(Сочинения Николая Васильевича Гоголя. Четыре тома. Издание второе. Москва. 1855;
Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова или Мертвые души. Том второй (пять глав). Москва, 1855)
В настоящем издании даются только четыре статьи (1, 7, 8, 9). - (Ред.).
Статья первая
В древности, о которой сохраняются ныне лишь темные, неправдоподобные, но дивные в своей невероятности воспоминания, как о времени мифическом, как об «Астрее», по выражению Гоголя, — в этой глубокой древности был обычай начинать критические статьи размышлениями о том, как быстро развивается русская литература. Подумайте (говорили нам) — еще Жуковский был в полном цвете сил, как уж явился Пушкин; едва Пушкин совершил половину своего поэтического поприща, столь рано пресеченного смертью, как явился Гоголь — и каждый из этих людей, столь быстро следовавших один за другим, вводил русскую литературу в новый период развития, несравненно высшего, нежели все, что дано было предыдущими периодами. Только Двадцать пять лет разделяют «Сельское кладбище» от «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Светлану» от «Ревизора», — и в этот краткий промежуток времени русская литература имела три эпохи, русское общество сделало три великие шага вперед по пути умственного и нравственного совершенствования. Так начинались критические статьи в древности.
Эта глубокая, едва памятная нынешнему поколению древность была не слишком давно, как можно предполагать из того, что в преданиях ее встречаются имена Пушкина и Гоголя. Но, — хотя мы отделены от нее очень немногими годами, — она решительно устарела для нас. В том уверяют нас положительные свидетельства почти всех людей, пишущих ныне о русской литературе — как очевидную истину, повторяют они, что мы уже далеко ушли вперед от критических, эстетических и т. п. принципов и мнений той эпохи; что принципы ее оказались односторонними и неосновательными, мнения — утрированными, несправедливыми; что мудрость той эпохи оказалась ныне суесловием, и что истинные принципы критики, истинно мудрые воззрения на русскую литературу — о которых не имели понятия люди той эпохи — найдены русскою критикою только с того времени, как в русских журналах критические статьи начали оставаться неразрезанными.
В справедливости этих уверений еще можно сомневаться, тем более что они высказываются решительно без всяких доказательств; но то остается несомненным, что в самом деле наше время значительно разнится от незапамятной древности, о которой мы говорили. Попробуйте, например, начать ныне критическую статью, как начинали ее тогда, соображениями о быстром развитии нашей литературы — и с первого же слова вы сами почувствуете, что дело не ладится. Сама собою представится вам мысль: правда, что за Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и что каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя? И ответом будет: гоголевское направление до сих пор остается в нашей литературе единственным сильным и плодотворным. Если и можно припомнить несколько сносных, даже два или три прекрасных произведения, которые не были проникнуты идеею, сродною идее Гоголевых созданий, то, несмотря на свои художественные достоинства, они остались без влияния на публику, почти без значения в истории литературы. Да, в нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период — а ведь уж двадцать лет прошло со времени появления «Ревизора», двадцать пять лет с появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — прежде в такой промежуток сменялись два-три направления. Ныне господствует одно и то же, и мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: «начался для русской литературы новый период».
Из этого ясно видим, что в настоящее время нельзя начинать критических статей так, как начинали их в глубокой древности, — размышлениями о том, что едва мы успеваем привыкнуть к имени писателя, делающего своими сочинениями новую эпоху в развитии нашей литературы, как уже является другой, с произведениями, которых содержание еще глубже, которых форма еще самостоятельнее и совершеннее, — в этом отношении нельзя не согласиться, что настоящее не похоже на прошедшее.
Чему же надобно приписать такое различие? Почему гоголевский период продолжается такое число лет, какого в прежнее время было достаточно для смены двух или трех периодов? Быть может, сфера гоголевских идей так глубока и обширна, что нужно слишком много времени для полной разработки их литературою, для усвоения их обществом, — условия, от которых, конечно, зависит дальнейшее литературное развитие, потому что, только поглотив и переварив предложенную пищу, можно алкать новой, только совершенно обеспечив себе пользование тем, что уже приобретено, должно искать новых приобретений, — быть может, наше самосознание еще вполне занято разработкою гоголевского содержания, не предчувствует ничего другого, не стремится ни к чему более полному и глубокому? Или пора было бы явиться в нашей литературе новому направлению, но оно не является вследствие каких-нибудь посторонних обстоятельств? Предлагая последний вопрос, мы тем самым даем повод думать, что считаем справедливым отвечать на него утвердительно; а говоря: «да, пора было бы начаться новому периоду в русской литературе», мы тем самым ставим себе два новые вопроса: в чем же должны состоять отличительные свойства нового направления, которое возникнет и отчасти хотя еще слабо, нерешительно, уже возникает из гоголевского направления? и какие обстоятельства задерживают быстрое развитие этого нового направления? Последний вопрос, если хотите, можно решить коротко — хотя бы, например, и сожалением о том, что не является новый гениальный писатель. Но ведь опять можно спросить: почему же он не является так долго? Ведь прежде являлись же, да еще как быстро один за другим — Пушкин, Грибоедов, Кольцов, Лермонтов, Гоголь… пять человек, почти в одно и то же время — значит, не принадлежат же они к числу явлений, столь редких в истории народов, как Ньютон или Шекспир, которых ждет человечество по нескольку столетий. Пусть же теперь явился бы человек, равный хотя одному из этих пяти, он начал бы своими творениями новую эпоху в развитии нашего самосознания. Почему же нет ныне таких людей? Или они есть, но мы их не замечаем? Как хотите, а этого не следует оставлять без рассмотрения. Дело очень казусное.
А иной читатель, прочитав последние строки, скажет, качая головою: «не слишком-то мудрые вопросы; и где-то я читал совершенно подобные, да еще и с ответами, — где, дайте припомнить; ну, да, я читал их у Гоголя, и именно в следующем отрывке из подневных «Записок сумасшедшего»:
Декабря 5. Я сегодня все утро читал газеты. Странные дела делаются в Испании. Я даже не мог хорошенько разобрать их. Пишут, что престол упразднен и что чины находятся в затруднительном положении о избрании наследника. Мне кажется это чрезвычайно странным. Как же может быть престол упразднен? На престоле должен быть король. «Да», говорят, «нет короля» — не может статься, чтоб не было короля. Государство не может быть без короля. Король есть, да только он где-нибудь скрывается в неизвестности. Он, статься может, находится там же, но какие-нибудь или фамильные причины, или опасения со стороны соседственных держав, как-то: Франции и других земель, заставляют его скрываться, или есть какие-нибудь другие причины.
Читатель будет совершенно прав. Мы действительно пришли к тому же самому положению, в каком был Аксентий Иванович Поприщин. Дело только в том, чтобы объяснить это положение на основании фактов, представляемых Гоголем и новейшими нашими писателями, и переложить выводы с диалекта, которым говорят в Испании, на обыкновенный русский язык.
Критика вообще развивается на основании фактов, представляемых литературою, произведения которой служат необходимыми данными для выводов критики. Так, вслед за Пушкиным с его поэмами в байроновском духе и «Евгением Онегиным» явилась критика «Телеграфа», когда Гоголь приобрел господство над развитием нашего самосознания, явилась так называемая критика 1840-х годов… Таким образом, развитие новых критических убеждений каждый раз было следствием изменений в господствующем характере литературы. Понятно, что и наши критические воззрения не могут иметь притязаний ни на особенную новизну, ни на удовлетворительную законченность. Они выведены из произведений, представляющих только некоторые предвестия, начатки нового направления в русской литературе, но еще не выказывающих его в полном развитии, и не могут содержать более того, что дано литературою. Она еще не далеко ушла от «Ревизора» и «Мертвых душ», и наши статьи не могут много отличаться по своему существенному содержанию от критических статей, явившихся на основании «Ревизора» и «Мертвых душ». По существенному содержанию, говорим мы, — достоинства развития зависят исключительно от нравственных сил пишущего и от обстоятельств; и если вообще должно сознаться, что наша литература в последнее время измельчала, то естественно предполагать, что и наши статьи не могут не носить того же характера, по сравнению с тем, что мы читали в старину. Но как бы то ни было, не совершенно же бесплодны были эти последние годы — наша литература приобрела несколько новых талантов, если и не создавших еще ничего столь великого, как «Евгений Онегин» или «Горе от ума», «Герой нашего времени» или «Ревизор» и «Мертвые души», то все же успевших уже дать нам несколько прекрасных произведений, замечательных самостоятельными достоинствами в художественном отношении и живым содержанием, — произведений, в которых нельзя не видеть залогов будущего развития. И если в наших статьях отразится хоть сколько-нибудь начало движения, выразившееся в этих произведениях, они будут не совершенно лишены предчувствия о более полном и глубоком развитии русской литературы. Удастся ли нам это — решат читатели. Но мы смело и положительно сами присудим своим статьям другое достоинство, очень важное: они порождены глубоким уважением и сочувствием к тому, что было благородного, справедливого и полезного в русской литературе и критике той глубокой древности, о которой говорили мы вначале, древности, которая, впрочем, только потому древность, что забыта отсутствием убеждений или кичливостью и в особенности мелочностью чувств и понятий, — нам кажется, что необходимо обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших критику прежнего времени; без того, пока мы не вспомним их, не проникнемся ими, от нашей критики нельзя ожидать никакого влияния на умственное движение общества, никакой пользы для публики и литературы; и не только не будет она приносить никакой пользы, но и не будет возбуждать никакого сочувствия, даже никакого интереса, как не возбуждает его теперь. А критика должна играть важную роль в литературе, пора ей вспомнить об этом.
Читатели могут заметить в наших словах отголосок бессильной нерешительности, овладевшей русскою литературою в последние годы. Они могут сказать: «вы хотите движения вперед, и откуда же предлагаете вы почерпнуть силы для этого движения? Не в настоящем, не в живом, а в прошедшем, в мертвом. Неободрительны те воззвания к новой деятельности, которые ставят идеалы себе в прошедшем, а не в будущем. Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, создающая нечто новое и лучшее». Читатели отчасти будут правы. Но и мы не совершенно неправы. Падающему всякая опора хороша, лишь бы подняться на ноги; и что же делать, если наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами? И что же делать, если этот падающий может опереться только на гробы? И надобно еще спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них? По крайней мере, не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми? Ведь если слово писателя одушевлено идеею правды, стремлением к благотворному действию на умственную жизнь общества, это слово заключает в себе семена жизни, оно никогда не будет мертво. И разве много лет прошло с того времени, когда эти слова были высказаны? Нет; и в них еще столько свежести, они еще так хорошо приходятся к потребностям настоящего времени, что кажутся сказанными только вчера. Источник не иссякает оттого, что, лишившись людей, хранивших его в чистоте, мы по небрежности, по легкомыслию допустили завалить его хламом пустословия. Отбросим этот хлам, — и мы увидим, что в источнике еще живым ключом бьет струя правды, могущая, хотя отчасти, утолить нашу жажду. Или мы не чувствуем жажды? Нам хочется сказать «чувствуем», — но мы боимся, что придется прибавить: «чувствуем, только не слишком сильно».
* * *
Читатели могли видеть уже из того, что нами сказано, и увидят еще яснее из продолжения наших статей, что мы не считаем сочинения Гоголя безусловно удовлетворяющими всем современным потребностям русской публики, что даже в «Мертвых душах»{*} мы находим стороны слабые или, по крайней мере, недостаточно развитые, что, наконец, в некоторых произведениях последующих писателей мы видим залоги более полного и удовлетворительного развития идей, которые Гоголь обнимал только с одной стороны, не сознавая вполне их сцепления, их причин и следствий. И, однако же, мы осмелимся сказать, что самые безусловные поклонники всего, что написано Гоголем, превозносящие до небес каждое его произведение, каждую его строку, не сочувствуют так живо его произведениям, как сочувствуем мы, не приписывают его деятельности столь громадного значения в русской литературе, как приписываем мы. Мы называем Гоголя без всякого сравнения величайшим из русских писателей по значению. По нашему мнению, он имел полное право сказать слова, безмерная гордость которых смутила в свое время самых жарких его поклонников, и которых неловкость понятна и нам:
«Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
{* Мы говорим здесь только о первом томе «Мертвых душ», как и везде, где не означено, что речь идет о втором. Кстати надобно сказать хотя несколько слов о втором томе, пока придет нам очередь разбирать его подробно, при обзоре сочинений Гоголя. Напечатанные ныне пять глав второго тома «Мертвых душ» уцелели только в черновой рукописи, и, без сомнения, в окончательной редакции имели совершенно не тот вид. в каком теперь мы читаем их — известно, что Гоголь работал туго, медленно и только после множества поправок и переделок успевал придать истинную форму своим произведениям. Это обстоятельство, значительно затрудняющее при решении вопроса: «ниже или выше первого тома «Мертвых душ» в художественном отношении было бы их продолжение, окончательно обработанное автором», не может еще заставить нас совершенно отказаться от суждения о том, потерял или сохранил Гоголь всю громадность своего таланта в эпоху нового настроения, выразившегося «Перепискою с друзьями». Но общий приговор о всем черновом эскизе, сохранившемся от второго тома, делается невозможным потому, что этот отрывок сам, в свою очередь, есть собрание множества отрывков, написанных в различное время, под влиянием различных настроений мысли, и, кажется, написанных по различным общим планам сочинения, наскоро перечерканных без пополнения вычеркнутых мест, — отрывков, разделенных пробелами, часто более значительными, нежели самые отрывки, наконец, потому, что многие из сохранившихся страниц были, как видно, отброшены самим Гоголем, как неудачные, и заменены другими, написанными совершенно вновь, из которых иные — быть может, в свою очередь также отброшенные — дошли до нас, другие — и, вероятно, большее число — погибли. Все это заставляет нас рассматривать каждый отрывок порознь и произносить суждение не о «пяти главах» «Мертвых душ», как цельном, хотя и черновом эскизе, а только о различной степени достоинств различных страниц, не связанных ни единством плана, ни единством настроения, ни одинаковостью довольства ими в авторе, ни даже единством эпохи их сочинения. Многие из этих отрывков решительно так же слабы и по выполнению и особенно по мысли, как слабейшие места «Переписки с друзьями»; таковы особенно отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора, например, дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове; но это еще ничего не доказывает. Изображение идеалов было всегда слабейшею стороною в сочинениях Гоголя и, вероятно, не столько по односторонности таланта, которой многие приписывают эту неудачность, сколько именно по силе его таланта, состоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью: когда действительность представляла идеальные лица, они превосходно выходили у Гоголя, как, например, в «Тарасе Бульбе» или даже в «Невском проспекте» (лицо художника Пискарева). Если же действительность не представляла идеальных лиц или представляла в положениях, недоступных искусству — что оставалось делать Гоголю? Выдумывать их? Другие, привыкшие лгать, делают это довольно искусно; но Гоголь никогда не умел выдумывать, он сам говорит это в своей «Исповеди», и выдумки у него выходили всегда неудачны. В числе отрывков второго тома «Мертвых душ» много выдуманных, и нельзя не видеть, что они произошли от сознательного желания Гоголя внести в свое произведение отрадный элемент, о недостатке которого в его прежних сочинениях так многие и так много и громко кричали и жужжали ему в уши. Но мы не знаем, суждено ли было бы этим отрывкам уцелеть в окончательной редакции «Мертвых душ» — художественный такт, которого так много было у Гоголя, верно сказал бы ему при просмотре сочинения, что эти места слабы; и мы не имеем права утверждать, что стремление разлить отрадный колорит по сочинению пересилило бы тогда художническую критику в авторе, который был и неумолимым к себе и проницательным критиком. Во многих случаях эта фальшивая идеализация происходит, по-видимому, чисто от произвола автора; но другие отрывки обязаны происхождением искреннему, непроизвольному, хотя и несправедливому убеждению. К числу таких мест относятся по преимуществу монологи Костанжогло, представляющие смесь правды и фальши, верных замечаний и узких, фантастических выдумок; эта смесь удивит своею странною пестротою каждого, кто не знаком коротко с мнениями, которые часто встречались в некоторых из наших журналов и принадлежат людям, с которыми Гоголь был в коротких отношениях. Чтобы охарактеризовать эти мнения каким-нибудь именем, мы, держась правила: nomina sunt odiosa , назовем только покойного Загоскина, — многие страницы второго тома «Мертвых душ» кажутся проникнуты его духом. Мы не думаем, чтобы именно Загоскин имел хотя малейшее влияние на Гоголя, и даже не знаем, в каких отношениях они были между собою. Но мнения, проникающие насквозь последние романы Загоскина и имеющие лучшим из своих многочисленных источников простодушную и недальновидную любовь к патриархальности, господствовали между многими ближайшими к Гоголю людьми, из которых иные отличаются большим умом, а другие начитанностью или даже ученостью, которая могла обольстить Гоголя, справедливо жалующегося, что не получил образования, соответственного его таланту, и, можно прибавить, великим силам его нравственного характера. Их-то мнениям, конечно, подчинялся Гоголь, изображая своего Костанжогло или рисуя следствия, происшедшие от слабости Тентетникова (стр. 24–26). Подобные места, встречавшиеся в «Переписке с друзьями», более всего содействовали осуждению, которому подвергся за нее Гоголь. Впоследствии мы постараемся рассмотреть, до какой степени его следует осуждать за то, что он поддался этому влиянию, от которого, с одной стороны, должен был предохранять его проницательный ум, но против которого, с другой стороны, не имел он достаточно твердой подпоры, ни в прочном современном образовании, ни в предостережениях со стороны людей, прямо смотрящих на вещи — потому что, к сожалению, судьба или гордость держала Гоголя всегда далеко от таких людей. Сделав эти оговорки, внушенные не только глубоким уважением к великому писателю, но еще более чувством справедливого снисхождения к человеку, окруженному неблагоприятными для его развития отношениями, мы не можем, однако же, не сказать прямо, что понятия, внушившие Гоголю многие страницы второго тома «Мертвых душ», недостойны ни его ума, ни его таланта, ни особенно его характера, в котором, несмотря на все противоречия, доныне остающиеся загадочными, должно признать основу благородную и прекрасную. Мы должны сказать, что на многих страницах второго тома, в противоречие с другими и лучшими страницами, Гоголь является адвокатом закоснелости; впрочем, мы уверены, что он принимал эту закоснелость за что-то доброе, обольщаясь некоторыми сторонами ее, с односторонней точки зрения могущими представляться в поэтическом или кротком виде и закрывать глубокие язвы, которые так хорошо видел и добросовестно изобличал Гоголь в других сферах, более ему известных, и которых не различил в сфере действий Костанжогло, ему не столь хорошо знакомой. В самом деле, второй том «Мертвых душ» изображает быт, которого Гоголь почти не касался в прежних своих сочинениях. Прежде у него на первом плане постоянно были города и их жители, преимущественно чиновники и их отношения; даже в первом томе «Мертвых душ», где является так много помещиков, они изображаются не в своих деревенских отношениях, а только как люди, входящие в состав так называемого образованного общества, или чисто с психологической стороны. Коснуться не вскользь сельских отношений Гоголь вздумал только во втором томе «Мертвых душ», и новость его на этом поприще может до некоторой степени объяснить его заблуждения. Быть может, при ближайшем изучении предмета многие из набросанных им картин совершенно изменили бы свой колорит в окончательной редакции. Так или нет, но во всяком случае мы имеем положительные основания утверждать, что каковы бы ни были некоторые эпизоды во втором томе «Мертвых душ», преобладающий характер в этой книге, когда б она была окончена, остался бы все-таки тот же самый, каким отличается и ее первый том и все предыдущие творения великого писателя. В этом ручаются нам первые же строки изданных ныне глав:
«Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? — Что ж делать, если уже таковы свойства сочинителя, и, заболев собственным несовершенством, уже не может он изображать ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?..»
Очевидно, что это место, служащее программою второму тому, написано уже тогда, как Гоголь был сильно занят толками о мнимой односторонности его произведений; когда он, считая эти толки справедливыми, уже объяснял свою мнимую односторонность собственными нравственными слабостями, — одним словом, оно принадлежит эпохе «Переписки с друзьями»; и однако же программою художника остается, как видим, прежняя программа «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ». Да, Гоголь-художник оставался всегда верен своему призванию, как бы ни должны мы были судить о переменах, происшедших с ним в других отношениях. И действительно, каковы бы ни были его ошибки, когда он говорит о предметах для него новых, — но нельзя не признаться, перечитывая уцелевшие главы второго тома «Мертвых душ», что едва он переходит в близко знакомые ему сферы отношений, которые изображал в первом томе «Мертвых душ», как талант его является в прежнем своем благородстве, в прежней своей силе и свежести. В уцелевших отрывках есть очень много таких страниц, которые должны быть причислены к лучшему, что когда-либо давал нам Гоголь, которые приводят в восторг своим художественным достоинством, и, что еще важнее, правдивостью и силою благородного негодования. Не перечисляем этих отрывков, потому что их слишком много; укажем только некоторые: разговор Чичикова с Бетрищевым о том, что все требуют себе поощрения, даже воры, и анекдот, объясняющий выражение: «полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», описание мудрых учреждений Кашкарева, судопроизводство над Чичиковым и гениальные поступки опытного юрисконсульта; наконец, дивное окончание отрывка — речь генерал-губернатора, ничего подобного которой мы не читали еще на русском языке, даже у Гоголя. Эти места человека самого предубежденного против автора «Переписки с друзьями» убедят, что писатель, создавший «Ревизора» и первый том «Мертвых душ», до конца жизни остался верен себе как художник, несмотря на то, что как мыслитель мог заблуждаться; убедят, что высокое благородство сердца, страстная любовь к правде и благу всегда горели в душе его, что страстною ненавистью ко всему низкому и злому до конца жизни кипел он. Что же касается чисто юмористической стороны его таланта, каждая страница, даже наименее удачная, представляет доказательства, что в этом отношении Гоголь всегда оставался прежним, великим Гоголем. Из больших отрывков, проникнутых юмором, всеми читателями второго тома «Мертвых душ» были замечены удивительные разговоры Чичикова с Тентетниковым, с генералом Бетрищевым, превосходно очерченные характеры Бетрищева, Петра Петровича Петуха и его детей, многие страницы из разговоров Чичикова с Платоновыми, Костанжогло, Кашкаревым и Хлобуевым, превосходные характеры Кашкарева и Хлобуева, прекрасный эпизод поездки Чичикова к Леницыну, и, наконец, множество эпизодов из последней главы, где Чичиков попадается под суд. Одним словом, в этом ряде черновых отрывков, которые нам остались от второго тома «Мертвых душ», есть слабые, которые, без сомнения, были бы переделаны или уничтожены автором при окончательной отделке романа, но в большей части отрывков, несмотря на их неотделанность, великий талант Гоголя является с прежнею своею силою, свежестью, с благородством направления, врожденным его высокой натуре.}
Он имел полное право сказать это, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, но все еще не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше ее. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон, а влияние Байрона на развитие человечества еще далеко не так важно, как влияние многих других писателей, и давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России.
Прежде всего скажем, что Гоголя должно считать отцом русской прозаической литературы, как Пушкина — отцом русской поэзии. Спешим прибавить, что это мнение не выдумано нами, а только извлечено из статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной ровно двадцать лет тому назад («Телескоп», 1835, часть XXXVI) и принадлежащей автору «Статей о Пушкине». Он доказывает, что наша повесть, начавшаяся очень недавно, в двадцатых годах нынешнего столетия, первым истинным представителем своим имела Гоголя. Теперь, после того как явились «Ревизор» и «Мертвые души», надобно прибавить, что точно так же Гоголь был отцом нашего романа (в прозе) и прозаических произведений в драматической форме, то есть вообще русской прозы (не надобно забывать, что мы говорим исключительно об изящной литературе). В самом деле, истинным началом каждой стороны народной жизни надобно считать то время, когда эта сторона раскрывается заметным образом, с некоторою энергиею, и прочным образом утверждает за собою место в жизни, — все предшествующие отрывочные, исчезающие без следа, эпизодические проявления должны быть считаемы только порывами к осуществлению себя, но еще не действительным существованием. Так, превосходные комедии Фонвизина, не имевшие влияния на развитие нашей литературы, составляют только блестящий эпизод, предвещающий появление русской прозы и русской комедии. Повести Карамзина имеют значение только для истории языка, но не для истории оригинальной русской литературы, потому что русского в них нет ничего, кроме языка. Притом же и они скоро были подавлены наплывом стихов. При появлении Пушкина русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать ее до начала тридцатых годов. Тут — двумя или тремя годами раньше «Вечеров на хуторе», наделал шума «Юрий Милославский», — но надобно только прочитать разбор этого романа, помещенный в «Литературной газете», и мы осязательно убедимся, что если «Юрий Милославский» нравился читателям, не слишком требовательным относительно художественных достоинств, то для развития литературы он и тогда не мог считаться важным явлением, — и действительно, Загоскин имел только одного подражателя — себя самого. Романы Лажечникова имели более достоинства, — но не столько, чтобы утвердить право литературного гражданства за прозою. Затем остаются романы Нарежного, в которых несколько эпизодов, имеющих несомненное достоинство, служат только к тому, чтобы ярче выставить неуклюжесть рассказа и несообразность сюжетов с русскою жизнью. Они, подобно Ягубу Скупалову, более походят на лубочные изделия, нежели на произведения литературы, принадлежащей образованному обществу. Русская повесть в прозе имела более даровитых деятелей, — между прочими Марлинского, Полевого, Павлова. Но характеристику их представляет статья, о которой мы говорили выше, и для нас довольно будет сказать, что повести Полевого признавались самыми лучшими из всех, существовавших до Гоголя, — кто забыл их и хочет составить себе понятие о их отличительных качествах, тому советую прочесть превосходную пародию, помещенную некогда в «Отечественных записках» (если не ошибаемся, 1843 г.) — «Необыкновенный поединок», а для тех, кому не случится иметь ее под руками, помещаем в выноске характеристику лучшего из беллетристических произведений Полевого — «Аббаддонны». Если таково было лучшее из прозаических произведений, то можно себе вообразить, каково было достоинство всей прозаической отрасли тогдашней литературы{*}. Во всяком случае, повести были несравненно лучше романов, и если автор статьи, о которой мы упоминали, подробно обозрев все существовавшие до Гоголя повести, приходит к заключению, что, собственно говоря, «у нас еще не было повести» до появления «Вечеров на хуторе» и «Миргорода», то еще несомненнее, что у нас не существовало романа. Были только попытки, доказывавшие, что русская литература готовится иметь роман и повесть, обнаруживавшие в ней стремление к произведению романа и повести. Относительно драматических произведений нельзя сказать и этого: прозаические пьесы, дававшиеся на театре, были чужды всяких литературных качеств, как водевили, переделываемые ныне с французского.
{* «Г. Полевой хотел выразить в своем романе идею противоречия поэзии с прозою жизни. Для этого он представил молодого поэта в борьбе с сухим, эгоистическим и прозаическим обществом. Но… во-первых, его поэт, этот Рейхенбах, есть то, что немцы называют «прекрасная душа» (schone Seele). Слова «прекрасная душа» имели у немцев то благородное значение, которое имеют они до сих пор у нас. Но теперь они у немцев употребляются как выражение чего-то комического, смешного. Так точно, еще недавно слова «чувствительность» и «чувствительный» употреблялись у нас для отличия людей с чувством и душою от людей грубых, животных, лишенных души и чувства; а теперь употребляются для выражения слабого, расплывающегося, растленного и приторного чувства. Выражение «прекрасная душа» получило теперь у немцев значение чего-то доброго, теплого, но вместе с тем детского, бессильного, фразерского и смешного. Рейхенбах г. Полевого есть полный представитель такой «прекрасной души», — и он тем смешнее, что почтенный сочинитель нисколько не думал издеваться над ним, но от чистого сердца убежден, что представил нам в своем Рейхенбахе истинного поэта, душу глубокую, пламенную, могучую. И потому его Рейхенбах есть что-то уродливое, смешное, не образ и не фигура, а какая-то каракулька, начерченная на серой и толстой бумаге дурно очинённым пером. В нем нет ничего поэтического: он просто добрый малый, — и весьма недалекий малый, — а между тем, автор поставил его на весьма высокие ходули. Люди оскорбляют его не истинными своими недостатками, а тем, что не мечтают, когда надо работать, и не восхищаются вечернею зарею, когда надо ужинать. Автор даже и не намекнул на истинные противоречия поэзии с прозою жизни, поэта с толпою.
Рейхенбах любит Генриетту, простую девушку без образования, без эстетического чувства, но хорошенькую, добренькую и молоденькую. Кто не был мальчиком и не влюблялся таким образом, и в кузину, и в соседку, и в подругу по детским играм? Но у кого же такая любовь и продолжалась за ту эпоху, когда воротнички a l'enfant меняются на галстух? Рейхенбах думает об этом иначе, и во что бы то ни стало хочет обожать Генриетту до гробовой доски. Она тоже не прочь от этого. Но в их отношениях нет ничего поэтического, невыговариваемого автором, но понятного для читателей. Вся любовь их испаряется в словах, в дерзких поцелуях со стороны поэта и в «ах, что вы это?» со стороны хорошенькой мещаночки. Вдруг Рейхенбаху предстает Леонора. Это актриса, — femme emancipee нашего времени, жрица искусства и любви. Любовница министра, дряхлого, развратного старичишки, она томится жаждою любви глубокой и возвышенной. В Рейхенбахе находит она свой идеал. И вот, вы думаете, что она перерождается, как баядера Гете, — ничего не бывало! Она только говорит о перерождении, о восстании, о пламени любви своей. Вы думаете, что Рейхенбах оставляет для этой сильной, пламенной и страстной души, столь обаятельной для юношей, — оставляет для нее свою ребяческую любовишку к добренькой кухарочке — ничего не бывало! Он только колеблется между тою и другою, и в этом колебании выказывается вся слабость его слабенькой натуры. Наконец, Генриетта решительно побеждает, особенно потому, что Леонора впадает в бешенство и неистовствует, как пьяная гетера, вместо того, чтоб представлять из себя плачущую слезами любви и раскаяния падшую пери. И чем же оканчивается любовь нашего великого поэта? а вот чем, послушайте: «Генриетта ни за что не хотела соглашаться с Вильгельмом, который уверял, что с этих пор он перестанет писать стихи. На усиленные просьбы Генриетты не оставлять стихов, он отвечал, смеясь, что готов писать, но — только колыбельные песни для своих детей. Тут нескромному Вильгельму зажали рот маленькою ручкою, краснели и не знали куда деваться, пока другие собеседники смеялись громко…» О, честное компанство добрых мещан! О, великий поэт, вышедший из маленькой фантазии! Видите ли, как ложная, натянутая идеальность сходится наконец с пошлою прозою жизни, мирится с нею на конфектных страстишках, картофельных нежностях и плоских шутках?.. Это не то, что на человеческом языке называется «любить», а то, что на мещанском языке называется «амуриться»…
Вообще, многое в романе г. Полевого может быть прочтено не без удовольствия, а иное и с удовольствием, но целое странно: теперь оно разве усыпит сладко, и уж никого не увлечет. Когда, рисуя смешное, автор знает, что он рисует смешное, — картина может быть великим созданием; но когда автор изображает нам Дон-Кихота, думая изображать Александра Македонского или Юлия Цезаря, картина выйдет суздальская, лубочная литография с изображением райской птицы и наивною подписью.
Поэзия, поэт, любовь, женщина, жизнь, их взаимные отношения, — все это в «Аббаддонне» похоже на цветы, сделанные из старых тряпок…» («Отеч[ественные] зап[иски]», 1841, том XV библиограф[ическая] хроника).}
Таким образом, проза в русской литературе занимала очень мало места, имела очень мало значения. Она стремилась существовать, но еще не существовала.
В строгом смысле слова, литературная деятельность ограничивалась исключительно стихами. Гоголь был отцом русской прозы, и не только был отцом ее, но быстро доставил ей решительный перевес над поэзиею, перевес, сохраняемый ею до сих пор. Он не имел ни предшественников, ни помощников в этом деле. Ему одному проза обязана и своим существованием, и всеми своими успехами.
«Как! не имел предшественников или помощников? Разве можно забывать о прозаических произведениях Пушкина?»
— Нельзя, но, во-первых, они далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писанные стихами: «Капитанская дочка» и «Дубровский» — повести в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чем отразилось их влияние? где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина как прозаика? А литературные произведения бывают одолжены значением не только своему художественному достоинству, но также (или даже еще более) своему влиянию на развитие общества или, по крайней мере, литературы. Но главное — Гоголь явился прежде Пушкина как прозаика. Первыми из прозаических произведений Пушкина (если не считать незначительных отрывков) были напечатаны «Повести Белкина» — в 1831 году; но все согласятся, что эти повести не имели большого художественного достоинства. Затем, до 1836 года, была напечатана только «Пиковая дама» (в 1834 году) — никто не сомневается в том, что эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особенной важности. Между тем, Гоголем были напечатаны «Вечера на хуторе» (1831–1832), «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1833), «Миргород» (1835) — то есть все, что впоследствии составило две первые части его «Сочинений»; кроме того, в «Арабесках» (1835) — «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего». В 1836 году Пушкин напечатал «Капитанскую дочку», — но в том же году явился «Ревизор» и, кроме того, «Коляска», «Утро делового человека» и «Нос». Таким образом, большая часть произведений Гоголя, и в том числе «Ревизор», были уже известны публике, когда она знала еще только «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку» («Арап Петра Великого», «Летопись села Горохина», «Сцены из рыцарских времен» были напечатаны уже в 1837 году, по смерти Пушкина, а «Дубровский» только в 1841) — публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя прежде, нежели познакомилась с Пушкиным как прозаиком.
В общем теоретическом смысле мы не думаем отдавать предпочтение прозаической форме над поэтическою, или наоборот — у каждой из них есть свои несомненные преимущества; но что касается собственно русской литературы, то, смотря на нее с исторической точки зрения, нельзя не признать, что все предыдущие периоды, когда преобладала поэтическая форма, далеко уступают в значении и для искусства и для жизни последнему, гоголевскому периоду, периоду господства прозы. Что принесет литературе будущее, мы не знаем; мы не имеем оснований отказывать нашей прозе в великой будущности; но должны сказать, что до настоящего времени прозаическая форма была и продолжает быть для нас гораздо плодотворнее стихотворной, что Гоголь дал существование этой важнейшей для нас отрасли литературы, и единственно он доставил ей тот решительный перевес, который она сохраняет до настоящего времени и, по всей вероятности, сохранит еще надолго.
Нельзя сказать, напротив, того, чтобы Гоголь не имел предшественников в том направлении содержания, которое называют сатирическим. Оно всегда составляло самую живую, или, лучше сказать, единственную живую сторону нашей литературы. Не будем делать распространений на эту общепризнанную истину, не будем говорить о Кантемире, Сумарокове, Фонвизине и Крылове, но должны упомянуть о Грибоедове. «Горе от ума» имеет недостатки в художественном отношении, но остается до сих пор одною из самых любимых книг, потому что представляет ряд превосходных сатир, изложенных то в форме монологов, то в виде разговоров. Почти столь же важно было влияние Пушкина как сатирического писателя, каким он явился преимущественно в «Онегине». И, однако же, несмотря на высокие достоинства и огромный успех комедии Грибоедова и романа Пушкина, должно приписать исключительно Гоголю заслугу прочного введения в русскую изящную литературу сатирического — или, как справедливее будет назвать его, критического направления. Несмотря на восторг, возбужденный его комедиею, Грибоедов не имел последователей, и «Горе от ума» осталось в нашей литературе одиноким, отрывочным явлением, как прежде комедии Фонвизина и сатиры Кантемира, осталось без заметного влияния на литературу, как басни Крылова. Что было тому причиною? Конечно, господство Пушкина и плеяды поэтов, его окружавшей. «Горе от ума» было произведением настолько блестящим и живым, что не могло не возбудить общего внимания; но гений Грибоедова не был так велик, чтобы одним произведением приобресть с первого же раза господство над литературою. Что же касается до сатирического направления в произведениях самого Пушкина, то оно заключало в себе слишком мало глубины и постоянства, чтобы производить заметное действие на публику и литературу. Оно почти совершенно пропадало в общем впечатлении чистой художественности, чуждой определенного направления, — такое впечатление производят не только все другие лучшие произведения Пушкина — «Каменный гость», «Борис Годунов», «Русалка» и проч., но и самый «Онегин»: — у кого есть сильное предрасположение к критическому взгляду на явления жизни, только на того произведут влияние беглые и легкие сатирические заметки, попадающиеся в этом романе; — читателями, не предрасположенными к ним, они не будут замечены, потому что действительно составляют только второстепенный элемент в содержании романа.
Таким образом, несмотря на проблески сатиры в «Онегине» и блестящие филиппики «Горя от ума», критический элемент играл в нашей литературе до Гоголя второстепенную роль. Да и не только критического, но и почти никакого другого определенного элемента нельзя было отыскать в ее содержании, если смотреть на общее впечатление, производимое всею массою сочинений, считавшихся тогда хорошими или превосходными, а не останавливаться на немногих исключениях, которые, являясь случайными, одинокими, не производили заметной перемены в общем духе литературы. Ничего определенного не было в ее содержании, — сказали мы, — потому что в ней почти вовсе не было содержания. Перечитывая всех этих поэтов — Языкова, Козлова и проч., дивишься тому, что на столь бедные темы, с таким скудным запасом чувств и мыслей, успели они написать столько страниц, — хотя и страниц написано ими очень немного — приходишь, наконец, к тому, что спрашиваешь себя: да о чем же они писали? и писали ли они хотя о чем-нибудь, или просто ни о чем? Многих не удовлетворяет содержание пушкинской поэзии, но у Пушкина было во сто раз больше содержания, нежели у его сподвижников, взятых вместе. Форма была у них почти все, под формою не найдете у них почти ничего.
Таким образом, за Гоголем остается заслуга, что он первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью. За периодом чистых подражаний и переделок, какими были почти все произведения нашей литературы до Пушкина, следует эпоха творчества несколько более свободного. Но произведения Пушкина все еще очень близко напоминают или Байрона, или Шекспира, или Вальтера Скотта. Не говорим уже о байроновских поэмах и «Онегине», которого несправедливо называли подражанием «Чайльд-Гарольду», но который, однако же, действительно не существовал бы без этого байроновского романа; но точно так же «Борис Годунов» слишком заметно подчиняется историческим драмам Шекспиpa, «Русалка» — прямо возникла из «Короля Лира» и «Сна в летнюю ночь», «Капитанская дочка» — из романов Вальтера Скотта. Не говорим уже о других писателях той эпохи, — их зависимость от того или другого из европейских поэтов слишком ярко бросается в глаза. То ли теперь? — повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л.Н.Т., г. Тургенева, комедии г. Островского так же мало наводят вас на мысль о заимствовании, так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа Санда. Мы не думаем делать сравнения между этими писателями по таланту или значению в литературе; но дело в том, что г. Гончаров представляется вам только г. Гончаровым, только самим собою, г. Григорович также, каждый другой даровитый наш писатель также, — ничья литературная личность не представляется вам двойником какого-нибудь другого писателя, ни у кого из них не выглядывал из-за плеч другой человек, подсказывающий ему, — ни о ком из них нельзя сказать «Северный Диккенс», или «Русский Жорж Санд», или «Теккерей северной Пальмиры». Только Гоголю мы обязаны этою самостоятельностью, только его творения своею высокою самобытностью подняли наших даровитых писателей на ту высоту, где начинается самобытность.
Впрочем, как ни много почетного и блестящего в титуле «основатель плодотворнейшего направления и самостоятельности в литературе», — но этими словами еще не определяется вся великость значения Гоголя для нашего общества и литературы. Он пробудил в нас сознание о нас самих — вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей, — дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остается почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи; — дополнений, собственно нам принадлежащих, будет немного, потому что, хотя мысли, нами развиваемые, были высказываемы отрывочно, по различным поводам, однако же, если свести их вместе, то не много останется пробелов, которые нужно дополнить, чтобы получить всестороннюю характеристику произведений Гоголя. Но чрезвычайное значение Гоголя для русской литературы еще не совершенно определяется оценкою его собственных творений: Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература, — потому что ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Мы должны убедиться, что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю, и только тогда представится нам в полном размере все его значение для русской литературы. Сделав этот обзор всего содержания нашей литературы в ее настоящем развитии, мы будем в состоянии определить, что она уже сделала и чего мы должны еще ожидать от нее, — какие залоги будущего представляет она и чего еще недостает ей, — дело интересное, потому что состоянием литературы определяется состояние общества, от которого всегда она зависит.
Как ни справедливы мысли о значении Гоголя, высказанные здесь, — мы можем, нисколько не стесняясь опасениями самохвальства, называть их совершенно справедливыми, потому что они высказаны в первый раз не нами, и мы только усвоили их, следовательно, самолюбие наше не может ими гордиться, оно остается совершенно в стороне, — как ни очевидна справедливость этих мыслей, но найдутся люди, которым покажется, что мы слишком высоко ставим Гоголя. Это потому, что до сих пор еще остается много людей, восстающих против Гоголя. Литературная судьба его в этом отношении совершенно различна от судьбы Пушкина. Пушкина давно уже все признали великим, неоспоримо великим писателем; имя его — священный авторитет для каждого русского читателя и даже не читателя, как, например, Вальтер Скотт авторитет для каждого англичанина, Ламартин и Шатобриан для француза или, чтобы перейти в более высокую область, Гете для немца. Каждый русский есть почитатель Пушкина, и никто не находит неудобным для себя признавать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание его достоинств не обусловливается никакими особенными качествами характера, никаким особенным настроением ума. Гоголь, напротив, принадлежит к числу тех писателей, любовь к которым требует одинакового с ними настроения души, потому что их деятельность есть служение определенному направлению нравственных стремлений. В отношении к таким писателям, как, например, к Жоржу Санду, Беранже, даже Диккенсу и отчасти Теккерею публика разделяется на две половины: одна, не сочувствующая их стремлениям, негодует на них; но та, которая сочувствует, до преданности любит их как представителей ее собственной нравственной жизни, как адвокатов ее собственных горячих желаний и задушевнейших мыслей. От Гете никому не было ни тепло, ни холодно; он равно приветлив и утонченно деликатен к каждому — к Гете может являться каждый, каковы бы ни были его права на нравственное уважение — уступчивый, мягкий и в сущности довольно равнодушный ко всему и ко всем, хозяин никого не оскорбит не только явною суровостью, даже ни одним щекотливым намеком. Но если речи Диккенса или Жоржа Санда служат утешением или подкреплением для одних, то уши других находят в них много жесткого и в высшей степени неприятного для себя. Эти люди живут только для друзей; они не держат открытого стола для каждого встречного и поперечного; иной, если сядет за их стол, будет давиться каждым куском и смущаться от каждого слова, и, убежав из этой тяжелой беседы, вечно будет он «поминать лихом» сурового хозяина. Но если у них есть враги, то есть и многочисленные друзья; и никогда «незлобивый поэт» не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде. Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла. Кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан.
Гоголю многим обязаны те, которые нуждаются в защите; он стал во главе тех, которые отрицают злое и пошлое. Потому он имел славу возбудить во многих вражду к себе. И только тогда будут все единогласны в похвалах ему, когда исчезнет все пошлое и низкое, против чего он боролся!
Мы сказали, что наши слова о значении произведений самого Гоголя будут только в немногих случаях дополнением, а по большей части только сводом и развитием воззрений, выраженных критикою гоголевского периода литературы, центром которой были «Отечественные записки», главным деятелем тот критик, которому принадлежат «Статьи о Пушкине». Таким образом, эта половина наших статей будет иметь по преимуществу исторический характер. Но историю надобно начинать с начала, — и прежде, нежели будем мы излагать мнения, которые принимаем, должны мы представить очерк мнений, высказанных относительно Гоголя представителями прежних литературных партий. Это тем более необходимо, что критика гоголевского периода развивала свое влияние на публику и литературу в постоянной борьбе с этими партиями, что отголоски суждений о Гоголе, высказанных этими партиями, слышатся еще до сих пор, — и, наконец, потому, что этими суждениями отчасти объясняются «Выбранные места из переписки с друзьями» — этого столь замечательного, и по-видимому, странного факта в деятельности Гоголя. Мы должны будем касаться этих суждений, и нужно знать их происхождение, чтобы надлежащим образом оценить степень их добросовестности и справедливости. Но, чтобы не слишком растянуть наш обзор отношений к Гоголю людей, литературные мнения которых неудовлетворительны, мы ограничимся изложением суждений только трех журналов, бывших представителями важнейших из второстепенных направлений в литературе.
Сильнейшим и достойнейшим уважения из людей, восставших против Гоголя, был Н. А. Полевой. Все другие, когда не повторяли его слова, нападая на Гоголя, выказывали в себе только отсутствие вкуса, и потому не заслуживают большого внимания. Напротив того, если нападения Полевого и были резки, если иногда переходили даже границы литературной критики и принимали, как тогда выражались, «юридический характер» — то всегда в них виден ум, и, как нам кажется, Н. А. Полевой, не будучи прав, был, однако же, добросовестен, восставая против Гоголя не по низким расчетам, не по внушениям самолюбия или личной вражды, как многие другие, а по искреннему убеждению.
Последние годы деятельности Н. А. Полевого нуждаются в оправдании. Ему не суждено было счастие сойти в могилу чистым от всякого упрека, от всяких подозрений, — но многим ли из людей, долго принимавших участие в умственных или других прениях, достается на долю это счастие? Сам Гоголь также нуждается в оправданиях, и нам кажется, что Полевой может быть оправдан гораздо легче, нежели он.
Важнейшим пятном на памяти Н. А. Полевого лежит то, что он, сначала столь бодро выступивший одним из предводителей в литературном и умственном движении, — он, знаменитый редактор «Московского телеграфа», столь сильно действовавшего в пользу просвещения, разрушившего столько литературных и других предубеждений, под конец жизни стал ратовать против всего, что было тогда здорового и плодотворного в русской литературе, занял с своим «Русским вестником» то самое положение в литературе, которое некогда занимал «Вестник Европы», сделался защитником неподвижности, закоснелости, которую столь сильно поражал в лучшую эпоху своей деятельности. Умственная жизнь у нас началась еще так недавно, мы пережили еще так мало фазисов развития, что подобные перемены в положении людей кажутся нам загадочными; между тем, в них нет ничего странного, — напротив, очень естественно, что человек, сначала стоявший во главе движения, делается отсталым и начинает восставать против движения, когда оно неудержимо продолжается далее границ, которые он предвидел, далее цели, к которой он стремился. Не будем приводить примеров из всеобщей истории, хотя они скорее всего могли бы пояснить дело. И в истории умственного движения недавно был великий, поучительный пример подобной слабости человека, отстающего от движения, главою которого он был — этот прискорбный пример мы видели на Шеллинге, которого имя в последнее время было в Германии символом обскурантизма, между тем как некогда он придал могущественное движение философии; но Гегель повел философию далее границ, которых не могла переступить система Шеллинга, — и предшественник, друг, учитель и товарищ Гегеля стал его врагом. И если бы сам Гегель прожил несколько лет долее, он сделался бы противником лучших и вернейших своих учеников, — и, быть может, его имя сделалось бы также символом обскурантизма.
Мы не без намерения упомянули о Шеллинге и Гегеле, потому что для объяснения перемены в положении Н. А. Полевого надобно припомнить его отношение к разным системам философии. Н. А. Полевой был последователем Кузена, которого считал разрешителем всех премудростей и величайшим философом в мире. На самом же деле философия Кузена была составлена из довольно произвольного смешения научных понятий, заимствованных отчасти у Канта, еще более у Шеллинга, отчасти у других немецких философов, с некоторыми обрывками из Декарта, из Локка и других мыслителей, и весь этот разнородный набор был вдобавок переделан и приглажен так, чтобы не смущать никакою смелою мыслью предрассудков французской публики. Эта кашица, называвшаяся «эклектическою философиею», не могла иметь большого научного достоинства, но она была хороша тем, что легко переваривалась людьми, еще не готовыми к принятию строгих и резких систем немецкой философии, и, во всяком случае, была полезна как приготовление к переходу от прежней закоснелости и иезуитского обскурантизма к более здравым воззрениям. В этом смысле полезна была она и в «Московском телеграфе». Но само собой разумеется, что последователь Кузена не мог примириться с гегелевскою философиею и когда гегелевская философия проникла в русскую литературу, — ученики Кузена оказались отсталыми людьми, — и ничего нравственно преступного с их стороны не было в том, что они защищали свои убеждения и называли нелепым то, что говорили люди, опередившие их в умственном движении: нельзя обвинять человека за то, что другие, одаренные более свежими силами и большею решительностью, опередили его, — они правы, потому что ближе к истине, но и он не виноват, он только ошибается.
Новая критика опиралась на идеях, принадлежащих строгой и возвышенной системе гегелевской философии, — вот первая и едва ли не важнейшая причина того, что Н. А. Полевой не понимал этой новой критики и не мог не восстать против нее как человек, одаренный живым и горячим характером. Что это несогласие в философских воззрениях было существенным основанием борьбы, видим из всего, что было писано и Н. А. Полевым и его молодым противником, — мы могли бы привести сотни примеров, но довольно будет и одного. Начиная свои критические статьи в «Русском вестнике», Н. А. Полевой предпосылает им profession de foi, в котором излагает свои принципы и показывает, чем будет отличаться «Русский вестник» от других журналов, и вот как он характеризует направление журнала, в котором господствовали новые воззрения:
В одном из журналов наших предлагали нам жалкие, уродливые обломки гегелевской схоластики, излагая ее языком, едва ли даже для самих издателей журнала понятным. Все еще устремляясь уничтожать прежнее, вследствие спутанных и перебитых теорий своих, но, чувствуя необходимость каких-либо авторитетов, дико вопили о Шекспире, создавали себе крошечные идеальчики и преклоняли колени перед детскою игрою бедной самодельщины, а вместо суждений употребляли брань, как будто брань доказательство.
Видите ли, основным пунктом обвинения была приверженность к «гегелевской схоластике», и все остальные грехи противника выставляются как следствия этого основного заблуждения. Но почему же Полевой считает гегелевскую философию ошибочною? Потому, что она для него непонятна, это прямо говорит он сам. Точно так же и противник его основным недостатком, главною причиною падения прежней романтической критики выставлял то, что она опиралась на шаткую систему Кузена, не знала и не понимала Гегеля.
И действительно, несогласие в эстетических убеждениях было только следствием несогласия в философских основаниях всего образа мыслей, — этим отчасти объясняется жестокость борьбы — из-за одного разногласия в чисто эстетических понятиях нельзя было бы так ожесточаться, тем более, что в сущности оба противника заботились не столько о чисто эстетических вопросах, сколько вообще о развитии общества, и литература была для них драгоценна преимущественно в том отношении, что они понимали ее как могущественнейшую из сил, действующих на развитие нашей общественной жизни. Эстетические вопросы были для обоих по преимуществу только полем битвы, а предметом борьбы было влияние вообще на умственную жизнь.
Но что бы ни было существенным содержанием борьбы, поприщем ее были чаще всего эстетические вопросы, и нам должно припомнить, хотя беглым образом, характер эстетических убеждений школы, представителем которой был Н. А. Полевой, и показать ее отношения к новым воззрениям.
Не будем, однако, слишком подробно говорить о романтизме, о котором писано уже довольно много; скажем только, что французский романтизм, поборниками которого были и Марлинский и Полевой, надобно отличать от немецкого, влияние которого на нашу литературу не было так сильно. (Баллады Саути, переведенные Жуковским, представляют уже английское видоизменение немецкого романтизма.) Немецкий романтизм, главными источниками которого были — с одной стороны, фальшиво перетолкованные мысли Фихте, с другой — утрированное противодействие влиянию французской литературы XVIII века, был странною смесью стремлений к задушевности, теплоте чувства, лежащей в основании немецкого характера, с так называемою тевтономаниею, пристрастием к средним векам, с диким поклонением всему, чем средние века отличались от нового времени, — всему, что было в них туманного, противоречащего ясному взгляду новой цивилизации, — поклонением всем предрассудкам и нелепостям средних веков. Этот романтизм представляет очень много сходства с мнениями, которыми одушевлены у нас люди, видящие идеал русского человека в Любиме Торцове. Еще страннее сделался романтизм, перешедши во Францию. В Германии дело шло преимущественно о направлении, духе литературы: немцам было не нужно много хлопотать о ниспровержении условных псевдоклассических форм, потому что Лессинг уже давно доказал их нелепость, а Гете и Шиллер представили образцы художественных произведений, в которых идея не втискивается насильно в условную, чуждую ей форму, а сама из себя рождает форму, ей свойственную. У французов этого еще не было, — им еще нужно было освободиться от эпических поэм с воззваниями к Музе, трагедий с тремя единствами, торжественных од, избавиться от холодности, чопорности, условной и отчасти пошлой гладкости в слоге, однообразном и вялом, — одним словом, романтизм застал у них почти то самое, что было у нас до Жуковского и Пушкина. Потому борьба обратилась преимущественно на вопросы о свободе формы; на самое содержание смотрели французские романтики с формалистической точки зрения, стараясь сделать все наперекор прежнему: у псевдоклассиков лица разделялись на героев и злодеев, — противники их решили, что злодеи не злодеи, а истинные герои; страсти изображались у классиков с жеманной, холодной сдержанностью, — романтические герои начали неистовствовать и руками, и особенно языком, беспощадно кричать всякую гиль и чепуху; классики хлопотали о щеголеватости, — противники их провозгласили, что всякая благовидность есть пошлость, а дикость, безобразие — истинная художественность, и т. д.; одним словом, романтики имели целью не природу и человека, а противоречие классикам; план произведения, характеры и положения действующих лиц и самый язык создавались у них не по свободному вдохновению, а сочинялись, придумывались по расчету, и по какому же мелочному расчету? — только для того, чтобы все это вышло решительно против того, как было у классиков. Потому-то у них все выходило так же искусственно и натянуто, как и у классиков, только искусственность и натянутость эта была другого рода: у классиков — приглаженная, и прилизанная, у романтиков — преднамеренно растрепанная. Здравый смысл был идолом классиков, не знавших о существовании фантазии; романтики сделаюсь врагами здравого смысла и искусственно раздражали фантазию до болезненного напряжения. После этого очевидно, насколько у них могло быть простоты, естественности, понимания действительной жизни и художественности, — ровно никаких следов. Таковы были произведения Виктора Гюго, предводителя романтиков. Таковы же были у нас произведения Марлинского и Полевого, для которых, особенно для Полевого, Виктор Гюго был идеалом поэта и романиста. Кто давно не перечитывал их повестей и романов и не имеет охоты пересмотреть их, тот может составить себе достаточное понятие о характере романтических созданий, пробежав разбор «Аббаддонны», приведенный нами выше. Откуда взял автор своего Рейхенбаха? Разве один из характеристических типов нашего тогдашнего общества составляли пылкие, великие поэты с глубоко страстными натурами? — вовсе нет, о таких людях не было у нас и слуху, Рейхенбах просто придуман автором; и разве основная тема романа — борьба пламенной любви к двум женщинам — дана нравами нашего общества? Разве мы походим на итальянцев, какими они представляются в кровавых мелодрамах? нет, на Руси с самого призвания варягов до 1835 года, вероятно, не было ни одного случая, подобного тому, какой сочинился с Рейхенбахом; и что для нас интересного, что для нас важного в изображении столкновений, решительно чуждых нашей жизни? — Эти вопросы о близком соотношении поэтических созданий к жизни общества не приходили и в голову романтическим сочинителям, — они хлопотали только о том, чтобы изображать бурные страсти и раздирательные положения неистово фразистым языком.
Мы вовсе не в укор романтизму припоминаем его характеристику, а только для вывода соображений о том, мог ли человек, пропитавшийся насквозь подобными понятиями об искусстве, понимать истинную художественность, мог ли он восхищаться простотою, естественностью, верным изображением действительности. Мы не хотим смеяться над романтиками, — напротив, помянем их добрым словом; они у нас были в свое время очень полезны; они восстали против закоснелости, неподвижной заплесневелости; если б им удалось повести литературу по дороге, которая им нравилась, это было бы дурно, потому что дорога вела к вертепам фантастических злодеев с картонными кинжалами, жилищам фразеров, которые тщеславились выдуманными преступлениями и страстями; но это не случилось — романтики успели только вывесть литературу из неподвижного и пресного болота, и она пошла своей дорогой, не слушаясь их возгласов; следовательно, вреда ей они не успели сделать, а пользу сделали, — за что же бранить их, и как же не помянуть добрым словом их услуги?
Нам нужно знать их понятия не для того, чтобы смеяться над ними, — это бесполезно, посмеемся лучше над тем, что в нас остается еще нелепого и дикого, — а для того, чтобы понять искренность и добросовестность их борьбы против тех, которые явились после них, которые были лучше их.
В самом деле, мог ли поклонник Виктора Гюго, автор «Аббаддонны», понимать эстетическую теорию, которая главными условиями художественного создания ставила простоту и одушевление вопросами действительной жизни? Нет, и его нельзя обвинять за то, что он не понимал того, чего не понимал; должно только сказать, что были правы его противники, защищавшие учение более высокое и справедливое, нежели понятия, которых он держался.
Мы не думаем принимать сторону Н. А. Полевого как противника критики и литературы гоголевского периода; напротив, он был совершенно неправ, его противник совершенно прав, — мы утверждаем только, что основным побуждением к борьбе и у Н. А. Полевого, как у его противника, было неподдельное, непритворное убеждение.
Борьба была жестока и, естественным образом, влекла за собою бесчисленные оскорбления самолюбию партизанов той или другой стороны, — в особенности, стороны отсталой и слабейшей, потому что победитель может прощать обиды ослабевающему противнику, но самолюбие побеждаемого бывает раздражительно и непримиримо. Потому очень может быть, что желчность различных выходок Н. А. Полевого усиливалась горьким чувством сознания в том, что другие заняли место впереди его, лишили его (и его убеждения, потому что он дорожил своими убеждениями) первенства, господства в критике, что литература перестала признавать его своим верховным судьею, сознания, что он не побеждает, как прежде, а побежден, — и болезненными криками глубоко уязвляемого самолюбия; но все это было только второстепенным элементом, развившимся в течение борьбы, — а истинными, главными причинами борьбы были убеждения, бескорыстные и чуждые низких расчетов или мелочного тщеславия. В свое время нельзя было не опровергать ошибочных суждений писателя, имевшего столь сильный авторитет; но из-за ошибочного направления его деятельности нельзя было забывать ни того, что в сущности он всегда оставался человеком, достойным уважения по характеру, ни в особенности того, что в прежнее время он оказал много услуг русской литературе и просвещению. Это было с обычною прямотою всегда признаваемо его противником и с жаром высказано в брошюре «Николай Алексеевич Полевой».
Жестокие нападения на Гоголя принадлежат к числу важнейших ошибок Н. А. Полевого; они были одною из главных причин нерасположения, которое питали к Полевому публика и лучшие писатели прошедшего десятилетия. Но должно только сообразить, что он никогда не мог выйти из круга понятий, разработанных французскими романтиками, распространенных у нас его первым журналом, «Московским телеграфом», практически осуществившихся в его повестях и в «Аббаддонне», — и мы убедимся, что Полевой не мог понимать Гоголя, не мог понимать лучшей стороны его произведений, важнейшего их значения для литературы. Не мог понимать — и, следовательно, ему должен был казаться несправедливым восторг, возбужденный в позднейшей критике этими произведениями; как человек, привыкший горячо защищать свои мнения, он не мог не подать громкого голоса в деле, которого важность была столь сильно указываема и противником Полевого, и жаркими толками в публике. Что это мнение, основанное на эклектической философии и романтической эстетике, было в высшей степени неблагоприятно Гоголю, нимало не удивительно, — напротив, иначе и быть не могло. В самом деле, эклектическая философия всегда останавливалась на середине пути, старалась занять «златую средину», говоря «нет», прибавлять и «да», признавая принцип, не допускать его приложений, отвергая принцип, допускать его приложения. «Ревизор» и «Мертвые души» были решительно противоположностью этому правилу портить впечатление целого примесью ненужных и несправедливых оговорок — они, как произведения художественные, оставляют эффект цельный, полный, определенный, не ослабляемый посторонними и произвольными приделками, чуждыми основной идее, — и потому для последователя эклектической философии они должны были казаться односторонними, утрированными, несправедливыми по содержанию. По форме они были совершенною противоположностью любимым стремлениям французских романтиков и их русского последователя: «Ревизор» и «Мертвые души» не имеют ни одного из тех качеств, за которые Н. А. Полевой признавал великим созданием искусства «Notre Dame de Paris». Виктора Гюго и которые старался он придать своим собственным произведениям: там хитрая завязка, которую можно придумать только при высочайшей раздраженности фантазии, характеры придуманные, небывалые в свете, положения исключительные, неправдоподобные, и восторженный горячечный тон; тут — завязка обиходный случай, известный каждому, характеры — обыденные, встречающиеся на каждом шагу, тон — также обыденный. Это вяло, пошло, вульгарно по понятиям людей, восхищающихся «Notre Dame de Paris». H. А. Полевой поступал совершенно последовательно, осуждая Гоголя и как мыслитель, и как эстетик. Нет сомнения, что тон осуждения был бы не так резок, если бы другие не хвалили так Гоголя, и если б эти другие не были противниками Н. А. Полевого, — но сущность суждения осталась бы та же; она зависела от философских и эстетических суждений критика, а не от личных его отношений. И нельзя ставить ему в вину резкости этого тона: когда хвалители говорят громко, и необходимо и справедливо, чтобы люди, не согласные с их мнением, высказывали свои убеждения столько же громко, — на чьей бы стороне ни была правда, она выигрывает от того, что прение ведется во всеуслышание: современники яснее будут понимать сущность вопроса, да и приверженцы правого дела ревностнее будут защищать его, когда поставлены в необходимость вести борьбу с противниками, оспаривающими каждый шагсмело и по возможности сильно. И когда
история скажет, что если победители были правы и честны, то и некоторые из побежденных были честны; она признает даже за этими честными побежденными ту заслугу, что их упорное сопротивление дало возможность вполне высказаться силе и правоте дела, против которого они боролись. И если история будет считать достойным памяти время, в которое жили мы и наши отцы, она скажет, что Н. А. Полевой был честен в деле о Гоголе. Взглянем же ближе на его мнения об этом писателе. Некоторые люди, с глазами более свежими и проницательными, увидели в «Вечерах на хуторе», «Миргороде» и повестях, помещенных в «Арабесках», начало нового периода для русской литературы, в авторе «Тараса Бульбы» и «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» — преемника Пушкину. Автор статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной в 1835 году, когда еще не был известен «Ревизор», заключает свой обзор следующими словами, которые могли бы служить одним из блестящих доказательств его критической проницательности, если б доказательства ее нужны были людям, хотя сколько-нибудь следившим за русскою литературою:
Из современных писателей никого не можно назвать поэтом с большей уверенностью и нимало не задумываясь, как г. Гоголя… Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют: простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь поэт, поэт жизни действительной. Г. Гоголь еще только начал свое поприще; следовательно, наше дело высказать свое мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подает этот дебют. Эти надежды велики, ибо г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов.
Другие тогдашние критики не воображали этого. «Вечера на хуторе» понравились всем веселостью рассказа; в авторе заметили даже некоторую способность довольно живо изображать лица и сцены из простонародного малороссийского быта: более в них ничего не заметили, и были правы. Но неправы были старые критики в том, что на Гоголя они до конца его деятельности смотрели, как на автора «Вечеров на хуторе», меряя все следующие его произведения аршином, который годен был только для этих первых опытов, не понимая в «Ревизоре» и «Мертвых душах» ничего такого, чего еще не было в «Вечерах на хуторе», и видя признаки падения таланта во всем, что в последующих сочинениях Гоголя не было похоже на «Вечера».
Так было и с Н. А. Полевым. Только первые и слабейшие произведения Гоголя остались для него понятны и хороши, потому, что в них еще не преобладало новое начало, превышавшее уровень его понятий. Он всегда продолжал находить прекрасными «Вечера на хуторе», «Нос», «Коляску», — справедливо видя в них признаки большого дарования, хотя, так же справедливо, и не видя в них произведений гениальных, колоссальных. Но вот явился «Ревизор»; люди, понявшие это великое творение, провозгласили Гоголя гениальным писателем; Н. А. Полевой, как и следовало ожидать, не понял и осудил «Ревизора» за то, что он не похож на «историю о носе». Это очень любопытно, и было бы странно, если б мы не видели, что философско-эстетические убеждения критика были слишком нерешительны и фантастичны для вмещения идеи, выраженной «Ревизором», и понимания художественных достоинств этого великого произведения. Вот какие мысли возбудил «Ревизор» в Н. А. Полевом:
Сочинитель «Ревизора» представил нам собою печальный пример, какое зло могут причинить человеку с дарованием дух партий и хвалебные вопли друзей, корыстных прислужников, и той бессмысленной толпы, которая является окрест людей с дарованием. Благодарить бога надобно скорее за неприязнь, нежели за дружбу того народа, о котором говорил Пушкин:
Никто не сомневается в даровании г. Гоголя и в том, что у него есть свой бесспорный участок в области поэтических созданий. Его участок — добродушная шутка, малороссийский «жарт», похожий несколько на дарование г. Основьяненки, но отдельный и самобытный, хотя также заключающийся в свойствах малороссиян. В шутке своего рода, в добродушном рассказе о Малороссии, в хитрой простоте взгляда на мир и людей г. Гоголь превосходен, неподражаем. Какая прелесть его описание ссоры Ивана Ивановича, его «Старосветские помещики», его изображение запорожского казацкого быта в «Тарасе Бульбе» (исключая те места, где запорожцы являются героями и смешат карикатурой на Дон-Кихота), его история о носе, о продаже коляски!
Так и «Ревизор» его — фарс, который нравится именно тем, что в нем нет ни драмы, ни цели, ни завязки, ни развязки, ни определенных характеров. Язык в нем неправильный, лица — уродливые гротески, а характеры — китайские тени, происшествие — несбытное и нелепое, но все же вместе уморительно смешно, как русская сказка о тяжбе ерша с лещом, как повесть о Дурне, как малороссийская песня:
Не подумайте, чтобы такие создания было легко писать, чтобы всякой мог писать их. Для них надобно дарование особенное, надобно родиться для них, и притом еще часто то, что вам кажется произведением досуга, делом минуты, следствием веселого расположения духа, бывает трудом тяжелым, долговременным, следствием грустного расположения души, борьбою резких противоположностей.
С «Ревизором» обошлись у нас весьма несправедливо. Справедливо поступила только публика вообще, которая увлекается впечатлением общим, безотчетным и почти никогда в нем не ошибается; но несправедливы были все наши судьи и записные критики. Одни вздумали разбирать «Ревизора» по правилам драмы, чопорно оскорбились его шутками и языком и сравняли его с грязью. Другие, напротив, мнимые друзья автора, увидели в «Ревизоре» что-то шекспировское, превознесли его, прославили, и вышла та же история, какая была с Озеровым. Досадно вспомнить, какие были притом побуждения к неумеренным похвалам. Но если они и были искренни, зато ошибочны; и посмотрите, какое зло они причинили, и, видя осуждение одних и похвалу других, автор почел себя неузнанным гением, не понял направления своего дарования, и вместо того, чтобы не браться за то, что ему не дано, усилить деятельность в том направлении, которое приобрело ему общее уважение и славу, вспомнить слова Сумарокова:
начал писать историю, рассуждения о теории изящного, о художествах, принялся за фантастические, патетические предметы, точно так, как Лафонтен некогда доказывал, что он берет образцы у древних классиков. Разумеется, автор проиграл свою тяжбу. Все, что здесь сказано, не выдумка наша и сказано не наобум: прочтите приложенное при новом издании «Ревизора» письмо автора, которое можно сохранить, как любопытную историческую черту и как материал для истории человеческого сердца. Разве Шекспир только мог бы так писать о себе и о своих творениях и так говорить о характере своего Гамлета, как г. Гоголь говорит о характере Хлестакова. И с тем вместе письмо это дышит такою добродушною, поэтическою грустью.
Но, скажут нам, следственно, чем же тут виноваты хвалители автора? — Тем, что, не увлеки они самолюбия авторского в ошибку, осуждения могли благодетельно подействовать на автора и обратить его на прямой путь. Осуждения не погубят никогда, а восхваления часто и почти всегда губят нас. Таков человек.
И как не иметь столько уважения к самим себе, что из мелкого расчета корысти не стыдиться показать себя надувателями мыльных пузырей! Если же хваления происходят от безотчетного увлечения, как до такой степени не отдавать себе отчета в своих понятиях, не научиться из опытов прошедшего не повторять в каждом поколении одну и ту же докучную сказку!
Возможно ли обвинять человека за то, что он не может видеть в «Ревизоре» «ни драмы, ни цели, ни завязки, ни развязки, ни определенных характеров»! Это все равно, что обвинять почитателя «Русской сказки о тяжбе ерша с лещом» за то, что он не понимает «Гамлета» и не восхищается «Каменным гостем» Пушкина. Он не понимает этих произведений, и только; что ж прикажете с ним делать! Такова степень его эстетического развития. Можно и должно сказать, что он ошибается, если он сказал, что «Гамлет» пуст, а «Каменный гость» скучен; можно прибавить, что он не судья этим произведениям; но видеть в его суждениях преднамеренное эстетическое преступление, желание ввести других в заблуждение — невозможно: они слишком наивны, слишком компрометируют ум произносящего их — их может произносить только тот, кто в самом деле не видит достоинств осуждаемых им произведений. Если б он понимал хоть сколько-нибудь, если б хотел преднамеренно вводить других в заблуждение, поверьте, он не сказал бы так, поверьте, он придумал бы хитрость несколько лучшую. Рецензия, нами выписанная, резка до грубости, — но нельзя не видеть, что собственно против Гоголя автор ее не имеет враждебного расположения. Напротив, сквозь тон, резкий до оскорбительности, слышно доброжелательное стремление возвратить талантливое заблудшее овча на путь истинный. Наставник ошибается, — тот, кого он считает блудным сыном, идет по прямому пути и не должен покидать его, — но ведь нельзя же осуждать человека, если он возвышает голос, чтоб он достиг до слуха погибающего юноши, оглушенного, по мнению советника, коварными льстецами. Что эти люди не льстецы, мы знаем; что они не имели — к сожалению — особенного влияния на Гоголя, мы также знаем: иначе он не писал бы таких «писем к друзьям» и не сжег бы второго тома «Мертвых душ». Но ведь не называют же преступником врача, который отстал от современного движения науки, прописывает замысловатые рецепты, заставляющие пожимать плечами от удивления, — о нем просто говорят, что он перестал быть хорошим врачом, и перестают обращать внимание на его советы. — Но вот вышли «Мертвые души» и возбудили восторг, какому не было примеров на Руси, были восхвалены до небес, как колоссальнейшее создание русской литературы; — с точки зрения, к которой прирос Н. А. Полевой, это столь превозносимое произведение должмо было показаться еще хуже «Ревизора», и надобно было еще возвышать голос, чтобы он слышен был среди оглушительных хвалебных криков. И Полевой выразил свое суждение о новом произведении погибающего талантливого писателя обстоятельнее, — не голословно, как другие, но с доказательствами подробными, хорошо изложенными, касающимися не внешних мелочей, но важных сторон дела.
Мы сказали мнение наше о литературных достоинствах г. Гоголя, оценяя в нем, что составляет его бесспорное достоинство. Повторим слова наши (выписана первая половина рецензии, приведенной выше). Осмеливаемся думать, что такого мнения не назовут мнением, которое внушило бы предубеждение, пристрастие, личность против автора. Тем откровеннее скажем мы, что «Похождения Чичикова, или Мертвые души», подтверждая наше мнение, показывают справедливость и того, что мы прибавили к мнению нашему о даровании г. Гоголя (выписана другая половина рецензии). Похождения Чичикова также любопытная заметка для истории литературы и человеческого сердца. Здесь видим, до какой степени может увлечься с прямой дороги дарование и какие уродливости создает оно, идя путем превратным. С чего начал «Ревизор», то кончил «Чичиков»…
Из всего, что пишет и что о самом себе говорит г. Гоголь, можно заключить, что он превратно смотрит на свое дарование. Покупая создания свои тяжким трудом, он не думает шутить, видит в них какие-то философическо-гуморические творения, почитает себя философом и дидактиком, составляет себе какую-то ложную теорию искусства, и очень понятно, что, почитая себя гением универсальным, он считает самый способ выражения, или язык свой, оригинальным и самобытным. Может быть, такое мнение о самом себе необходимо по природе его, но мы не перестанем, однако ж, думать, что, при советах благоразумных друзей, г. Гоголь мог бы убедиться в противном. Вопрос: производил ли бы он тогда или нет свои прекрасные создания, может быть решен положительно и отрицательно.
Легко могло б быть, что г. Гоголь отверг бы тогда все, что вредило ему, и так же легко могло бы случиться, что разочарованный в высоком мнении о самом себе, он с горестью бросил бы перо свое, как орудие недостойной его величия шутки. Человек — загадка мудреная и сложная; но мы скорее склоняемся на первое из сих мнений, — сказать ли — даже лучше желали бы, чтоб г. Гоголь вовсе перестал писать, нежели, чтобы постепенно более и более он падал и заблуждался. По нашему мнению, он уже и теперь далеко устранился от истинного пути. Если сообразить все сочинения его, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до «Похождений Чичикова». Все, что составляет прелесть его творений, постепенно исчезает у него. Все, что губит их, постепенно усиливается.
«Гоголя захвалили, — говорит Полевой: — он возмечтал, что призван писать высокофилософские создания, вообразил, что даже прекрасен язык, которым он пишет, когда вдается в высокопарные мечтания, и посмотрите, к чему это привело его — к произведениям, подобным отрывку «Рим», недавно напечатанному». «Рим» — это «набор ложных выводов, детских наблюдений, смешных и ничтожных заметок, не проникнутых ни одною светлою или глубокою мыслью, изложенных языком изломанным, диким, нелепым» — тут есть и «смола волос», и «сияющий снег лица», и «призрак пустоты, который видится во всем», и «женщины, которые подобно зданиям — или дворцы, или лачужки», — одним словом, «Рим» — это «галиматья». В этом отзыве о «Риме» есть своя доля правды, и доля значительная. Мы должны будем еще обратиться к «Риму», говоря о постепенном развитии идей Гоголя, и тогда заметим, что опустил из виду Полевой, называя безусловной галиматьею «Рим» — этот отрывок, действительно представляющий много дикого, не лишен поэзии. Не будем останавливаться и на замечаниях относительно языка, — с ними придется еще нам иметь дело. «Признаемся, — продолжает Полевой, — что, прочитавши «письмо» при «Ревизоре» и «Рим», мы уже немного ожидали от «Мертвых душ», предвозвещенных, как нечто великое и чудное. Подлинно чудное: «Мертвые души» превзошли все наши ожидания».
Мы совсем не думаем осуждать г. Гоголя за то, что он назвал «Мертвые души» поэмою. Разумеется, что такое название — шутка. Для чего запрещать шутку? Наше осуждение «Мертвых душ» коснется более важного.
Начнем с содержания — какая бедность! Не помним, читали или слышали мы, что кто-то назвал «Мертвые души» старой погудкой на новый лад. Действительно: «Мертвые души» осколок с «Ревизора» — опять какой-то мошенник приезжает в город, населенный плутами и дураками, мошенничает с ними, обманывает их, боясь преследования, уезжает тихонько, — и «конец поэме»! — Надобно ли говорить, что шутка, другой раз повторенная, становится скучна, а еще более, если она растянута на 475 страниц? Но если мы к этому прибавим, что «Мертвые души», составляя грубую карикатуру, держатся на небывалых и несбыточны» подробностях; что лица в них все до одного небывалые преувеличения, отвратительные мерзавцы или пошлые дураки, — все до одного, повторяем; что подробности рассказа наполнены такими выражениями, что иногда бросаете книгу невольно; и наконец, что язык рассказа, как язык г. Гоголя в «Риме» и «Ревизоре», можно назвать собранием ошибок против логики и грамматики, — спрашиваем, что сказать о таком создании? Не должно ли с грустным чувством видеть в нем упадок дарования прекрасного и пожалеть еще об одной из утраченных надежд наших, пожалеть тем более, что падение автора умышленно и добровольно? — Карикатура, конечно, принадлежит к области искусства, но карикатура, не перешедшая за предел изящного. Русская повесть об Еремушке и повивальной бабушке, как русская сказка о дьячке Савушке, романы Диккенса, неистовые романы новейшей французской словесности исключаются из области изящного, если и допустим в низший отдел искусства грубые фарсы, итальянские буффонады, эпические поэмы наизнанку (travesti), поэмы вроде «Елисея». Можно ли не пожалеть, что прекрасное дарование г. Гоголя тратится на подобные создания!
«Искусству нечего делать, не в чем рассчитываться с «Мертвыми душами».
Видите ли, Полевой отказывается от мелочных придирок к заглавию «Мертвых душ» — уж за это одно он заслуживает отличия от других рецензентов, остроумие которых бесконечно потешалось над тем, что «Похождения Чичикова» названы поэмою. Бедность содержания в «Мертвых душах» — опять одно из тех суждений, искренность которых доказывается их невообразимою наивностью; замечаний, которые возбуждают жалость к сделавшему их и совершенно обезоруживает несогласного с ним читателя. Но заметьте, однако же, что Полевой начинает с существенных сторон вопроса и достигает даже некоторой меткости упреков, замечая, что «Мертвые души» сколок с «Ревизора» — это не придет в голову никому из понимающих разницу между существенным содержанием «Ревизора» и «Мертвых душ»: пафос одного произведения составляет взяточничество, различные беспорядки и т. д., одним словом, преимущественно официальная сторона жизни, пафос другого — частная жизнь, психологическое изображение различных типов пустоты или одичалости. Но Полевой, не замечая существенного различия, смотрел на сюжеты обоих произведений с той чисто внешней точки зрения, с которой можно находить, что «Горе от ума» есть повторение «Гамлета», потому что и здесь и там главное лицо — юноша с умом и прекрасным сердцем, окруженный дурными людьми, остающийся чист среди их, негодующий, говорящий много такого, что кажется нелепо его слушателям, признаваемый, наконец, человеком сумасшедшим, опасным и не могущий жениться на девушке, которую любит. Сближение сюжетов «Ревизора» с «Мертвыми душами» так же нелепо, как и сближение сюжетов «Гамлета» и «Горе от ума»; но Полевой умел выставить натянутые черты мнимого сходства довольно искусным образом. Не придумано ли это сближение нарочно? Нет, искренность его опять доказывается его наивностью, — только от искренней души может умный человек, каков, без сомнения, был Н. А. Полевой, говорить такие странные вещи. Далее начинаются жалобы на утрировку характеров и положений, на неправдоподобность их и проч. Отложим разбор этих обвинений до того времени, когда будем рассматривать «Мертвые души», а теперь ограничимся замечанием, что отношения романтической эстетики к новейшим произведениям искусства, сбросившим растрепанную изысканность французских романтиков, к людям, выучившимся писать романы с лицами и положениями, не похожими на «исполинские образы Виктора Гюго и его «Notre Dame de Paris», достаточно определяются тем, что Н. А. Полевой исключает романы Диккенса и Жоржа Санда из области искусства, ставит их ниже самых пошлых фарсов, на одну степень с «Сказкою о дурне» — неужели против Диккенса и Жоржа Санда Н. А. Полевой имел какие-нибудь личности? Неужели и их осуждал он не по убеждению, а из каких-нибудь посторонних видов? Кстати, о Лермонтове он судит совершенно так же, как о Гоголе. Вот подлинные его слова:
Вы говорите, что ошибка прежнего искусства состояла именно в том, что оно румянило природу и становило жизнь на ходули. Пусть так; но, избирая из природы и жизни только темную сторону, выбирая из них грязь, навоз, разврат и порок, не впадаете ли вы в другую крайность и изображаете ли верно природу и жизнь? Природа и жизнь, так, как они есть, представляют нам рядом жизнь и смерть, добро и зло, свет и тень, небо и землю. Избирая в картину свою только смерть, зло, тень, землю, верно ли списываете вы природу и жизнь? Вам скучны прежние герои искусства, — но покажите же нам человека и людей, да, человека, а не мерзавцев, не чудовище, людей, а не толпу мошенников и негодяев. Иначе лучше примемся мы за прежних героев, которые иногда скучны, но не возмущают, по крайней мере, нашей души, не оскорбляют нашего чувства. Изобразить человека с его добром и злом, мыслью неба и жизнью земли, примирить для нас видимый раздор действительности изящною идеею искусства, постигшего тайну жизни, — вот цель художника; но к ней ли устремлены «Герои нашего времени» и «Мертвые души»? Напрасно будете вы ссылаться на Шекспира, на Виктора Гюго, на Гете. Кроме того, что худое и у Шекспира худо, Шекспир не тем велик, что Офелия поет у него неблагопристойную песню, Фальстаф ругается и нянька Юлии говорит двусмысленности, — но похожи ли ваши грязные карикатуры на создания высокого гумора Шекспирова, на исполинские образы Виктора Гюго (мы говорим об его Notre Dame de Paris), на многосторонние создания Гете?
Зачем мы приводим буквально столько отрывков из грубых рецензий Н. А. Полевого? Затем, что они имеют одно несомненное достоинство: связность, логичность, последовательность в образе суждений. Надобно же нам видеть, с какими понятиями об искусстве необходимо связаны упреки Гоголю в односторонности направления, — упреки, которые до сих пор повторяются людьми, не понимающими их значения, не понимающими, что кто называет Гоголя односторонним и сальным, должен в такой же степени односторонним и сальным называть и Лермонтова, находить, что «Герой нашего времени» произведение грязное и гадкое, что романы Диккенса и Жоржа Санда не только отвратительны, но и слабы в художественном отношении, слабее последнего нелепейшего водевиля, уродливее последнего фарса, — при этом необходимо ставить Виктора Гюго между Шекспиром и Гете, немного ниже первого, гораздо выше последнего. Кто так думает о Викторе Гюго, Лермонтове, Диккенсе и Жорже Санде, тот должен упрекать Гоголя в односторонности и сальности, — но заслуживает ли опровержений, заслуживает ли внимания мнение такого ценителя? Важно иногда бывает знать происхождение мнения и первобытный, подлинный вид, в котором оно выразилось, — часто этого бывает довольно, чтобы вполне оценить годность этого мнения для нашего времени, — часто оказывается, что оно принадлежит неразрывно к системе понятий, невозможных в наше время. Самую жалкую фигуру представляют не те люди, которые имеют ошибочный образ мыслей, а те, которые не имеют никакого определенного, последовательного образа мыслей, которых мнения — сбор бессвязных обрывков, не клеящихся между собою. Прочитав рецензии Полевого, мы убеждаемся, что все упреки, делаемые до сих пор иными людьми Гоголю, заимствованы из этих рецензий; разница только в том, что у Н. А. Полевого упреки имели смысл, будучи логическим выводом из системы убеждений, хотя неудовлетворительной для нашего времени, но все-таки бывшей прекрасною и полезною в свое время; между тем как в устах людей, повторяющих ныне эти нападения, они лишены всякого основания, всякого смысла. Представив множество примеров «тривиального» и «неправдоподобного» в «Мертвых душах», множество примеров того, что Гоголь пишет неправильным и низким языком (тут выставлено на вид и то, что Чичиков не может с первого раза делать помещикам предложения о продаже мертвых душ, и то, что Ноздрев не может на бале сесть на пол и ловить танцующих за ноги, и Петрушка с запахом жилой комнаты, и капля, падающая в суп Фемистоклюса, и т. д., и «глупейший рассказ» о капитане Копейкине, и слова «тюрюк», «взбутетенить» и пр.,- одним словом, все, что только служило пищею для последующих остроумных шуток и благородных негодований на Гоголя), Н. А. Полевой оканчивает свою рецензию так:
Не будем более говорить о слоге, об образе выражения, но скажем в заключение: каково понятие автора об искусстве и цели его, если он думает, что художник может быть уголовным судьей современного общества? Да если и положим, что такова действительно обязанность писателя, так разве выдумками на современное общество, разве небывалыми карикатурами укажет он на зло и предупредит его? Берем на себя кажущееся смешным автору название патриотов, даже «так называемых патриотов», пусть назовут нас Кифами Мокиевичами, — но мы спрашиваем его: почему в самом деле современность представляется ему в таком неприязненном виде, в каком изображает он ее в своих «Мертвых душах», в своем «Ревизоре», — и для чего не спросить: почему думает он, что каждый русский человек носит в глубине души своей зародыши Чичиковых и Хлестаковых? Предвидим негодование и оскорбление защитников автора: они представят нас поддельными патриотами, лицемерами, быть может, чем-нибудь еще хуже — ведь за такими безделками у многих дело не станет!.. Их воля, но мы скажем прямо и утвердительно, что, приписывая предубеждение автора доброму намерению, нельзя не заметить какого-то превратного взгляда его на многое. Вы скажете, что Чичиков и город, где он является, не изображения целой страны, но посмотрите на множество мест в «Мертвых душах»: Чичиков, выехавши от Ноздрева, ругает его нехорошими словами — «что делать», прибавляет автор, «русский человек, да еще в сердцах!» — Пьяный кучер Чичикова съехался с встречным экипажем и начинает ругаться — «русский человек», прибавляет автор, «не любит сознаваться перед другим, что он виноват!..» Изображается город; фризовая шинель (необходимая принадлежность города, по мнению автора) плетется по улице, «зная только одну (увы!) слишком протертую русским забубённым народом дорогу!» — Какие-то купцы позвали на пирушку других купцов — «пирушку на русскую ногу», и «пирушка (прибавляет автор), как водится, кончилась дракой»… Спрашиваем, так ли изображают, так ли говорят о том, что мило и дорого сердцу? Квасной патриотизм! Милостивые государи, мы сами не терпим его, но позвольте сказать, что квасной патриотизм все же лучше космополитизма… какого бы?… да мы понимаем друг друга!
Не знаем, придется ли нам заняться подробным рассмотрением этого упрека, едва ли не самого существенного из всего, что было говорено против Гоголя. А пока напомним читателю, что сам Гоголь превосходно разъяснил сущность вопроса анекдотом о Кифе Мокиевиче и следующим местом в «Разъезде из театра» после представления «Ревизора»:
Господин П. Помилуй, братец, ну что это такое? Как же это в самом деле?
Господин Б. Что?
Господин П. Ну да как же выводить это?
Господин Б. Почему же нет?
Господин П. Ну да сам посуди ты: ну как же, право? Все пороки, да пороки; ну какой пример подается через это зрителям?
Господин Б. Да разве пороки хвалятся? Ведь они же выведены на осмеяние.
Господин В. Но позвольте, однако же, заметить, что все это, некоторым образом, есть уже оскорбление, которое более или менее распространяется на всех.
Господин П. Именно. Вот это я сам хотел ему заметить. Это именно оскорбление, которое распространяется.
Господин В. Чем выставлять дурное, зачем же не выставлять хорошее, достойное подражания?
Господин Б. Зачем? Странный вопрос: «зачем». Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привел его в лазарет, где предстали перед ним во всем ужасе страшные следы беспорядочной жизни? Зачем он это сделал?
Господин В. Но позвольте вам заметить, это уже некоторым образом наши общественные раны, которые надобно скрывать, а не показывать.
Господин П. Это правда. Я с этим совершенно согласен. У нас дурное надо скрывать, а не показывать. (Господин Б. уходит. Подходит князь N.) Послушай, князь!
Князь N. А что?
Господин П. Ну, однако ж, скажи: как это представлять? На что это похоже?
Князь N. Почему ж не представлять?
Господин П. Ну да посуди сам, — ну да как же это вдруг на сцене плут, — ведь это все наши раны.
Князь N. Какие раны?
Господин П. Да, это наши раны, наши, так сказать, общественные раны.
Князь N. Возьми их себе. Пусть они будут твои, а не мои раны! Что ты мне их тычешь? (Уходит.)
Именно так! именно это «некоторым образом наши раны!», именно «дурное у нас надо скрывать, а не показывать!», именно это «оскорбление, которое распространяется!» Прав, тысячу раз прав господин П.! Но отчего же вы сами, гг. недовольные Гоголем, находите господина П. смешным и нелепым? Если он нелеп, то и не повторяйте же его слов. Они имеют смысл только на его языке.
В рецензии «Ревизора» нельзя не заметить, что Н. А. Полевой еще не отчаивается в исправлении Гоголя, приписывая всю вину только его «льстецам», еще не отказывается от Гоголя; — после выхода «Мертвых душ» он уже считает его человеком, безвозвратно погибшим для искусства, неисцелимо закоснелым в своей сумасбродной гордости — писать такие нелепые вещи, из которых первою был «Ревизор». Вот последние строки разбора «Мертвых душ»:
Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, мы сказали бы ему: милостивый государь! Вы слишком много о себе думаете, — ваше самолюбие даже забавно, но мы сознаем, что у вас есть дарование, и только та беда, что вы немножко «сбились с панталыку!» Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки об Иване Ивановиче, о коляске и носе, и не пишите ни такой галиматьи, как ваш «Рим», ни такой чепухи, как ваши «Мертвые души»! Впрочем, воля ваша!
Мы кончили наши выписки из суждений Н. А. Полевого о Гоголе. К некоторым из мнений, высказанных им в первый раз, мы еще должны будем возвратиться, говоря о мнениях, высказываемых иными еще и теперь. Другие можно оставить без разбора, потому что крайняя наивность их делает излишним всякое опровержение. Но здесь нам остается сделать два замечания, вызываемые приговорами Н. А. Полевого.
В том, что Гоголь возмечтал о себе не как о невинном шутнике, но как о великом писателе с глубоко философским направлением, Полевой обвиняет «льстецов» Гоголя. Смешно было бы в наше время думать, что произведения, подобные «Ревизору» и «Мертвым душам», могут быть обязаны своим происхождением чьему бы то ни было постороннему влиянию, — создания, столь глубоко прочувствованные, бывают плодом только собственной глубокой натуры самого автора, а не посторонних наущений. Кроме того, мы уже говорили, что люди, которые лучше других понимали значение этих высоких созданий искусства, не имели влияния на Гоголя. В следующей статье мы увидим, как мало понимали «Мертвые души» другие люди, которые, будучи поклонниками Гоголя, были в то же время и его друзьями — эти мудрые варяго-руссы, если и были в чем-нибудь виноваты, то разве в «Переписке с друзьями». Притом же они и не были знакомы с Гоголем и не играли в литературе значительной роли в 1834 году, когда уж был написан «Ревизор». Пушкин знал Гоголя гораздо раньше, имел некоторое влияние на начинавшего юношу и хвалил его произведения, но невозможно, чтобы его считал Полевой «льстецом» Гоголя, — напротив, каждому известно, что Жуковский и Пушкин были покровителями Гоголя, занимая в литературе и в обществе гораздо почетнейшее место, нежели он, безвестный юноша. А между тем, он, будучи еще совершенно безвестным и ничтожным молодым человеком, уже печатал философские и высокопарные статейки, в которых видит Полевой уже следствие лести, вскружившей ему голову. Некоторые из этих статеек перепечатаны в «Арабесках», некоторые другие исчислены г. Геннади. Вообще надобно сказать, что в развитии своем Гоголь был независимее от посторонних влияний, нежели какой-либо другой из наших первоклассных писателей. Всем, что высказано прекрасного в его произведениях, он обязан исключительно своей глубокой натуре. Это очевидно ныне для каждого, не чуждого понятий о русской литературе. И если гордость Гоголя вовлекала его когда-нибудь в ошибки, то во всяком случае надобно сказать, что источником этой гордости было его собственное высокое понятие о себе, а не чужие похвалы. Некоторые люди питают такое гордое и высокое понятие о себе, что чужие похвалы не могут уж иметь на «их особенного влияния, — кто знавал подобных людей, легко увидит из писем и авторской исповеди Гоголя, что он принадлежал к числу их.
Другое наше замечание относится к самому Н. А. Полевому. По двум последним отрывкам из его рецензии на «Мертвые души» иные, быть может, заключат, что он, как издатель «Русского вестника», сделался неверен собственным мнениям, которые были с такою энергиею выражаемы в «Московском телеграфе»; это заключение было бы несправедливо. Мы не то хотим сказать, чтобы решительно о каждом отдельном вопросе Н. А. Полевой был готов повторить в 1842 году то самое, что сказал в 1825. Мнения человека мыслящего не бывают никогда окаменелостями, — с течением времени он может во многих предметах замечать стороны, которые опускал из виду прежде, потому что они еще не были довольно раскрыты историческим движением. Но дело в том, что человек с самостоятельным умом, достигнув умственной зрелости и выработав себе известные основные убеждения, обыкновенно остается навсегда проникнут их существенным содержанием, и эта основа всех мнений остается у него уже навсегда одинаковою, как бы ни менялись окружающие его факты. И не надобно считать изменою убеждения, если, сообразно изменению окружающих фактов, такой человек, сначала заботившийся преимущественно о том, чтобы выставить на вид одну их сторону, впоследствии считал необходимым сильнее выставлять другую. Он может сделаться человеком отсталым, не переставая быть верен себе. Так было и с Н. А. Полевым. Он ратовал против классиков, но потом, когда классики были сбиты во всех пунктах, он увидел новых людей, которые, не обращая внимания на классицизм, уже совершенно обессилевший, борются против романтизма. Их убеждения гораздо более разнились от убеждений Н. А. Полевого, нежели убеждения Н. А. Полевого от убеждений классиков, — оба последние оттенка принадлежали одной и той же сфере понятий, только различным образом изменяемых — новые литературные понятия разделялись от них целою бездною. И Н. А. Полевой, нисколько не изменяя своим романтическим убеждениям, мог сказать: «уж лучше пиитика Буало, нежели эстетика Гегеля. Лучше классицизм, нежели произведения новейшей литературы». И действительно, Жанлис ближе к Виктору Гюго, нежели Диккенс или Жорж Санд, «Бедная Лиза» имеет с «Аббаддонною» более родства, нежели «Герой нашего времени» или «Мертвые души». Жанлис и Виктор Гюго, «Бедная Лиза» и «Аббаддонна» сходны хотя в том, что изображают людей вовсе не такими, каковы они на самом деле. А что у них общего с романами новой литературы?
И этим-то объясняется странный, по-видимому, факт, что человек с таким замечательным умом, как Н. А. Полевой, не мог понимать произведений новой — не только русской, но и вообще всей европейской литературы, объясняется странная до невероятности смесь умных и дельных критических приемов с наивными и решительно несправедливыми выводами в статьях «Русского вестника» и других журналов, издававшихся им в последнюю половину жизни. Он делал правильные выводы из принципов, сделавшихся с течением времени неудовлетворительными, — и ни его ум, ни его добросовестность нимало не теряют в глазах справедливого судьи от нелепости выводов. Напротив, сильный ум обнаруживается в каждой строке этих до чрезвычайности наивных статей, — а что касается их добросовестности, — мы в ней нимало не сомневаемся и думаем, что каждый беспристрастный человек дойдет до того же убеждения, если вникнет в сущность дела, краткий обзор которого мы представили.
Последняя половина литературной деятельности Н. А. Полевого нуждается в оправдании, сказали мы в начале этого обзора; и, по нашему мнению, она может быть удовлетворительно оправдана, — пора снять пятно с памяти человека, который, действуя в последние годы ошибочно, мог быть противником литературного развития и подвергаться за то в свое время справедливым укоризнам, — но теперь миновалась опасность, которую представляло тогда его влияние на литературу, — и потому теперь должно признаться: он справедливо говорил о себе, что всегда был человеком честным и желавшим добра литературе. И что за ним остаются неотъемлемо важные заслуги в истории нашей литературы и развития, — признаться, что он, издавая собрание своих критических статей, имел право сказать в предисловии:
Кладу руку на сердце и дерзаю сказать вслух, что никогда не увлекался я ни злобою — чувством, для меня презрительным, ни завистью — чувством, которого не понимаю, — никогда то, что говорил и писал я, не разногласило с моим убеждением, и никогда сочувствие добра не оставляло сердца моего; оно всегда сильно билось для всего великого, полезного и доброго. Смею прибавить, что такое постоянное стремление доставляло мне минуты прекрасные, усладительные, награждавшие меня за горести и страдания жизни моей. Сколько раз слышал я искреннюю благодарность и привет юношей, говоривших, что мне одолжены они нравственным наслаждением и верою в добро! Не скажет обо мне, кто примет на себя труд познакомиться с тем, что было мною писано, — не скажет, чтобы я чем-либо обесславил звание, которое всегда высоко ценю и ценил — звание литератора. Мои слова не самохвальство, но искренний голос человека и литератора, который дорожит названием честного. Между тем, как человек, я платил горькую дань несовершенствам и слабостям человека… Пусть вержет за то на меня камень тот, кто сам не испытал обмана и разочарования в окружающем его и — что еще грустнее — в самом себе! Если ты еще юн, собрат мой, ты не судья мне; дай пробиться седине на голове твоей, дай похолодеть сердцу твоему, дай утомиться силам твоим от труда и времени, и тогда говори и суди меня!..
Я не судья сам себе. Но никто не оспорит у меня чести, что первый я сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый обратил критику на все важнейшие современные предметы. Мои опыты были несовершенны, неполны, — скажут мне, — и последователи далеко меня обогнали в сущности и самом образе воззрения. Пусть так, да и стыдно было бы новому поколению не стать выше нас, поколения, уже преходящего, потому выше, что оно старше нас, после нас явилось, продолжает, что мы начинали, и мы должны быть довольны, если наши труды будут иметь для него цену историческую… Сам чувствую, перечитывая ныне, неполноту, несовершенство многого… Многое обновляет для меня в настоящем чувство утешительное, но еще больше внушает чувство грустное, сознание недостигнутой мечты, невыраженных идеалов. Такое чувство, думаю, естественно каждому, кто жил сколько-нибудь и мыслил. Только невежество, только глупость получила на сей земле (впрочем, не знаю, счастливую ли) участь самодовольства. Есть другая награда, более драгоценная, которою благословляет нас провидение: мысль, что если бог дал нам что-нибудь сильно горевшее в душе нашей, сильно тревожившее нас в дни нашей юности еще бессознательным, темным ощущением, мы не погубили его потом в суете и бедствиях жизни, не зарыли таланта в землю… Пусть мы не достигли искомых нами идеалов, — по крайней мере, порадуемся, что не бесплодно утраченная протекла жизнь наша…
Сколько благородства в этих словах, и какою правдою веет от них! Кто так говорит, тот не лжет, и действительно, не бесплодно протекла жизнь этого человека, и не с осуждением, а с признательностью должны мы вспоминать его.
Статья седьмая
Путь развития, которым шла критика Белинского в «Отечественных записках» и «Современнике», определяется тою существенною чертою, что она все более и более проникалась живыми интересами нашей действительности и вследствие того становилась все более и более положительною. В примечании мы приводим несколько мест из последних статей Белинского, выражающих самые зрелые и точные понятия его о том, какую преобладающую важность должна иметь действительность в умственной и нравственной жизни, главным органом которой до последнего времени была (и до сих пор остается) у нас литература, а здесь скажем несколько [слов] о том, как надобно понимать «действительность» и «положительность», которым, по современным понятиям, должно принадлежать такое важное значение во всех отраслях и умственной и нравственной деятельности {*}.
{* «Если бы нас спросили, в чем состоит отличительный характер современной русской литературы, мы отвечали бы: в более и в более тесном сближении с жизнью, с действительностью, в большей и большей близости к зрелости и возмужалости». («Взгляд на русскую литературу 1846 г.», «Современник», 1847, № 1, Критика, стр. 1). — Итак, зрелость измеряется степенью близости к действительности.
«Все движение русской литературы (до Пушкина) заключалось в стремлении сблизиться с жизнью, с действительностью. (Там же, стр. 4). — Итак, цель литературного движения есть действительность.
«В отношении к искусству, поэзии, творчеству литература наша всего ближе к той зрелости и возмужалости, речью о которых начали мы эту статью. Так называемую натуральную школу нельзя упрекнуть в реторике, разумея под этим словом вольное или невольное искажение действительности, фальшивое идеализирование жизни… Не в талантах, не в числе их мы видим собственно прогресс литературы, а в их направлении, их манере писать. Таланты были всегда, но прежде они украшали природу, идеализировали действительность, т. е. изображали несуществующее, рассказывали о небывалом; а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в их истине. От этого литература получила важное значение в глазах общества». (Там же, стр. 10). — Итак, положительности противно фальшивое идеализирование; искусство достигает зрелости тогда, когда воспроизводит жизнь и действительность в их истине.
«Вместо того, чтобы думать о невозможном, гораздо лучше, признав неотразимую и неизменную (т. е. не подчиняющуюся фантазиям) действительность существующего, действовать на его основании, руководствуясь разумом и здравым смыслом, а не маниловскими фантазиями». (Там же, стр. 14).
«Важность теоретических вопросов зависит от их отношений к действительности… У себя, в себе, вокруг себя — вот где мы должны искать и вопросов, и их решения. Это направление будет плодотворно». (Там же, стр. 28).
«Жаль, что источник вдохновения этого таланта (одного из поэтов, которого стихотворения были изданы в 1846 году) не жизнь, а мечта, и что поэтому он не имеет никакого отношения к жизни и беден поэзиею… На высоте, куда ему так хочется, и пусто, и холодно, и нет воздуха для дыхания. То ли дело земля! на ней нам и светло, и тепло, на ней все наше и понятно нам, на ней наша жизнь и наша поэзия. Зато кто отворачивается от нее, не умея понимать ее, тот не может быть поэтом и может ловить в холодной пустоте одни холодные и пустые фразы. (Там же, стр. 31).
«Литература наша… постоянно стремилась из реторической сделаться естественною, натуральною. Это стремление, ознаменованное заметными и постоянными успехами, и составляет смысл и душу истории нашей литературы. И мы, не обинуясь, скажем, что ни в одном русском писателе это стремление не достигло такого успеха, как в Гоголе. Это могло совершиться только через исключительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Это великая заслуга со стороны Гоголя, этим он совершенно изменил взгляд на самое искусство. К сочинениям каждого из (прежних) поэтов русских можно, хотя и с натяжкою, приложить старое и ветхое определение поэзии, как «украшенной природы»; но в отношении к сочинениям Гоголя этого уже невозможно сделать. К ним идет другое определение искусства — как воспроизведение действительности во всей ее истине». («Взгляд на русскую литературу 1847 г.», «Современник», 1848, № 1, Критика, стр. 17).}
«Понятие о действительности совершенно новое», — говорит Белинский («Современник», 1847, № 1, Критика, стр. 18), — и, в самом деле, оно определилось и вошло в науку очень недавно, именно с того времени, как объяснены были современными нам мыслителями темные намеки трансцендентальной философии, признававшей истину только в конкретном осуществлении. Как и все верховные истины современной науки, этот взгляд на действительность очень прост, но чрезвычайно плодотворен.
Были времена, когда мечты фантазии ставились гораздо выше того, что представляет жизнь, и когда сила фантазии считалась беспредельною. Но современные мыслители внимательнее прежнего рассмотрели этот вопрос и дошли до результатов, совершенно противоположных прежним мнениям, которые оказались решительно не выдерживающими критики. Сила нашей фантазии чрезвычайно ограничена, и создания ее очень бледны и слабы в сравнении с тем, что представляет действительность. Самое пылкое воображение подавляется представлением о миллионах миль, отделяющих землю от солнца, о чрезвычайной быстроте света и электрического тока; самые идеальные фигуры Рафаэля оказались портретами с живых людей; самые уродливые создания мифологии и народных суеверий оказались далеко не столь непохожими на окружающих нас животных, как чудовища, открытые естествоиспытателями; историею и внимательным наблюдением современного быта доказано было, что живые люди, даже вовсе не принадлежащие к числу отъявленных извергов или героев добродетели, совершают преступления, гораздо ужаснейшие, и подвиги, гораздо более возвышенные, нежели все, что было выдумано поэтами. Фантазия должна была смириться перед действительностью; мало того: принуждена была сознаться, что мнимые создания ее только копии с того, что представляется явлениями действительности.
Но явления действительности чрезвычайно разнородны и разнообразны. Она представляет много такого, что сообразно с желаниями и потребностями человека, и много такого, что решительно противоречит им. Прежде, когда пренебрегали действительностью, слишком гордясь фантастическими богатствами, полагали, что переделать действительность по фантастическим мечтам очень легко. Но, когда фантастическая гордость смирилась, ученые и поэты должны были убедиться в том, что всегда было ясно в практической жизни для людей, одаренных здравым смыслом. Сам по себе человек очень слаб; всю свою силу заимствует он только от знания действительной жизни и уменья пользоваться силами неразумной природы и врожденными, независимыми от человека качествами человеческой натуры. Действуя сообразно с законами природы и души и при помощи их, человек может постепенно видоизменять те явления действительности, которые несообразны с его стремлениями, и таким образом постепенно достигать очень значительных успехов в деле улучшения своей жизни и исполнения своих желаний.
Но не всякие желания находят себе пособие в действительности. Многие противоречат законам природы и человеческой натуры; ни философского камня, который бы обращал все металлы в золото, ни жизненного элексира, который бы навеки сохранял нам юность, невозможно добыть из природы; напрасны и все наши требования, чтобы люди отказались от эгоизма, от страстей: человеческая натура не подчиняется таким, по-видимому, превосходным требованиям.
Это обстоятельство, полагающее очевидную разницу между нашими желаниями, заставило пристальнее всмотреться в те из них, достижению которых отказываются служить природа и люди с здравым смыслом — в самом ли деле необходимо для человека исполнение таких желаний? Очевидно, нет, потому что он, как мы видим, и живет и даже, при благоприятных обстоятельствах, бывает очень счастлив, не обладая ни философским камнем, ни жизненным элексиром, ни теми очаровательными благами и качествами, какими манит его волшебство фантазии, заносящейся за облака. А если человек может обходиться, как показывает жизнь, без этих благ, которые выставляются фантазиею, будто необходимые для него, — если обнаружилось уже, что она обманула человека в отношении необходимости, то нельзя было не заподозрить ее и с другой стороны: действительно ли приятно было бы человеку исполнение тех мечтаний, которые противоречат законам внешней природы и его собственной натуры? И при внимательном наблюдении оказалось, что исполнение таких желаний не вело бы ни к чему, кроме недовольства или мучений; оказалось, что все ненатуральное вредно и тяжело для человека и что нравственно здоровый человек, инстинктивно чувствуя это, вовсе не желает в действительности осуществления тех мечтаний, которыми забавляется праздная фантазия.
Как найдено было, что мечты фантазии не имеют ценности для жизни, точно так же найдено было, что не имеют значения для жизни многие надежды, внушаемые фантазиею.
Прочное наслаждение дается человеку только действительностью; серьезное значение имеют только те желания, которые основанием своим имеют действительность; успеха можно ожидать только в тех надеждах, которые возбуждаются действительностью, и только в тех делах, которые совершаются при помощи сил и обстоятельств, представляемых ею.
Достичь до такого убеждения и действовать сообразно с ним значит сделаться человеком положительным.
Но часто те самые, которые воображают себя людьми положительными, заблуждаются в этом высоком мнении о себе самым жестоким и постыдным образом, впадая в особенного рода фантазерство именно по узкости своих понятий о действительности.
Например, несправедливо было бы считать положительным человеком холодного эгоиста. Любовь и доброжелательство (способность радоваться счастью окружающих нас людей и огорчаться их страданиями) так же врождены человеку, как и эгоизм. Кто действует исключительно по расчетам эгоизма, тот действует наперекор человеческой природе, подавляет в себе врожденные и неискоренимые потребности. Он в своем роде такой же фантазер, как и тот, кто мечтает о заоблачных самоотвержениях; разница только в том, что один — злой фантазер, другой — приторный фантазер, но оба они сходны в том, что счастье для них недостижимо, что они вредны и для себя и для других. Голодный человек, конечно, не может чувствовать себя хорошо; но и сытый человек не чувствует себя хорошо, когда вокруг него раздаются несносные для человеческого сердца стоны голодных. Искать счастья в эгоизме — ненатурально, и участь эгоиста нимало не завидна: он урод, а быть уродом неудобно и неприятно.
Точно так же вовсе нельзя назвать положительным и того человека, который, поняв, что силы придаются человеку только действительностью и прочные наслаждения доставляются только ею, вздумал бы объявлять, что нет в действительности таких явлений, которые нужно и возможно человеку изменить, что в действительности все приятно и хорошо для человека и что он совершенно бессилен перед каждым фактом: это опять своего рода фантазерство, столь же нелепое, как и мечты о воздушных замках. Равно ошибается человек, который хлопочет о заменении обыкновенной здоровой пищи амвросиею и нектаром, и тот, который утверждает, что всякая пища вкусна и здорова для человека, что в природе нет ядовитых растений, что пустые щи с лебедою хороши, что невозможно очищать полей от камней и бурьяна, чтобы засевать пшеницею, что не должно и невозможно очищать пшеницу от плевел.
Все эти люди — одинаковые фантазеры, потому что одинаково увлекаются одностороннею крайностью, одинаково отвергают очевидные факты, одинаково хотят нарушать законы природы и человеческой жизни. Нерон, Калигула, Тиверий были так же близки к сумасшествию, как рыцарь Тоггенбург и индейский факир Вителлий, который объедался до того, что каждый день должен был прибегать к помощи рвотного, терпел от желудка не меньше мучений, нежели терпит человек, не имеющий сытного обеда. Развратник точно так же лишен лучших наслаждений жизни, как и кастрат. Положительного в жизни всех этих людей очень мало. Положителен только тот, кто хочет быть вполне человеком: заботясь о собственном благосостоянии, любит и других людей (потому что одинокого счастья нет); отказываясь от мечтаний, несообразных с законами природы, не отказывается от полезной деятельности; находя многое в действительности прекрасным, не отрицает также, что многое в ней дурно, и стремится, при помощи благоприятных человеку сил и обстоятельств, бороться против того, что неблагоприятно человеческому счастью. Положительным человеком в истинном смысле слова может быть только человек любящий и благородный. В ком от природы нет любви и благородства, тот жалкий урод, Шекспиров Калибан, недостойный имени человеческого, — но таких людей очень мало, может быть, вовсе нет; в ком обстоятельства убивают любовь и благородство, тот человек жалкий, несчастный, нравственно больной; кто преднамеренно подавляет в себе эти чувства, тот фантазер, чуждый положительности и противоречащий законам действительной жизни.
По отвержении фантазерства, требования и надежды человека делаются очень умеренными; он становится снисходителен и отличается терпимостью, потому что излишняя взыскательность и фанатизм — порождения болезненной фантазии. Но из этого вовсе не следует, чтобы положительность ослабляла силу чувства и энергию требований, — напротив, те чувства и требования, которые вызываются и поддерживаются действительностью, гораздо сильнее всех фантастических стремлений и надежд: человек, мечтающий о воздушных замках, и в сотую долю не так сильно занят своими слишком радужными мечтами, как человек, заботящийся о постройке для себя скромного (лишь бы только уютного) домика, занят мыслью об этом домике. О том уж нечего и говорить, что мечтатель обыкновенно проводит время лежа на боку, а человек, одушевленный рассудительным желанием, трудится без отдыха для его осуществления. Чем действительнее и положительнее стремления человека, тем энергичнее борется он с обстоятельствами, препятствующими их осуществлению. И любовь и ненависть даются и возбуждаются в высшей степени теми предметами, которые принадлежат к области действительной жизни. Фантастическая Елена, при всей своей невообразимой красоте, не возбуждает в здоровом человеке и слабой тени того чувства, которое возбуждается действительною женщиною, даже не принадлежащею к числу блистательных красавиц. С другой стороны, зверства каннибалов, о которых мы, к счастью, знаем только по слухам, далеко не в такой степени волнуют нас, как довольно невинные в сравнении с ними подвиги Сквозников-Дмухановских и Чичиковых, совершаемые в наших глазах.
Белинский был человек сильный и решительный; он говорил очень энергически, с чрезвычайным одушевлением, но нелепою ошибкою было бы называть его, как то делали, бывало, иные, человеком неумеренным в требованиях или надеждах. Те и другие имели у него основание в потребностях и обстоятельствах нашей деятельности, потому, при всей своей силе, были очень умеренны. Нас здесь занимает русская литература, потому будем говорить о ней. Белинский восхищался «Ревизором» и «Мертвыми душами». Подумаем хорошенько, мог ли бы восхищаться этими произведениями человек, неумеренный в своих желаниях? Неужели в самом деле сарказм Гоголя не знает никаких границ? Напротив, стоит вспомнить хотя о Диккенсе, не говоря уже о французских писателях прошлого века, и мы должны будем признаться, что сарказм Гоголя очень скромен и ограничен. Белинский желал развития нашей литературе, — но какими пределами ограничивались его требования и надежды? Требовал ли он, чтоб наша литература при наших глазах стала так же глубока и богата, как, например, современная французская или английская (хотя и та и другая далеки от совершенства)? Вовсе нет: он прямо говорил, что в настоящее время нечего об этом думать, как о вещи невозможной; очень хорошо, по его мнению, было уж и то, что наша литература становится сколько-нибудь похожа в самом деле на литературу; успехи, ею совершаемые, были, по его мнению, очень быстры и похвальны, он постоянно радовался этой быстроте нашего развития, а ведь, по правде говоря, быстрота эта была так и довольно медленная: и в 1846 и 1856 году мы еще далеки от этой «зрелости», к которой стремимся. Да, Белинский был человек очень терпеливый и умеренный. Примеров тому можно найти множество: они на каждой странице его статей. — Напрасно также было бы воображать его критиком слишком строгим; напротив, он был очень снисходителен. Правда, он был одарен чрезвычайно верным и тонким вкусом, не мог не замечать недостатков и высказывал о них свое мнение без всяких пустых прикрас; но если хотя какое-нибудь положительное достоинство находилось в разбираемом произведении, он готов был за это достоинство извинять ему все недостатки, для которых существует хотя какое-нибудь извинение. Едва ли у кого из русских критиков было и столько терпимости к чужим мнениям, как у него: лишь бы только убеждения не были совершенно нелепы [и вредны], он всегда говорил о них с уважением, как бы ни разнились они от его собственных убеждений. Примеров тому множество. Укажем на один, о котором придется нам говорить — на полемику его с славянофилами, в которой со стороны Белинского постоянно было гораздо больше доброжелательства, нежели со стороны его противников. Он даже видел утешительное явление в том, что число приверженцев этой школы увеличивается. (Белинский, впрочем, ошибся в этом случае: ныне оказалось, что славянофильство лишено способности привлекать последователей.) Точно так же он с полною готовностью признавал все достоинства произведений словесности, которые были написаны не в том духе, какой казался ему сообразнейшим с потребностью нашей литературы, лишь бы только эти произведения имели положительное достоинство. Для примера напомним его отзыв о романе г. Гончарова «Обыкновенная история». В приложении к настоящей статье мы поместили отрывок из последнего обзора русской литературы, написанного Белинским. Он припомнит читателям, что Белинский не признавал «чистого искусства» и поставлял обязанностью искусства служение интересам жизни. А между тем, он в том же самом разборе с равным благорасположением говорит о романе г. Гончарова, в котором видит исключительное стремление к так называемому чистому искусству, и о другом романе, явившемся около того времени, написанном в духе, который наиболее нравился Белинскому; он даже более снисходителен к «Обыкновенной истории». Можно также припомнить, с каким чрезвычайным сочувствием говорил всегда Белинский о Пушкине, хотя совершенно не разделял его понятий. Но бесполезно увеличивать число этих примеров, которых множество представляется каждому сохранившему отчетливое воспоминание о статьях Белинского.
Мнение, будто бы Белинский не очень был умерен в своих понятиях или сурово преследовал всякий образ мыслей, несогласный с его собственным, решительно несправедливо. В этом каждому легко убедиться, просмотрев несколько его статей. Фанатиков у нас в литературе было довольно много; но Белинский не только не имел никакого сходства с ними, а, напротив, постоянно вел с ними самую упорную борьбу, какого бы цвета ни был их фанатизм, к какой бы партии ни принадлежали они, — даже фанатиков так называемой «тенденции» он осуждал так же строго, как и фанатиков противоположного направления. [Для примера довольно вспомнить о том, как положительно выразил он свое неодобрение собраниям произведений двух молодых поэтов тогдашнего времени, которые пели о том, как «воспрянет человечество, плачущее кровавыми слезами», и о том, как надобно «карать жрецов лжи».]
Отчего же могло возникнуть мнение, будто Белинский не был человеком очень умеренных мыслей о нашей литературе и связанных с нею вопросах, между тем как чтение его статей неопровержимо убедит каждого, что он понимал вещи не иначе, как их вообще понимают почти все здравомыслящие люди в наше время? Тут надобно многое приписать неосновательным обвинениям, какие взводились на него личными его противниками, которых самолюбие было оскорблено его критикою; его называли они человеком неумеренным по тем же самым побуждениям и точно с такою же основательностью, как и твердили о нем, будто бы он нападал на старых наших писателей, тогда как, напротив, он восстановлял их славу. Но этими личными и мелочными расчетами нельзя ограничить поводов, по которым возникло мнение, признаваемое нами несправедливым.
Требования Белинского были очень умеренны, но тверды и последовательны, высказывались с одушевлением, энергически. Нет надобности говорить, что самые резкие суждения могут быть прикрываемы цветистыми фразами. Белинский, человек прямого и решительного характера, пренебрегал этою хитростью. Он писал так, как думал, заботясь только о правде и употребляя именно те слова, которые точнее выражали его мысль. Дурное он прямо называл дурным, не прикрывая своего суждения дипломатическими оговорками и двусмысленными намеками. Потому людям, которым всякое правдивое слово кажется жестким, как бы ни было оно умеренно, мнения Белинского казались резкими: что делать, многие прямоту считают всегда резкостью. Но те, которые понимают смысл читаемого, очень хорошо всегда понимали, что желания и надежды Белинского были очень скромны. Вообще он не требовал ничего такого, что не казалось бы совершенною необходимостью для каждого человека с развитым умом. Этим и объясняется сильное сочувствие ему в публике, которая у нас вообще очень скромна в своих желаниях.
В спорах с противниками Белинский не имел привычки уступать, и в полемике, которую он вел, не было ни одного случая, когда спор не кончался бы совершенным поражением противника во всех пунктах; ни один литературный спор не оканчивался без того, чтобы противник Белинского не терял совершенно уважения лучшей части публики. Но должно только припомнить, с какими мнениями вел он борьбу, и надобно будет признаться, что иначе спор не мог кончаться. Белинский спорил только против мнений, положительно вредных и решительно ошибочных: нельзя указать ни одного случая, когда бы он считал нужным восставать против убеждений, которые были безвредны или не нелепы. Стало быть, вовсе не он, а его противники были виноваты в том, если полемика (обыкновенно начинаемая не Белинским) кончалась совершенным их поражением: зачем они защищали мнения, которых невозможно защищать и не должно защищать? Зачем они восставали против очевидных истин? Зачем они литературные вопросы так часто старались переносить в область юридических обвинений? Все случаи, когда Белинский вел упорную полемику, подводятся под одно определение: Белинский говорит, что 2X2 = 4; его за это обвиняют в невежестве, безвкусии и неблагонамеренности, намекая, что из провозглашаемого им парадокса — парадокс состоит в том, что 2X2 = 4 — например, в том, что произведения Пушкина по художественному достоинству выше произведений Державина, а «Герой нашего времени» выше «Брынского леса» или «Симеона Кирдяпы», — что из этого страшного парадокса произойдут самые пагубные последствия для русского языка, для отечественной литературы, и что — чего доброго! — всему миру грозит смертельная опасность от такой неосновательной и злонамеренной выдумки. При защите от таких нападений, конечно, невозможно было признавать, что на стороне нападающих есть хотя какая-нибудь частица справедливости. Если бы предметом их негодования выбиралось что-нибудь сомнительное, если бы замечались Белинскому какие-нибудь односторонности или недосмотры, дело могло бы быть ведено иначе: Белинский, соглашаясь или не соглашаясь на замечания противника, охотно признавался бы, что их слова не совершенно лишены здравого смысла, что мнения их заслуживают уважения: когда он замечал свои ошибки, он не колебался сам первый обнаруживать их. Но что оставалось ему делать, когда, например, один из его противников возмущался отсутствием всяких убеждений в статьях Белинского, когда тот же самый противник утверждал, что Белинский пишет, сам не понимая смысла своих слов, — потом твердил, что Белинский заимствует у него свои понятия (когда дело было совершенно наоборот, что очевидно каждому при сличении старого «Москвитянина» с «Отечественными записками»), — когда другие восставали на Белинского за мнимое неуважение к Державину и Карамзину (которых он первый оценил), и т. д.,- тут, при всей готовности быть уступчивым, невозможно было увидеть в замечаниях противников ни искры правды, и невозможно было не сказать, что они совершенно ошибочны. Таково же бывало положение дела, когда Белинский, в свою очередь, начинал полемику: мог ли он не говорить, что мнения, против которых он восстает, совершенно лишены всякого основания, когда эти мнения были такого рода: «Гоголь писатель без всякого таланта, — лучшее лицо в «Мертвых душах» кучер Чичикова Селифан, — гегелева философия заимствована из «Завещания» Владимира Мономаха, — писатели, подобные г. Тургеневу и г. Григоровичу, достойны сожаления потому, что берут содержание своих произведений не из русского быта, — Лермонтов был подражателем г. Бенедиктова и плохо владел стихом, — романы Диккенса произведения уродливой бездарности, — Пушкин был плохой писатель, — величайшие поэты нашего века Виктор Гюго и г. Хомяков, — г. Соловьев не имеет понятия о русской истории, — немцы должны быть истреблены, — VII глава «Евгения Онегина» есть рабское подражание одной из глав «Ивана Выжигина», — лучшее произведение Гоголя его «Вечера на хуторе» (по мнению одних) или «Переписка с друзьями» (по мнению других), остальные же гораздо слабее, — Англия погибла около 1827 года, так что не осталось и следов ее существования, как не осталось следов Платоновой Атлантиды, — Англия единственно живое государство в Западной Европе (мнение того же писателя, который открыл, что она погибла), — лукавый Запад гниет, и мы должны поскорее обновить его мудростью Сковороды, — Византия должна быть нашим идеалом, — просвещение приносит вред» и т. д., и т. д. — Можно ли найти хотя какую-нибудь частицу правды в таких суждениях? Можно ли делать им уступки? Восставать против них значит ли обнаруживать дух нетерпимости? Когда одному из людей, воображающих себя учеными, и пользовавшемуся сильным влиянием в журнале, который имел своею специальностью борьбу против Белинского и «Отечественных записок», вздумалось утверждать, что Галилей и Ньютон поставили астрономию на ложный путь, неужели можно было бы вести с ними спор таким образом: «В ваших словах есть много справедливого; мы должны сознаться, что в прежних наших понятиях об астрономических законах были ошибки; но, соглашаясь с вами в главном, мы должны сказать, что некоторые подробности в ваших замечаниях кажутся нам не совсем ясны»; говорить таким образом значило бы изменять очевидной истине и делать себя предметом общей насмешки. Возможно ли было говорить таким тоном и о тех суждениях, образцы которых представили мы выше, и которые в своем роде ничуть не хуже опровержения ньютоновой теории? Нет, тут невозможно соединять отрицание с уступчивостью, потому что нет ни малейшей возможности открыть в словах противника что-нибудь похожее на правду. Относительно таких мнений нет средины: или надобно молчать о них, или прямо, без малейших уступок, высказывать, что они лишены всякого основания. Разумеется, нападения на Галилея и Ньютона можно было оставить без внимания — не было опасности, чтобы кто-нибудь введен был ими в заблуждение. Но другие суждения не были так невинны — обнаружить их неосновательность было необходимо. Из того, что Белинский не видел возможности соглашаться, что Гоголь бездарный писатель и пьяного Селифана должно считать представителем русской народности, следует ли заключать, что он не имел терпимости?
Люди, которые восставали против Белинского, нападали на истины слишком очевидные и важные; сам он восставал только против того, что было решительно нелепо и вредно; будучи человеком твердых убеждений и прямого характера, он высказывал свои мнения сильно.
Но кто смешивает эти качества с неумеренностью мнений, тот совершенно ошибается. Напротив, мнения Белинского высказывались с особенною силою именно потому, что, в сущности, были очень умеренны.
Сделав это необходимое замечание о характере общих воззрений Белинского, мы должны были бы теперь заняться вопросом о том, как он смотрел на отношения литературы к обществу и занимающим его интересам. Но в одной из последних статей своих сам Белинский высказал свои мнения об этом предмете с такою полнотою и точностью, что лучше всего будет представить в приложении к нашей статье его собственные слова. А здесь остается нам сделать только несколько замечаний, которые послужат объяснением к предлагаемому отрывку из статьи Белинского.
Мнения, которые так сильно и убедительно выражены Белинским в этом отрывке, совершенно противоположны идеям трансцендентальной философии, в особенности системы Гегеля, основывавшей все свое эстетическое учение на том принципе, что искусство имеет исключительным предметом своим осуществление идеи прекрасного; искусство, по этим идеалистическим понятиям, должно было сохранять совершенную независимость от всех других стремлений человека, кроме стремления к прекрасному. Такое искусство называлось чистым искусством.
И в этом случае, как почти во всех других, гегелева система останавливалась на половине пути и, отказываясь от строгого вывода последствий из своих коренных положений, допускала в себя устаревшие мысли, противоречившие этим положениям. Так, она говорила, что истина существует только в конкретных явлениях, а между тем, в эстетике своей ставила верховною истиною идею прекрасного, как будто идея эта существует сама по себе, а не в живом, действительном человеке. Это внутреннее противоречие, повторявшееся почти во всех других частях гегелевой системы, и послужило причиною ее неудовлетворительности. Действительно существует человек, а идея прекрасного есть только отвлеченное понятие об одном из его стремлений. А так как в человеке, живом органическом существе, все части и стремления неразрывно связаны друг с другом, то из этого и следует, что основывать теорию искусства на одной исключительной идее прекрасного значит впадать в односторонность и строить теорию, несообразную с действительностью. В каждом человеческом действии принимают участие все стремления человеческой натуры, хотя бы одно из них и являлось преимущественно заинтересованным в этом деле. Потому и искусство производится не отвлеченным стремлением к прекрасному (идеею прекрасного), а совокупным действием всех сил и способностей живого человека. А так как в человеческой жизни потребности, например, правды, любви и улучшения быта гораздо сильнее, нежели стремление к изящному, то искусство не только всегда служит до некоторой степени выражением этих потребностей (а не одной идеи прекрасного), но почти всегда произведения его (произведения человеческой жизни, этого нельзя забывать) создаются под преобладающими влияниями потребностей правды (теоретической или практической), любви и улучшения быта, так что стремление к прекрасному, по натуральному закону человеческого действования, является служителем этих и других сильных потребностей человеческой натуры. Так всегда производились все создания искусства, замечательные по своему достоинству. Стремления, отвлеченные от действительной жизни, бессильны; потому, если когда стремление к прекрасному и усиливалось действовать отвлеченным образом (разрывая свою связь с другими стремлениями человеческой природы), то не могло произвесть ничего замечательного даже и в художественном отношении. История не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеею прекрасного; если и бывают и бывали такие произведения, то не обращают на себя никакого внимания современников и забываются историей, как слишком слабые, — слабые даже и в художественном отношении.
Таков взгляд положительной науки, почерпающей свои понятия из действительности. Отрывок, представляемый нами в приложении, доказывает, что окончательный взгляд Белинского на искусство и литературу был совершенно таков. Он был уже совершенно чист от всякой фантастичности и отвлеченности.
Но мы видели, что сначала Белинский был страстным последователем гегелевой системы, сильную сторону которой составляет стремление к действительности и положительности (чем преимущественно и очаровывала она Белинского, как и всех сильных людей тогдашнего молодого поколения в Германии и отчасти у нас), а слабую сторону то, что это стремление остается неосуществленным, так что почти все содержание системы отвлеченно и недействительно. Вскоре после переезда своего в Петербург Белинский освободился от безусловного поклонения Гегелю; но мысль и исполнение, принцип и вывод следствий — два различные фазиса, всегда отделенные друг от друга долгим периодом развития. Сказать: «я понимаю, что действительность должна быть источником и мерилом наших понятий», и пересоздать все свои понятия на основании действительности — две вещи совершенно различные. Вторая задача, быть может, еще важнее первой и достигается только посредством продолжительного труда.
В петербургских журналах Белинский действовал около восьми лет. Следить за всеми постепенностями и подробностями развития его в это время значило бы анализировать все его статьи, — по крайней мере, сто или полтораста важнейших. Но и того еще недостаточно: нужно было бы прибегать к помощи соображений, которые могут быть доставлены только подробною биографиею. А наши статьи приняли уже и без того объем, гораздо обширнейший, нежели мы предполагали, начиная их; собиранием биографических сведений замедлилось бы их окончание на неопределенное время; рассмотрение всего написанного Белинским потребовало бы сотни и сотни страниц. Потому мы только в общих чертах обозначим главные два периода петербургской деятельности Белинского: в первой половине отвлеченный элемент в его статьях еще довольно силен; во второй половине он почти совершенно и под конец этой половины совершенно исчезает, и система положительных воззрений становится совершенно последовательною. Материалы для характеристики первого периода будут нам доставлены обозрением содержания нескольких статей Белинского, написанных в первое время по приезде в Петербург; подробное рассмотрение последних его статей послужит средством сделать, по возможности, полный очерк окончательных его понятий о русской литературе; годичные обзоры русской литературы, являвшиеся постоянно с 1841 года, и статьи о Пушкине, которые писались в продолжение трех лет (1843–1846), будут соединительными звеньями между первым и вторым очерком. Таким образом, мы, не упустив из виду важнейших точек зрения, окончим первую часть наших «Очерков» до конца нынешнего года.
Для первой книжки «Отечественных записок» 1840 года Белинский написал разбор комедии Грибоедова, около того времени вышедшей вторым изданием. Статья эта принадлежит к числу самых удачных и блестящих. Она начинается изложением теории искусства, написанным исключительно с отвлеченной, ученой точки зрения, хотя [в нем и ведется сильная борьба против мечтательности, и] все оно проникнуто стремлением к действительности и сильными нападениями на фантазерство, презирающее действительность. Вот для примера отрывок, следующий за объяснением (совершенно еще в духе Гегеля), что «произведения поэзии суть высочайшая действительность»:
Есть люди, которые от всей души убеждены, что поэзия есть мечта, а не действительность, и что в наш век, как положительный и индюстриальный, поэзия невозможна. Образцовое невежество! Нелепость первой величины! Что такое мечта? Призрак, форма без содержания, порождение расстроенного воображения, праздной головы, колобродствующего сердца! И такая мечтательность нашла поэтов в Ламартинах и свои поэтические произведения в идеально-чувствительных романах, вроде «Аббаддонны»; но разве Ламартин поэт, а не мечта, — и разве «Аббаддонна» поэтическое произведение, а не мечта? И что за жалкая, что за устарелая мысль о положительности и индюстриальности нашего века, будто бы враждебных искусству? Разве не в нашем веке явились Байрон, Вальтер Скотт, Купер, Томас Мур, Уордсворт, Пушкин, Гоголь, Мицкевич, Гейне, Беранже, Эленшлегер, Тегнер и другие? Разве не в нашем веке действовали Шиллер и Гете? Разве не наш век оценил и понял создание классического искусства и Шекспира? Неужели это еще не факты? Индюстриальность есть только одна сторона многостороннего XIX века, и она не помешала ни дойти поэзии до своего высочайшего развития в лице поименованных нами поэтов, ни музыке в лице ее Шекспира — Бетховена, ни философии в лице Фихте, Шеллинга и Гегеля. Правда, наш век враг мечты и мечтательности, но потому-то он и великий век! Мечтательность в XIX веке так же смешна, пошла и приторна, как и сантиментальность. Действительность — вот пароль и лозунг нашего века, действительность во всем — и в верованиях, и в науке, и в искусстве, и в жизни. Могучий, мужественный век, он не терпит ничего ложного, поддельного, слабого, расплывающегося, но любит одно мощное, крепкое, существенное. Он смело и бестрепетно выслушал безотрадные песни Байрона и, вместе с их мрачным певцом, лучше решил отречься от всякой радости и всякой надежды, нежели удовольствоваться нищенскими радостями и надеждами прошлого века. Он выдержал рассудочный критицизм Канта, рассудочное положение Фихте; он перестрадал с Шиллером все болезни внутреннего субъективного духа, порывающегося к действительности путем отрицания. И зато в Шеллинге он увидел зарю бесконечной действительности, которая в учении Гегеля осияла мир роскошным и великолепным днем и которая еще прежде обоих великих мыслителей непонятая явилась непосредственно в созданиях Гете… («Отечественные записки», т. VIII, Критика, стр. 11–12.)
Хотя и говорится в этой статье постоянно, что поэзия нашего времени есть «поэзия действительности, поэзия жизни», но главною задачею новейшего искусства поставляется, однако же, задача, совершенно отвлеченная от жиэни: «примирение романтического с классическим», потому что и вообще наш век есть «век примирения» во всех сферах. Самая действительность понимается еще односторонним образом: она обнимает собою только духовную жизнь человека, между тем как вся материальная сторона жизни признается «призрачною»: «человек ест, пьет, одевается — это мир призраков, потому что в этом нисколько не участвует дух его»; человек «чувствует, мыслит, сознает себя органом, сосудом духа, конечною частью общего и бесконечного — это мир действительности» — все это чистый гегелизм. Но в объяснении теории надобно дать применение ее к произведениям искусства. Белинский выбирает образцами истинно поэтического эпоса повести Гоголя и потом подробно разбирает «Ревизора», как лучший образец художественного произведения в драматической форме. Этот разбор занимает большую половину статьи — около 30 страниц. Видно, что Белинскому нетерпеливо хотелось поговорить о Гоголе, и это одно уже служит достаточным свидетельством за направление, еще тогда преобладавшее в нем. Разбор этот написан превосходно, и трудно найти что-нибудь лучше его в своем роде. Но комедия Гоголя, которая так непреодолимо вызывает живые мысли, рассматривается исключительно в художественном отношении. Белинский объясняет, как одна сцена вытекает из другой, почему каждая из них необходима на своем месте, показывает, что характеры действующих лиц выдержаны, верны самим себе, вполне обрисованы самим действием без всяких натяжек со стороны Гоголя, что комедия полна живого драматизма, и т. д. Объяснив примером «Ревизора» качества художественного произведения, Белинский уже очень легко доказывает, что «Горе от ума» не может быть названо художественным созданием, он обнаруживает, что сцены этой комедии часто не связаны одна с другою, положения и характеры действующих лиц не выдержаны, и т. д. — словом, критика опять ограничивается исключительно художественною точкою зрения. На то, какое значение для жизни имеет «Ревизор» и имело «Горе от ума», не обращено почти никакого внимания. Во второй книге «Отечественных записок» того же года помещен разбор сочинений Марлинского, наделавший в свое время чрезвычайно много шума. Он написан также исключительно с художественной точки зрения.
Точно так же почти исключительно с художественной точки зрения рассматривается и «Герой нашего времени» Лермонтова (в книжках 7 и 8-й 1840 года). Белинский замечает, что Печорин порожден отношениями, в которых совершается развитие его характера, что он дитя нашего общества; но этим сказанным вскользь замечанием и ограничивается он, не вдаваясь в объяснение вопроса о том, почему именно такой, а не другой тип людей производится нашею действительностью. Он говорит только с общей исторической точки зрения, равно прилагающейся ко всякому европейскому обществу, о том, что Печорины принадлежат периоду рефлексии, периоду внутреннего распадения человека, когда гармония, влагаемая в человека природою, уже разрушена сознанием, но сознание не достигло еще полной власти над жизнью, чтобы дать ей новое, разумное единство, новую, высшую гармонию. Белинский прекрасно понимает характер Печорина, но только с отвлеченной точки зрения, как характер европейца вообще, дошедшего до известной поры духовного развития, и не отыскивает в нем особенностей, принадлежащих ему, как члену нашего, русского общества. Вот важнейшее из того, что говорит он о Печорине, — выписав то место из дневника Печорина, в котором он размышляет о прелести обладания молодою душою, о том, какое развлечение для его скуки и какую отраду для его гордости доставляют отношения к княжне Мери, о том, что нужно же иметь занятие для сил, требующих деятельности. Белинский восклицает:
Какой страшный человек этот Печорин! Потому, что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!..» — хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? За что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в свое место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора… Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростью: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки — в вас их больше, и в вас они чернее и позорнее — но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которою он говорит о них. Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат, но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать, и как он в самом-то деле и не думает и не действует… И зато ваше инквизиторское ауто-да-фе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза, не опуская своих глаз, называть вещи настоящими их именами и показывать другим себя не в бальном костюме, не в мундире, а в халате, в своей комнате, в уединенной беседе с самим собою, в домашнем расчете с своею совестью. И вы правы: покажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, люди с отвращением отвернутся от вас, и общество извергнет вас из себя. Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется, и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него. Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти — бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Это лихорадки и горячки, а не подагра, не ревматизм и геморрой, которыми вы, бедные, так бесплодно страдаете. Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастье в насыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, — пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд («Отеч[ественные] зап[иски]», т. XI, Критика, стр. 9-10).
Досказав содержание романа, он прибавляет:
Большая часть читателей, наверное, воскликнет: «Хорош же герой!» — А чем же он дурен? — смеем вас спросить.
Вы говорите против него, что в нем нет веры. Прекрасно! но ведь это то же самое, что обвинять нищего за то, что у него нет золота: он бы и рад иметь, да не дается оно ему. И, притом, разве Печорин рад своему безверию? разве он гордится им? разве он не страдал от него? разве он не готов ценою жизни и счастия купить эту веру, для которой еще не настал час его?.. Вы говорите, что он эгоист? — Но разве он не презирает и не ненавидит себя за это? разве сердце его не жаждает любви чистой и бескорыстной? Нет, это не эгоизм: эгоизм не страдает, не обвиняет себя, но доволен собою, рад себе. Эгоизм не знает мучения: страдание есть удел одной любви. Душа Печорина не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля, пусть взрыхлит ее страдание и оросит благодатный дождь, — и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви… Этому человеку стало больно и грустно, что его все не любят, — и кто же эти «все»? — пустые, ничтожные люди, которые не могут простить ему его превосходства над ними. А его готовность задушить в себе ложный стыд, голос светской чести и оскорбленного самолюбия, когда он за признание в клевете готов был простить Грушницкому, человеку, сейчас только выстрелившему в него пулею и бысстыдно ожидающему от него холостого выстрела? А его слезы и рыдания в пустынной степи, у тела издохшего коня? — нет, все это не эгоизм! Но его — скажете вы — холодная расчетливость, систематическая рассчитанность, с которою он обольщает бедную девушку, не любя ее, и только для того, чтобы посмеяться над нею и чем-нибудь занять свою праздность! — Так; но мы и не думаем оправдывать его в таких поступках, ни выставлять его образцом и высоким идеалом чистейшей нравственности: мы только хотим сказать, что в человеке должно видеть человека и что идеалы нравственности существуют в одних классических трагедиях и морально-сантиментальных романах прошлого века. Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою. В идеях Печорина много ложного, в ощущениях его есть искажение; но все это выкупается его богатою натурою. Его, во многих отношениях, дурное настоящее обещает прекрасное будущее. Вы восхищаетесь быстрым движением парохода, видите в нем великое торжество духа над природою? — и хотите потом отрицать в нем всякое достоинство, когда он сокрушает, как зерно жернов, неосторожных, попавших под его колеса: не значит ли это противоречить самим себе? опасность от парохода есть результат его чрезмерной быстроты; следовательно, порок его выходит из его достоинства («Отечественные записки», т. XI, Критика, стр. 33–34).
Точка зрения все еще слишком отвлеченна; она вполне прилагается к русской жизни, но только ровно настолько же, нисколько не более, как и к английской, французской и т. д. жизни. Но уже одни эти места могли бы служить достаточным ручательством, что Белинский никогда не любил останавливаться на половине пути из боязни, что с развитием соединены свои опасности, как соединены они со всеми вещами на свете; все-таки эти опасности, по его мнению, вовсе не так страшны, как та нравственная порча, которая бывает необходимым следствием неподвижности; притом же они с неизмеримым избытком вознаграждаются положительными благами, какие дает развитие.
Точка зрения, с которой Белинский рассматривал в 1840 году произведения нашей поэзии, должна, как видим, назваться отвлеченною. Но мы ошиблись бы, если бы вывели из этого заключение, что заботы об отношениях литературы к обществу не преобладали уже и тогда в Белинском. В третьей книге «Отечественных записок» того же года он посвящает большую критическую статью разбору двух детских книг: с жаром он объясняет, каково должно быть истинное воспитание, обличает результаты неразумного воспитания, какое обыкновенно дается детям, и показывает, как велики обязанности родителей в отношении к детям. Не надобно говорить, что все это проникнуто самыми гуманными и плодотворными для нашей жизни понятиями. Вот отрывок, по которому можно судить о тоне и содержании статьи:
Воспитание! Оно везде, куда ни посмотри, и его нет нигде, куда ни посмотрите. Конечно, вы его можете увидеть даже во всех слоях общества, от самого высшего до самого низшего, но как редкость, как исключение из общего правила. Отчего же это? Да оттого, что на свете бездна родителей, множество papas et mamans, но мало отцов и матерей. «Вот прекрасно!», — восклицаете вы: «какая же разница между родителями и отцом и матерью?» — Как какая? — взгляните летом на мух: какая бездна родителей, но где же отцы и матери? Грибоедов давно уже сказал:
Право рождения — священное право на священное имя отца и матери — против этого никто и не спорит; но не этим еще все оканчивается: тут человек еще не выше животного; есть высшее право — родительской любви. «Да какой же отец или какая мать не любит своих детей!» — говорите вы. Так; но позвольте вас спросить, что вы называете любовью? — как вы понимаете любовь? — Ведь и овца любит своего ягненка: она кормит его своим молоком и облизывает языком; но как скоро, он меняет ее молоко на злак полей — их родственные отношения оканчиваются. Ведь и г-жа Простакова любила своего Митрофанушку: она нещадно била по щекам старую Еремеевну и за то, что дитя много кушало, и за то, что дитя мало кушало; она любила его так, что если бы он вздумал ее бить по щекам, она стала бы горько плакать, что милое, ненаглядное детище только обколотит об нее свои ручонки. Итак, разве чувство овцы, которая кормит своим молоком ягненка, чувство г-жи Простаковой, которая, быв и овцою и коровою, готова еще сделаться и лошадкой, чтобы возить в колясочке свое двадцатилетнее дитя, — разве все это не любовь? — Да, любовь, но какая? — любовь чувственная, животная, которая в овце, как в животном, отличающемся и животною фигурою, имеет свою истинную, прекрасную и восхищающую сторону, но которая в г-же Простаковой, как в животном, отличающемся человеческою фигурою, вместо овечьей, — бессмысленна, безобразна и отвратительна. Далее: ведь и Павел Афанасьевич Фамусов любил свою дочь, Софью Павловну: посмотрите, как он хлопочет, чтобы повыгоднее сбыть ее с рук, подороже продать… Продать? — какое ужасное слово!.. отец продает свою дочь, торгует ею, конечно, не по мелочи, но один раз навсегда, и не больше, как для одного человека, который будет называться ее мужем!.. Но ведь это он делает не для себя, а для ее же счастия? — скажут многие. Прекрасно! Но после этого и разбойник, который для приданого дочери зарежет перед ее свадьбою несколько человек, будет прав, потому что сделает это из любви к дочери? После этого и иная матушка, которая, не желая видеть в нищете свою нежно любимую дочь, научит или принудит ее сделать выгодный промысел из своей красоты, — тоже будет права, потому что поступит так из любви к дочери?.. И разве этого не бывает в самом деле? Разве старый подьячий, закореневший в лихоимстве и казнокрадстве, не поставлял первым и священным долгом своего родительского звания передать свое подлое ремесло нежно любимому сынку? Мы опять соглашаемся, что источник всего этого любовь, но какая, — вот вопрос («Отечественные записки», т. IX, Критика, стр. 4–5).
Вся статья о детских книгах имеет самое живое отношение к нашей действительности. И таких статей найдется у Белинского очень много уже и в то время.
Нет надобности говорить, что и взгляд Белинского в 1840 году на произведения беллетристики и поэзии мы называем отвлеченным только по сравнению с тем, что дано было нам его последующим развитием. Если же сравним его тогдашние статьи с предшествовавшею ему критикою, то найдем, что для того времени никто еще не проникался элементами нашей действительности так глубоко и живо, как и в то время была уже проникнута ими критика Белинского. Если он еще не останавливался исключительно на фактах, свойственных именно нашему, а не какому-нибудь другому быту, то постоянно он касался их и на каждой странице затрогивал частные вопросы нашей жизни. Доказательства тому постоянно встречаются даже в сделанных нами выписках, которые приводятся у нас в пример отвлеченности. Укажем, для примера, и на то, что, желая показать подробным разбором качества художественного произведения, Белинский выбирает не драму Шекспира, как сделал бы всякий другой на его месте, а комедию русского писателя. Из этого одного уже ясно было бы, что явления нашей жизни занимают его более, нежели что бы то ни было другое. Но — и это главное — не будем сами судить отвлеченным образом, а сообразим положение нашей литературы и публики в то время, когда Белинский начал писать в «Отечественных записках»: мы должны будем признаться, что вопросы, которые для настоящего времени представляются отвлеченными, тогда были действительными и живыми, как и теперь для русской публики самый живой и важный интерес имеют еще вопросы, которые в других странах давно уже считаются или отвлеченными, или мелкими, например, хотя бы литературные вопросы, за которыми все мы следим с таким живым интересом и которые у других народов не имеют силы возбуждать такого напряженного участия. В каждой стране, у каждого времени свои интересы. Мы, например, радуемся, и справедливо радуемся, тому, что наши молодые люди, избирающие ученое поприще, снова начинают посещать Европу для довершения своего образования — явление, напоминающее времена Петра Великого; а французам, англичанам ровно нет никакого дела до того, ездят ли за границу их молодые ученые, или не ездят. Правда, у них число таких путешественников во сто раз больше, нежели у нас, — и, однако же, это нисколько не обращает на себя их внимания. Мы, например, восхищаемся и поучаемся «Горем от ума», «Ревизором», «Мертвыми душами», как произведениями, в которых очень полно и верно отразилась наша жизнь; а французы, англичане, немцы о произведениях своей литературы, в которых жизнь общества была бы воспроизведена в тех границах, как в «Ревизоре» и «Мертвых душах», сказали бы, что они отражают жизнь очень неполно и отрывочно, — они сказали бы даже, что эти произведения очень отвлеченные от жизни: ведь находят же немцы, что «Коварство и любовь» Шиллера произведение довольно отвлеченное, а в нем немецкая жизнь изображена полнее, нежели русская у Гоголя и Грибоедова. О французах и англичанах мы уже не говорим. Для них поэтические произведения имеют ныне вообще меньше живого значения, нежели для немцев.
Потребность стать по своим понятиям в уровень с образованною Европою и теперь у нас составляет один из важнейших вопросов жизни. Тем живее была она пятнадцать лет тому назад. Ныне роман Диккенса или Теккерея далеко не возбуждает того интереса у нас, какой бы возбуждал пятнадцать лет тому назад. Ныне, вероятно, никто не в состоянии был бы осилить «Витторию Аккоромбону» Тика, а пятнадцать лет тому назад и этот роман казался живым и интересным чтением. Переворот этот произведен Гоголем, Белинским и писателями, образовавшимися под их влиянием. Но само собою разумеется, что начало не бывает подобно концу, и Белинский должен был необходимо начать с того, чтобы знакомить нашу публику и литературу с современными понятиями об искусстве; должен был начать с того, чтобы толковать, что такое «художественное произведение», в чем состоят истинные достоинства романа, драмы и т. д., и т. д.; — ведь в то время, как он начал писать в «Отечественных записках», публика еще и не слыхивала об этих вещах. «Телескоп» читался мало: и, притом, в нем все еще было спутано в самом поэтическом беспорядке: современные понятия с отсталыми, восторженные похвалы Гоголю со статьями г. А. Хиджеу о малороссийском философе Сковороде. «Московского наблюдателя» не читал почти никто, по словам самого Белинского. Для истории литературы эти журналы являются предшественниками «Отечественных записок»; но для публики «Отечественные записки» были первым журналом, заговорившим о вещах, до того времени неслыханных: о прекрасном, об идее, о различии разумного и непосредственного существования, о действительности в поэзии, и т. д., и т. д.
Белинский по необходимости должен был начать дело с самого начала — с потопа и разделения язык, с объяснения того, что называется литературою, что такое называется поэтом, с подробных рассуждений о том, чем литературное произведение отличается от нелепой сказки или вздорного пустословия: все это нам нужно еще было узнать, все это возбуждало сомнения и недоумения, все приводило одних читателей в восторг, других в гнев; эти рассуждения, кажущиеся ныне отвлеченными, были в то время самою живою, насущною потребностью публики. Но да не возгордимся мы своими успехами: гордость пагубный грех; подумаем лучше о том, какими вопросами до сих пор мы сами интересуемся, будто важнейшими и живейшими: ведь книжка журнала составляет для самых живых из нас самое живое явление — да и то хорошо, потому что для многих из нас чуть ли не интереснейшая в газетах статья — номенклатура новых коллежских и надворных советников, — да и то хорошо: все-таки привыкают к печатной грамоте, все-таки убеждаются, что типографский станок хотя для чего-нибудь нужен.
Белинский должен был начать свое дело с самого начала, как начинал свое дело Ломоносов, — с рассуждений о том, что называется стихотворным размером и каков должен быть стихотворный размер; он должен был прежде всего объяснить нам, что такое литература, что такое критика, что такое журнал, что такое поэзия, и т. д. — Спору нет, что азбука — вещь отвлеченная: живого смысла еще нет в ее буквах; но для того, кто еще не знает их, настоятельнейшая потребность состоит в их изучении, и оно составляет самый живой и действительный вопрос его жизни. Так, для нашей публики было чрезвычайно хорошо то, что Белинский начал свои критические разборы в «Отечественных записках» не прямо с полного погружения в нашу действительность, а с общих рассуждений, которые по сравнению с характером его последующих статей могут назваться отвлеченными, но могут назваться таким именем также только по отвлеченному понятию о качествах критики вообще, а не по соображению действительных обстоятельств, которые, напротив, придавали им самое живое значение. Стоит только припомнить, какое сильное и живое действие производили они на публику и литературу, и мы убедимся, что именно то было нужно, что делал он.
Да и для самой критики Белинского нужно было, чтобы она довольно долго сосредоточивала свое внимание на теоретических вопросах: именно тем, что непоколебимо утвердилась в общечеловеческих понятиях, она приобрела силу проницательно и верно смотреть на явления нашей действительности. В одной из последних своих статей Белинский отвечает на вопрос, возбужденный исключительными поклонниками нашей народной поэзии: не лучше ли было бы для нашей литературы, если б она началась прямо в духе народности, а не была сначала простым отражением западной европейской поэзии? Не лучше ли было бы, если б Ломоносов, вместо того чтоб изучать оды Гюнтера, изучал наши народные песни? — Из этого не произошло бы ровно никаких последствий не только полезных, но и ровно никаких. В том именно и состоит заслуга Ломоносова, что он познакомил нас с литературою; а если б он вздумал писать в духе народных песен (кроме того, что это было для него чистою невозможностью), он не дал бы нам ровно ничего нового и интересного, и его произведения остались бы так же чужды историческому развитию нашей литературы, как песни сибирских казаков о битвах с силами богдойскими (богдыханскими), сочиненные в духе песен о Владимире: они ровно ничего к ним не прибавили и ни на шаг не подвинули нашего развития. Только потому и мог впоследствии Лермонтов написать песню о купце Калашникове, что Ломоносов писал оды в роде Гюнтера, Карамзин повести в роде Мармонтеля, Пушкин поэмы в роде Байрона. Конец именно потому и конец, что он не похож на начало, — стало быть, начало должно же отличаться от конца, — иначе не было бы ни целей, ни стремлений, ни истории{*}.
{* «Но каким же чудом — спросят нас — внешнее, абстрактное заимствование чужого и искусственное перенесение его на родную почву, — каким чудом могло породить оно живой органический плод? — В ответ на это скажем, решение этого вопроса, без сомнения, интересно; но нам нет дела до него; для нас довольно сказать, что так, именно так было, что это исторический факт, достоверности которого не может и подумать опровергать тот, у кого есть глаза, чтобы видеть, и уши, чтоб слышать. Писатели, в которых выразилось прогрессивное движение через освобождение литературы русской от ломоносовского влияния, нисколько не думали об этом; это делалось у них бессознательно; за них работал дух времени, которого они были органами. Они высоко уважали Ломоносова, как поэта, благоговели перед его гением, старались подражать ему — и все-таки больше и больше отходили от него. Разительный пример этого — Державин. Но в том-то и состоит жизненность европейского начала, привитого к нашей народности Петром Великим, что оно не коснеет в мертвой стоячести, но движется, идет вперед, развивается. Если бы Ломоносов не вздумал писать од по образцу современных ему немецких поэтов и французского лирика Жан-Батиста Руссо, не вздумал писать своей «Петриады» по образцу виргилиевой «Энеиды», где, вместе с Петром Великим, героем своей поэмы, сделал действующим лицом и Нептуна, засадив его с тритонами и наядами на дно прохладного Белого моря; если бы, говорим мы, вместо всех этих книжных, школярных несообразностей, он обратился бы к источникам нашей народной поэзии — к «Слову о полку Игоревом», к русским сказкам (известным теперь по сборнику Кирши Данилова), к народным песням, и, вдохновленный, проникнутый ими, на их чисто народном основании, решился бы построить здание новой русской литературы: что бы тогда вышло? — Вопрос, по-видимому, важный, но в сущности препустой, похожий на вопросы вроде следующих: что было бы, если бы Петр Великий родился во Франции, а Наполеон — в России, или что было бы, если бы за зимою следовала не весна, а прямо лето? и т. п. Мы можем знать, что было и что есть, но как нам знать, чего не было или чего нет? Разумеется, и в сфере истории все мелкое, ничтожное, случайное могло б быть и не так, как было: но ее великие события, имеющие влияние на будущность народов, не могут быть иначе, как именно так, как они бывают, разумеется, в отношении к главному их смыслу, а не к подробностям проявления. Петр Великий мог построить Петербург, пожалуй, там, где теперь Шлиссельбург, или, по крайней мере, хоть немного выше, т. е. дальше от моря, чем теперь; мог сделать новою столицею Ревель или Ригу: во всем этом играла большую роль случайность, разные обстоятельства; но сущность дела была не в том, а в необходимости новой столицы на берегу моря, которая дала бы нам средство легко и удобно сноситься с Европою. В этой мысли уже не было ничего случайного, ничего такого, что могло бы равно быть и не быть, или быть иначе, нежели как было. Но для тех, для кого не существует разумной необходимости великих исторических событий, мы, пожалуй, готовы признать важность вопроса: что было бы, если б Ломоносов основал новую русскую литературу на родном начале? — и ответим им, что из этого ровно ничего не вышло бы. Однообразные формы нашей народной поэзии были достаточны для выражения ограниченного содержания племенной, естественной, непосредственной, полупатриархальной жизни старой Руси; но новое содержание не шло к ним, не улегалось в них; для него необходимы были и новые формы. Тогда спасение наше зависело не от народности, а от европеизма; ради нашего спасения тогда необходимо было не задушить, не истребить (дело или невозможное, или гибельное, если возможное) нашу народность, а, так сказать, задержать на время ее ход и развитие, чтобы привить к ее почве новые элементы. Пока эти элементы относились к нашим родным, как масло к воде, у нас, естественно, все было реторикою: и нравы и — их выражение — литература. Но тут было живое начало органического сращения, через процесс усвоения, и потому литература после абстрактного начала мертвой подражательности двигалась все к живому началу самобытности». («Соврем[енник]», 1847, № 1, стр. 7–9.)}
В критике Белинского как бы повторилась вся история русской литературы. Полевой, Надеждин были представителями каждый только одного фазиса развития. Критика Белинского прошла, как мы видим, несколько фазисов, и, начав с отвлеченных понятий, доведенных до крайности вследствие споров с друзьями г. Огарева, она достигла совершенной положительности. Если сравнить статью об «Очерках Бородинского сражения», напечатанную Белинским в последней книжке «Отечественных записок» 1839 года, с статьею о «Выбранных местах из переписки с друзьями», напечатанною во 2-й книжке «Современника» за 1847 год, нас удивит безмерное расстояние, отделяющее первую от последней; мы не найдем между ними ничего общего, кроме того, что обе написаны с жаром задушевного убеждения, и написаны человеком очень даровитым; но дух и все содержание одной совершенно противоположны духу другой, как «Песня о Калашникове» составляет совершенную противоположность «Оде на взятие Хотина»; но как между Ломоносовым и Лермонтовым найдется связь, если мы будем изучать писателей, бывших им посредниками: нет нигде перерыва или пробела, всякий новый шаг вперед основывается на предыдущем, так и критика Белинского развивалась совершенно последовательно и постепенно: статья об «Очерках Бородинского сражения» противоположна статье о «Выбранных местах», потому что они составляют две крайние точки пути, пройденного критикою Белинского; но если мы будем перечитывать его статьи в хронологическом порядке, мы нигде не заметим крутого перелома или перерыва: каждая последующая статья очень тесно примыкает к предыдущей, и прогресс совершается при всей своей огромности, постепенно и совершенно логически.
Годичные обзоры русской литературы, которые постоянно делал Белинский, могут служить для нас соединительными звеньями между первыми статьями и статьями, выразившими зрелые и окончательные его убеждения.
Обозрение за 1840 год («Отеч[ественные] зап[иски]», 1841 г., № 1) начинается размышлением о чрезвычайной бедности нашей литературы — мысль, которою внушена была первая из больших статей Белинского — «Литературные мечтания», напечатанная в «Молве». Но сознание этой бедности уже не вселяет в Белинского безнадежности: сознание недостатка есть уже залог его исправления. Белинский вспоминает о том, как «лет шесть тому назад» было высказано сомнение в существовании русской литературы, и, кратко пересказав содержание своих «Литературных мечтаний» (что и было нужно, потому что статья оставалась мало известна, а в истории развития понятий о литературе была очень важным фактом), останавливается на объяснении того, что называется литературою, и доходит до заключения, что у нас есть только начало литературы. Для существования литературы необходима публика. Он опять объясняет, что такое публика: это масса людей развитых, сильно сочувствующих литературе, которая выражает их твердые убеждения. У нас нет еще и такой публики, но есть уже начало ее в немногочисленных образованных людях, которые рассеяны по России; теперь они еще заслоняются массою людей неразвитых, но скоро их голос приобретет уважение в толпе, число их увеличится. Далее он объясняет, что такое критика и почему критика «Отеч[ественных] записок» возбуждает недоумение других журналов, которые, впрочем, мало похожи на журналы. Развитие этих элементарных понятий занимает почти всю статью; в конце ее не более пяти страниц уделены перечислению замечательных произведений прошедшего года.
В следующем годичном обзоре (1841 года, «Отеч[ественные] зап[иски], 1842, № 1) две трети страниц посвящены обширному очерку истории русской литературы от Кантемира до Гоголя. Очерк этот имеет форму разговора г. А. и г. Б.; г. А., выражающий мнения автора, говорит много нового сравнительно с «Литературными мечтаниями». Белинский уже видит внутреннюю историческую последовательность в явлениях нашей литературы; но все-таки содержание очерка имеет очень тесное родство с «Литературными мечтаниями», и общая тема выражается эпиграфом, взятым из Пушкина:
С обзором предыдущего года очерк этот имеет еще более близости, так что может назваться подробным развитием некоторых страниц его, которые кратко исчисляли прежних наших писателей, и заключение очерка совершенно могло бы быть заключением и прошлогодней статьи:
Вы говорите, что я нашел в нашей литературе даже внутреннюю историческую последовательность: правда, но все это еще не составляет литературы в полком смысле слова. Литература есть народное сознание, выражение внутренних, духовных интересов общества, которыми мы пока еще очень небогаты. Несколько человек еще не составляет общества, а несколько идей, приобретенных знакомством с Европою, еще менее может назваться национальным сознанием. Наша публика без литературы; потому что в год пять-шесть хороших сочинений на несколько сотен дурных — еще не литература; наша литература без публики, потому что наша публика что-то загадочное; один читал Пушкина, другой в восторге от г. Бенедиктова, а третий был без ума от мистерий г. Тимофеева; один понимает Гоголя, другой еще в полном удовольствии от Марлинского, а третий не знает ничего лучше романов гг. Зотова и Воскресенского… Театральные судьи равно хлопают и «Гамлету» и водевилям г. Коровкина и «Параше» г. Полевого… И не думайте, чтоб это были люди разных сфер и классов общества, — нет, они все перемешаны и перетасованы, как колода карт… Исторический ход свой наша литература совершила в самой же себе; ее настоящей публикою был сам пишущий класс, и только самые великие явления в литературе находили более или менее разумный отзыв во всей массе грамотного общества… Но будем смотреть на литературу просто, как на постоянный предмет занятия публики, следовательно, как на беспрерывный ряд литературных новостей: что ж это за литература! Да занимайте вы десять должностей, утопайте в практической деятельности, а на чтение посвятите время между обедом и кофе, — и тогда не на один день останетесь вы без чтения. В журналах все — переводы, а оригинального разве три-четыре порядочные повести в год, да несколько стихотворений, да книг с полдюжины, включая сюда и ученые, — вот и все. Тогда, читая в журналах статьи о процветании русской литературы, поневоле восклицаете, протяжно зевая: «Да где ж они? — давайте их!» («Отеч[ественные] зап[иски]», 1842 г., № 1, Крит[ика], стр. 37–38).
Но надежды на будущее высказываются решительнее, нежели в прошедшем году:
В нашей грустной эпохе много утешительного. Пора детских очарований теперь миновалась без возврата, и если теперь огромные авторитеты составляются иногда в один день, зато они часто и пропадают без вести на следующий же день… Теперь очень трудно стало прослыть за человека с дарованием: так много писано во всех родах, столько было опытов и попыток, удачных и неудачных, во всех родах, что действительно надо что-нибудь получить от природы, чтобы обратить на себя общее внимание… Пушкин и Гоголь дали нам такие критериумы для суждения об изящном, с которыми трудно от чего-нибудь разахаться… Хорошую сторону современной литературы составляет и обращение ее к жизни, к действительности: теперь уже всякое, даже посредственное дарование силится изображать и описывать не то, что приснится ему во сне, а то, что есть или бывает в обществе, в действительности. Такое направление много обещает в будущем. Но современная литература теряет оттого, что у ней нет головы; даже яркие таланты поставлены в какое-то неловкое положение: ни один из них не может стать первым и по необходимости теряется в числе, каково бы оно ни было. Гоголь давно ничего не печатает; Лермонтова уже нет.
Произведениям минувшего года посвящено в три или четыре раза более места, нежели в прошлый раз. Журналы оцениваются подробно, тон, которым говорится о них, гораздо живее, нежели прежде: тогда Белинский в общих чертах излагал свои понятия о недостатках русской журналистики вообще, теперь касается частных достоинств и недостатков каждого журнала. О многих из вышедших в прошлом году сочинениях говорится уже довольно подробно.
Изложив в первых двух отчетах свой общий взгляд на русскую литературу, в третьем (за 1842 год, «Отечественные записки», 1843 г., № 1) Белинский подробно говорит о русской критике и почти исключительно занимается последним (стало быть, имеющим наиболее живого интереса) периодом ее — романтическою критикою. До какой степени понятия его близки к тем, которые выражал он в предыдущем году, можно убедиться, сличив с последнею из приведенных нами выписок следующее место из третьего отчета, заключающее в себе характеристику новой литературы сравнительно с литературою романтической эпохи:
Последний период русской литературы, период прозаический, резко отличается от романтического какою-то мужественною зрелостью. Если хотите, он не богат числом произведений, но зато все, что явилось в нем посредственного и обыкновенного, это или не пользовалось никаким успехом, или имело только успех мгновенный; а все то немногое, что выходило из ряда обыкновенного, ознаменовано печатью зрелой и мужественной силы, осталось навсегда и в своем торжественном, победоносном ходе, постепенно приобретая влияние, прорезывало на почве литературы и общества глубокие следы. Сближение с жизнию, с действительностию есть прямая причина мужественной зрелости последнего периода нашей литературы. Слово «идеал» только теперь получило свое истинное значение. Прежде под этим словом разумели что-то вроде не любо не слушай, лгать не мешай — какое-то соединение в одном предмете всевозможных добродетелей или всевозможных пороков. Если герой романа, так уж и собой-то красавец, и на гитаре играет чудесно, и поет отлично, и стихи сочиняет, и дерется на всяком оружии, и силу имеет необыкновенную:
Если же злодей, то не подходите близко: съест, непременно съест вас живого, изверг такой, какого не увидишь и на сцене Александрийского театра, в драмах наших доморощенных трагиков… Теперь под «идеалом» разумеют не преувеличение, не ложь, не ребяческую фантазию, а факт действительности, такой, как она есть, но факт, не списанный с действительности, а проведенный через фантазию поэта, озаренный светом общего (а не исключительного, частного и случайного) значения, возведенный в перл создания, и потому более похожий на самого себя, более верный самому себе, нежели самая рабская копия в действительности верна своему оригиналу. Так на портрете, сделанном великим живописцем, человек более похож на самого себя, чем даже на свое отражение в дагерротипе, ибо великий живописец резкими чертами вывел наружу все, что таится внутри того человека, и что, может быть, составляет тайну для самого этого человека. Теперь действительность относится к искусству и литературе, как почва к растениям, которые она возращает на своем лоне.
Литературным явлениям минувшего года посвящена уже половина статьи. О «Мертвых душах» Белинский не хочет говорить подробно, готовясь написать о них отдельную статью; но то, что говорит он о них, написано с точки зрения, сильно напоминающей разбор «Ревизора», сделанный за три года:
Как мнение публики, так и мнение журналов о «Мертвых душах» разделились на три стороны: одни видят в этом творении произведение, которого хуже еще не писывалось ни на одном языке человеческом; другие, наоборот, думают, что только Гомер да Шекспир являются, в своих произведениях, столь великими, каким явился Гоголь в «Мертвых душах»; третьи (сам Белинский) думают, что это произведение действительно великое явление в русской литературе, хотя и не идущее, по своему содержанию, ни в какое сравнение с вековыми всемирно-историческими творениями древних и новых литератур Западной Европы. Кто эти — одни, другие и третьи, публика знает, и потому мы не имеем нужды никого называть по имени. Все три мнения равно заслуживают большого внимания и равно должны подвергаться рассмотрению, ибо каждое из них явилось не случайно, а по необходимым причинам. Как в числе исступленных хвалителей «Мертвых душ» есть люди, и не подозревающие в простоте своего детского энтузиазма истинного значения, следовательно, и истинного величия этого произведения, так и в числе ожесточенных хулителей «Мертвых душ» есть люди, которые очень и очень хорошо смекают всю огромность поэтического достоинства этого творения. Но отсюда-то и выходит их ожесточение. Некоторые сами когда-то тянулись в храм поэтического бессмертия; за новостию и детством нашей литературы, они имели свою долю успеха, даже могли радоваться и хвалиться, что имеют поклонников, — и вдруг является, неожиданно, непредвиденно, совершенно новая сфера творчества, особенный характер искусства, вследствие чего идеальные и чувствительные произведения наших поэтов вдруг оказываются ребяческою болтовнёю, детскими невинными фантазиями… Согласитесь, что такое падение, без натиска критики, без недоброжелательства журналов, очень и очень горько?.. Другие подвизались на сатирическом поприще, если не с славою, то не без выгод иного рода; сатиру они считали своей монополией, смех — исключительно им принадлежащим орудием. — и вдруг остроты их не смешны, картины ни на что не похожи, у их сатиры как будто повыпали зубы, охрип голос, их уже не читают, на них не сердятся, они уже стали употребляться вместо какого-то аршина для измерения бездарности… Что тут делать? перечинить перья, начать писать на новый лад? — но ведь для этого нужен талант, а его не купишь, как пучок перьев… Как хотите, а осталось одно: не признавать талантом виновника этого крутого поворота в ходе литературы и во вкусе публики, уверять публику, что все написанное им — вздор, нелепость, пошлость… Но это не помогает; время уже решило страшный вопрос — новый талант торжествует, молча, не отвечая на брани, не благодаря за хвалы. Творение, которое возбудило столько толков и споров, разделило на котерии и литераторов и публику, приобрело себе и жарких поклонников и ожесточенных врагов, на долгое время сделалось предметом суждений и споров общества, — творение, которое прочтено и перечтено не только теми людьми, которые читают всякую новую книгу или всякое новое произведение, сколько-нибудь возбудившее общее внимание, но и такими лицами, у которых нет ни времени, ни охоты читать стишки и сказочки, где несчастные любовники соединяются законными узами брака, по претерпении разных бедствий, и в довольстве, почете и счастии проводят остальное время жизни, — творение, которое в числе почти 3000 экземпляров все разошлось в какие-нибудь полгода;- такое творение не может не быть неизмеримо выше всего, что в состоянии представить современная литература, не может не произвести важного влияния на литературу. («Отеч[ественные] зап[иски]», 1843 г., № 1. Крит[ика], стр. 13–15.)
Белинского, как видим, еще занимает более всего эстетический вопрос: действительно ли Гоголь выше всех наших писателей и каковы отношения его к искусству. Главными причинами вражды отсталых писателей против Гоголя он находит литературные расчеты и, очевидно, еще полагает, что отношения Гоголя к нашей жизни не так сильно возбуждают ненависть отсталых критиков, как эти расчеты. Однако же он уже замечает, что по поводу «Мертвых душ» не только писатели, но публика разделилась на враждебные партии, говорит, что «Мертвые души» вовсе не то, что «сказочки, в которых несчастные любовники соединяются законными узами брака».
Отвлеченный элемент кажется все еще силен; но прямо за мнением о «Мертвых душах» следует (стр. 15) отзыв о собрании стихотворений одного из наших поэтов, который прежними опытами показал способность писать прекрасные антологические стихотворения. Белинский в этом отзыве уже прямо говорит, что без «живого, кровного сочувствия к современному миру» нельзя быть в наше время замечательным поэтом.
Очерки истории русской литературы, представленные Белинским в первых двух его годичных обозрениях, останавливались на поэтах эпохи Пушкина. В четвертом обозрении («Русская литература за 1843 год», — «Отечественные записки», 1844 г., № 1) он дает очерк деятельности наших прозаиков, явившихся в последнюю половину пушкинского периода, потому четвертый отчет его является как бы продолжением второго. Сравнивая их, можно найти много параллельных мест; от третьего отчета четвертый отличается еще меньше по своему духу. Мы не будем представлять примеров тожества в направлении того и другого; довольно того, что мы уже делали это два раза, и каждый желающий легко может к выпискам, приведенным у нас в доказательство близости каждого следующего отчета с предыдущим, отыскать десятки подобных мест. Но Гоголь занимает в четвертом обзоре более места, нежели все общее обозрение прошедшего периода прозаической литературы. Мнение, высказанное о нем Белинским в предыдущем году, сохраняется совершенно; но особенное развитие получают прежние краткие замечания о том, что «Мертвые души» должны иметь решительное влияние на литературу и публику; слово «должны иметь», конечно, уже заменяется словом «имеют», и к прежним объяснениям негодования, во многих возбужденного Гоголем, присоединяется новое, на которое в прошедшем году был сделан только легкий намек, — теперь же оно является на первом плане. Эта причина — живость и меткость гоголевского комизма:
Прежде сатира смело разгуливала между народом середи белого дня и даже не заботилась об инкогнито, но прямо и открыто называлась своим собственным именем, т. е. сатирою, — и никто не сердился на нее, никто даже не замечал ее гримас и кривляний. Отчего это? — оттого, что никто не узнавал себя в ней; оттого, что она нападала на пороки общие, которых всякий имеет полное право не принять на свой счет; оттого, что она была книгою, печатною бумагою, невинным школьным упражнением по классу реторики… И давно ли нравоописательные, нравственно-сатирические романы, юмористические статьи и статейки являлись стаями, как вороны на крышах домов, каркая на проходящих во все воронье горло? — и на них никто не сердился, даже как сердятся летом на докучных мух. Сочинитель гордо называл себя сатириком, гонителем людских пороков, — и гонимые люди без боязни подходили к своему гонителю, к дряхлому, беззубому бульдогу, гладили его по толстой и лоснящейся шее и охотно кормили его избытком своей трапезы. Отчего это? — оттого, что пороки, которые гнал сатирик, были совсем не пороки, а разве отвлеченные идеи о пороках, реторические тропы и фигуры. Это были своего рода бараны и мельницы, с которыми храбро и отважно сражался сатирический Дон-Кихот, — так же, как добродетель, за которую он ратовал, была для него воображаемою Дульцинеею, а для других — толстою, безобразною коровницею. Теперь нет сатиры, и только разве какой-нибудь старый сочинитель решится величаться вышедшим из моды именем «сатирика»: теперь пишутся романы и повести без всяких сатирических намерений, целей, — а, между тем, все на них сердятся. Отчего ж это? — оттого, что теперь и великие и малые таланты, и посредственность и бездарность — все стремятся изображать действительных, не воображаемых людей; но так как действительные люди обитают на земле, и в обществе, а не на воздухе, не в облаках, где живут призраки, то, естественно, писатели нашего времени вместе с людьми изображают и общество. Общество также — нечто действительное, а не воображаемое, и потому его сущность составляют не одни костюмы и прически, но и нравы, обычаи, понятия, отношения и т. д. Человек, живущий в обществе, зависит от него и в образе мыслей и в образе его действования. Писатели нашего времени не могут не понимать этой простой, очевидной истины, и потому, изображая человека, они стремятся вникать в причины, отчего он таков или не таков, и т. д. Вследствие этого, естественно, они изображают не частные достоинства или недостатки, свойственные тому или другому лицу, отдельно взятому, но явления общие. Большинство же публики именно там-то и видит личности, где их нет и быть не может. Прежние так называемые сатирики именно списывали с известных им лиц и казались в глазах всех не подлежащими упреку в личностях. И это очень понятно: сами оригиналы не узнавали себя в снятых с них копиях, потому что сатирики не могли печатно касаться обстоятельств того или другого лица, и ограничивались общими чертами пороков, слабостей и странностей, которые, будучи отвлечены от живой личности, превращались в образы без лиц. Притом же, эти сатирики смотрели на пороки и слабости людей, как на что-то принадлежащее тому или другому индивидуальному лицу, как на что-то произвольное, что это лицо могло иметь и не иметь по своей воле и что приобрести или от чего избавиться оно легко могло по прочтении убедительной сатиры, где ясно, по пальцам, указана выгода и сладость добродетели и опасные, пагубные следствия порока. Вот почему эти добрые сатирики брали человека, не обращая внимания на его воспитание, на его отношения к обществу, и тормошили на досуге это созданное их воображением чучело. В основание своего сатирического дон-кихотства они положили общественную нравственность, добродушно не подозревая того, что их сатиры, опирающиеся на общественность, ужасно противоречили этой нравственности. Так, например, в числе первых добродетелей они полагали безусловное повиновение родительской власти и в то же время толковали юношеству, что брак по расчету — дело безнравственное, что низкопоклонство, лесть из выгод, взяточничество и казнокрадство — тоже дела безнравственные. Очень хорошо; но что же иному юноше делать, если он с малолетства, почти с материнским молоком всосал в себя мистическое благоговение к доходным должностям, теплым местам, к значительности в обществе, к богатству, к хорошей партии, блестящей карьере; если его младенческий слух был оглашен не словами любви, чести, самоотвержения, истины, а словами: взял, получил, приобрел, надул, и т. п.? Положим, что такому юноше природа не отказала в человеческих чувствах и стремлениях; положим, что в нем пробудилась любовь к достойной, но бедной, простого звания девушке, — любовь, запрещающая ему соединиться с противною ему богатою дурою, на которой, по расчетам, приказывают ему жениться; положим, что в юноше пробудилось человеческое достоинство, запрещающее ему кланяться богатому плуту или чиновному негодяю; положим, что в нем пробудилась совесть, запрещающая употреблять во зло вверенные ему высшею властию весы правосудия и расхищать вверенные его бескорыстию общественные суммы: что ему тут делать? Сатирик не затруднится от такого вопроса и, не задумавшись, ответит: «жениться на предмете любви своей, служить честно и верно отечеству…» Прекрасно; но где же повиновение родительской власти, где уважение к родительскому благословению, навеки нерушимому, где страх тяжкого отцовского проклятия?.. И потом, где уважение к общественному мнению, к общественной нравственности? Ведь общество не спрашивает вас, по любви или не по любви женились вы, а спрашивает, сколько вы взяли за женою и приличная ли она вам партия; общество не спрашивает вас, каким образом сделались вы богачом, когда ему известно, что ваш батюшка не оставил вам ни копейки, а за супругою вы взяли не бог знает что, или и вовсе ничего не взяли; общество знает только, что вы богач, и потому считает вас очень хорошим — «благонамеренным» человеком… Послушайся наш юноша сатирика, что бы вышло? — отец его бросил бы, жалуясь на неповиновение и презрение к его власти, потом он прошел бы, с женою и детьми, через все мытарства, через все унижения голодной, неопрятной, оборванной бедности; видел бы к себе презрение общества, а за свою правоту, за свое бескорыстие был бы заклеймен от всех страшными названиями беспокойного, опасного и «неблагонамеренного» человека, вольнодумца и проч. и проч. И неужели вы, «благонамеренные» сатирики, бросите в него камень осуждения, если, истощаясь и обессилев в тяжелой и бесплодной борьбе, он дойдет до страшного убеждения, что его бедность, его несчастия — необходимые следствия отцовского гнева, заслуженная кара за презрение общественного мнения и общественной нравственности?.. Но, к счастию или к несчастию, — не знаем, право — такие случаи весьма редки, как исключения из общего правила. По большей части бывает так: юноша не долго колеблется между любовью и выгодною женитьбою, между «завиральными идеями» о бескорыстии и правоте и уважением общества: он женится на ком прикажут дражайшие родители, живет с женою, как все, т. е. прилично содержит ее, воспитывает детей своих, как все, т. е. прилично кормит и одевает их, учит по-французски и танцовать, а после этого первого и важнейшего периода воспитания отдает в учебное заведение, потом выгодно пристраивает в службу, выгодно женит (или выдает замуж) и, умирая, отказывает им «благоприобретенное» на службе имение. И что же? В начале его поприща все превозносят его, как почтительного сына, в конце поприща — как нежного супруга, примерного отца, «благонамеренного» чиновника, и заключают так: «вот что значит уважение к общественной нравственности! вот что значит родительское благословение, навеки нерушимое!» Итак, наш «благонамеренный» сатирик, бич пороков, самым нелепым образом противоречил самому себе: поставив выше всех добродетелей повиновение не богу, не истине, а эгоистическим расчетам, он в то же время учил юношу следовать свободному выбору сердца, как знамению благословения божия, и запрещал ему торговать священнейшими склонностями своей души; поставив выше всякой награды любовь и уважение общества, он в то же время учил юношу оскорблять основные правила этого самого общества… Впрочем, он это делал, сам не зная, что делает, и потому его сатиры не производили никаких следствий.
Надобно обратить внимание особенно на последнюю половину этого отрывка: она написана в духе совершенной положительности.
Общая часть пятого обозрения («Отечественные записки», 1845 г., № 1) представляет свод того, что было говорено во втором и четвертом. Она может казаться чистым повторением сказанного Белинским в первых трех обозрениях; но кто внимательнее всмотрится в эти очень сходные мысли, заметит значительную разницу между понятиями, какие имел Белинский в 1842 и какие имел он в 1845. Труднее заметить различие между 1844 и 1845 годами; но и тут есть движение вперед. Чтобы показать его в примере, взятом наудачу, приводим самое начало пятого обозрения:
Вот уже пятое обозрение годового бюджета русской литературы представляем мы нашим читателям. Обязавшись перед Публикой быть верным зеркалом русской литературы, постоянно отдавая отчет во всякой вновь выходящей в России книге, во всяком литературном явлении, «Отечественные записки» не вполне исполнили бы свое назначение — быть полною и подробною летописью движения русского слова, если б не вменили себе в обязанность этих годичных обозрений, в которых обо всем, о чем продолжение целого года говорилось как о настоящем, говорить как о прошедшем, и в которых все отдельные и разнообразные явления целого года подводятся под одну точку зрения. Не ставим себе этого в особенную заслугу, потому что видим в этом только должное выполнение добровольно принятой на себя обязанности; но не можем не заметить, что подобная обязанность довольно тяжела. Читатели наши знают, что большая часть этих годичных обозрений постоянно наполнялась рассуждениями вообще о русской литературе и, следовательно, о всех русских писателях, от Кантемира и Ломоносова до настоящей минуты; а взгляд на прошлогоднюю литературу — главный предмет статьи, всегда занимал ее меньшую часть. Подобные отступления от главного предмета необходимы по двум причинам: во-первых, потому, что настоящее объясняется только прошедшим, и потому, что по поводу целой русской литературы еще можно написать не одну, а даже и несколько статей, более или менее интересных; но о русской литературе за тот или другой год, право, не о чем слишком много или слишком интересно разговориться. И это-то составляет особенную трудность подобных статей. Легко пересчитывать богатства истинные или мнимые, много можно говорить о них; но что сказать о бедности, близкой к нищете? Да, о совершенной нищете, потому что теперь нет уже и мнимых, воображаемых богатств. А между тем, о чем же говорить журналу, если ему уже нечего говорить о литературе? Ведь у нас литература составляет единственный интерес, доступный публике, если не упоминать о преферансе, говоря о немногих исключительных и как бы случайных ее интересах. Итак, будем же говорить о литературе, — и если, читатели, этот предмет уже кажется вам несколько истощенным и слишком часто истощаемым, если толки о нем уже доставляют вам только то магнитическое удовольствие, которое так близко к усыплению, — поздравляем вас с прогрессом и пользуемся случаем уверить вас, что мы, в свою очередь, совсем не чужды этого прогресса и что, в этом отношении, вы не правы, если вздумаете упрекнуть нас в отсталости от духа времени и в наивной запоздалости касательно его интересов… Еще раз: будем рассуждать о русской литературе — предмет и новый и любопытный… («Отечественные записки», 1845 г., № 1, стр. 1–2.)
Эта ирония, с которою говорит Белинский о своих обозрениях, о своей обязанности критика, — чувство, совершенно различное от сарказма, с которым он говорил в 1841 году о русской литературе, сам будучи совершенно доволен тем, что изобличает эту бедность. Теперь он грустит уже не о бедности русской литературы: ему грустно, что надобно рассуждать об этой литературе; он чувствует, что границы литературных вопросов тесны, он тоскует в своем кабинете, подобно Фаусту: ему тесно в этих стенах, уставленных книгами, — все равно, хорошими или дурными; ему нужна жизнь, а не толки о достоинствах поэм Пушкина или недостатках повестей Марлинского и Полевого.
И действительно: главный предмет его статьи — стихотворения Языкова и г. Хомякова, которые привлекали его внимание вовсе не по эстетическим соображениям: нельзя же было в самом деле опасаться, что наши поэты станут образцы художественности видеть не в произведениях Пушкина и Лермонтова, а в стихотворениях Языкова и г. Хомякова, и начнут подражать их манере; этой опасности вовсе не предвиделось, но важно было отношение стихотворений Языкова и г. Хомякова к нашей жизни.
Неудовлетворительность литературных вопросов для Белинского отразилась в следующем году и на самом объеме его обзора: шестой отчет его («Отечественные записки», 1846 г., № 1) очень короток в сравнении с предыдущими. В главных частях своих он представляет развитие некоторых страниц предыдущего обозрения, говоривших, что только та мысль может назваться мыслью, которая имеет тесное родство с жизнью. Вот, например, отрывок, тесную связь которого с предыдущим обозрением легко заметит каждый читатель.
В наше время, — говорит Белинский, — особенно много людей, мечтающих и рассуждающих, о которых, впрочем, не всегда можно сказать, чтобы они были в то же время и мыслящими людьми. Не жить, но мечтать и рассуждать о жизни — вот в чем заключается их жизнь.
Между этими «романтиками» бывают люди умные, даже очень, хотя и бесплодно умные. Они толкуют не о чувствах и не о себе только: они рассуждают вообще о жизни. Стремление весьма похвальное, когда оно имеет прочную основу, практический характер! Но романтики вообще враги всего практического, которое они с презрением отдали на долю «толпы», не понимая в своем ослеплении, что всякий гений, всякий великий деятель есть человек практический, хотя бы он действовал даже в сфере отвлеченного мышления. Разлад с действительностию — болезнь этих людей. В дни кипучей, полной силами юности, когда надо жить, надо спешить жить, они, вместо этого, только рассуждают о жизни. Некоторые из них спохватываются, но поздно: именно в то время, когда человек не годится уже ни на что лучшее, как только на то, чтобы рассуждать о жизни, которой он никогда не знал, никогда не изведал. Толпа живет не мысля, и оттого живет пошло; но мыслить, не живя — разве это лучше? разве это не такая же или даже еще не большая уродливость?..
Но теперь все заговорили о действительности. У всех на языке одна и та же фраза: «надо делать!» И, между тем, все-таки никто ничего не делает! Это показывает, что во что бы ни нарядился романтик, он все остается романтиком. Не понимая этого, романтики обеими руками начали хвататься за маски и костюмы, — и вышел пестрый маскарад, где на один вечер так легко быть чем угодно — и турком, и жидом, и рыцарем. Некоторые, говорят, не шутя надели на себя терлик, охабень и шапку мурмолку; более благоразумные довольствуются только тем, что ходят дома в татарской ермолке, татарском халате и желтых сафьяновых сапожках — все же исторический костюм! Назвались они «партиями» и думают, что делать — значит рассуждать на приятельских вечерах о том, что только они — удивительные люди, и что кто думает не по их, тот бродит во тьме.
Во всем этом видно одно: стремление жить мимо жизни, глубокий внутренний разлад с действительностью. («Отечественные записки», 1846 г., № 1, «Критика», стр. 3–4.)
«Взгляд на русскую литературу 1846 года» был помещен уже не в «Отечественных записках», как первые шесть годичных обзоров, а в «Современнике». На этом внешнем разделе деятельности Белинского мы и остановимся теперь, потому что в развитии его с 1841 года нельзя найти внутренних крутых поворотов, по которым можно было бы точно определить границы между двумя периодами его самостоятельной деятельности, указанными в начале нашей статьи.
Приложение
Отрывки из последней статьи Белинского: «Взгляд на русскую литературу 1847 года» («Современник». 1848 г., No№ 1 и 3)
Остается упомянуть еще о нападках на современную литературу и на натурализм вообще с эстетической точки зрения, во имя чистого искусства, которое само себе цель и вне себя не признает никаких целей. В этой мысли есть основание; но ее преувеличенность заметна с первого взгляда. Мысль эта чисто немецкого происхождения; она могла родиться только у народа созерцательного, мыслящего и мечтающего и никак не могла бы явиться у народа практического, общественность которого для всех и каждого представляет широкое поле для живой деятельности. Что такое чистое искусство, этого хорошо не знают сами поборники его, и оттого оно является у них каким-то идеалом, а не существует фактически. Оно в сущности есть дурная крайность другой дурной крайности, т. е. искусства дидактического, поучительного, холодного, сухого, мертвого, которого произведения не иное что, как реторические упражнения на заданные темы. Без всякого сомнения, искусство прежде всего должно быть искусством, а потом уже оно может быть выражением духа и направлением общества в известную эпоху. Какими бы прекрасными мыслями ни было наполнено стихотворение, как бы ни сильно отзывалось оно современными вопросами, но если в нем нет поэзии, в нем не может быть ни прекрасных мыслей и никаких вопросов, и все, что можно заметить в нем, это разве прекрасное намерение, дурно выполненное. Когда в романе или повести нет образов и лиц, нет характеров, нет ничего типического, — как бы верно и тщательно ни было списано с натуры все, что в нем рассказывается, читатель не найдет тут никакой натуральности, не заметит ничего верно подмеченного, ловко схваченного. Лица будут перемешиваться между собою в его глазах; в рассказе он увидит путаницу непонятных происшествий. Невозможно безнаказанно нарушать законы искусства. Чтобы списывать верно с натуры, мало уметь писать, т. е. владеть искусством писца или писаря; надобно уметь явления действительности провести через свою фантазию, дать им новую жизнь. Хорошо и верно изложенное следственное дело, имеющее романический интерес, не есть роман и может служить разве только материалом для романа, т. е. подать поэту повод написать роман. Но для этого он должен проникнуть мыслию во внутреннюю сущность дела, отгадать тайные душевные побуждения, заставившие эти лица действовать так, схватить ту точку этого дела, которая составляет центр круга этих событий, дает им смысл чего-то единого, полного, целого, замкнутого в самом себе. А это может сделать только поэт. Кажется, чего бы легче было верно списать портрет человека? И иной целый век упражняется в этом роде живописи, а все не может списать знакомого ему лица так, чтобы и другие узнали, чей это портрет. Уметь списать верно портрет есть уже своего рода талант; но этим не оканчивается все. Обыкновенный живописец сделал очень сходно портрет вашего знакомого; сходство не подвергается ни малейшему сомнению в том смысле, что вы не можете не узнать сразу, чей это портрет, а все как-то недовольны им, вам кажется, будто он и похож на свой оригинал и не похож на него. Но пусть с него же снимет портрет Тыранов или Брюллов — и вам покажется, что это зеркало далеко не так верно повторяет образ вашего знакомого, как этот портрет, потому что это будет уже не только портрет, но и художественное произведение, в котором схвачено не одно внешнее сходство, но вся душа оригинала. Итак, верно списывать с действительности может только талант и как бы ни ничтожно было произведение в других отношениях, но чем более оно поражает верностию натуре, тем несомненнее талант его автора. Что не все должно оканчиваться верностию натуре, особенно в поэзии, — это другой вопрос. В живописи, по свойству и сущности этого искусства, одно умение верно писать с натуры может служить часто признаком необыкновенного таланта. В поэзии это не совсем так: не умея верно писать с натуры, нельзя быть поэтом, но и одного этого уменья тоже мало, чтобы быть поэтом, по крайней мере, замечательным.
Но, вполне признавая, что искусство прежде всего должно быть искусством, мы тем не менее думаем, что мысль о каком-то чистом, отрешенном искусстве, живущем в своей собственной сфере, не имеющей ничего общего с другими сторонами жизни, есть мысль отвлеченная, мечтательная. Такого искусства никогда и нигде не бывало. Без всякого сомнения, жизнь разделяется и подразделяется на множество сторон, имеющих свою самостоятельность; но эти стороны сливаются одна с другою живым образом, и нет между ними резкой разделяющей их черты. Как ни дробите жизнь, она всегда едина и цельна. Говорят: для науки нужен ум и рассудок, для творчества — фантазия, и думают, что этим порешили дело начисто, так что хоть сдавай его в архив. А для искусства не нужно ума и рассудка? А ученый может обойтись без фантазии? Неправда! Истина в том, что в искусстве фантазия играет самую деятельную и первенствующую роль; а в науке — ум и рассудок. Бывают, конечно, произведения поэзии, в которых ничего не видно, кроме сильной блестящей фантазии; но это вовсе не общее правило для художественных произведений. В творениях Шекспира не знаешь, чему больше дивиться — богатству ли творческой фантазии или богатству всеобъемлющего ума. Есть роды учености, которые не только не требуют фантазии, в которых эта способность могла бы только вредить; но никак этого нельзя сказать об учености вообще. Искусство есть воспроизведение действительности, повторенный, как бы вновь созданный мир; может ли же оно быть какою-то одинокою, изолированною от всех чуждых ему явлений деятельностию? Может ли поэт не отразиться в своем произведении, как человек, как характер, как натура, — словом, как личность? Разумеется, нет, потому что и самая способность изображать явления действительности без всякого отношения к самому себе — есть опять-таки выражение натуры поэта. Но и эта способность имеет свои границы. Личность Шекспира просвечивает сквозь его творения, хотя и кажется, что он так же равнодушен к изображаемому им миру, как и судьба, спасающая или губящая его героев. В романах Вальтера Скотта невозможно не увидеть в авторе человека, более замечательного талантом, нежели сознательно-широким пониманием жизни, тори, консерватора и аристократа по убеждениям и привычкам. Личность поэта не есть что-нибудь безусловное, особо стоящее, вне всяких явлений извне. Поэт прежде всего — человек, потом гражданин своей земли, сын своего времени. Дух народа и времени на него не могут действовать менее, чем на других. Шекспир был поэтом старой веселой Англии, которая, в продолжение немногих лет, вдруг сделалась суровою, строгою, фанатическою. Пуританское движение имело сильное влияние на его последние произведения, наложив на них отпечаток мрачной грусти. Из этого видно, что, родись он десятилетиями двумя позже, гений его остался бы тот же, но характер его произведений был бы другой. Поэзия Мильтона явно произведение его эпохи: сам того не подозревая, он в лице своего гордого и мрачного сатаны написал апофеозу восстания против авторитета, хотя и думал сделать совершенно другое. Так сильно действует на поэзию историческое движение обществ.
В наше время искусство и литература, больше, чем когда-либо прежде, сделались выражением общественных вопросов, потому что в наше время эти вопросы стали общее, доступнее всем, яснее, сделались для всех интересом первой степени, стали во главе всех других вопросов. Это, разумеется, не могло не изменить общего направления искусства во вред ему. Так самые гениальные поэты, увлекаясь решением общественных вопросов, удивляют иногда теперь публику сочинениями, которых художественное достоинство нисколько не соответствует их таланту или, по крайней мере, обнаруживается только в частностях, а целое произведение слабо, растянуто, вяло, скучно. Вспомните романы Жоржа Санда: Le Meunier d'Angibault, Le Peche de Monsieur Antoine, Isidore. Но и здесь беда произошла собственно не от влияния современных общественных вопросов, а оттого, что автор существующую действительность хотел заменить утопиею, и вследствие этого заставил искусство изображать мир, существующий только в его воображении. Таким образом, вместе с характерами возможными, с лицами, всем знакомыми, он вывел характеры фантастические, лица небывалые, и роман у него смешался со сказкою, натуральное заслонилось неестественным, поэзия смешалась с реторикою. Но из этого еще нет причины вопить о падении искусства: тот же Жорж Санд после Le Meunier d'Angibault написал Теверино, а после Изидоры и Le Peche de Monsieur Antoine — Лукрецию Флориани. Порча искусства вследствие влияния современных общественных вопросов могла бы скорее обнаружиться на талантах низшей степени; но и тут она обнаруживается только в неумении отличать существующее от небывалого, возможное от невозможного, и еще более — в страсти к мелодраме, к натянутым эффектам. Что особенно хорошо в романах Евгения Сю? — верные картины современного общества, в которых больше всего видно влияние современных вопросов. А что составляет их слабую сторону, портит их до того, что отбивает всякую охоту читать их? — Преувеличения, мелодрама, эффекты, небывалые характеры, вроде принца Родольфа, — словом, все ложное, неестественное, ненатуральное, — а все это выходит отнюдь не из влияния современных вопросов, а из недостатка таланта, которого хватает только на частности и никогда на целое произведение. С другой стороны, мы можем указать на романы Диккенса, которые так глубоко проникнуты задушевными симпатиями нашего времени и которым это нисколько не мешает быть превосходными художественными произведениями.
Мы сказали, что чистого, отрешенного безусловно, или, как говорят философы, абсолютного искусства никогда и нигде не бывало. Если нечто подобное можно допустить, так это разве художественные произведения тех эпох, в которые искусство было главным интересом, исключительно занимавшим образованнейшую часть общества. Таковы, например, произведения живописи итальянских школ в XVI столетии. Их содержание, по-видимому, преимущественно религиозное; но это большею частию мираж, и на самом деле предмет этой живописи — красота, как красота, больше в пластическом или классическом, нежели в романтическом смысле этого слова. Возьмем, например, мадонну Рафаэля, этот chef d oeuvre итальянской жизни XVI века. Кто не помнит статьи Жуковского об этом дивном произведении, кто с молодых лет не составил себе о нем понятия по этой статье? Кто, стало быть, не был уверен, как в несомненной истине, что это произведение по превосходству романтическое, что лицо мадонны — высочайший идеал той неземной красоты, которой таинство открывается только внутреннему созерцанию, и то в редкие мгновения чистого восторженного вдохновения?.. Автор предлагаемой статьи недавно видел эту картину. Не будучи знатоком живописи, он не позволил бы себе говорить об этой удивительной картине с целию определить ее значение и степень ее достоинства; но как дело идет только о его личном впечатлении и о романтическом или не романтическом характере картины, то он думает, что может позволить себе на этот счет несколько слов. Статьи Жуковского он не читал уже давно, может быть, больше десяти лет, но как до того времени он читал и перечитывал ее со всем страстным увлечением, со всею верою молодости, и знал ее почти наизусть, то и подошел к знаменитой картине с ожиданием уже известного впечатления. Долго смотрел он на нее. Оставлял, обращался к другим картинам и снова подходил к ней. Как ни мало знает он толку в живописи, но первое впечатление его было решительно и определенно в одном отношении: он тотчас же почувствовал, что после этой картины трудно понять достоинства других и заинтересоваться ими. Два раза был он в Дрезденской галерее и в оба видел только эту картину, даже когда смотрел на другие и когда ни на что не смотрел. И теперь, когда ни вспомнит он о ней, она словно стоит перед его глазами, и память почти заменяет действительность. Но чем дольше и пристальнее всматривался он в эту картину, чем больше думал тогда и после, тем больше убеждался, что мадонна Рафаэля и мадонна, описанная Жуковским под именем рафаэлевой — две совершенно различные картины, не имеющие между собою ничего общего, ничего сходного. Мадонна Рафаэля — фигура строго классическая и нисколько не романтическая. Лицо ее выражает ту красоту, которая существует самостоятельно, не заимствуя своего очарования от какого-нибудь нравственного выражения в лице. На этом лице, напротив, ничего нельзя прочесть. Лицо мадонны, равно и вся ее фигура, исполнены невыразимого благородства и достоинства. Это дочь царя, проникнутая сознанием и своего высокого сана и своего личного достоинства. В ее взоре есть что-то строгое, сдержанное, нет благости и милости, но нет гордости, презрения, а вместо всего этого какое-то не забывающее своего величия снисхождение. Это — как бы сказать — ideal sublime du comme il faut. Но ни тени неуловимого, таинственного, туманного, мерцающего, — словом, романтического; напротив, во всем такая отчетливая, ясная определенность, оконченность, такая строгая правильность и верность очертаний и вместе с этим такое благородство, изящество кисти! Религиозное созерцание выразилось в этой картине только в лице божественного младенца, но созерцание, исключительно свойственное только католицизму того времени. В положении младенца, в протянутых к предстоящим (разумею зрителей картины) руках, в расширенных зрачках глаз его видны гнев и угроза, а в приподнятой нижней губе горделивое презрение. Это не бог прощения и милости, не искупительный агнец за грехи мира, — это бог судящий и карающий… Из этого видно, что и в фигуре младенца нет ничего романтического; напротив, его выражение так просто и определенно, так уловимо, что сразу понимаешь отчетливо, что видишь. Разве только в лицах ангелов, отличающихся необыкновенным выражением разумности и задумчиво созерцающих явление божества, можно найти что-нибудь романтическое.
Всего естественнее искать так называемого чистого искусства у греков. Действительно, красота, составляющая существенный элемент искусства, была едва ли не преобладающим элементом жизни этого народа. Оттого искусство его ближе всякого другого к идеалу так называемого чистого искусства. Но, тем не менее, красота в нем была больше существенною формою всякого содержания, нежели самим содержанием. Содержание же ему давали и религия, и гражданская жизнь, но только всегда под очевидным преобладанием красоты. Стало быть, и самое греческое искусство только ближе других к идеалу абсолютного искусства, но нельзя назвать его абсолютным, т. е. независимым от других сторон национальной жизни. Обыкновенно ссылаются на Шекспира и особенно на Гете, как на представителей свободного, чистого искусства; но это одно из самых неудачных указаний. Что Шекспир величайший творческий гений, поэт по преимуществу, в этом нет никакого сомнения; но те плохо понимают его, кто из-за его поэзии не видит богатого содержания, неистощимого рудника уроков и фактов для психолога, философа, историка, государственного человека и т. д. Шекспир все передает через поэзию, но передаваемое далеко от того, чтобы принадлежать одной поэзии. Вообще характер нового искусства — перевес важности содержания над важностию формы, тогда как характер древнего искусства — равновесие содержания и формы. Ссылка на Гете еще неудачнее, нежели ссылка на Шекспира. Мы докажем это двумя примерами. В «Современнике» прошлого года напечатан был перевод гетевского романа Wahlverwandchaften, о котором и на Руси было иногда толковано печатно; в Германии же он пользуется страшным почетом, о нем написаны там горы статей и целые книги. Не знаем, до какой степени понравился он русской публике, и даже понравился ли он ей: наше дело было познакомить ее с замечательным произведением великого поэта. Мы даже думаем, что роман этот больше удивил нашу публику, нежели понравился ей. В самом деле, тут многому можно удивиться!.. Девушка переписывает отчеты по управлению имением; герой романа замечает, что в ее копии, чем дальше, тем больше почерк ее становится похож на его почерк. «Ты любишь меня!» — восклицает он, бросаясь ей на шею. Повторяем: такая черта не одной нашей, но и всякой другой публике не может не показаться странною. Но для немцев она нисколько не странна, потому что это черта немецкой жизни, верно схваченная. Таких черт в этом романе найдется довольно; многие сочтут, пожалуй, и весь роман не за что иное, как за такую черту. Не значит ли это, что роман Гете написан до того под влиянием немецкой общественности, что вне Германии он кажется чем-то странно-необыкновенным? Но Фауст Гете, конечно, везде — великое создание. На него в особенности любят указывать, как на образец чистого искусства, не подчиняющегося ничему, кроме собственных, одному ему свойственных законов. И, однако ж — не в осуд будь сказано почтенным рыцарям чистого искусства — Фауст есть полное отражение всей жизни современного ему немецкого общества. В нем выразилось все философское движение Германии в конце прошлого и начале настоящего столетия. Недаром последователи школы Гегеля цитировали беспрестанно в своих лекциях и философских трактатах, стихи из Фауста. Недаром также, во второй части Фауста, Гете беспрестанно впадал в аллегорию, часто темную и непонятную по отвлеченности идей. Где ж тут чистое искусство?
Мы видели, что и греческое искусство только ближе всякого другого к идеалу так называемого чистого искусства, но не осуществляет его вполне; что же касается до новейшего искусства, оно всегда было далеко от этого идеала, а в настоящее время еще больше отдалилось от него; но это-то и составляет его силу. Собственно художественный интерес не мог не уступить места другим важнейшим для человечества интересам, и искусство благородно взялось служить им, в качестве их органа. Но от этого оно нисколько не перестало быть искусством, а только получило новый характер. Отнимать у искусства право служить общественным интересам, значит не возвышать, а унижать его, потому что это значит лишать его самой живой силы, то есть мысли, делать его предметом какого-то сибаритского наслаждения, игрушкою праздных ленивцев. Это значит даже убивать его, чему доказательством может служить жалкое положение живописи нашего времени. Как будто не замечая кипящей вокруг него жизни, с закрытыми глазами на все живое, современное, действительное, это искусство ищет вдохновения в отжившем прошедшем, берет оттуда готовые идеалы, к которым люди давно уже охладели, которые никого уже не интересуют, не греют, ни в ком не пробуждают живого сочувствия.
Платон считал унижением, профанациею науки приложение геометрии к ремеслам. Это понятно в таком восторженном идеалисте и романтике, гражданине маленькой республики, где общественная жизнь была так проста и немногосложна; но в наше время она не имеет даже оригинальности милой нелепости. Говорят, Диккенс своими романами сильно способствовал в Англии улучшению учебных заведений, в которых все основано было на беспощадном дранье розгами и варварском обращении с детьми. Что ж тут дурного, спросим мы, если Диккенс действовал в этом случае как поэт? Разве от этого романы его хуже в эстетическом отношении? Здесь ясное недоразумение; видят, что искусство и науки не одно и то же, а не видят, что их различие вовсе не в содержании, а только в способе обработывать данное содержание. Философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят оба они одно и то же. Политико-эконом, вооружась статистическими числами, доказывает, действуя на ум своих читателей или слушателей, что положение такого-то класса в обществе много улучшилось или много ухудшилось вследствие таких-то и таких-то причин. Поэт, вооружаясь живым и ярким изображением действительности, показывает, в верной картине, действуя на фантазию своих читателей, что положение такого-то класса в обществе, действительно, много улучшилось или ухудшилось от таких-то и таких-то причин. Один доказывает, другой показывает, оба убеждают, только один логическими доводами, другой — картинами. Но первого слушают и понимают немногие, другого — все. Высочайший и священнейший интерес общества есть его собственное благосостояние, равно простертое на каждого из его членов. Путь к этому благосостоянию — сознание, а сознанию искусство может способствовать не меньше науки. Тут и наука и искусство равно необходимы, и ни наука не может заменить искусства, ни искусство науки.
Дурное, ошибочное понимание истины не уничтожает самой истины. Если мы видим иногда людей даже умных и благонамеренных, которые берутся за изложение общественных вопросов в поэтической форме, не имея от природы ни искры поэтического дарования, из этого вовсе не следует, что такие вопросы чужды искусству и губят его. Если бы эти люди вздумали служить чистому искусству, их падение было бы еще разительнее. Плох, например, был забытый теперь роман Пан Подстолич, вышедший назад тому больше десяти лет и написанный с похвальною целию — представить картину состояния белорусских крестьян; но все же он был не совсем бесполезен, и хоть с страшною скукою, но прочли же его иные. Конечно, автор лучше достиг бы своей благородной цели, если бы содержание своего романа изложил в форме записок или заметок наблюдателя, не пускаясь в поэзию, но если бы он взялся написать роман чисто-поэтический, он еще меньше достиг бы своей цели.
Статья восьмая
Бывают писатели, пользующиеся незавидным счастьем ни в ком не возбуждать неудовольствия своими сочинениями, не вызывать никого на противоречие себе, не иметь противников. Незавидно это счастье, потому что оно достается только людям пустым, занимающимся единственно реторическими распространениями банальных фраз. Истина только потому и называется истиною, что противоположна заблуждению, лжи; а если существует заблуждение, то люди, его разделяющие, станут, конечно, возражать против истины; если есть ложь, то люди, ее поддерживающие, станут вооружаться против человека, ее разрушающего. Не только в искусстве, не только в нравственных, философских, общественных вопросах ни одна дельная мысль не может быть высказана, не подавая повода к возражениям, — даже в математических науках, столь точных и доказательных, истина никогда не принималась без противоречий со стороны многих. Ньютонов закон тяготения долго казался нелепостью большинству астрономов. «Небесная механика» Лапласа до сих пор возбуждает споры. Только учебники арифметики не находят противоречия, потому что все их содержание ограничивается осязательными истинами. Только писатели без убеждений, без образа мыслей, без содержания и смысла умеют говорить так, что ни в ком не пробуждают желания спорить против их пустословия.
Белинский, человек с твердыми убеждениями, — человек, высказавший много важных и новых в нашей литературе истин, не мог не иметь многих противников. Он касался живых вопросов; потому во многих людях, интересы которых основывались на господствующих заблуждениях, вражда против него доходила до непримиримого ожесточения. Не широки размеры русской литературы, но горы бумаги были исписаны возражениями и обвинениями против Белинского.
Каждый человек имеет свои недостатки, каждый может ошибаться; у всякого писателя есть свои слабые стороны. Надобно было бы предполагать, что в сотнях обвинений, в тысячах возражений против Белинского найдутся некоторые справедливые указания на его недостатки и ошибки: ведь, натурально, не был же он изъят от общей человеческой участи не быть непогрешительным [- непогрешительность составляет, как известно, исключительную привилегию одного только Далай-Ламы]. Между противниками Белинского были люди очень умные, напр., Н. А. Полевой, были люди, считавшиеся учеными (которых не исчисляем, потому что людям, считающимся учеными, нет числа: их у нас едва ли не больше, нежели людей грамотных). Много лет, со всевозможною старательностью, они искали у Белинского ошибок, чтоб иметь случай побранить его. Как бы, казалось, не найти? И находили. Но удивительны были эти находки. О некоторых обвинениях мы уже говорили: это чистые выдумки, — например, фраза, будто бы он восстает против славных наших писателей, когда, напротив, он упрочил за ними в истории литературы почетное, быть может, даже слишком почетное место; другая фраза, будто бы его требования были слишком велики, когда, напротив, они были чрезвычайно умеренны , - странно и вспомнить о таких несообразных с фактами обвинениях. А это были едва ли еще не самые лучшие; другие еще гораздо более странны. Неудачность всех нападений на Белинского объясняется, впрочем, очень просто: во-первых, во всем существенном правда была на его стороне, как то всегда бывает в деятельности, служащей действительному прогрессу; а мелочных недостатков не могли его противники открыть у него, потому что были люди отсталые [как Н. А. Полевой] или непроницательные и вообще не понимали действительного положения ученых вопросов, о которых шла речь, а жизненные вопросы понимали превратным или пристрастным образом. Оттого-то обвинения, которые высказывались ими, были направлены совершенно неудачно. Два-три примера мы уже видели. Не менее забавно то обвинение, которое относилось к предмету, изложенному нами во второй половине предыдущей статьи.
Каждый, кто перечитывает статьи Белинского в хронологическом порядке, видит, что они тесно связаны между собою, что в развитии его мнений нет ни перерыва, ни внезапных поворотов, что это развитие совершалось правильно и совершенно постепенно, почти неуловимым образом; а, между тем, находились люди, с удивительною меткостью обвинявшие Белинского в том, что «ныне он сам противоречит тому, что говорил за месяц». Как могло возникнуть мнение, столь очевидно противоречившее всем известной твердости и последовательности убеждений Белинского? Дело в том, что люди, не одаренные излишнею проницательностью, вечно останавливаются на отдельных фразах, не вникая в связь и смысл речи, и потому им постоянно грезятся противоречия. В одной статье Белинского говорилось, например, что, по сравнению с английскою, французскою, немецкою литературами, русская все еще очень бедна; в другой статье говорилось, что ныне стала она богаче содержанием, нежели была прежде. Вот и найдено противоречие: Белинский иногда говорит, что наша литература бедна, иногда, что она богата. Таковы-то всегда были противоречия, в которых упрекали Белинского. Иногда он и сам наводил своих обвинителей на подобные открытия: заметив какую-нибудь ошибку в той или другой из прежних своих статей, он без всякой ложной робости сам указывал эту ошибку. Особенную радость доставил его противникам следующий случай. Когда вышел «Тарантас» гр. Соллогуба, Белинскому сначала показалось, что автор верит в разумность тех преобразований в нравах, предположения о которых излагаются в его книге, и в кратком извещении о выходе «Тарантаса» мнение о книге произносится с этой точки зрения. Когда Белинский внимательнее вдумался в идею «Тарантаса», ему показалось, что во многих странных мнениях можно оправдать автора, предположив, что он высказывает их иронически; потому в большой критической статье о «Тарантасе» (которая помещена в следующей книжке «Отечественных записок») было сказано: «Берем назад свои слова» — какой превосходаый случай кричать о шаткости убеждений Белинского! А, между тем, стоит только сличить рецензию, которая отвергалась критическою статьею, с соответствующими местами этой последней, и мы увидим, что различие между ними ничтожно: если бы сам Белинский не высказал, что взгляд его изменился, никто бы того и не мог заметить {*}.
{* В краткой рецензии («Отечественные записки», 1845 г., № 4) говорилось: «Тарантас» графа Соллогуба — сочинение оригинальное и интересное. Это пестрый калейдоскоп парадоксов. Иногда оригинальных, иногда странных, заметок самых верных, наблюдений самых тонких, с выводами, иногда поражающими своею истинностью, мыслей необыкновенно умных, картин ярких, художественно набросанных, рассуждений дельных, чувств горячих и благородных, иногда доводящих автора до крайности и односторонности в убеждениях. Это книга живая, пестрая, одушевленная, разнообразная, — книга, которая возбуждает в душе читателя вопросы, тревожит его убеждения, вызывает его на споры и заставляет его с уважением смотреть даже и на те мысли автора, с которыми он не соглашается. Это не роман, не повесть, не путешествие, не философский трактат, не журнальная статья, но и то, и другое, и третье вместе. Автор является в своей книге и литератором, и художником, и публицистом, и мыслителем».
А в критической статье, появившейся через месяц («Отечественные записки», 1845 г., № 5), было сказано:
«Многие видят в «Тарантасе» какое-то двойственное произведение, в котором сторона непосредственного, художественного представления действительности превосходна, а сторона воззрений автора на эту действительность, его мыслей о ней, будто бы исполнена парадоксов, оскорбляющих в читателе чувство истины. Подобное мнение несправедливо. Те, кому оно принадлежит, не довольно глубоко вникли в идею автора, и объективную верность, г. какою изобразил он характер одного из героев «Тарантаса» — Ивана Васильевича — приняли за выражение его личных убеждений, тогда как на самом деле автор «Тарантаса» столько может отвечать за мнения героя своего юмористического рассказа, сколько, например, Гоголь может отвечать за чувства, понятия и поступки действующих лиц в его Ревизоре или Мертвых душах. Между тем ошибочный взгляд лучшей части читателей на «Тарантас» очень понятен: при первом чтении может показаться, будто бы автор не чужд желания, хотя и не прямо, а предположительно, высказать через Ивана Васильевича некоторые из своих воззрений на русское общество, — и тем легче увлечься подобным, ошибочным мнением, что необыкновенный талант автора и его мастерство живописать действительность лишают читателя способности спокойно смотреть на картины, которые так быстро и живо проходят перед его глазами. Мы сами на первый раз увлеклись резким противоречием, которое находится между этими беспрестанно сменяющимися и беспрестанно поражающими новым удивлением картинами и между странными — чтобы не сказать: нелепыми — мнениями Ивана Васильевича. Это заставило нас забыть, что мы читаем не легкие очерки, не силуэты, а произведение, в котором характеры действующих лиц выдержаны художественно и в котором нет ничего произвольного, но все необходимо проистекает из глубокой идеи, лежащей в основании произведения. Таким образом, берем назад свое выражение в рецензии о «Тарантасе» (в 4-й книжке «Отечественных записок»), что в нем, вместе с дельными мыслями, много и парадоксов. Только в XV и XVI главах автор «Тарантаса» говорит с читателем от своего лица; и вот — кстати заметить — эти-то главы больше всего сбивают читателя с толку, раздвояя в его уме произведение графа Соллогуба и ужасая его множеством страшных парадоксов. Но мы не скажем, чтоб это были парадоксы, это скорее мнения, с которыми нельзя согласиться безусловно и которые вызывают на спор. Последнее обстоятельство дает им полное право на книжное существование: с чем можно спорить и что стоит спора, то имеет право быть написанным и напечатанным. Есть книги, имеющие удивительную способность смертельно наскучить читателю, даже говоря все истину и правду, с которою читатель вполне соглашается; и наоборот, есть книги, которые имеют еще более удивительную способность заинтересовать и завлечь читателя именно противоположностью их направления с его убеждениями; они служат для читателя поверкою его собственных верований, потому что, прочитав такую книгу, он или вовсе отказывается от своего убеждения, или умеряет его, или, наконец, еще более в нем утверждается. Такой книге охотно можно простить даже парадоксы, тем более если они искренны и автор их далек от того, чтоб подозревать в них парадоксы. Вот другое дело — парадоксы умышленные, порожденные эгоистическим желанием поддержать вопиющую ложь в пользу касты или лица: такие парадоксы не стоят опровержения и спора; презрительная насмешка — единственное достойное их наказание…»
Разница, как видим, состоит единственно в том, что прежде Белинскому многие из мыслей, излагаемых Иваном Васильевичем, казались мнениями самого автора; потом ему вздумалось, что можно предполагать в изложении этих мнений тонкую иронию со стороны графа Соллогуба и что только в двух главах (рассказывающих воспитание Василия Ивановича и Ивана Васильевича) граф Соллогуб прямо излагает свои собственные понятия, — только из этих глав можно заключить об истинных мнениях автора: в других случаях кажущиеся парадоксы, быть может, скрывают под собою иронию. Но от этого нового предположения изменяется только суждение о соображениях, руководивших автором «Тарантаса», и только. Взгляд самого Белинского на вещи нимало не изменяется от того, будет ли он спорить против одного Ивана Васильевича, или будет думать, что мысли, высказываемые Иваном Васильевичем, отчасти разделяет и автор «Тарантаса». И, действительно, критическая статья о «Тарантасе» беспощадно опровергает парадоксы, все равно, от лица ли Ивана Васильевича, или от лица автора они высказываются. Вот, например, начало разбора XV главы, рассказывающей биографию Василия Ивановича: ирония критика нимало не смягчается тем, что мнения, им опровергаемые, излагаются прямо от лица автора:
«Изобразив с такою поразительною верностью «воспитание» Василия Ивановича и сказав, что даже и оно не испортило его доброй натуры, автор удивляется тому, что все наши деды и прадеды воспитывались так же, как и Василий Иванович, а, между тем, не в пример нам, были отличнейшие люди, с твердыми правилами, что особенно доказывается тем, что они «крепко хранили не по логическому убеждению, а по какому-то странному (?) внушению (?!) любовь ко всем нашим отечественным постановлениям» (стр. 179). Здесь автор что-то темновато рассуждает; но сколько можем мы понять, под отечественными постановлениями он разумеет старые обычаи, которых наши деды и прадеды, действительно, крепко держались. Кому не известно, чего стоило Петру Великому сбрить бороду только с малейшей части своих подданных? Впрочем, добродетель, которая возбуждает такой энтузиазм в авторе «Тарантаса» и которая заключается в крепком хранении старых обычаев, именно из того и вытекала, что наши деды и прадеды, как говорит граф Соллогуб, были точно «люди неграмотные» (стр. 179). Мы не можем прийти в себя от удивления, не понимая, чему же автор тут удивляется… Эта добродетель и теперь еще сохранилась на Руси, именно между старообрядцами разных толков, которые, как известно, в грамоте очень не сильны. Китайцы тоже отличаются этою добродетелью, именно потому, что они, при своей грамотности, ужасные невежды и обскуранты. Но еще больше китайцев отличаются этою добродетелью бесчисленные породы бессловесных, которые совсем не способны знать грамоте, и которые до сих пор живут точь-в-точь, как жили их предки с первого дня создания… Вот, если бы автор «Тарантаса» нашел где-нибудь людей просвещенных и образованных, но которые крепко держатся старых обычаев, и удивился бы этому, тогда бы мы нисколько не удивились его удивлению и вполне разделили бы его…
Мы не будем говорить, как Василий Иванович служил в Казани, плясал на одном балу казачка и влюбился в свою даму; но мы не можем пропустить рацеи его «дражайшего родителя», в ответ на «покорнейшую просьбу «послушнейшего» сына о благословении на брак: «Вишь, щенок, что затеял; еще на губах молоко не обсохло, а уж о бабе думает». От матери он услышал то же самое. Воля мужа была ей законом. «Даром, что пьяница», думала она, «а все-таки муж». При этом, автор не мог удержаться от восклицания: «так думали в старину»! Хорошо думали в старину! прибавим мы от себя. Когда милый «тятенька» Василия Изановича умер от сивухи, добрые его крестьяне горько о нем плакали: картина была умилительная… Автор очень остроумно замечает, что «любовь мужика к барину есть любовь врожденная и почти неизъяснимая»; мы в этом столько же уверены, как и он… Наконец, Василий Иванович женился и поехал в Мордасы; на границу поместья все мужики, стоя на коленях, ожидали молодых с хлебом и солью. «Русские крестьяне, — говорит автор, — не кричат виватов, не выходят из себя от восторга, но тихо и трогательно выражают свою преданность, и жалок тот, кто видит в них только лукавых, бессловесных рабов и не верует в их искренность» (стр. 187). Об этом предмете мы опять думаем точно так же, как сам автор. Если б Василий Иванович спросил у своего старосты, отчего крестьяне так радуются, староста, наверное, ответил бы:
Обстоятельство это само по себе вовсе не важно, и только такой строгий к себе человек, как Белинский, мог почесть нужным указывать ошибку и незначительную и незаметную. А если б вздумалось ему совершенно прикрыть ее, это было бы очень легко: стоило только употребить в критической статье оборот такого рода: «в предыдущей книжке мы сказали, что «Тарантас» наполнен парадоксами», и, перефразировав прежнее суждение, продолжать: «да, автор часто вдается в крайности, в односторонность, — это тем страннее, что сам он очень часто и удачно подсмеивается над этою односторонностью, выставляя с тонкою ирониею нелепость понятий своего героя, Ивана Васильевича». Читатель согласится, что посредством этого оборота легко было бы выразить все, что выражено в выписанном нами отрывке критической статьи, и с тем [вместе] сохранить совершенное внешнее согласие этой статьи с прежним отзывом. Так постоянно и делают почти все писатели. Только немногие, слишком твердые в своих основных убеждениях, слишком ясно понимающие, что они идут во всем существенном по прямой дороге, не боятся сами выставлять на вид все свои ошибки.
История с «Тарантасом», нами рассказанная, была самым важным из тех случаев, на которые ссылались противники Белинского в доказательство шаткости его мнений; другие доводы их были еще забавнее; но было бы слишком долго припоминать эти другие случаи. Наша литература вообще имеет еще слишком мало опытности, и только этим объясняется возможность до чрезвычайности странных недоразумений и невероятных промахов, примеры которых так часты в ней. В самом деле, правдоподобное ли дело, чтобы писателя, подобного Белинскому, могли обвинять в шаткости мнений, когда скорее можно было говорить о чрезвычайном упорстве его? Ни в одной из западноевропейских литератур, более опытных, такое странное недоразумение невозможно.
Мы не без намерения останавливаемся на обвинениях против Белинского, хотя они по своей совершенной пустоте не заслуживают ни малейшего внимания; для характеристики положения нашей литературы они имеют свою цену. Важность исторического явления определяется не только его безотносительным содержанием, но и сравнением его с другими окружающими явлениями. Отсталость, мелочность или пустота направлений, которые существовали в русской литературе вне критики Белинского, заставляют нас вдвойне дорожить этою критикою.
Чем внимательнее будем мы сравнивать в хронологическом порядке все статьи, написанные Белинским, тем очевиднее будет обнаруживаться, что развитие его понятий совершалось совершенно логически, постепенным, почти неуловимым образом. Но и представленное в предыдущей статье сравнение шести годичных отчетов его о русской литературе, в «Отеч[ественных] записках», служит уже достаточным доказательством тому. Продолжать это сравнение и на два последние отчета, помещенные в «Современнике», было бы излишне, потому что никто не утверждал, чтобы в последнее время мнения Белинского изменялись; напротив того, под конец его жизни многие стали говорить, что Белинский начал повторяться, что его новые статьи не более, как перифразы прежних — мнение, столь же основательное, как и все упреки, рассмотренные нами прежде. Повторим: наша литература так молода и неопытна, что беспрестанно встречаются в ней самые наивные недоразумения, для разъяснения которых надобно бывает серьезно и подробно рассуждать о самых элементарных понятиях.
Белинский писал критические статьи о русской литературе в продолжение четырнадцати лет. Они рассеяны по нескольким журналам. Читатели журналов постоянно сменяются одни другими. Из пятидесяти человек, читавших «Отечественные записки» 1845 года, едва ли один был знаком с «Телескопом» 1835 года и едва ли пять человек следили за «Отеч[ественными] записками» с 1840 года; из десяти человек, читавших «Современник» 1847 года, едва ли один читал «Отеч[ественные] записки» за все предыдущие годы. Возможно ли было бы в статье «Отеч[ественных] зап[исок]» 1845 года уклониться от необходимого объяснения того или другого понятия на том основании, что оно уже объяснено в «Телескопе» 1835 года, когда из людей, для которых писана статья 1845 года, только очень немногие были знакомы с этим прежним объяснением? Критическая статья пишется для публики, она должна иметь в виду, что различные годы даже одного и того же журнала имеют постоянно изменяющийся круг читателей. Оттого повторения в критических статьях неизбежны. Так всегда и бывает у всех писателей, занимающихся критикою. Конечно, если соединить в один переплет все статьи Белинского, многие страницы этого сборника будут заключать повторения, — но должно помнить, что эти статьи были рассеяны по сотням книг. Избегать повторений было бы в критическом писателе странным педантством — без повторений ни одна из его статей не была бы понятна и для десятой доли своих читателей. Возьмите любой сборник критических статей автора, писавшего в продолжение многих лет, и вы увидите, что половина его страниц заключает повторение сказанного в другой половине. У нас теперь в моде критические статьи Маколея — укажем хотя на них: просматривая этот сборник, вы в двадцати местах найдете одни и те же рассуждения о временах Елисаветы, о реформации в Англии, о влиянии на ход английской истории островитянского положения Англии, о влиянии того обстоятельства, что в Англии долго не было постоянной армии, и т. д., и т. д. Но в Англии никому не может притти в голову упрекать за то Маколея, говорить, что он повторяется, что он исписался; а у нас говорилось это о Белинском, и говорившие не подозревали, что говорят несообразно с здравым смыслом.
Впрочем, мало сказать, что повторения для Белинского были столь же необходимы, как, например, для Маколея: они были для русского критика гораздо необходимее, нежели для английского. Это зависит от различного положения и литературы нашей, и публики.
Мнения, которые излагает Маколей, излагаются сотнями других английских писателей; они занесены в книги, которые находятся в библиотеке каждого, имеющего библиотеку хотя из сотни книг (а число таких людей в Англии в тысячу раз больше, нежели у нас), — и, однако же, Маколею было необходимо двадцать раз повторять одну и ту же мысль. У нас не то. Мнений, которые излагались Белинским, вы не могли найти ни в одной русской книге, ни в одном журнале, кроме того, в котором писал он.
Европейская публика привыкла к деятельной умственной жизни. Она приготовлена ко всякой новой мысли, готова с первого раза заметить и оценить ее. У нас — мы хотели бы сказать: у нас то же самое, но факты говорят совершенно не то. У нас даже старые мысли, если только в них есть что-нибудь живое, возбуждают недоумение, будто неслыханная новость, — вот и свидетельство о том, с каким успехом бывали замечены и оценены эти старые мысли, когда являлись в нашей литературе новыми. Нам нужно твердить, твердить и твердить, чтобы в нашем внимании, в нашей памяти утвердилось, наконец, то, о чем мы читаем.
Не спорим, есть у нас люди, составляющие исключение из этого правила, — слишком грустно было бы, если бы и того не было, — но журнальные статьи пишутся не для людей, составляющих исключение. А если кто вздумал бы сомневаться в справедливости сказанного нами, то очень легко привести доказательства, не покидая речи о Белинском: сколько в последние годы было случаев, что одних писателей хвалили, других осуждали за новые будто бы мысли, а между тем, эти мысли были заимствованы из статей Белинского, да, в довершение эффектности доказательства в нашу пользу, обыкновенно принадлежали к числу мыслей, которые чаще всего повторял он. Примеров легко набрать десятки. Укажем только один истинно восхитительный: когда была мода на библиографию, прославившиеся в то время библиографы были превозносимы особенно за то, что чрез них критическая история нашей литературы воздвигается на основании совершенно новом — на основании разработки фактов, о необходимости которой (будто бы) прежде у нас и не думали, считая (будто бы) подробное исследование фактов бесполезным. К этим похвалам присоединялись упреки Белинскому за то, что он, сам (будто бы) пренебрегая разработкою фактов, доказывал (будто бы) бесполезность ее. Говорить это можно было, только забыв или вовсе никогда не имея понятия, что при всяком удобном случае Белинский твердил о необходимости разработки фактов, возбуждал к ней неутомимо, ободрял каждый сколько-нибудь сносный опыт в этом роде. Надобно прибавить, что он сам неутомимо занимался этою разработкою и собрал для истории нашей литературы во сто раз больше фактов, нежели кто-нибудь из современных ему или позднейших писателей по части истории литературы. Таких восхитительных примеров можно было бы найти очень много в журналах наших за пятидесятые годы. Эти ошибки, кажется, слишком ясно доказывают, что память у нас довольно коротка и что слишком упорно нужно твердить нам одну и ту же мысль, чтобы она сколько-нибудь вошла в наше сознание.
По необходимому условию критической деятельности, у Белинского часто встречаются повторения основных мыслей, и те, которые видели в этом неизбежном качестве всякой критики особенный недостаток Белинского, обнаруживали только свое незнакомство с понятиями об условиях, сообразно с которыми должен действовать критик. Но те, которые выводили из этих повторений заключение, что в последние годы Белинский только повторял сказанное им прежде, не прибавляя ничего нового, что он исписался, — эти строгие судьи обнаруживали, что они не в состоянии даже понимать смысла читаемых статей и в своих суждениях руководятся только отыскиванием сходных слов. В 1842 году Белинский говорил о значении Ломоносова и в 1847 также — этого было для них довольно: они решали, что в 1847 году он не сказал о Ломоносове ничего больше, как то, что говорил за пять лет. А, между тем, стоило бы только сравнить соответствующие страницы в двух обзорах, и они увидели бы, что в 1847 году Белинский, кратко упоминая о тех вопросах по поводу Ломоносова, которые объяснил прежде, главное внимание обращает на вопросы, которых прежде не касался. Общего между двумя этими эпизодами только то, что они говорят об одном писателе и написаны по одному и тому же общему понятию о характере его сочинений, — они согласны между собою в общем взгляде на Ломоносова; но их содержание, частные мысли, в них развиваемые, совершенно различны. В 1842 году Белинский доказывал, что оды Ломоносова внушены не жизнью, а подражанием иноземной реторической поэзии. Почему так было и могло ли быть иначе при тогдашнем положении русской умственной жизни, об этом он не говорил в 1842 году. В 1847 году, кратко упомянув, что поэзия Ломоносова есть поэзия подражательная, Белинский не останавливается на этом факте, а объясняет его необходимость, доказывает, что именно по своей подражательности оды Ломоносова [и] удовлетворяли потребностям того времени, что подражание явлениям цивилизованной жизни было тогда для нас необходимейшим и плодотворнейшим делом — спрашивается: неужели содержание этого эпизода не совершенно ново в сравнении с содержанием прежнего эпизода? Чудно устроен свет, и хорошо, что не нашим противникам Белинского пришлось решать вопрос об отношении, например, Нибура к Титу Ливию или Адама Смита к Ксенофонту: они тотчас бы открыли, что английский экономист не более, как повторил греческого, а немецкий историк — латинского. В самом деле, предметы одни и те же у них: Нибур и Тит Ливий, оба говорят о Ромуле и Нуме, о Цинциннате и Камилле; Адам Смит и Ксенофонт, оба говорят о государственных доходах и расходах, о земледелии и ремеслах. Какое нам дело до того, что в сочинении одного рассматриваются одни вопросы, в сочинении другого — совершенно другие? Обе книги имеют один общий предмет, одинаковое заглавие — чего же больше? Не ясно ли, что позднейшая из двух книг должна быть повторением более старой? зачем вникать в смысл? — это дело небезопасное, да и не всякому оно по силам.
Кто вникает в смысл, не ограничивая своего разумения исключительно именами и словами, тому, конечно, всегда казался чистою нелепостью упрек Белинскому за повторение старого или даже и за неподвижность. Трудно даже поверить, чтобы кому-нибудь могло притти на мысль выбрать такую тему для своих филиппик; а между тем, Белинского, действительно, постоянно упрекали в том, что он вечно повторяет одно и то же, хотя для всякого, читавшего его статьи, поразительнейшею чертою в деятельности этого писателя должно было бы представляться постоянное стремление его вперед. Вообще, говоря об упреках, какие делались Белинскому, чувствуешь себя совершенно неловко, — как бы рассуждал о том, справедливо ли упрекать Волгу за то, что вода стоит в ней неподвижно. Что делать с таким мнением о неподвижности воды Волги? Объяснять его неуместность кажется оскорбительным для глаз и здравого смысла; а, между тем, попробуйте не отвечать, если кто-нибудь выскажет его, — и человек, высказавший этот остроумный упрек, будет воображать, что он остается прав. А если таких остроумных людей много, то на совести вашей будет лежать тяжелый грех, когда вы оставите их в заблуждении.
Мы приведем еще только один пример в опровержение странного заблуждения, о котором упомянули сейчас.
Ряд статей Белинского о Пушкине, без всякого сомнения, представляет одно стройное целое; все эти статьи написаны под влиянием одной мысли, по одному общему плану, и, кажется, до сих пор никому еще не приходило в голову утверждать, чтобы статьи эти в чем-нибудь противоречили одна другой или чтобы общий план не был в них строго соблюден. Однако же, перечитывая статьи о Пушкине, из которых первая помещена в шестой книге «Отеч[ественных} зап[исок]» 1843 года, а последняя в одиннадцатой книге 1846 года, невозможно не заметить, что взгляд Белинского постепенно становится все шире и глубже, а содержание статей все решительнее проникается интересами национальной жизни. Так, например, в начале первой статьи значение Пушкина объясняется преимущественно с художественной точки зрения, а в заключении последней статьи сильнее, нежели чисто художественное достоинство произведений Пушкина, выставляется на вид значение его деятельности для нашего общества, в котором его поэзиею пробуждалась гуманность. Четвертая статья, рассматривающая лицейские стихотворения Пушкина, занимается преимущественно формальным объяснением той связи, в какой манера Пушкина находится с манерами предшествовавших ему поэтов. Шестая, говорящая о «Руслане и Людмиле», «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане» и «Братьях-разбойниках», ограничивается чисто литературными суждениями об этих произведениях; но в седьмой статье («Цыганы», «Полтава») понятия Алеко о любви уже служат поводом к эпизоду о нравственных понятиях, а в осьмой и девятой статьях, заключающих разбор «Онегина», эпизоды подобного рода занимают уже наибольшее число страниц. Так, перечитывая статьи, составляющие, по-видимому, совершенно однородное целое, строго выполненные по заранее обдуманному плану, мы можем видеть, как расширяется круг предметов, говорить о которых Белинский считает своею главною обязанностью, и как чисто литературный взгляд его все более и более оживляется, соединяясь с заботою о других потребностях общества, как самая литература все яснее и яснее является Белинскому служительницею интересов не столько искусства, сколько общества.
Заговорив о тех упреках, какие делались Белинскому, мы хотим покончить с этим предметом и для того должны сказать несколько слов относительно обвинения, столь же неосновательного в сущности, как и все предыдущие, но имевшего, по крайней мере, тень внешнего правдоподобия для людей, которые судят об уме и других дарованиях писателя не по его сочинениям, а по формальным обстоятельствам его жизни.
Лавуазье был генеральный откупщик, один из самых дельных и деятельных по финансовой части директоров огромного коммерческого предприятия; но он создал новейшую химию, и никто в Европе не вздумал отвергать его заслуги науке на том основании, что-де он был промышленник, некогда ему было основательно заниматься химиею. Вильгельм Гумбольдт был дипломат, был министр; но он написал гениальные сочинения по филологии, — и никто в Европе не думал отвергать достоинство этих сочинений на том основании, что-де некогда было Гумбольдту основательно заниматься филологиею: он писал депеши, вел переговоры и писал резолюции на деловых бумагах. Анкетиль Дюперрон был матросом, потом слугою в Ост-Индии, — но он первый изучил зендский язык и познакомил Европу с огнепоклонническою цивилизацией), — и опять никто не вздумал спорить против него на том основании, что-де некогда матросу и лакею заниматься науками. Яков Бем, получив такое воспитание, которое едва научило его читать и писать, занялся для своего пропитания сапожным мастерством и до конца жизни шил очень хорошие сапоги, но, кроме того, написал гениальные философские творения, и опять-таки никто в Европе не думает говорить, что должны быть они плохи, потому-де, что куда же сапожнику быть хорошим философом: его дело тачать сапоги и сучить дратву.
Это происходит от недогадливости умных и образованных людей в Европе. Они, бедняжки, не подумали о самом легком и верном средстве судить, хороши ли ученые сочинения такого-то автора. А вернейшее средствоэто состоит в том, чтобы спросить у автора: «покажика нам свои дипломы, скажи-ка, где ты кончил курс, какие ученые общества приняли тебя в число своих членов, какую должность ты занимаешь?» Есть дипломы у автора, занимает он ученую должность — значит, и ученые его сочинения прекрасны.
Это правило с успехом было у нас применяемо к Н. А. Полевому, но еще с большим успехом к Белинскому. «Человек-де был, не получивший никаких дипломов, — ну, и значит, не мог основательно писать об ученых предметах».
Белинский не был ни сапожником или матросом, ни дипломатом или банкиром, никакое житейское ремесло не отвлекало его от книг, но у него не было дипломов; какая же тут может быть ученость, посудите сами.
Да посмотрите, догадливые судьи, на самые сочинения и решайте вопрос об учености писателя по его творениям.
Этого способа поверки своих знаний Белинский не может бояться. Будущие биографы Белинского расскажут нам, когда и чем именно он занимался и как пользовался доступными ему средствами для приобретения знаний, — мы пишем не биографию, нас занимают здесь не люди, а только их сочинения, — и потому для нас довольно знать, что изучение сочинений Белинского самым неоспоримым образом опровергает всякие сомнения в основательности его знаний. У нас мало было писателей, которых можно было бы сравнить с ним в этом отношении. Кажется, нельзя сказать, чтобы круг вопросов, обнимаемых его сочинениями, был тесен, а, между тем, положительно видишь, перечитывая его статьи, что обо всех вопросах, каких ни касался он, он имел понятия очень основательные, которым могли бы позавидовать многие ученые писатели.
Что же касается его специальной науки — истории русской литературы, он был и до сих пор остается первым знатоком ее. В этом отношении никто из наших ученых не мог до сих пор сравниться с ним. Вообще, надо признаться, Белинский, будучи значительнейшим из всех наших критиков, был и одним из замечательнейших наших ученых. Это факт, неоспоримо доказываемый его сочинениями. Сомневаться в том значит обнаруживать или недостаток научного образования в себе, или свое незнакомство с сочинениями Белинского.
Для иных (впрочем, можно быть уверенным, очень немногих) может показаться излишнею суровостью с нашей стороны то, что мы не делали ни малейших уступок в пользу людей, осыпавших Белинского упреками и обвинениями, — неужели, в самом деле, эти люди были совершенно неправы? — Совершенно неправы, — и тут нет ничего особенного или странного для людей, имеющих понятие об истории, которая очень часто говорит о случаях совершенно подобных, часто показывает нам, что одна из боровшихся партий была совершенно права, а все обвинения, взводившиеся на нее противниками, были совершенно ложны, происходя единственно от недальновидности, невежества, неблагонамеренности и тому подобных отрицательных качеств. «Но неужели, — могут спросить нас далее, — вы хотите доказать, что критическая деятельность Белинского — полное осуществление абсолютного идеала критики?» — Дело вовсе не в том. Каждый писатель сын своего века, и когда развитие мысли с течением времени становится выше той степени, которая была свойственна его эпохе, когда являются воззрения более полные и глубокие, нежели каковы были его воззрения, тогда, конечно, его произведения перестают быть совершенно удовлетворительными. Мы нимало не сомневаемся в том, что будущее развитие человеческой мысли далеко превзойдет своею полнотою и глубиною все, что произвела мысль нашего века; мы уверены и в том, что русской литературе предстоит великое развитие и что для того времени, когда настанет эта эпоха высшего развития, будет казаться неудовлетворительным все существовавшее или существующее ныне в русской литературе, в том числе и критика Белинского. Соображая аналогический ход развития других литератур, мы можем даже предусматривать, какие именно стороны нашей нынешней литературы будут казаться слабыми для того времени, можем предвидеть и то, чем критика, соответствующая духу того времени, будет отличаться от критики Белинского: она будет гораздо требовательнее, и, сравнительно с нею, критика Белинского будет казаться слишком умеренною в своих требованиях, слишком уклончивою или даже слишком слабою по выражению этих требований: предметы, о которых тогда будет вести речь русская литература, будут важнее, нежели были до сих пор, — потому и критика будет находить недостойным своего внимания многое, что кажется в нынешней литературе делом великой важности. Но эта эпоха еще впереди, и скоро ли настанет она, трудно решить: что будет, можно предвидеть, скоро ли и каким образом будет, нельзя сказать. [Мы знаем так же верно, как 2X2 = 4, что за ночью последует день, и кто доживет до светлого дня, конечно будет наслаждаться сиянием, более ярким и живительным, нежели какой давали светила ночи, которые озаряют ныне путь наш во мраке.]
* * *
Предварительные объяснения наши кончены, и мы теперь можем приступить к подробному изложению литературных мнений Белинского. В этом деле мы постоянно будем приводить его собственные слова, и труд наш ограничивается только выбором важнейших мест из его последних статей. Для большей точности мы не будем даже отступать ни от того порядка, в котором писаны были они, ни от того порядка, в котором излагаются эти мысли в каждой статье: мы просто представим извлечение из последних статей Белинского, зная, что это будет приятнее всего для читателей, полезнее всего для литературы.
Начинаем наши извлечения анализом статьи Белинского, помещенной в «Петербургском сборнике» — «Мысли и заметки о русской литературе».
Безотносительное достоинство нашей литературы, по мнению Белинского, еще не очень велико. Это понятие важно, потому что мы, радуясь своим успехам, слишком наклонны воображать, что уже недалеко осталось нам до того, чтобы стоять наряду с образованнейшими народами и отдыхать на воображаемых лаврах. Необходимо напоминать нам, что эта высокая мечта не более, как мечта. Если мы чем можем по справедливости гордиться, то, без сомнения, литературою: она составляет лучшую сторону нашей жизни; а между тем, и литература наша до сих пор находится в состоянии, близком к младенчеству. Но, несмотря на свою слабость, для нас она имеет чрезвычайную важность:
Какова бы ни была наша литература, во всяком случае, ее значение для нас гораздо важнее, нежели как может оно казаться; в ней, в одной ей, вся наша умственная жизнь и вся поэзия нашей жизни. Только в ее сфере перестаем мы быть Иванами и Петрами, а становимся просто людьми, обращаемся к людям и с людьми.
В нашем обществе преобладает дух разъединения: у каждого нашего сословия все свое, особенное — и платье, и манеры, и образ жизни, и обычаи, и даже язык. Дух разьединения враждебен обществу: общество соединяет людей, каста разъединяет их. Этот дух особности так силен у нас, что даже и новые сословия, возникшие из нового порядка дел, основанного Петром Великим, не замедлили принять на себя особенные оттенки. Чему удивляться, что дворянин на купца, а купец на дворянина вовсе не походят, если иногда почти то же различие существует и между ученым и чудожником?.. У нас еще не перевелись ученые, которые всю жизнь остаются верными благородной решимости не понимать, что такое искусство и зачем оно; у нас еще много художников, которые и не подозревают живой связи их искусства с наукою, с литературою, с жизнию. И потому сведите такого ученого с таким художником, и вы увидите, что они будут или молчать, или перекидываться общими фразами… Несомненно то, что у нас есть сильная потребность общества и стремление к обществу; а это уже важно. Реформа Петра Великого не уничтожила, не разрушила стен, отделявших в старом обществе один класс от другого; но она подкопалась под основание этих стен и если не повалила, то наклонила их на бок, — и теперь со дня на день они все более и более клонятся, обсыпаются и засыпаются собственными своими обломками, собственным своим щебнем и мусором, так что починять их значило бы придавать им тяжесть, которая, по причине подрытого их основания, только ускорила бы их, и без того неизбежное, падение. И если теперь разделенные этими стенами сословия не могут переходить через них, как через ровную мостовую, зато легко могут перескакивать через них там, где они особенно пообвалились или пострадали от проломов. Все это прежде делалось медленно и незаметно, теперь делается и быстрее и заметнее — и близко время, когда все это очень скоро и начисто сделается. Железные дороги пройдут и под стенами и через стены, туннелями и мостами; усилением промышленности и торговли они переплетут интересы людей всех сословий и классов и заставят их вступить между собою в те живые и тесные отношения, которые невольно сглаживают все резкие и ненужные различия.
Но начало этого сближения сословий между собою, которое есть начало образующегося общества, отнюдь не принадлежит исключительно нашему времени: оно сливается с началом нашей литературы. Общественное просвещение потекло у нас вначале ручейком мелким и едва заметным, но зато из высшего и благороднейшего источника — из самой науки и литературы. Наука у нас и теперь только укореняется, но еще не укоренилась, тогда как образование только еще не разрослось, но уже укоренилось. Лист его мелок и редок, ствол не высок и не толст, но корень уже так глубок, что его не вырвать никакой буре, никакому потоку, никакойсиле вырубите этот лесок в одном месте, но корень даст отпрыски в другом, и вы скорее устанете вырубать, нежели устанет он давать новые отпрыски и разрастаться…
Говоря об успехах образования нашего общества, мы говорим об успехах нашей литературы потому, что наше образование есть непосредственное действие нашей литературы на понятия и нравы общества. Литература наша создала нравы нашего общества, воспитала уже несколько поколений, резко отличающихся одно от другого, положила начало внутреннему сближению сословий, образовала род общественного мнения и произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещанства только, но из людей всех сословий, сблизившихся между собою через образование, которое у нас исключительно сосредоточивается на любви к литературе.
Различие литературного образования общества перешло в жизнь и разделило людей на различно действующие, мыслящие и убежденные поколения, которых живые споры и полемические отношения, выходя из принципов, а не из материальных интересов, являют собою признаки возникающей и развивающейся в обществе духовной жизни. И это великое дело есть дело нашей литературы!..
Литература была для нашего общества живым источником даже практических нравственных идей. Она началась сатирою и в лице Кантемира объявила нещадную борьбу невежеству, предрассудкам, сутяжничеству, ябеде, крючкотворству, лихоимству и казнокрадству, которые она застала в старом обществе не как пороки, но как правила жизни, как моральные убеждения. Каков бы ни был талант Сумарокова, но его сатирические нападки на «крапивное семя» всегда будут заслуживать почетного упоминовения от историка русской литературы. Комедии Фонвизина были еще более заслугою перед обществом, нежели перед литературою. Отчасти то же можно сказать и об «Ябеде» Капниста. Басня потому так хорошо и принялась у нас, что она принадлежит к сатирическому роду поэзии. Сам Державин, поэт по преимуществу лирический, был в то же время и сатирическим поэтом, как, например, в «Фелице», «Вельможе» и других пьесах. Наконец пришло время, когда в нашей литературе сатира перешла в юмор, который высказывается в художественном воспроизведении житейской действительности. Конечно, смешно было бы предполагать, чтоб сатира, комедия, повесть или роман могли исправить порочного человека; но нет сомнения, что они, открывая глаза общества на самого же его, способствуя пробуждению его самосознания, покрывают порочного презрением и позором. Недаром же многие у нас не могут без ненависти слышать имени Гоголя и его «Ревизора» называют «безнравственным» сочинением, которое следовало бы запретить. Равным образом, теперь уже никто не будет так простодушен, чтобы думать, что комедия или повесть может взяточника сделать честным человеком: нет! кривое дерево, когда оно уже выросло и потолстело, не сделаешь прямым; но ведь у взяточников так же бывают дети, как и у не взяточников: те и другие, еще не имея причин считать безнравственными яркие изображения взяточничества, восхищаются ими и незаметно для самих себя обогащаются такими впечатлениями, которые не всегда оказываются бесплодными в их последующей жизни, когда они делаются действительными членами общества. Впечатления юности сильны, и юность то и принимает за несомненную истину, что прежде всего поразило ее чувство, воображение и ум. И вот каким образом действует литература уже не на одно образование, но и на нравственное улучшение общества. Как бы то ни было, но этот факт не подлежит никакому сомнению, что только в последнее время у нас начало делаться заметным число людей, которые нравственные убеждения стараются осуществлять на деле, в ущерб своим личным выгодам и во вред своему общественному положению…
Не менее этого неоспорим и тот факт, что литература служит у нас точкою соединения людей, во всех других отношениях внутренне разъединенных. Мещанин Ломоносов за свой талант и свою ученость достигает важных чинов, и вельможи допускают его в свой круг. Бедный дворянин Державин за свой талант сам делается вельможею, — и между людьми, с которыми сблизила его литература, он нашел не одних меценатов, но и друзей. Казанский купец Каменев, написавший балладу «Громвал», приехав в Москву по делам, пошел познакомиться с Карамзиным, а через него перезнакомился со всем московским литературным кругом. Это было назад тому сорок лет, когда купцы хаживали только в передние дворянских домов, и то по делам, с товарами или за должком, об уплате которого смиренно докучали. Первые журналы русские, которых и самые имена теперь забыты, издавались кружками молодых людей, сблизившихся между собою чрез общую им всем страсть к литературе. Образованность равняет людей. И в наше время уже нисколько не редкость встретить дружеский кружок, в котором найдется и знатный барин, и разночинец, и купец, и мещанин, — кружок, члены которого совершенно забыли разделяющие их внешние различия и взаимно уважают друг в друге просто людей. Вот истинное начало образованной общественности, созданное у нас литературою! Кто из имеющих право на имя человека не пожелает от всей души, чтоб эта общественность росла и увеличивалась не по дням, а по часам, как росли наши сказочные богатыри! Как все живое, общество должно быть органическим, то есть множеством людей, связанных между собою внутренне. Денежные интересы, торговля, акции, балы, собрания, танцы — тоже связь, но только внешняя, следовательно не живая, не органическая, хотя и необходимая и полезная. Внутренно связывают людей общие нравственные интересы, сходство в понятиях, равенство в образовании и, при этом, взаимное уважение к своему человеческому достоинству. Но все наши нравственные интересы, вся духовная жизнь наша сосредоточивалась до сих пор и еще долго будет сосредоточиваться исключительно в литературе: она живой источник, из которого просачиваются в общество все человеческие чувства и понятия…
Любовь к крайностям в суждениях, — одно из свойств еще не установившейся натуры русской: русский человек любит или не в меру хвастаться, или не в меру скромничать.
Пристаньте к одной из этих партий, она сейчас же произведет вас в великие люди, в гении, тогда как другая возненавидит и объявит бездарным человеком. Но, во всяком случае, имея врагов, вы будете иметь и друзей. Держась же беспристрастного, трезвого мнения об этом предмете, вы восстановите против себя обе стороны. Одна из них обременит вас своим модным, попугайным презрением; другая, пожалуй, объявит вас человеком беспокойным, опасным, подозрительным, ренегатом и будет писать на вас литературные донесения — разумеется, публике… Самое неприятное тут то, что вы не будете поняты, и в ваших словах будут находить то неумеренные похвалы, то неумеренную брань, но не будут видеть в них верной характеристики факта действительности, как он есть, со всем его добром и злом, достоинствами и недостатками, со всеми противоречиями, которые он носит в самом себе. Это особенно прилагается к нашей литературе, которая представляет собою столько крайностей и противоречий, что, сказав о ней что-нибудь утвердительное, тотчас же должно сделать оговорку, которая большинству публики, больше любящему читать, нежели рассуждать, легко может показаться отрицанием или противоречием. Так, например, сказав о сильном и благотворном влиянии нашей литературы на общество и, следовательно, о ее великой для нас важности, мы должны оговориться, чтобы этому влиянию и этой важности не приписали больших размеров, нежели какие мы разумели, и, таким образом, не вывели бы из наших слов такого заключения, что мы не только имеем литературу, но еще и богатую литературу, которая смело может стать наравне с любою европейскою литературою. Подобное заключение было бы всячески ложно. У нас есть литература, и литература, богатая талантами и произведениями, если брать в соображение ее средства и молодость, — но наша литература существует только для нас: для иностранцев же она еще вовсе не литература, и они имеют полное право не признавать ее существования, потому что они не могут через нее изучать и узнавать нас, как народ, как общество. Литература наша слишком молода, неопределенна и бесцветна для того, чтобы иностранцы могли видеть в ней факт нашей умственной жизни…
Для иностранцев интереснее других были бы в хороших переводах те создания Пушкина и Лермонтова, которых содержание взято из русской жизни. Таким образом Евгений Онегин был бы для иностранцев интереснее Моцарта и Сальери, Скупого рыцаря и Каменного гостя. И вот почему самый интересный для иностранцев русский поэт есть Гоголь. Этот успех понятен: кроме огромности своего художнического таланта, Гоголь строго держится в своих сочинениях сферы русской житейской действительности. А это-то всего и интереснее для иностранцев: они хотят через поэта знакомиться с страною, которая произвела его. В этом отношении Гоголь — самый, национальный из русских поэтов, и ему нельзя бояться перевода, хотя, по причине самой национальности его сочинений, и в лучшем переводе не может не ослабиться их колорит.
Но и этим успехом не должно слишком заноситься. Для поэта, который хочет, чтоб гений его был признан везде и всеми, а не одними только его соотечественниками, национальность есть первое, но не единственное условие: необходимо еще, чтоб, будучи национальным, он в то же время был и всемирным, то есть, чтобы национальность его творений была формою, телом, плотью, физиономиею, личностью духовного и бесплотного мира общечеловеческих идей. Другими словами: необходимо, чтоб национальный поэт имел великое историческое значение не для одного только своего отечества, но чтобы его явление имело всемирно-историческое значение. Такие поэты могут являться только у народов, призванных играть в судьбах человечества всемирно-историческую роль, то есть своею национальною жизнью иметь влияние на ход и развитие всего человечества. И потому, если, с одной стороны, без великого гения от природы нельзя быть всемирно-историческим поэтом, то, с другой стороны, и с великим гением иногда можно быть не всемирно-историческим поэтом, то есть иметь важность только для одного своего народа. Здесь значение поэта зависит уже не от него самого, не от его деятельности, направления, гения, но от значения страны, которая произвела его. С этой точки зрения, у нас нет ни одного поэта, которого мы имели бы право поставить наравне с первыми поэтами Европы.
Таланты есть повсюду и всегда; но не одни только таланты нужны для того, чтобы литература имела положительное достоинство: только содержание придает истинную цену ее произведениям.
Почти каждый образованный француз считает необходимым иметь в своей библиотеке всех своих писателей, которых общественное мнение признало классическими. И он читает и перечитывает их всю жизнь свою. У нас — что греха таить? — не всякий записной литератор считает за нужное иметь старых писателей. И вообще у нас все охотнее покупают новую книгу, нежели старую; старых писателей у нас почти никто не читает, особенно те, которые всех громче кричат о их гении и славе. Это отчасти происходит оттого, что наше образование еще не установилось и образованные потребности еще не обратились у нас в привычку. Но тут есть и другая, может быть, еще более существенная причина, которая не только объясняет, но частию и оправдывает это нравственное явление. Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века; тут нет ничего удивительного, потому что этих писателей и теперь читают и изучают не одни французы, но и немцы и англичане — словом, люди всех образованных наций. Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел: но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано со смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание может спасти от забвения писателя.
Источник, из которого возникает богатая литература, — богатство и сила умственной жизни в обществе. У нас этого еще нет:
Вообще, вместе с удивительными и быстрыми успехами в умственном и литературном образовании, проглядывает у нас какая-то незрелость, какая-то шаткость и неопределенность. Истины, в других литературах давно сделавшиеся аксиомами, давно уже не возбуждающие споров и не требующие доказательств, у нас все еще не подвергались суждению, еще не всем известны.
Вспомните только, что произведение, верно схватывающее какие-нибудь черты общества, считается у нас часто пасквилем то на общество, то на сословие, то на лица. От нашей литературы требуют, чтобы она видела в действительности только героев добродетели да мелодраматических злодеев, и чтобы она и не подозревала, что в обществе может быть много смешных, странных и уродливых явлений. Каждый, чтобы ему было широко и просторно жить, готов, если б мог, запретить другим жить. Явился у нас писатель, юмористический талант которого имел до того сильное влияние на всю литературу, что дал ей совершенно новое направление. Его стали порочить. Хотели уверить публику, что он — Поль-де-Кок, живописец грязной, неумытой и непричесанной природы. Он не отвечал никому и шел себе вперед. Публика, в отношении к нему, разделилась на две стороны, из которых самая многочисленная была решительно против него, что, впрочем, нисколько не мешало ей раскупить, читать и перечитывать его сочинения. Наконец, и большинство публики стало за него: что делать порицателям? Они начали признавать в нем талант даже большой, хотя, по их словам, идущий не по настоящему пути, но, вместе с этим, стали давать знать и намекали прямо, что он, будто бы, унижает все русское, оскорбляет почтенное сословие чиновников, и т. п. Все мнения находят у нас место, простор, внимание и даже последователей. Что же это, если не незрелость и не шаткость общественного мнения? Но, со всем этим, истина и здравый вкус все-таки идут твердыми шагами и овладевают полем этой беспорядочной битвы мнений. Все это доказывает, что и литература и общество наше еще слишком молоды и незрелы, но что в них кроется много здоровой жизненной силы, обещающей богатое развитие в будущем.
Статья девятая и последняя
Продолжаем наши извлечения из статей Белинского. Нам остается анализировать два последние его годичные обозрения русской литературы — на 1846 и 1847 годы. («Соврем[енник]», 1847 г., № 1, и 1848 г., No№ 1 и 3.) Эти два обозрения вместе со статьей «Петербургского сборника», отрывки из которой привели мы в прошедшем месяце, представляют довольно полное выражение общих литературных воззрений Белинского. Для первого раза эти извлечения с достаточною ясностью возобновляют в памяти читателей личность гениального нашего критика [,- в настоящее время, и это уже должно считаться делом великой важности: мы много выиграем, если будем даже только помнить, что некогда говорилось нам, что некогда одобрялось всеми нами]. Придет время, кто-нибудь скажет нам что-нибудь новое, что-нибудь лучшее [, - а теперь… теперь мы счастливы и довольны, когда можем называть хорошим хотя то, что было хорошо десять лет тому назад. Нечего сказать, завидное положение литературы и критики; нечего сказать, великой похвалы заслуживают быстрые успехи общества]. В нашем обществе, в нашей литературе есть свежие силы, есть стремление вперед, есть залоги для развития более живого и широкого, нежели все предыдущее [, - люди живого настоящего, выступайте же вперед бодрее, решительнее! Говорите громче и сильнее! Ваши речи уже слышатся между нами, — но как еще невнятны для большинства публики речи одних из вас, как неопределенны речи других! Одним из вас надобно говорить слышнее, другим говорить определительнее, и тогда публика пойдет за вами. Говорите же, и пусть воспоминания о Белинском утратят свой живой интерес для современности]. Чем скорее это будет, тем лучше. А пока, — пока он все еще остается незаменим для нашей литературы [, и надобно нам слушать то, что говорил он].
* * *
«Взгляд на русскую литературу 1846 года» начинается замечаниями о том, что характер современной русской литературы состоит в более и более тесном сближении с жизнью и действительностью и что подобная характеристика может быть уместна только относительно литературы очень молодой, мало еще развившейся и начавшейся в подражание иностранным литературам, а не из самостоятельной национальной жизни, что отрешение от подражательности, постепенное достижение самобытности есть главная черта в истории нашей литературы, что и доказывается фактами. Выписки из этой части обзора были нами приводимы в предыдущих статьях. Наконец, говорит Белинский, в произведениях Гоголя и писателей, им воспитанных, наша литература явилась самобытною, стала верным изображением русской действительности и оттого получила в глазах общества важное значение, какого прежде по отсутствию живого содержания, она не имела. В беллетристике старое реторическое направление совершенно бессильно; но вне беллетристики оно проявляется так называемым славянофильством.
Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник так называемого славянофильства, которое мы, впрочем, во многих отношениях считаем весьма важным явлением, доказывающим, в свою очередь, что время зрелости и возмужалости нашей литературы близко. Во времена детства литературы всех занимают вопросы, если даже и важные сами по себе, то не имеющие никакого дельного применения к жизни. Так называемое славянофильство, без всякого сомнения, касается самых жизненных, самых важных вопросов нашей общественности. Как оно их касается и как оно к ним относится — это другое дело. Но прежде всего славянофильство есть убеждение, которое, как всякое убеждение, заслуживает полного уважения, даже и в таком случае, если с ним вовсе не согласны. Много можно сказать в пользу славянофильства, говоря о причинах, вызвавших его явление; но, рассмотревши его ближе, нельзя не увидеть, что существование и важность этой литературной котерии чисто отрицательные, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя. Поэтому нет никакого интереса говорить с славянофилами о том, чего они хотят, да и сами они неохотно говорят и пишут об этом, хотя и не делают из этого никакой тайны. Дело в том, что положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом [, которых несостоятельность слишком ясно обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь]. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания, не в том, что они говорят против гниющего будто бы Запада [Запада славянофилы решительно не понимают, потому что меряют его на восточный аршин], но в том, что они говорят против русского европеизма, а об этом они говорят много дельного, с чем нельзя не согласиться хотя наполовину, как, например, что в русской жизни есть какая-то двойственность, следовательно, отсутствие нравственного единства; что это лишает нас резко выразившегося национального характера, каким [, к чести их,] отличаются почти все европейские народы, что это делает нас какими-то междоумками, которые хорошо умеют мыслить по-французски, по-немецки и по-английски, — но никак не умеют мыслить по-русски, и что причина всего этого в реформе Петра Великого. Все это справедливо до известной степени. Но нельзя остановиться на признании справедливости какого бы то ни было факта, а должно исследовать его причины, в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников. И вот где их истинная заслуга. Заснуть в самолюбивых мечтах, о чем бы они ни были — о нашей ли народной славе, или о нашем европеизме, равно бесплодно и вредно, потому что сон есть не жизнь, а только грезы о жизни; и нельзя не сказать спасибо тому, кто прервет такой сон. В самом деле, никогда изучение русской истории не имело такого серьезного характера, какой приняло оно в последнее время. Мы вопрошаем и допрашиваем прошедшее, чтобы оно объяснило нам наше настоящее и намекнуло о нашем будущем. Мы как будто испугались за нашу жизнь, за наше значение, за наше прошедшее и будущее, и скорее хотим решить великий вопрос: Быть или не быть? Тут уже дело идет не о том, откуда пришли варяги — с запада или с юга, из-за Балтийского, или из-за Черного моря, а о том, проходит ли через нашу историю какая-нибудь живая органическая мысль, и если проходит, какая именно; какие наши отношения к нашему прошедшему, от которого мы как будто оторваны, и к Западу, с которым мы как будто связаны. И результатом этих хлопотливых и тревожных исследований начинает оказываться, что, во-первых, мы не так резко оторваны от нашего прошедшего, как думали, и не так тесно связаны с Западом, как воображали. С другой стороны, обращаясь к своему настоящему положению, смотря на него глазами сомнения и исследования, мы не можем не видеть, как, во многих отношениях, смешно и жалко успокоил нас наш русский европеизм насчет наших русских недостатков, забелив изарумянив, но вовсе не изгладив их. И в этом отношении поездки за границу чрезвычайно полезны нам: многие из русских отправляются туда решительными европейцами, а возвращаются оттуда, сами не зная кем, и потому самому с искренним желанием сделаться русскими. Что же все это означает? — Неужели славянофилы правы, и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времен не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчет этого сами господа славянофилы еще не условились между собою)?..
Нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя. Но миновать, перескочить, перепрыгнуть, так сказать, эпоху реформы и воротиться к предшествовавшим ей временам — неужели это значит развиваться самобытно? Смешно было бы так думать уже по одному тому, что это такая же невозможность, как и переменить порядок годовых времен, заставив за весною следовать зиму, а за осенью — лето. Это значило бы еще признать явление Петра Великого, его реформу и последующие события в России (может быть, до самого 1812 года — эпохи, с которой началась новая жизнь для России), признать их случайными, каким-то тяжелым сном, который тотчас исчезает и уничтожается, как скоро проснувшийся человек открывает глаза. Но так думать сродно только господам Маниловым. Подобные события в жизни народа слишком велики, чтоб быть случайными, и жизнь народа не есть утлая лодочка, которой каждый может давать произвольное направление легким движением весла. Вместо того, чтоб думать о невозможном и смешить всех на свой счет самолюбивым вмешательством в исторические судьбы, гораздо лучше, признав неотразимую и неизменимую действительность существующего, действовать на его основании, руководясь разумом и здравым смыслом, а не маниловскими фантазиями. Не об изменении того, что совершилось без нашего ведома и что смеется над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться, а начать быть, пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешность принимать за европеизм. Скажем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и, на этом основании, все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою же энергиею, как и все азиатское, в чем нет человеческого.
Повторяем: славянофилы правы во многих отношениях; но тем не менее их роль чисто отрицательная, хотя и полезная на время. Главная причина их странных выводов заключается в том, что они произвольно упреждают время, процесс развития принимают за его результат, хотят видеть плод прежде цвета, и, находя листья безвкусными, объявляют плод гнилым и предлагают огромный лес, разросшийся на необозримом пространстве, пересадить на другое место и приложить к нему другого рода уход. По их мнению, это не легко, но возможно! Они забыли, что новая петровская Россия так же молода, как и Северная Америка, что в будущем ей представляется гораздо больше, чем в прошедшем. Они забыли, что в разгаре процесса часто особенно бросаются в глаза именно те явления, которые, по окончании процесса, должны исчезнуть, и часто не видно именно того, что впоследствии должно явиться результатом процесса. В этом отношении Россию нечего сравнивать со старыми государствами Европы, которых история шла диаметрально противоположно нашей и давно уже дала и цвет и плод. Без всякого сомнения, русскому легче усвоить себе взгляд француза, англичанина или немца, нежели мыслить самостоятельно, по-русски, потому что то готовый взгляд, с которым равно легко знакомит его и наука и современная действительность, тогда как он, в отношении к самому себе, еще загадка, потому что еще загадка для него значение и судьба его отечества, где все зародыши, зачатки. и ничего определенного, развившегося, сформировавшегося. Разумеется, в этом есть нечто грустное, но зато как много и утешительного в этом же самом! Дуб растет медленно, зато живет века. Человеку сродно желать скорого свершения своих желаний; но скороспелость ненадежна: нам более, чем кому другому, должно убедиться в этой истине. Известно, что французы, англичане и немцы так национальны каждый по-своему, что не в состоянии понимать друг друга, — тогда как русскому равно доступны и социальность француза, и практическая деятельность англичанина, и туманная философия немца. Одни видят в этом наше превосходство перед всеми другими народами, другие выводят из этого весьма печальные заключения о бесхарактерности, которую воспитала в нас реформа Петра: потому что, говорят они, у кого нет своей жизни, тому легко подделываться под чужую, у кого нет своих интересов, тому легко принимать чужие; но подделываться под чужую жизнь не значит жить, понять чужие интересы не значит усвоить их себе. В последнем мнении много правды, но не совсем лишено истины и первое мнение, как ни заносчиво оно. Прежде всего мы скажем, что решительно не верим в возможность крепкого политического и государственного существования народов, лишенных национальности, следовательно, живущих чисто-внешнею жизнию. В Европе есть одно такое искусственное государство, склеенное из многих национальностей; но кому же неизвестно, что его крепость и сила до поры и времени?.. Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не одно суровое испытание судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но каково это слово, какова мысль, — об этом пока еще рано нам хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это без всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими…
Что же касается до многосторонности, с какою русский человек понимает чуждые ему национальности, — в этом заключаются равно и его слабая и его сильная стороны. Слабая потому, что этой многосторонности действительно много помогает его настоящая независимость от односторонности собственных национальных интересов. Но можно сказать с достоверностью, что эта независимость только помогает этой многосторонности; а едва ли можно сказать с какой-нибудь достоверностью, чтобы она производила ее. По крайней мере, нам кажется, что было бы слишком смело приписывать положению то, что всего более должно приписывать природной даровитости. Не любя гаданий и мечтаний и пуще всего боясь произвольных, личных выводов, мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усвоивать себе все чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания…
…На свете нет ничего безусловно важного или неважного. Против этой истины могут спорить только те исключительно теоретические натуры, которые до тех пор и умны, пока носятся в общих отвлеченностях, а как скоро спустятся в сферу приложений общего к частному, словом, в мир действительности, тотчас оказываются сомнительными насчет нормального состояния их мозга. Итак, все на свете только относительно важно или не важно, велико или мало, старо или ново. «Как, — скажут нам, — и истина, и добродетель — понятия относительные?» Нет, как понятие, как мысль, они, безусловны и вечны; но как осуществление, как факт, они относительны. Идеи истины и добра признавались всеми народами, во все века; но что непреложная истина, что добро для одного народа или века, то часто бывает ложью и злом для другого народа, в другой век. Поэтому безусловный, или абсолютный, способ суждения есть самый легкий, но зато и самый ненадежный; теперь он называется абстрактным, или отвлеченным. Ничего нет легче, как определить, чем должен быть человек в нравственном отношении; но ничего нет труднее, как показать, почему вот этот человек сделался тем, что он есть, а не сделался тем, чем бы ему, по теории нравственной философии, следовало быть.
Вот точка зрения, с которой мы находим признаки зрелости современной русской литературы в явлениях, по-видимому, самых обыкновенных. Присмотритесь, прислушайтесь: о чем больше всего толкуют наши журналы? — о народности, о действительности. На что больше всего нападают они? — на романтизм, мечтательность, отвлеченность, О некоторых из этих предметов много было толков и прежде, да не тот они имели смысл, не то значение. Понятие о «действительности» совершенно новое; на «романтизм» прежде смотрели, как на альфу и омегу человеческой мудрости, и в нем одном искали решения всех вопросов; понятие о «народности» имело прежде исключительно литературное значение, без всякого приложения к жизни. Оно, если хотите, и теперь обращается преимущественно в сфере литературы, но разница в том, что литературра-то теперь сделалась эхом жизни. Как судят теперь об этих предметах — вопрос другой. По обыкновению, одни лучше, другие хуже, но почти все одинаково в том отношении, что в решении этих вопросов видят как будто собственное спасение. В особенности, вопрос о народности сделался всеобщим вопросом и проявился вдвух крайностях. Одни смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии. и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе; другие, сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое, и неясно, намеками указывают нам на смирение, как выражение русской национальности. С первыми смешно спорить; но вторым можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны; для француза, как и для русского, для англичанина, как и для турка; но что она едва ли может одна составить то, что называется «народностью». Притом же этот взгляд, может быть, превосходный в теоретическом отношении, не совсем уживается с историческими фактами. Удельный период наш отличается скорее гордынею и драчливостью, нежели смирением. Татарам поддались мы совсем не от смирения (что было бы для нас не честью, а бесчестием, как и для всякого другого народа), а по бессилию, вследствие разделения наших сил родовым, кровным началом, положенным в основание правительственной системы того времени. Иоанн Калита был хитер, а не смирен; Симеон даже прозван был «гордым»; а эти князья были первоначальниками силы Московского царства. Димитрий Донской мечом, а не смирением предсказал татарам конец их владычества над Русью. Иоанны III и IV, оба прозванные «грозными», не отличались смирением. Только слабый Феодор составляет исключение из правила. И вообще, как-то странно видеть в смирении причину, по которой ничтожное Московское княжество сделалось сперва Московским царством, а потом Российскою империею, приосенив крыльями двуглавого орла, как свое достояние, Сибирь, Малороссию, Белоруссию, Новороссию, Крым, Бессарабию, Лифляндию, Эстляндию, Курляндию, Финляндию, Кавказ. Конечно, в русской истории можно найти поразительные черты смирения, как и других добродетелей, со стороны правительственных и частных лиц; но в истории какого же народа нельзя найти их, и чем какой-нибудь Людовик IX уступает в смирении Феодору Иоанновичу?.. Толкуют еще о любви, как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным. Эта мысль у некоторых обратилась в истинную мономанию, так что кто-то из этих «некоторых» решился даже печатно сказать, что русская земля смочена слезами, а отнюдь не кровью, и что слезами, а не кровью отделались мы не только от татар, но и от нашествия Наполеона. Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово. Ошибка тут в том, что относительное принято за безусловное. Завоевательная система, положившая основание европейским государствам, тотчас же породила там чисто юридический быт, в котором само насилие и угнетение приняло вид не произвола, а закона. У славян же, напротив, господствовал обычай, вышедший из «кротких и любовных» патриархальных отношений. Но долго ли продолжался этот патриархальный быт и что мы знаем о нем достоверного? Еще до удельного периода встречаем мы в русской истории черты вовсе не любовные — хитрого воителя Олега, сурового воителя Святослава, потом Святополка (убийцу Бориса и Глеба), детей Владимира, восставших на своего отца, и т. п. Это, скажут, занесли к нам варяги и — прибавим мы от себя — положили этим начало искажению любовного патриархального быта. Из чего же в таком случае и хлопотать? Удельный период так же мало период любви, как и смирения; это скорее период резни, обратившейся в обычай. О татарском периоде нечего и говорить: тогда лицемерное и предательское смирение было нужнее и любви и настоящего смирения. Пытки, казни периода Московского царства и последующих времен, [до самого царствования Екатерины Великой], опять посылают нас искать любви в доисторические времена славян. Где ж тут любовь, как национальное начало? Национальным началом она никогда и не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим, или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь, как бытовая сторона жизни. Уж не возвратиться ли нам к этим временам? Почему ж бы и не так, если это так же легко, как старику сделаться юношей, а юноше — младенцем?.. Что составляет в человеке его высшую, его благороднейшую действительность? — Конечно, то, что мы называем его духовностью, то есть чувство, разум, воля, в которых выражается его вечная, непреходящая, необходимая сущность. А что считается в человеке низшим, случайным, относительным, преходящим? — Конечно, его тело. Известно, что наше тело мы сыздетства привыкли презирать, может быть, потому именно, что, вечно живя в логических фантазиях, мы мало его знаем. Врачи, напротив, больше других уважают тело, потому что больше других знают его. Вот почему от болезней чисто нравственных они лечат иногда средствами чисто материальными, и наоборот. В этом отношении они похожи на умного агронома, который с уважением смотрит не только на богатство получаемых им от земли зерен, но и на самую землю, которая их произрастила, и даже на грязный, нечистый и вонючий навоз, который усилил плодотворность этой земли. — Вы, конечно, очень цените в человеке чувство? — Прекрасно! так цените же и этот кусок мяса, который трепещет в его груди, который вы называете сердцем и которого замедленное или ускоренное биение верно соответствует каждому движению вашей души. — Вы, конечно, очень уважаете в человеке ум? — Прекрасно! — так останавливайтесь же в благоговейном изумлении и перед этою массою мозга, где происходят все умственные отправления, откуда по всему организму распространяются, чрез позвоночный хребет, нити нерв, которые суть органы ощущения и чувств. Иначе, вы будете удивляться в человеке следствию мимо причины, или — что еще хуже — сочините свои, небывалые в природе причины и удовлетворитесь ими. Психология, не опирающаяся на физиологию, так же несостоятельна, как и физиология, не знающая о существовании анатомии. Современная наука не удовольствовалась и этим: химическим анализом хочет она проникнуть в таинственную лабораторию природы, а наблюдением над эмбрионом (зародышем) проследить [физический процесс нравственного развития]. Но это внутренний мир физиологической жизни человека; все его сокровенные от нас действия, как результат, выказываются наруже в лице, взгляде, голосе, даже манерах человека. А между тем, что такое лицо, глаза, голос, манеры? Ведь это все — тело, внешность, следовательно, все преходящее, случайное, ничтожное, потому что ведь все это — не чувство, не ум, не воля? — так! но ведь во всем этом мы видим и слышим и чувство, и ум, и волю. Ум без плоти, без физиономии, ум, не действующий на кровь и не принимающий на себя ее действия, есть логическая мечта, мертвый абстракт. Ум — это человек в теле, или, лучше сказать, человек через тело, словом, личность. Посмотрите, сколько нравственных оттенков в человеческой натуре: у одного ум едва заметен из-за сердца, у другого сердце как будто поместилось в мозгу; этот страшно умен и способен на дело, да ничего сделать не может, потому что нет у него воли; а у того страшная воля, да слабая голова, и из его деятельности выходит или вздор, или зло. Перечесть этих оттенков так же невозможно, как перечесть различия физиономий: сколько людей, столько и лиц, и двух совершенно схожих людей найти еще менее возможно, нежели найти два древесные листка, совершенно схожие между собою. Когда вы влюблены в женщину, не говорите, что вы обольщены прекрасными качествами ее ума и сердца: иначе, когда вам укажут на другую, которой нравственные качества выше, вы обязаны будете перевлюбиться и оставить первый предмет своей любви для нового, как оставляют хорошую книгу для лучшей. Нельзя отрицать влияния нравственных качеств на чувство любви, но когда любят человека, любят его всего, не как идею, а как живую личность; любят в нем особенно то, чего не умеют ни определить, ни назвать. В самом деле, как бы определили и назвали вы, например, то неуловимое выражение, ту таинственную игру его физиономии, его голоса, словом, все то, что составляет его особенность, что делает его не похожим на других и за что именно вы больше всего и любите его? Иначе, зачем бы вам было рыдать в отчаянии над трупом любимого вами существа? — Ведь с ним не умерло то, что было в нем лучшего, благороднейшего, что называли вы в нем духовным и нравственным, — а умерло только грубо материальное, случайное? Но об этом-то случайном и рыдаете вы горько, потому что воспоминания о прекрасных качествах человека не заменят вам человека, как умирающего от голода не насытит воспоминание о роскошном столе, которым он недавно наслаждался. Я охотно соглашусь с спиритуалистами, что мое сравнение грубо, но зато оно верно, а это для меня главное. Державин сказал:
Против действительности такого бессмертия нечего сказать, хотя оно и не утешит людей, близких поэту; но что передает поэт потомству в своих созданиях, если не свою личность? Не будь он личность больше, чем кто-нибудь, личность по преимуществу, его создания были бы бесцветны и бледны. От этого творения каждого великого поэта представляют собой совершенно особенный, оригинальный мир, и между Гомером, Шекспиром, Байроном, Сервантесом, Вальтер Скоттом, Гете и Жорж Сандом общего только то, что все они — великие поэты…
Но что же эта личность, которая дает реальность и чувству, и уму, и воле, и гению и без которой все — или фантастическая мечта, или логическая отвлеченность? Я много мог бы наговорить вам об этом, читатели; но предпочитаю лучше откровенно сознаться вам, что чем живее созерцаю внутри себя сущность личности, тем менее умею определить ее словами. Это такая же тайна, как и жизнь: все ее видят, все ощущают себя в ее недрах, и никто не скажет вам, что она такое. Так точно, ученые, хорошо зная действие и силы деятелей природы, каковы электричество, гальванизм, магнетизм, и потому нисколько не сомневаясь в их существовании, все-таки не умеют сказать, что они такое. Страннее всего, что все, что мы можем сказать о личности, ограничивается тем, что она ничтожна перед чувством, волею, добродетелью, красотою и тому подобными вечными и непреходящими идеями; но что без нее, преходящего и случайного явления, не было бы ни чувства, ни ума, ни воли, ни добродетели, ни красоты, так же, как не было бы ни бесчувственности, ни глупости, ни бесхарактерности, ни порока, ни безобразия…
Что личность в отношении к идее человека, то народность в отношении к идее человечества. Другими словами: народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения. В отношении к этому вопросу, я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманических космополитов, потому что если первые и ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину-то говорят, как такое-то издание такой-то логики… Но, к счастию, я надеюсь остаться на своем месте, не переходя ни к кому.
Человеческое присуще человеку потому, что он — человек; но оно проявляется в нем не иначе, как, во-первых, на основании его собственной личности и в той мере, в какой она его может вместить в себе, а во-вторых, на основании его национальности. Личность человека есть исключение других личностей и, по тому самому, есть ограничение человеческой сущности: ни один человек, как бы ни велика была его гениальность, никогда не исчерпает самим собою не только всех сфер жизни, но даже и одной какой-нибудь ее стороны. Ни один человек не только не может заменить самим собою всех людей (т. е. сделать их существование ненужным), но даже и ни одного человека, как бы он ни был ниже его в нравственном или умственном отношении; но все и каждый необходимы всем и каждому. На этом и основано единство и братство человеческого рода. Человек силен и обеспечен только в обществе; но чтобы и общество, в свою очередь, было сильно и обеспечено, ему необходима внутренняя, непосредственная, органическая связь — национальность. Она есть самобытный результат соединения людей, но не есть их произведение: ни один народ не создал своей национальности, как не создал самого себя. Это указывает на кровное, родовое происхождение всех национальностей. Чем ближе человек или народ к своему началу, тем ближе он к природе, тем более он ее раб; тогда он не человек, а ребенок, не народ, а племя. В том и другом человеческое развивается по мере их освобождения от естественной непосредственности. Этому освобождению часто способствуют разные внешние причины; но человеческое тем не менее приходит к народу не извне, а из него же самого, и всегда проявляется в нем национально.
Собственно говоря, борьба человеческого с национальным есть не больше, как реторическая фигура; но в действительности ее нет. Даже и тогда, когда прогресс одного народа совершается чрез заимствование у другого, он тем не менее совершается национально. Иначе нет прогресса. В наше время народные вражды и антипатии погасли совершенно. Француз уже не питает ненависти к англичанину только за то, что он англичанин, и наоборот. Напротив, со дня на день более и более обнаруживается в наше время сочувствие и любовь народа к народу. Это утешительное, гуманное явление есть результат просвещения. Но из этого отнюдь не следует, чтобы просвещение сглаживало народности и делало все народы похожими один на другой, как две капли воды. Напротив, наше время есть, по преимуществу, время сильного развития национальностей. Француз хочет быть французом, и требует от немца, чтобы тот был немцем, и только на этом основании и интересуется им. В таких точно отношениях находятся теперь друг к другу все европейские народы. А, между тем, они нещадно заимствуют друг у друга, нисколько не боясь повредить своей национальности. История говорит, что подобные опасения могут быть действительны только для народов нравственно-бессильных и ничтожных. Древняя Эллада была наследницею всего предшествовавшего ей древнего мира. В ее состав вошли элементы египетские и финикийские, кроме основного пелазгического. Римляне приняли в себя, так сказать, весь древний мир и все-таки остались римлянами, и если пали, то не от внешних заимствований, а от того, что были последними представителями исчерпавшего всю жизнь свою древнего мира, долженствовавшего обновиться через христианство и тевтонских варваров. Французская литература рабски подражала греческой и латинской, наивно грабила их заимствованиями, — и все-таки оставалась национально-французскою. Все отрицательное движение французской литературы XVIII века вышло из Англии, но французы до того умели усвоить его себе, наложив на него печать своей национальности, что никто и не думает оспаривать у их литературы чести самобытного развития. Немецкая философия пошла от француза Декарта, нисколько не сделавшись от этого французскою.
Таково отношение Белинского к вопросу о народности. Он думает, что в сущности о ней нечего и заботиться народу, имеющему нравственные силы. Она так же неотъемлема и несокрушима, как физиологические особенности народа, потому что и сама, подобно им, врождена от природы. Мнимая борьба человеческого с национальным, — продолжает он, — в сущности есть только борьба нового со старым, современного с отжившим.
Итак, толковать о народности едва ли не значит попусту терять слова; но в стремлении, из которого возникли эти толки, есть смысл: он заключается в том, что каждый народ должен заниматься изучением и улучшением своей действительной жизни. Начатки этого направления видит Белинский теперь в нашей литературе, а в этих начатках — близость ее к зрелости и возмужалости. Наша литература, с появлением Гоголя, занялась делом. «В этом отношении дошла она до такого положения, что успехи ее в будущем, ее движение вперед зависят больше от объема и количества предметов, доступных ее заведыванию, нежели от нее самой. Чем шире будут границы ее содержания, чем больше будет пищи для ее деятельности, тем быстрее и плодовитее будет ее развитие».
Этим оканчивается общая часть предпоследнего годичного обзора русской литературы. Следующий, последний обзор («Соврем[енник]», 1848, No№ 1 и 3) является, в своей общей части, как бы продолжением предыдущего. Читатели помнят, что направление, которое теперь владычествует в нашей литературе, получило, при своем появлении, название натуральной школы и что десять лет тому назад натуральная школа была предметом ожесточенных нападений со стороны всех отсталых писателей. Теперь мы видим, что поднялись против так называемого отрицательного направления толки, совершенно подобные тем, какие прежде поднимались против натуральной школы. Вся разница только в заменении термина «натуральная школа» другим, а предмет неудовольствия отсталых критиков остается один и тот же. Белинский отвечает на все упреки против натуральной школы с полнотою, которая не оставляет места никаким сомнениям; он историею доказывает неизбежность нынешнего направления литературы, эстетикою совершенную законность его, нравственными потребностями нашего общества необходимость его:
Натуральная школа стоит теперь на первом плане русской литературы; нисколько не преувеличивая дела, по каким-нибудь пристрастным увлечениям, мы можем сказать, что публика, т. е. большинство читателей, за нее: это факт, а не предположение. Теперь вся литературная деятельность сосредоточилась в журналах; а какие журналы пользуются большею известностью, имеют более обширный круг читателей и большее влияние на мнение публики, как не те, в которых помещаются произведения натуральной школы? Какие романы и повести читаются публикою с особенным интересом, как не те, которые принадлежат натуральной школе, или, лучше сказать, читаются ли публикою романы и повести, не принадлежащие к натуральной школе? С другой стороны, о ком беспрестанно говорят, спорят; на кого беспрестанно нападают с ожесточением, как не на натуральную школу?
Все это нисколько не ново в нашей литературе, но было не раз и всегда будет. Карамзин первый произвел разделение в едва возникавшей тогда русской литературе. До него все были согласны во всех литературных вопросах, и если бывали разногласия и споры, они выходили не из мнений и убеждений, а из мелких и беспокойных самолюбий Тредьяковского и Сумарокова. Но это согласие доказывало только безжизненность тогдашней так называемой литературы. Карамзин первый оживил ее, потому что перевел ее из книги в жизнь, из школы в общество. Тогда, естественно, явились и партии, началась война на перьях, раздались вопли, что Карамзин и его школа губят русский язык и вредят добрым русским нравам. В лице его противников, казалось, вновь восстала русская упорная старина, которая с таким судорожным и тем более бесплодным напряжением отстаивала себя от реформы Петра Великого. Но большинство было на стороне права, т. е. таланта и современных нравственных потребностей, вопли противников заглушались хвалебными гимнами поклонников Карамзина. Все группировалось около него, и от него все получало свое значение и свою значительность, все — даже его противники. Он был героем, Ахиллом литературы того времени. Но что вся эта тревога в сравнении с бурею, которая поднялась с появлением Пушкина на литературном поприще? Она так памятна всем, что нет нужды распространяться о ней. Скажем только, что противники Пушкина видели в его сочинениях искажение русского языка, русской поэзии, несомненный вред не только для эстетического вкуса публики, но и — поверят ли теперь этому? — для общественной нравственности!!.. Что же за причина, что противники всякого движения вперед во все эпохи нашей литературы говорили одно и то же и почти одними и теми же словами?
Причина этого скрывается там же, где надо искать и происхождения натуральной школы — в истории нашей литературы. В лице Кантемира русская поэзия обнаружила стремление к действительности, к жизни, как она есть, основала свою силу на верности натуре. В Державине (его оды «К Фелице», «Вельможе», «На счастие» едва ли не лучшие его произведения, по крайней мере, без всякого сомнения, в них больше оригинального, русского, нежели в его торжественных одах), в баснях Хемницера и в комедиях Фонвизина отозвалось направление, представителем которого, по времени, был Кантемир. Сатира у них уже реже переходит в преувеличение и карикатуру, становится более натуральною, по мере того, как становится более поэтическою. В баснях Крылова сатира делается вполне художественною; натурализм становится отличительною характеристическою чертою его поэзии. Зато он первый и подвергся упрекам за изображения «низкой природы». Наконец, явился Пушкин, поэзия которого относится к поэзии всех предшествовавших ему поэтов, как достижение относится к стремлению. Несмотря на преимущественно идеальный и лирический характер первых поэм Пушкина, в них уже вошли элементы жизни действительной. Цыганский табор с оборванными шатрами между колесами телег, с пляшущим медведем и нагими детьми в перекидных корзинках на ослах был тоже неслыханною дотоле сценою для кровавого трагического события. Но в «Евгении Онегине» идеалы еще более уступили место действительности. Тут уже натуральность является не как сатира, не как комизм, а как верное воспроизведение действительности со всем ее добром и злом, со всеми ее житейскими дрязгами; около двух или трех лиц, опоэтизированных или несколько идеализированных, выведены люди обыкновенные, но не на посмешище, как уроды, как исключения из общего правила, а как лица, составляющие большинство общества. И все это в романе, писанном стихами! Что же в это время делал роман в прозе?
Он всеми силами стремился к сближению с действительностью, к натуральности. Между этими попытками были очень замечательные; но тем не менее все они отзывались переходною эпохою, стремились к новому, не оставляя старой колеи. Весь успех заключался в том, что, несмотря на вопли староверов, в романе стали появляться лица всех сословий, и авторы старались подделываться под язык каждого. Это называлось тогда народностью. Но эта народность слишком отзывалась маскарадностью: русские лица низших сословий походили на переряженных бар, а бары только именами отличались от иностранцев. Нужен был гениальный талант, чтобы навсегда освободить русскую поэзию, изображающую русские нравы, русский быт, из-под чуждых ей влияний. Пушкин много сделал для этого; но докончить, довершить дело предоставлено было другому таланту. С появлением «Миргорода» и «Арабесок» (в 1835 году) и «Ревизора» (в 1836) начинается полная известность Гоголя и его сильное влияние на русскую литературу. Влияние теорий и школ было одною из главных причин, почему многие сначала спокойно, без всякой враждебности, искренно и добросовестно видели в Гоголе не более, как писателя забавного, но тривиального и незначительного, и вышли из себя уже вследствие восторженных похвал, расточавшихся ему другою стороною, и важного значения, которое он быстро приобретал в общественном мнении. В самом деле, как ни ново было в свое время направление Карамзина, оно оправдывалось образцами французской литературы. Как ни странно поразили всех баллады Жуковского, с их мрачным колоритом, с их кладбищами и мертвецами, но за них были имена корифеев немецкой литературы. Сам Пушкин, с одной стороны, был подготовлен предшествовавшими ему поэтами, и первые опыты его носили на себе легкие следы их влияния, а, с другой стороны, его нововведения оправдывались общим движением во всех литературах Европы и влиянием Байрона — авторитета огромного. Но Гоголю не было образца, не было предшественников ни в русской, ни в иностранных литературах. Все теории, все предания литературные были против него, потому что он был против них. Чтобы понять его, надо было вовсе выкинуть их из головы, забыть о их существовании; а это для многих значило бы переродиться, умереть и вновь воскреснуть. Чтобы яснее сделать нашу мысль, посмотрим, в каких отношениях находится Гоголь к другим русским поэтам. Конечно, и в тех сочинениях Пушкина, которые представляют чуждые русскому миру картины, без всякого сомнения, есть элементы русские; но кто укажет их? Как доказать, что, например, поэмы: «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Скупой рыцарь», «Галуб», могли быть написаны только русским поэтом, и что их не мог бы написать поэт другой нации? То же можно сказать и о Лермонтове. Все сочинения Гоголя посвящены исключительно изображению мира русской жизни, и у него нет соперников в искусстве воспроизводить ее во всей ее истинности. Он ничего не смягчает, не украшает вследствие любви к идеалам или каких-нибудь заранее принятых идей, или привычных пристрастий, как, например, Пушкин в «Онегине» идеализировал помещичий быт. Конечно, преобладающий характер его сочинений — отрицание; всякое отрицание, чтоб быть живым и поэтическим, должно делаться во имя идеала, и этот идеал у Гоголя также не свой, т. е. не туземный, как и у всех других русских поэтов, потому что наша общественная жизнь еще не сложилась и не установилась, чтобы могла дать литературе этот идеал. Но нельзя же не согласиться с тем, что по поводу сочинений Гоголя уже никак невозможно предположить вопроса: как доказать, что они могли быть написаны только русским поэтом и что их не мог бы написать поэт другой нации? Изображать русскую действительность, и с такою поразительною верностию и истиною, разумеется, может только русский поэт. И вот пока в этом-то более всего и состоит народность нашей литературы.
Литература наша началась подражательностию. Но она не остановилась на этом, а постоянно стремилась к самобытности, народности, из реторической стремилась сделаться естественною, натуральною. Это стремление, ознаменованное заметными и постоянными успехами, и составляет смысл и душу истории нашей литературы. И мы не обинуясь скажем, что ни в одном русском писателе это стремление не достигло такого успеха, как в Гоголе. Это могло совершиться только чрез исключительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Для этого нужно было обратить все внимание на толпу, на массу, изображать людей обыкновенных, а не приятные только исключения из общего правила, которые всегда соблазняют поэтов на идеализирование и носят на себе чужой отпечаток. Это великая заслуга со стороны Гоголя; но это-то люди старого образования и вменяют ему в великое преступление перед законами искусства. Этим он совершенно изменил взгляд на самое искусство. К сочинениям каждого из поэтов русских можно, хотя и с натяжкою, приложить старое и ветхое определение поэзии, как «украшенной природы»; но в отношении к сочинениям Гоголя этого уже невозможно сделать. К ним идет другое определение искусства, как воспроизведение действительности во всей ее истине. Тут все дело в типах, а идеал тут понимается не как украшение (следовательно, ложь), а как отношения, в которые становит друг к другу автор созданные им типы, сообразно с мыслию, которую он хочет развить своим произведением.
Влияние Гоголя на русскую литературу было огромно. Не только все молодые таланты бросились на указанный им путь, но и некоторые писатели, уже приобретшие известность, пошли по этому же пути, оставив свой прежний. Отсюда появление школы, которую противники ее думали унизить названием натуральной. После «Мертвых душ» Гоголь ничего не написал. На сцене литературы теперь только его школа. Все упреки и обвинения, которые прежде устремлялись на него, теперь обращены на натуральную школу, и если еще делаются выходки против него, то по поводу этой школы. В чем же обвиняют ее? Обвинений не много, и они всегда одни и те же. Сперва нападали на нее за ее будто бы постоянные нападки на чиновников. В ее изображениях быта этого сословия одни искренно, другие умышленно видели злонамеренные карикатуры. С некоторого времени эти обвинения замолкли. Теперь обвиняют писателей натуральной школы за то, что они любят изображать людей низкого звания, делают героями своих повестей мужиков, дворников, извозчиков, описывают углы, убежища голодной нищеты и часто всяческой безнравственности. Чтобы устыдить новых писателей, обвинители с торжеством указывают на прекрасные времена русской литературы, ссылаются на имена Карамзина и Дмитриева, избиравших для своих сочинений предметы высокие и благородные. Мы же напомним им, что первая замечательная русская повесть была написана Карамзиным, и ее героиня была обольщенная петиметром крестьянка — бедная Лиза… Но там, скажут они, все опрятно и чисто, и подмосковная крестьянка не уступит самой благовоспитанной барышне. Вот мы и дошли до причины спора: тут виновата, как видите, старая пиитика. Она позволяет изображать, пожалуй, и мужиков, но не иначе, как одетых в театральные костюмы, обнаруживающих чувства и понятия, чуждые их быту, положению и образованию, и объясняющихся таким языком, которым никто не говорит, а тем более крестьяне. Старая пиитика позволяет изображать все, что вам угодно, но только предписывает при этом изображаемый предмет так украсить, чтобы не было никакой возможности узнать, что вы хотели изобразить. Следуя строго ее урокам, поэт может пойти дальше прославленного Дмитриевым маляра Ефрема, который Архипа писал Сидором, а Луку — Кузьмою: он может снять с Архипа такой портрет, который не будет походить не только на Сидора, но и ни на что на свете, даже на комок земли. Натуральная школа следует совершенно противному правилу: возможно близкое сходство изображаемых ею лиц с их образцами в действительности не составляет в ней всего, но есть первое ее требование, без выполнения которого уже не может быть в сочинении ничего хорошего. Требование тяжелое, выполнимое только для таланта! Как же, после этого, не любить и не чтить старой пиитики тем писателям, которые когда-то умели и без таланта с успехом подвизаться на поприще поэзии? Как не считать им натуральной школы самым ужасным врагом своим, когда она ввела такую манеру писать, которая им недоступна? Это, конечно, относится только к людям, у которых в этот вопрос вмешалось самолюбие; но найдется много и таких, которые по искреннему убеждению не любят естественности в искусстве, вследствие влияния на них старой пиитики. Эти люди с особенною горечью жалуются еще на то, что теперь искусство забыло свое прежнее назначение. «Бывало, — говорят они, — поэзия поучала забавляя, заставляла читателя забывать о тягостях и страданиях жизни, представляла ему только картины приятные и смеющиеся. Прежние поэты представляли и картины бедности, но бедности опрятной, умытой, выражающейся скромно и благородно; притом же, к концу повести всегда являлась чувствительная молодая дама или девица, дочь богатых и благородных родителей, а не то благодетельный молодой человек, и во имя милого или милой сердца водворяли довольство и счастие там, где были бедность и нужда, и благодарные слезы орошали благодетельную руку — и читатель невольно подносил свой батистовый платок к глазам и чувствовал, что он становится добрее и чувствительнее… «А теперь! посмотрите, что теперь пишут! мужики в лаптях и сермягах, часто от них несет сивухою, баба — род центавра, по одежде не вдруг узнаешь, какого это пола существо; углы — убежище нищеты, отчаяния и разврата, до которых надо доходить по двору, грязному по колени; какой-нибудь пьянюшка-подьячий или учитель из семинаристов, выгнанный из службы, — все это списывается с натуры, в наготе страшной истины, так что если прочтешь — жди ночью тяжелых снов»… Так или почти так говорят маститые питомцы старой пиитики. В сущности их жалобы состоят в том, зачем поэзия перестала бесстыдно лгать, из детской сказки превратилась в быль, не всегда приятную, зачем отказалась она быть гремушкою, под которую детям приятно и прыгать и засыпать… Странные люди, счастливые люди! им удалось на всю жизнь остаться детьми и даже в старости быть несовершеннолетними, недорослями, — и вот они требуют, чтобы и все походили на них! Да читайте свои старые сказки — никто вам не мешает; а другим оставьте занятия, свойственные совершеннолетию. Вам ложь — нам истина; разделимся без спору, благо вам не нужно нашего пая, а мы даром не возьмем вашего… Но этому полюбовному разделу мешает другая причина — эгоизм, который считает себя добродетелью. В самом деле, представьте себе человека обеспеченного, может быть, богатого; он сейчас пообедал сладко, со вкусом (повар у него прекрасный), уселся в спокойных вольтеровских креслах с чашкою кофе перед пылающим камином, тепло и хорошо ему, чувство благосостояния делает его веселым, — и вот берет он книгу, лениво переворачивает ее листы, — и брови его надвигаются на глаза, улыбка исчезает с румяных губ, он взволнован, встревожен, раздосадован… И есть от чего! книга говорит ему, что не все на свете живут так хорошо, как он, что есть углы, где под лохмотьями дрожит от холоду целое семейство, может быть, недавно еще знавшее довольство, — что есть на свете люди, рождением, судьбою обреченные на нищету, что последняя копейка идет на зелено вино не всегда от праздности и лени, но и от отчаяния… И нашему счастливцу неловко, как будто совестно своего комфорта… А все виновата скверная книга: он взял ее для удовольствия, а вычитал тоску и скуку… Прочь ее! «Книга должна приятно развлекать; я и без того знаю, что в жизни много тяжелого и мрачного, и если читаю, так для того, чтобы забыть это!» — восклицает он. — Так, милый, добрый сибарит, для твоего спокойствия и книги должны лгать, и бедный забывать свое горе, голодный свой голод, стоны страдания должны долетать до тебя музыкальными звуками, чтобы не испортился твой аппетит, не нарушился твой сон… Представьте теперь в таком же положении другого любителя приятного чтения. Ему надо было дать бал, срок приближался, а денег не было; управляющий его, Никита Федорыч, что-то замешкался высылкою. Но сегодня деньги получены, бал можно дать; с сигарой в зубах, веселый и довольный, лежит он на диване и от нечего делать руки его лениво протягиваются к книге. Опять та же история! Проклятая книга рассказывает ему подвиги его Никиты Федорыча, подлого холопа, с детства привыкшего подобострастно служить чужим страстям и прихотям, женатого на отставной любовнице родителя своего барина. [И ему-то, незнакомому ни с каким человеческим чувством, поручена судьба и участь всех Антонов…] Скорее прочь ее, скверную книгу!.. Представьте теперь еще в таком комфортном состоянии человека, который в детстве бегал босиком, бывал на посылках, а лет под пятьдесят как-то очутился в чинах, имеет «малую толику». Все читают — надо и ему читать; но что находит он в книге? — свою биографию, да еще как верно рассказанную, хотя, кроме его самого, темные похождения его жизни — тайна для всех и ни одному сочинителю неоткуда было узнать их… И вот он уже не взволнован, а просто взбешен и с чувством достоинства облегчает свою досаду таким рассуждением: «Вот как пишут ныне! вот до чего дошло вольнодумство! Так ли писали прежде? Штиль ровный, гладкий, все о предметах нежных или возвышенных, читать сладко и обидеться нечем!»
Есть особенный род читателей, который [по чувству аристократизма] не любит встречаться даже в книгах с людьми низших классов, обыкновенно не знающими приличия и хорошего тона, не любит грязи и нищенств, по их противоположности с роскошными салонами, будуарами и кабинетами. Эти отзываются о натуральной школе не иначе, как с высокомерным презрением, ироническою улыбкою… Кто они такие, эти феодальные бароны, гнушающиеся «подлою чернью» [которая в их глазах ниже хорошей лошади?] Не спешите справляться о них в герольдических книгах или при дворах европейских: вы не найдете их гербов, они [не ездят ко двору, и] если видали большой свет, то не иначе, как с улицы, сквозь ярко освещенные окна, насколько позволяли сторы и занавески…
«Что за охота наводнять литературу мужиками?» восклицают [аристократы известного разряда.] В их глазах писатель — ремесленник, которому как что закажут, так он и делает. Им и в голову не входит, что, в отношении к выбору предметов сочинения, писатель не может руководствоваться ни чуждою ему волею, ни даже собственным произволом, ибо искусство имеет свои законы, без уважения которых нельзя хорошо писать. Оно прежде всего требует, чтобы писатель был верен собственной натуре, своему таланту, своей фантазии. А чем объяснить, что один любит изображать предметы веселые, другой — мрачные, если не натурою, характером и талантом поэта? Кто что любит, чем интересуется, то и знает лучше, а что лучше знает, то лучше и изображает. Вот самое законное оправдание поэта, которого упрекают за выбор предметов: оно неудовлетворительно только для людей, которые ничего не смыслят в искусстве и грубо смешивают его с ремеслом. Природа — вечный образец искусства, а величайший и благороднейший предмет в природе — человек. [А разве мужик не человек?..] Божественное слово любви и братства не втуне огласило мир. То, что прежде было обязанностию только призванных лиц или добродетелью немногих избранных натур, — это самое делается теперь обязанностию обществ, служит признаком уже не одной добродетели, но и образованности частных лиц. Посмотрите, как в наш век везде заняты все участью низших классов, как частная благотворительность всюду переходит в общественную, как везде основываются хорошо организованные, богатые верными средствами общества для распространения просвещения в низших классах, для пособия нуждающимся и страждущим, для отвращения и предупреждения нищеты и ее неизбежного следствия — безнравственности и разврата. Это общее движение, столь благородное, столь человеческое, столь христианское, встретило своих порицателей в лице поклонников тупой и косной патриархальности. Они говорят, что тут действуют мода, увлечение, тщеславие, а не человеколюбие. Пусть так, да когда же и где же в лучших человеческих действиях не участвовали подобные мелкие побуждения? Но как же сказать, что только такие побуждения могут быть причиною таких явлений? Как думать, что главные виновники таких явлений, увлекающие своим примером толпу, не одушевлены более благородными и высокими побуждениями? Разумеется, нечего удивляться добродетели людей, которые бросаются в благотворительность не по чувству любви к ближнему, а из моды, из подражательности, из тщеславия; но это добродетель в отношении к обществу, которое исполнено такого духа, что и деятельность суетных людей умеет направлять к добру! Это ли не отрадное в высшей степени явление новейшей цивилизации, успехов ума, просвещения и образованности?
Могло ли не отразиться в литературе это новое общественное движение, — в литературе, которая всегда бывает выражением общества! В этом отношении литература сделала едва ли не больше: она скорее способствовала возбуждению в обществе такого направления, нежели только отразила его в себе, скорее упредила его, нежели только не отстала от него. Нечего говорить, достойна ли и благородна ли такая роль; но за нее-то и нападают на литературу иные. Мы думаем, что довольно показали, из каких источников выходят эти нападки и чего они стоят… («Соврем[енник]», 1848 г., т. VIL «Русская литер[атура]», стр. 10–26).
После того Белинский оправдывает натуральную школу с эстетической точки зрения, развивая истинные понятия о сущности и значении искусства. Этот эпизод был уже представлен нами в приложении к седьмой главе «Очерков».
Мы привели в извлечении все важнейшие страницы общей части обоих последних годичных обозрений Белинского. Во второй половине того и другого обозрения, где дается оценка замечательнейших литературных явлений предшествовавшего года, особенного внимания заслуживает одна общая черта: ученые труды, преимущественно по русской истории, рассматриваются с такою же подробностью, как и беллетристические произведения. Этого прежде не было: об ученых книгах представлялись только краткие суждения. В самом деле, в последнее время деятельности Белинского одна отрасль нашей ученой литературы, именно разработка русской истории, благодаря трудам новой исторической школы (гг. Соловьев, Кавелин и др.), получила для общества важность, какой не имела прежде. С того времени это общее сочувствие к ученым вопросам постепенно возрастает, и мало-помалу наше общество начинает расширять круг своих умственных интересов. В последнее время мы даже видели, что журнал, вызывающий к себе внимание публики преимущественно статьями ученого содержания, пользуется в публике вниманием не меньшим того, какое обращено на журналы, успех которых основан преимущественно на беллетристике и беллетристической критике. Пятнадцать, даже десять лет тому назад едва ли было бы возможно такое явление. Нет сомнения, что этот новый прогресс в умственной жизни нашей публики благотворным образом отразится и на развитии всей нашей литературы. Белинский предугадывал это, и вот причина того, что в последнее время он почел необходимым расширить горизонт своих годичных обозрений, обратив на труды по русской истории столько же внимания, как и на произведения изящной словесности. Если бы в настоящее время мы имели критиков, подобных ему, конечно, они увидели бы возможность и необходимость еще более расширить круг нашей критики.
Выписки наши из статей Белинского были многочисленны и обширны. Легко было бы заменить их изложением их содержания; но читатель, вероятно, одобряет тот метод, которому мы следовали. Наши статьи имели целью не только историческое изложение различных направлений русской критики: мы хотели также указать на основания, от которых не должна уклоняться современная критика, если не хочет впадать в бессилие, мелочность, пустоту. Справедливые понятия об этом были высказываемы у нас Белинским, и на его критику до сих пор надобно смотреть не только как на замечательное историческое явление, но также и как на руководительный пример. Наши собственные слова не имели бы того авторитета, какой имеют его слова. Кроме того, если бы мы не приводили его мнений его собственными словами, иным, быть может, вздумалось бы говорить, что мы приписываем Белинскому мнения, которых он не имел: мы уже говорили, что память у многих из нас очень коротка. Выписки из Белинского предупреждают возможность такого сомнения и придают мыслям, которые должны быть считаемы справедливыми, авторитет, который немногие решатся отвергать.
Два важные принципа особенно должны быть хранимы в нашей памяти, когда дело идет о литературных суждениях: понятие об отношениях литературы к обществу и занимающим его вопросам; понятие о современном положении нашей литературы и условиях, от которых зависит ее развитие. Оба эти принципа были выставляемы Белинским, как важнейшие основания нашей критики, разъясняемы со всею силою его диалектики и постоянно применяемы им к делу, успех которого и зависел в значительной степени от их соблюдения. С того времени, как писал Белинский, развитие наше не сделало еще столь значительных успехов, чтобы его мысли потеряли прямое отношение к нашему настоящему, и кто заботится об истине, по необходимости до сих пор держится литературных воззрений, представителем которых был он в нашей критике.
Во всех отраслях человеческой деятельности только те направления достигают блестящего развития, которые находятся в живой связи с потребностями общества. То, что не имеет корней в почве жизни, остается вяло и бледно, не только не приобретает исторического значения, но и само по себе, без отношения к действию на общество, бывает ничтожно. Когда дело идет о стремлениях и фактах, принадлежащих к сферам материальной, научной и общественной жизни, эта истина признается бесспорно всеми. Когда дело идет о живописи, скульптуре, архитектуре, также ни один сколько-нибудь сведущий человек не будет спорить против мысли, что каждое из этих искусств достигало блестящего развития только тогда, когда это развитие условливалось общими требованиями эпохи. Скульптура процветала у греков только потому, что была выражением господствующей черты в их жизни, — выражением страстного поклонения красоте форм человеческого тела. Готическая архитектура создала дивные памятники только потому, что была служительницею и выразительницею средневековых стремлений. Итальянская школа живописи произвела дивные картины только потому, что была выразительницею стремлений общества в том веке и в той стране, служила духу века, состоявшему в слиянии классического поклонения красоте человеческого тела с заоблачными стремлениями средних веков.
Странным исключением из общего закона была бы литература, если бы могла производить что-нибудь замечательное, отрешаясь от жизни. Но мы уже говорили в одной из прежних статей, что таких случаев никогда и не бывало. Каким же образом может находить себе защитников так называемая теория «чистого искусства» (искусства небывалого и невозможного), требующая от литературы, чтобы она исключительно заботилась только о форме? Тут все основано на том, что приверженцы так называемого чистого искусства сами не замечают истинного смысла своих желаний или хотят вводить других в заблуждение, говоря о чистом искусстве, которого никто не знает и никто, ни сами они, не желает. Не останавливаясь на общей фразе, которою заведомо или без ведома для самих себя прикрывают они свои истинные желания, надобно ближе всмотреться в факты, свидетельствующие о их стремлениях, надобно посмотреть, в каком духе сами они пишут и в каком духе написаны произведения, одобряемые ими, и мы увидим, что они заботятся вовсе не о чистом искусстве, независимом от жизни, а, напротив, хотят подчинить литературу исключительно служению одной тенденции, имеющей чисто житейское значение. Дело в том, что есть люди, для которых общественные интересы не существуют, которым известны только личные наслаждения и огорчения, независимые от исторических вопросов, движущих обществом. Для этих изящных эпикурейцев жизнь ограничивается тем горизонтом, который обнимается поэзиею Анакреона и Горация: веселая беседа за умеренным, но изысканным столом, комфорт и женщины, — больше не нужно для них ничего. Само собою разумеется, что для таких темпераментов равно скучны все предметы, выходящие из круга эпикурейских идей; они хотели бы, чтобы и литература ограничивалась содержанием, которым ограничивается их собственная жизнь. Но прямо выразить такое желание значило бы обнаружить крайнюю нетерпимость и односторонность, и для прикрытия служат им фразы о чистом искусстве, независимом, будто бы, от интересов жизни. Но, скажите, разве хороший стол, женщины и приятная беседа о женщинах не принадлежат к житейским фактам наравне с нищетою и пороком, злоупотреблениями и благородными стремлениями? Разве поэзия, если бы решилась ограничиться застольными песнями и эротическими беседами, не была бы все-таки выразительницею известного направления в жизни, служительницею известных идей? Она говорила бы нам: «пойте и любите, наслаждайтесь и забавляйтесь, не думая ни о чем больше»; она была бы проповедницею эпикуреизма, а эпикуреизм точно так же филофоская система, как стоицизм и платонизм, как идеализм и материализм, и проповедывать эпикуреизм значит просто-напросто быть проповедником эпикуреизма, а не служителем чистого искусства.
Итак, вот к чему сводится вопрос о так называемом чистом искусстве: не к тому, должна или не должна литература быть служительницею жизни, распространительницею идей, — она не может ни в каком случае отказаться от этой роли, лежащей в самом существе ее, — нет, вопрос сводится просто к тому: должна ли литература ограничиваться эпикурейскою тенденцией), забывая обо всем, кроме хорошего стола, женщин и беседы на аттический манер с миртовыми венками на головах собеседников и собеседниц? Ответ, кажется, не может быть затруднителен. Ограничивать литературу изящным эпикуреизмом значит до нелепости стеснять ее границы, впадать в самую узкую односторонность и нетерпимость. Нет нужды на односторонность отвечать другою односторонностью; за остракизм, которому защитники так называемого чистого искусства хотели бы подвергнуть все другие идеи и направления литературы, кроме эпикурейского, нет нужды платить остракизмом, обращенным против эпикурейской тенденции, хотя она скорее всякой другой тенденции заслуживала бы осуждения, как нечто праздное и пошловатое. Нет, избегая всяких односторонностей, скажем, что эпикурейское настроение духа, существуя в жизни, имеет право выражаться и в литературе, которая должна обнимать собою всю жизнь. Но справедливость требует сказать, что вообще эпикуреизм может играть важную роль в жизни только немногих людей, расположенных к нему по натуре и обстановленных в жизни исключительно благоприятными обстоятельствами; потому и в литературе эпикурейское направление может приходиться по вкусу только немногим счастливым празднолюбцам, а для огромного большинства людей такая тенденция всегда казалась и будет казаться безвкусна или даже решительно противна. Если же речь переходит к настоящему времени, то надобно заметить, что оно решительно неблагоприятно для эпикуреизма, как время разумного движения [и борьбы], а не праздного застоя, и так как эпикуреизм в жизни для нашего времени есть занятие холодно-эгоистическое, следовательно, вовсе не поэтическое, то и в литературе эпикурейское направление нашего времени, по необходимости, запечатлевается холодною мертвенностью. Поэзия есть жизнь, действие, [борьба], страсть; эпикуреизм в наше время возможен только для людей бездейственных, чуждых исторической жизни, потому в эпикуреизме нашего времени очень мало поэзии. И если справедливо, что живая связь с разумными требованиями эпохи дает энергию и успех всякой деятельности человека, то эпикуреизм нашего времени не может создать в поэзии ровно ничего сколько-нибудь замечательного. Действительно, все произведения, написанные нашими современниками в этой тенденции, совершенно ничтожны в художественном отношении: они холодны, натянуты, бесцветны и реторичны.
Литература не может не быть служительницей того или другого направления идей: это назначение, лежащее в ее натуре, — назначение, от которого она не в силах отказаться, если бы и хотела отказаться. Последователи теории чистого искусства, выдаваемого нам за нечто долженствующее быть чуждым житейских дел, обманываются или притворяются: слова «искусство должно быть независимо от жизни» всегда служили только прикрытием для борьбы против не нравившихся этим людям направлений литературы, с целью сделать ее служительницею другого направления, которое более приходилось этим людям по вкусу. Мы видели, чего хотят защитники теории чистого искусства в наше время, и едва ли можно думать, чтобы их слова могли иметь какое-нибудь влияние на литературу, как скоро смысл этих слов открыт. Нашему времени нет никакой охоты для эпикуреизма забыть обо всем остальном, и литература никак не может подчиниться этому узкому и мелкому направлению, чуждому здоровым стремлениям века.
[Как и всякая другая достойная внимания умственная или нравственная деятельность, литература по самой натуре не может не быть служительницею стремлений века, не может не быть выразительницею его идей. Вопрос состоит только в том, каким идеям должна служить она, — таким ли, которые, не имея важного места в жизни века, сообщат и литературе, ими ограничивающейся, характер пустоты, празднословия, или тем идеям, которыми движется век. Ответ на это нимало не затруднителен: только те направления литературы достигают блестящего развития, которые возникают под влиянием идей сильных и живых, которые удовлетворяют настоятельным потребностям эпохи. У каждого века есть свое историческое дело, свои особенные стремления. Жизнь и славу нашего времени составляют два стремления, тесно связанные между собою и служащие дополнением одно другому: гуманность и забота об улучшении человеческой жизни. К этим двум основным идеям примыкают, от них получают свою силу все остальные частные стремления, свойственные людям нашего века: вопрос о народности, вопрос о просвещении, государственные, юридические стремления оживляются этими идеями, решаются на основании их, вообще интересуют собою современного человека только по мере связи их с тенденциею к гуманности и улучшению человеческой жизни. Даже отдельные науки приобретают или теряют свою относительную важность по мере того, в какой степени служат они господствующим потребностям века. То же самое замечаем в судьбе искусств: если живопись ныне находится вообще в довольно жалком положении, главною причиною тому надобно считать отчуждение этого искусства от современных стремлений. Другие искусства более или менее подверглись той же участи, как живопись, и по той же самой причине. Из всех искусств одна только литература сохраняет свое могущество и свое достоинство, потому что одна она поняла необходимость освежать свои силы живыми вдохновениями века. В самом деле, все те люди, которыми гордится новая европейская литература, — все без исключения вдохновляются стремлениями, которые движут жизнью нашей эпохи. Произведения Беранже, Жорж Санда, Гейне, Диккенса, Теккерея внушены идеями гуманности и улучшения человеческой участи. А те таланты, деятельность которых не проникнута этими стремлениями, или остались безвестны, или приобрели известность вовсе не выгодную, не создав ничего заслуживающего славы. Теперь, например, почти каждому читателю покажется нелепостью, если кто вздумал бы признавать великий талант в каком-нибудь Александре Дюма (старшем). «Это пустой болтун; романы его нелепы и ничтожны во всех отношениях и преимущественно в художественном отношении», скажет каждый. А между тем, этот писатель без сомнения наделен от природы очень большим талантом, — но талант этот остался чужд стремлениям века, — и результатом было ничтожество его произведений.]
Нельзя насильно дать себе одушевления тем, что не возбуждает одушевления в нашей натуре. Или врожденные качества темперамента, или опыт жизни, размышление и наука, а не произвольное напряжение фантазии приводят человека к живому сочувствию всякой доброй, здоровой и благородной идее. Есть люди, неспособные искренно одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг них: для таких писателей бесполезно было бы накладывать на себя маску патетического одушевления современными вопросами, — пусть они продолжают быть, чем хотят: великого ничего не произведут они ни в каком случае. Но те писатели, в которых природа или жизнь соединила с талантом живое сердце, — те писатели должны дорожить в себе этим прекрасным сочетанием таланта с мыслью, дающею силу и смысл таланту, дающею жизнь и красоту его произведениям. Они должны сознавать, что их благородное сердце, их просвещенный ум ведут их по прямой, по единственной дороге к славе, внушая им потребность действовать на пользу исторического развития, быть служителями идей гуманности и улучшения человеческой жизни.
Это равно относится к литературе каждой страны, от Испании до России, от Швеции до Италии. Но кроме общих условий, зависящих от самой натуры предмета, для литературной деятельности каждого народа есть свои частные условия, зависящие от особенных обстоятельств народной жизни.
[В странах, где умственная и общественная жизнь достигла высокого развития, существует, если можно так выразиться, разделение труда между разными отраслями умственной деятельности, из которых у нас известна только одна — литература. Потому как бы ни стали мы судить о нашей литературе по сравнению с иноземными литературами, но в нашем умственном движении играет она более значительную роль, нежели французская, немецкая, английская литература в умственном движении своих народов, и на ней лежит более обязанностей, нежели на какой бы то ни было другой литературе. Литература у нас пока сосредоточивает почти всю умственную жизнь народа, и потому прямо на ней лежит долг заниматься и такими интересами, которые в других странах перешли уже, так сказать, в специальное заведывание других направлений умственной деятельности. В Германии, например, повесть пишется почти исключительно для той публики, которая не способна читать ничего, кроме повестей, — для так называемой «романной публики». У нас не то: повесть читается и теми людьми, которые в Германии никогда не читают повестей, находя для себя более питательное чтение в различных специальных трактатах о жизни современного общества. У нас до сих пор литература имеет какое-то энциклопедическое значение, уже утраченное литературами более просвещенных народов. То, о чем говорит Диккенс, в Англии, кроме его и других беллетристов, говорят философы, юристы, публицисты, экономисты и т. д., и т. д. У нас, кроме беллетристов, никто не говорит о предметах, составляющих содержание их рассказов. Потому если бы Диккенс и мог не чувствовать на себе, как беллетристе, прямой обязанности быть выразителем стремлений века, так как не в одной беллетристике могут они находить себе выражение, — то у нас беллетристу не было бы такого оправдания. А если Диккенс или Теккерей все-таки считают прямою обязанностью беллетристики касаться всех вопросов, занимающих общество, то наши беллетристы и поэты должны еще в тысячу раз сильнее чувствовать эту свою обязанность. Лермонтов жалеет о тех временах, когда поэт был необходим народу во всех важных делах жизни:
Для нас это время еще не прошло. Быть может, Англии легко было бы обойтись без Диккенса и Теккерея, но мы не знаем, как могла бы Россия обойтись без Гоголя. Поэт и беллетрист не заменимы у нас никем. Кто кроме поэта говорил России о том, что слышала она от Пушкина? Кто кроме романиста говорил России о том, что слышала она от Гоголя?
Это как мы выразились, энциклопедическое значение русской литературы имеет своим следствием то оригинальное состояние, в котором находится она относительно условий своего развития.]
В Германии, Англии, Франции, где умственная жизнь развилась уже на множество отдельных самостоятельных отраслей, дальнейшие успехи каждой умственной деятельности зависят преимущественно от появления гениальных людей. В Германии, например, ныне нет беллетристов, подобных Диккенсу и Теккерею, и в этом состоит единственная причина жалкого состояния немецкой беллетристики, которое и продлится до той поры, пока явятся гениальные писатели. Условия, от которых зависит дальнейшее развитие русской литературы, совершенно не таковы. Они лежат в публике. Литература может вызывать публику к умственной деятельности, но не может ни заменить собою публику, ни существовать без поддержки со стороны публики. Мы говорим не о материальной поддержке (хотя и в этом отношении русская литература находится в положении вовсе неудовлетворительном: в пятнадцать лет вышли только два издания Пушкина, и оба издания вместе не составляют и 10 000 экземпляров), но о нравственной поддержке, которая гораздо важнее и, к сожалению, до сих пор еще очень слаба, чтобы не сказать: совершенно ничтожна. Помещались стихи в журналах — публика читала стихи, находила, что книжка журнала без стихов как-то не полна; вдруг журналы стали являться без стихов — публика ничего не сказала против этого; потом опять появились в журналах стихи — публика нашла, что, действительно, журнал выигрывает, помещая стихотворения. — Теперь пишутся романы из простонародного быта — публика находит это направление полезным. Прекрасно. Но пусть перестанут писаться романы из простонародного быта, что скажет публика? — Теперь публика более всего интересуется русскими повестями. Превосходный роман Теккерея не читается с такою жадностью, как посредственная русская повесть; а когда является повесть действительно хорошая, восторг публики беспределен. Но если бы вдруг перестали писаться русские повести, как вы думаете, что сказала бы русская публика?
[Пожалела бы втихомолку, и ничего не сказала бы вслух. В самом деле, ведь можно жить не только без повестей, но и без литературы, — и не только без литературы, но и без хлеба, не правда ли? Лебеда и дубовая корка не лишены ни вкуса, ни питательности.
Это не должно так продолжаться. Скромность и молчаливость, конечно, хорошие качества, но во всем вредно излишество, вредна и в литературных делах излишняя скромность со стороны публики. «Дали нам — мы очень рады и благодарны; не дают нам — что ж делать?» Как «что делать»? Должно требовать. Власть публики в литературных делах всесильна. Чего хочет публика, тем и бывает литература. Но желание должно же быть выражаемо, — иначе, как узнать его? Кто молчит, о том предполагают, что он ничего не хочет. Желание должно быть выражаемо сильно, неотступно — только неотступному желанию нельзя не повиноваться, а когда оно выражается слабо, робко, кому нужда обращать внимание? Когда литература или не достигает своего истинного значения, или уклоняется от него, в том всегда бывает виновна только публика, не кто другой. Общество не имеет права слагать с себя ответственность за недостатки, от которых терпит. Ведь ему нужно только выразить твердую, непреклонную волю, чтобы устранить всякий недостаток. Не говорите, что нет талантов — таланты есть, но что ж будут они делать, не находя нравственной поддержки в публике? А если бы и казалось вам, что нужны более многочисленные или более блестящие таланты для возвышения литературы, и за ними не будет остановки. Ведь дело известное, что в гениальных людях никогда не бывало еще недостатка, если только было открытое поприще для деятельности этим людям. Не говорите и того, что критика дурно исполняет свое дело — в этом опять кто же виноват, если не вы, составляющие публику? Ведь критика должна опираться на публику и совершенно зависит от настойчивости ее требований. Если вы не требуете неотступно, чтобы критика исполняла свое дело как должно, то какое же основание имеете вы ожидать от нее чего-нибудь?
Публика должна сознать свои права на литературу, и тогда литература неуклонно пойдет вперед. Без того все успехи литературы случайны и непрочны.]
Нельзя упрекать нашу публику в отсутствии сочувствия к литературе; нельзя упрекать ее и в неразвитости вкуса. Напротив, от особенного положения нашей литературы, составляющей самую живую сторону нашей духовной деятельности, и от состава нашей публики, к которой принадлежат все наиболее развитые люди, в других странах мало интересующиеся беллетристикою и поэзиею, — от этих особенностей происходит то, что ни одна в мире литература не возбуждает в образованной части своего народа такой горячей симпатии к себе, как русская литература в русской публике, и едва ли какая-нибудь публика так здраво и верно судит о достоинстве литературных произведений, как русская. Сам Байрон не был для англичанина предметом такой гордости, такой любви, как для нас Пушкин. Издание сочинений Байрона не было для англичанина национальное дело, каким недавно были для нас издания Пушкина и Гоголя. Вот вам факты относительно сочувствия публики; а за развитость ее вкуса ручаются тысячи случаев. Не говорим об оценке публикою наших собственных писателей, которая вообще очень справедлива. Но какую замечательную здравость вкуса обнаруживает постоянно наша публика и в оценке иностранных писателей! Французы восхищаются до сих пор Виктором Гюго и Ламартином — кто у нас разделяет эту ошибку? Англичане до сих пор ставят Бульвера наравне с Диккенсом и Теккереем — у нас кто не видит разницы между этими писателями? Нечего нам гордиться таким превосходством: оно происходит единственно оттого, что у нас занимается чисто литературными вопросами та часть общества, которая в Англии и Франции уже не хочет удостоивать своим вниманием этих, как там кажется, мелочей. Но как бы то ни было, от чего бы то ни происходило, не подлежит сомнению, что наша публика обладает, в нынешнем своем составе, двумя драгоценнейшими для развития литературы качествами: горячим сочувствием к литературе и замечательно верным взглядом на нее. Недостает нашей публике только одного: сознания [своих прав на литературу, а от этого-то и зависит весь успех дела. Хорошо идет литература — публика в восторге; дурно идет литература — публика молчит.
Да помилуйте, ведь нам уже чуть ли не полтораста лет, по счету поклонников реформы Петра Великого, а по счету славянофилов чуть ли не две тысячи лет, — долго ли же нам еще скромничать?
Оставляя литературу без нравственной поддержки, на произвол случайных обстоятельств, публика не имеет права удивляться ее колебаниям. Общественное мнение должно было бы управлять литературою, неотступно требуя, чтобы она была его выразительницею; но общественное мнение молчит или много-много если шепчет какие-то невнятные речи, — очень натурально, что литература зависит от каприза случайностей, подчиняется влиянию предрассудков, не имея твердой опоры. Публика мало знает о закулисном положении нашей литературы; положение это, по правде признаться, не может возбуждать другого чувства, кроме сострадания. Мы говорим не об интригах самолюбий и мелочных расчетов, не о котериях и личных враждах, — все это общая принадлежность каждого человеческого дела, все это может возвышать или унижать только второстепенных, незначительных людей и остается без влияния на деятельность истинно замечательных талантов, возвышающихся над этими дрязгами: при том же, эти дрязги довольно известны публике, — можно сказать, только они одни из всех закулисных обстоятельств литературы и известны публике. Но есть отношения и обстоятельства гораздо более важные, о которых публика не имеет предчувствия, которые тяготеют над всеми без исключения талантами, и особенно над более замечательными талантами, и которые могут быть — и как легко могут быть! — отвращены только более живым влиянием общественного мнения на литературу. Чтобы публика могла знать, какого рода эти обстоятельства, укажем только два-три обстоятельства из этих закулисных отношений, — обстоятельства еще очень маловажные и невинные сравнительно с другими.
Знает ли, например, наша публика о том, какие знаменитости, какие авторитеты признаются почти единогласно в литературном кругу? Читатель захохотал бы, если бы ему назвать имена этих знаменитостей, которых публика давно оценила по достоинству, признав их писателями бездарными или пустыми. Но мы не будем называть их — литературное жеманство так вошло в наши нравы, что невозможно и подумать без страха о такой дерзости, — нет сомнения, что и те робкие и общие указания, которые мы позволяем себе, уже покажутся в литературе нашей ужасною дерзостью. Скажем только, что публика ошибается, думая, что в литературном мире наиболее уважаются те имена, которые наиболее уважаются в публике, — как можно? у нас есть великие поэты, замечательные беллетристы, всеми уважаемые критики, над стихотворениями, повестями, статьями которых публика давно смеется или дремлет. Они свысока третируют тех, которые высоко стоят во мнении публики, и эти люди слушают их советов, восхищаются их произведениями, чуть не считают себя мелкими людьми сравнительно с ними, великими писателями. О, если бы публика знала, каким авторитетам поклоняется литературный мир!
Даровитый поэт пишет пьесы, на которых не видно следа пошлой рутины; даровитый беллетрист написал повесть, уклоняющуюся от пошлой рутины, — публика придет в восторг от этих произведений, а знаете ли, каково бывает мнение литературного мира о них? Они осуждаются почти всеми авторитетами этого мира. Печатно это осуждение не выскажется, — ведь мы умеем быть скромными и всем говорить печатные комплименты, — но сколько словесных осуждений, сколько словесных мудрых замечаний выслушает от нас писатель, осмелившийся быть оригинальным! Когда-то мы припомнили читателям курьезный случай: один знаменитый критик и поэт доброго старого времени отказался поместить в своем журнале повесть Гоголя и не хотел говорить о «Ревизоре», опасаясь унизить свое достоинство рассуждением о таком глупом фарсе, — подобные суждения каждый день совершаются в литературном мире. Рутина господствует в нем. И поверьте, если истинно замечательные писатели пользуются каким-нибудь уважением в литературном мире, то вовсе не по доброй воле наших авторитетов, а вопреки их желанию и убеждению: только смутные отголоски общественного мнения склоняют этих авторитетов на некоторые уступки в пользу таланта и оригинальности: без того владычество посредственности и тривиальности было бы безгранично. Знаете ли вы, что сам Гоголь до сих пор еще не признан в литературном мире за великого писателя? Если бы это было можно, его с удовольствием втоптали бы в грязь, и нынешние печатные похвалы ему почти всегда только невольная уступка общественному мнению.
«Это невероятно», — скажет читатель. Что и говорить, разумеется, невероятно. «Какое жалкое состояние литературных мнений!» — прибавит читатель, — разумеется, жалко было бы оно, если б существовали даже одни те причины к сожалению, которые указаны нами. Но высказанное нами маловажно сравнительно с тем, о чем мы скромно молчим, подражая скромности общества. Да, читатель, положение нашей литературы способно возбудить сожаление в самом апатическом человеке.
Не торопитесь же осуждать русского писателя: о, если б вы знали, как неблагоприятны для развития его таланта обстоятельства и отношения, в которых он действует, вы подивились бы не бессилию, а силе его; вы подивились бы не тому, что он идет медленным и колеблющимся шагом, а тому, что он еще хотя как-нибудь идет. Не торопитесь осуждать русского писателя за недостатки его произведений, читатель: осуждайте за них себя. Вы виновны в жалком положении русской литературы: от вас она ждет и все еще не может дождаться нравственной поддержки. Ведь литература бывает сильна только тогда, когда опирается на публику, — а наша публика оставляет ее на произвол судьбы. От вас, читатель, зависит развитие русской литературы: выразите непреклонную волю вашу, чтобы она развивалась, и только тогда будет она иметь возможность развиваться.]
* * *
Девять лет, прошедшие после смерти Белинского, были бесплодные для истории критики, и мы останавливаемся на обозрении деятельности Белинского, потому что нечего больше сказать о русской критике, лучшим и современным выражением которой остаются до сих пор его статьи. Но словесность наша не совершенно бездействовала в это время. Напротив, поэты и беллетристы, образовавшиеся в школе Белинского или действующие в духе, представительницею которого была его критика, достигли первенства в нашей литературе только уже в последние годы его жизни или после его смерти. В критике не нашлось людей, способных продолжать начатое им; но словесность, как могла, продолжала развиваться в направлении, на которое указывал он. В те годы писатели нового направления еще только завоевывали себе прочное положение в литературе; теперь они решительно господствуют в ней. Если обстоятельства позволят нам исполнить во всем размере план, по которому начаты наши «Очерки» и первая часть которого — обозрение критики — нами кончена, то мы должны будем обозревать, во второй части нашего труда, деятельность русских поэтов и беллетристов, начиная с Гоголя до настоящего времени. Отдельные издания произведений некоторых из этих писателей доставляют нам случай определить их значение для литературы в отдельных статьях, которые, однако ж, будут иметь непосредственное отношение к общей системе наших «Очерков».