматы, прочитал больше сорока глупых статей в журналах и написал меньше четырех страниц статьи, которая не будет отличаться живостью, если вся будет похожа на эти страницы.
30. Утро началось рассветом; потом взошло солнце. — я не видел, этого, но думаю, что было так. Прошедши по небу как следует, солнце закатилось; после того стало смеркаться; после того наступила ночь; это положительные факты, я был очевидцем.
31. Развязка вчерашнего ряда достопримечательных событий: в привычное время захотелось мне спать; я лег и заснул. Проснувшись ныне, увидел, что уже день, и по всем приметам давно день. После того достопримечательные события повторялись во вчерашнем порядке. — Однако же, каким юмористом становлюсь я! Тонко, умно, едко! Счастливая публика, у которой будет такой писатель.
Август
1. Действительно, глупею очень успешно.
2. Ездил с Виктором Львовичем и Надеждой Викторовной к Власовым. — Власова сказала мне, что не может довольно нарадоваться на то, какой добрый и внимательный отец Виктор Львович. Это правда: со времени отъезда Шины Константиновны он почти не расстается с дочерью. — «Я вполне уважала бы его, если бы не связь его с Дедюхиной». — Эта связь роняет его и в моих глазах; но он держит себя лучше прежнего. Вот уже с неделю или больше Дедюхина не показывается к нам и не присылает мужа за Виктором Львовичем. — «Не может быть!» — Так. — «Неужели так?» — Так. Вероятно, он запретил ей делать скандал. — «О, если бы так! Я почти простила бы ему! Пусть Дедюхина грабит его — это не такая важная потеря для детей, как то, что она своим нахальством унижала его в глазах Надежды Викторовны!» — Вы думаете, что Надежда Викторовна понимала ее отношения к нему? — «Не знаю, Владимир Алексеич; это очень трудно сказать. Наглость этой госпожи была так велика, что я думала, невозможно, чтобы Надина не понимала. Но кажется, нет» — И я думаю, что Надежда Викторовна не понимала: ее мысли так далеки от всего подобного, что ей трудно понимать что-нибудь дурное.
3. Болтовня и дельные разговоры с Мери, — шахматы и прогрессивная болтовня с Виктором Львовичем. — тут же перекинемся словом, другим с Надеждою Викторовною. — читаешь, гуляешь. — между этих дельных занятий прибавить к начатой статье два, три десятка строк: чем же это не жизнь, достойная человека?
4. Но в самом деле, странно то, что нет недостатка в охоте работать, а работа идет вяло.
5. Получил записку — от Дедюхиной! — Она просит меня к себе! — Что за притча? — Виктор Львович уехал кататься с Надеждой Викторовною. Надобно ждать, пока приедет. — нельзя отвечать, не зная, в чем дело: может быть, и надобно поехать. А гораздо менее неприятности было бы перепачкаться в навозе. — Велел сказать, что пришлю ответ после обеда, если не приеду сам.
Не отказал ли он ей от должности? — Это одно объясняло бы ее записку: она приписывала бы разрыв моему влиянию. — и рассудила бы, что надобно дать мне взятку. — Но нет, не верится, чтоб у него достало силы оторваться от этой красивой и наглой женщины.
Достало. Разрыв; полный, безвозвратный. Совестливости дала ему силу.
Он чрезвычайно совестлив, это я знал. Но он удивил меня тем, как стыдился во время нашего разговора об этом. Другой думал бы, что ему уж и нечего стыдиться, когда он превозмог свою слабость. Кто, победив пошлую страсть, продолжает стыдиться за прошлое, тот принуждает своею скромностью прощать ему это прошлое.
— Взгляните, Виктор Львович, и скажите, зачем я понадобился Зинаиде Никаноровне Дедюхиной?
Он страшно смутился; торопливо пробежал записку. — прочел ее во второй раз, медленно. Несколько времени молчал.
— Я написал ей, что наши отношения не могут продолжаться. — вы знаете почему.
— Я очень рад за Надежду Викторовну. Вы хороший отец, Виктор Львович.
Он опять довольно долго молчал.
— Хороший, говорите вы? — Не знаю… Но я люблю Наденьку.
После того он стал говорить легче, смелее. — Дедюхина писала ему. Он перестал принимать письма. Она подсылала шпионов, шпионок разузнавать от нашей прислуги о причине разрыва. Вероятно, она узнала теперь все, что ей нужно — или убедилась, что не может узнать уж ничего, кроме того, что знает. Он полагает, что она увидела невозможность занять свою прежнюю должность при нем, но ей не хочется отказаться от надежды, — она зовет меня затем, чтобы посмотреть, не найдет ли в моих словах чего-нибудь в подкрепление своим планам, вероятно, у нее есть какие-нибудь планы…
— Проще сказать, Виктор Львович, она хочет подкупить меня.
— Да, да! Это так! — подхватил он. — Она думает подкупить вас! Но прошу вас, поезжайте к ней: разговор с вами скорее всего может убедить ее, ей надобно оставить меня в покое, что я не поддамся никаким ее хлопотам, не хочу и не могу поддаться!
Это показалось мне справедливым. Я сказал, что поеду.
Час ночи. Благородная, великодушная девушка, девушка с бестрепетною душою, но подружившаяся с человеком, недостойным ее отважной самоотверженности. Я был непростительно беспечен. — В нашем доме все знают меня за честного человека; правда, но неизвинительно мне было не думать о том, что не все кругом нас могут или захотят руководиться мнением живущих с нами. Чем благороднее и отважнее девушка, тем заботливее должно оберегать ее от злословия. Я не помнил этой обязанности.
Она помнила о посторонних. Она знала, как думают они о наших отношениях. Она давно предсказала мне то, что я услышал теперь. Когда был этот разговор? Еще 27 числа. — «Вы разлюбите меня, Владимир Алексеич». Я не понял тогда, я перетолковал тогда эти слова нелепым образом. Теперь они ясны. Она не хотела сказать яснее, Потому что бесстрашно решила отдавать себя на жертву злословию, лишь бы не отнимать у меня и у себя чистого наслаждения нашею дружбою. — не отдалять меня от себя, пока я сам не пойму, что должен отдалиться от нее. Она хотела, чтоб я не понял ее тогда, но чтобы сказаны были слова, на которые могла бы она сослаться, когда я скажу ей: «Отдалимся друг от друга». - я знаю ее, я знаю, какой ответ она даст мне. «Это не новость для меня, Владимир Алексеич; вспомните — я предсказала, что вы услышите. — если я теперь отвечаю вам, что не надобно изменять наших отношений, это не порыв экзальтации, это давнишнее, хладнокровное мое мнение. Вспомните, я говорила тогда: „Вы разлюбите меня, а я не разлюблю вас“. — Вы разлюбите меня, — это значит: вы захотите отдалиться от меня. — А я не разлюблю вас — это значило тогда, и теперь значит: я не считаю нужным, чтобы отдалялись от меня. Останемся близки по-прежнему». Я знаю, она скажет мне это. Добрая, нежная, бесстрашная! — Как я люблю ее за это!
И когда она увидела, что пришло мне время услышать, как думают о нас, и решить, что я должен отдалиться от нее, с каким безграничным доверием она захотела показать мне всю нежность своей дружбы! С каким великодушием она решилась приласкать меня на прощанье, чтобы обратить прощанье в залог продолжения нашей близости, чтобы силою ласки крепче прежнего приковать нас друг к другу, чтоб у меня недостало воли оторваться от нее!
Но нет, мы простились — не с нашим чувством: с ним нам нет надобности прощаться. — но с нашими прежними отношениями.
Иван Антоныч вошел ко мне сказать, что лошади готовы; я взял фуражку; — вошла Мери.
— Я хочу сказать вам несколько слов, Владимир Алексеич. Дядя, вы уйдите: это секрет.
— Ох ты, шутница, секретница! — сказал добряк, лукаво покачав головою, и ушел, довольный тем, что и он умеет подшутить. Но я видел, что она печальна.
— Вы говорили поутру, что не хотите ехать к Дедюхиной. — а теперь, дядя сказал мне, вы едете к ней?
— Да, Марья Дмитриевна; а не хотелось бы.
— Не хотелось бы и мне, чтоб вы ехали. — грустно, грустно мне, Владимир Алексеич… Но раньше или позже вы должны были узнать то, что услышите от нее… Помните, я будто шуткою сказала вам, что боюсь, вы разлюбите меня? Это время пришло: вы вернетесь уже разлюбивши меня. Но я хочу. — она взяла меня за руку, улыбаясь грустно. — Я хочу, чтобы вы узнали прежде, как нежна моя привязанность к вам, как опечалит меня, когда вы разлюбите меня. — и может быть, это отнимет у вас силу разлюбить меня, — ее голос перерывался: — Я обниму вас на прощанье, мой добрый друг, и пусть оно не будет прощаньем! — Она тихо обняла и поцеловала. — Но обнимите ж и вы меня, пока я еще так же мила вам, как вы мне.
Ее слезы катились по моим щекам; и я плакал: так печальна была ее нежная ласка.
— Марья Дмитриевна, вы напрасно огорчаете меня вашим сомнением: я знаю вас, я не могу услышать ничего, что имело бы силу изменить мое чувство к вам, все равно, что ни услышал бы я, я буду по-прежнему уважать и любить вас.
— Хорошо. — сказала она с грустною шутливостью. Вы дали мне слово, что не разлюбите меня, — я спокойна и отпускаю вас. Идите, я провожу вас.
Я шел по комнатам, сошел — уже один — с крыльца, сел в экипаж. — все как будто впросонках; — она стояла на крыльце, провожала меня глазами, пока экипаж повернул за угол сада… И я все смотрел на нее, и во мне было такое чувство, будто я уезжаю от нее далеко, надолго…
Мыслей сначала не было: тяжелая смутная грусть подаляла, туманила их. Она сменилась досадою на Мери, когда я очнулся, еще досаднее было мне на самого себя. Как не совестно ей после стольких разговоров со мною все еще опасаться, что какое-нибудь злословие о каком-нибудь — может быть, и очень легкомысленном или нескромном ее приключении в Париже может ослабить мое уважение к ней? И как неделикатно и глупо я сделал, что, расчувствовавшись, серьезно возражал, вместо того робы строго сказать: «Вам стыдно так думать обо мне, а мне обидно, что вы так думаете обо мне». Выговор был бы гораздо умнее патетического возражения.
Но если я поступил глупо, дав разыграться этому патетическому прощанию, то опасение Мери было очень естественно: очень легко говорить: «Я выше предрассудков, и ничто не бесчестное для мужчин не может уронить в моем мнении женщину». - предрассудок очень силен, и нельзя мне сердиться на Мери за то, что она еще не совершенно убеждена в моей неподвластности ему. Виктор Львович должен знать, что Мери была авантюристкою. — он мог проговориться — невероятно, чтоб он не проговорился Дедюхиной; Дедюхина будет озлоблена, будет язвить всех в нашем доме, всех до последнего поваренка, и Мери будет подвертываться на язык ей, и на кого же не производит впечатления искусная клевета, основанная на правде, которая сама по себе уже не очень выгодна? — Я не мог долго сердиться на Мери за ее опасение, и сцена нашего прощания снова стала очаровывать меня. Как мила, как нежна наша дружба с Мери… Как мы оба плакали…
Если бы кто подсмотрел, как мы обнялись и плакали, подумал бы, что это любовная сцена.
Как блеснула у меня эта мысль, она осветила все. Вот о чем говорила Мери! Так, наша дружба должна казаться любовною связью глазам всех, не знающих нас хорошо или желающих думать или сказать что-нибудь во вред нам. Беспечный, непростительно беспечный, я не хотел понимать этого. Я воображал, что Мери опасается, не уменьшится ли мое расположение и уважение к ней от злословия о ее парижской ветрености, а она думала о том, что отдалюсь от нее, когда услышу, что наша короткость подает повод к злословию…
Это опасение верное — оно оправдывается…
Я стал жалеть о том, что должен держать себя далеко от Мери; стал злиться на предрассудки, пошлость, подлость людей, которые не способны понимать ничего сколько-нибудь честного, и благодаря неистощаемости этой темы для размышлений не заметил, как доехал до резиденции г-жи Дедюхииой.
Через двор от дома к службам бежала баба с веником под мышкою, она догоняла мужчину в халате. Мужчина оглянулся на стук экипажа и оказался г. Дедюхиным. Впрочем, пора спать.
6. Окончание вчерашнего. «Владимир Алексеич, вы? — Жена заждалась вас!» — крикнул Дедюхин и повернул к моему экипажу. Кучер остановился. — «Меня вы извините, иду в баню». - кричал Дедюхин и, увидевши бабу с веником, объяснился с нею, на походе ко мне: — «А Настя?» — «Нейдет, Петр Кириллыч». - отвечала баба. — «Ах она, бестия! — воскликнул барин. — Что ж она нейдет? Что ж она говорит?» — «Не хочу, говорит; некогда, говорит». - отвечала баба. — «Бестия! Совсем от рук отбилась!» — с негодованием произнес барин и, укрощаясь от гнева, примолвил бабе: «Ну, иди себе, а я вот минутку поговорю с гостем. — Мое почтение, Владимир Алексеич». - возобновил он разговор со мною, подходя к экипажу и облокачиваясь. — «Вы к жене, а не ко мне, собственно, так, может быть, извините меня, что пойду, помоюсь». — «Сделайте одолжение, не стесняйтесь». — «А каково мое положение в доме? — начал он, снова проникаясь негодованием. — Это называется барин, это называется муж! Просто стыд! Слышали, как уважаются мои приказания? — И кем же? — Моею любовницею! Она любовница моя! Хороша любовница! В неделю дай бог раз залучить ее к себе! Некогда — вот тебе и весь сказ! И не смею ничего сделать с нею! Попробуй ударить — по щекам отхлещет, шельма, это барина-то! И взыску с ней не будет! — «Некогда». — «не хочу» — слышали сам, не я выдумал! Да она еще не то сказала, я знаю! Только уж бабе-то было стыдно передавать мне, барину, такие слова при постороннем госте! Я знаю, что она сказала! «Мыть-то его пойду? Много чести. Я не Сашка или не Дунька какая-нибудь, чтобы мне его мыть. Пусть-ко он меня моет — ну, так пойду». — Вот, видите, и принужден переколачиваться, кем бог даст! — Сашенька, душенька, иди в баню-то, пожалуйста! А? — закричал он девушке в стареньком дрянном ситцевом платье, показавшейся на крыльце. — «Видите, иду, Петр Кириллыч». - отвечала девушка, сходя с крыльца, и направилась к бане. — «Ну и прекрасно! А то некому б и помыть». — «Но та женщина, с веником, уже там. — было бы кому помыть и без этой». - заметил я. — «Нет, та только парить. — а мастерица! — А мыть не годится: женщина не молодая. Ну, пойдем с тобою, душенька моя, Сашенька — Прошу извинения, Владимир Алексеич, что задержал вас. Да, на что же, скажите сам, Владимир Алексеич: хорошо это со стороны Виктора Львовича: прислал Зинаиде Никаноровне в утешение пятьсот рублей. Откровенно скажу вам, не ожидал я от него такого скряжничества! Положим, если не хочешь жить с женщиною, не живи. — в этом человек волен. — допускаю; но и награди ее как следует- не правда ли?» — «Вас там ждут, в бане». - отвечал я. — «Конечно, для вас такой разговор неприятен, потому что вы с его стороны. — прошу извинения, что не мог смолчать. Но уверен, вы сам в душе согласны со мною: неблагородно пятьсот рублей. — неблагородно!» — «Я не знаю этих подробностей, но не думал, что он прислал только пятьсот рублей. — вы как это знаете?» — «Ах я дурак! Не пришло мне это в голову! — воскликнул он. — Письмо-то его не показано! Обманула шельма! Ну, да что возьмешь, хоть и раскрыли вы мне глаза? Видите мое положение: Настька, и та меня в грош не ставит. А почему? Все чрез то же самое! Поверите ли: какие-нибудь двадцать пять рублей неделю у жены вымаливаю! Что же Настьке-то за радость, и то надобно сказать: говори на волка, говори и по волку! Не Настька тут виновата, жена!» — «Впрочем, вы напрасно так убиваетесь: вот эта девушка шла с удовольствием, что ж вам горевать?» — «Разница большая, Владимир Алексеич; Настя и собою-то не чета этим, да и
разбитная же, бестия, если захочет сделать удовольствие: о, умеет привлечь к себе! Душка, одно слово! По-моему. — откровенно вам скажу: не хуже самой Зинаиды Никаноровны. — потому что, откровенно скажу вам: не всегда же понапрасну назывался мужем, знаю и Зинаиду Никаноровну, но вот вам, как перед богом: Настя даже гораздо приятнее». — «Идите же, там ждут вас». — «Точно, заговорился; прошу извинения, Владимир Алексеич».
Он пошел в баню, я подъехал к дому.
В передней дремал слуга. Из зала слышался молодой и бойкий женский голос: «Я сказала вам, три целковых, меньше ни за что не возьму: цену ронять? С вас возьми два, другой скажет: вон, вы и по два берете. Да берите Сашу: она и целковому будет рада». — Снаружи — мужчина отвечал: «Что мне Саша! Саша мне не в диковинку. Я прошу вашей любви. Извольте три целковых, что с вами делать! Когда же выйдете?» — Войдя в зал, я увидел женскую фигуру в коротеньком шелковом зеленом платьице: она высунулась в окно и, уравновесившись на нем, болтала в воздухе ножками в красных туфельках с золотыми блестками, в тонких и чистых узорных чулках; белым, полным икрам, маленьким ножкам было свободно болтаться, платье не запутывалось в них, не мешало: зеленая шелковая юбочка была такая коротенькая, что золотой позумент, шедший по подолу, едва падал до подколенок и в своих легких колебаниях давал мелькать полоскам тела повыше чулок. Спенсер, очень низко срезанный и с рукавчиками в вершок длиною, давал волю любоваться милою верхнею частью спины, круглыми плечиками, прекрасными ручками, ладони которых опирались на подоконник, помогая балансу тела, локти приподнялись; даже и на локтях кожа была гладка и нежна. — Я пошел к этой не очень скромной, но милой фигуре. Она, услышав шаги, заговорила к подходившему, не оборачиваясь и продолжая болтать ножками: «Хорошо, Федя? Это я плаваю». — «Очень хорошо». - сказал я. — «Ах, чужой!» — воскликнула она, вскакивая от окна и повертываясь на лету лицом ко мне. Передо мною стояла прехорошенькая девушка лет семнадцати, похлопывая ножкой о ножку, засунув руки в обшитые галуном карманчики своего платьица балетной швейцарской пастушки, расшитого по переду спенсера множеством золотых шнурков и бесчисленными блестками. — нисколько не сконфуженная, напротив, как нельзя более веселая и улыбающаяся с самою дерзкою приветливостью. — наполовину наглая торговка собою, дерзкая до бесстыдства, редкого и между уличными девушками. — наполовину наивный и невинный ребенок. — не по росту и телу ребенок: она была высокая, с формами, развитыми как в двадцать лет. — но по-детски любопытному и беспечному взгляду, по простодушию своей наглости, будто совершенно чуждой мысли о неприличии. — «Чужой, чужой!» — весело повторяла она, а сама била ножкой о ножку, точно подмывало ее схватить меня и пуститься в пляс: — «Чужой, чужой! Да кто же вы? Должно быть, Владимир Алексеич Левицкий, которого ждала, ждала и ждать перестала Зинаида Никаноровна?» — «Да, я Левицкий; а вы Настя?» — «А вы почему знаете?» — «Да я все знаю, — знаю, с кем вы и условливались — с Ефимовым, писарем станового» — «Ах, врете!» — она повернулась на одной ножке: — «Вовсе я не условливалась с ним, а только хотела посмеяться». — «И надо мною тоже только посмеетесь или нет?» — «Ах, как вы врете!» — она подняла ручки к груди и, подбрасывая ими длинный борок крупных янтарей, на котором висел золотой крестик, делала полуобороты, то на той, то на другой ножке, покачиваясь корпусом, с боку на бок: — «Ах, как врете! Ах, как врете!» — «Почему ж я вру? Будто вы не знаете, какая вы хорошенькая?» — «Все-таки врете: у вас есть и без меня». — Вот как! Я ждал услышать это от Зинаиды Никаноровны. — услышал еще и не добравшись до нее самой. — тем лучше, что Настя, на мое счастье, такая хорошенькая! — Можно и приятно идти в опровержение и на такие аргументы, о каких я не думал. Впрочем, и безо всякой нравственной цели я соблазнился бы, я думаю, милою куколкою: человек становится очень слаб, когда месяца полтора пропустит без подкрепления себя в добродетели прикосновениями к пороку. Я смотрел на швейцарскую пастушку, как голодный волк: — «У меня есть и без вас? Кто же это есть у меня?» — «А француженка-то!» — «А, француженка-то! Француженка-то у меня есть, да не такая, как вы. — сама-то она ничего бы, да лапищи больно грязны, нос утирает рукавом». — «Это кто же?» — спросила Настя, вытаращив серые глазенки. — «Да вот как же! Скажу вам, чтобы вы посмеялись надо мной, увидевши ее! Да что же мне было делать-то, — все они такие, чумазые». — «Да она, значит, простая мужичка?» — «А вы найдете мне не мужичку, я подарю вам платьице еще короче этого, поедем со мною искать. — вот, переговорю с Зинаидою Никаноровною, и поедем искать не мужичку. — а?» — Настя таращила, таращила глазенки. — и вдруг, подкинув обеими руками тяжелые янтари с крестиком, подскочила ко мне и прошептала: — «Да вы не врете. — в самом деле зовете меня?» — «Да ножки ваши расцелую, если поедете со мною». — «А конфекты у вас будут хорошие? Мне самое главное фрукты в сахаре. — побольше, побольше! Достанем и фруктов в сахаре, и ананасов подарю вам целый пяток». — «Ах, ах». - она запрыгала и захлопала в ладоши: «Пяток ананасов! Пяток ананасов». - подскочила совсем ко мне, охватила меня одной рукой, а другую приложила к груди себе и, откачнувшись на той руке корпусом, чтобы поднялось личико, глаза в глаза мне зашептала умоляющим голосом и задыхаясь от радости: — «Пожалуйста же, миленький, возьмите меня в гости к себе! Для вас Зинаида Никаноровна отпустит меня на денечек! Только упрашивайте ее хорошенько!» — и мгновенно впала в отчаяние и закрыла лицо руками: — «Господи, боюсь, не отпустит! Вы не знаете, мне нельзя и на два часа уйти из дому. За всеми должна смотреть. — где же самой Зинаиде Никаноровне? Ей неприлично везде бегать, за всеми смотреть! — Ведь у нас все воры, и сам-то Петр Кириллыч — ей-богу! Чего? — Не больше третьего дня: смотрю, целой головы сахара нет! — Как это? Кто это? Ключей не выпускала из кармана. — а это он ночью подтибрил у меня ключи. — и опять в кармане; — вот вам и подпускай его к себе! — Умолял-то как! Играл, играл, расшевелил меня. — ну и положила его с собою, как доброго человека, а он вот что! — продал этому самому Ефимову, я дозналась, за два с полтиною, для Саши с Дунечкою, по платочку им купил! Ей-богу, вот какой у нас народ! Федя хоть и получше его и других, но тоже невозможно положиться. — стащит. Господи, вот какая моя доля! И в гости-то съездить нельзя!» — «Не плачьте, Настенька: я упрошу Зинаиду Никаноровну, отпустит». — «Ах, не отпустит! Нельзя отпустить!» — «Отпустит, будьте уверена». — Она утешилась. — «Но проводите же меня к ней». — «Подождите здесь минуточку, Владимир Алексеич: надо еще доложить ей». — Манера держать себя и тон Насти быстро изменились: из молоденькой девушки, не столько бесстыдной, сколько не стыдливой в своем простодушии, она сделалась камеристкою подлой женщины, существом лживым, существом, которое было бы действительно развратно, хоть бы оно и безукоризненно соблюдало ту добродетель, об отступлении от которой забывал я месяца полтора в огорчении от бегства Анюты, в наслаждении дружбою женщины, более милой. — Настя сделалась солидна и говорила заученным тоном: «Надо доложить Зинаиде Никаноровне; она больна, в постели». - и пошла степенною походкою, чрезвычайно смешной при ее слишком коротенькой юбочке и кукольном характере. Я начинал было чувствовать нежность к вертушке, ребячески торгующей собою по невинному подражанию нравам старших. — превращение наивной бесстыдницы в солидную лицемерку прогнало нежные чувства, и я опять видел в балетной пастушке только охотницу щеголять икрами, действительно соблазнительными: чопорная походка идущей с докладом Насти была забавна, но икры светились сквозь узорные чулки очень мило. Я был неправ; но так я чувствовал тогда.
Она пропадала довольно долго. Наконец прецеремонно явилась в дверях, постная, совершенно убитая видом страданий Зинаиды Никаноровны. «Пожалуйте, Владимир Алексеич; Зинаида Никаноровна просят». - проговорила на унылый распев. — «А долго же возились вы Зинаидою Никаноровною: видно, узлы у корсета затянулись, трудно было расшнуровать? Да она легла бы в корсете. — ее я не стал бы щупать, что там у нее под блузою, есть шнуровка или нет, — зачем было столько хлопот? Лишь скинуть бы платье да надеть блузу». — «Как вам не стыдно говорить это, когда Зинаида Никаноровна в самом деле больна!» — процедила сквозь зубы моя жеманная куколка, чрезвычайно обижаясь за свою больную.
Больная лежала как следует, в белой блузе, прикрывшись легким одеялом. На столике у кровати стояли микстуры, стакан неполный с водою, от которой пахло гофманскими каплями: вон как, не на шутку она больна! — Должен был понимать я: — стакан не полный, она пила из него. Между этих медикаментов — вижу: сафьянная коробочка — это лекарство уж не ей, а мне, для исцелении меня от дурных чувств к ней. Но что такое? Перстень? Велика коробочка; булавка для галстука? — Все-таки не походит: широка коробочка. Но что бы там ни было, это деликатно: не деньгами, а вещичкою — вылечусь я: это гораздо благороднее.
А Зинаида Никаноровна была очень больна: едва могла говорить, чуть-чуть шевелилась, когда не забывалась; а когда заговаривалась до забвения болезни, ораторствовала и жестикулировала с энергиею, которая сделалабы честь самой здоровенной женщине в целой губернии; да и мудрено было б ей не забывать своих физических страданий: душевные были слишком мучительны. Вспоминая, что больна, она опять изнемогала до слабости, близкой к обмороку: тише, тише. — и закрыла глаза, молчит… «Ах боже мой. — Кажется я забывалась, так ослабевала». — «Да, Зинаида Никаноровна, вы забывались».
Как она любила его! Чем она пожертвовала для него! — Я не без интереса узнал, что, кроме всего, чем женщины обыкновенно жертвуют для любимого человека, она пожертвовала для Виктора Львовича губернским предводителем. — вот это точно редкое доказательство любви: многие ли жены мелкопоместных дворян могут похвалиться, что бросали губернских предводителей для других, еще более возвышенных привязанностей? Мне следовало бы плакать от умиления с разинутым ртом от удивления, тем больше следовало, что губернский предводитель был очень благороден: в два года он прикупил к ее родовым тридцати душам еще пятьдесят в этой же деревне и соседнюю деревню в семьдесят с лишком душ. — и она вполне убеждена, что через год, много через полтора он купил бы ей еще Енотаевку. — она уговорила владельца, оставалось только действовать на губернского предводителя; — а в Енотаевке больше полутораста душ. — и сколько лугов! Восемьсот шестьдесят десятин превосходных лугов! В здешних местах это клад, это золотой рудник…
Действительно, она принесла Виктору Львовичу очень большую жертву; я понимаю и жалею; но что я могу сделать? Ничего, к несчастию.
О, пусть я не говорю этого! Она знает силу мою над мыслями Виктора Львовича. — она горько испытала эту силу, — потому что до сих пор мое влияние на него было во вред ей. — пусть я не отпираюсь, она говорит это не для того, чтобы упрекать меня, она даже понимает мое заблуждение, которое принесло ей такое горе: я смотрел на нее как на женщину, которая изменяет мужу. — против таких женщин все вооружены. — но — ох, ах и проч., - но не всегда можно порицать их, иногда они заслуживают более сострадания, нежели порицания. — потому что сами мужья заставляют их жаждать другой любви. Таково было и ее положение. Ее муж женился на ней не для того, чтобы любить ее, а потому, что у нее было восемьдесят душ…
— Вы увлекаетесь, Зинаида Никаноровна, это вредно вам. — заметил я, рассчитывая, в какое время у нее составилось восемьдесят душ приданого, когда родовых было тридцать, первое благородство губернского предводителя имело пятьдесят душ и проч.
— Это правда, я увлекаюсь, — согласилась она и стала впадать в изнеможение.
Но когда я услышу о жизни ее мужа, я вполне оправдаю ее. Он живет на ее счет, — он не имел ничего и теперь не имеет, он служил в дворянском собрании ничтожным чиновником. — и чем же он благодарит ее за свое содержание. — за то, что она была готова любить его! любила его?..
Вам вредно увлекаться, Зинаида Никаноровна, заметил я, видя, что подтверждаются слова достопочтенного мужа, уверявшего, что он бывал мужем своей жены не по названию только. — и рассчитывая, что когда так, был промежуток от губернского предводителя до Виктора Львовича. — и пожертвование енотаевскими лугами для Виктора Львовича становится сомнительно; или промежутка не было? — Не могло не быть; она не из тех женщин, которым нужно двух мужчин: и один-то редко нужен, это пустое занятие. — для Енотаевки можно трудиться; без цели, что за охота? Изредка может найти и такой стих- конечно; но изредка, потому что дельной голове некогда много фантазировать.
— Даю вам честное слово, Зинаида Никаноровна, ко не считаю вас женщиною, которая увлекалась бы чувственностью. Физическое наслаждение любовью не в вашем темпераменте. — и скажу более: ничтожно для вас сравнительно с другими. — высшими. — побуждениями привязываться к человеку.
— Вы понимаете меня. — томно сказала она, изнемогая и в величайшем удовольствии.
Противная тварь, неспособная находить наслаждение в том, что заставляет даже животных забывать о пище, — тебе енотаевские луга милее потребностей твоей человеческой натуры; в тебе и нервные конвульсии возбуждаются только подлым угодничеством. — корова и овца не унижаются до того, чтобы впадать в них по раболепству.
Но она была в восхищении — по ее мнению, я назвал ее ангелом. Эфирное существо закрыло глаза в изнеможении.
Раскрыла их — и начала говорить, что у меня не бесчувственное сердце: я люблю и счастлив. — я могу понимать, как должна страдать она, лишившись любви… Ах, что может быть выше чистой любви?
Она изнемогла; открывши глаза. — начала хвалить Мери: какая умная девушка Мери, какие прекрасные манеры у нее, но, главное, какая красивая девушка Мери…
Я начал вернее прежнего судить о сафьянной коробочке. Это еще деликатнее, нежели я воображал: не только то благородство, что подкуп не деньгами, а подарком. — но и подарком не мне, а моей любовнице.
Я с нетерпением ждал посмотреть, как достанет у нее наглости вручить мне взятку. — но она изнемогла.
Любопытно, как она исполнит подвиг. — думаю я, и увидел, что ошибался: никакого подвига нет. — дело самое легкое для нее.
Она раскрыла глаза, взяла и раскрыла коробочку. — я увидел, что там серьги с каменьями не цветными, крупнее брильянтов, которые были в брошке, купленной мною для Анюты. «Но это брильянты ли, или стразы» — подумал я, и ум мой, подозрительный до крайней низости, полагает, что это стразы.
Она повертывает открытую коробочку, чтобы каменья сверкали. — спрашивает, хороши ли серьги. — я говорю, что очень хороши; — она подает мне коробочку, чувствительно произнося: «Ваше сердце говорит вам, кому я дарю их через вас. — от вас они будут ей еще вдвое милее, нежели сами по себе».
— Очень благодарен вам, Зинаида Никаноровна; серьги чрезвычайно нравятся мне. — позвольте, я сейчас скажу, могу ли я взять; если это. — я взял стакан, вынул одну из серег, — если это стразы. — «Брильянты!» — восклицает она, а я черчу главным камнем серьги стакан: камень режет стекло. — в самом деле это брильянты: ах я низкий человек! Как несправедливо было мое гнусное сомнение в благородстве этой женщины!
— Если это стразы, хотел я сказать, Зинаида Никаноровна, то я возьму их с большим удовольствием. Но это брильянты — не возьму, простите меня. Я говорил вам, что вы преувеличиваете мое влияние на Виктора Львовича, но это бы еще ничего: я принял бы ваш подарок в награду, если не за пользу, какую принесу, то за желание, усердие служить вам. Дело не в пустой щекотливости, я чужд подобной мелочности. Но откровенно скажу вам, что этот подарок был бы совершенно бесполезен для меня. Будь это стразы, я осчастливил бы ими девушку, которая берет от меня, кроме денег, и перстеньки и сережки. Но брильянты — это совершенно нейдет к ее другим нарядам, к ее манерам, к ее семейному положению. — ко всему. Она могла бы только продать их. — и конечно, за полцены. Жаль такой большой потери. Лучше бы прямо дать ей деньгами. А это, вы согласитесь, неловко: вы не предложите мне триста, четыреста рублей для подарка моей любовнице. Скажу вам больше: несмотря на все эти затруднения, взял бы я у вас эти серьги или, пожалуй, хоть и деньги ей. — если б имел желание делать ей большие подарки. Но у меня нет этой охоты. Девушка не стоит того. Лицом не особенно хороша; флегматична, и телом и душою, без огня и без нежности; рыбья кровь в жилах, привязанностей в сердце нет ни к кому и никогда не было. А между тем довольно жадная. — правда и то, что подобная любовница не может выманить много денег, но почти жаль и тех не очень больших, которые даешь ей. Живу с нею потому, что связался раз, — но и только. Итак, не беру серег, чтобы не терять попусту дорогой наряд.
Бесподобная идеалистка слушала в изумлении и конфузе; но изумление прошло, а конфуз и того скорее:
— Я была убеждена, что… — она замолчала.
— Вы мало знаете меня; я не любитель трудных побед и хлопотливых интимностей. Если хотите, это — цинизм: стыжусь; но держусь правила: не употреблять на волокитство более пяти минут. — на шестой, если еще не обнят, говорю: «Она может быть очень хороша, но не в моем вкусе». Для меня нет ничего противнее мысли об отношениях, в которых все объяснения не ограничивались бы словами: «Иди сюда». — «Теперь можешь уйти, больше не нужна мне». Это не галантерейно, зато очень удобно.
— Но вы циник! — воскликнула она с ужасом, естественным тонным в идеалистке.
— Я говорил вам это. — отвечал я с тем достоинством, с которым наши либералы, обвиняемые в демократизме, отвечают: «Да, мы не скрываем своей любви к народу: если она — преступление, мы готовы погибнуть».
Зинаида Никаноровна впала в изнеможение. Серги не годились. Надобно было подумать, как теперь быть.
— И неужели вы совершенно равнодушен к этой девушке?
— Нет. Я не всегда равнодушен к ней. Почти каждый день, иногда и не один раз в день я бываю неравнодушен к ней. — в продолжение четверти часа. Как только почувствую аппетит быть неравнодушным к ней, иду в село, в ее избу; изба превращается при моем приближении и небесный чертог, потому что впереди меня летит туда Амур, превосходнейший из архитекторов, декораторов и парфюмеров. Амур улетает, и я спешу уйти, потому что изба грязна, зловонна. — немножко, то же начинает быть заметно мне и относительно моей возлюбленной, которая не привыкла быть особенно опрятною, когда не бывает превращаема Амуром в богиню. Этому еще можно бы пособить: свести ее в речку, велеть выкупаться; — тогда и без Амура она была бы приятною собеседницею. — если бы не была чрезвычайно глупа, — чему уже нельзя пособить никаким мытьем. — и если бы была покрасивее… Без особенных усилий фантазии я очень подробно описал мою любовницу, с точностью пользуясь для этого портрета чертами Анюты, как представляется мне эта свежая и довольно красивая, но бессмысленная и аляповатая женщина теперь, когда я сравниваю ее не с изношенными уличными девушками, а с Надеждою Викторовною, Мери, Настею и самой Зинаидою Никаноровною, которые, при всей разнице, сходны тем, что в самом деле красивы, очень красивы.
— Но когда вы так равнодушен к этой Анюте…
К Анюте??!! Неужели я даже назвал имя этой девушки? О, как досадно! Но я полагаюсь на скромность Зинаиды Никаноровны; умоляю Зинаиду Никаноровну сохранить эту тайну; мать Анюты покровительствует нам, но отец избил бы их обеих. Зинаида Никаноровна успокоила меня. Еще успокоительнее то, что в нашем селе верно наберется до сотни Анют, и наверное, с десяток из них — красавицы вроде моей Анюты: сделайте одолжение, разыскивайте, Зинаида Никаноровна, если вам еще угодно будет наводить справки. — Нет, Зинаида Никаноровна была уже вполне убеждена.
— Когда вы так равнодушен к этой девушке, мой подарок действительно не имеет смысла. Я не настаиваю. Но мы еще увидимся, не правда ли? Я найду что-нибудь другое для вас самого… Судя по вашему описанию, эта Анюта и не особенно красива: при вашем равнодушии к ней вы могли бы бросить ее. Неужели нет девушек получше?
— Есть. Но они не подвертываются сами под руку. А ловить я не охотник. — это я уже говорил. — да и не мастер, если сказать всю правду. — Мой обед не особенно хорош, но сытен: отказаться от него, чтобы оставаться голодным. — благодарю за совет!
— О, циник! — с новым ужасом воскликнула идеалистка. — Но хорошо то, что вы упомянули об обеде. У меня вовсе нет аппетита, я забыла, что пора пить чай. — вероятно, вы будете не прочь и закусить. Потрудитесь дернуть сонетку.
Я позвонил. Вошла девушка в дрянном ситцевом платье, — обыкновенная горничная, и некрасивая.
— Авдотья, я не буду пить чаю. Скажи Насте, чтобы приготовила там. — и закуску для гостя. Или пусть сама придет сюда, я скажу ей, какое вино подать к закуске, ты переврешь. — Некрасивая и ненарядная горничная ушла. — Вы извините меня, Владимир Алексеич, что я распоряжаюсь так. Я чувствую себя гораздо лучше прежнего; но все еще очень слаба, и разговор утомил меня; а нам надобно говорить много, много… Пока вы будете там пить чай и закусывать, я отдохну. Я заставлю вас поскучать: вы будете один, я не смею и не хочу предлагать вам, чтобы вы позвали к себе моего мужа: с ним вам было бы еще скучнее, нежели одному: он глуп и пошл. Вы будете один, и вам будет скучно, но вы извините мою смелость распоряжаться вами так деспотически: больная не может не быть эгоисткою и деспоткою. — Зинаида Никаноровна улыбнулась.
Степенною поступью вошла Настя, с постным лицом; как же иначе? — Зинаида Никаноровна страдает.
Не печалься, Настя: мне гораздо лучше. — Настя перестала печалиться, сохраняя, однако же, самую важную степенность. Зинаида Никаноровна рассказала ей, какие бутылки надобно подать к закуске. — Пожалуйста же, чтобы все это было поскорее: я и так виновата перед Владимиром Алексеичем, давно было надобно подумать об этом, я все забывала. — Настя повернулась — не на одной ножке, а с образцовою солидностью. — Постой, постой, Настя: я должна была сказать тебе еще о чем-то, не помню… — Настя оставалась, полуобернувшись опять к ней. — Дай вспомнить, Настя. — ах боже мой! — Сейчас думала об этом и не могу вспомнить… — Настя подошла опять к постели и стала, опершись ручкой о спинку кровати, у ног выздоравливающей. Выздоравливающая закрыла глаза, как и принято делать для пособия памяти, особенно, когда чувствуешь слабость… Настя стояла, немножко опираясь локотком о спинку кровати. — закинула ножку за ножку. — начала улыбаться мне и поигрывать по ковру носком ножки, закинутой за ножку, поигрывать свободной ручкою по шнуркам спенсера, подбрасывать свое янтарное ожерелье с крестиком: Зинаида Никаноровна не видит; и мало того, что не видит: оставила ее здесь, а должна знать ее характер; стало быть, не рассердится, если и увидит… Так понимали мы с Настею. Потому она нее живее кокетничала шаловливыми жестами, а я взглядами ободрял ее. Играя ожерельем, Настя начала покачиваться на локотке всем корпусом. — Зинаида Никаноровна раскрыла глаза и с ласковою строгостью сказала: «Перестань дурачиться, Настя». Настя перестала покачиваться корпусом и бросать мне улыбки, обратила внимательный взгляд на Зинаиду Никаноровну, но продолжала, хоть потише прежнего, играть ожерельем и стоять на одной ножке, опершись на локоток. — «Вот что, Настя, — начала Зинаида Никаноровна, вспомнив наконец: — Владимир Алексеич останется здесь еще довольно долго, поэтому распорядись, чтобы покормили его лошадей и чтобы кучер поужинал. Боже мой, как слаба память! Столько времени не могла вспомнить такой обыкновенной вещи!» — заметила она мне и продолжала опять Насте: — «Не забудь же и не повесничай. Да, еще: пойди сюда, нагнись ко мне». — Настя подошла, стала между постелью и моим, креслом, нагнулась ухом к Зинаиде Никаноровне; юбчонка оттопырилась сзади, голые полоски около подколенок засветились подле моих колен; юбчонка закрывала мои руки от Зинаиды Никаноровны; я рассудил, что было бы невежливостью не погладить эти голые полоски, и погладил их с величайшею скромностью, не касаясь рукою выше вершка, много двух, от колен: больше того уже не было бы соблюдением вежливости, было бы неделикатностью; кожа была гладка и нежна, как ни у одной из прежних моих приятельниц. — не исключая и Анюты. — А Зинаида Никаноровна между тем шептала: — «Я очень утомлена и, быть может, задремлю, пока гость будет пить чай; нужды нет, Настя, разбуди меня, когда он покушает; тотчас разбуди, не жалей меня и не сказывай ему».
К счастию для выздоравливающей, я слышал каждое слово этого шепота. Я протестовал. Как же можно будить, если она заснет? — Сон — это самое целебное лекарство. Будить! — Никак! — Зинаида Никаноровна поспорила, но принуждена была уступить: я был непоколебим и, главное, очевиднейшим образом прав. — Настя слушала спор, выпрямившись, и юбчонка ее теперь лет жала позументом подола на моей руке, остававшейся по-прежнему совершенно скромною в необходимой вежливости. — Зинаида Никаноровна уступила моему протесту, я подобрал руку, и Настя, повернувшись на одной ножке, выпорхнула, немножко пританцовывая. — Когда она скрылась, Зинаида Никаноровна взяла платок и поднесла его к глазам.
— Боже мой, боже мой! — Вы видели эту девушку — она моя любимица, потому что… она моя родственница, она… она… дочь моей матери… Я не могу без слез думать о Насте… Она моя сестра, я так люблю ее, но этот бездушный человек, — мой муж. — не знает никаких чувств и не может уважать их в других. Он подл и безжалостен в своем разврате… Но Настю я не разлюбила… и она меня любит по-прежнему — одну меня… Я лишилась надежды удержать ее от шалостей. — но она любит одну меня…
Мать Зинаиды Никаноровны рано осталась вдовою. Отец Насти не захотел ни жениться, ни даже заботиться о дочери. У матери не было средств отослать дочь на воспитание куда-нибудь, а была надежда встретить другого человека, более благородного, чем отец Насти. Надобно было скрыть связь с отцом Насти. Малютка была записана дочерью крестьянки; это семейство было отдано в приданое Зинаиде Никаноровне. Насте было тогда лет десять. Зинаида Никаноровна взяла сестру к себе. Могла держать ее как любимицу, но не как сестру: мать была вновь замужем, надобно было по-прежнему скрывать происхождение Насти. Но муж Зинаиды Никаноровны знал, что эта девочка — ее сестра… Ничто не остановило его… Насте было тогда только четырнадцать лет. Настю нельзя винить…
Настю нельзя. Но можно винить тебя, бессовестная интригантка. Ты знала, что твой муж — мерзавец: ты знала, что ты своим примером и потворством распутству твоего мужа развратила всех своих служанок. Ты могла не желать. — и я верю, ты не желала, чтобы твоя сестра была похожа на них и на тебя. Я верю этому. Но ты должна была понимать, что твой дом — вертеп разврата — не годится быть местом воспитания. У тебя были средства поместить ребенка в образованное и честное семейство. Ты говоришь, ты любишь ее: верю. — но твоя любовь к ней только любовь забавляться ею. Тебе нравилось иметь куклу, ты… но не велика будет беда бросить этот вздор, чтоб идти обедать, когда зовут обедать. Не буду иметь времени докончить? — И в этом не будет особенного убытка. Впрочем, очень доволен тем, что с пера шли такие бесконечные подробности: это помогло мне терпеливее ждать возвращения Мери.
Через полчаса пора будет ехать к милой куколке. Полчаса на описание всего того, предисловие к чему писалось целых шесть часов! — Живописная и драматическая обстоятельность рассказа должна замениться сжатостью, энергиею, философским глубокомыслием. — из Маколея надобно мне стать Тацитом.
Зинаида Никаноровна говорила о Насте с аффектациею, сквозь которую едва-едва можно было видеть слабенькие проблески любви к побочной сестре. Но и того рыло уже довольно, чтоб удивить меня: я не предполагал, чтоб эта интригантка могла иметь к сестре хоть столько доброго чувства, сколько обыкновенный человек имеет к каждому из людей, мимо которых идет по улице. Вбежала Настя: чай и закуска готовы; мы пошли с Настею и провели десять минут за чаем, две минуты за закускою, остальное время от половины девятого до десяти в занятиях, возможность которых, конечно, не предвидела Зинаида Никаноровна, без сомнения дремавшая все это время. Наконец Настя объявила, что я должен идти к Зинаиде Никаноровне, и прогнала меня. Действительно, милая куколка измучилась, кувыркаясь, взлезая на плечи мне и повесничая всяческими бесстыдничествами. Через полчаса она придет за мною к Зинаиде Никаноровне. Мы поедем; у крыльца нашего дома я выйду из экипажа, она останется спрятанная в нем. Я возьму денег, белье себе — то есть переговорю с Виктором Львовичем, который, без сомнения, ждет меня, — выйду, сяду, и мы едем в Симбухино, садимся там на пароход, который отходит на рассвете. — и едем дня на три в Симбирск, где она будет объедаться ананасами. — Я мог быть вперед уверен, что не понадоблюсь больше ни Зинаиде Никаноровне, ни Виктору Львовичу; когда я так полюбил подарок Зинаиды Никаноровны, она не будет сомневаться в искренности моих советов, и Виктор Львович может забыть о ее существовании.
Так и сбылось, Зинаида Никаноровна видела во мне преданного друга, — да и без того, я думаю, согласилась бы с моими советами: независимо от моей дружбы или недружбы к ней, в них не было ни слова лжи, а рассудительность их не могла не быть очевидна умной и хладнокровной женщине. — Виктор Львович разорвал связь с нею из уважения к своим отцовским обязанностям. Надобно примириться с этим фактом. Остаток летнего сезона пусть будет пропавшим для Зинаиды Никаноровны. Надежда Викторовна выйдет замуж. — вероятно, нынешнею же зимою: невесты с таким приданым не засиживаются. На следующее лето Виктор Львович, по всей вероятности, приедет в деревню опять совершенно свободным и не затруднится снова осчастливить своей любовью Зинаиду Никаноровну, если она станет ждать следующего лета смирно, великодушно, как следует благородной женщине с растерзанным сердцем. — «Я сама была близка к этим мыслям. — сказала Зинаида Никаноровна. — Как ни странно то, что он непоколебим, но мне самой начинало казаться, что он решительно пожертвовал мною для своих отношений к дочери… Мне уже казалось, что я могла бы только мстить ему… Но действительно, следует не вооружать его. — он возвратится ко мне, оценит мое великодушие, молчаливость моего страдания». — Мы были уже без всяких церемоний с Зинаидою Никаноровною. Через Настю мы были, в некотором смысле, родственники; притом же Зинаида Никаноровна соснула часа полтора, это восстановило ее силы, как она и предвидела. Она была теперь совершенно здорова, она проводила меня до комнаты Насти и тут покинула меня, очень мило сказав, что не хочет ободрять повесничество Насти своею улыбкою, а Настя, пожалуй, и при ней прыгнула бы на плечи мне. — Настя избалована ее любовью, и она просит меня стараться хоть немножко исправить эту наивную проказницу: мои слова, быть может, будут действовать на шалунью больше, нежели замечания сестры слишком снисходительной. Я вошел в комнату Насти и увидел, что она… Иван Антоныч говорит, лошади готовы — «А Марья Дмитриевна все еще не возвратилась от Власовых?» — «Все еще нет». — «Я подожду не вернется ли: я уезжаю дня на три, на четыре, может быть больше, и мне не хотелось бы уехать не простившись с нею». — «Господи, какой вы добрый человек, Владимир Алексеич! Не знаю, как мне и благодарить вас за любовь к моей Машеньке! Как вы любите ее, в самом деле!» — В самом деле, я люблю ее, ты не ошибаешься, добряк: если бы твоя Машенька была родная сестра, я не мог бы любить ее нежнее.
Нет, я не уеду, не простившись с моею милою Мери. Проститься. — не то слово: мы уже простились. Но я должен переговорить с нею: письмо не заменяет живого слова. Пусть она видит, что если я люблю ее не меньше прежнего, что она, друг, милее любовницы мне.
Но я думаю, что я сильно привяжусь и к Насте. Я никак не предполагал этого, входя к ней, чтобы увезти ее. Не ожидал я, что бесстыдница, которую ласкал я с бездушным сладострастием, пробудит во мне чувство более нежное. — Она спала. Когда я ушел, она стала собираться в дорогу, приготовила узелок с бельем и платьями, положила его на стул у кровати, стала одеваться, надела чулки, взяла платье и задремала, повалилась; платье лежало на ее руке. — так она и заснула. Она спала крепко, не слышала, как я подошел. Я дотронулся до ее плеча: «Вставайте, Настя, поедем». — Она полураскрыла глаза и жалобно: «Миленький, не троньте меня: я хочу спать», — лениво повернулась и в ту же секунду опять спала. Сон ее был крепок и спокоен, как у ребенка; я стал всматриваться в ее лицо: его выражение было спокойно и невинно, как у ребенка. Я взял платье с ее руки, взял одеяло — она спала вся открытая — я закрыл ее и стал опять смотреть на ее спокойное, невинное личико. Но она была так мила, что я не мог решиться расстаться с нею. — я опять дотронулся до ее плеча и сказал: «Вставайте, Настя, одевайтесь, и поедем». Она приподнялась на локте — и заплакала, ленясь хорошенько проснуться: «Миленький, пожалуйста! — Завтра! Я хочу спать». - упала и опять уже спала. Я стоял и смотрел на ее спокойное личико. Умиление овладевало мною. Я нагнулся и тихо, крепко поцеловал ее. Она жалобно проговорила сквозь сон, не открывая глаз: «Миленький, пожалуйста, не надобно: я хочу спать». Это был голос невинного ребенка, слезы нежной любви навертывались у меня на глазах. Я довольно долго смотрел на нее и ушел, чтобы не расплакаться: так мила сделалась мне она своим тихим, крепким, невинным сном.
Дверь комнаты Зинаиды Никаноровны была отворена; я зашел сказать ей, что поездка отложена до следующего вечера. Зинаида Никаноровна засмеялась: «Но я вижу, вы не на шутку влюбились в мою Настю: пожалели разбудить ее! Решительно влюбленный!» — «Нет, я не думаю, что я серьезно полюбил ее: но я стал чувствовать серьезное расположение к ней». — Зинаида Никаноровна очень рада, что Настя показалась мне заслуживающею расположения; куда я спешу? — Еще не так поздно: ей не хочется спать, поговорим. — Поговорим, но завтра; я не могу допустить, чтобы Зинаида Никаноровна пренебрегала своим здоровьем из любезности ко мне. — Я не мог условливаться с ней, не поговорив с Настею.
Умно ли мое решение взять на содержание такую избалованную девушку? Не в том дело, очень ли умно это; дело в том, что невозможно сделать ничего более умного. Пять лет назад следовало б отдать Настю в честное семейство, где была бы образованная женщина. Теперь нечего и думать об этом. Где найти порядочную женщину, которая согласилась бы взять к себе такую наглую бесстыдницу? И если бы нашлась такая женщина, Настя убежала б от нее. Какое честное семейство потерпело бы, чтобы Настя вела торг с прохожими, высунувшись в окно и болтая в воздухе заголяющимися ногами? А Настя не может вдруг отстать от подобных привычек. Поневоле приходится мне взять ее на содержание. Нет иной возможности перевоспитать ее. Хорошо, что я вперед готов находить, что чуть я отвернусь, она бесстыдничает с кем попало. Но это пройдет; и вероятно, я довольно скоро привяжусь к ней. Тогда не будет скучна трудная обязанность. И как бы то ни было, решение принято, — больше, нежели наполовину, высказано Зинаиде Никаноровне. Жалеть поздно, когда уже не годится отступаться. Надобно только воспользоваться этим уроком, чтобы вперед быть рассудительнее. А может быть, мы с Настею и полюбим друг друга. Почему ж бы мне не полюбить ее? Она очень красива. Когда отвыкнет от бесстыдства, будет мила. Год, полтора и нам будет видно, идти ли нам повенчаться, или разойтись.
Раздумывая так на дороге, я скоро задремал, благодаря экипажу, тихо покачивавшемуся, как люлька, а главное, тому, что Настя, сама измучившись ребяческим повесничеством, расположила и мою фантазию к полному спокойствию на несколько часов. Если б эта бесстыдница была бы менее резва, можно бы подумать, что она уже очень сладострастна. — Безмятежный сон добродетельного труженика прервался только тогда, как экипаж остановился у нашего крыльца.
Виктор Львович ждал меня, расхаживая по первому залу. Мы пошли в его кабинет. — «Что скажете, Владимир Алексеич?» — спросил он с очевидным беспокойством. Какая боязливость! Чем могла быть страшна ему Зинаида Никаноровна? — Я и прежде не хотел пускаться в лишние подробности. Теперь видел, что и о том, что нужно ему знать, надобно будет поговорить когда-нибудь после, когда он будет поспокойнее. — «Что скажете, Владимир Алексеич? Как объясняет себе Дедюхина мой разрыв с нею?»
— Она понимает вещи очень правильно. Убеждена, что вы останетесь тверд, что она ничего не выиграет никакими хлопотами или интригами. Она решилась молча быть великодушною страдалицею.
Он помолчал. — Зачем же она приглашала вас?
— Чтобы предложить мне взятку. — взятка не годилась для меня; тогда она предложила мне подарок более милый: Настю. — вы знаете? Этим подарком я остался очень доволен. После того Зинаида Никаноровна могла положиться на искренность моих советов, и вот, как я говорил вам, мы решили, что ей надобно быть молчаливою сттрадалицею. Мы теперь величайшие друзья. Завтра я поеду после обеда за Настею. — поедем с нею в Симбирск, надолго ли, не умею сказать вам; вероятно, вернемся раньше недели.
— Настя красивая девушка. Но что же нового узнали вы от нее или Дедюхиной?
— От Насти то, что она будет очень любить меня, если я буду дарить ей фрукты в сахаре. От Зинаиды Никаноровны я услышал вещи более занимательные, например о благородстве губернского предводителя, о Енотаевке, которую она принесла в жертву своей любви к вам. — вообще очень много любопытного мне, как новость, но не составляющего новости для вас. Оставим это до другого времени; теперь мне хочется спать. Спокойной ночи.
Он хотел что-то сказать, но молчал; вероятно, хотелось, чтобы я еще раз и поподробнее уверил его, что ему нечего бояться. — и вероятно, он сам понимал, что смешно и совестно обнаруживать беспокойство повторением вопросов, на которые уже дан ответ. — «Только еще половина первого. — сказал он. — Еще рано спать, сыграем в шахматы».
— Еще не поздно, это правда. Но я устал. Я спал всю дорогу. Спокойной ночи. — Он не стал удерживать.
Иван Антоныч сказал мне на мой вопрос о Мери, что ее нет дома: Виктор Львович хотел дожидаться меня, поэтому не мог ехать к Власовым за Надеждою Викторовною. Пришлось ехать ему, Ивану Антонычу; Мери попросила дядю, чтоб он взял и ее с собою, прокатиться. Власовы не пустили Надежду Викторовну, оставили ночевать и Мери. Милая моя Мери! — Ей было грустно, она искала развлечься чем-нибудь, хоть поездкою с дядею.
Исправно выспавшись, будущий руководитель русского общества проснулся ныне в одиннадцать часов и услышал от Ивана Антоныча, что с час тому назад Виктор Львович входил ко мне, постоял, посмотрел, как усердно я сплю. — сел к столу, написал записку и уехал за Надеждою Викторовною.
Я взял записку. — в нее было вложено 200 рублей: он не знает, много ли у меня денег; Настя — избалованная девушка; вероятно неделя поездки с нею будет стоить мне дорого. Это очень мило, и я боюсь, что Настя заставит меня промотать и все эти деньги, кроме тех, которые были сбережены. Это счастье мое, что он не оставил больше. В post-scriptum он говорил, что не знает, вернется ли до моего отъезда к Дедюхиной за Настею. — может быть, Наденька захочет прокатиться в Симбухино. Вчера она говорила, что это было бы приятною прогулкою. — в особенности вместе с Власовыми.
Но он вернулся: поездка в Симбухино отложена: некогда. Власова хочет быть персиянкою. — милая молодая дама, она сама любит шутить над тем, что она некрасива, и давно уверяла меня, что ей необходимо стать персиянкою для сохранения любви мужа: она убеждена, что в персидском костюме она будет красавица. Она заставила Мери скроить персидский костюм для нее, и все три с Надеждою Викторовною они шьют, шьют, — поклявшись не вставать с места, пока не дошьют. Как дошьют, приедут сюда: Власова хочет, чтобы я увидел ее красавицею. — Но и охота же мне писать такой вздор! — И если трудно убивать время в ожидании возвращения Мери иначе, как писаньем, самым радикальным средством против скуки, — то нельзя ли спросить мне у самого себя: умно ли то самое, что я дожидаюсь возвращения Мери? Я хочу удаляться от нее; она предвидела это, предсказала, мы даже простились, — к чему ж еще новое объяснение, еще прощанье? — Рука устала писать, это много помогло просветлению моего ума: бросаю писать — и думаю, что не буду ждать Мери, уеду, если не сяду играть в шахматы с Виктором Львовичем.
Три часа ночи. Чудо что за умница Настя! Но можно отложить до утра описание ума ее; а теперь лучше будет лечь и уснуть.
7. Проснувшись. — иду к Ивану Антонычу: «Где Марья Дмитриевна? В своей комнате?» — «У Надежды Викторовны». — «Что же она делает у Надежды Викторовны?» — Все шьют. Что за швейный период! «Что ж они шьют, Иван Антоныч? Тоже персидский наряд? Кому еще?» — «Не персидский, Владимир Алексеич, а сарафан для Надежды Викторовны. Власова говорит, Владимир Алексеич: сарафан будет очень идти к Надежде Викторовне. А что вы думаете, Владимир Алексеич: Власова-то какая красивая в персидском наряде! — Просто узнать нельзя! Ей-богу, так это скрасило! Можно сказать, чудо! Да вот увидите. Она и жалела вчера, что они не застали вас, вы уж уехали. — больше всего хотела показаться вам. И как обрадовалась, когда поутру услышала, что вы воротились, а не уехали!» — «Прекрасно: скажите же ей, что я встал, жду — пусть выйдет, покажется, похвалю». А в самом деле, пусть она выйдет. — тогда и Надежда Викторовна с Марьей Дмитриевною бросят шить. — и мне хотелось бы поскорее увидеть Марью Дмитриевну. — «Нет, Владимир Алексеич: шутница опять сказала, не будет вставать, пока не дошьем. Экая веселая, эта Власова! Люблю таких, Владимир Алексеич!» Таких нельзя не любить. Иван Антоныч прав. Пусть забавляется, развлекает и других и мою добрую Мери. Могу подождать, пока будет готов сарафан. Успею поговорить с Мери. — тем больше успею, что и не о чем. — все уже было сказано ею, в том милом прощанье.
Признаться, не стоило б, — да и не следовало бы писать о Насте, когда любишь такую славную молодую даму, как Власова, такую девушку, как Надежда Викторовна, и когда дружен с таким благородным человеком, как моя милая Мери. Подумавши о них, стыдно вспоминать о своих нежностях с этой бесстыдницей. — Но долг выше; надобно быть добродетельным; Настя — это драгоценность для подкрепления молодого человека в добродетели.
Добродетель не может не огорчаться, встречая неожиданное сопротивление со стороны порока. Я был огорчен Настею. Но огорчения добродетельных людей не могут быть продолжительны: провидение бодрствует и утешает; то самое, что сначала показалось огорчительным, обращается в пользу добродетельному и радует его. Это сбылось и надо мною: принял Настю в свои объятия с огорчением, а через полчаса уже сам гонялся за нею с большим удовольствием. Умная куколка, в сотню раз умнее меня!
Уставши вчера писать, рассудил, что если не удастся сесть убивать время за шахматами, не стану скучать без дела, не буду ждать Надежду Викторовну и Мери, поеду похищать прекрасное дитя с формами двадцатилетней девушки и невинным сердцем. Оказалось, что Виктор Львович ушел гулять. Я поехал принять на себя заботу о нравственном возрождении девицы, по простодушию задирающей ножки выше, нежели одобряется обществом. Солнце было еще не совсем близко, когда будущий воспитатель завидел деревню Дедюхиной.
По дороге от дома навстречу мне шла — я узнал по ногам, до колен обрисовавшимся из-под юбочки, прежде чем можно было рассмотреть даже хоть цвет платья. — шла Настя; завидевши экипаж, нуждающаяся в нравственном возрождении бросилась бежать к приближающемуся возродителю. — хорошенькая и невинная моя! — Она ждала меня, и с каким рвением стремится она к обещанным ананасам, хоть еще и не предчувствует, что они — более, нежели ананасы: они залоги ее возрождения! — На расстоянии, соразмерном способности моих глаз при помощи очков, стал я видеть, как развевается юбочка ее, мелькают из-под юбочки колена. — разгорелось лицо. — еще миг, она вспрыгнула в коляску и прямо, со всего маха, накинулась не на корзиночку с ананасами, а на самого меня. — я успел покачнуться вперед, опершись руками о подушку, чтобы она не опрокинула меня и не хлопнулась лицом о зад коляски, а она, стиснувши меня, рыдала скороговоркою: «Миленький, что вы хотите сделать со мною? Вы хотите просить. — она говорила мне. — вы хотите просить Зинаиду Никаноровну, чтоб она отдала меня вам! Миленький, пожалуйста, не просите! Вы убьете меня, миленький, если вовсе возьмете меня к себе! Я, миленький, всегда готова с удовольствием делать с вами все, что только хотите. — и без ананасов, с удовольствием, миленький, потому что я очень полюбила вас, миленький. — только вы убьете меня, миленький, если станете просить ее, чтоб она отдала меня вам. — потому что она отдаст, — отдаст, — ох, отдаст! — А я ни за что не хочу жить с вами, миленький. — только не просите меня у нее, тогда и без ананасов, миленький, я так полюблю вас, что никому, кроме вас, не дам и дотронуться до себя; если вам это не нравится! — Ей-богу, никому. — и Феде не дам даже и пощупать меня, не то чтобы другое что, неприятное для вас. — а вас, пожалуй, и в бане буду мыть, и хоть середи самого сна будите меня, буду просыпаться для вас!» — Целый дождь слез лился мне на лицо, а тискала она меня изо всей силы, так, что иной раз трудно было перевести дух. — Непонятная связь мыслей, но общий смысл ясен: она не хочет быть моею любовницею.
Я обнял ее и стал успокоивать, велев кучеру ехать шагом: видно, что разговор пойдет интимный, который надобно кончить подальше от ушей Зинаиды Никаноровны: нет, не для ананасов она ждала меня на две версты перед домом! — «Не плачьте, Настенька, я не буду просить Зинаиду Никаноровну. — не бойтесь, я не хочу ничего такого, на что не согласна вы сама». — Она понемножку уверилась и успокоилась.
— Вы совсем перестали бояться, что я буду просить вас себе у Зинаиды Никаноровны? — Да, да, совсем перестала бояться. — она прыгала в коляске, так что мне надо было держать ее, чтоб она не вывалилась; она хлопала в ладоши и накидывалась на меня целоваться. — Хорошо, Настенька; но скажите же мне, я не могу понять: почему вы не хотите, чтоб я выпросил вас себе у Зинаиды Никаноровны, когда вы так рады любить меня даже без ананасов? Да усядьтесь, а то упадете. — я усадил ее, поднял корзиночку, поставил ей на колени, чтоб ей нельзя вспрыгнуть. — Берите ананас, кушайте и растолкуйте, почему мне не просить вас себе у Зинаиды Никаноровны?
Она схватила ананас: — Самая важная причина, душенька, она откусила: — самая важная; без самой важной. — она зачавкала, — причины я ничему на свете не была бы так рада, как тому, что вы выпросили меня себе, — она опять почавкала. — душенька моя, потому что я уже ужасно полюбила вас.
Кусая, чавкая, кусая и чавкая, она объяснила мне «важную причину». - причина действительно важная; — как ни суди, как ни огорчайся, а нельзя не признаться: умница моя куколка, очень благоразумная куколка.
Зинаида Никаноровна очень любит ее; Зинаида Никаноровна давно говорит ей, что она еще глупа, надобно ей быть умнее; но Зинаида Никаноровна только так называет ее глупою. — а сама ж говорит и то, что она хоть и глупа, но все же не такая глупая, чтоб нельзя было уж и положиться на нее, что она будет становиться умнее. Она и теперь уж довольно умная, и сама Зинаида Никаноровна видит это. Да, разумеется, видит. — а то не стала бы думать, что можно будет отпустить ее жить своим умом, не стала бы думать и обещать, потому что любит ее. А Зинаида Никаноровна обещала ей: вот, со дня на день Зинаида Никаноровна ждет Ивана Кириллыча. — Иван Кириллыч брат Петра Кириллыча, только не такой: Петр Кириллыч дурак и только умеет бездельничать, да воровать головы сахара, да выпрашивать деньги. — вчера он выпросил у Зинаиды Никаноровны пятнадцать рублей, — ах, какая добрая эта Зинаида Никаноровна! — Вовсе и не нужно бы давать: пусть не крадет, урок бы ему. — но Иван Кириллыч не такой: он умный и сколько получает! — Он дослужился до полковника и командовал полком, — и сколько он получал! — А теперь он будет полицеймейстером — где-то, бог знает где-то, не вспомнишь, только в самом большом и хорошем городе, — там и хлебом торгуют, и ужасно богатые там купцы! — И он будет получать много, много ужас сколько! — И он теперь в Петербурге по этим хлопотам, и уж определен, и скоро выедет на свою должность. — и заедет в Симбирск, там у него мать. — чтобы она посмотрела на него, порадовалась, и оттуда проедет к Зинаиде Никаноровне. — непременно, он обещался, и Зинаида Никаноровна не пропустит его, пошлет Петра Кириллыча в Симбирск взять его, привезти, если б он сам стал забывать, что обещался приехать и к брату. — да и не забудет сам! — Он переписывается с Зинаидою Никаноровною и ужасно любит ее! И Зинаида Никаноровна обещалась ей отдать ее ему: он возьмет, непременно! Зинаида Никаноровна говорит: «Он возьмет тебя, Настя, я устрою это». - говорит Зинаида Никаноровна. И как хорошо говорит ей Зинаида Никаноровна! — «Я и не подумала бы, Настя, что надобно устроить это, потому что ты еще слишком глупа — но такой хороший случай, Настя: нельзя пропустить». - и все говорит, как надобно быть умною… Настя стала рассказывать мне, как надобно ей быть умною…
Она понимает очень удовлетворительно. Я не мог не успокоиваться за ее будущность, слушая, как прекрасно понимает она. Конечно, нельзя надеяться, чтобы на первое время не делала она ошибок. Но первое время проведет она под глазами Зинаиды Никаноровны; — Зинаида Никаноровна будет тогда внимательно надзирать за нею, не пропустит без замечания ни одной ошибки, вроде болтанья ногами кому-нибудь постороннему, — и Настя, умница, скоро приучится заголять ноги осмотрительнее. Я убежден, полицеймейстер не увидит никаких ошибок, — а если б и случилось ему заметить и рассердиться, при Зинаиде Никаноровне не возникнет серьезного недоразумения… А через какой-нибудь месяц можно будет и отпустить его с Настею, Настя же будет уметь совершенно избегать ошибок: умная девушка очень скоро отвыкнет от легкомыслия. — а Настя умница.
Так смеюсь я теперь; но тогда мне было грустно за Настю… Я даже стал говорить ей, что Зинаида Никаноровна любит ее, конечно, но дурная женщина и много учит дурному.
С минуту Настя слушала, вытаращив глазенки. Потом расхохоталась: — Ах, душенька, какую глупость вы говорите!
В самом деле, глупость. Прожив со мною полгода, Настя могла бы, вероятно, без смеха слышать, что плутовать нехорошо, что люди, которые учат плутовать, — нехорошие люди. Начинать внушать ей такие дикие для нее понятия на второй день знакомства было слишком рано. И слишком поздно, когда узнано, какое счастье обещано ей Зинаидою Никаноровною. Следовало бы понять это к не начинать. Я и понимал. — а все-таки не только начал, но, даже и после основательного ее замечания, продолжал… Задушевный, неумолкаемый, неудержимый хохот ее скоро парализовал мой язык. Победоносная Настя с искренним сожалением сказала: «Душенька, если вы будете думать так смешно, вы будете самый несчастный человек». - развалилась, откинувшись на спинку коляски, разинула рот как можно шире, запихала в него, напирая обеими руками, ананас как можно больше, разложила руки вдоль боков и осталась так, с раскоряченною мордочкою, с торчащим из нее ананасом. Есть больше было, должно быть, приторно, а выпустить сласть изо рту было жаль; а, главное, очень нравилось, что удалось разодрать рот так широко: удовольствие удивительным успехом светилось в глазах. — Бедная победоносная Настя! Она не знала, скольких ананасов лишила себя своим простодушным справедливым смехом! А во мне, хоть и омраченном благородною скорбью о падении моего умного плана, уже зрела мысль, что когда так, это мой последний визит к ней. Она красива, это правда, но в нашем селе найдутся десятки куколок, не уступающих ей ни в чем, ни даже в бесстыдстве, если оно нужно. Теперь я уже приехал к ней, и пусть не пропадает вечер. Но больше не видеть тебе меня, милая куколка: двадцать верст, большой расход и хуже всего мерзкая Зинаида Никаноровна. Буду находить свое ближе, дешевле и без неприятного общества…
Я велел кучеру пустить лошадей рысью. Мы прокатили по деревне, представляя великолепное зрелище публике: я, прямой, скрестивши руки на груди, смотрящий прямо вперед, как раз в локоть кучеру. — Настя развалившись, задравши вверх мордочку, раскоряченную торчащим ананасом.
Вчера я сказал Зинаиде Никаноровне, что буду серьезно говорить с нею о Насте. И надобно было говорить. И стал говорить. — хоть не совсем то, что предполагал вчера. Настя очень нравится мне; чрезвычайно жалею, что не могу взять ее на содержание: она в один месяц запутала бы меня в долги на целые годы. Но хочу сделать для нее, что могу. Связь между нею и Зинаидою Никаноровною, конечно, не ослабеет, если она получит вольную. Я желал бы знать… Зинаида Никаноровна перебила меня, покрасневши. — Зинаида Никаноровна покраснела! — Я не верил своим глазам! — И не верил своим ушам: Зинаида Никаноровна без аффектации говорила, что выкуп не нужен, что она благодарна мне за то, что я напомнил ей; давно, давно следовало перечислить Настю из крепостных в мещанки. — ей стыдно, что она все забывала об этом… Это были искренние слова, простые, человеческие. Я был изумлен, почти растроган. Конечно, через минуту привычка к мерзкому комедиантству взяла свое: пошли идеальности, эфирности, жеманство.
Я писал это в половине или конце первого, мало думая о пустяках, которые записывал только от скуки, чтоб убить время в ожидании, когда наконец будет дошит сарафан, Мери будет выпущена Власовою из-под ареста, — потому что и персидский наряд самой Власовой и сарафан Надежды Викторовны я считал делом этой милой, веселой молодой дамы. — тем больше считал ее изобретением клятву шить не вставая, пока не дошьют. Вошел Иван Антоныч и сказал, что Надежда Викторовна послала его взглянуть, занят я или нет; если занят, пусть он ничего не говорит; если я не занят, пусть он попросит меня выйти к ней; она в библиотеке. Он рассудил: когда же дождешься, что я не занят? — Я встал и пошел.
Милая, добрая девушка извинилась, что будет просить меня об услуге: она не так дружна со мною, чтоб имела право; но услуга, о которой она попросит, не будет, конечно, тягостью для меня. — Вчера, еще у Власовых, она заметила, что глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: «Не знаю, должно быть от ветру и пыли по дороге». Она поверила. Ныне, за шитьем сарафана, опять видит: глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: «Не знаю; разве остается от вчерашнего». Она все поверила, но сказала, что не следует утомлять таких глаз шитьем. Мери говорила: «Это ничего», и не слушалась, — она и Власова взяли шитье у Мери и велели ей уйти, чтоб она не усаживалась опять шить. Когда Мери ушла, Власовой скоро надоело шить, и она легла читать. И Надежда Викторовна пошла взять книгу. — книга, которую она читала, осталась у нее в провансальской беседке. Она входит туда и видит: Мери сидит за столом и плачет. — по столу рассыпаны цветы. — «О чем вы плачете, Мери?» — Но у Мери уже спокойное, даже веселое лицо, и в руках цветы: «Я и не думала плакать; разве от рези в глазах навернулись слезинки». — «Вы плакали, Мери». — «Да вовсе нет, видите, плела гирляндочки на сарафан. — и сплету венок, это тоже надобно для русского наряда. Хорошо я выбрала цветы?» — «Вы плакали, Мери. Чем огорчены вы?» — «Да что это вы, Надежда Викторовна!» — «Чем огорчены вы? — (Конечно, Надежда Викторовна выражала ей участие гораздо нежнее, нежели передавала мне свои слова.) Кем огорчены вы? Вы не хотите сказать? Я подумаю, что я сама чем-нибудь огорчила вас». — «Вы меня?» — с порывом воскликнула Мери и схватила поцеловать руку Надежды Викторовны; Надежда Викторовна едва успела отдернуть руку. — «Вы совсем расстроены, Мери». — «Нет, Надежда Викторовна, я была спокойна и весела; но ваша доброта растрогала меня. Я люблю вас, Надежда Викторовна; только: я очень люблю вас. Но оставьте меня, Надежда Викторовна; перестаньте ласкать меня, или я вовсе расплачусь». Что такое с Мери? Я друг ее, мне она скажет, вероятно. Она, вероятно, еще там, в провансальской беседке: она опять села плести уборы для русского наряда, который выдумала Надежде Викторовне Власова с ее же слов.
Я был рад, что Мери, наконец, одна, что я могу переговорить с нею. Я думал, что знаю, о чем она плакала: о том, что я увидел надобность держать себя далеко от нее; быть может, немножко и о том, что я слишком легко подчинился этой обязанности; с нашего прощанья пред моим первым визитом Зинаиде Никаноровне прошло два дня. — и пусть еще не было минуты, когда бы я мог поговорить с Мери, — но два дня! — Я мог бы написать, если не находилось минуты видеть ее наедине. Я думал, что она огорчена и моею связью с Настею; она еще не могла узнать, что я не хочу видеть больше эту жалкую девушку; она должна опасаться, что Настя разорит меня, будет вводить в безрассудства. Да и обидно ей. — думал я. — что ее друг мог связаться с такою пошлою девушкою. О ревности нечего думать: Мери так же мало, как Власова, расположена ревновать меня; но и Власовой. — если Власова знает. — должно быть неприятно это: женщина не может не чувствовать себя оскорбленною, когда ее знакомый с удовольствием переходит из ее честного общества к пошлости, которою унижается достоинство женщины. Мери дружнее со мною, чем Власова, потому должна и чувствовать обиду более горько. — Так понимал я.
Я отворил дверь беседки. На столе лежали гирлянды. Мери сидела и плела венок. Он выпал из ее рук, краска бросилась в щеки ей. — но это был только миг смущения; я еще не переступил порога, Мери уже владела собою: хоть вся вспыхнувшая, спокойным движением нагибалась поднять венок, подняла и, держа его обеими руками, будто хотела продолжать плесть, подняла на меня смелый взгляд, твердо сказала: — А, это вы, Владимир Алексеич!
Я остановился; так холоден был взгляд, и так странно звучал твердый голос, будто вызовом на борьбу, будто она встречает врага, — что это такое? Разве то, что она оскорблена моею связью с Настею еще гораздо сильнее, нежели думал я? — Ревности не может быть в ней; но она стала презирать меня! Так я понял; и точно; в ее взгляде я читал: «Что вам угодно, милостивый государь? Зачем вы изволили пожаловать сюда? Вы должны были понимать, что я не хочу видеть вас». И точно, из слов Надежды Викторовны о шитье сарафана я понимал: эта поездка к Власовой, это шитье персидского наряда для Власовой, как и этот сарафан. — все только для того, чтоб уклоняться от свиданья со мною. — так чужд я стал ей! — Более, нежели чужд, пояснял мне ее взгляд: она встречает меня будто врага! Сердце мое тоскливо сжалось.
— Марья Дмитриевна, вы не подаете мне руки!
Лицо ее мгновенно изменилось: просветлело радостно, прежняя нежная дружба светилась в ее взгляде.
— Вы хотите, чтоб я подала вам руку? — Она спокойно встала и шла ко мне. — Вы остаетесь моим другом? Благодарю вас! — Она обняла тихо и крепко, без поцелуя, как обнимались мы с Ликаонским, когда он уезжал, как обнимаются друзья, когда хотят показать: эта сила чувства — не порыв, это сила моего постоянного расположения к тебе. — Вы не усомнились во мне, Владимир Алексеич? Благодарю вас! — Она крепко прижала меня к своей груди и спокойно отступила и села.
Я и шел к ней, уже предрасположенный быть глубоко взволнован. Я был теперь нежно, нежно растроган; понимал, что если сяду и дам себе волю разговориться, то расчувствуюсь до слез. А слезы — плохое свидетельство непоколебимости. Я понимал, что не должен садиться. Надобно покороче, поскорее сказать, что надобно сказать, и уйти, пока еще не хлынут слезы.
— Нет, Марья Дмитриевна, я не мог усомниться в вас. Когда я, после вашего великодушного прощанья со мною, понял, что должен держать себя далеко от вас, в тот же миг я понял, что вы давно знали все, чего я не предполагал, что вы давно пренебрегли молвою о наших отношениях и вперед хотите пренебрегать ею, удерживать меня в прежней близости к вам. Но я не соглашусь уступить. Я слишком люблю вас. Моя небрежность о вашем добром имени происходила именно от того, что я чрезвычайно искренне люблю вас. Не знаю почему, но я не думал о себе как о вашем муже. — нет, знаю, почему: потому, что видел, нельзя думать о себе как о вашем муже. Поэтому я не мог помнить, что вы женщина. Вы видели это; вы видели, и не помнил, что вы молода, что вы хороша собою. Так сильно уважение к вам даже над моими мыслями. Как же могу я позволить себе продолжать быть вредным для вас? Нет, я не могу согласиться на ваше великодушное бесстрашие, чтобы продолжалась наша близость, чтобы возобновились поводы к молве, будто бы я ваш любовник. Нет, мы должны стать чужды друг другу. — и будем чужды.
Я чувствовал, что надобно поскорее высказать все, пока еще не расплакался. — и договорил, не останавливаясь, хоть видел, что мои слова производили на нее впечатление вовсе не такое, как бы следовало по моим ожиданиям. Я предполагал, что она более или менее знала вперед мои мысли. Но она слушала, будто совершенно неожиданные новости: ее лицо выражало удивление, ее руки сложились на поясе, рука об руку, пальцы их сжимались, плечи приподнимались, будто она изумляется, не знает, что и думать о том, что слышит, так это несообразно с ее предположениями.
— Что такое вы говорите, Владимир Алексеич? — Так ли я поняла вас? Вас называют моим любовником? — Кто?
— Зинаида Никаноровна Дедюхина.
— Неужели она сказала вам, что я ваша любовница? — Я вижу, что не ошиблась, в смысле ваших слов. — но не ошиблись ли вы в смысле ее слов? Но нет, что же я спрашиваю! — Вы сам не могли хотеть того, что я, по ее мнению, ваша любовница! Вы не могли приписывать ей такой мысли! — Я не понимаю, решительно не понимаю! Я ослышалась, вы сказали не то, — или вы ослышались и отвечали не на тот вопрос, который я сделала!
Мери говорила с недоумением, с изумлением, но была далека от всякого патетического настроения. — гневного ли, сентиментального ли; потому и я уже не мог опасаться, что дело у меня дойдет до слез. А видно было, что разговор затягивается. Я сел.
— Я совершенно ясно понял ваш вопрос, Марья Дмитриевна, и вы совершенно ясно поняли мой ответ.
— Но это странно, Владимир Алексеич! — Она пожала руками и плечами. — Зинаида Никаноровна Дедюхина сказала вам, что я ваша любовница? И вы пришли сюда затем, чтобы сказать мне, что вы сохраняете прежние чувства ко мне, но хотите избегать меня, чтобы не продолжать компрометировать меня? Так?
— Совершенно так, Марья Дмитриевна.
— Значит, так. Но воля ваша, это странно.
— Марья Дмитриевна, вы держали себя со мною не так, чтобы я мог думать, что я сколько-нибудь нравлюсь вам или успел бы понравиться. Я и теперь вижу все то же. Вы любите меня, как Надежду Викторовну.
— Конечно так; если бы вы не видели этого, между нами не могло бы быть таких спокойных и нежных отношений. Но я и спрашиваю вас вовсе не о том, почему вы, услышав, что я ваша любовница, не делаете мне предложения. Я спрашиваю вас: как мне понять, что вы пришли передать мне это мнение Зинаиды Никаноровны Дедюхиной. — ваше решение избегать меня. — и кончили тем? — Неужели это — все, что вы хотели сказать мне? — Я ждала совершенно иного разговора, вовсе не о Дедюхиной и о том, что я ваша любовница.
— Марья Дмитриевна, я в свою очередь не знаю, что такле вы говорите мне. Какого другого разговора вы могли ждать от меня? Скажите мне — я ничего не понимаю.
Она задумалась. Пристально посмотрела на меня. Но на моем лице не было ничего, кроме полнейшего недоумения. Я видел, она очень хорошо понимает, почему я никогда не воображал ее ни своей женою, ни своею любовницею, и продолжает по-прежнему не желать, чтобы я увлекся такими фантазиями. Чего ж она хочет от меня, когда не хочет предложения? — Я не понимал и терпеливо ждал, пусть же она скажет. Она пристально всматривалась в это смирное и бессмысленное, как у овцы, выражение моих глаз, и опять задумалась.
— Неужели я была введена в ошибку? — сказала она, опять пристально смотря на меня. — Прошу вас, расскажите мне все, что слышали, узнали, все, что вы говорили, все, что вы думаете. Вы получили записку от Дедюхи- ной. — не хотели, но потом решились ехать. — узнав, что вы едете, я простилась с вами. Как вы понимаете это прощанье?
— Вы предвидели, что я услышу от Дедюхиной, будто вы я ваш любовник, и увижу, что обязан держать себя далеко от вас. Я сейчас говорил вам это. Вы сказали, что не предвидели этого. Стало быть, ваше прощанье со мною имело другой смысл. Какой? Не тот ли, что вы предугадывали, какими пошлостями я увлекусь?
— Вы говорите об этой жалкой девушке? — Да, я не считала невозможным этого. Но это не казалось мне важным. Пусть у вас пропадет несколько денег на ее прихоти: беда не очень велика, вы скоро образумитесь: вы не можете оставаться очарован таким ничтожным существом. Я не боюсь за вас. Я не думала об этом, прощаясь с вами. О чем же я думала? — Нет, я вижу, вы не знаете. Я вижу, я ошиблась, подумав, что ваша дружба ко мне одолела все те сомнения, которых я боялась. Я вижу, я ошиблась, обняв теперь вас, как друга, который не покинет меня в тяжелых страданиях, которые ждут меня. Может сбыться. — то, чего я опасалась: из друга вы можете стать моим врагом, преследователем. Но пока вы еще не разлюбили меня. — и я прошу вас отвечать всю правду, на мои вопросы; — вы обещаетесь?
Она говорила это с такою глубокою печалью, что я опять был взволнован.
— Вы предвидите страдания, Марья Дмитриевна? — Какие?
— Вражду и преследование от людей, которых я искренно и очень сильно люблю. В том числе. — это я уже сказала. — от вас.
— Пусть все будут против вас, но во мне вы не должны сомневаться! Моя дружба к вам останется неизменна! — горячо сказал я. Мне казалось, что теперь я понимаю все: она влюблена в кого-нибудь! В кого? Неужели во Власова? Он любит жену, он не мог завлекать Мери, — если бы завлекал, он не лучше меня: слишком неопасный соблазнитель! — Но чего не бывает на свете! — Или, гораздо вероятнее, какая-нибудь совершенно нелепая страсть, например к какому-нибудь деревенскому парню, — чего, не бывает на свете! Так выходило из ее слов. За что, кроме такого увлечения, могли бы восстать на нее люди, которые так искренне расположены к ней, как я? — Пусть все будут против вас, я останусь вашим другом! Говорите же, что такое? Вы увлеклись, влюблена?
— Нет, Владимир Алексеич. Я столько страдала от увлечений, что уже довольно. — довольно. — довольно! — Я давно сказала себе: не хочу, не буду — и не буду! — Она сказала это горячо, грустно улыбнулась и спокойно прибавила: — Теперь слишком поздно и жалеть об этом решении, если бы даже была охота жалеть. Но и не было и нет охоты жалеть. Но я просила вас обещаться, что будете отвечать всю правду на мои вопросы.
— Буду, Марья Дмитриевна.
— Хорошо. Вы говорите, что Дедюхина считала меня вашею любовницею? — Правда это. — и вся правда?
— Да.
— А теперь? Что думает она обо мне теперь?
— Вероятно, забыла о вашем существовании.
— Забыла о моем существовании! Убедившись, что я не любовница ваша, забыла о моем существовании!
— По всей вероятности.
— Вы так думаете? Это правда, вся правда?
— Да.
— Я была обманута. Вы не говорили того, что я предполагала. — должно быть, так. Я вижу по вашим глазам, вы ничего не знаете! Но нет, мне все еще не верится. — Последний вопрос. — он решит все: каковы мои отношения к Надежде Викторовне?
— Неужели она подала вам повод жалеть, что вы искренне любили ее? — Она, такая добрая и деликатная?
— Нет. Я хотела сказать не то. Я хотела сказать, что Виктор Львович гораздо меньше любит ее, нежели следовало бы. Он дурной отец.
— Вы несправедлива к нему, Марья Дмитриевна.
— Я справедлива к нему. Я надеюсь, что она не будет несчастна. Я надеюсь, что все будет к лучшему для нее. Но — но он слишком мало думал о дочери. Хорошо, что я могу… хорошо, что я могу — но нет. Довольно. Я не могу говорить больше.
Мери замолчала и стала плести венок. До сих пор мне казалось, что она довольно спокойна. Тут я увидел, что ей стоило большого усилия сохранять спокойный вид: ее руки дрожали.
— Вы слишком любите Надежду Викторовну. — она заслуживает того. Но это делает вас несправедливою к ее отцу. Можно ли сказать, что он мало думает о дочери, Когда чувство отцовской обязанности дало ему силу разорвать связь с Дедюхиною?
Мери промолчала и усиливалась плести венок. Но руки ее дрожали.
— О, как мне тяжело, Владимир Алексеич! Прошу вас, уйдите, или я не знаю, что будет со мною. — мне кажется, со мною будет истерика.
Лицо ее становилось бледно, грудь волновалась; — я не знал, что мне делать: уйти, как она велит, и послать к ней кого-нибудь. — Надежду Викторовну или Власову. — но до дома далеко, это пройдет минут десять. Я боялся оставить ее одну. Я не знал хорошенько, что такое истерика, но я знал, что это какие-то ужасные пароксизмы. — какие-то конвульсии с хохотом и рыданьем. Как оставить ее одну на столько времени? — До дома полверсты.
— Я боюсь оставить вас одну, Марья Дмитриевна.
— Не бойтесь, это ничего. — Уйдите. — А уже слышалось, что ей очень трудно говорить ровным голосом.
— Боюсь уйти, Марья Дмитриевна.
— Так я уйду, пока могу. — Она встала и пошла твердым шагом.
— Это хорошо, пойдем вместе, там, в доме, сумели бы ухаживать за вами, если бы что случилось.
Она казалась спокойною, только бледна, и грудь ее волновалась. Так прошли мы шагов двадцать. — она шла твердою поступью, я начинал успокаиваться. — вдруг она зарыдала с хохотом и упала. Я подхватил ее на руку.
— Назад, в беседку! Пусть не слышит! — Она опять шла, шатаясь: — Назад! В беседку! — Она хохотала: — Никто не должен слышать! Нет сил молчать. — вы мои друг! — Скрывать от вас! — Нет силы скрывать дольше! — Слишком тяжело! Я все скажу! О, как вы любите меня! Вы не понимаете потому, что любите меня! — Неужели вы перестанете уважать меня? Скажите, что вы не будете презирать меня! Нет силы, стыдно! О, зачем вы так уважали меня? — Я не стыдилась бы! — Скажите же, вы не презираете меня? Я скажу вам все! Не могу. — душит! — Нет силы молчать, нет силы сказать! — Идите к нему, скажите ему, он расскажет все! Он не знает, он не должен знать! Но вам я скажу! — Она рыдала и хохотала, опустившись на мои руки в бессилии. — Не могу! Идите к нему, он скажет! Не верьте ему, он не знает! — Не верьте ему, что он обольстил меня! — Я соблазнила его! — с конвульсивною силою она рванулась и побежала. — сделав десять шагов, упала.
Я взял ее на руки. — она отталкивала их, но слабая, как маленький ребенок. — я понес ее в беседку, она лежала на моих руках, будто в летаргии. Я положил ее на диван, несколько времени она оставалась без движения и почти не дышала. — «Не бойтесь. — проговорила она — слабо, чуть слышно. — Все прошло; все сказано, и все прошло. Уйдите, без вас мне будет легче; мне стыдно вас. — мне стыдно».
Не знаю. — жалость ли только, или остаток прежней веры в благородство ее сердца. — или просто то, что я сам не знал, что делаю и говорю. — я целовал ее руку и говорил: «Марья Дмитриевна, я верю в вас, Марья Дмитриевна, вы не можете быть дурною. — Марья Дмитриевна, я знаю вас, у вас благородное сердце».
— Нет, нет. — уйдите. — отвечала она слабым голосом. — При вас я презираю себя. — уйдите, или мне будет опять дурно.
Я вышел и сел подле беседки, ждать, пока она оправится.
Через полчаса она вышла; все еще несколько бледная, но не такая бледная, чтоб это могло показаться поразительным кому-нибудь незнающему. — возбудить подозрения, разговоры: устала или болит голова, только. Я пропустил ее, молча, потупивши взгляд. И она прошла, не имея силы взглянуть.
Так дорожить уважением честного друга, так мучиться чувством стыда перед ним. — и этот благородный стон, которым она принимала на одну себя всю вину: «Он не обольщал меня, я соблазнила его». - как прекрасна могла б она быть, если бы не захотела быть дурною!
Я рассудил, что Надежда Викторовна, конечно, гораздо больше меня способна верить хорошему, не предполагать дурного. Она ли не поверит тому, в чем был убежден я, когда шел на этот разговор? И она ли усомнится в чистоте моей дружбы к Мери, когда я был способен иметь такое чистое чувство? — Думать не хотелось, голова была без мыслей, будто я толкнулся лбом о стену. — я рад был, что у меня есть готовый ответ для Надежды Викторовны. Он был хорош и тем, что прекрасно объяснял мои будущие отношения к Мери.
Надежда Викторовна вышла ко мне в библиотеку. — «О чем же плакала Мери?» — Вы видели, Надежда Викторовна, как дружны были мы с нею. Мы забывали, что это может подать повод к сплетням. Я услышал их. Я должен держать себя далеко от Мери. Она плакала об этом.
Милая, добрая девушка. — ее можно называть невинною девушкою, не смеясь. Как она была огорчена за Мери!
— Я ставлю себя на ее место и понимаю, что ей нельзя не плакать. Вы — все общество, которое имела, которое может иметь она здесь. Я люблю ее, это правда; но отношения между нами не могут не быть стеснительны для нее; тем более, что она горда. С Власовыми она держит себя свободнее. — но хоть они очень хорошие люди все-таки они помнят, что Мери — горничная. Ах, это положение горничной вовсе не годится для такой гордой, развитой девушки! Как ни привязана я к Мери, я желала бы лучше вовсе не видеть ее, чем видеть ее своею горничною! Надобно найти ей другое положение. — не правда ли? И madame Lenoir говорила, чтобы я позаботилась об этом. Madame Lenoir говорила, что она может быть гувернанткою; может, не правда ли? Тогда она могла бы опять быть дружна с вами, и никто не говорил бы об этом дурно. Вы будете жить у нас, она могла бы ездить к нам каждый день. — тогда она могла бы ездить в гости ко мне. — не так ли? — И кто мог бы говорить дурно? Вы думаете так, не правда ли? — Потому что и вы тоже очень любите ее, как она вас, — не правда ли?
Я сказал, что очень люблю Мери и поэтому давно написал своим знакомым в Петербурге, чтоб они постарались найти для нее место гувернантки. Я еще не говорил ей об этом, чтобы не заводить спора прежде времени: она так любит Надежду Викторовну! — Мы оба стали радоваться, что одинаково думаем, о Мери и о том, что надобно сделать для Мери.
Я ушел в свою комнату и поплакал о бедной Мери: зачем она захотела быть такою дурною?
Но я не хочу отказаться от мысли, с которою я целовал руку моей бедной Мери. — говорил ей, что не могу считать ее дурною. Нет, Мери согласится уехать отсюда! Она согласится, я знаю: тогда я не буду ненавидеть ее; осуждать буду. — плакать о ней буду; но буду плакать без негодования, только с сожалением, и осуждать ее буду снисходительно. Пусть она уедет в Петербург. Мы можем приехать через несколько дней, пусть она будет любовницею Виктора Львовича, если ей так надобно: в Петербурге это может оставаться неизвестно, не будет вредить отношениям Надежды Викторовны к отцу. Тогда мне будет только жаль мою милую Мери, что она не захотела быть такою прекрасною, какою могла быть. Никому, кроме нее самой, не будет несчастия от того, что она захотела быть дурною… Бедная Мери! Такое унижение, такое великое, добровольное уни…
Я писал это. — вошел Иван Антоныч. — «В другой раз ныне я отрываю вас от работы, Владимир Алексеич». — «Ничего, Иван Антоныч; моя работа не спешная. Что скажете? Опять прислала Надежда Викторовна?» — «Нет, Владимир Алексеич, я пришел поговорить с вами» — Я угадал его: — «Что такое, Иван Антоныч?» — «Да вот, о Машеньке, Владимир Алексеич». Поутру — еще задолго до обеда — Машенька пришла из саду, он видит, она будто бледная; здорова ли? — Она сказала, здорова, только болит голова, она ляжет, пройдет. — он говорил ей, не послать ли за лекарем, она говорила — не надобно, пройдет. Теперь встала, но сидит, молчит. — он боится, не сделается ли к ночи опять худо? С больными так бывает: пока день, становится легче, а ночью и разболеются. Как я думаю? Или он попросил бы меня пойти взглянуть на нее. Как я думаю? — «Она не больна, Иван Антоныч, а только огорчена». — «Чем же?» — Я повторил ему то же самое, что говорил Надежде Викторовне. Он всплеснул руками: — «Ах ты боже мой! Какие люди есть на свете! Да у кого же нет глаз видеть, похожа ли на что-нибудь дурное ваша с нею дружба? И неужели кто-нибудь из нашего дома выдумал такую глупость и такую подлость?» — «Нет, не из нашего дома, а Зинаида Никаноровна Дедюхина». — «Ну вот, это так. — от нее можно ждать всего!» — «На это вы вздумали хорошо, Иван Антоныч: если бы мне поговорить еще раз с Марьею Дмитриевною, может быть, это было бы полезно». Старик пошел сказать ей.
Умно ли я сделал, что сообщил и ему идиллическое мнение, которым недавно ослеплял себя? Что, если Мери надумает воспользоваться этим? — Если я прослыву ее любовником? Это было б очень выгодно для нее. А я усердно подготовил ей возможность играть моим именем для прикрытия правды. Мое положение будет необыкновенно глупо. Пусть, все равно. Лишь бы отвратить серьезные семейные неприятности, пусть буду и посмешищем для нее и для себя самого. — Так рассудил я. А пока я рассуждал, Иван Антоныч возвратился: Машенька еще не хочет говорить со мною: боится опять расстроить себя.
Я подумал, не уловка ли это, не отлагает ли она разговор; чтобы прежде переговорить с Виктором Львовичем, и пошел к нему, по какому побуждению, сам не знаю. Неужели только по мелочному самолюбию, чтобы думать: «О нет! когда я раз понял, что хитрят со мною, я не дам перехитрить себя. Вероятно, вы будете говорить, Марья Дмитриевна, что еще не виделись с Виктором Львовичем после нашего объяснения. — я буду знать, правда ли это». — Или в самом деле мне казалось, что для разговора с нею мне надобно хорошенько всмотреться в Виктора Львовича. — знать, до какой степени велика ее власть над ним? — Мне казалось, что меня ведет к нему эта серьезная надобность. Так или нет, но я пошел к нему. Он читал газеты. — «Не хотите ли играть в шахматы, Виктор Львович?» — «Я никогда не прочь от шахматов, но я не ожидал, что вы захотите, а то сам позвал бы. Я думал, вы сильно занят, вы не выходили обедать, велели подать к вам в комнату». — Он был в хорошем и разговорчивом духе. — он уже и вчера был в таком духе со мною, не боялся меня, не конфузился. — «Я только сказал слуге, что я занят; я был не занят, а расстроен. Сильно расстроен. — огорчен. — тем, что узнал ныне поутру от Марьи Дмитриевны». — Он осовел. — раскрыл рот, закрыл, не сказавши ничего. Покраснел. «Вы думали, кажется, что я узнал это еще третьего дня вечером, от Зинаиды Никаноровны Дедюхиной, и должно быть, вы так передали Марье Дмитриевне, потому-то, вероятно, она и избегала меня. — потому-то, когда я наконец нашел ее ныне поутру, мы с нею очень долго не могли понять друг друга»: — «Но неужели вы не знали до сих пор? Как же. — мне показалось, когда вы говорили со мною по приезде от Дедюхиной, вы намекали на это». — «Не мог намекать. Вы полагали, что она узнала и сказала мне, потому вы и находили в моих словах смысл, которого не было у меня в мыслях». — «Да, теперь вспоминаю, вы не сказали ничего об этом. — и вы казались сердитым, ушли, сказавши коротко, что Дедюхина оставит меня в покое. — вы казались такой сердитый. — я не мог сомневаться, что вы узнали все. Так я и сказал ей». — «А на другой день вы увидели, что я нисколько не угрюм с вами, и подумали, что после первой досады я примирился с этим?» — «Да. Но она была уверена, что не примирились. — и еще не примирились?» — «Не умею ничего сказать вам. Прежде я должен поговорить с Марьею Дмитриевною». — «Но вы говорите, что ныне утром у вас уже был разговор с нею?» — «Да. Но она полагала, что я знаю, чего еще не знал, и мы долго не могли понять друг друга, от этого разговор вышел чрезвычайно тяжелый для меня. — для нее еще более мучительный. — с нею сделалась истерика, она убежала и должна была лечь». — «Она больна?» — Он побледнел, вскочил, засуетился. Я должен был схватить его, чтоб удержать. — «Если не пускаете меня, то и в самом деле я должен сидеть смирно, не показывать виду, что она дорога мне. — если не пускаете меня, идите к ней. — узнайте. — скажите мне, успокойте меня». — Я насилу растолковал ему, что по всей вероятности это было только изнеможение и пройдет, если еще не прошло. — Но он все- таки вытребовал, чтобы я сейчас пошел к ней, узнал, сказал ему.
— А Машенька моя уже встала, ушла в сад. — и говорит, что напрасно не хотела говорить с вами, что для нее лучше будет поговорить; но только еще не велела звать вас, сказала, что зайдет ко мне, скажет, когда позвать вас. — должно быть, прежде хочет хорошенько освежиться воздухом. — сказал Иван Антоныч. Я пошел в аллею, которая извивается по берегу большого ручья. — в ее любимую аллею: я угадывал, что она там. Она была там. Она шла, опустив голову, она была все еще несколько бледна. Увидевши меня, она покраснела, но гордо выпрямилась и подняла на меня смелый взгляд.
— Я рассудила, что напрасно отказалась говорить с вами. — это была слабость: мне нечего стыдиться. Но я не хотела, чтобы вы пришли сюда так рано: я видела в зеркало, что я все еще немножко бледна. — я не хотела, чтобы это располагало вас к состраданию. — я не хотела эффекта. — и я опасалась, что я покраснею. — как и покраснела. — я не хотела, чтобы вы видели и это, потому что это слабость, которой я стыжусь: не должно краснеть ничьего взгляда, когда чувствуешь, что не сделано ничего дурного, как бы ни судили другие. Я хотела подождать сумерек, чтобы вы не видели ни бледности моей, ни напрасного стыда. Но вы пришли раньше. — и увидели. Все равно. Или тем лучше. Я хотела, чтобы вы не видели, как я слаба. — но пусть вы видите меня такою, какова я. Тем лучше: перед вами мне тяжело притворяться. — Вы видели Виктора Львовича? Что сказали вы ему? На что он согласился?
— Я видел его. — но ничего не говорил с ним, кроме того, что сказал о нашем разговоре поутру. Я сам не знаю, зачем я пошел к нему: затем ли, что думал, вы хотите условиться с ним и за этим откладываете разговор. — или затем, чтобы видеть, как велика ваша власть над ним. Но я…
— Условливаться с ним? — Нет, моя власть над ним была бы слишком мала, если б мне надобно было условливаться с ним, в чем я должна уступить или на что он не должен соглашаться. — я не захотела бы таких отношений. — я не сделала бы его моим любовником. Я и не поехала бы сюда, если бы не была убеждена, что приобрету очень сильную его привязанность. Не подумайте, что я хочу хвалиться, вводить вас в ошибку, отнимать у вас бодрость. — нет, я только хочу сказать вам, как я понимаю свои отношения к нему: я думаю, что я могу не бояться ничьего влияния на него. Но ошибаюсь ли я в этом или нет. — я могу и ошибаться в этом, потому что мне еще не было случая испытать мою силу над ним. — ошибаюсь ли я или нет в том, что я сильнее вас над ним, во всяком случае я благодарна вам за то, что вы не хотели говорить с Виктором Львовичем прежде, нежели успеете поговорить со мною. Я вижу в этом остаток вашего прежнего расположения. — прежнего доверия ко мне. Чего же вы потребуете от меня? — Я не знаю, на что я не соглашусь. — кроме того, чтобы разорвать мои отношения к Виктору Львовичу. — это невозможно. Невозможно! Я столько работала над собою, подвергала себя стольким лишениям, перенесла столько неприятностей для осуществления этой мысли! По приезде сюда успех был быстр. — быстрее, нежели сама я желала. Но как долго, тяжело подготовлялась возможность приехать сюда! — Отказаться от свободы, подавлять все страсти, от чувственности до гордости. — нет, я не могла бы выдержать такого долгого, тяжелого стеснения из-за мысли, отказаться от которой была бы способна! — Если б я могла отказаться от нее, давно отказалась бы: путь к ее осуществлению был труден, слишком труден! Но я не могла отказаться, это было выше сил моих! Не требуйте ж от меня того, чего я не могу! На все другие уступки я готова.
— Я думаю, что можно сделать так. Вы уедете в Петербург. — положим, там нашлись бы уроки французского языка. Вы поселитесь где-нибудь далеко от дома Виктора Львовича. Через неделю, через полторы приедем и мы. В Петербурге, если только захотите вы, отношения ваши к Виктору Львовичу будут оставаться никому неизвестны; это необходимо для того, чтобы сохранялось доверие дочери к отцу: она в таких летах, что это чрезвычайно важно.
— Совершенная правда. Для хорошего выбора между женихами очень важно.
— Конечно, для того, чтобы ваши отношения к Виктору Львовичу оставались неизвестны, вы должны будете подвергать себя большому стеснению: роскошная жизнь возбудила бы догадки, обнаружила бы все. Пока Надежда Викторовна выйдет замуж, вы должны будете жить довольно скромно. Прошу вас, решитесь на это для Надежды Викторовны.
— Я решилась на это. Я буду жить скромнее, нежели вы думали бы требовать. Я девушка, живущая уроками. — я буду жить довольно бедно. — я не могла бы жить иначе, не возбуждая злословия. Но это не жертва для пользы Надежды Викторовны, так надобно мне самой. Я сама, не для нее, для самой себя, давно решила так. — с той минуты, как решила бросить Париж. Будьте спокоен. Ваше требование — мое собственное желание.
— Когда же вы уедете отсюда?
— Когда вам угодно, — я была бы рада хоть сейчас. — для меня самой чем скорее, тем лучше. — и это уже несколько дней. Я не могла бы уехать в тот день, когда — помните? — закрыла вам глаза и назвала вас слепым; не могла б уехать еще с неделю. Но вот уже несколько дней я могу и желала б уехать: моя власть над Виктором Львовичем достаточно упрочена. А когда так, вы понимаете, я не могу не желать поскорее уехать. Быть горничною — это неприятно; но это еще не так сильно тяготит меня. Я люблю Надежду Викторовну, у нас не бывает гостей, кроме Власовых; — или, если и бывают, другие не видят меня в роли горничной. А Власовы порядочные люди и обращаются со мною довольно деликатно. — не совсем умеют, это правда, но и невозможно обижаться, когда помещики, родовые дворяне не умеют быть совершенно порядочными людьми; это невозможно для них; довольно того, что желают быть. — видишь это и не обижаешься их неловкостями. Оставаться горничною, при таком нашем одиночестве, это еще ничего бы. Но ужасно то, что с каждым днем ждешь: вот сделана какая-нибудь неосторожность Виктором Львовичем. — вырвалось неуместное слово, подмечен взгляд — и все открыто. Вы видели, как боялась я, не узнано ли все Дедюхиною! Я была почти — совершенно убеждена, она все узнала! — Это было страшно неприятное ожидание. Это неимоверное счастье, что она еще не дозналась, не догадалась. Но с каждым часом, пока я здесь, все может открыться! — Мне страшно жить здесь! Чем скорее уехать, тем лучше для меня! Вы понимаете, Владимир Алексеич, что это говорится искренне?
— Ваша власть над ним упрочена, я вижу это. Вы хотите, чтобы ваши отношения к Виктору Львовичу оставались неизвестны, я понимаю это, и потому…
— Вы понимаете, почему я не хочу, чтобы меня знали как любовницу Виктора Львовича? — живо сказала она, не дав мне договорить. — и побледнела: — О, как я увлекаюсь, когда говорю с вами! Да, это страшная опасность, иметь полное доверие к честности и скромности человека! Едва взволнуешься — и проговоришься ему! Сколько раз я проговаривалась вам, что я хочу быть, что я стала любовницею Виктора Львовича! Вы не понимали самых неосторожных полупризнаний. — вы придумывали самые натянутые объяснения, потому что уважение ко мне не давало вам понимать их. — о, как вы любили меня! О, как горько мне, что я потеряла эту любовь! — Но я потеряла ее, и я не могу надеяться, что теперь мои неосторожности могут оставаться непонятны. Я увлеклась, я перебила ваши слова, — поздно отпираться или хоть молчать! — Вы поймете, если еще не поняли. Лучше же полное признание, когда поздно молчать. — Да, Владимир Алексеич: я не желала бы, чтобы Виктор Львович был моим любовником. Если бы можно было обойтись без этого, было бы гораздо лучше. И бывали минуты, когда я мечтала, что можно обойтись без этого. И если б не эта мечта, конечно безрассудная. — то я почти убеждена в том, что я не бросила бы Париж. Но теперь поздно жалеть о Париже. — с его свободною и если не очень уважаемою, то все-таки в сущности честною моею жизнью. Свобода, веселье, общество — всему я сказала: «прости, прости надолго!» — Я не совсем хорошо понимала, как тяжело то, на что я решалась! — Но теперь поздно! — И давно поздно! — Потому что очень давно, и с самого начала. — я имела и светлые минуты хладнокровного раздумья, когда понимала, что невозможно обойтись без этого. О, Владимир Алексеич, это трудная жизнь, на которую я обрекла себя! — Быть горничною — тяжело, но все-таки это сносно! — Подле меня люди, которых я люблю: они, все трое. — потому что я люблю и его. — меньше, нежели Юриньку и в особенности Надежду Викторовну, но люблю и его. — верьте, люблю и его: почему ж не любить? — Он добр, я выросла среди родных, которые учили меня любить его. — я всегда была очень хорошо расположена к нему. — а теперь он мой любовник; он еще не старик, он еще красив. — я начинаю привязываться к нему совершенно искренне. — да это и надобно так: он так безгранично любит меня! — Все трое они милы мне, и вы. — прежде вы были мой друг. — я искренне люблю и дядю. — так хорошо жить даже и будучи горничною. — пока я здесь, пока я горничная, я еще очень счастлива сравнительно с тем, что ждет меня в Петербурге: одна, одна и одна… Страшно, страшно! — Ни друзей, ни подруг, ни знакомых. — почти не будет и развлечений, — жизнь затворницы — ах! — Я не создана быть затворницею! — Но что делать! Так необходимо. Перенесу все. — Перенесу, но ужасна жизнь, на которую я обрекла себя! — Она замолчала и плакала; она давно плакала: — О, какая безотрадная жизнь ждет меня!
— У вас будет отрада. — сказал я, лишь бы сказать что-нибудь, потому что ее ужас перед этою мрачною жизнью тяготел и надо мною: мне не было жаль ее, потому что она сама избрала для себя все эти лишения — но лишения были тяжелы. — и мысль о такой жизни для нее тяготила меня: — У вас будет отрада. — вы забываете…
— Свидания с Виктором Львовичем? — Да, они одни будут перерывать эту пустую, мрачную монотонность одиночества. — но они будут визитами в тюрьму. — как ни долги, слишком коротки. — как ни часты, слишком редки, чтобы жизнь в тюремной келье не была жизнью в тюремной келье. — одинокою, пустою, мрачною…
— У вас будет другая отрада, я говорил о детях.
— У меня не будет детей. — не будет… никогда!.. Я не должна иметь детей… никогда! Нет, его дети не будут иметь жалобы против меня, что я отниму у них что-нибудь… Ни любви его, ни даже части наследства после него… Я не имею права. — они могли бы тогда справедливо чуждаться меня. — я не хочу этого. — они должны любить меня, и пусть они будут мне вместо родных детей!.. — Она зарыдала, вскочила и ушла быстрыми шагами.
Я сидел в унынии, горьком почти до злобы: как прекрасна могла бы она быть, если бы захотела! — Как прекрасна была б она, если бы в ней было поменьше честолюбия! Мне было жаль ее до того, что я негодовал на нее: зачем она захотела быть такою, чтобы мне было жаль ее!..
— Владимир Алексеич, вы еще здесь? — раздался ее голос. — я услышал и легкую, твердую поступь ее по песку дорожки за изгибом аллеи: она шла назад.
— Еще здесь, Марья Дмитриевна, — Я встал и пошел навстречу.
— Я увлеклась и наговорила много лишнего. — и ушла, забывши договорить о том, что надобно. Я сказала, что мне хотелось бы уехать. — и чем скорее, тем лучше для меня. Но вы понимаете, мой отъезд поведет к тому, что и он с детыми скоро поедет за мною в Петербург. Я вовсе не потребовала бы этого. Я убеждена, что и два и три месяца разлуки не были бы страшны мне, а летнего сезона остается только месяц. — тем меньше для меня надобности опасаться. — конечно, я предполагаю, что вы не воспользовались бы моим отсутствием, чтобы действовать против меня. — так?
— Вы сказали, что хотите, чтобы очень долго. — вероятно до замужества Надежды Викторовны. — никто в Петербурге не знал о вас.
— Да, до замужества Надежды Викторовны.
— Когда вы так решили, что ж я могу иметь против вас? Его связь с вами не будет вредить хорошим отношениям Надежды Викторовны к отцу, пока для ее счастья важно, чтобы она оставалась расположена доверять его советам. За него, за Юриньку, и в особенности за Надежду Викторовну, я буду даже рад тому, что он привязан к вам, а не к какой-нибудь другой женщине. Он не может не иметь любовницы. И уже не говоря о женщинах вроде Зинаиды Никаноровны Дедюхиной, даже какая-нибудь танцовщица в Петербурге. — пусть сама по себе и хорошая, добрая женщина, все-таки будет, разумеется, только отвлекать его от детей. А при вас он думает о них больше, нежели без вас. За него и за них я рад вашей связи. — мне жаль только саму вас, Марья Дмитриевна. Ах, зачем вы не такая прекрасная, какою следовало бы вам быть!..
— И мне самой жаль, что я не такая прекрасная, как нравилось бы вам. — сказала она, засмеявшись. — Но об этом мы всегда успеем говорить, а я устала от этих волнений, до которых опять довел меня ваш идеализм: ещё была слаба от истерики поутру. — и расплакалась! Я очень утомилась, надобно идти лечь. Я вернулась только сказать: как ни хочется мне уехать, я не говорила и не хочу говорить об этом Виктору Львовичу. Я не знаю. — приятно ли было б это для Надежды Викторовны. Или, лучше сказать, я уверена, что это огорчило бы ее. Вы понимаете, хоть я и посоветую ему оставаться без меня здесь, скользко будет хотеться Надежде Викторовне, но в этом деле мои слова ничего не значили бы: он не выдержал бы недели. Пожалуйста же, поговорите прежде с Надеждою Викторовною, как понравилось бы ей: ехать в Петербург через полторы, две недели. — я не так коротка с нею, чтобы могла судить наверное. — я опасалась, что это было б очень неприятно ей, но могла ошибаться. Поговорите с нею вы, и после того вы сделаете, как сам рассудите: сказать Виктору Львовичу, чтоб я уехала, или не говорить.
— Я уверен, Марья Дмитриевна, что Надежде Викторовне будет не совсем приятно расставаться с деревнею: эта школа для девочек, эти посещения больных, да и то, что здесь свобода, приволье. — эти Власовы. — все это мило, жаль расстаться; но такое огорчение не стоит брать в расчет.
— Всего этого не стоило бы брать в расчет, Владимир Алексеич. — и я не приняла бы. — давно б уехала, и вы теперь уже собирались бы ехать. Но мне кажется, что огорчение Надежды Викторовны было бы глубже. — и более достойно уважения.
— Что ж еще, кроме этих милых, но не важных чувств, могло бы привязывать ее к деревне?
— Поговорите с нею. — как покажется вам; я не хочу говорить. — чтобы вам под влиянием моих мыслей не показалось то, чего, может быть, и нет.
— Что ж это? Секрет, любовь?
— Будто вы не знаете ее!
Столько нежности было в ее словах, столько нежной заботливости в ее желании, чтобы я не говорил с отцом, не узнав чувств дочери! Она не говорила, не хочет говорить ему, что она хочет уехать, потому что ее желание — его закон, а для дочери, быть может, лучше оставаться в деревне! — Дочь кроткая девушка, уступчивая, скроет, согласится. — скажет: «И мне приятно уехать», когда он скажет: «Я соскучился здесь»…
— А если Надежда, будет говорить, что ей очень приятно остаться здесь подольше?
— Как вы рассудите. Я вам сказала, что лучше для меня. — но решайте вы. Вы лучше меня увидите, хорошо ли это для Надежды Викторовны. Я говорю вам, быть может, я и ошибалась: я горничная и не могу быть интимна с нею. — в особенности теперь. С Власовою я еще осторожнее, хоть и кажусь свободнее. Узнавать через него я не хотела: он мог бы не суметь говорить так, чтобы она не заметила, что приятнее ему. — и я узнала бы от него не ее мысли, а то, на что согласна она из любви к нему. Трудно заботиться о счастье такой девушки, в которой так мало эгоизма, так много кротости, уступчивости, любви!
— Как вы хороша, Марья Дмитриевна, когда вы говорите о ней! — Зачем же вы захотели… — я не договорил, голос у меня перервался от слез. — от слез волнения безумною надеждою, что Мери могла бы принести свое честолюбие в жертву своей любви к Надежде Викторовне: она так искренне и сильно любит эту кроткую, милую девушку…
Она могла бы чувствовать, что такая победа над собою милее всего, к чему стремится она… И как прекрасна была бы она тогда!.. — Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, мне жаль вас!.. — только и мог я говорить, а сам плакал.
— Вы опять плачете о том, зачем я не так хороша, как бы надобно по-вашему? — Юноша, это невозможно, так нельзя жить на свете, — сказала она с грустною шутливостью: — Но за то, что вы сам еще такой хороший юноша и такой добрый друг, поцелуйте меня.
— Не хочу, Марья Дмитриевна, я не люблю вас. — проговорил я, а сам плакал хуже прежнего. — Мое сердце ноет за вас, ноет, Марья Дмитриевна!..
— Я не так хороша, чтобы можно было поцеловать меня. — правда. — сказала она, засмеявшись: — Поцелуйте же по крайней мере мою руку. — она приложила руку к моим губам, поцеловала меня в лоб и ушла.
А я так и остался тут, на нашей любимой скамье, у ручья, плакать. — и сидел в слезах, пока совсем смеркалось. — с полчаса, я думаю, сидел я так… В самом деле, я бываю иногда похож на ребенка.
Это было писано с одиннадцати часов вечера. — потому что, вернувшись в свою комнату, я все хандрил и лежал. — и просто лежал, раздумывая. — сел писать в одиннадцать часов, писал до трех. — после того повалился спать, спал как убитый, измучившись своими страданиями за Мери; проснувшись, услышал, что Власовы уже уехали, а Надежда Викторовна ушла гулять; сел и дописал вчерашние свои приключения уже ныне поутру, то есть
8. Кончив, посмотрел на часы, и увидел, к своему удивлению, что уже скоро будет обед. Потому разговор с Надеждою Викторовною отлагается до после обеда.
Я сказал без подготовки, чтобы яснее видеть эффект. — и пожалел, что сказал без подготовки, — так силен вышел он.
Я оказал ей маленькую услугу: мне кажется, что ей скучно в деревне, — и я вот только что говорил об этом с Виктором Львовичем. — он сказал: «А! тем лучше, если ей скучно. — мне самому надобно быть в Петербурге, — поговорю с нею и поедем».
Она побледнела. Даже губы побелели.
— Вы испугались, Надежда Викторовна? — Простите мою ошибку. Я не мог не думать, что вам скучно здесь: кроме Власовых, у нас никто не бывает, да и некому бывать, потому что кругом нет порядочных людей, и т. д., - а Виктор Львович говорил не так, что ему необходимо ехать. — может быть, и отложит, если вам и т. д., - но почему же вы и т. д.
Она испугалась потому, что отъезд все еще представлялся ей таким отдаленным. — она совсем забывала, что уже скоро осень. Ей не хотелось думать об этом, а время летело так быстро. — ей вовсе забывалось, что скоро надобно будет расставаться с деревнею. Если б ее воля, она долго, долго не рассталась бы с деревнею. — она не знает, когда она захотела бы ехать в Петербург, кажется, никогда… Это потому, что здесь она совершенно счастлива… И madame Lenoir говорила ей, чтобы она как можно дольше удерживала отца в деревне: в деревне их расходы ничтожны сравнительно с теми, какие будут в Петербурге; пусть она помнит, что каждая неделя, проведенная в деревне, сберегает ее отцу две тысячи рублей и что в России готовится освобождение крестьян: чем лучше будет положение дел ее отца к тому времени, тем легче ему будет сделать в пользу своих крестьян при их освобождении все то хорошее, чего он желает. Для хорошего освобождения своих крестьян ему нужно будет очень много денег. Она не умеет пересказать мне так хорошо, как говорила ей это madame Lenoir; но, конечно, я сам знаю все это еще лучше: так говорил ей отец, что я знаю все, как надобно освободить крестьян…
Я в эти дни совершенно забывал о денежных делах Виктора Львовича. — забывал и взглянуть с этой точки зрения на вопрос об отъезде Мери в Петербург и о неизбежном следствии ее отъезда — ускорении нашего переселения туда. Слова Надежды Викторовны поразили меня, будто новость, и я сильно поколебался.
Но очевидно было, что, кроме пользы крестьян, Надежда Викторовна думает еще о чем-то, чего не может высказать мне. Она очень хорошая девушка, и желание пособить отцу при освобождении крестьян, конечно, так же близко ее сердцу, как моему. Но она не может не понимать, что какие-нибудь десять — пятнадцать тысяч не большой расчет в делах ее отца. Такая мелочь не может иметь влияния на то, какие уступки в состоянии он сделать при освобождении. Надежда Викторовна могла бы огорчиться, что разрушается ее проект этой маленькой экономии; но тут еще не от чего было ей ужаснуться до того, что побелели губы. Тут личное чувство.
— Конечно, так. — сказала Мери: — она ужаснулась за саму себя. Она справедливо боится Петербурга. Madame Lenoir воспитывала ее так, что она серьезно понимает жизнь. Ей было говорено, что любовь — это не ребяческое веселье, а страшное чувство, тяжелая душевная болезнь, и очень редко имеет счастливый конец, почти всегда ведет к долгому страданию, что если это и неизбежная болезнь, то чем позже подвергнуться ей, тем лучше: пусть укрепится рассудок, пусть приобретется хоть немножко побольше уменья различать людей. Ей было говорено: «Как ты явишься в свет, за тобою будут ухаживать все знатные женихи. — ты такая богатая невеста. Между ними очень мало хороших людей, а очень много таких, которые умеют превосходно притворяться хорошими. Горе тебе, если ты ошибешься в выборе». Она девушка не огненного темперамента, ее воображение чисто. Потребность страсти еще не пробудилась в ней, и она трепещет при мысли о Петербурге с его женихами…
— И не напрасно трепещет. Будь она не очень богатая невеста, она вошла бы в такое общество, где встречаются люди, достойные девушек с чистым сердцем и нежным характером. А с ее приданым, наверное, она погибнет.
— Кажется, вы жалеете уже не меня. — вчера, помните, вы плакали от жалости обо мне. — а теперь, пожалуй, расплачетесь о ней и забудете жалость ко мне. — сказала Мери, смеясь, но очень грустно, будто сама понимает, что приняла дурное решение; а я видел, что она уже приняла какое-то решение. Она не была похожа на вчерашнюю Мери, больную, плачущую, колеблющуюся между робостью и отвагой, стыдом и гордостью. Она была спокойна, и румянец ее был ровный, нежный, здоровый, улыбка весела, взгляд смел: — Кажется, вы так жалеете о ней, что готовы посоветовать мне оставаться здесь, чтоб она также подольше оставалась здесь, безопасная и счастливая?
— Да, Марья Дмитриевна. Лучше оставайтесь здесь. Пусть продлится, насколько возможно, тихое счастье этой милой девушки.
— А как же, Владимир Алексеич, я погублю-то ее, если не уеду поскорее? Вы забыли: обнаружится, что я любовница ее отца, она потеряет доверие к отцу. — все погибло. — сказала Мери с горькою насмешкою.
— Не смейтесь надо мною, Марья Дмитриевна, хоть я и заслуживаю того. Пусть моя вчерашняя печаль была глупа, но она происходила от искренней любви к вам, не вам смеяться над нею. Пусть мои вчерашние мысли были экзальтированы. — но экзальтация была от расстройства головы страданием, которого я не стыжусь. Она добрая девушка, и защищать ее — хорошее дело. Я слишком перепугался и доходил до нелепости, но я так любил вас, и как же мне было не потерять рассудок?
— Но теперь вы разлюбили меня, и ваша голова пришла в порядок. Вы можете давать хладнокровные, умные советы. Жду.
— Прошу вас, будьте добрая и не смейтесь надо мною. Будем говорить серьезно.
— Будем. По вашему мнению. — я должна остаться здесь. Но пока я здесь, каждую минуту может обнаружиться, что Виктор Львович — мой любовник. Как быть мне с этим опасением?
— Забудьте о нем. Дело вовсе не так важно. Когда обнаружатся ваши отношения к Виктору Львовичу, тогда вы и уедете. Тогда будет ясно: он пожертвовал любовницею для дочери. Это не поколеблет, а напротив, даже укрепит ее доверие к его отцовской любви.
— Я и сама так думала, пока думала одна. Теперь не могу. Если я не уеду, вам будет казаться, что я лицемерила вчера, говоря о своем желании уехать. А я хочу сохранить ваше уважение, насколько это возможно. Впрочем, это не главное. Гораздо важнее то, что очень неблагоразумно мне оставаться здесь. Пока я раздумывала одна, я увлекалась энтузиазмом. Он давал мне силу и пренебрегать опасностью и забывать, что чем меньше привычка думать обо мне как о горничной, тем выгоднее для меня. Разговор лучше раздумья, потому что охлаждает, принуждает образумиться. Я не могу оставаться здесь, Владимир Алексеич.
— А интересы Надежды Викторовны?
— Что же делать, Владимир Алексеич? Не присудим же мы ей век оставаться здесь. Не идти же ей в монахини. Раньше или позже, надобно ж ей вступить в жизнь, быть окруженной искательствами, делать выбор. Рассуждая по-вашему, следовало бы отнять у нее приданое. — да и того мало. — сделать, чтобы женихи не могли рассчитывать и на наследство после Виктора Львовича.
— Почти что так, Марья Дмитриевна.
— Идите же и скажите Виктору Львовичу, что я уезжаю. Послезавтра. Хотелось бы завтра, но уже пропущено время дня, когда привозят нам почту. Завтра вы получаете письмо, в котором говорится, что место гувернантки для меня найдено. Торопиться так, чтобы собраться ехать в тот же день, это было бы неловко. Так и быть, до утра послезавтра. Идите же и скажите ему. Я не просила бы вас, но сама не могу увидеть его скоро.
Я отговаривал. Но она была слишком счастлива тем, что решилась. — «Здесь каждую минуту может поразить меня удар, от которого мне трудно будет оправиться. Для Надежды Викторовны не велика беда, если бы я оставалась дожидаться, пока он разразится. Но я не могу пренебрегать своими интересами». — Она ушла, не дослушав моих убеждений. Правда и то, не стоило слушать их: что резонного мог я возразить на ее решение? — Невозможно бесконечно отсрочивать вступление Надежды Викторовны в свет. Не в монахини же идти ей в самом деле. Два-три месяца отсрочки уменьшат ли для нее опасность полюбить негодяя. — или хоть и не негодяя, а все-таки человека, неспособного составить счастье девушки с нежным и благородным сердцем? — Первая любовь всегда любовь простодушного ребенка, отсрочивай ее хоть до тридцати лет.
Я пошел к Виктору Львовичу; услышал там у него голос Надежды Викторовны; вернулся в голубой зал, взял газету и сел ждать, пока Надежда Викторовна пройдет мимо меня. Так просидел, может быть, с полчаса. Быстро вошла Мери. Глаза ее горели.
— Сказали ему?
— Нет еще.
— Слава богу! Я передумала. Я останусь. Не могу отнимать у нее счастья. — кто знает, что ждет ее в Петербурге! Пусть остается счастлива, пока может. А мне. — мне все равно. Думайте обо мне, что хотите.
— Что же я скажу ему? Он будет ждать моего мнения.
— Говорите, что хотите. Только не говорите, что я хотела уехать. Я не уеду. Не могу поступать во вред ей.
— Какой же вред ей, Марья Дмитриевна? — Ничтожный. А для вас оставаться здесь очень тяжело.
— Все равно. — Она прошла несколько раз по залу, в сильном волнении. Остановилась, потерла лоб: — Да, но как же это, что я еще здесь? Мне кажется, прошло минут пять. — или его нет дома? Ушел гулять?
— У него Надежда Викторовна.
— Она у него? Вы понимаете, зачем она у него? — Мери улыбнулась грустно, сострадательно.
— Я думаю, она спрашивала его, действительно ли ему необходимо ехать на днях в Петербург. Вероятно, он догадался, что это моя мысль. — что он отвечал. — не знаю.
— Он отвечал, что не умеет сказать, скажет завтра. Ему надобно узнать, чья это мысль, — ваша или моя. Хорошо, что он еще не знает, что и я поддавалась этой мысли. Тогда мне было бы много хлопот с ним. Ах, Владимир Алексеич, он добрый человек, и я начинаю привязываться к нему. — но он дурной отец! Ах! бедная! — Что могло бы быть с нею? Как он помог бы ей выбрать мужа? Вы видите, я для него занимательнее дочери! Я — кто такая я для него? — Любовница! — И я имею больше занимательности для него, чем дочь! И если б я захотела, я могла бы вредить ей! — Но этого не будет! Этого не будет! — У меня разгорелась голова. Я пойду гулять. Если долго не вернусь, скажите дяде. — а главное ему: он в состоянии поднять тревогу. — скажите им, чтоб не беспокоились. Я здорова, но мне надобно освежиться чистым воздухом и не хочется ни на кого смотреть. Я думаю, что я уйду в рощу и буду ходить долго.
Я смотрел в окно, как она шла по саду к роще, пока скрылась. Я не стал ждать в голубом зале, я ушел в свою комнату, попросив Ивана Антоныча сказать, когда Надежда Викторовна уйдет. Мне больше нечего было сторожить в голубом зале. — стыжусь вспомнить, что я сидел там на карауле: не хитрит ли Мери, не хочет ли предупредить Виктора Львовича о том, с чем я приду к нему и как ему надобно держать себя. Но когда она скрылась вдали, за изгибом аллеи, ведущей в рощу, мне стало совестно. — не столько за свою подозрительность, сколько за свою глупость: надо было быть слепым, чтобы не видеть, что ей не до хитростей.
Не прошло, я думаю, десяти минут, Иван Антоныч пришел сказать, что Надежда Викторовна идет через голубой зал.
Все было так, как угадывали мы с Мери. Надежда Викторовна спрашивала отца, необходимо ли ему ехать в Петербург. Он догадался, с какою мыслью я говорил ей это, но не знал, моя ли это мысль, или Мери также находит это нужным. Потому отвечал нерешительно: «Правда, и Петербурге есть важные дела, по которым надобно было бы поехать туда поскорее. Но вижу, тебе хотелось бы, Наденька, чтобы мы остались здесь подольше. Да и прежде помню, ты говорила это. Позволь мне подумать до завтра». Дочь стала очень живо говорить, что она боится Петербурга, боится большого света. Она не высказывала свою мысль так ясно, как растолковала мне Мери. — не знаю, стыдилась ли, или сама не умела отчетливо понимать свое чувство. Только твердила, что боится, очень боится большого света. Отец понял это только в смысле робости скромной девушки, которая не воображает себя красавицею и опасается быть неловка, смешна. Так он и отвечал ей, что ее боязливость очень нравится ему. — и что он уважит ее желание, если увидит, сообразив хорошенько, что это возможно. Он очень нежно ласкал ее. Но все-таки с тем и отпустил ее, что дела, которые призывают его в Петербург, очень важны, и он подумает, нельзя ли как-нибудь устроить их без его личного присутствия. — но не знает, можно ли это. Ему было жаль говорить так. — но как быть иначе? Надобно пожалеть и Мери; — здесь их отношения не могут долго укрыться. — в особенности при шпионстве Дедюхиной… Да и для доброго согласия между ним и дочерью скандал был бы вреден… он хоть и не был уверен, что моя мысль одобрена Мери, но сомневаться в этом было трудно: Мери так умна и благородна.
— Да, она очень умная и добрая девушка, поэтому она не согласилась на мою мысль. Здесь всем хорошо. — она не хочет расстраивать эту тихую жизнь. Когда будет молва, тогда она уедет; раньше не считает нужным.
Он и удивился, и обрадовался, и перепугался, обрадовался за дочь. — перепугался за всех трех. — и за нее, и за Мери, и за себя. Но радость угодить дочери скоро взяла верх. С восторгом он пошел сказать ей, что, просмотрев бумаги, убедился: можно не ехать. Скоро вернулся ко мне и стал тосковать, что Мери подвергается слишком большой опасности. — Глупое или умное, дурное или хорошее, дело было сделано. — кем из нас больше. — мною или
Мери, я и не умею разобрать; если оно глупо и дурно, раскаиваться было поздно; мне оставалось только- успокаивать Виктора Львовича. Я начал говорить, что опасность для Мери действительно велика, но уже гораздо меньше, нежели была в первые дни связи, когда страсть Виктора Львовича была, конечно, гораздо порывистее; теперь он с каждым днем будет лучше владеть собою, и отношения его к Мери очень долго могут оставаться незамеченными. Он слушал с отрадою, вдруг задумался, взглянул на часы, сказал: «Еще не поздно» — была половина девятого. — «извините, что я располагаюсь у вас написать несколько слов». - позвонил и сел к моему столу, принялся писать. Вошел Иван Антоныч. Виктор Львович сказал, чтоб он велел поскорее запрячь лошадей в легкий экипаж, а сам был бы готов ехать, и продолжал писать. Иван Антоныч доложил, что лошади поданы, Виктор Львович торопливо дописал две-три строки, запечатал, отдал Ивану Антонычу со словами: «Отвезите к Зинаиде Никаноровне Дедюхиной и не жалейте лошадей. Спросите, дожидаться ли вам ответа, или она пришлет после». Иван Антоныч ушел. Он обернулся ко мне: «Написал ей, что переносить разлуку вблизи мучительнее, нежели вдали, и перемена места развлекает. Не угодно ей отправиться путешествовать для облегчения страданий? Я дал бы пятьсот рублей на подъем и по триста в месяц. Пусть уедет, тогда не остается никого с охотою шпионить, и Мери более безопасна». — Я согласился, что это умно.
Он сидел, рассказывая историю своего сближения с Мери. Но рассказ еще не кончился, когда возвратился Иван Антоныч. Дедюхина очень чувствительно пишет, что подумает и решительный ответ пришлет завтра поутру. (Виктор Львович вставил, что через два дня не будет иметь денег, и это умно, а то не убралась бы скоро, без конца торговалась бы. Поднять плату себе успеет и в два дня, но скорее уберется со своим шпионством.) Виктор Львович ушел спать. Это было в конце первого. Я сел записывать. Часа в два вошла ко мне Мери: — «Дядя уже спит, я заглянула, и Виктор Львович, вероятно?» — «Вероятно» — «Кажется, кто-то приезжал? Мне слышалось впросонках. — или так показалось?» — «Иван Антоныч ездил с письмом Виктора Львовича к Дедюхиной: пусть она едет путешествовать». — «Вы посоветовали ему?» — «Нет, он: сам вздумал». — «Когда так, это очень радует меня: это умно и мило, что он сам догадался. Только с этой стороны это приятно мне. Я думала и дремала, стала совершенно спокойна: все равно, пусть будет узнано хоть завтра же. Для меня все равно». — «Если я правильно понимаю ваше намерение, которого вы не высказали прямо…» — «Вы правильно поняли его, и я высказывала его очень ясно: видите, как я полагаюсь на вас, хоть вы уже и не любите меня. Я вверяю вам такую тайну, что одним намеком на нее Виктору Львовичу вы можете погубить меня». — «Я хотел сказать, что когда ваш план таков, то для вас не все равно, будут ли, или не будут знать, что Виктор Львович был вашим любовником». — «Все равно, Владимир Алексеич. Будь я знатная и богатая, мне не повредило бы то, что я была в связи с ним. И будь вся моя жизнь так же безукоризненна, как жизнь Надежды Викторовны, этим не облегчалось бы порицание, когда нельзя не знать, что мои родные были его слугами, я сама — служанкою его дочери. Я буду заслуживать порицание и негодование только за мое происхождение и бедность. Все остальное ничего не значит». — И то правда, чистая правда, согласился я. — «Где же были вы до сих пор, Марья Дмитриевна? Я уже начинал обеспокоиться за вас». — «Ходила по роще, устала, села к дереву и дремала; потом опять ходила. Все думала: рано, не улеглись они. Не хотелось смотреть ни на кого. Грустно, Владимир Алексеич». — Я промолчал. Не хотелось сказать: «Да, грустно идти по дурной дороге, имея недурное сердце». — «Грустно, Владимир Алексеич, хоть и не о чем бы жалеть, потому что все вышло хорошо. — так хорошо, как нельзя было и надеяться. Вы видели, я не могла верить, что все это остается неизвестно. — а остается: по вашим словам об ответе, сейчас присланном Дедюхиною, там нет ни тени намека». — «Нет. Это положительно, она и не подозревает. Все идет хорошо. Вам не о чем грустить. Только мне грустно». — На этот раз она промолчала. «Спокойной ночи, Владимир Алексеич»; — «Одну минуту, Марья Дмитриевна; он рассказывал мне: — помните, вы вскликнули тогда, чтоб я не принимал его взгляда на историю вашего сближения с ним, потому что он не знает. — это правда, о многом он не догадывается. Но вы прибавили тогда, что вы соблазнили, этого я не нахожу, что вы соблазняли его. Как же это?» — «Это было сказано мною слишком резко. Я была в страшном волнении, хохотала и кричала, и упала в конвульсиях. — болезненное восклицание болезненного чувства. Если хотите, можете назвать так. Но в сущности, конечно, это так. Правда, я не соблазняла его, в обыкновенном значении слова. Я не навязывалась ему грубыми уловками. Я не приманивала и так называемым невинным кокетством. Я была с ним серьезна и скромна. И не только скромна — была искрения. Так было необходимо. — вы понимаете, что это было необходимо: вы знаете, я хочу не обобрать его и бросить, я хочу непоколебимых отношений. Обрекать себя лицемерить на всю жизнь — слишком тяжело, я не могла обрекать себя на такое стеснение, и если бы могла захотеть, я знаю, я не выдержала бы долго, скоро он увидел бы меня не такою, какою представлялась я вначале, он разочаровался бы и охладел. — он понял бы, что я обманывала его, и потерял бы уважение ко мне. А я хочу, чтоб он верил в меня всю жизнь. Я должна была держать себя с ним честно: ни обольстительного взгляда. — потому что я не хочу играть роль влюбленной. — ни фальшивого слова, потому что прочное уважение приобретается только полною искренностью. Мои поступки, мои разговоры- все было безукоризненно. Не тем, что завлекала его, я привлекла его. — нет, сама я и не привлекала его: вы все вели его ко мне. — все вы, кто говорил с ним. Я удалялась свиданий с ним; я мало говорила с ним и при других. Вы все говорили с ним за меня. Обольщала ли я, обманывала ли я кого-нибудь из вас? Вы знаете теперь, мое расположение ко всем вам. — от Надежды Викторовны до Власовой- непритворно. Вот было мое средство овладеть его мыслями. — и я овладела ими, когда он подошел ко мне, приведенный вами всеми. Вы привели его ко мне раньше, нежели я хотела. — я хотела, чтоб это было перед отъездом в Петербург, по приезде в Петербург, здесь вы видите, мне слишком тяжелы и опасны эти отношения. Я была не готова к разговору с ним, я была застигнута врасплох и не остереглась от увлечения, вы знаете, или он еще не сказал вам, каким порывом увлеклась я? — Это были необдуманные слова, но вы сам имели такое же чувство, все разделяли это чувство, от Власовой до моего дяди, я не остереглась и высказала. Он ушел, не сказав ни слова. — и только тогда я поняла, что все решено. Я не хотела этого так рано, и я не думала, что он уже так сильно привлечен ко мне. Я была очень недовольна, что это пришло к решению так рано. Но уже невозможно было вернуть неосторожных упреков. — и что могла я отвечать ему, когда он сказал, что послал ей письмо? — Я хотела удержать его от объяснения. — но возможно ли было это? Я просила его быть благоразумным, но возможно ли долго настаивать, когда каждую минуту могут заметить наши разговоры. — и вы все беспрестанно тут же где-нибудь, подле, то один, то другой. — и она, конечно, завела шпионство… Надобно было прекратить эти тревожные отношения… Тревожные и для меня. — я и сама иногда забывала казаться спокойную, потому что я человек. — не имею пылкой страсти к нему, но мое расположение к нему довольно сильно, и я человек. Надобно было прекратить это неосторожное искание разговоров со мною, надобно было прекратить эти разговоры, в которых и я забывала иногда осматриваться, не. проходит ли мимо кто из вас. — надобно было отвечать ему. Честно ли я отвечала ему? — Вы знаете. — честно ли?.. Я сказала ему все, чего требовала совесть, и не сказала ничего, кроме того, что действительно чувствовала… Все было серьезно и честно. — все хорошо; только замысел мой — был дурен, по вашему мнению. — и я хочу дурного. На самом ли деле я хочу дурного? — Нет, Владимир Алексеич, не хочу, и не сделаю, не допущу ничего дурного. Судите, как хотите, о моем замысле, — но воля моя чиста и тверда, я не сделаю ничего дурного. Был ли дурен и мой замысел? — Прежде и о нем я думала: нет; не только поступки мои, не только средства мои к его исполнению будут, как были, честны. — но и сам он не заслуживает осуждения. Так я думала, когда ехала сюда. А теперь? — И теперь думаю то же: в моем замысле нет ничего дурного. Да, я и теперь сужу так, наперекор вашему влиянию на мои понятия. Да, Владимир Алексеич: какое смятение ни овладевает мною от мысли, что вы, человек честный и любивший меня, порицаете меня, я тверда в том, что я права. Но я грустна. — и вы скажете: это оттого, что я чувствую себя не совсем правою. Но одним ли виноватым бывает тяжело на душе? Не может ли бывать очень горько и правым? Не бывают ли тяжелы и незаслуженные огорчения? Быть может, Владимир Алексеич, моя грусть только оттого, что вы, которого я искренне полюбила, считаете меня недостойною вашего расположения. — что, я предвижу, могут также отшатнуться от меня. — разлюбить, возненавидеть меня и другие, которых я люблю так же искренне, как вас, и еще сильнее, нежели вас: мой дядя. — еще больше Надежда Викторовна. — и это будет, вероятно, скоро. — со временем, быть может, и Юринька. За что, Владимир Алексеич? Вы видите, буду ли я когда-нибудь пренебрегать моим дядею. Чем до сих пор я была вредна Надежде Викторовне? — И не буду никогда, ничем. Не употребляю ли я все свое влияние на него в ее пользу? Так будет и всегда. Я так хочу, и у меня достанет воли, во что бы то ни стало. За что ж ей будет не любить меня? А я предвижу это и от нее: и она будет несправедлива ко мне, как вы. За что вы считаете меня дурною, почему вы не верите чистоте моих намерений. — чем я виновата в ваших глазах? — Только тем, что я не аристократка. Будь я знатна и будь у меня хорошее состояние, я могла бы стремиться к тому, к чему стремлюсь. — и вы могли бы видеть во мне гораздо меньше заботливости о Надежде Викторовне и Юриньке. — и все-таки вы не думали бы, что я хочу быть вредна им, не считали бы меня дурною, не находили бы ничего унизительного для меня или неискреннего в моем желании владеть его сердцем. Вы понимали бы, что мое расположение к нему может быть искренне. — и сотой доли того, что вы знаете обо мне. — о моем характере. — о благородстве моего характера, как вы называли это еще недавно. — сотой доли того, чем заслужила я ваше доверие. — сотой доли было бы достаточно, чтобы вы не могли усомниться в искренности моего влечения к нему, в непоколебимости моей любви к его детям. Почему ж бы я не могла — не только любить его детей. — не могла бы чувствовать искреннего влечения и к нему? — Он добрый, благородный, чрезвычайно деликатный человек, он еще не стар, он еще красивый мужчина. — я не говорю, что я влюблена в него, не только вам, и ему не говорю этого: он не так молод, чтобы влюбляться в него, и еще важнее: мое сердце изношено. — нет, я не способна вспыхивать, у меня нет иллюзий, я не могла бы никогда полюбить страстно. — но почему женщина, пресыщенная тревожными наслаждениями, с сердцем, утомленным, измученным страстями, не может искать отдыха в спокойной привязанности? — Будь я равная ему, я могла бы выйти замуж за него, и вы не подумали бы обо мне дурно. Но я мещанка и бедна. — вот почему я лгу, и не могу иметь чувства женщины, и буду злою советницею ему, врагом его детей! Так, Владимир Алексеич: я не аристократка, вот моя вина, вот мой порок в ваших глазах! Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний. — сгладьте же ее хоть в ваших собственных мыслях. Судите меня по моим поступкам, а не по тому, что я мещанка и бедна. — судите меня по тому, как я пользуюсь своею властью над ним: буду ли обирать его, или буду честным другом ему. — буду ли вредить его детям, или честно — до самопожертвования — заботиться о их счастии. Жду справедливости от вас. — и дождусь ее, эта уверенность утешает меня». Она пожала мне руку и ушла, не давши мне времени отвечать.
Но я и не знаю, что мог бы я отвечать. Я был расстроен. С полчаса, я думаю, я оставался очень расстроен. И моих ушах все звучали ее слова: «Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний. — сгладьте же хоть в ваших собственных мыслях»… — Демократу, социалисту, революционеру не могло быть особенно приятно, что он услышал. — и едва ли не заслужил услышать такие слова… Едва ли не заслужил. — потому что во всем, что она говорила, не было ни одного фальшивого звука. — все правда, и все искренне… «Я мещанка и бедна, вот моя вина в ваших глазах!» — Кроме, действительно нет… Начав оправляться от тяжелого удара, я увидел, что все еще слишком взволнован и не могу продолжать свое записыванье в дневник. Лег спать и долго ворочался с боку на бок, раздумывая о том, какой прекрасный я демократ и прочее в теории и как умны и хороши оказываются иногда на практике люди, превосходно умеющие сочувствовать всяческим демократизмам, пока не требуется от них смысла и совести, чтобы применить эти чувства к делу. Поутру ныне, то есть —
9. Проснувшись поздно, дописал эти заметки о вчерашнем. Кончив, пошел бродить, потому что хандрил и не хотелось ни работать, ни даже читать; Нашатавшись по роще и лесу, пришел назад с усталыми ногами, но с прежнею энергиею прекрасного чувства. Лег и продолжал хандрить. Думал не выходить к обеду, сказать, чтобы принесли в мою комнату. Но рассудил, что Мери непременно, а вероятно и Виктор Львович догадались бы: это вздор, будто мне некогда, будто работаю. — просто-на-просто демократ, социалист и революционер несколько оплошал духом. Потоку вышел обедать. Оказалось, что у нас Власовы. Милая madame Власова была весела и говорлива, как всегда. Я развлекся, слушая добрую и живую болтовню ее. Под конец обеда и сам стал шутить. Из-за стола все пошли в голубой зал; — и я туда же, за своею партнеркою в пустомельствё. Славная молодая дама, от всей души люблю ее. — как сойдешься с нею, — перестаешь быть дураком, а еще лучше то, что действительно приятно смотреть на нее: сама счастлива и делает мужа одним из самых счастливых людей на свете. Сел за шахматы с Виктором Львовичем, успокоив ее обещанием, что не перестану ни слушать, ни болтать. — и сдержал обещание. Она ужасно приставала, чтоб я шел с ними. — с нею, ее мужем и Надеждою Викторовною, кататься на лодке по озеру. Виктор Львович противился: пусть я не поддаюсь на хитрость Катерины Федоровны, она зовет меня не по любви, а потому, что жалеет мужа: хочет засадить меня в весла, а муж будет себе посиживать. Я видел, что ему хочется продолжать вчерашнюю исповедь, и остался. Они ушли. Точно, скоро он бросил игру, стал толковать. Так просидели мы довольно долго. Я слушал и спрашивал. Вошла Мери. «Они гуляли по саду, теперь пошли на озеро, хотят плыть на тот берег. — взяли с собою от меня Юриньку и двух из его приятелей, на которых поменьше грязи. — не могу приучить их умываться». - сказала она и села с нами. В доме оставались мы трое, одни. — ее дядя повез деньги Дедюхиной; мы могли сидеть втроем. Виктор Львович переместился к окну, поглядывать временами на подъезд и двор, чтобы не застали нас невзначай. Так мы сидели втроем и толковали часа два, я думаю. Она была с ним непринужденна и серьезна, без нежностей и без заботы показывать, что сколько-нибудь думает или не думает о нем. — когда приходилось, смотрела на него. — когда приходилось, смотрела с расположением. — когда не приходилось, не смотрела, будто он муж ей, или, еще более похоже, будто старший брат, или дядя, что-нибудь так, просто родной, близкий, которого она очень любит и о котором ей нечего думать. — так вообще; но иногда смотрела на него и с тем расположением, как добрая, скромная женщина смотрит на мужа, с которым живет не первый год: тихая любовь, и больше, признательность за то, что он любит ее, что ее сердце спокойно. — Со мною она была совершенно по-прежнему, будто мы дружны, как было. Она, впрочем, и действительно любит меня, это было видно; теперь мои глаза очень зорки и заметили бы малейшую искусственность. Но такая простая и свободная была она, что и я по временам забывал всё и думал о ней по-прежнему. — Мы говорили обо всем, о чем случится, как, бывало, я говорил с нею одною, как он, бывало, говорил со мною, когда нам не о чем было говорить: так подействовали ее спокойствие, непринужденность, такт на меня и на него, что мы сидели и говорили, будто сиживали так втроем каждый день с полгода… Она говорила со мною о книгах и он говорил; — он говорил со мною о том, что действительно я прав: надобно устроить пристань в Симбухине. — и она сказала, что это было бы выгодно и что кроме этого можно сделать много другого: у Виктора Львовича теперь столько свободных денет; ей вспомнилось, она слышит, что глина. — та, которая вверх по речке, очень хороша; пригласить бы техника взглянуть: не годится ли эта глина для фарфора? — Это было бы тоже выгодно… Так мы говорили обо всеми- не избегали говорить даже и об их отношениях. — как будто мы забыли, что это новость, и будто и мне не приходило в голову, что еще неизвестно, хорошая ли эта новость, — так она говорила, и о том говорила, что будто не помнилось мне, что это новость: она заметила, что Виктор Львович уже не молодой человек и напрасно ложился поутру на траву, — она видела, это нехорошо. — и я сказал, что это нехорошо, если это было рано, когда трава еще в росе. — и он сказал, что это было неосторожно, потому что трава была еще сыра. — и спросил, когда же она встала, что увидела это? — Она встала в восемь часов. — хоть легла в половине третьего; такая привычка. Переедем в Петербург, тогда она привыкнет, вставать поздно. А не забыл он ее просьбу поговорить с отцом Андрюши? — Я спросил: что ж это? О чем поговорить с отцом Андрюши? И какого Андрюши? — Это мальчик, который приходит иногда в кухню. — умный, его следовало бы отправить в училище; чему учат в сельской школе, он уже всему выучился. — и т. д. — Я заметил, что не вижу на руке у нее перстенька с яхонтом. — Юринька изломал его и даже оцарапал ей руку этим. — «Зажила ваша рука, Мери?» — спросил он. — «Да и вчера уже не было заметно, я показывала вам». — «Нет, вчера была еще видна царапинка»… Так разговор касался их отношений. — конечно, иного и нечего было говорить о их отношениях: это такая неновость, и все так определилось, установилось. — ничего интересного им друг о друге, кроме обыденных мелочей. — и мне казалось, будто так, и он так чувствовал, когда она тут, непринужденная, спокойная. — и ему было совершенно легко и свободно передо мною… Мы говорили и о Надежде Викторовне. Он спросил, кажется ли мне, — ему кажется. — что Наденька хорошеет с каждым днем? Она заметила, что это так должно быть: Надежде Викторовне осьмнадцать лет. — и спросила, замечаю ли я, что Надежда Викторовна стала больше любить музыку? — Я сказал, что этого я не заметил, — Виктор Львович сказал, что я слишком много работаю, лучше бы почаще выходил слушать; что же я теперь пишу? — И разговор пошел о моей работе. — более воображаемой, нежели действительной. Так было каждый раз, когда разговор касался Надежды Викторовны: Мери говорила о ней, пока говорил он или я. — раза два или три и сама упоминала о ней, — как случилось вспомнить, что-то сказать. — но не искала случая заговаривать или тянуть разговор о ней. — тем меньше старалась показать свою любовь к ней: при нем это уже лишнее; это я еще могу думать так и иначе; а с ним ей нечего толковать о ее любви или нелюбви к его детям… По временам и мне казалось несомненно, что она будет не вредна, а полезна им, как она уверяет; и хочет, конечно; в ее желание я верю и теперь… Готов думать, что ей и удастся держать себя относительно их так, как она хочет. У нее такая сильная воля. И нет надобности вредить им. Из-за чего было бы вредить? — Из-за денег? — Она не жадна, она умна; может не пожалеть и огромнейшего приданого Надежде Викторовне, какое бы ни понадобилось: все-таки останется довольно для нее самой… По временам я был убежден, что из ее замысла не будет никакого вреда его детям… Так свободна и беспритворна была она, будто в самом деле совершенно правая… Он сказал: «Они идут». Она встала спокойно и пошла из комнаты. — вовсе не как любовница, скрывающаяся, чтобы не застали ее с любовником. — нет, будто хозяйка идет взглянуть, все ли готово, распорядиться, чтобы подавали чай и закуску, потому что они нагулялись и устали, хотят есть… Если бы все они увидели ее, так уходящую из голубого зала, все видели бы, что она только шла через комнату, где мы сидим, и едва ли заметили, что мы сидим тут: так спокойно шла она… «Правду говорит она. — сказал Виктор Львович, подходя опять к шахматам, когда она ушла. — Она вовсе не любовница моя, а друг мой». - он вопросительно взглянул на меня, говоря это: без нее у него опять не было уверенности, что все это должно казаться мне хорошо… «Так она говорила и мне». - сказал я… Они вошли; с ними Юринька. — облапил меня от удовольствия, что мы не виделись, кажется, суток двое. — «Впрочем, право, я люблю вас, Владимир Алексеич; но только, право, Мери лучше вас». — «Не только лучше, а умнее, Юринька», — сказал я: во мне опять было горькое чувство против нее. Виктор Львович, заговорившись с дочерью и Власовыми, не расслышал этой глупой и нечестной выходки, о которой пожалел я, едва сорвалась она у меня с языка. Отвязавшись от объятий Юриньки, я пошел в свою комнату. Во мне кипела желчь. Зачем она, такая прекрасная, захотела унижать себя?.. На кресле у моего письменного стола сидела Мери, опустив голову, задумчиво играя какой-то ленточкою. — «Я ждала вас. Я знала, вы скоро уйдете оттуда». — «Знаете ли, что я сказал там сейчас? Вот как отвечал я Юриньке…» — «Что же за беда была бы, если б и услышал Виктор Львович? Ваш намек не был бы для него неожиданностью. Я не спрашивала его, но это заметно: он понимает, что я должна казаться вам обманщицею. Я думаю, и у него самого были сначала такие же сомнения, xотя бы по временам. Как мы ни суди о нем, он не глуп, и пожил на свете, и достаточно много видел обмана». — «Так, Марья Дмитриевна; но я и говорю не о том, что моя неосторожная выходка могла бы иметь влияние на ваши отношения, а только о том, как это было дурно с моей стороны делать намек, когда совершенно не знаю сам, как мне думать». — «Ах, Владимир Алексеич, не то больно мне, что иногда вырвалось бы у вас злое слово в припадке желчи: это еще ничего бы; вы ошибались в моем характере, я не могла бы жаловаться на то, что вы поддаетесь негодованию. Есть чувство, переносить которое тяжелее, нежели порывы раздражения. Взгляните на эту ленточку: она моя. Я подняла ее на полу… Пусть бы выбросили вы ее за окно. — но она оставалась тут, под глазами у вас. Порыв прошел, и в успокоившейся душе осталось холодное пренебрежение». - у нее набегали слезы. — «Я шла сюда не грустная, Владимир Алексеич…» — На счастье, у меня была не одна эта ленточка от нее, еще две. Я вынул дневник и показал, что они лежат в нем. Тогда она поверила, что это была случайность. Я вспомнил, что, точно, тетрадь упала, я взял ее с пола и не заметил, что одна из ленточек выпала под стул. Мы стали толковать. Но скоро пришел Юринька, и никакими средствами нельзя было выпроводить его. Она ушла с ним. Впрочем, и все равно. Напрасно было толковать. Она упряма. Да и не совершенное ли сумасбродство надежда уговорить? Только в моей нелепой голове могла родиться такая мысль. От таких замыслов люди не отказываются. По крайней мере, когда понимают, что такое они хотят сделать над собою. Она давно поняла. С первых дней нашей дружбы. Пусть прежде она думала, что она павшая девушка и т. п., что это не унижение для нее. Но он еще и не воображал, что может сделаться ее любовником, а она уже знала, что в ее жизни до той поры не было ничего дурного, кроме этого намерения. — знала, что идет еще на первое свое бесчестье, — продолжала идти. И дошла, и не ужаснулась, обесчестивши себя, нет, имела силу оставаться веселою, радовалась своему первому успеху. — так радовалась, что даже не могла иногда владеть собою от восхищения. Та сцена со мною: подбежала, закрыла глаза мне и шутит в веселье, стала резвою девочкою от избытка радости! — И когда пришло время, что я должен был узнать о ее унижении, постыдилась два-три дня. — и потом упрямо твердит: «Я давно упала так низко, что вы напрасно огорчаетесь!» — Нет, какая же тут надежда, чтоб она пожалела себя! — бить воздух словами, упрашивать зажмурившую глаза, чтоб она раскрыла их! — «Я слепа, ничего не вижу». — «Вы надели грязные башмаки, сбросьте их». — «Я не вижу, я думаю, что я всегда ходила в таких башмаках, — должно быть, это вы только называете так, грязь. — а это, должно быть, та самая пыль, которая всегда была на башмаках у меня. — у женщин, которые росли и живут не под стеклянным колпаком, часто башмаки пылятся, и у меня тоже, а грязи я не вижу: вы напрасно огорчаетесь…» Какая тут надежда, чтоб она пощадила себя, не довершала своего унижения! — Нет, я не могу сохранить симпатии к ней. На первое время, конечно, поддаешься грусти. Но нельзя долго грустить о человеке счастливом.
Впрочем, нисколько не смешно, что я огорчен. Упрашивать ее, это была нелепая фантазия. Но в том, что я чувствую сострадание, я совершенно прав. Ей самой грустно, как ни безжалостна она к себе. Ей не следовало становиться дурною. В ней так много прекрасного и так мало дурного. Ничего дурного, кроме честолюбия. Оно одно.
Власова прислала звать меня, чтоб я вышел к ужину; я пошел без малейшей неохоты. И не будь решено у них встать завтра пораньше для какой-то надобности видеть восхождение солнца с горы, потому и залечь спать с одиннадцати часов, я рад был бы сидеть и болтать с ними без конца. Такая разница между настроением моим до этого последнего разговора с Мери и после него. Так упряма и безжалостна, что поневоле охладел к ней. Завтра, я думаю, исчезнет и последний, уже и теперь очень слабый, остаток сострадания к ней. Буду совершенно равнодушно смотреть на ее унижение…
Но теперь пока все еще немножко жаль. Пока еще не стало лень думать о ней, надобно записать, как я сужу о ее психической истории. Как бы то ни было, она замечательное лицо.
Ношена матерью во чреве, рождена и выкормлена грудью в чувствах непоколебимой и чистой преданности господам, благодетелям и более богам, нежели людям. Три или четыре поколения бесфамильных предков и по материнском и по отцовской линии служили верою и правдою знаменитому роду Илатонцевых и за то были достойно награждаемы всеми земными благами и почестями, какие только доступны желаниям верных слуг. Виктор Львович, как принял верховную власть, даже пожаловал волю (впрочем, и не им одним, а всей прислуге). По этому случаю бесфамильное семейство, в котором кормилась молоком преданности из материнской груди малютка Машенька, приняло фамилию Антоновых. — по имени деда Мери, по отчеству записывавшихся в мещане: Дмитрий Антоныч Антонов, с женою и дочерью. — младший брат его, холостой, Иван Антоныч Антонов. Господин и освободитель женился, стал собираться жить за границею. — «Поедете ли вы с нами?» «Если вам так будет угодно. Но сами мы думали бы, куда же нам? Позвольте остаться». — «Извольте; как для вас лучше. Вас два брата, вот вам две должности: дом в Петербурге, дом в Илатоне. Где кому, как сами решите. Но мой совет: у Дмитрия Антоныча есть дочка. Для детей деревенский воздух здоровее петербургского; лучше бы именно вам, Дмитрий Антоныч, ехать в Илатон». — Братья рассудили: правда. Иван Антоныч остался заведовать домом в Петербурге, Дмитрий Антоныч переселился заведовать домом в Илатоне.
Известие о рождении Надежды Викторовны было передано четырехлетней девочке такими словами: «Ну вот, Машенька, родилась твоя барышня». — Когда Илатонцевы приезжали из Парижа погостить в деревне, Машеньку водили смотреть на ее барышню. Машенька была так приготовлена видеть в барышне свое божество, что если б Надежда Викторовна и не была миленькою малюткою, все-таки, вероятно, казалась бы своей будущей горничной по крайней мере ангельчиком, если не лучше всякого ангельчика. Маленький ангельчик был нежен, тих; будущая горничная была бойкая, смелая девочка и в восемь-девять лет уже разыгрывала роль няньки своей будущей госпожи, в ожидании, пока будет ее горничною — Отец Машеньки умер на службе барину, от усердия к службе: простудился, наблюдая за какою-то перестройкою. Мать зачахла с горя и недолго пережила мужа. Дядя выписал сиротку к себе. Машеньке было тогда лет одиннадцать.
Года через три Виктор Львович возвратился жить в России, с малюткою Юринькою и десятилетнею Наденькою. Еще рано было определять к барышне горничную. Да и сама будущая горничная была еще наполовину ребенок. Madame Lenoir сказала Ивану Антонычу на просьбу о взятии племянницы к должности при барышне: «Пусть ваша Машенька растет да играет; еще успеет наслужиться». — Машенька росла, и играла — еще в куклы. — «но стала больше любить приходить играть со своею будущей барышнею: четырнадцатилетней немножко уже стыдно играть в куклы, а все еще нравится. Лучше же всего ходить играть в куклы с барышнею; тогда никто не может пристыдить: «Экая большая, а играет в куклы!» — «Это я не сама играю, я забавляю Надежду Викторовну». — Так и стала идти жизнь Машеньки, все больше и больше в комнате маленькой барышни. — «Перестало мне нравиться играть в куклы, я взяла куколкою себе Надежду Викторовну, рассказывала Мери. — Ах, если бы вы посмотрели тогда на нее, какая она была у меня миленькая, веселенькая! С утра до ночи все наряжала б и причесывала б ее! — И терпеливая была девочка, сидела смирно, — сколько я ни причесываю, ни охорашиваю ее. — пока уже madame Lenoir велит перестать мучить ребенка. Невозможно было не привязаться к такому миленькому, кроткому ребенку…» И madame Lenoir видела, что Мери души не чает в своей будущей барышне; видела, что четырнадцати- пятнадцатилетняя нянька или горничная очень рассудительная, скромная девушка, полюбила ее, совершенно полагалась на ее ум, осторожность, заботливость. «Когда Наденька с вами, Мери, я спокойна. — говорила madame Lenoir. — Могу уйти, играйте себе». - и уходила распоряжаться по хозяйству, разбирать дела прислуги, давать советы, поправлять ошибки старших… «Конечно, это жаль, что она так мало занималась мною в те первые два года. — говорила Мери. — Если б она построже всматривалась в меня тогда, то, может быть, я и не сделалась бы после такою дурною. Тогда, я думаю, еще можно было предотвратить развитие моих дурных наклонностей. Но у нее было слишком много хлопот: Алина Константиновна, со своими наивностями, — да и сам, Виктор Львович, с излишнею своею доверчивостью и щедростью к интриганткам. — пятьдесят человек прислуги, со своими ссорами, жалобами, всяческими дрязгами — и с серьезными надобностями в совете, помощи. — хозяйство в таком большом, роскошном доме… Эти хлопоты поглощали все то время, какое оставалось у нее от материнских забот о Надежде Викторовне и Юриньке. Иногда по целым неделям не выбиралось у нее полчаса свободы, отдохнуть за книгою… Конечно, если б она заметила, что надобно удерживать меня от дурного, не пожалела бы труда и нашла бы время, потому что очень любила меня. Но нельзя мне винить ее за то, что она не видела тогда этой надобности. Я казалась такою прекрасною, что и родная мать, у которой только и дела было бы, чтобы думать обо мне, не подозревала бы ничего дурного во мне, только радовалась бы на такую умную и скромную девушку. Что ж могла madame Lenoir? — Только хвалить и ласкать меня». Мери говорила это, думая об увлечениях, которым отдалась года через три, в Париже. Не знаю, как пошла бы ее жизнь, хуже или лучше, если бы можно было предохранить ее от свободного и чистого наслаждения. Правда, для девушки соединено с этим много огорчений, которых не испытывает молодой человек: его не оскорбляют за то, что он честно. — или даже не совсем честно. — ищет наслаждения: девушку бессовестно порицают и за самое безукоризненное увлечение: как она смеет иметь человеческие чувства, пока не переименована в замужнюю женщину? — но я все-таки не знаю, что легче и лучше для девушки: переносить упреки за повиновение непреодолимому влечению сердца и тела или стараться подавлять его аскетическими, полуаскетическими и вовсе неаскетическими средствами, которые все одинаково бессильны подавить его и одинаково вредны для здоровья.
Мери говорила об этом очень решительно: она испытала слишком много огорчений и страданий; поэтому слишком строго судит о своих увлечениях и жалеет, что не были замечены первые проявления ее чувственности, когда еще можно было бы запугать, удержать. Пусть она и права, не смею решать. Но она до несправедливости горько выражалась о себе, когда говорила, что на пятнадцатом, на шестнадцатом году «казалась» скромною. Когда она рассказывала об этом времени своей жизни без раздумья о более поздних увлечениях, то можно было видеть, что она не только казалась, но и была очень скромною девушкою до того самого времени, когда овладели ею мечты о лошадях в серебряной сбруе, кружевах и брильянтах. А это было с небольшим за год до отъезда за границу; когда они уехали за границу, ей был девятнадцатый год. — Однако пора спать. Допишу завтра.
Не только на шестнадцатом году она была, но и на семнадцатом оставалась очень скромною девушкой. От природы умная и серьезная, она была резвою и бойкою, но не могла быть легкомысленною, а ей было внушено, что ветреничать — это гибель. Организм еще не разгорался сам собою до сильных сладострастных ощущений, а возбуждать их искусственным образом она не умела; нервы были здоровы, голова занята делом или веселостями, сердце было спокойно. Сердце оставалось спокойно благодаря ее аристократическому положению. Она была слишком много выше остальной прислуги по своему родству, да и по своей должности. До отъезда Илатонцева за границу отец Мери был дворецким, мать — ключницей, дядя — камердинером, или, лучше сказать, обер- камердинером: здесь мы живем запросто, и он просто камердинер; в Петербурге у Ивана Антоныча два помощника, он начальствует по камердинерскому ведомству, а сам прислуживает барину лишь настолько, насколько находит нужным для собственной важности: нельзя же в самом деле, допустить молокососа до подавания сюртука Виктору Львовичу, зазнается молокосос. — так объяснял мне Иван Антоныч. — Когда господа переселились жить за границу, отец и дядя Мери стали управляющими домами. По возвращении Виктора Львовича дядя пожелал снова стать обер-камердинером; места дворецкого и ключницы оставались не заняты после отца и матери Мери: madame Lenoir сама заведовала хозяйством, и не было между прислугою чинов, равных Иван Антонычеву, кроме чина самой Мери. Горничная молодой барышни, она была неизмеримо выше каких-нибудь прислужниц Алины Константиновны. За ними могли волочиться молодые люди придворного штата, за Мери не могли посметь без ее собственного одобрения. — а его не было: проводя целый день около madame Lenoir, она привыкла к простоте, деликатности, — уже и сама умела довольно хорошо соблюдать в разговоре и в движениях непринужденность, а еще лучше умела понимать эти условия истинно хорошего тона. Молодые слуги их домашнего штата и такие же гости, бывавшие у ее дяди, не могли нравиться ей: и грубы и слишком ломаются. А гости Виктора Львовича не имели случаев приволокнуться за нею: madame Lenoir не позволяла ей соваться в ту, парадную половину дома, когда собираются гости. И нельзя было ослушаться: там дядя. И не было большой охоты ослушаться: девушка была и гордая и серьезная. Она знала, как любезничают господа со служанками: слишком свысока; потреплет по щеке, это милостивое внимание. Мери нимало не желала, чтобы гости обращались к ней с такими милостивыми вниманиями, какие нравились горничным Алины Константиновны.
Не было любезничанья, от которого разгорячался бы организм; сам собою он еще не разгорался: раздражать его она не умела. Нервы были крепки, характер серьезен, в голове не было ветреных мыслей. Не могло быть сильных сладострастных томлений: не от чего было быть им. Правда,
Мери с детства слышала много грубого, много скандального и рано стала довольно отчетливо понимать то, что слышала. Не только понимала, и видывала. Алина Константиновна, по рассеянности, некоторые служанки, тоже по простоте нравов и по большой привычке, делывали разные наивности, не осмотревшись хорошенько. Дядя Мери, его друзья и жены друзей были люди строгой нравственности и говорили всегда скромными словами, с прекрасною морализациею; но говорили очень много скандального. Конечно, не по любви к соблазнительным темам, а по необходимости рассуждать о характерах и отношениях лиц, от которых зависели. Подвластные не могут не заниматься жизнью и делами своих высших. Иногда Мери случалось слышать и ветреные разговоры горничных Алины Константиновны, других шаловливых молодых женщин из прислуги. Столько насмотревшись и наслушавшись, девушка на семнадцатом году не могла не воображать иногда сладострастных приключений. Но эти мечты не доводили организм до сильных волнений. Он был здоров и еще слишком молод, чтобы возбуждаться от одних мыслей. Должно быть, и мысли эти очень мало занимали ее. Это видно из того, что она засыпала, как ляжет, вскакивала с постели, как проснется. — это попадалось в ее рассказах. Помню, ей даже случилось как-то сказать: «до той поры, как влюбилась, я не знала, что такое бессонница». Так оно видно и по фактам ее первой влюбленности. Из них ясно, что Мери до той поры еще не испытывала сладострастных ощущений. — иначе не таково было бы начало ее первой страсти.
Прошло время детской беззаботности. Ум созревал, мысли о будущем стали идти дальше завтрашнего дня. Девушка стала думать о том, какая судьба ждет ее. Нельзя было не думать об этом: дядя говорил, что она уже невеста. Женихов еще не было: из тех молодых людей, которые могли бы делать предложения, ни у кого не могло быть сомнения в том, что получит отказ; так держала себя с ними Мери. А дядя не будет ни сватом, ни заступником. — напротив, одобрит отказ. Всем было известно, какие предположения у него насчет того, что всего умнее и лучше для племянницы ей следует располагать свою жизнь по жизни своей барышни. Пока Надежда Викторовна не выйдет замуж, Машеньке тоже надобно оставаться в девушках; такая должность ее при барышне, горничная. Барышня выйдет замуж, тогда горничной время выбирать жениха, и надобно будет постараться выбрать такого человека, который уже был бы сам по себе — или мог бы через женитьбу на ней стать тем же при молодом барине, чем находится она при барыне: первым лицом, доверенным лицом. — как была судьба матери Машеньки, так надобно желать и для Машеньки: быть ключницею, женою дворецкого; — Выходить замуж раньше барышни дело нерассудительное. Положим даже, что Машенька и не проиграла б через это ничего, пока Надежда Викторовна остается в девушках. Но кто же знает, какой будет муж у Надежды Викторовны? Годится ли ему в доверенное лицо муж Машеньки? Не понравился, расстроилась вся жизнь Машеньки. Не жить же Машеньке врознь с мужем, или не жить же мужу при Машеньке дармоедом; — или не быть же мужу Машеньки каким-нибудь лакеем или швейцаром. Значит, и Машеньке через мужа пришлось бы отойти от Надежды Викторовны. — другими словами, потерять свое счастье. Не годится делать иначе, как так: пусть прежде выйдет замуж Надежда Викторовна, тогда и выбирай себе мужа, Машенька. — такого мужа, который уже пользовался бы расположением молодого барина или мог бы получить его расположение. — Так рассуждал Иван Антоныч; и мнение его было так справедливо, что никто не мог не согласиться: точно, так оно и следует судить; умный человек Иван Антоныч, об этом нечего и говорить: умный человек, основательный.
Так думала и племянница. С детства ей было внушено, что ей предназначается такая судьба, и что так будет умнее всего, и что лучше этого не может быть ничего.
Мери оставалась убеждена, что ничего не может быть лучше этого, пока не умела думать своим умом. Потому-то и не могла она думать о женихах: еще рано. Потому-то и не было женихов: она еще не хочет идти замуж, и дядя не желает отдавать; нечего и соваться сватать. Мери была девушка умная и держала себя так, чтобы ни у кого не было мысли посватать ее. Дядя, как человек умный, видел, что она держит и хочет держать себя так. Но, тоже как человек умный, находил, что не мешает теперь все-таки почаще и посильнее внушать Машеньке, что именно так и следует ей держать себя. Надобно почаще, толковать ей это: ее лета стали такие, что надобно потверже помнить, как ей держать себя: «Твои лета; Машенька, такие, от которых у женщины зависит счастье на всю жизнь:, как в эти лета сумеет девушка позаботиться о своем счастье, так оно и пойдет» — и т. д. и т. д. — Иван Антоныч говорил очень умно. При таких разговорах нельзя было девушке не начать серьезно думать о своем счастье. Быть может, стала бы она думать о нем и без внушений дяди. Вероятно, и без них начала бы: уже с полгода она перестала сама для собственного удовольствия тянуть подольше игру с Надеждою Викторовною в куклы. Надобно же думать о чем-нибудь. А у нее стало и гораздо больше досуга думать: Надежде Викторовне было двенадцать лет, ученье пошло серьезнее, стало занимать довольно много времени в эти часы Мери нечего было делать, она думала и понемножку стала даже находить занимательным читать. Чтением ее, конечно, были романы; и конечно, романы или экзальтированные, или скандальные, или сказочные, вообще только плохие и пустые. И конечно, она воображала себя героинею всех самых удивительных приключений. Но пока это была только забава, девушка была умная, с положительным характером, и книги не могли оторвать ее от действительной жизнь. Она была так положительна и рассудительна, что даже и не пристрастилась к чтению: она не барышня, ей нельзя приучать себя сидеть по целым дням или не спать по ночам за книгою. Здравый смысл всегда был очень силен в Мери. Как теперь он не допустил ее пристраститься к романам, так прежде, и теперь, и после почти до самого конца ее парижской жизни, он не давал развиться в ней любознательности. Ребенка выучили читать и немножко писать; по мнению дяди, этого было довольно. Ребенок был и рад. С тем и оставался, когда приехала madame Lenoir. Она полюбила девочку. Девочка была очень даровита. Девочке был еще только четырнадцатый год. «Еще не поздно». - подумала m-me Lenoir, сказала дяде, что приготовит его Машеньку быть гувернанткою, стала учить. Дядя приходил в восторг: гувернантка — это уже барышня: его Машенька будет барышнею! Но Мери оказалась ленивицею, рассеянною. Не только бросала книгу, как отвернется m-me Lenoir, пропускала мимо ушей и то, что рассказывалось ей. Все труды m-me Lenoir пропадали понапрасну. — «Как же ты не понимаешь, Машенька, что Шарлотта Осиповна хочет сделать тебе добро?» — укорял дядя. — «На что мне, дяденька? — возражала девочка. — Это барышням надобно учиться, а мне вовсе не нужно». — «Да если ты выучишься, ты сама будешь барышнею». — «Какою ж это барышнею, дяденька? Вы сам говорите, что настоящие барышни только богатые, а бедные хуже нас. Вы сами говорили, при Надежде Викторовне я буду жить так прекрасно, что и барышни будут завидовать мне». — Воспитанница была тверда в понятиях, внушенных ей. — тверже самого воспитателя с его помощниками и помощницами, такими же умными людьми и верными слугами и служанками. — тверже их в их образе мыслей, потому что сильнее их характером и умнее. Дядя сбился с толку, обольстившись пустым титулом барышни. Мери помнила, что лучше жить служанкою в изобилии, даже роскоши и великом почете, нежели барышнею без денег. Так и отбилась от учения, ненужного ей.
Быть первым лицом при такой богатой, знатной и вдобавок доброй госпоже, какою будет Надежда Викторовна! — Какое счастливое предназначение! — Мери была в очаровании от своего предназначения, пока жила беззаботным ребенком, день за день, не вдумываясь ни во что. — ни даже в то, чем была очарована. Так жила она не только на четырнадцатом, и на шестнадцатом году; продолжала так жить, когда пошел ей и семнадцатый год. Но умный и заботливый о нравственности дядя чаще и чаще толковал ей, как вообще толкуют со взрослыми девушками умные и заботливые о нравственности родные. А еще важнее того, праздновались свадьба за свадьбой знакомых ей девушек, подобных ей аристократок прислуги аристократического мира. — девушек немногим старше ее или почти вовсе ровесниц. У них женихи, мужья. Пришлось и ей думать о своем женихе, муже; — и счастливая по наследству испугалась своего счастья.
Служить Надежде Викторовне — это прекрасно: и ничего не могло бы быть лучше, если бы только это. Но надобно будет не только служить Надежде Викторовне, надобно будет и выйти замуж. Кто же будет ее муж? Камердинер мужа Надежды Викторовны. Какой же будет он? Такой же, как вот все эти, за которых выходят ее приятельницы. — как эти молодые люди, на которых ей не хотелось и смотреть. Так вот какой он будет! — «Нет, я не буду любить такого мужа! Лучше бы пусть и не было у меня такого мужа! Пусть и не будет его. Не пойду замуж. Вовсе не нужно».
Правда, вовсе не нужно. Можно оставаться при Надежде Викторовне и не выходя за камердинера ее мужа. Надежда Викторовна не будет требовать этого. Для Надежды Викторовны все равно. Так. Но легко подумать это «не пойду замуж», а что ж это значит не пойти замуж? Это значит: остаться в девушках! Ах, какой смех! Ах, какой стыд! Остаться в девушках, сделаться старою девкою! Да это хуже всего на свете! — И Мери уже видела себя, какая стала она старая девка: вот она идет или сидит, худая как щепка, желтая, и подбородок загнулся вострым крючком! — И все переглядываются, перешептываются: «Хороша старая-то девка!» Нет, уж лучше пойти замуж!
Но как же идти за такого мужа? — И муж рисовался перед нею. Какое лицо у него, нечего смотреть: до того ли тут, чтобы разбирать лицо, когда он так выступает! Точно журавль! И как он держит локти! Господи, как он топырит их! Он думает, это по-модному, по-господски! И доволен собою, что он так ловок! — Ухмыляется! Господи, да и лицо-то у него такое же! Как он корчит его по-господски! — Обезьяна, настоящая обезьяна!..
Господи, какая судьба! — Или старая девка, или такой муж!.. И Мери готова была плакать. — Господи, неужели нельзя, чтобы муж был не такой? — Нельзя. Или, пожалуй, иди за такого, который и не обезьяна, да уж и не то, что просто обезьяна, а негодяй, мучитель! Некоторые дуры захотели выйти за чиновников. — и вышли. — или даже за офицеров! Как все они живут? Бедно! — И хуже того, чем бедно: мужья пьяницы, мерзавцы, бьют их! Конечно, какой же хороший человек, кроме слуги, захочет жениться на служанке? Те хорошие люди, которые не похожи на обезьян, не женятся на служанках, а только волочатся за ними, берут в любовницы. Да, служанка не может найти себе мужа и хорошего человека и не обезьяну, а любовников таких некоторые находят. И если любовник богатый, девушка живет счастлива. — даже очень счастливо. Гораздо лучше, нежели, самая важная и любимая служанка у самой богатой и знатной госпожи. Какое же сравнение! Все завидуют таким счастливицам! И Раиса Петровна, и Лиза, и Наташа, и Прасковья Семеновна, и даже сама Анна Федоровна, и все, все говорят: «Помилуйте, это совсем не то, что наша жизнь!» — Но только все говорят, что это дурно. И женщины и мужчины, и дядя, все: это дурно. Господи, какая беда! — Одно только и есть хорошее для служанки, и то дурно!
Господи, зачем же это так? Да так ли в самом деле?..
Плохо дело наследственных принципов морали, как дошло до вопроса: да так ли на самом деле? — Лишь вздумал взглянуть, с первого взгляда видишь: не так. Эта мораль — нескладица и ложь. Такая нелепая нескладица, такая явная ложь, что с пяти лет у каждого неглупого ребенка уже набралось довольно наблюдений, чтобы захохотать над этою нескладицею, презреть эту ложь, как только вздумается подумать о ней. С раннего детства в каждой неглупой голове уже сложился ответ. — незаметно сложился, так легко и просто слагается он. — и, незамеченный, лежит совершенно готовый в дремлющем уме. — и как явилась надобность. — чуть встрепенулась мысль. — он и тут, готов, ясен, решителен. Помню, точно такая же история была и со мною: все верил, верил в эту мораль. — пришлось подумать о ней. — и вижу; да, какое же, будто я верил в нее! — Может быть, и верил, когда мне было
два года от роду. — но с той поры, как помню себя, всегда видел, что люди чувствуют не по этой морали. — всегда слышал, что и живут по ней лишь те, кому не представляется надобности жить не по ней, — с тех пор, как помню себя, не верил в нее. — а только воображал, будто верю, потому что не вздумалось подумать: да точно ли верю?
Так было и с Мери. До сих пор она воображала, что верит в мораль, проповедываемую дядею и его сотрудниками и сотрудницами в деле ее нравственного воспитания, всеми этими Аннами Федоровнами с мужьями, отцами и сестрами. — нравственными людьми, это бесспорно. — воображала, что верит в нее, уважает ее, следует ей. — до сих пор ей так воображалось, потому что не было нужды всматриваться в то, много ли смысла и правды в этой нравственности. Ей говорили: «Не бери чужого». - она и не родилась ни воровкою, ни алчною, у нее не было охоты брать чужого; ей говорили: «Не лги», — она была горда и отважна, ложь не по натуре таким людям; — ей говорили: «Будь скромна». - она была горда и рассудительна, страсти еще не пробуждались в ней, у нее не могло быть охоты унижать себя ветреностью. Ее собственные влечения были согласны с тем, что требовалось от нее во имя морали; и она, следуя своим влечениям, воображала, что уважает внушенную ей мораль… А как только вздумалось ей спросить себя: «Да так ли?» — она с удивлением увидела, что давно, давно знала все, нужное для решительного ответа: «Это глупость, это глупая ложь!»
«Это дурно». - почему ж это дурно? — «Все они говорят, что это дурно». — Кто это они? Что это за люди? Например, ее дядя? Добрейший и честнейший человек, это правда. Но недалек и робок, хуже маленького ребенка. И все они такие, его приятели и приятельницы, которые искренне говорят то, что говорят. Как же полагаться на мнения людей, которых нельзя не любить за их доброту и честность и над которыми нельзя не смеяться, так они легковерны и недогадливы? — Как полагаться на мнения людей, которые ничего не понимают? — Кто ни захочет, все обманывают их во всем, в чем захочет. И это не обман ли, придуманный хитрыми, чтоб они не пускались соперничать. — были бы смирны, и можно было б оседлать их и ездить на них? — Они оседланы, и на них ездят; должно быть, это для того и придумано. — «Это дурно, пойти на содержание к богатому человеку». — Да почему ж это дурно? Но, кажется, и Шарлотта Осиповна думает, что это дурно. Да, и она так думает. А она умная и не обманщица. Значит, это в самом деле дурно. Господи, какая беда, что и она так думает и что значит, это дурно!..
Но что ж такое, что она и думает так? Это ничего не значит. Она не может судить об этом. Она барыня; положим, не русская, и говорит, что у них нет барынь; но это все равно, она барыня, хоть у них там и не называют так. Положим тоже, она и не богатая. Но все же барыня, а не служанка. Это совсем не то. Ей хорошо так думать; а попробовала б она родиться служанкою, да и идти замуж, тогда б она и увидела, каково это. Тогда бы она и не захотела так думать.
Да почему это дурно в самом деле? Они все говорят: «Все пренебрегают такою девушкою» — вот это и неправда! Если девушка пойдет в любовницы к бедному. — точно все пренебрегают ею. Так что ж, разве это оттого? Это вовсе не оттого, а потому, что вообще пренебрегают всякими бедными людьми. А когда любовник богат и девушка живет пышно, любопытно бы посмотреть, кто ж это пренебрегает ею? Не они ли пренебрегают, дядя с Раисою Петровною, и с Анною Федоровною, и с ними со всеми? Да не все ли они вздыхают и говорят: «Какое же сравнение с нашею жизнью!» — И кланяются… Просто они сами не понимают, что они твердят одно, а делают и чувствуют совсем другое. Они наслушались пустяков и твердят безо всякого смысла…
Так начались мечты девушки. — девушки еще совершенно скромной, — не только не имевшей ветреных отношений, еще не чувствовавшей и влечения к любви. Мечты были чужды всякого сладострастного волнения, она еще и не испытывала ничего такого, что могло бы назваться похожим на негу страстного томления. Сам любовник вовсе не был занимателен для ее фантазии. Она думала только о том, что иметь богатого любовника — это счастье; а еще важнее: только тем, чтоб найти себе богатого любовника, она может избежать ужасной судьбы: старая девка или муж-обезьяна.
Сначала она помнила, что эти мысли о богатом любовнике только игра ее огорченного воображения и что само огорчение пока еще только воображаемое. До старых девок ей еще очень далеко. Далеко и до той поры, когда надобно будет делать выбор, идти ли замуж, или оставаться в девушках. Решать это надобно будет после замужества Надежды Викторовны, — пожалуй, хотя и не скоро после того. А Надежда Викторовна разве года через четыре будет невестою. Когда-то еще будет это горе, идти за камердинера мужа Надежды Викторовны. Да и почему же знать, что это неизвестный камердинер будущего неизвестного барина непременно похож на обезьяну. Вот сама она — горничная и, однако же, не похожа на горничную; и камердинер может не быть кривлякою дурного тона. Словом, нет ничего глупее вздора, который представился ей. — «Говорят, я умная девушка. — думала Мери, опомнившись от свои мечтаний. — А если б я сказала им, какие глупые пустяки занимают меня! Не поверили бы!»
Но мечты, хоть и глупые, были приятны. Какое же сравнение в самом деле, быть служанкою или иметь своих лошадей в серебряной сбруе? — Глупое мечтанье возвращалось и стало привычным. И тогда Мери стала находить, что в нем нет ничего глупого, кроме того, что оно несбыточно. Иметь богатого любовника. — да как же это ей найти его? — Ей, которая вечно на глазах у прислуги и у дяди, и — еще хуже того, у madame Lenoir! Как тут искать себе любовника! — Если бы кто сам вздумал пробираться до нее, предложить ей себя в любовники. — и то не добрался бы до нее! Конечно, так. Нечего и думать о несбыточном. Но как хорошо оно! — Лошади в серебряной сбруе, а сама вся в брильянтах! И какие прелестные бывают кружевные платья!.. Так однажды рассказывала Мери, смеясь, — и остановилась.
— Бедственное положение! Непременно нужен любовник, и негде взять его! Но я имею надежду: вы нашли его?
— Нашла; но не могу сказать вам ничего больше. Вы не можете вообразить, как мне хотелось бы досказать вам этот эпизод моей жизни. Мое сердце было бы облегчено. Но я не имею силы продолжать. После. Теперь не могу.
Конечно, не могла. Конечно, недоставало силы. Конечно, и было нельзя. И так она уже высказала больше, нежели позволяла осторожность. Это шутливое описание того, что нельзя было искать. — и затем ответ: «Нашла». - это было слишком много, слишком неосторожно. Но желание облегчить сердце заставляло ее говорить, — и, конечно, она досказала бы, если бы достало силы признаться в своем замысле. Впрочем, вольно же было мне и не понимать, когда все было досказываемо мне до последнего слова, выговорить которое не было силы у нее!..
Если бы молодые аристократичные гости могли волочиться за нею, по всей вероятности она стала бы думать о ком-нибудь из них. Но волокиты не проникали в ту часть дома, где она проводила почти все время подле Надежды Викторовны, на глазах у madame Lenoir. Когда собирались гости, Мери не выходила в парадные комнаты. — madame Lenoir давно установила это правило. Мери строго соблюдала его, потому что оно было согласно с ее гордостью. Было бы слишком резкою новизною нарушить теперь эту привычку. Madame Lenoir тотчас догадалась бы: «Мери, неужели ты хочешь ветреничать?» — Мери вовсе не хотела ветреничать. Ей только был нужен богатый любовник. Да и он, если рассудить хорошенько, вовсе не нужен. В серьезных своих мыслях Мери продолжала находить, что ее наследственное счастье — быть любимою служанкою Надежды Викторовны. — очень хорошее счастье. Желать лучше — только пустая фантазия. Мечты о любовнике — только забава. Для забавы нельзя ронять себя во мнении m-me Lenoir. Конечно, из этого не могло бы выйти ничего умного. Пройти мимо гостей, услышать любезность — этим еще не приобретешь себе любовника. Больше — было бы невозможно: везде прислуга; остановись отвечать на комплимент. — через пять минут известно дяде, и дядя идет жаловаться m-me Lenoir: «Машенька шепчется с молодыми господами, Шарлотта Осиповна; остановите ее, глупую этакую»…
Никак нельзя было искать любовника. А нельзя же быть любовницею без любовника. Пришлось назначить в любовники единственного человека, который тут, на глазах. Чем же не любовник Виктор Львович?
Впрочем, если б и можно было выбирать, Мери, может быть, выбрала бы думать все-таки о нем. С детства все ее мысли о себе самой вертелись около зависимости от него: в его расположении, в его милости все ее счастье. Пришлось думать о новом счастье. — естественно было подумать, не может ли и оно быть найдено все в нем же. Конечно, может. Нужна же ему любовница. Он содержит любовницу. И как она живет! Мало любовниц, которые живут так прекрасно! — Ни одна, может быть. Для круга, воспитавшего Мери, любовница Виктора Львовича была занимательнейшим лицом на свете, после самого Виктора Львовича. Ее роскошь. — то есть ее счастье, это был самый главный предмет удивления, поклонения, зависти. О том, как счастлив сам Виктора Львович, уже нечего рассуждать. Илатонцевы — это люди совершенно особой породы, им уже по природе должно быть такими счастливыми, с их судьбою нечего сравнивать свою. Но любовница Виктора Львовича — другое дело. Еще недавно сама бегала в лавочку попросить в долг два фунтика сахару. Выросла в бедности, не то что выше. — куда! — Была гораздо хуже их самих, рассуждающих теперь о ней… С ее счастьем можно было сравнивать свою долю, ее счастью следовало удивляться, завидовать… Все. — и сам дядя, — указывали ее Мери: «Гляди-ко, Машенька, это вот она едет в коляске-то»… А о ее квартире, сервизах, о нарядах, в каких она ездит на маскарады, по театрам, Мери знала едва ли не точнее, нежели она сама. — И давно ли она любовницею Виктора Львовича? Всего-то года полтора. Прежде была другая, такая же счастливая; та сама виновата: стала слишком открыто кутить с другими. И эта надолго ли? Тоже дура, выведет из терпения Виктора Львовича. Он уже и слышит о ней кое-что, но пока еще снисходит, потому что имеет слишком доброе сердце. — и она заговаривает его, оправдается, или хоть и не оправдается, выпросит прощение. Ну да не надолго же…
Таким образом, все было готовое даваемо Мери от ее воспитателей и воспитательниц, нравственных людей: внушен идеал счастья, указано и где найти его; вот вакансия, он уже или ищет, или скоро будет искать новую любовницу… «Почему ж бы не взять ему меня?» — подумала Мери и стала засматриваться на себя в зеркало. Можно взять ее. Она не хуже — даже лучше этой его любовницы.
Да он и сам думает так. Он сам говорит ее дяде: «А какая прелесть становится ваша Машенька, Иван Антоныч». — Дядя всегда сообщал об этом всем, и все после того сообщали Мери, которой уже было сообщено и прямо самим дядею;
«Надобно только захотеть, и он сейчас же променяет ее на меня». - думала Мери. Только захотеть… И как же не захотеть? Жить так счастливо! — Да и сам он такой, что нельзя не признаться: это чудо, что за любовник!.. Весь кружок, воспитавший дядю, находил, что нет на свете человека, которого было бы можно сравнить с Виктором Львовичем в каком бы то ни было отношении: по уму ли, по манерам ли. — по походке ли, по разговору ли. — по всему, первый между всеми, и лицом то же самое: чудо, да и только!.. Это было лакейское обожание. Но действительно, Виктор Львович и теперь по лицу еще довольно молодой мужчина и красивый. Тогда было ему тридцать пять, тридцать шесть лет.
«Только захотеть, и он променяет ее на меня». - думала Мери. Как это сделать? — Надобно начать кокетничать с ним. Надобно. Мери решилась.
Во всем этом еще не было ровно ничего своего. — не только от своего сердца, даже из своей головы. Все это были чужие мысли, чужие стремления, вбитые в голову Мери разговорами и вздохами нравственных людей, ее дяди с его кружком. Они вздыхали от любви к богатству, и оставались бедны, — поклонялись всякому прошлому успеху, и оставались честны в поступках. — потому что от природы были слабы умом, робки сердцем, вялы волею; неспособные ни рисковать, ни даже пожелать энергически, они оправдывали свою апатию и трусость бессмысленным набором слов и не умели понимать, что лгут сами перед собою. Мери разобрала их истинные убеждения сквозь пустые фразы, которыми они возвеличивали свое бессилие. Идеал счастья был вложен в ее мысли готовый. Дорога к счастью указана. Все было чужое внушение. Своего было только уменье понять и отвага идти.
Она была отважна. Но она была скромна по привычке и совершенно неопытна в кокетстве. Она превосходно знала его понаслышке, отчасти по наблюдению. Но и не умела, и стыдилась, и робела. Каждое утро она думала: «Ныне, как придет Виктор Львович играть с Наденькою. — и если тут не будет Шарлотты Осиповны. — начну кокетничать с ним». — Он приходил, и Шарлотты Осиповны вовсе не было тут, или она выходила распорядиться по хозяйству; — и он уходил, и она могла только досадовать на свою трусость: он не заметил ничего, и нечего было ему заметить… Тем больше она мечтала, и тем живее рисовалось все в ее мечтах; вот она кокетничает с ним; вот он завлечен, и она говорит: «О, пощадите меня!» — а сама падает в его объятия. Голова разгоралась, и сердце стало трепетать, и его трепет был так приятен… Девушка обольстилась кружевными платьями, а теперь становились привлекательны ей сами любовные сцены. Милее, нежели о брильянтах, стало мечтать ей о самом любовнике. Прижаться грудью к его груди — какое, должно быть, это наслаждение, когда и от мыслей так приятно бьется сердце! О, какое будет это блаженство обнимать его!.. Но достижимо ли оно? Что, если он отвергнет ее? Захочет ли он променять на нее свою любовницу? — Мери начинала мечтать с уверенностью в успехе. — и через полчаса доходила до отчаяния: его любовница так умеет нравиться, а она так робка!.. День за днем проходил в колебании между самонадеянностью и сомнением, в смелых планах и застенчивом бездействии. — И вдруг новость, такая, что и победа верна и нельзя медлить: нет соперницы! — Любовница Виктора Львовича давно пробовала заводить у себя карточные вечера. Он запрещал. Она все-таки окончательно вошла в компанию с шайкою шулеров и превратила свою квартиру в игорный дом. — «Я не могу жить с женщиною, которая участвует в грабеже». - сказал он. — «Как тебе угодно»; — отвечала она. Он бросил ее. Он стал ездить к актрисе, которая не хочет стеснять своей свободы, каждый вечер делает выбор между своими поклонниками, кто из них привлечет ее каприз. Эта актриса не соперница. Его сердце свободно. Но он не умеет долго сохранять его свободным. Надобно спешить, пока у него еще нет новой привязанности. Завтра же она улыбнется ему скромно и заманчиво, взглянет на него томно. — и завтра же он будет принадлежать ей!.. Пришло завтра, и прошло; — и день шел за днем, и она видела его и робела взглянуть на него, и вечер за вечером пролетал все только в мечтах, что это будет завтра. Теперь вечера летели в мечтах, часы, как минуты: успех был так верен, страстные сцены так близки. — и сердце билось сильнее, сильнее, и от его трепетания начинала волноваться кровь, и ее волнение стало усиливаться до того, что по всему телу распространялась теплота. Мечты уже переходили в грезы, и мысли мутились. — «Завтра же, завтра же». - и опять завтра приходило и проходило, и она не кокетничала с ним… Конечно, если б она и умела, она уже не имела бы сил кокетничать, когда уже было так, не прежние мечты, а грезы. Она могла только броситься обнимать его.
Теперь его рассказ, давший мне возможность вырвать у нее это признание, признание в том, что она не только хотела тогда сделаться его любовницею, но и прониклась живым влечением к нему, что начавши, по чужому внушению, мыслями об экипажах, кружевах, она стала мечтать о любви.
Он замечал, что Мери, прежде всегда свободная, бойкая с ним, часто и резвая при нем, совсем переменилась: взойдет он в комнату дочери, и Мери играла с нею. Мери покраснеет и бросит игру; протянет он руку поздороваться, Мери принимает его руку тихо, робко. Пока он сидит тут, с дочерью, Мери держится в стороне. — Перемена, какой и следовало ожидать от умной, скромной девушки в ее лета: стала помнить, что она уже взрослая девушка, что бойкость была бы теперь нескромностью, резвость — ветреностью.
Однажды, вернувшись домой на рассвете. — вероятно, от актрисы, принявшей его в число своих поклонников, он проснулся очень поздно. «Ушла Шарлотта Осиповна гулять?» — спросил он Ивана Антоныча, когда тот принес ему чай. Madame Lenoir уходила около этого времени. — часу во втором, — гулять с Надеждою Викторовною. Но дел по хозяйству было много, она не могла соблюдать большой правильности во времени этой прогулки: раньше, позже, как удастся. — «Не знаю, а кажется, еще не ушла. Пойду, взгляну». - отвечал Иван Антоныч. — «Не трудитесь, пойду, увижу сам, не велик труд. Я только так спросил, думал, что знаете». - сказал Виктор Львович; Иван Антоныч занялся осмотром платья, приготовленного барину к выезду, хорошо ли вычищено; а он выпил чашку и пошел к дочери. — «При madame Lenoir я был хорошим отцом. — заметил он: — Помнил о детях». Дочери не было в комнате, сидела одна Мери и шила что-то. — конечно, встала при его входе. — «Здравствуйте, Мери. А Шарлотта Осиповна с Наденькою, должно быть, ушли гулять?» — «Ушли, Виктор Львович». - отвечала она. — ему показалось. — будто несколько задыхаясь. Он взглянул на нее хорошенько: она стояла бледная, и ему показалось, будто ее губы и руки дрожат. — «Да вы нездорова, Мери?» — «Да, Виктор Львович». — «Что с вами, лихорадка?» — «Да, Виктор Львович». — «Идите же в свою комнату и приляжьте, и попросите, чтобы съездили за медиком». — «Очень хорошо, Виктор Львович». - сказала она и пошла. — сделала шаг, и пошатнулась. Он подхватил ее под руку, чтоб не упала. Рука была ни холодна, ни горяча: что за чудо, нет ни ознобу, ни жару, а вся дрожит и пошатнулась. — какая ж это лихорадка? — «Да это не лихорадка, Мери. Что вы чувствуете?» — «Я ничего не чувствую. Виктор Львович; покорно благодарю; я сама дойду, не ведите меня». — А сама дрожала больше и больше. — «И голова не болит, Мери?» — «Не болит, Вик…» — и не договорила, ноги подкосились. Он подвел ее к постельке Надежды Викторовны. — это было ближе всего. — усадил; — «Да что ж это с вами, Мери?» — «Ничего, Виктор Львович, не беспокойтесь. Это ничего. Я только испугалась». — «Чего же вам было пугаться? Нечего. Вы были, должно быть, расстроена чем-нибудь?» — «Нет, Виктор Львович; я ничего. Это так». — «Нет, я вижу, вы чем-то расстроена, Мери. Я скажу Шарлотте Осиповне, она поговорит с вами». — «Не надобно!» — воскликнула она. — «Вы боитесь Шарлотты Осиповны? Что ж это такое, Мери? Хорошо, я не буду говорить ей. А меня не боитесь?» — Она молчала, вся дрожала, сердце билось под корсетом, будто хотело разорвать его. — «Посидите же тут, Мери, отдохните, постарайтесь успокоиться». - сказал он и пошел, рассудив, что тут не место исповедывать ее: каждую минуту может войти какая-нибудь служанка в комнату madame Lenoir, — это рядом, — за какой-нибудь вещью, приготовленною по хозяйству. — за каким-нибудь столовым бельем, или мало ли там у них этаких надобностей и вещей? — Он вернулся в свои комнаты и отправил Ивана Антоныча из дому с поручением, какие первое вздумалось. Теперь здесь никто не помешает: другие слуги не суются без надобности, когда им сказано: «Я занят, не входить; кто приедет, меня нет дома». - у одного Ивана Антоныча привилегия входить в его спальную и кабинет, как взбредет фантазия взглянуть в десятый раз, все ли в порядке, и нельзя ли еще прибрать что-нибудь, не найдется ли где пылинка.
Виктор Львович рассудил, что должен поговорить с Мери. С нею что-то странное: опасение, огорчение. — что-нибудь такое, какая-то внутренняя борьба. Чтоб она затеяла какую-нибудь шалость, этого не может быть: очень умная и совершенно скромная девушка. Но увлечение, это очень может быть. Такие лета. Конечно, лучше бы попросить madame Lenoir поговорить с нею. Но когда она так вскликнула «Не надобно!» — И правда. У женщин всегда готовы выговоры. И притом же, хоть Мери и привыкла к Шарлотте Осиповне и любит ее, но все-таки Шарлотта Осиповна — чужая. Он — свой. Лучше поговорить с нею ему.
Это была его обязанность. Он всегда, со всеми, служившими у него, честно исполнял, насколько видел и мог, — честно исполнял обязанность быть опекуном, советником, другом людей, служивших ему. Он не мог не исполнять этого долга: таковы издавна были чувства Илатонцевых. Он не хотел быть недостойным своего отца, деда. И если б мог забывать свою обязанность, то не относительно Мери. Ее семейство десятки лет с полною преданностью служило роду Илатонцевых. Ее бабушка была его нянька; ее отец и мать, умирая, просили передать ему, что оставляют сироту на его попечение, и имели полное право требовать от него заботливости о ней. И она сама так ухаживает за его дочерью, радуется не нарадуется на его дочь; и такая умная, милая, хорошая девушка.
Она сидела, как он оставил ее, на постельке Наденьки. — видно, что совсем забылась в своих мыслях. — если б не забыла в них обо всем, не осталась бы так сидеть, оправила бы постель своей барышни. — сидела, отшатнувшись на спинку кроватки, сложив руки на груди, закрыв глаза. — будто дремала. Бледность еще не совсем прошла, но дрожи уже не было: сложенные на груди руки тихо приподнимались и опускались от глубокого, но ровного дыхания. Можно было подумать, что она уснула; но она не спала: его шаги по ковру не были слышны, и он был еще далеко от нее; а она открыла глаза и встала, и по лицу разлилась краска. — «Я пришел за вами, Мери». - сказал он ласково, но не подходя к ней ближе, чтобы не испугать ее застенчивости, взяв за руку или приласкавши. — а если бы подойти, он приласкал бы ее, такая милая была она в своей застенчивости: — «Я пришел за вами, Мери. Идите ко мне.» — он повернулся и пошел из комнаты. Он прошел несколько комнат, и ему заметилось, что не слышно ее шагов, а им уже должно было быть слышным в этих комнатах, на паркете без ковров, он оглянулся: так, она не идет за ним. Он пришел опять в комнату дочери. Мери стояла на прежнем месте, как стояла, будто приросла к нему, а лицо то бледнело, то краснело. Он взял ее за руку: — «Пойдемте же, Мери». — «Нет», — прошептала она. — «Идите». - он подвинул ее за руку, она и не сопротивлялась и не двигалась сама, она машинально уступала его руке, которая подвигала ее; — «Вот так, Мери; идите же вперед, а я за вами». — Он провел ее несколько шагов за руку, подвинул вперед, а сам остался сзади. Она шла. — сначала нетвердыми шагами, как будто все против воли, и плечи ее были опущены, стан не выпрямлен, будто пригнетался, но постепенно он выпрямился, и поступь стала тверда, стала легка; он шел сзади. Она вошла в его кабинет. — «Сядьте на этот диван, Мери». - сказал он, затворяя за собою дверь. Она остановилась на его голос, но как шла через комнату, посредине, и обернулась. Лицо ее казалось спокойным, но горело, и грудь дышала ровно, но глубокими вдыханиями, и корсет бился, так стучало в него сердце. — так она стала и смотрела на него, как он подходил к ней. — глаза ее были широко раскрыты, блестели, но блеск их быстро померкал. Он подошел, взял ее за руку, подвести к дивану, усадить. — «Сядем, Мери», — глаза ее померкли, и губы раскрывались. — он повел ее; она сделала несколько шагов и остановилась: она не могла ступать и качалась, как опьянелая, ему все еще не казалось тут ничего особенного, он думал, это волнение робости. — робости перед признанием в каком-нибудь неосторожном поступке. — может быть, даже и тайном свидании: взрослая девушка, и не кокетничала; тем легче могла увлечься. Он обнял ее талью одною рукою. — не дать ей упасть: — «Не бойтесь, Мери: я защищу вас». - сказал он. Она быстро ослабевала, опускалась на его руку, глаза ее закрылись, на лице явилось выражение томного блаженства. — теперь уже нельзя было долее ошибаться в характере ее волнения; но он не мог покинуть ее, хоть уже и понимал, что его прикосновение распаляет ее: она не держалась на ногах, она падала. Он должен был взять ее на руки. Она трепетала на его руках, она вся обвилась вокруг него, и вся трепетала, и стонала: «Что со мною?.. Умираю… умираю, люблю…» — По залу мог пройти кто-нибудь. — услышал бы. Он понес ее в следующую комнату. — в свою спальную, положил ее на свою постель, — кроме было некуда: ни дивана, ни большого кресла. — опустил ее на свою постель, она продолжала конвульсивно биться, стискивая его, он боялся оторваться от нее, чтобы пароксизм не перешел в раздражение отчаяния. Он оставался, нагнувшись, не выпуская ее из рук, она целовала его, он должен был принимать ее поцелуи, сам поцеловать ее. — «Неужели я обесчещу ее?» — подумалось ему, потому что он чувствовал, что его мысли начинают путаться. Но она стала изнемогать, успокоиваться, и шептала: «Ах, какое блаженство! Я думала, что я умру! Какое наслаждение! Я не предчувствовала! Но и прежде я уже полюбила! Не думала о подарках, о нарядах, только о любви! Ах, я еще не знала, какое это блаженство!» — Она целовала его уже только ласково, ее руки опускались, он мог теперь уложить ее и осторожно высвободиться, и сел подле постели. Как ему теперь говорить с нею? Как разочаровывать ее? Но она лежала, закрыв глаза, в совершенном утомлении. Он был рад, что ему есть время собраться с мыслями. Но что, если она тут уснет? — И возвратится дядя. — это еще ничего: сесть в кабинете и запереть эту дверь; Иван Антоныч привык не требовать объяснений и не подумает искать племянницу: она там, в той половине дома, по обыкновению, ему не о чем думать. Но возвратятся m-me Lenoir и Наденька: у обеих первый вопрос: а где же наша Мери? — А Мери, кажется, уже задремала… Она дремала, но вдруг вскочила, подошла к зеркалу, оправила волоса.
— Я должна уйти. Ах, если бы вы знали, как я счастлива, что вы позволяете мне любить вас! — она покраснела, застыдилась.
— Я еще не любовник ваш, моя милая, добрая Мери. — Он чувствовал, что может влюбиться в нее, если отложит объяснение до другого времени. Когда он сидел подле ее постели и думал о том, как легче для нее разочаровать ее, он больше думал не об этом, а о том, как хороша она, и о том, что ее любовь к нему — не продажная, и у него мелькала мысль: «Если заснула, пусть спит. — и если б madame Lenoir вернулась и если б догадались, что Мери здесь. — тогда уже надобно было бы мне быть ее любовником». Он понял, что должен спешить, пока еще может разочаровать. — не ее только, а также и самого себя. — Милая моя Мери, мы с вами любим друг друга, но мы еще не любовник и любовница.
— Я знаю это, Виктор Львович. — сказала она и покраснела еще сильнее. — Я отдаю себя вам первому, Виктор Львович, но я не барышня. — простите меня, Виктор Львович, за то, что я наслушалась всего и в мыслях моих уж не было невинности; для вас я хотела бы быть невинная. Простите меня, что я не барышня. — Она говорила это со слезами. Против ее пароксизма он успел сохранять хладнокровие. — теперь вскочил обнять ее, но сделал над собой усилие и пошел к двери кабинета. — Перейдем туда, Мери, там, если и увидят вас, не беда.
Она приложила руку ко лбу. — закрыла лицо руками. — Виктор Львович, что вы сказали? — Там, если увидят меня не беда? Так надобно, чтоб они и не знали, что я люблю вас? Я не должна любить вас? Боже мой, боже мой! — Вот почему я еще не любовница ваша! А я думала, это потому, что я была слаба, что вы побоялись, чтоб я в самом деле не умерла, когда я и без того умирала! Боже мой, боже мой! — едва слышно шептала она. — Взвизгнула она, как будто разорвалась ее грудь: — Боже мой! — и убежала.
Он пожалел, что разочарование вышло так резко, что ему не удалось растолковать ей, почему ей следует оставаться скромною девушкою: тогда его отказ не показался бы ей обиден; — вероятно, не был бы и очень огорчителен, потому что, конечно, это ребяческое увлечение, и было бы довольно легко образумить ее. Но все-таки он был рад, что это кончилось так скоро, что миновала опасность забыть свою обязанность. Это была бы низость, отплатить за верную службу родных тем, чтобы обесчестить девушку, девушку, которой он должен быть опекуном. При первом случае он поговорит с нею, растолкует ей, что он не захотел быть ее любовником только потому, что желает ей добра.
За обедом он услышал от madame Lenoir, что Мери нездорова: медик был и говорит, что болезнь не важна, но что он предписал больной спокойствие. Больная ушла лежать в свою комнату. У нее была особенная комната, подле дядиной. Как идти туда? — подумал Виктор Львович. Нашел предлог сам увидеть медика, нашел случай вставить вопрос о Мери — и сам услышал, что болезнь не важна. И потом продолжал слышать это. Не для чего было нарушать осторожность. Пусть найдется удобный случай.
Случай нашелся, дней через пять, шесть. И раньше всегда можно бы найти такой же, потому что Иван Антоныч безусловно доверчив к честности своего господина. Но раньше удерживала мысль, что еще рано: Мери может быть еще слишком расстроена. Но теперь, вероятно, она в состоянии понимать. Он вошел к Ивану Антонычу, сказал, что хочет взглянуть на больную, посидеть с нею. Иван Антоныч проникся благодарностью за такое расположение, проводил Виктора Львовича к больной. Мери сидела; — дядя заметил, что она уже ходит, не только сидит; она сказала, что она лежала, но услышала голос Виктора Львовича и встала, но что, впрочем, это нисколько не утомит: она вовсе не так слаба. Дядя не преминул заметить, что теперь у нее румянца, кажется, больше, нежели было. Виктор Львович стал спрашивать о здоровье, о лекарствах, она отвечала, хорошо владея собою. Дядя присел по примеру Виктора Львовича; посидел минут пять; увидел, что Виктор Львович разговорился и, должно быть, засидится тут, поэтому отправился исполнять поручение, которое заблаговременно придумал Виктор Львович дать ему: — «Вы говорили, Виктор Львович, чтобы я ехал в двенадцатом часу, так вы меня извините, я поеду, а то будет поздно». - и преспокойно ушел.
— Вы не сердитесь на меня, Мери? — сказал Виктор Львович.
Нет, Виктор Львович; я теперь понимаю, что вы поступили благородно. — сказала она, не без смущения, но твердо. — Мне только стыдно за саму себя.
— Это были неблагоразумные мысли, Мери; но вы как были скромною девушкой, так и оставались. Вы не кокетничали. Вам нечего стыдиться. Но теперь вы понимаете, что вы хотели своей погибели?
— Понимаю, Виктор Львович.
Она была теперь так умна, как он и не надеялся бы. Он стал говорить ей, что доля, которая ждет ее, несравненно лучше, нежели судьба девушек, которые не остаются рассудительны: они, за недолгое веселье, расплачиваются горем на всю жизнь. Она выйдет замуж за человека, который будет искренне, всю жизнь любить ее, и т. д. и т. д. — в такой жизни, как будет ее, и гораздо больше наслаждений. Правда, не будет роскоши, но будет полное изобилие, и она будет пользоваться всеобщим уважением.
— Я понимаю это, Виктор Львович. И мне стыдно, что я могла забыть об этом. Мне стыдно смотреть на вас. Господи, как я могла иметь такие дурные мысли! — Она плакала: — Ах, какою дурною девушкою хотела я быть!
— Это не были такие мысли, чтобы следовало назвать вас за них дурной девушкою. Только это было нерассудительно, как вы видите теперь сама,
— Нет, Виктор Львович, это было не по нерассудительности, и тем хуже… — и, заливаясь слезами, она стала признаваться ему, что она была соблазнена богатством, что она думала все только о роскоши. Он очень хорошо понимал, что эти действительно дурные мысли могли быть только началом, что после разгорелось искреннее, бескорыстное влечение, и все дурное сгорело в нем, осталась чистая любовь. — но высказывать такие возражения было бы неуместно; он сказал только, что теперь, когда она понимает все так умно, лучше всего ей и не вспоминать об этом.
— Это я забуду, Виктор Львович: но какими глазами я буду теперь смотреть на вас? Я думаю, мне нельзя оставаться у вас: как я буду смотреть на вас? Я и сказалась больною только поэтому. Я вовсе не была больна. Я так и сказала медику, что я здорова, что я только хочу не выходить из своей комнаты. Это потому, чтобы не видеть вас. — чтобы не ходить туда, к Надежде Викторовне. — чтобы не видеть вас. Боже мой, какой стыд, какой это был припадок со мною! Что я такое в ваших глазах, когда я была в таком припадке? Он сказал, что он уже не молодой человек и что ей нечего стыдиться перед ним, немолодым человеком, который обо всем, что видел, думает только одно: кокетки не держат себя так, и с ветреницею не могло быть ничего подобного. Он всегда знал, что она очень скромная девушка; теперь знает, она такая скромная, каких чрезвычайно мало. Так он смотрит на нее; пусть же она перестанет прятаться от его взгляда. Ей нечего стыдиться. Когда же она начнет опять играть с Наденькою?
— Не знаю, Виктор Львович. — отвечала она. Все время, как они остались одни, она не подымала глаз. Ему было понятно: эта застенчивость не от стыда только; столько же, или больше, от того, что еще не совсем заглохла любовь, которую она должна заглушить в себе. Тем тверже он помнил, что ему не следует ни говорить ласковее, ни засиживаться долее, нежели необходимо. Он ушел, сказав, что уверен, это скоро пройдет и он будет видеть ее по-прежнему веселую подле Наденьки.
Тем и кончился тогда для него этот маленький роман. Он зашел к madame Lenoir, чтобы она услышала об этом посещении от него же самого, а не через словоохотливость Ивана Антоныча; чтобы видела: ему не о чем молчать, это лишь его всегдашнее доброе расположение к ее любимице. — Я думаю, и без этой предосторожности madame Lenoir ничего не подумала бы. Она, вероятно, считает Виктора Львовича человеком слабым; но должна была знать, что он человек совершенно честный и не позволит себе волочиться за девушкою, которая живет под его защитою. Еще меньше могла она сомневаться в скромности и благоразумии Мери. Так и все в доме. Доктор говорил: «Она больна». Она и действительно бледнела, худела. Ее болезнь не возбуждала никаких подозрений.
Если в ней и оставалась хоть маленькая надежда, это посещение должно было окончательно рассеять мечты. Спустя несколько времени Виктор Львович стал приучать ее смотреть на него: когда madame Lenoir при нем говорила: «Пойду взглянуть на Мери», он говорил: «Пойду и я», и шел с madame Lenoir. — Понемножку Мери привыкла видеть его и тогда бросила свое затворничество. — Таков был рассказ Виктора Львовича, сделавший на меня глубокое впечатление, хоть нового в нем было для меня только то, что эта первая страсть Мери была страстью к человеку, которого она сделала теперь своим любовником. Правда, в этом и заключается вся важность этой истории; это сильное оправдание для моей бедной Мери. Разумеется, новы были и подробности этого приключения, которых не могла она рассказать, не давая понять мне, в какой обстановке происходило все это, в чьих комнатах, и следовательно, кто был этот человек; эти подробности также имеют значение: какая трогательная чистота сердца бедненькой девушки! — Мечтала и горела, — и не решилась сказать завлекающего слова, бросить кокетливого взгляда; и упала в его объятия с лепетом: «Умираю» — и потом: «Я понимаю, Виктор Львович». - понимаю, что не должна сметь любить… Однако пора спать. Снова продолжение до завтра. А думал, что допишу ныне. Допишу ли хоть завтра? Отчего пишу с такою охотою, так подробно? — Кроме того, что развитие характера Мери представляет большой психологический интерес, мне приятно, что мои мысли заняты моим жалким, но все-таки хорошим, благородным другом. А почему же я гораздо меньше писал о ней, когда в тысячу раз нежнее любил ее? — Тогда думалось о ней и без помощи пера; а теперь тянет к перу, потому что без него труднее удерживать мысли на лице, хоть всё еще милом, но уже слишком мало милом.
Из давнего разговора с нею. — «Вы говорили, Марья Дмитриевна, что ваша первая любовь была отвергнута». — «Что ж из этого?» — «Из этого ничего; но это само по себе странно». — Она засмеялась. — «Вы находите, что я должна была быть очень привлекательна в то давнее время? — Была. Но слишком молодые девушки не умеют заставлять любить себя. Я была девчонка, и оробела. Большая ошибка. Я была совершенно неопытна. Я не понимала, что он колебался, отвергая меня; что один мой взгляд, и он был бы у моих ног». — «Я спрашиваю: как же он мог отвергнуть вас?» — «Он был честный человек. Кажется, я уже рассказывала вам, что стала думать о любовнике вовсе не по влечению к любви, а по желанию жить в блеске, в роскоши. Размечтавшись, я влюбилась. Влюбившись, позабыла думать о бронзе и экипажах. Но любовник был выбран по моим прежним надобностям, по бездушным ребяческим мыслям о кружевах и брильянтах. Он был очень богатый человек. И я говорю вам; совершенно честный. Вот почему и отверг мою любовь». — Она задумалась. — «Долго я не могла оправиться от этого удара. Но довольно скоро я поняла, что он не пренебрег мною, а пощадил меня по искреннему расположению ко мне, что он поступил со мною благородно, великодушно. Я должна была заглушить свою страсть, но нежность к нему долго оставалась во мне. — это было что-то вроде благоговения; это была какая-то экзальтированная признательность; это была потребность отплатить ему за его великодушие. Моя нежность к нему распространялась и на всех близких к нему. Их мне не запрещалось любить. Я полюбила их с безграничною преданностью». — Она говорила мне все, до последнего слова; у нее только недоставало силы произнесть его. Я видел после, что было с нею, когда стало неизбежно произнесть его. Она не хотела скрывать от меня своего замысла; она столько раз начинала говорить, чтобы сделать это тяжелое признание. — и всегда, как в этом разговоре, изнемогала под тяжестью стыда за себя, безжалостная губительница своей чести!..
Из вчерашнего разговора с нею. «Мне поздно жалеть себя, Владимир Алексеич. Судьба была слишком безжалостна ко мне. Она не оставила во мне ничего, к чему я могла б иметь жалость. Зачем судьба обратила на унижение мне все, чем могла бы заслуживать уважение? Зачем она вложила в меня столько скромности, что я не могла ветреничать? Будь я хоть немножко кокетка, я поняла бы, что Виктор Львович готов был тогда принять мою любовь. Одно слово, один взгляд. — когда он пришел утешать меня, и он забыл бы вразумлять и утешать. Зачем я не понимала? И потом, когда, раздумывая, я поняла, зачем была так робка, зачем во мне было столько стыда? — Потому что долго. — я думаю, до самой разлуки нашей. — он оставался в моей власти. Один взгляд, и он упал бы в мои объятия, и я была бы счастлива навек и могла бы уважать себя: отдалась человеку, которого полюбила всею душою; и когда бред страсти прошел, осталась верна ему, искренне расположена к нему. — Или, если судьба хотела, чтоб моя первая любовь была отвергнута, зачем она дала мне столько силы и рассудительности, что я, наконец, подавила в себе это чувство, и мое растерзанное сердце зажило, и возродились в нем мечты о любви? И если судьба хотела, чтобы не сбылись они и, возрождаясь, возрождаясь, все никогда не сбывались, зачем она дала смелость искать счастья в наслаждениях без любви? — Или, если она хотела так унизить меня, зачем она вложила в меня такое живое чувство чести? Зачем оно беспрестанно пробуждалось, и мучило, и мучит меня за мой позор? — Девушке, которая была обманута несколькими любовниками и почти всеми ими была оскорбляема. — девушке, которая в отчаянии бросалась забываться в повесничествах и понимает, какое это бесчестье. — такой девушке нечего жалеть себя». — Эти приключения, на которые так несправедливо и так упрямо ссылается она, записаны у меня.
Из разговора с нею ныне утром. «Этот замысел. — ужасный, по вашему мнению. — приобрел свои ужасные черты постепенно, одну за другою. Первая мысль была проста и так согласна с тем, чего требуете вы теперь, что мне отрадно отвечать на ваш вопрос. Вы знаете, я очень много веселилась; и если б только это, разумеется, я не вздумала бы отказаться от свободы. Но глупое сердце продолжало хотеть привязанности; да еще какой? — Сентиментальной, чуть не платонической. Что вы прикажете делать? — Как разгоню свое огорчение повесничеством, смотришь, опять полюблю! Искренне любить — это плохо для всякой женщины. — тем больше для беззащитной, хоть и смелой. — для небезукоризненной, хоть по вашему мнению и бывшей тогда благородною. — по вашему только, ни по чьему больше. Я говорю об искреннем мнении. На словах, пожалуй, многие согласны с тем, что вы говорите. Но чувствуют не так. Девушка, которая отдается мужчине без свадьбы, бесчестная девушка в глазах самого этого человека. Так он и обращается с нею. Она легкомысленна или бесстыдна, по его мнению. На ее слово нельзя положиться. Она обманщица или готова стать обманщицею. Чуть не воровка. Так он и обращается с нею. Может целовать ее руки и ноги. — но может обманывать этой экзальтациею разве сам себя, будто бы не презирает ее. Она, как только пройдет первый пыл, сейчас видит. — если не совсем глупа и пуста: он не верит ей, не уважает ее. Она слышит от него оскорбительные слова пошлых сомнений. Потом начинаются всяческие обиды. Поверьте, Владимир Алексеич, вы проповедуете свободу любви для женщин только потому, что мало знаете каковы мужчины, когда не связаны формально обязанностью уважать женщину… Я была горда; я не могла выдерживать таких отношений. — разрывала их, а сердце терзалось. И, наконец, стало надоедать это. „Брошу эту бурную жизнь. Лучше пусть уже без любви, лишь бы поспокойнее“. Без любви, конечно, можно жить с любовником, не имея горя и не подвергаясь обидам: держать его в руках, это очень легко, когда не любишь его. Я стала думать об этом. Внешнего блеска для парада перед другими мне уже не было надобно в это время. В семнадцать лет я была девчонка, не знала цены себе, и вкус у меня еще не развился. Но теперь я уже давным-давно презирала всю лишнюю мишуру, не желала брильянтов, которые, право, ничем не лучше грошевых страз и гораздо хуже ленточки, которая почти ничего не стоит. — цветочка, листочка, который и вовсе ничего не стоит. Если бы вы видели меня такою, как я наряжалась, бывало, для загородного гулянья, вы не подумали бы. — как, может быть, думаете теперь. — что я только хвалюсь, будто бы не желала брильянтов! Вы увидели бы, нужны ли они хорошенькой женщине! О, я умела наряжаться, Владимир Алексеич! — Ах, теперь не то! — Сердце состарилось! Как-то не приходило в голову принарядиться и для вас, хоть я очень любила вас; или если приходило, то или недосуг, или забудешь, или поленишься. А тогда для кого я наряжалась? — Ни для кого, разумеется. Когда, бывало, бываешь влюблена, конечно, скучно проводить по целому часу перед зеркалом. Но когда не о чем и не о ком было думать, — о, я умела наряжаться! — Ни для кого, потому что для всех это значит ни для кого, для себя самой; да, саму это тешило!
«И это было всего два года назад! Вы видите, и в двадцать лет я была еще довольно пустою девчонкою. Но уже знала цену себе и не желала мишурной роскоши. А рассудительна была я с детства. Если не любить, то можно держать любовника в руках; пусть, это правда».
[9]
Сибирь, 1871 г.