I

Занятия в учебных мастерских подходили к концу, студенты один за другим выключали станки и сдавали готовую продукцию учебному мастеру. Сидя за своим столиком, Климов принимал у ребят работу, выставлял в журнал оценки.

Отсюда, с невысокого помоста, где располагался стол, хорошо был виден весь длинный зал, и Климов смотрел, как практиканты, сдавшие изделия, прибирают инструмент, щетками сметают со станков стружку, смазывают плоскости станин из длинноносых масленок, вешают в шкаф черные рабочие халаты, моют руки над белой раковиной и, попрощавшись, уходят.

Вот и миловидная толстушка Андреева, благодарная за тройку, которую Климов в конце концов поставил ей за неуклюжие, кое-как выточенные болты, одарила мастера счастливой улыбкой: «До свидания, Валерий Степанович!» — и чуть не вприпрыжку побежала в раздевалку.

В мастерской становилось тише, просторнее; прибранные, протертые и смазанные станки поблескивали приятной для глаз салатной краской, посвечивали отполированными рукоятками и маховичками; остывая, станки источали запах нагретого машинного масла и натруженного железа.

И только в самом дальнем углу все еще гудел один станочек, там эта непонятная девчонка Зима что-то дотачивала, сосредоточенно и отрешенно. Видно было, что у нее не получается, она то и дело замеряла деталь штангенциркулем, потом снова принималась точить, сердитая, хмурая.

«И ведь не подойдет, не спросит…» — подумал Климов и усмехнулся. Странные у них с этой Зимой складываются отношения, с самого первого дня — странные…

Познакомив студентов тогда, в первый день занятий, с правилами техники безопасности, Климов позвал всех к своему столу, открыл чистенький, только что начатый журнал и стал записывать: Петров, Андреева, Стукалин.

— Как, как? — переспросил он, когда сбоку негромкий голос произнес слово «зима».

— Зима, — повторила девушка, и в тоне ее послышалось неудовольствие, мол, что же тут непонятно? Я же четко назвала свою фамилию. И добавила: — Пэ, Эн.

— Пэ, Эн… — повторил Климов, записывая инициалы. — Полина, значит?

— Николаевна, — подтвердила девушка.

— Зима Полина Николаевна, — Климов улыбнулся и крутнул головой: каких только фамилий не бывает! — А в прошлом году в одной из групп у меня был парень Шурабура…

Все рассмеялись, а Зима лишь хмыкнула, мол, ничего смешного и в этой фамилии не нахожу.

«Из серьезных, — подумал Климов о Зиме, — из обидчивых…»

Покончив со списком, стал рассказывать группе об устройстве токарно-винторезного станка, называл его части, показывал рукоятки, приводные ремни, шестеренки, говорил, что на таком станке можно выточить практически любую деталь для любой машины.

— Опытный токарь-универсал, — не без гордости в голосе говорил Климов, — выточит вам все, что хотите, шахматные фигурки, например, запросто выточит…

— И «коня»? — негромко удивилась Зима, стоявшая среди студентов, которые, окружив станок, внимательно слушали рассказ учебного мастера.

— «Коня»?.. — на секунду запнулся Климов. Но, будучи уверенным в неограниченных возможностях токарного станка, решительно ответил: — Да, сделает и «коня». Токарный станок, повторяю, удивительная машина. И есть такие мастера, что диву даешься. Поистине творят чудеса!

И только после занятий, у себя дома Климов понял, сколь рискованный пример привел он с шахматными фигурками. Упустил из виду, что среди круглых шахматных фигурок есть одна не круглая, а плоская — этот самый «конь». Часа два, считай, вынув из шахматной доски-коробки «коня», бился над тем, как же в самом деле на токарном станке обработать плоскую головку, как вырезать уши и канавки, обозначающие конскую гриву… «Можно! — пришел он в конце концов к выводу. — Можно и головку сделать. Но столько понадобится дополнительных устройств, столько мороки, что проще вручную вырезать. — И сказал себе: — Сто раз подумай, прежде чем что-либо говорить студентам. Сто раз!» — А о Зиме подумал, что девчонка, конечно, «колючая», но голова у нее, ничего не скажешь, на месте…

Однако самым серьезным образом «зацепила» его Зима сегодня… Климов, как всегда, объяснил, что и как надо делать, дал команду включать станки. Ребята разошлись по своим рабочим местам, станки заработали, мастерская наполнилась гулом. Климов неторопливо прохаживался между рядами станков, готовый в любую минуту помочь кому-нибудь из практикантов отключить коробку скоростей, поставить нужную подачу или глубину резания.

— Не бойтесь! — твердым и спокойным голосом внушал он толстушке Андреевой, появляясь у нее за спиной в тот самый момент, когда Андреева испуганно отпрянула от суппорта, поползшего не в ту сторону. — Станок должен слушаться вас, он — машина. Вы же — человек, повелитель, вы прекрасно знаете, как станок устроен, что у него внутри. А ну, смелее беритесь за рукоятки. Включайте. Не дрожите, как осиновый лист. Так. Пошло дело!.. Теперь гоните резец к заготовке. Смелее!

И убедившись, что Андреева успокоилась, обрела способность соображать, Климов вновь отправился вдоль гудящего зала. В такие минуты он чувствовал свою силу, чувствовал, что ладно скроен, проворен и ловок, что все шестнадцать машин и шестнадцать человек как бы подключены к нему, послушны ему, подвластны. Его напряженное ухо улавливало оттенки гула моторов, глаза одновременно видели и весь зал в целом, и то, как растерялся, покраснел вон тот вихрастый парень, как его бросило в жар: забыл, за какую из рукояток хвататься…

— За эту, — мимоходом подсказывал Климов вихрастому.

— Немедленно застегните халат! — строго приказывал девчонке по соседству. — Закрутит полу на ходовой валик — кто будет вас от станка отдирать?..

— Зачем большую глубину резания поставили? Сгорит резец! — сердился Климов в одном месте. — Вот так, — одобрял в другом.

Тут нужен глаз да глаз, особенно вначале, когда практиканты словно птенчики неоперившиеся. Тут без чепэ не обойдешься, они почти неизбежны, эти маленькие чепэ. И он журил, строжился, сердито выговаривал студентам, пряча от них добродушную усмешку — ничего, ничего, мол, со временем вы у меня так ли еще токарить будете!.. Ему нравилось возиться с ними, нравилось, когда работают все станки и мастерская наполняется мощным гулом; нравилось волнение, румянцем проступающее на щеках у парней и девчат.

Пребывая вот в таком приятном напряжении и радуясь дружному гулу всех шестнадцати станков, Климов как раз и увидел, что у Зимы что-то случилось. Никак согнула заготовку, и та лупит согнутым концом по резцу, дробит головку резца…

Подскочив к перепуганной девчонке, Климов накрыл своей рукой ее теплую руку, лежащую на рычаге фрикциона, быстрым движением вниз отключил фрикцион; тотчас же смолк бешеный вой шпинделя, оборвался грохот.

— Кто ж так делает! — укоризненно сказал Климов, не обращая внимания на то, что Зима отдернула свою руку, будто обожглась. — Пруток длинный, нежесткий, оттого и согнулся. Из патрона его нужно выдвигать самое большее вот столько. — Климов показал — сколько. — Я ли об этом не говорил! Прослушали, наверно? А теперь смотрите, что с резцом… — Климов ткнул пальцем в изуродованную головку резца. — Даже пластинка отскочила…

Зима насупилась, молчала. Потом, еще более покраснев, с вызовом проговорила:

— Подумаешь… резец…

— «Подумаешь, резец?» — Тут уж Климов рассердился не на шутку. — А вы знаете, как их делают, резцы? Знаете, что режущая пластинка имеет такой сложный состав, что для приготовления ее нужен целый завод? Знаете, что состав порошка, которым она приваривается к телу резца, тоже не простой? А заточка? Вы, наверное, думаете — пустяк, взял да и заточил. Не-ет, голубушка, тут надо соблюдать геометрию, точную геометрию, иначе он не будет резать. Значит, прежде чем вы закрепите резец у себя на станке, над ним потрудятся, поломают голову сотни людей. А вы его раз и — вдребезги. Да еще говорите: подумаешь, резец!.. Не любите, стало быть, технику, без души к ней относитесь, иначе бы не сказали «подумаешь, резец»… У нас ведь технический вуз. Не нравится, шли бы, скажем, в балет или в торговлю…

— А зачем обязательно любить? — опять с вызовом спросила Зима.

— То есть как это «зачем»? — Климов даже оторопел немного.

— Ну да — зачем? — повторила Зима, и ноздри ее слегка вздернутого носа упрямо встрепенулись. — Ну, я ошиблась, сломала резец. Ну, извините, больше не буду. Все буду делать как следует, вот увидите. Но «любви» там какой-то от меня не требуйте. Чего тут любить-то? Железяки эти?

Климов от возмущения даже слов не нашел, только махнул рукой и пошел прочь. «Пустая девица! — в сердцах думал он. — Угробила резец и еще философствует: „Чего тут любить-то? Железяки эти?..“»

Климов любил свое дело, любил технику, и не понимал людей, равнодушных к ней. Как можно быть равнодушным к технике, если она удлиняет наши руки, обостряет наше зрение, может переносить нас с огромной скоростью на какие угодно расстояния, избавляет от нудного однообразного труда? Как можно не восхищаться красавцами авиалайнерами, изящными «Ладами», стремительными судами на подводных крыльях, космическими кораблями? Как можно не восхищаться вот этим токарным станком, на котором создаются такие чудеса?..

«Пустая девица!» — снова подумал он о Зиме и еще раз, теперь уже мысленно, махнул на нее рукой, перестал ею интересоваться: пустая и пустая, и ну ее к аллаху! Еще расстраиваться из-за нее…

Однако вскоре Зима вновь озадачила его. Озадачила упорством, с каким осваивала станок и вытачивала те изделия, которые необходимо было изготовить по программе.

Всех практикантов, прошедших и проходящих через его мастерские, Климов мысленно делил на «сачков», «настоящих ребят» и «формалистов». «Сачки» — это те, которым лишь бы отделаться, лишь бы спихнуть, лодыри, словом, никудышные работники. Ну, вот как Андреева. Та сдает свои уродливые, вымученные болтики, а на лице так и написано: «Ну примите у меня эти штуки. Ну что вам стоит! Вы же сами понимаете — какой из меня токарь? Я просто хорошенькая девушка — и все. Мне б только троечку…» А есть настоящие. Вот Стукалина возьми. Он так и светится весь, когда слушает объяснения или работает на станке. Все его интересует, до всего он хочет докопаться, до всего дойти, во все вникнуть. Станок обихаживает так, будто не машина перед ним, а живое существо… Такие-то и станут настоящими инженерами, такие-то и греют душу Климова, ради таких-то он и готов разбиться в доску… Но есть еще и «формалисты», те, которые только делают вид, что им интересно в мастерских. На самом же деле если их что и интересует по-настоящему, так это оценка в зачетке. Получить хорошую оценку любым путем — вот их цель. Не знания, не занятия важны, а оценка.

Зима ни к одной из этих категорий вроде бы не подходила. Она, конечно, «формалистка», но какая-то особенная «формалистка». Если те равнодушны к занятиям, равнодушны к технике, то об этом можно лишь догадываться, они свое равнодушие скрывают. Эта же открыто объявляет о нем. Мол, вот я делаю все как надо, стараюсь, вот вам мои руки, так сказать, но не требуйте от меня еще и любви к делу, не требуйте души. Такого в его, Климова, практике еще не бывало.

И теперь, сидя в опустевшем и притихшем после ухода студентов зале, Климов поглядывал на работающую в дальнем углу девчонку и думал: «Старается… Ради чего старается? Ну, принесла бы что сделала, поставил бы тройку да и „до свидания“. Так нет, упорствует. Будто доказать что-то хочет…»

«Конечно, — думал Климов, — можно и не копаться во всей этой „психологии“, можно рассудить и так: какая в конце концов разница, формально человек делает свое дело или с душой. Лишь бы делал, лишь бы результат выдавал, остальное мелочи. Да и обществу, если брать шире, какая разница, любит человек свое дело или нет. Для общества тоже важен прежде всего результат. И по тому, как работает человек, сколько и какой продукции выдает — по тому его и ценят. И как эту разницу между „формалистами“ и „настоящими“ разглядишь, если оба работают хорошо?..»

«Да, в обычных условиях, — рассуждал сам с собою Климов, — разницы между ними и не видно. Тут нужно какое-то чепэ, какое-то происшествие, чтобы люди раскрылись, чтобы отчетливо стало видно: этот настоящий, а этот нет. Ну, например, пожар. Здесь, в мастерских. Бросился бы, скажем, Стукалин спасать станки, тушить пожар? Стал бы хвататься за горящую проводку? Уверен, что стал бы. И сам ты стал бы. А такие, как Зима, и пальцем не пошевельнут…»

«Да, но пожар все-таки явление исключительное, редкое, — спорил сам с собой Климов. — А вот как в обычных, не „пожарных“-то условиях?..»

«Редкое-то редкое, — возражал он себе, — но серьезное. Такие-то „пожары“ и есть испытание, тут-то человек и узнается, раскрывается, тут-то он и показывает свое истинное нутро… И потом — даже в обычных условиях разве для общества важен только результат труда сам по себе? Может, главное-то как раз то, каков сам человек, выдающий этот результат?..»

«Вот именно! — обрадовался Климов своей мысли. — Самое-то важное, наверно, как раз то, каков человек, а не болтики, которые он делает…»

Надо сказать, что вообще-то Климов редко задумывался над общими, отвлеченными проблемами, не любил он всякие такие «философенции», как он выражался. «Технарю», инженеру, считал он, это ни к чему, для этого есть другие специалисты, философы или как их там — вот пусть и думают!.. И если тем не менее он сидел и философствовал и даже спорил сам с собой, то, значит, здорово же Зима задела его, зацепила своими рассуждениями…

Глянув на часы, Климов решил, что надо-таки выручать «упрямицу». Если гора не идет к Магомету…

Зима, довольно умело орудуя рукоятками, вытачивала очередной болт. Черный халат, как и полагается, застегнут на все пуговицы, рукава чуть подогнуты, волосы аккуратно повязаны цветастой косынкой. Лампа с металлическим абажурчиком, закрепленная на станине, дополнительно к верхнему свету хорошо высвечивала заготовку и резец. На тумбочке лежали штук десять готовых болтов, загнанных, видимо, в брак.

— Ну что? Не получается? — доброжелательным тоном спросил Климов. — Давайте я помогу…

— Да нет, спасибо, — ответила она, лишь на какое-то мгновение отрываясь от работы. — Я сама… — И снова опустила глаза к поблескивающей, подрагивающей под резцом детали.

— Все характер свой показываете?

— Какая уж есть, — все так же, не поднимая глаз, ответила Зима и рывком включила механическую подачу.

Постоял Климов, потоптался, демонстративно пожал плечами, мол, была бы честь предложена… И пошел прочь. «Ну и девица… Не приведи господи!..»

Решил сходить наверх к Потапычу.

Учебный мастер по слесарному делу, толстый, добродушный старикан, уже прибрал инструменты, в мастерской на всех верстаках был полный порядок, и теперь Потапыч с трудом стягивал тесный халат со своих могучих плеч.

— А-а, Степаныч, — сказал он, увидев Климова. — Заходи. Квасу хошь?

Уселись возле стола, на котором лежал точно такой же, как у Климова, журнал с фамилиями студентов и оценками, возвышалась горка поблескивающих штангенциркулей. Потапыч достал из белого шкафчика с красным крестом на дверце два стакана. Покрякивая и похваливая ядреный квасок, рассказывал, как Колька Баев из столярного цеха опять учудил со сторожем. Дождавшись, когда старичишка заснул на своем посту, Колька мигом выстрогал секиру и вложил сторожу в руки. Тот — ни гугу, сопит себе в обе дырки. Тогда Колька-варнак подвесил ему бороду из пакли, а на голову надел ведерко из-под столярного клея. Вся компания мастеров, рассказывал Потапыч, так и полегла, так все и схватились за животики, когда увидели: сидит «стрелец» на посту, в руках огромная секира, на голове шлем, бородища до колен, а рядом, на полу, пустая бутылка из-под чего-то… Климов прекрасно знал и Кольку-столяра, и двух мрачноватого вида кузнецов, и сварщика с его прожженными брезентовыми штанами. Все они были учебными мастерами в полном смысле слова, народ башковитый, золотые руки. Но и почудить они тоже были мастера… Климов уважал их, со всеми был на ты, однако Потапыч — особое дело, с Потапычем они жили, что называется, душа в душу.

— Как же, помню, помню Зиму, — сказал Потапыч, когда Климов сообщил, что у него внизу тоже все закончили, и только Зима еще возится. — Помню я Зиму. — Потапыч задумался на минуту и одобрительно прогудел: — Насты-ырная… Другой, покамест опилит вон молоток, раз двадцать подбежит покажет — не готово ли? А эта — нет. Эта уяснит, что от нее требуется, и пока не добьется, не подойдет… — Потапыч снова помолчал, а потом вдруг оживился: — А, слышь, девка какая! — Он весь подался вперед, к Климову, и продолжал почему-то вполголоса, хотя в мастерских кроме них никого не было: — Тугая, знаешь, с виду… Ну, как спелая виноградина!.. — Широкое, с носом-картофелиной, щербатое лицо Потапыча налилось стыдливой краснотой, глаза молодо заблестели, в тоне было восхищение и вместе с тем сожаление о своих пятидесяти с большим гаком.

Климов слушал разомлевшего от доброты и от разговора на сладкую тему Потапыча и ловил себя на том, что слова старого греховодника каким-то образом остро его, Климова, заинтересовали. Он только сейчас впервые подумал о Зиме как о девушке, подумал и тотчас же почувствовал, что Потапыч, пожалуй, прав. Занятый спорами да словесными препирательствами с нею, Климов, может быть, и замечал, да не осознавал, что девчонка-то и впрямь хороша. А вот сейчас, слушая Потапыча и ощущая, как жар подступил к щекам, понял: прав Потапыч насчет «виноградины»…

«А как она руку-то отдернула, — вспомнилось ему, — когда помог отключить станок!.. Будто обожглась…»

Конечно, его, Климова, возмутило тогда ее заявление о сломанном резце, о том, что свое дело не обязательно любить. Но, может быть, его «зацепило», вывело из равновесия еще и то, что эта строптивая «формалистка» такая хорошенькая?..

Так или иначе, но когда Климов, попрощавшись с Потапычем и спустившись к себе вниз, снова подошел к Зиме и сказал, что пора заканчивать работу, то сказал он это уже совершенно иным, нежели раньше, голосом, даже как бы с робостью.

Зима, видимо тотчас уловив в тоне мастера перемену, несколько удивленно посмотрела на него и тоже не обычным своим задиристым, а каким-то потеплевшим тоном пожаловалась:

— Они у меня немного не дотягивают до одной десятой, понимаете? А начну снимать излишек — перескакиваю за эту десятую, и получается брак. — Щеки у нее были розовые, и вся она была разгоряченная работой.

Климов взял один из болтов, что лежали на тумбочке, и «закусил» его губками штангенциркуля.

— Вот это все ваше упрямство! — мягко, но наставительно сказал он. — Болты у вас давно готовы. И если бы вы подошли и спросили, я бы объяснил, что вы неправильно поняли, что такое поле допуска. Идите сюда… — Он подвел ее к доске, что висела возле его, мастерского, столика, и набросал мелом поле допуска. Пояснил, что это такое и добавил: — А вы хотели получить точно восемь минус одна десятая. Это же невозможно. Станок ваш умница, он выдавал детали по середине поля допуска, а вы хотели заставить его работать по краю. Зачем? — Климов не удержался, упрекнул Зиму за ненужное упрямство, за высокомерные заявления: «Я сама…», «Какая уж есть…» — и так далее.

— Нельзя же быть такой букой, — говорил Климов, видя, что Зима потупилась и внимательно слушает его. — Все тут люди, и все готовы помочь вам. Не отгораживайтесь от людей, они в большинстве хорошие, они к вам с открытым сердцем… — Тут Климов, конечно, увлекся своим наставничеством и вроде бы даже догадывался об этом, однако вид потупившейся, покорно слушавшей Зимы побуждал его к новым и новым поучениям. — И неверно вы утверждаете, что дело свое необязательно любить, можно, мол, просто отбывать повинность. Дело все-таки надо любить, с душой его делать, только тогда вы будете жить, именно жить, а не коптить небо…

— Знаете что… — тихо заговорила Зима. — Не агитируйте меня. Бесполезно. У меня такие убеждения. Почему вы не допускаете мысли, что у людей могут быть другие, отличные от ваших, убеждения? — повернулась и поила к своему станку.

Уяснив, что Зима не хочет продолжать разговор вообще, Климов оскорбился, а вспомнив ее прежние дерзости и свое сверхтерпеливое, как он считал, к ним отношение, он рассердился ужасно. И складывая в шкафчик инструмент, пряча в стол журнал, в котором только что вывел против фамилии Зима жирную пятерку, снимая халат и краем глаза наблюдая, как Зима прибирает станок и моет руки, Климов все злился — чего он возится с этой девчонкой! Чего он не поставит ее на место! Что она из себя воображает! У нее, видите ли, такие убеждения!.. И говорить даже не захотела! А он-то, он-то с ней еще по-хорошему! По-человечески!.. Выходит, зря!..

«А вообще… ну ее к черту, Зиму эту! Чтоб о ней еще думать! — сердился Климов, надевая пальто и нахлобучивая шапку. — Ну ее к дьяволу!..»

Из мастерских тем не менее вышли вместе.

II

Да, из мастерских Климов и Зима вышли вместе, готовые спорить, готовые наговорить друг другу колкостей, которые так и просились на язык. Во всяком случае Климов был настроен воинственно и почему-то был уверен, что и у Зимы такое же настроение.

Но когда за спиной у них сторож с лязгом задвинул дверную задвижку и под ногами запохрустывал звонкий морозный снежок, когда Климов вдохнул в себя чистый холодный воздух и увидел над черной громадой институтского здания ясное небо с четкими крупными звездами, то почему-то решил попридержать язык. И правильно сделал. Потому что в следующую же минуту выяснилось, что Зима совсем не склонна, как он предполагал, к «войне».

— Какие звезды… — тихонько сказала она, слегка запрокинув голову в белой пушистой шапочке.

— Да, действительно, звезды… — пробормотал в ответ Климов.

И дальше они шли молча. Прошли под высокой и темной аркой главного учебного корпуса, пересекли наискосок институтский двор и неторопливо направились вдоль пустынной ночной улицы.

— А вы знаете стихи Исикавы Такубоку? — вдруг спросила Зима, снова поднимая глаза на темное небо с крупными звездами.

Знал ли Климов стихи Исикавы Такубоку?

Знал ли он вообще какие-нибудь стихи?.. Конечно, помнилось кое-что со школы: заставляли ведь заучивать. Но вообще-то стихи и в детстве и особенно сейчас интересовали Климова мало. Отец его всю жизнь был шофером, и Климова еще со школьных лет занимал вопрос: как же делается, как получается эта сложная машина — автомобиль? Ведь сотни, сотни самых разных частей в автомобиле! — как они изготавливаются? Каким образом одна к другой подгоняются, собираются, а будучи собранные вместе, оживают, двигаются и двигаются в полном согласии? Эти вопросы занимали Климова больше всяких стихов. И не только автомобиль и его детали… Климов вообще любил смотреть, как отец или кто другой работает, как из ничего получается нечто. Он мог часами наблюдать, как, например, строители кирпич по кирпичу возводят стену. Или как из куска дерева у столяра получается четырехгранный брус, а из болванки на станке вытачивается чистая, поблескивающая деталь. Да вот даже пустяк — мужик во дворе сгребает лопатой кучу снега, и получается горка для ребятни. Даже это завораживало, захватывало Климова. «Как это делается?» — вот что всегда будоражило ему кровь. При этой мысли он забывал об окружающем, рот у него приоткрывался, а на лице, в руках, в ногах, во всем теле начинались некие микродвижения, какие наблюдаются у спортивного болельщика, когда тот сопереживает с любимым спортсменом. Технология, техпроцессы — вот что самое интересное в жизни, решил Климов, еще будучи пацаном, школьником. Его и в литературе-то больше всего интересовали «рабочие» описания, то есть все то же — «как это делается». В «Одиссее» его больше всего, помнится, поразило описание расправы над одноглазым циклопом. Сцена, в которой хитроумный Одиссей с товарищами, решив ослепить захмелевшего циклопа, заострили мечами бревно, обуглили острый конец на огне, а затем воткнули бревно тлеющим концом в глаз дремлющего великана да при этом еще и повернули бревно, как бы выкручивая чудовищу глаз…

А когда учитель истории говорил о людях каменного века, показывал рисунки их орудий труда и говорил, что эти орудия примитивные, то Климов и соглашался с учителем и не соглашался. Конечно, они примитивные, эти орудия, но Климова озадачило то, что в одном из каменных топоров было проделано отверстие для топорища. Правильной формы, круглое. «Как они умудрялись дырявить камень? — думал Климов о пещерных людях. — Не имея сверл, не имея станков, ничего не имея?..»

Учитель в подробности не вдавался, технология каменного века его не интересовала. И лишь много позже, когда Климов стал копаться в истории техники, он нашел эти подробности и снова был потрясен — это каким же упорством и мастерством надо было обладать, чтобы, вращая обыкновенную палку и подсыпая время от времени под нее песок, протереть отверстие в каменном топоре!..

«Как это делается?» — вот что определило в жизни Климова и выбор специальности и выбор института. Да и работа в мастерских… Разве не интересно наблюдать, как из технически неграмотных парней и девчонок получаются люди, владеющие станком, умеющие делать на нем полезные вещи?..

Нет, Климов не знал стихов Исикавы Такубоку.

— Тогда я вам завидую! — сказала Зима. — Вам, значит, еще предстоит открыть для себя его стихи… Это, знаете, поэзия, ну, в чистом виде, что ли… Он очень рано умер, Такубоку, в двадцать девять лет. От туберкулеза, кажется. Он танки писал. Знаете, такой стих коротенький, пять строчек всего. В переводе с японского «танка» означает «короткая песня». И вроде бы ничего особенного на первый взгляд… Вот у него есть такая танка: «На песчаном белом берегу островка в восточном океане я, не отирая влажных глаз, с маленьким играю крабом». Правда же, ничего особенного как будто нет, обыкновенные слова?.. Но вот если проникнуться, то вдруг открывается что-то… Одиночество какое-то жуткое… Сердце одинокое в пустынном, равнодушном мире…

«Смотри-ка, — дивился Климов, слушая разговорившуюся „буку“. — Любит, стало быть, стихи…»

Вообще-то Климов ничего не имел против стихов, нет. Будь время, он с удовольствием, наверное, почитал бы что-нибудь художественное. Но ведь некогда, все некогда! Вот думаешь — надо бы почитать, все шумят о каком-то романе, сногсшибательная, мол, вещь. И думаешь, ну, обязательно прочту! Но то одно, то другое, глядишь — опять не до романа, опять не до стихов… Работа. Загружен под завязку. Каждый день — группа, каждый день — по шесть часов занятий. Да еще преподаватели с кафедр одолевают просьбами: выточи, Степаныч, втулку для прибора — поломалась; помоги, друг, винт у микроскопа барахлит, резьба, видимо, сорвана… А последнее время допоздна задерживался Климов в мастерских еще и потому, что начал кое-какие опыты. Так, «наклюнулась» одна проблема, и он стал подумывать об аспирантуре, о диссертации. А пока потихоньку от всех экспериментировал: коль найдется руководитель, прийти к нему не с пустыми руками, а уж кое-что имея, как говорится, в активе. Так что и на это уходило много времени. Ну, а кроме того, необходимо ведь и техническую литературу читать, и не просто читать, а делать выписки, быть в курсе, постоянно быть в курсе… Если же выдавался свободный вечерок, первым делом — на лыжи и в Заячий лог, надышаться свежим воздухом, накататься с гор, натешить мускулы работой в полную силу. Или приходил приятель Саня, и они играли в шахматы. Забегала раза два в неделю и «подруга сердца» Галя… Так что не до стихов тут, не до романов. Записи хотя бы магнитофонные послушать, песенки какие новые, да в кино сходить, чтобы уж вовсе не отстать от жизни…

Все эти мысли пронеслись в голове у Климова, когда он, удивленный и опять растревоженный, но уже как-то по-иному, нежели в мастерских, растревоженный этой девчонкой, слушал, как она, шагая рядом и поскрипывая по снегу своими сапожками, читала стихи:

Я в шутку Мать на плечи посадил, Но так была она легка, Что я не мог без слез И трех шагов пройти.

«Как разрумянилась-то на морозе!.. — думал Климов, косясь на спутницу. — Ишь ресницы-то в инее! А глаза-то как блестят!..»

Раскрыл всю душу В разговоре… И показалось мне, Я что-то потерял, И я от друга поспешил уйти.

«Об одиночестве все читает, об одиночестве… Неужели действительно одинока? Неужели никого у нее нет?.. — Климов решил, что обязательно спросит Зиму про жениха. И с какой-то невесть откуда взявшейся горечью подумал: — Кто-то будет у нее первым?..»

«Так, значит, Вам не хочется жить?» — Строго спросил меня доктор. И сердце мое Промолчало в ответ.

Климову почему-то хотелось чувствовать себя много старше ее, опытнее, бывалее, что ли, хотелось даже сказать что-нибудь циничное, вот, мол, все это у тебя со временем пройдет, слетит с тебя вся эта романтическая шелуха… Галя тоже, небось, стишки когда-то читала, была такой же вот девчоночкой… А теперь поняла — зачем этот розовый туман, если все в конце концов сводится к одному и тому же?.. Поняла, что в жизни все проще.

Однако как ни хотелось Климову чувствовать себя рядом с юной спутницей этаким тертым калачом, человеком, познавшим всю подноготную жизни, как ни хотелось казаться «старым циником», ему все-таки было приятно шагать по ядреному легкому морозцу, по ночной, в морозных огнях улице; приятно было слушать эту разговорившуюся вдруг, приоткрывшую себя молчунью. Климов вспомнил, как давно-давно вот так же провожал со школьного вечера самую красивую девочку девятого класса Машу Куликову, вспомнил свои мысли и чувства, свое состояние… Как сладко замирало сердце от одного только вида этой девочки, от одного ее взгляда, звука ее голоса… Как все было чисто и хорошо, как светло мечталось и какая прекрасная жизнь виделась впереди!..

Ничего не вышло из этой первой влюбленности, как оно чаще всего и бывает в жизни… Разъехались, расстались, Маша вышла замуж, у Климова завелись «подруги сердца». И Маша ушла в прошлое, забылась…

И вот теперь Климов снова шагал рядом с девочкой, слушал стихи и вспоминал самого себя, то свое состояние влюбленности в Машу Куликову. И чувствовал Климов, что сердце ноет от этих воспоминаний, ноет, будто все то время, пока не было Маши, а были другие — оно, сердце, тосковало о такой, как она…

— Хорошо-о! — вздохнул Климов полной грудью, вздохнул так, что косточки грудные захрустели.

— Хотите, я вам дам почитать Такубоку? — предложила Зима, решив, видимо, что это «хорошо» относится к стихам, которые она читала. — Хотите?

— Конечно! С удовольствием почитаю, — поспешил заверить Климов и мысленно рассмеялся — как все быстро получается! Вот уже какая-никакая связь. Даст книжку почитать, потом приглашу на лыжах покататься…

— Только не сейчас, — сказала Зима. — Сейчас Рая читает. Потом.

— Рая — это кто такая?

— Это моя старшая сестра.

— Так у вас и сестра есть? — весело удивился Климов.

— Две. Рая на будущий год заканчивает радиотехнический, а Тамара еще в школе учится, в десятом.

— Ну, как здорово! — Климов и впрямь был приятно удивлен, что вот их три сестры, три Зимы, да все, наверное, такие же большеглазенькие и с чуть вздернутыми задорными носиками. И подумал о том, что отец с матерью, должно быть, не нарадуются — три дочери, одна другой краше. Климов даже попытался представить всю семью вместе, однако не сумел, потому что ничего еще не знал о родителях Лины (так, оказывается, домашние звали Полину — не «Поля», как следовало бы ожидать, а «Лина»)…

— Мама учительница, — пояснила Лина. — Только сейчас работает не в школе, а в библиотеке. Когда родилась Тамара, маме пришлось оставить работу. Сидела дома, пока Тамара не подросла до садика. А потом мама почувствовала, что отстала, многое забыла… Ну и пошла в библиотеку…

«Можно себе представить, — подумал Климов. — Родить да вырастить трех дочерей — отстанешь тут!..»

— А папа — инженер. Работает в тресте… забыла, как он называется. Какое-то длинное название. Они монтажом занимаются. Подвесные дороги сооружают, чтобы лес транспортировать. Папа часто в командировках, то на севере, то на востоке. В тайге большей частью. Приезжает весь промерзший, лицо обветренное… — В голосе Лины отчетливо чувствовалась нежность. — Отдохнет немного, и снова командировка. И так лет двадцать уже. Его очень ценят на работе, очень!..

«Ага, — подумал Климов, — основной кормилец в семье, значит, папа. Постоянные командировки в тайгу — это, конечно, не „Рио-де-Жанейро“, но оплачиваются они наверняка неплохо…»

— А вот и наш дом, — указала Лина на светло-серое пятиэтажное здание, стоящее торцом к улице и образующее с другими точно такими же домами четырехугольный двор с детской площадкой посередине. — Спасибо… — Она слегка улыбнулась и протянула руку, чтобы забрать у Климова свой портфель.

— Знаете что, Лина… — сказал Климов, отдавая и не отдавая портфель. — Есть на Земле такое чудесное место… Называется Заячий лог. Это в Заречном бору. Горки там — сплошное удовольствие. Давайте с вами рискнем, а? Встретимся, скажем, послезавтра в четыре на остановке «Бор», встанем на лыжи, и!.. — Климов сделал рукою такой жест, что, мол, и говорить нечего о том, как все будет здорово!..

— Не знаю… — нерешительно произнесла Лина, отступая в освещенный подъезд.

— Подумайте… А я буду ждать вас независимо от того, что вы надумаете…

— Спасибо. Я подумаю… До свидания. — И снова сдержанная улыбка, и знак рукой, мол, всего доброго!..

И все. Больше ничего не было. Но Климов шел домой и улыбался, и чувствовал себя так же, как чувствовал себя давным-давно, когда в первый раз проводил Машу Куликову…

«В детство впал, старик!» — подтрунивал он над собою. И от этой мысли ему стало еще веселее, и крепло ощущение, что в жизни может наступить пора чего-то нового, чистого и молодого…

«Как будто мальчишкою стал снова я!» — вспомнились Климову слова где-то слышанной песенки.

«А что? — спорил он с собою, взрослым и ироничным. — А что, старик? Мы с тобой вообще-то еще ничего… Есть еще порох в пороховницах!.. Только бы она пришла послезавтра, а уж в Заячьем-то, на лыжах-то мы покажем себя! Уж блеснем, как говорится, заставим смотреть на нас во все глаза!..»

Только бы она пришла…

Легко перепрыгивая сразу через две ступеньки, Климов поднимался к себе на пятый этаж и на одной из площадок нос к носу столкнулся с Саней.

III

Да, поднимаясь к себе на пятый этаж, Климов встретил своего друга Саню Устинова.

— Ну ты дае-ешь! — нараспев воскликнул своим высоким голосом Саня. — Битый час жду его, а он где-то… На работе, думаю, — так сколько можно работать? Ночь уже. Не иначе, думаю, ловеласит где-нибудь, донжуанит…

— Ловелашу, ловелашу, старик, ты как в воду глядел! — смеясь, соглашался Климов, обнимая приятеля за плечи. — Пошли, пошли, дружище, сейчас все узнаешь…

Хотя работали Климов с Саней в одном институте, познакомиться им довелось не на работе, а на Кавказе: волей случая купили в месткоме турпутевки на один и тот же маршрут. И когда группа, преодолев снежный перевал Донгуз-Орун, спускалась в ущелье речки Накра, Саня оступился и подвернул ногу: не разглядел между камнями щель, заросшую травой, ухнул так, что, по его словам, в ступне что-то щелкнуло, а в глазах от боли искры запрыгали. Сгоряча-то Саня еще пробежал немного, но потом стал припадать на вывихнутую ногу, и по бледному его лицу было видно — дело худо. Сначала Климов отнял у Сани рюкзак, а затем и самого Саню, как тот ни упирался, взвалил на закорки и понес. Проводник сван и парни из группы сменяли Климова, но, измотанные многочасовым спуском по крутой каменистой тропе, все реже предлагали свои услуги; хорошо хоть рюкзаки Климова и Сани волок на себе проворный сван…

Так и дотащил Климов Саню до спасительного Южного приюта, дотащил, хотя порой у самого темнело в глазах от напряжения. С тех пор и подружились.

Жил Саня с матерью в центре города в большой полногабаритной квартире; отец у Сани был крупным военным политработником и умер от инфаркта, когда Саня заканчивал школу. От отца Сане осталась большая библиотека, и он не только не разбазаривал ее, но и старательно пополнял новыми книгами. Бывая у приятеля, Климов всякий раз поражался: книги, среди которых было много таких, о которых Климов и не слыхивал, стояли на полках от пола до потолка по всему периметру просторного кабинета.

— Ну что, сразимся в шахматишки?.. — раздевшись в прихожей и потирая руки, спросил Саня. Носил он большой черненый полушубок и огромную пушистую лисью шапку и когда снимал свои «меха», то из коренастого, почти квадратного мужчины превращался в узкоплечего, худенького подростка, чем-то напоминающего собою дятла: тяжелый, отставленный далеко назад затылок и острое, как бы устремленное в большой нос лицо, с которого сквозь большие очки поглядывали внимательные, узко поставленные глазки. Сходство с черным дятлом усиливали красноватые волосы и невероятно черный, всегда идеально отутюженный костюм.

— Что же, сразимся! — задорно согласился Климов, скрываясь на кухне. — Расставляй пока фигуры, а я тут кофейку сварганю.

В шахматы оба играли без особого азарта, случалось даже забывали, чей сейчас ход; шахматы были лишь поводом… Сидя в удобных креслах возле журнального столика, приятно пить кофе или вино и неторопливо беседовать.

Вот и сейчас Климов, делая ходы, рассказывал Сане о несколько странной студентке по фамилии Зима и о том, как он, Климов, нечаянно проводил эту очаровательную «колючку» до ее дома…

Саня делал ответный ход, отхлебывал кофе, внимательно слушал приятеля, понимающе улыбался, а сам в это время думал: «Везет же Климову на женщин!.. Есть же у него какая-то Галя. Так одной ему, видите ли, мало, завел роман с хорошенькой студенткой…»

А вот ему, Сане, положительно не везет в этом деле. Пятилетней давности какая-то скоропалительная женитьба на некой экстравагантной особе, столь же скоропалительный развод… И все. Этим его, Санин, практический опыт в любовных делах исчерпывался. И столь давно это было, что временами Сане кажется — да не приснилось ли мне?.. Ведь снова он как мальчик, снова эта проклятая робость перед женщинами, снова смущение, неуверенность и нерешительность… Конечно, что-то идет и от сознания никчемной своей внешности — что поделаешь, не удосужилась госпожа Природа потрудиться как следует над его, Саниным, лицом, над его фигурой… Вон Климова небось одарила всем. Не красавец, но сбит, сколочен что надо; именно про таких говорят — ладный! Да и в лице есть та самая энергичность, жестковатость, которая привлекает. Лоб — тугой, разлет бровей — смелый, губы и подбородок — твердые. Лицо мужчины, черт побери!..

«Но не во внешности одной, конечно, дело, — думал Саня. — Энергичнее, смелее Климов, даже беспечнее, что ли… А беспечные нравятся женщинам…»

«Старик, не пренебрегай этим…» — не раз советовал ему Климов в ответ на сетование насчет невезучести у женщин. При этом пощелкивал пальцем по бутылке с вином и многозначительно подмигивал. Саня соглашался, что «этим», действительно, пренебрегать не стоит, что вино делает мужчину смелее, а женщину — раскованней. Соглашаться-то Саня соглашался, но знал, стоит ему выпить, как он становится еще более мягким и деликатным…

Была, однако, у Сани, когда он сравнивал себя с Климовым, и своя гордость. Он знал, что в чем-то он тоньше и глубже Климова, богаче внутренне. И это, по его мнению, уравнивало их с Климовым, пусть не перед женщинами, пусть только в его, Саниных, глазах, но уравнивало. И потому черной зависти к Климову, зависти, которая могла бы разрушить их дружбу, не было. Да к тому же многое в «шалопае» Климове по-настоящему и нравилось Сане. Он, например, высоко ставил преданность Климова своей специальности, своему делу, его способность жертвовать собою ради товарищей — ведь тащил же он Саню по этому чертову ущелью на Кавказе, тащил, хотя у самого глаза из орбит вылезали!..

— Ваш ход, ваш ход, гроссмейстер, не забывайте… — вывел Саню из задумчивости голос Климова. Мельком взглянув на Саниного ферзя в расположении своих фигур, Климов быстро сделал ответный ход и сказал: — Так что, старик, девочка, можно сказать, всем хороша, но «формалистка». Пожалуйста, говорит, буду делать все как надо, только любить эти железяки вы меня не заставите…

— Ой, старик, если тебя только беспокоят эти самые «формалисты», то у меня они в печенках сидят! Они меня скоро в гроб загонят!.. Никак не хотят понять, что философия — это же очень и очень важно! Она же, разобраться, куда важнее любой другой дисциплины. Разговор-то идет, шутка сказать, о мировоззрении!.. Нет, им лишь бы зачет спихнуть, экзамен. Лишь бы оценку получить. Действительно, формалисты, черт бы их побрал, ты прав… Готовишься, готовишься к лекции, к семинару, перелопатишь гору книг, журналов, примеры какие-то новые отыщешь, ну, думаешь, сегодня-то я их пройму!.. И в результате — пшик. В результате — одна досада на душе.

Климов слушал расстроенного приятеля и думал: бедный, бедный Саня. Колотится как рыба об лед, а в итоге, действительно, пшик один… Да и кому она, в самом деле, нужна, философия?.. Он, Климов, помнится, относился к ней точно так же, как и они, теперешние «нежелающие». Точно так же! На кой черт мне эти общие рассуждения и разглагольствования? Зачем это нужно, если основное мое дело — техника?.. Вместо того, чтобы лишний часок позаниматься деталями машин, технологией или металловедением, сиди и зубри какой-то «закон отрицания отрицания», который, ну в доску разбейся, ни к какому конкретному делу не приставишь!..

— А ведь это очень важно! — горячо продолжал Саня, словно бы в ответ на мысли Климова. — Это же задача из задач, чтобы парни уходили от нас убежденными, с четким мировоззрением!..

— Не знаю, старик, не знаю… — возражал Климов. — Я не специалист, конечно, в таких штуках, но одно я знаю твердо: случись война, все мы (и ты, и я, и твои студенты) встанем и сложим головы, если понадобится, за отечество. Вот тебе и проверка наших убеждений и наших мировоззрений! Война… Я же офицер запаса бронетанковых войск, я знаю танк, умею его водить. И если понадобится… А русские танки, старина, сам знаешь…

— Это так, это так, — поспешно соглашался Саня. — Если понадобится, то да. И ты, и я, и, уверен, ребята ляжем костьми, как говорится… Но понимаешь, Валера, все идет к тому, что головы складывать не придется. Проверка наших убеждений вряд ли явится теперь в виде войны как таковой. Она скорее придет, а точнее уже пришла в форме идеологической войны… — Саня многозначительно поднял палец. — В форме «размывания идеологии». Гигантский, веками отлаженный «размывающий» аппарат нацелен на нас. Его щупальца тянутся к нам из-за кордона, тянутся, проникают в каждую щелочку, в каждую трещинку… А студентам моим — лишь бы зачет спихнуть, лишь бы оценку получить. Это же страшно, старик!.. Я иногда думаю, — помолчав продолжал Саня, — может, мы сами, преподаватели, виноваты?.. Не фарисеи ли мы? Не книжники ли? Не начетчики ли? Не слишком ли оторванно от жизни преподаем и учим? Не ждут ли ребята от нас конкретного совета — как жить? Как поступать в том или ином случае?.. Наверняка ждут. А мы им долдоним: материя первична, сознание вторично, производительные силы и производственные отношения, базис и надстройка… То есть не хватает нам, видимо, жизненной теплоты, что ли… Получается какое-то академическое разглагольствование, не греющее, не затрагивающее душу. Мы никогда, например, не говорим ребятам о смерти, ее смысле, об этом вопросе вопросов. Не говорим. И, выходит, оставляем ребят один на один с ужасом, когда они вдруг задумаются о грядущей смерти… Словом, большинство из нас все же начетчики, для которых преподавание философии — это просто работа, одна из многих. А преподавание не может быть просто работой, это, понимаешь ли, старик, особая работа!.. — Саня снова задумался, склонив свою голову дятла чуть набок и по-птичьи нахохлившись. Потом заговорил о своем отце: — Я, признаться, завидую отцу. У него, знаешь ли, был крепкий, основательный фундамент. Отец прошел через две войны, он эту самую диалектику учил не по Гегелю, он ее собственным хребтом прочувствовал. И в политработе шел от жизни, не так, как я — от книг, от теории. Я-то уж точно учу по Гегелю… Поэтому я иногда прихожу, старик, к мысли: а не бросить ли мне все к черту да не пойти ли «от нуля»? Не пойти ли, скажем, на завод, в цех или на стройку?.. Скрыть диплом и лет пяток поработать, повариться в жизненной каше, увидеть жизнь изнутри, понюхать ее «на самом деле». Понять, о чем думают там, «в низах», чем там живут… И уж потом…

«Ах, Саня, Саня, — мысленно жалел Климов друга. — Худосочный ты какой-то. Оттого и сомнения твои, оттого и метания… Покататься бы тебе в Заячьем логу на лыжах! Все бы сомнения как рукой сняло!..»

Приятели отхлебывали из красивых прозрачных рюмочек золотистый коньяк, табачный дым стоял над ними столбом. Постепенно Саня хмелел, остренькое лицо его краснело, круглые пристальные глазки за стеклами очков начинали поблескивать добродушнее, и сомнения будто покидали его.

— В одном, старик, я полностью с тобой согласен! — говорил Саня, поднимая руку с зажатой в ней рюмкой. — В том, что мы русские люди! Да случись что! Да ведь мы же опять перемелем в муку всех, кто на нас полезет!..

— То-то и оно! — подхватывал Климов. — То-то и оно, старина! — И, чокнувшись с гостем, предлагал: — Давай выпьем, Александр, за известные всему миру русские бронетанковые войска!..

И оба в эту минуту были орлы, оба готовы были облиться слезами от нахлынувшей вдруг любви к отечеству, от сладкой готовности умереть за свою Родину. И Саня будто махнул рукой на все свои сомнения и предостережения, будто забыл о них вовсе…

Что же касается Климова, то он вообще не придал Саниным предостережениям большого значения. Тем более, что в нем, в Климове, все отчетливее росло предчувствие чего-то нового, необычного, связанного с этой загадочной девочкой… Придет она или не придет на остановку «Бор»? Придет или не придет?..

IV

С утра Климов наводил порядок в своей квартире.

И откуда только берется эта пыль! Ведь на прошлой неделе, когда приходила Галя, все перетер, перечистил, и вот опять…

«А еще говорят, что самое распространенное на Земле вещество — вода, — размышлял Климов, стоя на четвереньках и подсовывая руку с мокрой тряпкой под низенькую кровать. — Черта лысого! Самой распространенной является пыль. Она — везде. В обивке кресел, в книгах, в одежде, на лестнице, на улице, в воздухе, на всей Земле. Да что на Земле — на Луне вон полно, на Марсе, говорят, тоже красная пыль. Во всей Вселенной — пыль! Правда, то космическая пыль, но какая разница? Все равно пыль…»

Он навел блеск на всех полированных плоскостях шкафа, стола и прочей мебели, сменил наволочку, простыню и пододеяльник; подровнял на полках небольшого стеллажа книги. Ну что еще? Пол надо помыть — вот что. Да и на кухне чтоб порядок, в ванной…

Квартирку эту Климов купил два года тому назад через институтский кооператив: мать с отцом, живущие на станции, пожертвовали часть своих сбережений. Мебель же и прочее Климов приобрел сам: пришлось целый год по вечерам вести занятия по совместительству. Зато квартирка стала — как игрушечка. Климов любил ее, любил в ней порядок, драил, чистил, мыл и протирал все с азартом, с упоением. А если замечал таракана, то снимал с ноги домашнюю туфлю и преследовал насекомое до тех пор, пока не казнил его — вот тебе, зараза усатая!

Через час-полтора Климов осмотрел все как бы посторонним, инспекторски-проверяющим глазом и остался доволен. Кровать застлана клетчатым одеялом без единой морщинки, книги на полках — по линеечке, на стульях и на столе — ни пылинки, на шкафу — транзистор ВЭФ с блестящей, как рапира, антенной; на тумбочке — магнитофон, а в тумбочке коробки с магнитофонными кассетами; в ванной на крючке свежее полотенце; на полу ковер с абстрактным, под чью-то шкуру, рисунком…

Ну, а кому мало магнитофонных записей — пожалуйста, есть и проигрыватель и пластинки к нему, причем ни какой-нибудь ширпотреб, а такие, что мороз по коже…

«Цветы… — размышлял Климов. — Как это было бы здорово!.. Цветы зимой — это же — наповал!.. Но где их сейчас возьмешь, эти цветы… На базаре? Придется сбегать на базар…»

…Когда с точки зрения «стратега»-Климова все в квартире стало на высоте, он, глянув на часы и чертыхнувшись, стал лихорадочно обряжаться для катания на лыжах. А час спустя уже мчался в автобусе на окраину города в сторону Заречного бора.

Выйдя из автобуса на последней остановке и осмотревшись, Климов отошел в сторону и стал ждать, прохаживаясь с лыжами на плече возле синей диспетчерской будки. И ждал долго, уже порядком замерз, когда наконец из автобуса появилась Лина. В черных брюках в обтяжку, в толстом голубом свитере, яркой шерстяной шапочке с помпончиком и тоже с лыжами. «Нет, терпение все-таки великая вещь!..» — думал Климов, стараясь унять дрожь.

— Здравствуйте, — довольно сухо сказала Лина в ответ на его «мерзлую» улыбку. И все то время, пока он помогал ей, опустившись на одно колено, закрепить лыжи, была какая-то чересчур серьезная, хмурилась, будто с ней случилось что-то неприятное…

«Может, дома не отпускали? — думал Климов. — Или сомнения гложут — зачем поехала?..»

Он повел ее по разбитой, издырявленной чьими-то глубокими следами-провалами, лыжне. Ему было чуточку неловко перед спутницей за эту расхристанную лыжню, где то и дело разъезжались лыжи, за редкие закопченные сосны, за серый, пополам с сажей, снег, за то, что в лесу полно людей, прогуливающих собак… Скорее, скорее прочь из этого изгаженного леса, от пологого оврага, где каталась на санках пестрая, без меры галдящая ребятня, — скорее к дальним, чистым и безлюдным лесам!..

По дну оврага они выехали к мостику, переброшенному через речушку, и остановились на нем, чтобы перевести дух. Грязная, иссиня-черная от заводских сбросов речушка курилась паром, ветки прибрежных кустов были в тяжелом куржаке.

— Однажды я с разлету загремел туда, — сказал Климов, показывая лыжной палкой вниз, в мутный дымный поток.

— А что… есть такой вид спорта? — насмешливо спросила Лина.

— Да… понимаешь, как получилось… — Своим излюбленным словечком «понимаешь» Климов всегда переходил на «ты». — Поехал я не по дну оврага, где мы сейчас ехали, а вон оттуда, — он показал на склон. — Вон от той сосенки, что наклонилась. Думал, выскочу к мостику и тогда прыгну в лыжню. Но разнесло меня так, что прыгнуть-то в лыжню я прыгнул и наклонился, как полагается при повороте, а вот удержаться в лыжне не смог. Инерция такая, что меня выбило из лыжни и швырнуло вот сюда, на край моста. Ну и оборвался. Хорошо еще, что плюхнулся вон там, возле берега… Очнулся — сижу по горло в воде, кончики лыж торчат на снегу, а шапку уносит течением. Успел зацепить ее палкой, отряхнул, надел, давай выбираться. А здесь, на мостике, уже народ собрался — человек, мол, утоп. Я кое-как вылез и скорее — под мост, а то неловко: все на меня таращатся, будто я уж с того света! Стою под мостом, одежда колом, зуб на зуб не попадает, что, думай, делать?.. И тут заглядывает под мост старушка и строго так говорит: «Чего стоишь? Пошли!» Что такое? — думаю. Но — иду. И повела она меня, знаешь, вон к тому домику, видишь, среди сосен и белая цифра во всю крышу — лесничество, наверное. Заводит в тепло и командует: «Раздевайся-ка, молодец!» Стягиваю я куртку, ботинки, носки, все обледенело. «Че, — говорит, — остановился? И штаны сымай!..» Снял и штаны, куда деваться… А она подбросила в печку дровишек, иди, говорит, поближе к печке, грейся. А сама скрылась в комнате и выносит, гляжу, стопку водки. «Выпей, — говорит, — не захворать бы…» Отказываться я не стал, чувствую — тепло по нутру покатилось… А хозяюшка наливает в таз воды и давай стирать мои причиндалы. Речка-то, видишь, какая, я из нее, наверное, как черт вылез… Ну, отогрелся, обсушился, спасибо, говорю, век вас не забуду. А она говорит: «Да не стоит, чего тут особенного?.. Кажный бы, — говорит, — так сделал…» Ты понимаешь? — ничего, говорит, особенного. А ведь она меня если не от смерти, то уж от страшной простуды наверняка спасла… Причем спасла вот так просто, по доброте своей, ничего не требуя взамен… Так я теперь как иду здесь, то всякий раз думаю — сколько таких вот старушек, сколько добрых людей на свете!..

Однако большого впечатления на спутницу, судя по всему, рассказ Климова почему-то не произвел, во всяком случае она никак не откликнулась на него, не поддержала соображения Климова насчет множества добрых людей на свете… И это слегка задело Климова. «Ну да ничего, ничего, — подбадривал он себя, — все еще впереди…»

— Куда мы теперь? — спросила Лина, думая о чем-то своем.

— Туда, — показал Климов на недалекий увал.

Как только они взобрались на этот увал, сразу же впереди за небольшим заснеженным полем открылся им настоящий лес. Огромное холмистое пространство, синея густыми сосняками, уходило к самому горизонту, и от этой сини, от простора, от мысли, что там-то он и есть, Заячий лог, — у Климова сладко замерло в груди. Он жадно втянул в себя чистый морозный воздух и, приглашая спутницу следовать за собой, ритмично и сильно заработал палками, заскользил по хорошей, никем не разбитой здесь лыжне.

Они взбирались на холмы, скатывались в ложбины, пересекали белые запушенные поляны, шли то по густому ельнику, то по звонкому прямоствольному бору. Климов чувствовал, как тело наполняется теплом, как мускулы охватывает радость и они словно бы поют от удовольствия поработать в полную силу. Климов любил лыжи, бегал на них, считай, с того времени, как начал себя помнить. Он знал, что на лыжах он красив, что движения его отточены, проворны, легки. И, чувствуя спиной взгляды своей спутницы, подналегал на шипящие рыжие лыжи, на чиркающие при толчках дюралевые поблескивающие палки; то убегал далеко вперед, то останавливался и поджидал ее, говорил: «Смотри…» — и показывал заячьи следы, пень с белым шаровидным наносом, сосенку, которую пригнул до самой земли тяжелый, причудливо налипший снег.

Еще один пологий спуск, еще один подъем на высотку и вот… громадный, глубокий лог распахивается, разверзается у ног Климова. Схватив ртом холодный воздух и вскрикнув, Климов сильно толкнулся палками, сердце остановилось в нем, мороз восторга и страха ошпарил кожу, и Климов начал медленно падать на далекое дно.

Он не видел за собой взвившейся снежной пыли, не слышал свистящего в ушах ветра, он завороженно смотрел на летящее навстречу дно провала…

Взвизгнули лыжи в бороздках лыжни, промелькнули ямы, вмятины, следы чьих-то падений, чьих-то катастроф, мелькнула забытая кем-то варежка, — все это пронеслось мимо, и в следующий же миг какая-то обволакивающая сила вынесла Климова вверх, на противоположный склон. И в той самой точке, где лыжи остановились, готовые заскользить обратно и опрокинуть Климова на спину, — в этот самый момент он подпрыгнул, броском повернул лыжи поперек лыжни и замер. Замер. Будто прилип к склону.

Перевел дух, оглянулся на тоненькую ниточку лыжни, по которой только что слетел вон оттуда, где между сосен виднеется маленькая фигурка Лины, и сладкое тепло растеклось по жилам, по всему телу. Голова слегка кружилась, в коленках была приятная пьяная слабость.

— Дава-ай! — крикнул он и махнул рукой, мол, ничего страшного! Хотя, конечно, знал — где же ей насмелиться так вот сразу! И потому тут же закричал: — Или срезай вон там, наискосок!..

Дождался ее и повел показывать выставку лыжных обломков. Какой-то веселый человек не поленился, собрал обломки лыж со всего лога и навтыкал их в сугроб. Желтые, черные, коричневые, узкие, широкие, с буквами и цифрами обломки эти представляли собой одновременно красочное и жуткое зрелище. Климов насчитал семьдесят три обломка.

— Какое-то Мамаево побоище… — Лина качала головой, и глаза у нее сделались круглые.

— А знаешь, почему здесь ломают столько лыж?.. Трусят. Стоит только, когда летишь с обрыва, испугаться, дрогнуть, мигом брякнешься и начнешь кувыркаться, переворачиваться через голову, ломать лыжи, крепления, а то и шею, и ребра… Заячий лог потому, наверное, и «Заячий», — жестковато рассмеялся Климов, — что с заячьей душой здесь лучше вообще не кататься…

— А вы что… совсем не боитесь? — все такими же расширенными глазами глядя на него, спросила Лина.

— Боюсь… — признался Климов. — Всякое может быть. Подвернется лыжа, влепишься вон в дерево — и черепок вдребезги… Но волков бояться — в лес не ходить. Надо там, наверху, взять себя в руки, заставить себя… И главное — слиться с лыжами. Лыж больше нет, это продолжение твоих ног. Ты ими чувствуешь лыжню, ее изгибы, впадины, горбы. Чувствуешь, как своими подошвами. И тогда все будет в порядке.

Лина слушала его и смотрела на него явно с каким-то новым интересом, и Климов, заметив это, обрадовался, как, мальчишка. Теперь он будет на ее глазах носиться с одного обрыва на другой в каком-то опьянении, будет то взлетать над трамплином, то отчаянно слаломировать между сосен, взметая на виражах облачка легкого снега…

А когда вволю натешился, то подъехал к Лине, которая на дне лога тоже пробовала было кататься с небольшой горки.

— Знаешь, наверное, в чем дело… — прерывисто дыша морозным паром, говорил Климов. — Почему так захватывает полет с горы… Особенно с трамплина… Когда-то мы ведь были птицами. Но забыли вроде об этом, ходим ногами по земле. А в генах-то у нас наверняка осталось что-то. Какое-то воспоминание. И вот когда несешься, оно и просыпается. Отсюда и радость дикая…

Лина в ответ покачала головой и недоверчиво улыбалась…

— А что ты думаешь! — заметив это сомнение, еще больше распалялся Климов. — А возьми купание в море. Почему тело ликует, когда купаешься в теплой водичке? Почему? Да потому что тогда в нас просыпаются рыбы… Мы ведь когда-то были и рыбами… Или почему нас радует зеленая полянка, свежая трава?.. Да потому, что когда-то мы были и травоядными…

— Вас послушать, — все с тою же недоверчивой улыбкой сказала Лина, — так человек сплошное животное…

— А что в том плохого, что мы животные? — задорно спросил Климов. — Что плохого в том, что мы способны ощущать, например, запахи, как животные. Видеть, как они, прислушиваться. Испытывать удовольствие от пищи, от полета, от купания в воде… Что в этом плохого? Наоборот, это здорово. Это хорошо, что мы, высоким слогом говоря, частица великого братства живых существ!..

— Да вы прямо поэт… — рассмеялась Лина. И все же по лицу ее было видно, что согласиться с его «животной концепцией» она не может, что у нее на сей счет иные взгляды. И потом, позже Климов еще не раз отметит: стоит ему заговорить вот так, с позиции «грубого материализма», как у Лины на лице появляется выражение, будто она знает то, чего Климову не понять во веки веков. И всякий раз это будет Климова слегка задевать и озадачивать…

Но это потом, позже. Пока же они продолжали кататься в Заячьем логу, и все было замечательно: и легкий, без ветра, морозец, и хорошее скольжение, и чистый, плотный — хоть пей его стаканами — воздух, и мощные, отсвечивающие бронзой, стволы сосен над обрывом, и голубоватый снег, — это было превосходно.

Поддавшись настойчивым советам Климова, рискнула скатиться с обрыва и Лина. Забралась примерно до середины склона, развернула лыжи, ойкнула и сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее понеслась вниз. И там, где склон резко переходит в горизонтальную площадку и как бы выстреливает тобою (Климов это знал по себе), Лина не устояла, дрогнула, ее тотчас же бросило на бок и понесло в клубах снега, переворачивая и кувыркая.

Климов даже глаза зажмурил. А когда открыл их, то убедился, что Лина жива и даже вон смеется. Подскочил к ней, помог подняться.

— Ничего, ничего, — уверял, ставя ее на ноги. — Ты просто молодчина, что решилась. Главное — насмелиться раз. Потом будет не так уже страшно…

— Как у меня кружится голова-а, — нараспев произнесла Лина, снимая цветастую узкую варежку и вытирая ладонью мокрое лицо. — И как это интересно… — Она отвела со лба густые русые волосы и улыбнулась. Впервые, пожалуй, за все время их знакомства улыбнулась радостно и широко.

— Те, кто этого не испытал, — полжизни теряют! — уверял довольнешенький Климов, подбирая разбросанные Линины лыжи, палки, шапочку…

Потом принялся очищать от снега ее одежду и так старательно обихаживал ее плечи, спину, ноги, что Лина слегка запротестовала.

— По-моему, — говорила она сквозь смех, — ты чересчур усердствуешь…

— Чересчур! — шутливо возмущался Климов, с радостью отмечая это первое с ее стороны «ты». — Ничего не чересчур! Приятно будет, когда холодные струйки потекут по коже?.. Бр-р! — передернул он плечами, будто эти самые струйки текли у него между лопатками.

Выяснилось, что у одной лыжи надломился-таки носок, и когда пошли обратно через лес, носок отвалился вовсе, и левая лыжа у Лины теперь то и дело зарывалась в снег.

— Так дело не пойдет, — остановился Климов. — Так мы и на другие сутки в город не придем… — Снял свою толстую, домашней вязки рукавицу, присел на корточки возле Лининых лыж и натянул рукавицу на конец сломанной лыжи.

— Ты думаешь — поможет?

— А ты попробуй…

— И правда, лучше стало, — удивилась Лина, более или менее свободно скользя по лыжне.

— Практика! — посмеивался Климов, снова отметив удивленно-заинтересованный взгляд своей спутницы.

А солнце уже пламенело между соснами совсем низко, и лес начал погружаться в сумерки, особенно в ложбинах. На высоких же местах на розоватом от солнца снегу лежали длинные синие тени от сосен, и лыжники скользили поперек этих синих и розовых полос, а большое красное солнце мелькало, катилось справа почти по самой земле.

Скользя вслед за Линой и грея время от времени зябнущую без варежки левую руку под мышкой, Климов нахваливал Лину: не хнычет, не жалуется на усталость, вообще держится молодцом, несмотря на столь долгий путь и сломанную лыжу.

— Так ведь я же как-никак спортсменка, — откликнулась Лина, и по тону ее чувствовалось, что она польщена. — Хожу в гимнастический зал. А там, знаешь, какие нагрузки! Ого!

— Приду как-нибудь посмотрю…

— Нет… — сказала Лина, замедляя ход и оборачиваясь. — Лучше не приходи. Ты думаешь — это так же красиво, как соревнования по телевизору? Нет. По телевизору — это результат. А сами тренировки… ничего красивого. Падаем, срываемся со снарядов, тренер сердится, в зале потом пахнет. Такой стойкий запах, знаешь, никак его не выветрить.

И снова заскользили вперед, и Климов, легко поднимаясь на пригорки и скатываясь вслед за своей спутницей вниз, может быть, в первый раз не любовался предзакатным заснеженным лесом, не рассматривал причудливо занесенные пни и коряги, а смотрел и смотрел на словно бы плывущую впереди девичью фигуру, на ритмичные движения и покачивания. Смотрел, и в нем крепло предчувствие — сегодня что-то должно произойти! Именно сегодня, именно в этот вечер!..

Немного поколебавшись, Лина согласилась зайти к нему. А когда она, уже без ботинок и шапочки, с распущенными волосами, удобно уселась в кресле и взяла со столика свежий «Советский экран», Климов, стараясь быть спокойным, запустил свою, неоднократно ранее обкатанную «машину». Замурлыкала из магнитофона «нездешняя» музыка, с кухни потянуло запахом свежесмолотого кофе «Танзания», из холодильника на стол перекочевали бутерброды, фрукты, конфеты, красивая бутылка сухого вина, — словом, опыта в «таких делах» Климову было не занимать. К тому же Климов не мог не заметить, что гостье явно понравился порядок и уют в квартире, что и музыка, и живые цветы произвели должное впечатление…

«Понравилось бы ей вино…» — от этой мысли у него замирало внутри и потели ладони.

Однако именно в этом «пункте» столь прекрасно запущенная «машина» и дала осечку. Пить вино Лина отказалась наотрез. Нет и нет! И как Климов ни убеждал, что выпить после лыж — самое то, что сухое вино — это же стопроцентный виноградный сок! Это же — тьфу — никаких градусов! — как ни рассказывал о технологии приготовления сухого вина, как ни объяснял, что означает слово «сухое», — гостья была непоколебима. Более того, она будто даже рассердилась, будто ушла в себя, глаза сделались неподвижные, а лицо как бы «захлопнулось», посерьезнело, похолодело.

Климов продолжал играть роль гостеприимного хозяина, подливал кофе, пододвигал коробку с конфетами, но внутри у него все кипело: «Нет, кого она все же корчит из себя! И тогда, в мастерских, и вот здесь… Подумаешь, не от мира сего!.. Подумаешь, особое воспитание!.. Зачем тогда поехала на лыжах? Зачем согласилась зайти?..»

— Ну ладно, не сердись, — вслух сказал Климов. — Вина больше предлагать не буду. Но можешь мне сказать — почему даже попробовать не хочешь?..

— Не хочу и все… У нас никто в семье не пьет. Никогда, — сказала Лина с гордостью в голосе.

— И даже папа твой не пьет? Который всегда в командировках, в тайге, в холоде?

— Да, и папа.

Климов чуть было не рассмеялся: «Рассказывай, девочка, сказки кому-нибудь другому, но только не мне!..»

Не рассмеялся Климов, но тем не менее произнес, покачивая головой:

— Не знаю… Но, по-моему, пьет твой папа, и пьет, скорее всего, неразвёденный спирт. С монтажниками со своими. И осуждать его за это… язык ни у кого не повернется. Такие условия, что…

— Нет! Я же знаю!.. — отрезала Зима, и глаза ее враждебно блеснули.

Видя такое, Климов замолчал, хотя абсолютная уверенность Лины в непогрешимости своего папы разозлила его почему-то больше всего. «Папочка, видите ли, у нее ангел!.. Да „ни в жисть“, как говорит Потапыч, не поверю, что такой „таежный волк“ не хлещет спирт! Правильно говорит Колька-столяр, что совсем не пьют только баптисты, которым якобы грешно пить. Это дома, наверное, „папочка“ трезвенник. Перед детьми, перед женой — как же!..»

Они молча и отчужденно спустились вниз, вышли из дома и пошли вдоль улицы; Климов нес на плече Линины лыжи. Постепенно досада в нем стала проходить, и он приобрел способность взглянуть на случившееся как бы со стороны. Теперь несговорчивость Лины не казалась ему таким уж плохим ее свойством, а свои замыслы и поступки в отношении ее не казались такими уж безупречными. Он даже слегка подтрунивал над собой: «Осечка, брат, у тебя вышла… Не на ту напал… Эк она опрокинула твою „стратегию“!..»

В подъезде Лининого дома под лестницей у батареи центрального отопления Климов и Лина задержались; Лина сняла варежки и положила руки на теплые металлические ребра батареи.

— Замерзли? — участливо спросил Климов и, накрыв ее руку своей, стал перебирать ее пальцы. Лина осторожно высвободила руку и, будто вспомнив о чем-то, грустновато улыбнулась.

— Ты о чем? — все так же тихо спросил Климов.

— Да так… Сережку вспомнила… — сказала Лина. — Он никогда не берет меня за руку… Хотя, я знаю, ему очень хочется…

— Это кто такой? — чувствуя внутри сосущий холодок и почти уже зная наперед, что она ответит, спросил Климов.

— Мальчик… Мы с ним вместе учились. С первого по десятый… Он тоже поступал в наш, но провалился… Хотя очень способный…

— Он тоже любит стихи?..

— Да. Конечно.

— И не любит технику?..

— Пожалуй, да.

— И спиртного в рот не берет?

— Никогда!

— Ну а тебя-то он любит? — с некоторым усилием спросил Климов.

— Я уверена… он сейчас сидит и ждет, — она показала куда-то вверх, что означало, видимо: где-то там, наверху, в их квартире сидит этот самый Сережка и упорно дожидается, когда придет его ненаглядная Лина. — Он тебя уже ненавидит. Я ему сказала, что мы идем кататься на лыжах…

«Ах вот почему она была хмурая, когда вышла из автобуса! Мальчик устроил сцену…»

— А ты? — опять с усилием спросил Климов. — Ты его… любишь?

— Он очень нравится папе и маме… — уклончиво ответила Лина.

— Странно как-то получается, — усмехнулся Климов. — Как при царе Горохе… Это ведь в старину родители решали, кого с кем поженить.

— А что, разве сейчас это плохо — слушаться родителей? — с вызовом спросила Лина.

— Да вообще-то, может быть, и неплохо. Но в таком деле… — Климов покачал головой.

— А по-моему, в любом деле, в любом случае слушаться родителей — это хорошо…

— Что ж, — сквозь зубы произнес Климов, — желаю, как говорится, счастливого брака с примерным мальчиком Сережей! — Повернулся и пошел прочь.

Когда уже взялся за дверную скобу, то или услышал, или ему показалось, но за спиной будто прошептал кто: «Ну что ты, Валера!..»

Не оборачиваясь, Климов на всякий случай сказал сердитым и глухим голосом:

— Как бы там ни было, но книжку этого японца ты мне обещала. А обещание надо выполнять. — И дернул на себя дверь.

Сделал десяток шагов и чуть было не повернул назад. Так захотелось повернуть, что ноги затоптались на месте, будто не хотели слушаться. Однако что-то подсказывало ему — нет! Ни в коем случае!

Он обошел вокруг дома раза три, хорошенько запоминая его, будто не дом это был, а крепость, которую предстояло брать, причем брать уже не приступом, а длительной осадой…

«А ты как думал? — спрашивал он себя, направляясь домой. — Ей двадцать лет, а она сидела бы и ждала тебя… Нет, брат, у таких девочек всегда хвост поклонников. За таких надо бороться, таких приходится завоевывать… Это тебе не одинокая, на все согласная холостячка Галя…»

И вдруг ему стало смешно. «Как ты „хлопнул дверью“! — смеялся он над собой. — Сделал этакий театральный жест… — Но в то же самое время краешком сознания проплыла и уверенность, что поступил он тем не менее правильно: — Если тебе твой жест видится смешным, то это вовсе не значит, что и она его восприняла так же. Вряд ли… Она еще не такая испорченная, как ты, она еще многое принимает за чистую монету…»

Придя к себе домой, Климов улегся было на кровать и достал с полки брошюру «Порошковая металлургия»; рассеянно листал брошюру, а сам перебирал в уме события дня. И то в нем росла уверенность: лоб разобью, но эта девочка будет моя! — то он отчетливо ощущал свое бессилие, свое отчаяние — ну, а что ты тут поделаешь? Если дружат они еще со школы, если папе и маме он очень нравится, этот Сережа, что ты поделаешь?..

Климов отбросил брошюру и начал ходить по комнате, жадно затягиваясь сигаретой. «Черт бы тебя побрал! — злился он при воспоминаниях об этом самом Сереже. — И преимущество-то у тебя всего-навсего, поди, в том, что ты еще „со школы“ да папе с мамой угодил, а вот поди ж ты!.. Такую девочку заполучит!..»

Злился Климов, готов был вступить в схватку, но в то же самое время и понимал — с кем «в схватку»-то… И как? И какие шансы на победу?

Никаких. Или почти никаких…

Бесило это покалывание где-то под сердцем, это ощущение занозы…

«Не хватало! — внутренне бушевал Климов. — Не хватало еще, чтоб из-за какой-то девчонки я терял равновесие!.. Терял голову!.. Да плюнь ты, плюнь!..»

Однако вспоминались слова Потапыча, вспоминались стихи той ночью, когда проводил ее, вспоминались сегодняшние лыжи, отряхивание снега, радостная белозубая улыбка, красивые движения скользящей впереди лыжницы, этот шепот: «Ну что ты, Валера!..» — вспоминалось это все, и хотелось отбросить любого, кто встанет на пути…

Но как ни кипел, ни бушевал в тот вечер Климов, как ни злился, ни уговаривал себя плюнуть на это дело, все существо его понимало — «влип». И оставалось Климову одно-единственное — переходить к «длительной осаде»…

V

Как уже было сказано, Климов любил свою работу, любил приобщать своих практикантов к тайнам обработки металла, рассказывать, как из бесформенной болванки получается нужная, полезная вещь. При объяснении он старался говорить просто и точно, рассказывал и одновременно показывал, добивался того, чтобы все поняли, почувствовали, какая бездна интересного заключена в скучном для непосвященных технологическом процессе. Он и всегда делал так, и раньше старался, но теперь, когда среди слушающих его студентов была Полина Зима, Климов, можно сказать, превосходил самого себя. Он заставит ее полюбить технику!..

— Знаете ли вы, — несколько торжественно начинал он очередное занятие, — что предшественником станка, на котором вы работаете, был знаменитый ДИП, созданный еще в тридцатые годы? Вы спросите, что означает ДИП? Так вот ДИП — это сокращенное «догнать и перегнать». Ну, а кого «догнать» и кого «перегнать», вам должно быть известно из курса истории и обществоведения. Я назвал ДИП знаменитым, и это не преувеличение. На ДИПах по сути создавалась наша индустрия. ДИПы трудились несколько десятилетий, на них точили мины и снаряды, на них обрабатывались детали пушек и танков. Этот станок заслуживает того, чтобы его, как прославленную «тридцатьчетверку», поставили где-нибудь на пьедестал. Взять трудягу таким, какой он есть, разбитый, старый, и возвести на постамент. Пусть знают все — он тоже «ковал победу»!.. Ну, а каждый из вас работает сейчас на правнуке этого знаменитого ДИПа, более совершенном, более точном и удобном в работе станке. И одним из главных достоинств и ДИПа, и вашего станка является то, что на них можно обтачивать конические поверхности. В обычной жизни, — передохнув, продолжал Климов, — в любой машине, в любом механизме вы встретите конус. Возьмите обыкновенный водопроводный кран, возьмите стыковочный узел космических аппаратов. Или мину, или снаряд, о которых я уже говорил, или ракету — все они имеют конические поверхности. Как же обработать, как получить на станке конус практически?..

И чувствуя, что завладевает вниманием парней и девчат, Климов переходил к сути дела. Ловкими, точными движениями перенастраивал станок, руки играючи разворачивали на нужный угол верхние салазки, смещали корпус задней бабки, закрепляли резец и заготовку. Сам же Климов в это время пояснял смысл своих приемов и тормошил ребят вопросами: «А ну скажите, Ступин, зачем я это делаю?», «Сообразите-ка, Попов, зачем понадобилось валик центровать?..»

И Полине Зиме он задавал такие же вопросы, он вообще ничем не выделял ее среди других; ни единым жестом, ни единым взглядом он не выдаст своего расположения, наоборот, «полным безразличием» он даст ей понять, что между ними все кончено, что она оскорбила, оттолкнула его этим «Сережкой» навсегда. И, не замечая ее совсем, нужно выглядеть как можно более веселым, знающим и умеющим, нужно «блистать холодными снегами, как горная вершина». То есть не то, чтобы он так уж отчетливо все это планировал, нет, просто что-то ему подсказывало — надо именно так себя вести, так поступать… Не просто, скажем, показать, что он, Климов, владеет станком, а показать, что он владеет им блестяще; не просто рассказать о чем-то, а рассказать взволнованно и интересно…

Вот он на глазах у практикантов закончил обработку конической детальки, и теперь нужно отрезать ее от прутка. Он поворачивает суппорт так, чтобы отрезной резец нацелить на заготовку, быстро подгоняет его к заготовке, и узкий, как нож, резец вонзается в металл, уходит вглубь, то и дело выплевывая оттуда коротенькие стружки. И в тот самый момент, когда поблескивающая стальная деталь должна отпасть от заготовки и грохнуться в железное корыто, Климов смело протягивает руку, подхватывает деталь, усмиряет ее в ладонях. Чтоб не обжечься, он перебрасывает изделие из руки в руку, как перебрасывают картофелину, выхваченную из костра, а затем жестом фокусника передает деталь ребятам.

Не каждый даже из опытных токарей может так вот «снять» деталь на скорости семьсот пятьдесят оборотов в минуту — Климов это знал. Студенты же, которых пока один вид воющей, подрагивающей от бешеного вращения детали пугал, вообще глядели на мастера в этот момент как на фокусника — удивленно, зачарованно. В такие минуты он как бы вырастал в их глазах.

Единственным, пожалуй, человеком из всей группы, который оставался абсолютно безучастным и к рассказам мастера, и к его показательным (на грани артистизма) работам, оставалась Полина Зима. Она и слушала и смотрела все с тем же безразличным видом и особого интереса ни к технике, ни к мастеру не проявляла. Это и огорчало Климова и еще более распаляло. Видя, что с «блистанием» ничего не выходит, он, немного поколебавшись, решился вдобавок на такой ход. Надо как можно больше внимания уделять хорошенькой толстушке Андреевой, станок которой расположен как раз напротив рабочего места Полины… И чем чаще Андреева будет улыбаться в ответ на слова и шутки учебного мастера, чем более она будет смущаться, чем ярче будут розоветь ее щеки-булочки, чем восторженнее она будет таращиться на него, — тем быстрее созреет в Полине «обратная реакция». Как только Полина убедится, что он решил дать ей отбой, а возможно и впрямь увлекся этой Андреевой, тут-то (полагал Климов) и проявится эта самая обратная реакция, нежелание терять его, Климова, терять то, что между ними уже завязалось…

Еще Климов надеялся на то, что Лина опять застрянет с деталями допоздна, и волей-неволей им придется покидать мастерские вместе…

Однако этого больше не случалось, Лина наловчилась работать и быстро и хорошо, и Климову ничего не оставалось делать, как бормотать что-нибудь насчет «возросшего мастерства» и выставлять в журнал хорошие отметки. При этом они, Климов и Лина, были, как правило, не одни, возле стола всякий раз кто-нибудь вертелся, так что даже напомнить про обещанную книгу не представлялось удобного случая.

Что мог Климов делать сколько душе угодно, так это украдкой, когда все студенты заняты работой и когда гудят станки, поглядывать со своего столика в сторону Лины; мог он так же изо всех сил «блистать, как холодная вершина», да делать вид, что больше других из группы выделяет Андрееву…

«Эх, если б она еще и работала получше!..» — думал он об Андреевой.

Однако легкомысленная толстушка, вообразив, видимо, что мастер к ней неравнодушен, приносила к его столу такие неуклюжие изделия и столь кокетливо умоляла поставить троечку, что Климов всякий раз только крякал от досады. «Ах ты, кукла глупенькая! — досадовал он на Андрееву. — Эх, ты, „стратег несчастный!“» — горьковато посмеивался над собой.

Словом, ничего пока из его длительной осады не получалось; лицо у Лины было непроницаемо, никаких попыток заговорить с ним или обменяться хотя бы взглядами она не предпринимала.

«Неужели решила, что все кончено? — думал Климов. — Неужели этот Сережка выбран окончательно?.. Или я перегнул палку со своим „блистанием“?»

Вскоре, однако, произошел случай, который поставил все на свои места…

Однажды вечером, когда Климов, намереваясь поработать со своим новым приспособлением, собрался было пойти в мастерские, к нему неожиданно пришла Галя. «Если гора не идет к Магомету…», — сказала она любимую климовскую присказку, когда он открыл ей дверь… И спрашивала с укоризной в голосе, почему давно не звонил, не заболел ли? Жаловалась, что здорово застыла, пока ждала троллейбус, радовалась, что у него так тепло и уютно и что если он еще поставит кофейку, то будет совсем славно…

«Ну вот, кофейку… — уныло думал Климов. — А потом коньячку…» — Но тем не менее помогал гостье раздеваться, грел ее руки в своих, усаживал в кресло поближе к батарее, потом размалывал на ручной мельнице кофейные зерна… В общем, «машина», которую он некогда сам же и создал, теперь несла его, хотел он того или нет. Вот сейчас он сварит кофе, накроет столик, они с Галей усядутся в кресла, и Галя будет восторгаться ароматом кофе и цветом и вкусом коньяка. Климов включит магнитофон и спросит, что бы гостья хотела послушать. Гостья попросит найти на пленке что-нибудь непременно дикое, что-нибудь вроде «Торонто» или «Один во Вселенной». И Климов найдет, и подольет в рюмки, и предложит сигарету. А потом они пойдут танцевать и будут танцевать сначала при включенном свете, затем — при выключенном. И Галя будет прижиматься и спрашивать: «Соскучился, да? Соскучился, да?..»

А когда он, проводив ее, вернется к себе, то придет в ужас от того, что в квартире все вверх дном, а пол и ковер усеяны шелухой от кедровых орешков. И когда только успела? — будет удивляться Климов.

Дело в том, что Галя страсть как любила эти кедровые орешки. Она грызла их везде и всегда: на работе, в трамвае, в кино, во время чтения книги, при разговоре и даже, кажется, в постели… При этом на голове у нее подпрыгивали рыжеватые прядки редких волос, быстрые глаза шныряли по сторонам, на губах белели крошки ореховых ядрышек, а челюсти и язык пребывали в постоянном движении — это она разгрызала, разжевывала или пристраивала во рту очередной орешек… Климову это не нравилось… «Образованная вроде бы женщина, — морщился он, — и такое бескультурье!..» Но в то же самое время он как бы и закрывал глаза на ее пристрастие к орешкам, все мы, мол, не без недостатков, у каждого есть какой-нибудь этакий пунктик…

Однако сегодня, возясь на кухне и слушая громкое щелканье орехов, которое доносилось из комнаты вперемешку с кваканьем магнитофона, Климов чувствовал, как им овладевает нудная, сосущая тоска. Ведь есть у него Лина, она вошла уже в его жизнь, она уже, можно сказать, крепко засела в нем, он постоянно думает о ней, связывает с нею какую-то новую, отличную от прежней, жизнь… а тут вот Галя… И он, вместо того, чтобы сразу и решительно сказать: так, мол, и так, Галя, ты уж меня извини… Вместо этого он плывет по течению. И что самое мерзкое — все будет так, как заведено, как сработает некогда запущенная «машина»… А потом, проводив Галю и прибирая растерзанную кровать, он будет чувствовать себя последней скотиной…

Но все шло «по плану». Вот уже и кофе готов, вот уже Климов накрывает на стол и собирается доставать из холодильника бутылку с вином… Однако что это? Вновь по-соловьиному защелкал звонок у входной двери… Климов в недоумении (кто бы это мог быть?) идет открывать и… о, доннер веттер! — в дверях в своем темно-вишневом пальто, в белой пушистой шапочке стоит не кто-нибудь, а Полина Зима с книгами под мышкой. Принесла-таки! Но в какой же неподходящий момент!..

— Я принесла тебе, как обещала, Исикаву Такубоку, — будто бы ни капельки не смутившись (хотя уже заметила женщину, сидящую в кресле у накрытого столика), сказала Лина и, отдав в прихожей Климову пальто, пахнущее морозом, смело прошла в комнату.

После того как Климов (куда деваться?) познакомил их и усадил гостью, Лина тотчас же заговорила о том, что кроме сборника Такубоку она принесла еще стихи поэтов пушкинской поры.

— Очень и очень интересно, — торопливо говорила она, обращаясь в основном к Климову и словно бы не замечая окаменевшего лица Гали. — До недавнего времени я думала: вот был Пушкин, возвышался, как скала, а рядом были еще поэты, но такие маленькие, такие ничтожненькие, что, ну, как песчинки рядом со скалой. И вдруг открываю, что были, оказывается, такие большие поэты, как Батюшков, Языков, Денис Давыдов, Баратынский… и Пушкин-то, оказывается, взял у всех у них понемногу: у Батюшкова, например, по словам Белинского, он взял готовую форму стиха, у Языкова и Давыдова он взял, ну, что ли, гусарскую легкость стиха… Он восхищался ими! А Баратынский вообще, может быть, ничуть не меньше поэт, чем Пушкин…

Климов ошеломленно таращился на румяную с мороза Лину, невольно сравнивал ее с Галей, и Галя в его глазах совсем потускнела, даже как будто состарилась… Она пыталась тоже вставить словцо, даже возразить этой, как с неба свалившейся, юной «нахалке», возражала, мол, Пушкин, как-никак гениальный поэт, он, и об этом всем известно, создал современный русский язык… Однако Зима легко парировала эти вялые наскоки, заявив, что, к сожалению, в школе прививают такое явно раздутое представление о Пушкине и ничего не говорят о других поэтах, будто их не было совсем. А между тем… И она цитировала по памяти восторженные слова самого Пушкина о Батюшкове, о Языкове, о Баратынском, вспоминала высказывания Белинского и наконец столь выразительно принялась читать печальное «Разуверение» Баратынского, что Галя и вовсе как-то уничтожилась, сникла. Да еще эти белые крошки от орехов, которые она забыла убрать со своих ярко накрашенных губ…

Климов, чувствуя, что пора кончать с этим, похожим на турнир, разговором, лихорадочно соображал, как же выкрутиться из щекотливого положения?..

В конце концов, помявшись, он сказал, что все бы хорошо, он очень рад гостям и интересной беседе, да вот беда — ему сегодня позарез нужно в мастерские, и потому он тысячу раз извиняется, но…

Гостьи тотчас вскочили, стали собираться. Натянуто перебрасываясь ничего не значащими словами, все трое неторопливо спустились по лестнице, вышли во двор, повернули за угол на освещенную улицу. Надо было что-то решать, что-то говорить, и Климов, подавив в себе жалость к Гале, сказал:

— Ну, тебе на остановку… — он показал рукой направо. — А нам с Полиной немного по пути… — И он указал налево в сторону института.

— Всего доброго… — после тяжелой минуты молчания произнесла сквозь зубы Галя, повернулась и медленно пошла прочь.

— Ты зачем ее прогнал? — спросила Лина, когда они прошли несколько шагов.

— А тебе ее жаль? — спросил Климов, удивляясь ее и своей прямоте, но в то же время чувствуя, что так и надо.

— Жалко… — ответила Лина, однако в голосе ее Климов не уловил ни капельки жалости.

Опять прошли молча несколько метров.

— Так будет лучше, — сказал Климов и облегченно вздохнул. — Сразу отрубить, и точка. Потом для нее же будет больнее…

— А я лежала на диване и представляла, как приду к тебе и у тебя будет женщина. И я заранее приготовилась, продумала, что при этом скажу и как себя буду держать…

Климов приостановился и внимательно сбоку поглядел на спутницу: не сочиняет ли?

— Почему-то было такое предчувствие, — поняв его взгляд и слегка улыбнувшись, пояснила Лина. — Только я думала — это будет пышка-Андреева…

«Ну и чудеса! — изумился в душе Климов. — Стало быть, она все видела и замечала?.. И попалась на этот простенький крючок с Андреевой?.. Стало быть, „стратегия“-то моя не так уж плохо придумана!» Климов радовался, как мальчишка.

— Хочешь, я тебе свою каморку покажу? Хочешь? — весело спросил он, когда они оказались у входа в затемненные, без единого огонька мастерские. И, не дожидаясь ответа, постучал.

Сторож тотчас узнал Климова по голосу, с грохотом отодвинул дверную задвижку, и Климов провел Лину в свое тайное убежище под лестницей. Из реек и фанерных листов сколотил он себе здесь каморку, поставил в ней небольшой фрезерный станок, примостил верстак и тумбочку с множеством разного инструмента, и получилась лаборатория.

Сидя на единственной табуретке, Лина разглядывала каморку, а Климов, присев на верстак, говорил о своей мечте стать ученым, всерьез заняться проблемой обработки сверхтвердых и сверхпрочных материалов. Они сейчас сплошь и рядом начинают применяться в технике, особенно в ракетной и космической, однако черт те как трудно поддаются обработке на станках… Он со временем, конечно, найдет себе руководителя, поступит в аспирантуру, а пока вот… исследует (пусть несколько кустарным методом), как ведет себя металл инструмента при резании различных сверхтвердых материалов, какие внутренние напряжения испытывает и какие процессы приводят инструмент к разрушению.

— Вот смотри… — говорил он, показывая Лине узенький резец с отполированными до блеска гранями, — я им строгаю заготовку из твердой стали. Напряжения, которые он при этом испытывает, внутри, в его теле. Как их увидишь? А вот если на него нанести слой эпоксидной смолы, то в ней-то картину напряжений увидеть можно: она же как стекло… И для наблюдения этих напряжений я придумал вот такое устройство с оптикой… — Он поставил резец в приспособление, закрепленное на хоботе станка, установил на столе заготовку и включил продольную подачу.

Стол с заготовкой пополз вперед, заготовка наткнулась на резец, и с нее стала отскакивать стружка в виде коротеньких пружинок.

Климов прильнул к окуляру своего устройства и увидел знакомые уже разноцветные полосы-разводы. Они подрагивали, переливались, переходили одна в другую, синие, желтые, фиолетовые, красные. Будто маленькие радуги вспыхивали и исчезали, вспыхивали и исчезали… И наблюдая эти радуги, Климов всякий раз словно бы ощущал, насколько трудно острому кончику резца вгрызаться в твердую заготовку, как он, бедняга-резец, вибрирует, сдирая кусочки металла! Как мечутся по нему напряжения в виде этих ярких радуг!..

— Картина-а! — шептал Климов, не отрываясь от окуляра. — Ты только глянь, Лина, что творится! Прямо северное сияние! Ну и корежит тебя, бедняга-резец, ну и корежит!..

Лина тоже наклонилась к окуляру и, придерживая волосы, с минуту смотрела в круглый глазок приспособления.

— Да, красиво… — сказала она задумчиво.

— Ну вот, ну вот! — обрадовался Климов, потирая руки. — А ты говоришь, техника — это скучно. Это, знаешь ли, так интересно, что… Вот возьми металлы, их строение, кристаллические решетки, зерна, дендриты… — Климов готов был часами рассказывать ей только о металлах. — А ведь кроме технологии металлов есть еще такие интереснейшие науки, как сопромат, теоретическая механика, допуски и посадки…

Лина вроде с интересом слушала его, расхаживающего по каморке и повествующего о различных технических дисциплинах, которые ей предстоит познать в институте, — слушала, однако была чем-то обеспокоена, и, заметив это, Климов спохватился, спросил с участием, что ее гложет…

— Да знаешь, — ответила она, глянув на свои часики, — я обещала быть дома… Ты не провожай меня… Ладно? Поработай лучше.

Он проводил ее до троллейбусной остановки, а когда возвратился в каморку, то никак не мог настроиться на работу. Ходил взад и вперед возле станка и все думал, думал. Он чувствовал себя виноватым перед Галей, представлял, каково ей сейчас… Она, может, плачет сейчас, называет его подлецом, бабником. Сознавать все это было тяжело, чувство вины давило, однако услужливая память выставляла Галю явно в невыгодном свете. Климову виделась какая-то зверушка, непрерывно грызущая орехи; при этом быстро-быстро двигаются челюсти, двигаются губы с приставшими к ним белыми крошками ядрышек, вовсю работает за щеками язык, поворачивая орешек для более удобного разгрызания…

И наоборот, когда он думал о Лине, его воображение будто взрывалось, тут Климов мог лишь предполагать, фантазировать, тут все было в будущем, какая-то новая жизнь виделась, какой-то поворот к лучшему, счастливому, чистому…

Пребывая вот в таком предощущении чего-то нового и необыкновенного, Климов успокоился наконец, отбросил щемящие угрызения совести и все неприятное, что было связано с Галей, с их сегодняшним разрывом, — отбросил и, надев халат, занялся своими опытами. Грело его душу и то, что перед прощанием на остановке они с Линой условились: книги он принесет к ним домой. Как только прочитает, так и принесет; он очень хочет познакомиться с ее мамой. Поколебавшись, Лина согласилась.

«Теперь главная задача, — думал Климов, меняя резец в приспособлении, — это понравиться там. Маме и папе. Причем понравиться больше, чем этот „друг семьи“ Сережа… Обязательно нужно понравиться. Обязательно!..»

VI

Несколько дней спустя, Климов, отчаянно волнуясь, позвонил у дверей квартиры 38 на третьем этаже знакомого уже дома.

Открыла ему сама Лина, но как только он вошел, в прихожей сразу появилась и Линина мама, худенькая женщина с седыми волосами и приятным лицом.

— Это Валера… — представила его Лина.

— Да уж так и подумала… — улыбнулась гостю Линина мама. И был в этой улыбке и в этой недоговоренности тот смысл, что мама знает о нем со слов дочери.

Поскольку у самой двери в прихожей лежал влажный коврик, Климов сообразил, что дальше коврика следует ступать только в носках или только в шлепанцах, и нагнулся, чтобы расшнуровать ботинки.

Ему дали мужские (видимо, отцовы) шлепанцы, и Климову это было приятно, это как бы вводило его в семью, делало в некотором роде своим здесь человеком…

В квартире, во всех ее комнатах, а их было три или даже четыре, был порядок, аккуратист Климов это отметил и мысленно одобрил.

Втроем они прошли в небольшую комнату, комнату девочек, как понял Климов. Слева, сразу у входа, стоял скромный диван-кровать, справа старенький шкаф с книгами, в большинстве своем учебниками; у единственного окна — письменный стол с оставленными на нем тетрадями, видимо, конспектами; около стола немодные венские стулья. И все. Никаких мебельных гарнитуров, никаких салфеточек-занавесочек, ни даже портретов киноактеров и красавцев-певцов, чего вполне можно было ожидать в «девичьей» комнате. Стены побелены обыкновенной известкой с розовым колером. Словом, все чистенько, опрятно, без излишеств.

А вот на чем сразу же задерживался взгляд, что приковывало внимание в этой комнате, так это единственная картина, висевшая над диваном-кроватью. Привлекал свет, написанный действительно здорово. Этот свет выхватывал из мрака лицо юной женщины, почти девочки, склонившейся над младенцем. Не найдя на картине ни свечи, ни лампы, никакого другого источника света, Климов вдруг понял — да ведь свет этот исходит от самого младенца! От его головки, от его крохотных ручек и ножек, от покрывальца… И не надо быть человеком, особо искушенным в живописи, чтобы не понять — именно этот таинственный свет стирает грань между земным и неземным; они еще во плоти и крови, эти юная мать и младенец, но одновременно (это-то и поражало!) они как бы уже и неземные…

Судя по надписи, это была репродукция картины (даже не всей картины, а детали ее) художника Корреджо — «Святая ночь»…

— Дева Мария с младенцем Христом, — усмехнулся Климов и, опускаясь на стул, который ему предложили, пошутил: — Сразу видно, что здесь живут набожные люди…

— А что… нельзя? — спросила Линина мама, и в приветливом ее тоне Климову послышалась примесь тревоги, даже испуга.

— Да нет, почему же — «нельзя»! — великодушно воскликнул Климов. — Сейчас иконы-то на стенах не редкость, а это… — Он махнул рукой на картину. — Иконы коллекционируют. Любимое занятие у многих, хобби. Зайдешь в квартиру, грамотный человек живет, профессор, а все стены в иконах…

— Да-а… — с приятной улыбкой на лице согласилась Линина мама. — Модой стало…

И все-таки Климов своим обостренным в эти минуты чутьем учуял, что разговор идет какой-то натянутый, ненатуральный, что маму Лины каким-то непонятным образом задела его неловкая шутка насчет «верующих». Чего доброго, подумал Климов, примут за воинствующего атеиста, который мало того, что придирается к этой картине, так еще в институте ляпнет — вот, мол, у студентки Зимы дома чуть ли не иконы висят… Подумав так и еще раз обругав себя дубиной, Климов все тем же великодушным тоном поспешил исправить свою ошибку, разрядить атмосферу:

— А вообще-то я к этому делу так отношусь. Ну, верят люди в бога и пусть себе верят. Это их дело. У меня вон мама… хотя в церковь и не ходит — да у них там, на станции, и церкви-то нет — но в бога потихоньку верит. Она же у меня неграмотная почти, читать и писать — кое-как. Я первокурсником был — давай как-то насмехаться, мол, веришь в какую-то ерунду. Так мама, знаете, как обиделась! Ты, говорит, выучился, образованным стал, ты и не верь. Но и меня не тронь. До сих пор, как вспомню, стыдно. Взялся, дурачина, пожилого человека перевоспитывать…

Рассказывал это Климов и по виду Лининой мамы, по ее улыбке догадывался, что натянутость первых минут проходит, что вот такой он нравится здесь больше, что рассказ пришелся по душе, особенно самокритичное «дурачина»…

— Да, да, — задумчиво произнесла Ольга Николаевна. — Жизнь прожить — не поле перейти… В ней всякое бывает. Бывает и такое, после чего не хочешь да поверишь, что есть что-то такое… Помню, Лина маленькая была, ну, болеет и болеет!.. Каким только врачам ее не показывала! И ничем, вы знаете, не могут вылечить. Помирает моя девочка, горе-горюшко!.. Тут мне кто-то и подсказал: живет, мол, там-то и там-то одна старушка, сходи. Ну, я побежала, понесла Лину. Раз сносила, другой. Гляжу — моя доченька стала оживать, стала кушать, румянчик, гляжу, появился, глазенки заблестели… — Она ласково глянула на свою дочь, которая сидела тут же, на диване, но в разговор не вмешивалась, а только слушала, опустив свои густые ресницы.

— Да-а… — тоном со всем согласного человека протянул Климов, хотя, конечно, мог бы спросить — это каким же таким образом вылечила старушка вашу Лину? Неужели наговорами да нашептываниями? И если Ольга Николаевна ответила бы «да», Климов в ответ сказал бы: «Чушь!» Просто организм у вашей Лины победил, сказал бы Климов, природа взяла свое — вот в чем фокус!..

Однако так не хотелось Климову ввязываться в спор, так не хотелось нарушать мирного течения разговора, что он только кивал головой, слушал да время от времени произносил это свое «да-а».

— Был в этом районе, где жила старушка, — продолжала между тем Ольга Николаевна, — один такой деятель, который, ну, следил за… верующими. Так он ей все говорил: прекращай, говорит, колдунья, своими черными делами заниматься… Как вдруг у самого сынишка заболел, да так, что никакие больницы, никакие профессора не помогают. Он, как безумный, отец-то, к старушке. «Помоги, — говорит, — золотом осыплю!» — «Не надо, — отвечает она, — мне никакого золота. Ничего не надо. Так стану лечить…» И, знаете, вылечила, спасла мальчишку, поправился вскоре…

И снова в Климове шевельнулось возражение — да ну уж! Не может того быть, чтобы даже профессоров переплюнула ваша старушка! Что-то не верится… Однако и тут промолчал Климов, решив про себя, что вера в разного рода старушек-исцелительниц — это самые обычные бабьи штучки. Просто, видимо, все женщины, будь они хоть образованные из образованных, если дело касается болезни детей, готовы потерять голову, поверить хоть в бога, хоть в черта — лишь бы спасти свое чадо… Ну, а Ольга Николаевна — это сразу видно — именно такая, безумно любящая своих детей женщина. Вон лицо у нее какое… Когда-то она была, несомненно, очень красивая, но в заботах да переживаниях поседели и стали жиденькими волосы, появились глубокие морщины на лице, выпали коренные зубы, и лицо со впалыми щеками стало как у великомученицы. А усиливал это впечатление временами вспыхивающий в глазах хозяйки какой-то странный блеск… Поглядишь на это лицо и сразу поймешь — такая, не задумываясь, костьми ляжет за своих детей, за их жизни, в огонь пойдет за них.

Между тем Ольга Николаевна, как раз в меру побыв «с детьми» и поговорив с гостем ровно столько, сколько положено, ушла по своим делам, оставив молодых людей наедине. Потом она появится еще однажды, но всего на минуту, всего лишь затем, чтобы поставить перед каждым из них по большой чашке великолепного холодного компота.

Климов говорил Лине, что прочитал обе книжки с удовольствием, а некоторые стихи перечитал по нескольку раз и пришел к выводу, что вообще стихи читать ему, конечно, надо. Он их со школы недолюбливал, плохо запоминал, когда задавали выучить наизусть. Другое дело — кино. Кино он и сейчас любит больше всех, так сказать, видов искусства. В кино много движения, много действия, что и нравится Климову. Но вот прочитал этого Такубоку, прочитал Баратынского — черт возьми, какая сила! Ну, иные строчки прямо за горло берут!.. Нет, теперь он дал себе слово читать и читать как можно больше — найти, выкроить время на это!..

Лина слушала климовскую «исповедь», загадочно улыбалась, доставала из шкафа, из-за учебников, как из какого-то тайника, различные стихотворные сборники, открывала их там, где были закладки. «Прочти вот это…» — говорила она, наклоняясь к его креслу и касаясь плечом. Климов послушно пробегал глазами строчки, в которых речь чаще всего шла почему-то об одиночестве, об отрешенности от грубой ужасной жизни…

— А знаешь, какое стихотворение у Лермонтова мне нравится больше всего? — говорила Лина доверительно и даже, как казалось Климову, ласково. — знаешь? Вот это, всем известное. «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит…» Правда же, чудесно?

— Да, хорошо… — соглашался Климов. Однако, если честно, то как ни старался он вникать в смысл читаемых и произносимых строчек, глубокого внимания не получалось; гораздо больше волновали его эти нечаянные прикосновения плечом, запах ее волос, когда она наклонялась, чтобы показать ему что-нибудь в книге, лежащей у него на коленях… Да и вообще, Лина была в коротеньком домашнем халатике, и Климов чувствовал себя обалдевшим от ее движений, от вида ее ног, от ее возбужденного: «А прочти вот здесь… здорово, правда же?..»

Климов даже не сразу и заметил, как в комнате появилась еще одна девушка, с запозданием сообразил, что пришла старшая Линина сестра и что Лина их знакомит.

Рая была крупнее Лины, ярче, улыбка у нее была шире, румянец на щеках отчетливей; несомненно красавица, однако без той «дичинки», без загадки, без тех тонкостей в чертах лица, какие были у Лины. Такими, как Рая, если и ослепляются, то мгновенно, с первого взгляда. Лина же, наоборот, принадлежала к тем, которых нужно разглядеть, в которых всегда находишь что-то новое, открываешь ранее не замеченное: какой-то особый рисунок носа или «диковатость» в разлете бровей, «дремучесть» длинных ресниц…

Да и натуры у сестер, как показалось Климову, тоже разные. Рая была общительной, открытее, что ли, с ней достаточно было провести час-другой, и она становилась твоей давней знакомой. В этом смысле Рая напоминала Климову его «подругу сердца» Галю…

Разговор кружился вокруг новых фильмов, спектаклей, стихов, и «суровый технарь» Климов словно бы оттаивал душой: что и говорить, приятно сидеть в компании таких умных и прелестных существ и в меру своих возможностей поддерживать «светскую беседу». Правда, что касается классики, будь то классическая музыка, классическая живопись или литература, то тут Климов больше слушал да дивился обширным познаниям сестер. «Ну и девки! Ну и семейка!..» — не раз восклицал он мысленно. Но когда разговор заходил о современной эстраде, новых песенках и фильмах, тут и он, Климов, лицом в грязь не ударял. Рая даже заинтересовалась его магнитофонными записями и пластинками и сказала, что они с Линой непременно придут к нему с магнитофоном и кое-что запишут для себя.

Уставший, слегка будто бы даже оглушенный, с новыми книгами под мышкой, шел Климов по вечерним улицам к себе домой и, перебирая в памяти разговор с сестрами, покачивал головой и улыбался: «Ну я девки! Ну и девки!..» И давал себе слово заняться самообразованием. Если он хочет среди сестричек быть, что называется, на высоте, ему надо сдирать с себя некоторую заскорузлость, шлифоваться…

«Дело это наживное, — успокаивал себя Климов, — и если хорошенько взяться, то я их догоню. Догоню и догоню, не лыком шит. У них тоже она есть, однобокость-то… Да, Фет, да, Сибелиус… все это хорошо, все это они поглощают с задором, со страстью. А вот что касается техники, то тут и Лина и старшая Рая не очень-то. А ведь техника их специальность, им с нею придется иметь дело всю жизнь. Как они работать, интересно, будут, если свое дело не любят?..»

Лину вон даже его эксперименты в лаборатории мало заинтересовали. Когда смотрела в окуляр на цветные радуги, вроде бы оживилась, а как стал о металлах говорить, сразу же поскучнела, домой засобиралась…

«Что ты хочешь, что ты хочешь, старик, — спорил с собою Климов. — Они ведь женщины, а много ты видел женщин, которые интересуются техникой по-настоящему?.. Им гораздо ближе гуманитарные науки, вот искусство, живопись, литература…»

«А ведь и верно… — соглашался с собою Климов. — Это тоже надо принимать во внимание. Ты все больше судишь со своей колокольни…»

Придя к такому выводу и как бы даже простив сестрам неприязнь к технике, Климов полюбил их окончательно. Да и вечер располагал ко всеобщей любви, к всепрощению. В воздухе пахло ноздреватым, подтаявшим снегом, пахло весной; под ногами хрустел вечерний ледок, весь тротуар был в колючих, выдавленных в разжижелом снегу, а теперь схваченных морозцем, следах пешеходов.

«Она скоро придет, придет! — думал Климов о Лине, сжимая книги под мышкой. — Вдвоем с сестрой придут ко мне в гости!..»

VII

И они пришли к нему в гости, и Климов впервые поцеловал Лину.

Произошло это неожиданно и для Лины и для самого Климова, и произошло так. Сестры принесли с собой тяжеленный магнитофон и были очень веселые, смеялись и шумели. Молодые девушки всегда почему-то весело смеются, когда тащат что-нибудь тяжелое и громоздкое. Вот и сестры. Тихая, вся прибранная по такому случаю квартирка Климова наполнилась их смехом, движениями, их яркими шапками, шарфами, сапожками, возней с проигрывателем, пластинками и магнитофонами.

Запись Климов организовал на кухне, только там у него были две розетки, расположенные одна подле другой. И случилось так, что Рая вышла в комнату за пластинками, а Климов с Линой остались одни. Занимались тем, что подкручивали регуляторы, щелкали кнопками, и руки их при этом то и дело соприкасались. Климову уже начало казаться, что руки соприкасаются без особой на то нужды, а просто потому, что обоим так хочется. И тогда Климов прильнул к девушке и легонько чмокнул ее в щеку. Лина вздрогнула, выпрямилась и как бы застыла, ушла в себя. Оба забыли о кнопках и проводах. Климов стоял с ударявшимся о ребра сердцем, а Лины будто бы не было, будто она пребывала в эту минуту в иных мирах. Губы плотно сжаты, глаза неподвижные, остановившиеся. Такое же «захлопнутое» лицо у нее было тогда, в мастерских, когда в ответ на его слова, что, мол, дело свое надо любить, делать его с душой, она заявила: «Знаете что. Не агитируйте меня. Бесполезно. У меня такие убеждения». И во второй раз такое лицо у нее было, когда он сказал, что наверняка ее папа пьет неразбавленный спирт с монтажниками, будучи в тайге. «Нет! Я же знаю!..» — ответила она, и снова лицо ее стало таким же похолодевшим…

«Что это опять с ней?.. — взбудораженно думал Климов. — Обиделась? Рассердилась? Но почему обиделась? Почему рассердилась?..» — Он почти физически чувствовал, как его коснулась какая-то тайна…

Однако на кухне уже появилась Рая и, ни о чем не подозревая, сказала, что нашла у него пластинку Мирей Матье и ужас как хочет переписать на пленку некоторые песенки.

— Конечно, конечно, Рая… — пробормотал Климов.

Лина как будто тоже ожила, «вернулась» к себе, к своим собеседникам, и только голос у нее слегка дрожал, с чем, впрочем, она быстро справилась. И все трое продолжали возиться с лентой, пластинками и разноцветными проводами от двух магнитофонов и проигрывателя.

А после этого пошла полоса то сближений, то отдалений. То Лина была с ним ласковой, внимательной, чуткой, то делалась чужой, равнодушной, даже колючей. То она говорила, что ей хорошо с ним, соглашалась летом поехать вместе к морю, то вдруг исчезала надолго, холодно отвечала на звонки, не хотела встречаться, говорила, что готовится к экзаменам или что они с Сережкой идут в кино…

Климов чувствовал — его будто качает на волнах: то вздымает вверх, и тогда он наполняется уверенностью, что все будет прекрасно; то он летит вниз, в уныние и тоску, в однообразие медленно текущего времени…

Один из таких периодов отчуждения пришелся на экзаменационную сессию. Злой на себя, на Лину, на весь белый свет, бродил Климов по громадному зданию института, искал аудиторию, где Линина группа сдавала экзамен. Находил и торчал возле аудитории в надежде встретить Лину.

Студенты, конечно же, догадывались, зачем отирается здесь этот учебный мастер, а толстушка Андреева однажды сказала ему, не скрывая ехидной усмешки: «Да сдала, сдала ваша Зима. На пятерку сдала!..» И в тоне, каким это было сказано, и во всем облике Андреевой так и читалось: думаете, мы не поднимаем? Все мы понимаем. Влюбился в Зиму, подумаешь, нашел красавицу!..

«Нахалка!» — беззлобно думал Климов о чересчур догадливой девице, направляясь к выходу из института. Как ни странно, но возмущение было каким-то неполным и даже… приятным. Да, да, приятным. Может быть, потому, что Андреева сказала: ваша Зима?.. Да и не мог он, по правде говоря, сердиться на Андрееву или на кого-либо из группы. Ведь это была Линина группа, ведь Лина с ними училась, встречалась ежедневно, общалась, а значит, в них было что-то от нее. Когда Климов видел студентов этой группы, то видел будто бы некую частицу самой Лины. От всех от них исходила для него словно бы некая весть о Лине…

Вот почему он не рассердился, промолчал, только улыбнулся в ответ на довольно прозрачный намек «нахалки» Андреевой.

А час спустя Климов уже курсировал возле знакомого светло-серого дома, поднимал глаза к окнам Лининой квартиры — вдруг увидит кого-нибудь или что-нибудь относящееся к Лине. Вот ведь и дом этот для Климова стал особенным, дом притягивал его, Климов будто бы любил и окна ее квартиры, и ее подъезд, и четырехугольный двор с шумной детской площадкой посередине.

Когда он шел по улице, в толпе прохожих, то ловил себя на том, что постоянно ищет глазами Лину, ищет похожую на Линину прическу или одного цвета платье и когда находит, то в нем, в Климове, что-то сладко вздрагивает, замирает… И даже токарный станок, на котором недавно работала Лина, был для Климова не просто одним из шестнадцати точно таких же станков, нет, этот был особенный, словно бы его поблескивающие рукоятки и маховички все еще хранили тепло ее рук…

Такого с ним еще не бывало, Климов точно знал, что не бывало. Ни разу не бывало.

Покружив вокруг дома, он в конце концов решился и, преодолев себя (незваный гость!), позвонил у дверей.

Открыла ему Ольга Николаевна и на вопрос о Лине сказала, что Лины дома нет, ушла к знакомым, но если, мол, хочешь, то подожди, вот тебе шлепанцы.

Потом хозяйка и гость сидели в «девичьей» комнате и вели ничего не значащие разговоры, а когда Ольга Николаевна упомянула имя Лины, Климов внезапно сказал (у него вырвалось):

— Мне нравится ваша Лина, Ольга Николаевна. Очень, очень нравится!..

Хозяйка в ответ загадочно улыбнулась, с минуту молчала, а потом произнесла, задумчиво поправляя на худых коленях старенький халатик:

— В жизни никогда не получается так, как хочешь… Все получается само собою… Хоть и смеются, когда говоришь, мол, судьба или не судьба, — смеются, а так оно и есть. От нас самих ничего не зависит…

«Стало быть, вы верите в судьбу? — хотел было спросить Климов. — И считаете, что судьба Лины решена сама собой?.. Сережа — ее судьба?..» — Однако что-то удерживало его от такого вопроса, пожалуй, страх — вдруг она скажет «да»…

— А вы, оказывается, фаталистка… — произнес он, вздохнув.

— Как, как? — переспросила Ольга Николаевна и остро, с тревожным блеском в глазах взглянула на него.

— Фаталистка… — устало повторил Климов. — Верите в судьбу.

— Так оно верь или не верь, — снова улыбнулась хозяйка, — а так чаще всего и получается…

«Конечно, — думал Климов, — ее тоже можно понять. Она вырастила трех дочерей, столько всего испытала, стольким пожертвовала, и отдать одну из дочерей мало знакомому человеку… Да она тысячу раз все взвесит, прикинет, обдумает. А Сережа — дело верное, знают его с детства, со школы…»

Так ничего определенного и не услышал Климов в ответ на свое невольное признание, так и не узнал, что на уме у Лининой мамы…

Однако через месяц (через тридцать тоскливейших дней, отмерянных самому себе), когда Климов позвонил Лине из автомата и застал ее дома, Лина вдруг заявила: «Ты как-то агитировал поехать по грибы… Если не раздумал, то бери с собой нас: меня, Раю, Тамару. Согласен?» Сердце у Климова так и прыгнуло: ну, конечно же, он согласен поехать по грибы! По грибы, по ягоды — хоть куда, лишь бы вместе, лишь бы с нею, с Линой!..

Из электрички они вышли на небольшой станции, когда над землей еще стояла утренняя дымка. Сразу же за домиками станции на склоне холма начинался лес, и издали деревья казались темными облаками, присевшими на склон передохнуть. Во всяком случае ничего материального, тяжелого, древесного в деревьях не было, облака и облака. И только когда подойдешь поближе, начнешь взбираться по склону, вот тогда лес проявится перед тобой, как проявляются предметы на фотографии. Ближе, ближе, отчетливей, отчетливей, стволы, ветви, листья… и вот ты уже окружен березами и соснами, ты вступил в их царство, царство леса…

Оказавшись в лесу, сестры немного оробели, примолкли, все больше жались к Климову, и было видно, что в лесу они не частые гости.

Климов же с детства был заядлым грибником, а в лесу чувствовал себя как дома. Пришлось ему по ходу дела объяснять своим спутницам и то, как выглядят различные грибы (чтоб, упаси боже, не нарезали поганок да мухоморов!), и то, как и где их лучше всего искать, и то, как ориентироваться по солнцу, чтоб не заблудиться. Говорил, а сам не забывал посматривать по сторонам и то и дело срезал то подберезовик, то сыроежку. Однако окончательно сразил сестер тогда, когда на ровном месте, устланном прошлогодней листвой, на небольшом пятачке одну за другой нашел несколько белянок. Сперва срезал одну, потом, проведя по листве рукой и ковырнув ножом, — другую. Потом третью, четвертую…

— Слушай, Климов, — удивлялась Лина, — ты что, сквозь землю видишь? Я, например, ничегошеньки не вижу…

— Интуиция… — загадочно посмеивался Климов, сидя на корточках. — Чутье… — И тут же из-под листвы появился еще один беленький, маленький грибок…

— Чудеса… — разводила руками Рая и так же восхищенно таращилась на Климова младшенькая — Тамара.

В конце концов сестрам стало, видимо, неловко ходить вслед за Климовым с пустыми корзинками, и они разбрелись, перекликаясь, переговариваясь. «Есть!» — послышался радостный вскрик Тамары. И почти сразу же: «Вот он!» — возглас старшей, Раи. «И я нашла! — откликнулась Лина. — Да какой хорошенький!..»

Климов краем глаза наблюдал, как Лина постепенно привыкает к лесу, как все уверенней становятся ее шаги. От дерева к дереву, от куста к кусту идет она в своих цветастых расклешенных брюках, в белой вязаной кофте, с густой гривой волос, с ножом, поблескивающим в правой руке; шагает, помахивая корзинкой, и взгляд ее отрешенно бегает по траве, по пням и кочкам… И вдруг она стремительно приседает, затихает, волосы скатываются прядь за прядью и закрывают щеки, и там, где минуту назад грибами не пахло, стоит перед нею будто бы только что народившийся красавец груздь. Ядрененький груздок с воронкой посредине, с бахромой на загнутых полях шляпки, с каплями росы или сока на пластинчатой изнанке. Лина зачарованно подносит его к лицу, к своему точеному, слегка вздернутому носу и невольно жмурится — такой, догадывается Климов, от груздя здоровый и крепкий запах ударяет ей в ноздри… И тут Лина спохватывается, видимо, вспоминает его, Климова, совет, и начинает искать глазами и руками по траве и сразу же видит еще один груздище, а рядом с ним еще один. Так вот где они прячутся, такие хитрецы!.. Мир для Лины перестал существовать, она вся внимание, она вся в азарте. Климов, радуясь в душе, исподтишка наблюдает, как разнимает Лина заросли травы и тихонько вскрикивает — это значит, что из полутемных дебрей, из полумрака зарослей, из черной жирной земли встают перед нею грузди, встают целым кустом, плотно касаясь друг друга шляпками с причудливо изогнутыми полями. «Вот-вот, — мысленно одобряет Климов, — учуй их там, под травой-листвой, под валежником да хвоей, разгреби руками этот лесной мусор, очисти место — и вот оно перед тобой, буйное семейство тугих, ядреных созданий!.. Как тверды они под ножом! Как упруги! Даже хруст, кажется, слышен — такая упругость грибного тела!..»

Лина выглядела слегка опьяневшей, когда, выпластав целую полянку груздей, поднялась на ноги. Теперь, скорее-скорее, найти еще такую же поляну, такую же колонию!..

Однако такой богатой полянки больше не попадалось, зато в густой чаще, куда Лина продралась в поисках груздей, она внезапно наткнулась на опята. И тоже — как наткнулась? — расскажет она после сестрам и Климову. Глаза ее блуждали по траве, по бурой листве, по кочкам и пенькам, по валежнику и ямам, как вдруг… (именно — вдруг!) на том самом месте возле старого пня, где еще мгновение назад ничего не было, ударил из-под земли целый фонтан золотисто-коричневых кругленьких шляпок. Ударил и застыл под ее, Лининым, взглядом. Какие бодренькие они, какие свежие! Только что выскочили из развалюхи пня, только что выбросили шляпки-зонтики над собою. Один повыше, другой пониже, третий не большой и не маленький. Ну а четвертый — вовсе кроха, вовсе — с пуговицу. Но тоже прыгнул вверх — этакий шустрячок — и тоже застыл, как вкопанный, под гипнозом зорких, внимательных глаз.

Словом, зашла Лина в лес, по ее словам, совершенно здоровым нормальным человеком, а вышла, откликаясь на зов Климова и сестер, с подрагивающими руками, с отрешенным, блуждающим взглядом, который рыскает по сторонам и все чего-то ищет, ищет…

Обедали на бугорке посреди небольшой поляны.

Оживленные, сладко уставшие, пропахшие лесом, ревниво показывали друг другу свои трофеи.

— Обскакали меня, — притворно ворчал Климов, заглядывая в свою и чужие корзины, — все обскакали… Научил на свою голову…

— Побольше надо под ноги смотреть и поменьше на девушек заглядываться!.. — лукаво посмеивалась Лина. И была такая возбужденная, такая веселая, даже чуть шальная, что Климову казалось — именно в эту минуту, именно вот здесь, на этой полянке, он понял, что безумно, безрассудно любит эту девушку, любит до невозможности, до того предела, за которым только смерть…

Двух дней после поездки за грибами не смог он выдержать, помчался к Лине домой и… И застал у нее некоего молодого человека…

Лина явно растерялась, даже слегка побледнела, когда по взгляду Климова поняла, что он уже заметил ее гостя, который выглянул в прихожую и тут же скрылся в «девичьей» комнате.

— Знакомьтесь, — еле слышно сказала она, вводя Климова в ту же «девичью» комнату. На стуле сидел, как сразу догадался Климов, тот самый Сережа, который еще «со школы»…

— Сергей, — назвался он, и голосок у него был «ангельский», тоненький и слабый.

Климов своей рукой, словно тисками, давнул поданную руку и заметил при этом, как испуганно дрогнули ресницы у Сережи… «То-то же, — подумал Климов, опускаясь на диван. — Рука у меня что надо, ты это учти, дорогой, на всякий случай…»

Нужно было о чем-то говорить, не сидеть же вот так, истуканами, все трое порознь. И Климов начал о чем-то говорить, Сережа оживился, поддержал разговор, и мало-помалу началось между ними состязание не состязание, а так, нечто похожее на бой петухов… Оба изо всех сил старались показать друг перед другом (а скорее — перед Линой), что один умнее другого, один осведомленнее, остроумнее другого… Лина сидела, опустив глаза, нервничала, а они пластались. Один заводил речь о живописи, и другой должен был подхватить и усиленно показывать, что и он знает Делакруа, Ци Бай-Ши и прочих. Один перескакивал на спорт, и другой должен был тотчас же вспомнить, какая нога у знаменитого футболиста Олега Блохина сильнее: левая или правая. Потом пошло о музыке, о песнях, о литературе, и шло с переменным успехом: то Сережа взахлеб говорил о романах, которые перечитал за последние годы (и тут Климов был, конечно, бит), то Климов, ловко переведя разговор на автомобили, безошибочно называл марки новейших американских машин и рассуждал о достоинствах и недостатках модели «Мерседес-Бенц». То Сережа рассусоливал о мотивах трагического одиночества в поэзии Надсона, то Климов легко вспоминал имя ударника в ансамбле «Ройял Найтс»…

Видя, что оба становятся все более злыми, Лина намекнула, что им с Сережей нужно куда-то идти, а посему не пора ли, мол, прекращать… («Не пора ли мне убираться?..» — подумал Климов).

О, как ненавидел он ее в эти минуты! Как ненавидел! Как презирал за взвинченность, за эти постоянные отлучки куда-то в другие комнаты, за ее многозначительные взгляды на Сережку, — взгляды, смысл которых можно было понять только так: кончай, мол, этот треп и давай уйдем побыстрее…

В конце концов Климов начал понемногу справляться с собой, возвращать утраченную было способность соображать. Мало-помалу к нему приходило осознание своего дурацкого положения. Что он тут сидит и старается ни в чем не уступить этому Сереже? Кому он что доказывает?.. Унизительно же, черт побери, видеть в этом «сморчке» своего соперника! Унизительно вообще здесь быть. Словно выпрашиваешь что-то…

Такое чувство шевельнулось в Климове, и тогда он встал и, ни слова не говоря, ушел.

А час спустя уже лежал навзничь на своей неразобранной кровати, лежал в чем был, не сняв даже туфли, и вроде бы слушал музыку из стоящего рядом на тумбочке магнитофона…

Медленно поворачивались катушки, медленно ползла узкая коричневая лента, подрагивали темные лепестки в зеленом стеклянном глазке аппарата, лилась негромкая музыка. Это была та самая «нездешняя» музыка, которую так любила Галя… В мелодии чудилось Климову то горячее дыхание джунглей, диковатые ритмические пляски Африки, то был в мелодии тоскливый зной раскаленной пустыни с далекими силуэтами верблюжьего каравана… То виделся Климову горизонт теплого южного океана, а на горизонте — синие неясные острова с каким-нибудь этаким названием вроде Галапагос… А то вдруг чувствовался холод космических пространств, и одинокий голос метался по этим пространствам и тосковал, и звал: «Ой, ой, ой, ола-ола-ола!» И Климов думал, что вот под такую тоскливую до жути мелодию запросто можно удавиться…

Он перебирал в памяти сцены сегодняшнего «турнира», и боль от унижения, от сознания, что Лина потеряна, видимо, навсегда, что не сумел, не смог он перебороть в ее сердце Сережу, — боль от сознания всего этого терзала Климова, и он со сладостью думал о том, что вот под такие завывания одинокого человека хорошо бы в самом деле взять и удавиться…

Все стало плохо у Климова, все пошло кувырком…

В каморку свою он ходить перестал, за новинками технологии не следит, научная работа вообще остановилась. В квартире хозяйничают пыль и вконец обнаглевшие тараканы. Галю он от себя оттолкнул, обидел человека, который ради тебя готов был на все… Оттолкнул, обидел, а что получил взамен?.. Боль, ничего, кроме боли… Лето кончается, а он, Климов, никуда так и не поехал, торчит в душном, пыльном и людном городе. Предлагал ведь Саня: давай, старик, возьмем путевки на Тянь-Шань! Отказался. Вдруг, думал, Лина согласится поехать к морю…

Саня уехал один, так ничего и не поняв, в недоумении — почему «старик» хандрит, не хочет побывать в таких изумительных местах?.. А Климов не мог сказать ему о Лине, он вообще перестал рассказывать Сане о своих «сердечных» делах. Раньше рассказывал все, а вот о продолжении «романа со студенточкой», как выразился однажды Саня, не мог: не поворачивался язык говорить о себе и о Лине за шахматами.

«Уходит лето, — думал Климов, все так же лежа на кровати и не выключая магнитофона, из которого извергались совсем уж какие-то звериные вопли. — Кончается отпуск, а я все чего-то жду, жду… Чего жду? Чего ждать после сегодняшнего случая? На что надеяться, если этот прыщавый Сережа чувствует себя у них как женишишка?.. Чего ждать, если мать не отпускает дочку к морю со мной, а посылает всех сестер (и наверняка вместе „с Сережей“) куда-то в Закарпатье?..»

«Да что вы там собираетесь делать, в Закарпатье-то?» — не раз спрашивал Лину раздосадованный Климов.

«У нас там знакомые, очень много знакомых…» — нехотя отвечала Лина и замолкала. Подробностей почему-то сообщать не хотела.

И в который раз удивляет Климова эта непомерная власть родителей над взрослыми уже дочерьми. Нет, мол, не пущу вас к морю, говорит мамаша, поезжайте в Закарпатье, и дочки не смеют перечить…

«Вообще… что за семейка такая?..» — думает Климов. И ему вновь вспоминается, с какой убежденностью сестры утверждают, что дело свое любить совсем не обязательно… Вспоминается, что вино в этой семье, по словам Лины, вообще не пьют, даже по праздникам… Ну, насчет отца она загнула, конечно. Но сама-то она, действительно, даже пригубить отказывается. Да и мать, и сестры, похоже, и в самом деле в рот не берут… Вспомнилось и пристрастие Лины к стихам об одиночестве, об отрешенности от грубой, ужасной жизни. Вспомнилось ее несогласие, ее протест против его, климовского, восторженного причисления человека к миру животных… А не странно ли то, что Лина буквально каменеет, когда он пытается ее поцеловать или обнять?..

А эта картина «Святая ночь» в комнате у них? А вера образованной Ольги Николаевны в старушек-исцелительниц?..

Ну, многие их странности можно как-то объяснить, понять. Не пьют вино… так а на что особенно пить-то? Семья большая, мать получает в своей библиотеке рублей сто, не больше. Это-то можно понять. И все же какие-то они все не от мира сего… С причудами… Взять хотя бы Сережу. Ведь только подумать — дружат со школьных лет, и он не только ни разу не поцеловал Лину, но даже руки-то ее ни разу не коснулся…

«Стальная выдержка, черт побери, у юноши!.. — Климов чувствовал, как поднимается в нем приятная волна злорадства. — Скорее же всего, не выдержка, а со здоровьем у него не ладно… Ненормальный он, ваш „Сережа“, явно ненормальный!.. Да и по внешнему виду… сморчок! Подумал бы своей башкой — куда лезет, чего добивается!.. Тут мужчина нужен, черт побери, а не такое тщедушное создание, как этот Сережа!»

Наверное, с час упивался Климов сладкими, облегчающими душу уничтожительными мыслями о Сереже, о предполагаемой его немощи и неспособности сделать все «как надо»…

Но вот излит весь яд, а вместо облегчения на душе становится еще гнуснее, еще тяжелее, ибо приходит трезвая мысль о том, что эти язвительные суждения о ни в чем не повинном в сущности мальчишке — не что иное, как самоутешение, защитная, так сказать, реакция, самообман. А правда-то состоит в том, что какой он ни есть, этот Сережа, а именно у него реальные шансы заполучить Лину в жены. У него, а не у тебя со всеми твоими мужскими и прочими достоинствами. И от правды этой хочется яростно рычать и выть, вонзать зубы в подушку и рвать, рвать ее зубами!..

Климов настолько ушел в себя, в свою боль и ярость, что не сразу сообразил, что звонят у входной двери, что звонок уже в третий раз отщелкивает свою соловьиную трель.

Климов подскочил на кровати, чуть пригладил волосы и пошел открывать.

В дверях стояла Лина. Нарядная, как никогда.

— Я еду с тобой к морю, — деловитым тоном сказала она. — Мы втроем едем. Я, ты и Рая. Чего застыл? — Она рассмеялась и, отстранив неподвижно стоящего Климова, прошла в квартиру. — Говори, что с собой брать? Куда едем? Какой маршрут? Сколько надо денег? Где там будем жить?

Он оторопело, механически отвечал на ее вопросы: у него давно все было продумано на сто рядов, у него и палатка отличная припасена; отвечал, а сам смотрел на нее, явившуюся, как солнышко, смотрел и не мог понять, что же случилось? Что произошло за эти несколько часов? Почему все перевернулось на сто восемьдесят градусов?..

Снова ничего не понимал Климов, однако радость тут же и подсказала ему — да какая в конце концов разница! Что бы ни случилось, ни перевернулось, главное не это, главное «едем»! Едем на юг, к морю!..

Климов хорошо знал, как сближает людей любое путешествие, каким оно бывает решающим в отношениях, особенно если путешествие на юг, да еще к теплому южному морю!..

VIII

Бело-зеленый водяной вал устрашающей стеной, медленно и грозно катит на берег — вот сейчас он накроет пляж, поглотит тысячи людей и загремит дальше, сметая на своем пути киоски, палатки, винные и квасные цистерны, пристань… Однако ничего такого не успевает сделать могучий вал: споткнувшись о невидимую мель, словно подсеченный ею, он начинает опрокидываться, скручиваться в гигантскую прозрачную трубу. Но так и не успев свернуться до конца, рассыпается, рушится, дробится, закипая и пенясь. Ослепительно-белые языки пены с шипением устремляются на дюны, на крупную чистую гальку, выхлестываются и сникают; вал отползает обратно в море. И тогда по всему побережью прокатывается мощный рокот — это в бесконечном множестве пустот между камнями рокочет эхо от перестука друг о друга потревоженных камней. И, омытые волной, округлые эти камешки вспыхивают на солнце: белые, черные, красные, зеленые… А там уже новый вал встает стеной и тоже катит устрашающе и грозно…

Климов лежит прямо на теплых гладких камешках, лениво, вполглаза следит за очередным валом, который торжественно идет на приступ; поглядывает на загорающих поблизости сестер…

Они долго и трудно добирались до этого ласкового солнца, до этого теплого, хотя и расходившегося сегодня моря. Тяжело дался девушкам пятичасовой перелет: лайнер дважды, при посадках и взлетах, попадал в тучи, в дождь, его болтало и качало. Лица сестер делались бледными, глаза тоскливыми, и Климов, не зная, чем помочь, кроме подбадривания и веселой болтовни о том о сем, чувствовал себя виноватым.

В Киеве они приземлились ранним утром, от аэропорта до вокзала добрались автобусом, узнали, что поезд на Евпаторию отходит вечером, сложили в сумку вещи, которые могут понадобиться в городе, рюкзаки же сдали в камеру хранения. Теперь, налегке, они могли отдышаться, отдохнуть от самолета, посмотреть город — Киев все-таки! Знакомство с ним входило в их планы.

И они глазели на золотые купола Софийского собора, брели в яркой и пестрой толпе Крещатика в тени каштанов, объедались свежими, только что с пару варениками в «вареничной», шатались по кипящему Бессарабскому базару, лакомились мороженым у Владимирской горки и, наконец, прошагав над Днепром по высокому пешеходному мосту на другой берег, увидели огромный, разметнувшийся на километры пляж. Спустились от моста на чистый белый песочек и, когда оказались среди пляжного многолюдья, то не могли не почувствовать тяжесть, излишность на себе одежды, а тела их не могли не запросить воздуха, воды и свежести. Скорее, скорее, достать из сумки купальники и — в раздевалку!..

Выскочив из раздевалки, они вдруг застеснялись друг друга и не решались друг к другу подойти. Лина будто бы заинтересовалась устройством чугунной колонки, из которой пил воду разомлевший от жары пляжный люд. Нажимала на ручку и подставляла ладонь под струю воды. А Климов, словно бы совершенно забыв о Лине, подсел к Рае на скамейку под «грибком» и развивал мысль о том, что Гоголь, конечно же, здорово подзагнул насчет того, что редкая птица долетит до середины Днепра…

Однако постепенно молодые люди стали поглядывать друг на друга, сначала краешком глаза, потом как бы ровно для того, чтобы сказать о чем-нибудь друг другу, но при этом — боже упаси! — задержаться взглядом… Словом, между ними происходило словно бы еще одно знакомство, но теперь уже в новом качестве…

У Лины были густые темно-русые волосы, закрывавшие ей почти всю спину; чуточку, самую чуточку вздернутый нос придавал ее славному лицу несколько задорный вид. Ресницы она не красила, они у нее были длинные и черные. Брови — тоже от природы черные и четко очерченные. Глаза — большие, зеленоватые. Ну, а фигурку свою она отшлифовала гимнастикой, и все там было в самый раз, особенно хороши были длинные крепкие ноги.

Постепенно исчезала скованность, исчезал вопрос с оттенком испуга в глазах у Лины — «ну как я тебе?.. не разочаровался?..» Они подходили друг к другу все ближе, ближе и наконец все трое пошли к воде — попробовать, не холодная ли?

Попробовали и вошли в воду, в течение Днепра, чтобы смыть усталость и вялость от бессонной ночи в самолете, смыть некое неуважение к своему телу, которое появляется у всякого человека после дороги, после валяния на сиденьях и полках.

Словом, день они провели прекрасно, в их маленьком отряде царили мир и согласие. Однако вечером в вокзале, стоило Климову отлучиться, чтобы узнать, на каком пути будет стоять поезд, как к сестрам мигом «приклеилась» компания разбитных мальчиков.

Возвратившись, Климов сел в сторонке и ревниво молчал. Он как бы отгородился от пустых разговоров о поп-музыке, о шлягерах и тому подобной ерунде, на почве которой и завязалось, как он понял, знакомство сестер с этими не в меру общительными шалопаями. Лина же, заметив его отстраненность, как нарочно затеяла веселую пикировку с предводителем «банды», длинноволосым, с вислыми усами, парнишкой. И когда пришла пора идти к поезду, этот усатый увязался провожать. И торчал возле вагона, чего-то ждал, а поезд, как назло, все медлил, медлил. Уже и места свои были найдены, и рюкзаки устроены, и постель получена, а поезд все стоял, а «провожающий» все торчал возле вагона, все поглядывал в окна…

Климов и не заметил, как Лина выскользнула из вагона, увидел ее уже стоящей около парнишки. Они о чем-то оживленно говорили, даже адресами, кажется, начали обмениваться…

— А что, пойдем и мы подышим, Рая! — наигранно бодрым голосом предложил Климов, и они спустились с вагонной подножки и встали неподалеку от воркующих новых «знакомцев». Климов о чем-то рассказывал Рае, а сам курил сигарету за сигаретой и проклинал всех этих отправителей — какого дьявола держат поезд!..

Наконец поезд тронулся.

Сурово вежливый, Климов устраивал Лину на верхнюю полку: подоткнул простыню, поправил одеяло и подушку. А Лина изучающе, во все глаза смотрела на него в полумраке вагона и вдруг тихо и радостно засмеялась и сказала негромко:

— Ты знаешь, я, кажется, кое-что поняла сейчас… о нас с тобой. Только не нужно меня за руки хватать, ласкать там и прочее, ладно?.. Ничего такого не надо… Пусть само собой как-то… Ладно? — И сказано это было с такой теплотой, с такой нежностью, даже покорностью судьбе, что Климов долго еще, уже под стук колес, осмысливал и этот тон, и слова, и расшифровал их для себя в конце концов так: «Я сейчас поняла, что ты меня по-настоящему любишь, и, возможно, все у нас с тобой будет хорошо. Только не торопи этот момент, не нужно обычных, как у всех, обниманий и прочего… Пусть само собой как-то все произойдет…»

Почему у них должно быть не как у людей, Климов так и не уразумел — снова загадка какая-то… И тем не менее, лежа на полке в соседнем купе и не видя Лины, представлял ее лицо, ее обнаженные руки поверх одеяла, ее поблескивающие в сумраке глаза, вспоминал нежность и теплоту в ее голосе и улыбался и заснул с этой улыбкой, успокоенный, с надеждой на самое лучшее.

…Прибыв в Евпаторию, они долго шли пыльными и шумными приморскими улочками, потом вдоль побережья, вдоль сплошных нескончаемых пляжей, пока за городом не нашли «дикий» пляж, иными словами говоря, пустой песчаный берег с редкими кустиками травы, где можно было наконец приткнуться.

На составных дюралевых стойках с помощью дюралевых же колышков-крючьев хорошо поставили и ровно, без морщин, натянули палатку. Резиновой грушей-насосом Климов накачал надувной матрас. Расстелили одеяла, приготовили постель, закусили бутербродами, запивая их фруктовой водой из бутылок. Совсем стало хорошо, а вот если перед сном, пока совсем не село солнце, искупаться, то будет и вообще прекрасно.

Стоя у входа в палатку и поджидая, пока переоденутся сестры, Климов смотрел на темно-синее бескрайнее море, чуть жмурился от солнца, которое огромным красноватым шаром висело над самой линией горизонта и собиралось опуститься прямо в синюю пучину. Наконец-то они у моря, да какое же оно, господи, огромное! Какой простор и покой кругом! И на море и на берегу — ни души, ни строения, только их желтая, горящая в лучах предзакатного солнца палатка. И как будоражит, кружит голову легкий ветерок — не ветерок даже, а скорее дыхание — с крепким солоноватым запахом свежести!.. Климов чувствовал, как исчезают в нем все заботы, растворяются, утихают все дорожные беспокойства, как подкатывает ощущение счастья.

А когда он, натянув в палатке красные, плотно облегающие плавки, вынырнул снова на воздух и всей кожей ощутил этот свежий воздух и близость купания, то словно бы обалдел. Иначе чем объяснить ту игривость, что охватила его, чем объяснить его последующие, совершенно бездумные шаги?.. Он тихонько подкрался к сестрам, которые стояли у самой воды на фоне нестерпимо золотой солнечной «дорожки» и о чем-то тихо переговаривались, — подкрался, легко поднял на руки ойкнувшую Лину и со словами: «Да здравствует море!» — вбежал с нею в воду. Дурость, конечно, но кто из парней не поступал со своими возлюбленными точно так же? Вот и Климов поиграл, всей своей кожей ощутив, поняв, что наконец-то он у моря, у теплого южного моря, и совершенно опьянев от чувства простора и свободы.

Однако с первых же шагов ноги Климова ошпарило холодом, а Лина, выбившись из его объятий, крикнула: «Свинья!» — и, размахнувшись, ударила его по лицу.

Климов отпрянул, застыл с открытым ртом. Затем, механически проследив глазами, как Лина выскочила на берег, бросился в воду и поплыл прочь от палатки, от берега. Ледяная вода сжимала бока, в голове было обалдение, ошеломление, и он, остервенело загребая руками, плыл и плыл. Куда? Зачем?

Сколько он так проплыл, он не помнит, только вскоре холод все же отрезвил его, способность думать вернулась к нему, а чувство опасности подсказало — назад! к берегу! иначе задеревенеешь, пойдешь ко дну!

Кое-как, через силу, уже борясь с судорогами, которые начали схватывать ступни ног, Климов дотянул до прибрежной отмели.

Лина растирала возле палатки ноги и руки полотенцем и о чем-то сердито говорила сестре. Потом они обе начали натягивать на себя брюки и свитера.

Сжав зубы и стараясь унять расходившуюся грудь, Климов неторопливо прошел на песок и рухнул на него пластом. Всего трясло от холода, а больше от смятения — ударила по лицу! Обозвала свиньей и ударила!.. Да и не то главное, что обозвала и ударила, — главное — с какой злостью, с какой ненавистью! Даже лицо у нее вспыхнуло, даже глаза побелели…

Такого в его жизни еще не бывало! Отдышавшись, он набросил на себя рубашку и пошел по берегу, так, лишь бы куда-нибудь идти. Шагал по самой линии прибоя, справа — спокойное, постепенно накрываемое ночью море, слева — пустынная серая полоса «дикого» пляжа.

Стоило полгода мечтать об этой поездке, стоило уламывать Лину, чтобы поехала, а ее маму — чтобы отпустила! Стоило тащиться в такую даль, чтобы в результате получить по физиономии да «свинью», сказанную с такой злобой!..

Шел и шел Климов, шел и шел по линии прибоя: справа — спокойное темнеющее море, слева — темно-серая полоса песка и гальки с черными кустиками травы…

Постепенно в мыслях наступил кое-какой порядок. Климов вспомнил: когда они еще ехали по городу в трамвае, то краем уха он слышал разговор о том, что здесь, в Евпатории, первый день за всю неделю солнечный и жаркий. Целую неделю, говорили в трамвае, море штормило, ветром переболтало, мол, всю воду, нагнало холода…

Тогда Климов не придал этим разговорам значения, столь тверда была его уверенность в тепле юга, в ласковости южного моря. «Подумаешь, цацы, — решил он. — Чуть похолодало, так они уже ворчать… Привыкли, понимаешь, тут к жаре…»

Но, оказывается, вода действительно — как лед. А он не попробовал даже, схватил девчонку в охапку и поволок. И ей, может, вообще сейчас нельзя, у нее, может, недомогание какое… Или плавать не умеет? Тогда, в Днепре, они ведь только окунулись… И потом вообще, что за дурость — подкрался, схватил и поволок!.. На глазах у старшей сестры опять же…

«Да, да, — соображал Климов, шагая по хрустящей под ногами гальке. — Ты разве не заметил, что Лина с тобой одна, но как только вы втроем — она совсем другая. Да вполне возможно, что мать, когда провожала дочек, наказала старшей: смотри там за ними в оба… Да и Лина тогда, в вагоне, когда сказала „не хватай меня за руки, не ласкай там и прочее“, — не предупреждала ли она? Мол, учти, мы с тобой не одни, и все, что мы будем делать, станет известно маме и папе…

Вот об этом обо всем я совершенно забыл!.. Вообще обо всем забыл. Дурь нашла. Заскок…» — думал Климов, чувствуя, как становится стыдно за свою выходку, за свое ухарство; он уже готов был повернуть назад к палатке и признать себя виноватым, попросить прощения, обозвать себя дубиной…

«И все-таки ударить по лицу!.. — вновь поднималась обида. — Это же… Это же все равно, как если бы не было ничего хорошего между нами. Не было нежности и теплоты в голосе тогда, в вагоне, когда говорила, что все поняла… Не было стихов той звездной ночью… Не было Заячьего лога, поездки за грибами. Ничего этого не было. Чужие. Ведь только чужого, ненавистного человека можно ударить с такой злостью…»

«Ничего нет у нее ко мне, — с беспредельной горечью думал Климов, — ничего…»

Ночь уже совсем скрыла и море, и пляж, и только вдалеке, за спиной у Климова, светились слабые огоньки города и порта. Впереди же и слева, и справа была ночь, и только ночь, черная-пречерная. И Климову стало одиноко, тоскливо, жутко, хоть вой. Но он все шагал и шагал, как заведенный, шагал и шагал, пока окончательно не разозлился на себя, на свою «жалкость» и заброшенность, пока не надоело гнетущее чувство своей ничтожности, слабости и подавленности.

«Вспомни, — ожесточенно говорил он себе, — каким ты был до знакомства с Линой!.. Ты был сильным, свободным и независимым человеком. Благополучным холостяком. Ты был решителен и удачлив, мог запросто закрутить мозги любой бабенке!.. Ты был орел! А теперь ты — тьфу! — размазня! Не „суровый технарь“ ты больше, а лирик. Довело до ручки тебя это приобщение к тонким материям, это чтение стихов и „светские“ беседы!.. Не мужик ты стал, а… голубь! Раньше ты никакого стыда бы не испытывал — ну, подумаешь, взял и затащил девчонку в воду, пошутив, поиграл — что ж здесь особенного? Кто из парней этого не делает? Так бы раньше-то рассуждал. А теперь тебе вот даже стыдно, тонкость в тебе появилась, щепетильность, пропади она пропадом! Хныкать, чего доброго, начнешь, плакать, слюни пускать…»

«Мужественнее надо! — твердил себе Климов, решительно поворачивая назад, в сторону палатки. — Спокойнее и тверже надо быть. Размазни никому не нравятся. Пользы от них в жизни никакой…»

Так повернулись мысли совсем было приунывшего и затосковавшего Климова. «Уж коль затеяли эту поездку, — рассуждал он, все быстрее и быстрее шагая в темноте, которая стала до того густой, что не видно было уже ни берега, ни моря — сплошная чернота, — коль приехали сюда, то надо довезти поездку до конца. А там… на одной Лине свет клином не сошелся. Не хочет — не надо. Унижаться больше не стану! Хватит!..»

Так, подбадривая и подхлестывая себя, он решительно направился к палатке, не столько разглядев ее в черноте ночи, сколько распознав по приглушенному бормотанию сестер. Натягивая на себя теплую одежду, устраивался на надувастике и чувствовал, что сестры ждут, что он скажет.

— Завтра едем в Севастополь, — как можно более спокойным и твердым голосом сказал Климов. — Может, там нет этого собачьего холода… — И укрылся одеялом с головой.

Приплыв в Севастополь на «комете», они пешком отправились искать пляж на Учкуевке, где, как им сказали, отводят места под палатки. И правда, нашли нечто вроде кемпинга, ограду, за которой легковые машины автотуристов стояли вперемешку с палатками; приткнулись на довольно замусоренном пятачке в тени деревьев, втиснули свою палатку между двух других.

Все в Севастополе им было внове, все было интересно и все нравилось: и сам город, белый и зеленый, весь изрезанный причудливыми бухтами, и серые стройные громады военных кораблей, и Адмиралтейская набережная с величественной колоннадой и возвышающимся неподалеку памятником адмиралу Нахимову; и зрелище «панорамы севастопольской битвы», и обилие на улицах моряков с их ослепительно белыми форменками, бескозырками и фуражками; и вид знаменитого маяка на мысе Херсонес, — словом, насмотрелись и набродились они за два дня вволю. Не было только самого основного, того, ради чего они, собственно, и ехали на юг, — не было теплого моря. Переболтанное штормом море и здесь было холодное, неприветливое.

В Ялте тоже было много интересного, и путешественники бродили по красивой набережной, глазели на огромные и нарядные пассажирские теплоходы у морского вокзала, осмотрели домик Чехова, памятник Максиму Горькому, любовались горами, обступившими городок полукружьем… Однако и здесь пляжи были забиты загорающими, но почти никто не купался — холодно. «Дурацкое положение, дурацкое!» — уже почти в отчаянии думал Климов, косясь на молчаливых и словно бы во всем разочарованных сестер. И хотя он понимал, что он-то тут ни при чем, что температура воды от него никак не зависит, но все равно чувствовал себя виноватым: насулил им рай, привез в такую даль и вот те на!..

Когда они в очередной раз попробовали воду, Климов плюнул от досады и сказал:

— К дьяволу! Едем в Судак. Там-то уж точно, говорят, теплое море.

Лина внимательно посмотрела на него и впервые за все дни после ссоры в Евпатории сочувственно и ободряюще улыбнулась. А вот Рая заныла, мол, сколько же можно кочевать? А что как и в рыбе этой, Судаке, тоже «холодряга»? Да и вообще стала жаловаться на жизнь: питаемся как попало, везде страшенные очереди, пешком ходить, да еще с рюкзаком — ноги отваливаются…

— Едем в Судак! — решительно и упрямо заявила Лина.

И вот, наконец, они в Судаке, и море наконец-то теплое, и палатка поставлена удачно, на краю пляжа, под самой скалой, на которой высятся зубчатые руины старинной Генуэзской крепости; и до столовой рукой подать, и киосков, палаток торговых поблизости полно, — вообще устроились как нельзя лучше.

Подковообразная, укрытая горами от ветров бухта и прилепившийся к ней городок полны солнца, отдыхающего люда, загорелого, в шортах и легкомысленных шляпках, с фотоаппаратами и яркими надувными матрасами, с ластами и масками для подводного плавания. В киосках торгуют крупными сочными персиками и виноградом, а прямо на пляж, прямо в гущу лежбища коричневых тел, выкатывают цистерны с прохладным квасом.

Постепенно путешественники влились в эту многоголосую и разновозрастную, обалдевшую от солнца и моря публику. Постепенно в их маленькой компании наладился мир. Они просыпались в своей просторной золотистой палатке, как только на пляже раздавались крики первых купальщиков, выскакивали на зеленоватый крупный песок и бежали к морю. Умывались, поспешали в столовую, завтракали и мимо уже закипающего многолюдьем пляжа возвращались в свой уголок, где было поменьше народу и где среди горстки других палаток ярко полыхала их желтая палатка. И начинался длинный, полный солнца и моря, полный ленивого блаженства день.

Приморенные жарой, сестры переглядывались между собой и нарочито капризными голосами, дуэтом начинали тянуть нараспев: «Хочу пе-ерсика!.. Как я хочу пе-ерсика! Как хорошо он утоляет жа-ажду!..»

Климов приоткрывал один глаз и лениво бурчал, что намек-то он понял, только очень боится, не разболелись бы у них животы. Столько персиков съедать за один день!.. Климов качал головой, мол, это очень опасно для здоровья. Но сестры дружно заверяли его: пусть он не беспокоится за их желудки! И снова дуэтом, нудными и капризными голосами начинали тянуть: «Хочу пер-ерсика!», «Какая у него прохладная сочная мя-акоть!..»

В конце концов Климов тяжело вздыхал, поднимался, отряхивал приставший песок, доставал из брюк кошелек с деньгами, брал хозяйственную сумку и со страдальческим видом, сопровождаемый благодарными взглядами двух лакомок, отправлялся в сторону киосков.

На самом же деле он ходил за фруктами с большой охотой, ибо маршрут к киоскам пролегал как раз мимо погребка… Попросив толстенькую «мамашу» в белом халате налить стаканчик, когда проходил туда, да еще один стаканчик, когда шел обратно, Климов, едва сдерживая блаженную улыбку (зачем непьющим сестрам знать о погребке?), возвращался к своим спутницам и торжественно ставил перед их носами сумку, набитую румяными крупными персиками.

Вечером все трое гуляли по набережной, глазели на дельфинов, которые осмелели, прижились в этой тихой бухте. Животные резвились неподалеку от берега, иногда появлялись совсем рядом с купающимися и приводили тех в благоговейный ужас. Черные, с голубым отливом туши стремительно выбрасывались в самом неожиданном месте и красивой дугой, блеснув белым брюхом, снова уходили под воду. И было такое впечатление, что они забавляются вскриками пугливых купальщиц.

На пятый или шестой день решено было во что бы то ни стало устроить себе баню: «просолев» от морской воды, волосы стали жесткие, как проволока, девушки то и дело почесывали в голове, и вид у них при этом был такой, мол, дальше терпеть невозможно…

В одной из соседних палаток Климов раздобыл алюминиевый таз, набрал в колонке воды, насобирал в окрестностях пляжа щепок и подсохшего плавника, развел в сторонке, в камнях, костерок и пристроил таз над огнем. Сидел на корточках и подбрасывал щепки в костер, а Лина ему всячески мешала: то подталкивала к огню, то окунала руку в теплую уже воду и брызгала на голую его спину.

«Что это с ней?» — думал, вяло отбиваясь, Климов. И вдруг понял — да ведь они одни, совсем одни; палатки, а значит и Раи, за выступом скалы и за деревьями не видно, — вообще никого не видно. Одни.

— Дождик, дождик, припусти, — говорила Лина нежным голосом, и кап-кап-кап! — водичкой Климову на спину.

— Не буди во мне зверя, — предупредил Климов.

Однако Лина не унималась, ей явно хотелось поиграть с ним, подурачиться… Что же, поиграть так поиграть, разве Климов когда-нибудь был против? Изобразив вышедшего из терпения человека, он вскочил на ноги, цепко придержал отпрянувшую было «задиру», легко поднял ее на руки и стал опускать над дымком костра.

— Подкопчу немного, — басил он голосом кровожадного циклопа, — а потом — в котел!..

Лина то ойкала от страха, то ее одолевал тихий изнуряющий смех. Словом, она вела себя так, как вела бы себя любая другая девушка, играй с нею веселый и сильный парень.

— А потом сож-р-ру! — рычал Климов, делая страшное лицо. — А косточки выплюну…

— Пусти-и-и, — вконец обессилев от смеха, взмолилась Лина, и Климов (с колотящимся сердцем) осторожно опустил ее на каменную плиту, как в кресло; оба были всклочены, раскраснелись, оба понимали — что-то случилось, что-то рухнуло, что-то мешающее исчезло; наносное, искусственное исчезло, и началось живое и естественное, от чего пьянеет голова и нещадно колотится сердце.

— Пойду позову Раю, — глядя на него сумасшедшими глазами, возбужденная, сказала Лина.

— Ладно… сожру в другой раз, — мирно пообещал Климов, трогая рукой воду. И, проводив взглядом Лину, легко сбегающую вниз по камням, крикнул вдогонку: — Мыло не забудьте!..

А когда остался один, все думал: «Господи, неужели наконец оттаяла эта „ледышка“! Неужели смягчилась „колючка“?.. Подумать только — позволила взять себя на руки!.. Еще недавно за то же самое треснула по физиономии, а тут… Вот что значит, остались одни, без присмотра!.. — А сердце ухало так, что в ушах звенело. — Эх, не было бы Раи вообще! Не было бы этого „надзора“! Этого зоркого ока бдительной мамаши!..» — Климов никак не мог успокоиться, всем телом вспоминая, как она только что была у него на руках, как прижимал ее к себе…

…Стоя на коленях возле белого алюминиевого таза и свесив длинные намыленные волосы в пенную воду, Лина мыла их, а Климов из большой литровой кружки поливал теплую воду ей на затылок. Лина постанывала от удовольствия и говорила: «Голова такая легкая, будто не моя…»

— А у меня волосы не промылись, — жаловалась Рая. — Вообще… обрастем тут грязью, как дикари…

— А мы и так «дикари», — рассмеялась Лина; изогнувшись в талии, она насухо протирала полотенцем свисающие на сторону волосы.

Если непохожесть сестер Климов отметил сразу же, как только познакомился с Раей, то позже он не раз убеждался, что и отношения между сестрами ох какие непростые. «Красивая у меня сестра?» — спросила как-то Лина. Спросила, вроде бы наперед зная его ответ, мол, конечно же, твоя сестра красавица. Однако в тоне, каким был задан вопрос, и во всем облике Лины Климов уловил нечто такое, после чего ему как-то расхотелось восторгаться старшей из сестер…

А здесь, у моря, особенно в последние дни Климов то и дело замечал: стоило ему разговориться со старшей, улыбнуться ей или начать «заигрывать», как Лина уже сама не своя, уже она вся напряглась, натянулась… Конечно, она скрывала это, она была воплощением любви к сестре, часто бросалась к ней на шею, обнимала, даже целовала… Но и в этой преувеличенной любви Климову виделась какая-то судорожность, даже злость…

«Неужели ревнует?..» — втайне удивлялся и радовался Климов. И в последующие дни убедился — да, пожалуй. Иначе чем же объяснить тот факт, что Лина стала одобрять намерение старшей сестры заехать к своей подружке в Сочи?.. Дело в том, что еще раньше Рая поговаривала об этой подружке (учились в одной группе), мол, отсюда ведь недалеко до Сочи, и что было бы здорово неожиданно нагрянуть к Наташке!.. Тем более, что «кочевая» жизнь, жизнь в палатке, без никаких удобств ей, Рае, положительно не нравилась; Рая постоянно была чем-нибудь недовольна…

И вот младшая стала активно поддерживать замысел старшей покинуть их и заехать к подружке в Сочи.

— Я бы на твоем месте обязательно заехала… — отчетливо донеслись до Климова слова Лины, когда он на следующий после «бани» день дремал в сторонке от сестер на песке. — Быть почти рядом и не заехать!.. Не знаю… — убежденно говорила Лина.

«Раю тоже можно понять… — думал, встрепенувшись после слов Лины, Климов. — Ей и хочется убраться отсюда в прекрасный город Сочи к подружке и, с другой стороны, — как же наказ мамаши присматривать за младшей и за мной?.. Но и то верно, что, собственно, о чем бы Рае беспокоиться?.. Она-то ведь не видела, что произошло вчера у костра… Зато она прекрасно помнит пощечину, которую Лина закатила мне там, в Евпатории. Так что можно быть спокойной: младшая при случае постоит за себя… Да и я вроде присмирел, не похож на хама, тем более на совратителя. Так что есть чем оправдаться перед мамашей, объяснить свой отъезд к подружке. Все, мол, было нормально, и я оставила их…»

Решающей в этих Раиных колебаниях — ехать в Сочи или нет — явилась следующая ночь. Ее Рая провела почти без сна. То ей было жестко спать, а надувастик, который Климов ей великодушно предложил, видите ли, скрипит и шумит — так что на нем все равно не уснешь; то ей казалось, что в палатку наползли муравьи и теперь кусают ее нежное тело; то ветер хлопает пологом палатки, и тоже — какой тут сон?.. Так она, бедная Рая, и проворочалась до самого утра, а утром объявила о своем решении уехать к подружке в Сочи. Климов с Линой посокрушались, мол, жаль, конечно, что их маленький отряд станет еще меньше, однако что же делать, если уж действительно надо заехать к подружке… Посокрушались немного да и давай помогать Рае собираться в дорогу.

Когда проводили Раю и возвращались с автовокзала к себе домой, в свой уголок на пляже, в свой полотняный дом, то всю дорогу молчали. Ну, Лину-то можно было понять или хотя догадаться, что у нее сейчас на душе. Наверняка ее мучает вина перед Раей, вина за то, что она, Лина, последнее время хотела этого отъезда, хотела вроде избавиться от сестры… А возможно, и то ее мучает, что остались вдвоем в палатке, что и спать-то придется вдвоем — а ну как он, Климов, начнет нахальничать?.. Словом, вполне возможно, что ее пугает неизвестность, смущает полученная с отъездом Раи свобода…

Что же касается самого Климова, то у него были свои причины для грустных размышлений; его угнетало сознание того, что кончаются деньги… Когда он сегодня купил Рае билет до Сочи, отсчитал ей сумму на пропитание и на билет от Сочи до дома, то ужаснулся — так мало осталось! По сути остались деньги на их с Линой билеты, и то на железнодорожные, на еду в дороге, ну и самое большее на два дня жизни здесь, в Судаке.

«Два дня! — Климов чуть зубами не скрипел от досады. — Чертовы переезды из города в город! Чертов аппетит! Проедаем массу денег, а есть все равно хочется. Накупаешься, наплаваешься, так, кажется, бараний бок с кашей навернул бы!.. И вот остались гроши… Самое большее на два дня…»

Весь вечер Лина была тихая и печальная. Климов изо всех сил старался быть с нею милым и деликатным, старался предугадать малейшее ее желание; веничком из полыни подмел в палатке, аккуратно застелил постель, принес из колонки свежую питьевую воду…

Легли они почему-то как можно дальше друг от друга. Лежали и слушали, как шумит море. А оно в ту ночь что-то расходилось, разволновалось, валы накатывались на песок и шумели, казалось, совсем близко, возле самой палатки.

— Снесет нашу палатку, — тихо и серьезно сказала Лина. — Поднимет на волну и…

— И поплывем в Турцию, — подхватил Климов. — Здесь ведь вообще-то не так и далеко. Турки утром проснутся — ба! — что за чудо желтое плывет?..

Однако Лина не рассмеялась, не стала продолжать воображаемые приключения. Сказала, что в детстве почему-то мечтала побывать в Палестине… Потом стала рассказывать, что в школе была этаким гадким утенком, необщительная, слово из нее трудно было вытянуть… Вспоминала учителей, говорила, что самые интересные уроки в старших классах были по литературе: такая замечательная учительница была, так много знала и так любила свой предмет!..

— Теперь понятно, откуда у тебя склонность к стихам и прочему… — сказал Климов. — Непонятно только, почему ты пошла в технический вуз, а не в гуманитарный…

— А я хотела куда-нибудь, где музыку изучают… Я ведь ходила еще и в музыкальную школу, по классу фортепиано… Но папа сказал, чтобы шла в технический. Да и мама его поддержала — лучше, говорит, технический, чем гуманитарный…

«Да зачем ты их послушалась! — хотел было возмутиться Климов. — Так ведь можно жизнь свою искалечить. Нравилось одно, а родители заставили заниматься другим. А что если так и не полюбишь технику? Вот и будешь всю жизнь повинность отбывать, делать нелюбимую работу. Наплевала бы на их советы и пошла куда хотела!..»

Однако вспомнив, что Лина страшно не любит таких разговоров, что она даже убеждена — работу вовсе не обязательно любить, убеждена, что родителей надо слушаться во всем, — вспомнив об этом, Климов только и сказал:

— Жалеешь, наверное?

— Жалела… А сейчас нет. Сейчас я поняла, что было бы желание, а время и для музыки, и для стихов, и для театра всегда можно выкроить…

Конечно, Климову и тут хотелось возразить ей, что при всей, мол, разносторонности интересов у тебя нет самого главного — ты не любишь свое дело, а значит, нет в тебе «стержня»; хотелось продолжить спор, начатый еще в мастерских, когда она сломала резец.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — словно бы угадав его мысли, сказала Лина и усмехнулась. — О том, что работать не по призванию, без души — это преступление… Никакого преступления нет. Все это сложно… Со стороны этого не понять… Когда-нибудь я тебе расскажу…

Климов был озадачен — что-то она не договаривает. Что? Опять загадка?

Было в ее словах и обидное — это он-то, Климов, «со стороны»?!

Однако тут же нашел он и отрадное для себя. «Когда-нибудь расскажу…». Стало быть, есть у них будущее…

«Ладно, — решил Климов, — подождем…»

— Я тоже сейчас понял, — сказал он, — что развивался как-то однобоко: техника и только техника… Это все твое влияние. Заразила меня, понимаешь, стихами…

— А хочешь, зимой будем вместе ходить на концерты, в театр, на выставки?..

Так они лежали в темноте и говорили обо всем серьезном, и строили планы на будущее, пока сон не сморил их, уставших за длинный, наполненный столькими впечатлениями южный день.

Засыпая под убаюкивающий, монотонный шум водяных валов, Климов, как бы отвечая далекому голосу в себе, голосу, который не то с укоризной, не то насмешливо спрашивал: «Ну что же ты? Неужели даже не обнимешь ее? Не приласкаешь?..» — успел подумать, что впереди еще целых два дня и две ночи…

IX

Да, впереди были целых два дня и две ночи, и прошли они словно бы в каком-то странном сне. Климов и Лина перестали замечать море, дельфинов, людей, окружающие горы, руины крепости, что высилась на скале прямо над их палаткой; забыли о том, что это как-никак Генуэзская крепость, памятник древности и надо его осмотреть хотя бы… Ничего такого им и в голову не приходило, обо всем они забыли, у них началась «игра». Точнее сказать, они продолжили «игру», которая так понравилась обоим и так взволновала обоих тогда у костра, когда Климов «коптил» Лину на огне…

Здорово уже отдохнувшие, загорелые и «одичавшие», они сравнялись в возрасте, исчезли между ними те семь лет, что нет-нет да и разделяли их раньше; оба теперь были как молодые, проворные животные, в полном владении которых был просторный берег, огромное теплое море, океан чистейшего, пахнущего простором воздуха; а еще — солнце, а еще — небо!.. И они купались в этом своем богатстве, резвились, как и подобает молодым и здоровым животным. Тут было и обливание друг друга водой, и кидание друг в друга камешков, и щекотанье, и сплетенье рук, и барахтанье на песке, и изнеможение от смеха, и снова тысячи прикосновений, тысячи глупостей, которые доставляли обоим какое-то пьянящее удовольствие.

Что с ними произошло, если попытаться взглянуть на их «игры» посторонним взглядом, осмыслить эти «игры» посторонним умом?.. Ну, к Лине, пожалуй, пришла, наконец, раскованность; она охватила обычно сдержанную Лину после отъезда старшей сестры. Куда-то исчезли ее «загадки», ее «уходы в самое себя», задумчивость; Лина превратилась в живую, во плоти и крови девчонку. Она как бы опустилась с каких-то своих, не понятных ранее Климову, облаков на землю и удивилась — до чего же хорошо!.. И упивалась морем, солнцем, соленым воздухом и своими шалостями, проказами, словом, игрой с Климовым. И такая она была понятна Климову и безумно нравилась ему.

Ну а сам Климов?

А сам позабыл, что он вполне взрослый и трезвый мужчина, что ему как-то уже не с руки заниматься «игрой», носиться как мальчику по берегу и мелководью, кувыркаться и барахтаться на песке. Ему бы остановиться, одуматься — снова, мол, в детство впал, старик! Играешь, резвишься, спишь в палатке с красивой юной девушкой и даже ни разу не обнял ее!.. Расскажи кому, так засмеют…

Но в том-то и дело, что Климов не мог остановиться, одуматься и трезво взглянуть на себя со стороны. Он видел только Лину, веселую, живую, загорелую, видел перед собой скорее чудо-девочку, чем женщину. Вот она столкнула его в воду с надувастика — белозубый смех, брызги, бултыханье в воде; вот она бесшумно подкралась сзади по песку и щекочет ему, якобы дремлющему, подошвы ног травинкой, и он дергает ногами, вскакивает, начинаются «догоняшки-наказашки», барахтанье в песке или в палатке, куда Лина нырнула, спасаясь от преследования.

И снова смех, и снова дурь, ничего, кроме дури.

— Вот стена, — сказала Лина вечером, когда они укладывались спать. Сказала и с забавной серьезностью на лице поставила посреди палатки надувастик на ребро. — Запретная стена. Тебе запрещено через нее переползать.

— А перепрыгивать?

— Тоже запрещено.

— Ну а если по воздуху?..

— А как? — после некоторой паузы, вся любопытство, подскочила Лина.

— Ну, мало ли… — уклончиво ответил Климов. — Надуюсь и… воспарю.

Прохохотавшись, затихли было, угомонились до тех пор, пока Лина не услышала какое-то подозрительное шебаршение.

— Слушай, кто это скребется?

— А это я… подкоп веду.

— Под запретную стену?

— Ага.

— Долой подкопщиков! — и вот уже матрас опрокидывается на Климова, и Климов, силясь вылезти из-под раздутой гулкой резины, запутывается в одеяле и не знает, куда вылезать.

— Стыд-то какой, — досадует он. — В собственном одеяле заблудился.

— Ау, Валера! Я зде-есь! — кричит Лина и еще больше запутывает, заплетает одеялом его руки и ноги.

И так продолжается до полного упадка сил, до тех пор, пока предутренний сон не прихлопывает обоих своей ласковой, но властной ладонью.

…И только когда сделали они с пляжа несколько шагов, уже с рюкзаками, уже одетые по-дорожному, и обернулись, чтобы в последний раз взглянуть на то место, где столько дней стояла их палатка, взглянуть на пляж, на бухту и на серебристое от бликов солнца море, — только тогда они одумались, примолкли, лица их стали серьезными. У Климова так защемило сердце при виде осиротевшего пятачка земли, Климову до того не хотелось уходить, что он готов был пойти с протянутой рукой и выпрашивать деньги, чтобы остаться хотя бы еще на денек…

Грустной выглядела и Лина, Климову даже показалось, что к глазам ее подкатывают слезы.

Будут ли еще когда-нибудь в их жизни такие дни? Будет ли когда-нибудь им так хорошо и беззаботно? Так легко и свободно?..

В автобусе Лина прислонилась к Климову, а потом и вовсе положила голову на плечо и, укачиваемая горной дорогой, задремала. И такая от нее исходила покорность, такая детская трогательная доверчивость, что Климов чувствовал себя одновременно и матерью, и отцом, и человеком, бесконечно влюбленным в эту девочку, так сладко задремавшую у него на плече.

В Симферополе они купили билеты на поезд, который отходил лишь на следующее утро. Предстояло, таким образом, где-то провести ночь. Они были бездомны и почти что безденежны.

Сунулись было в вокзал, но там было забито до отказа и душно настолько, что казалось, спертый воздух выталкивает обратно всякого входящего.

Поужинали в привокзальной столовой, забрели в привокзальный сквер и в глубине его нашли скамейку. Неподалеку виднелся питьевой фонтанчик, и весь уголок под сенью больших деревьев выглядел довольно укромным, даже уютным. Так что вопрос с жильем на предстоящую ночь, кажется, был решен…

Скинули на скамейку тяжелые рюкзаки, повеселели. Лина подошла к фонтанчику, что журчал в пяти шагах от скамейки, зажала пальцем его струю и довольно ловко направила на Климова бьющие из-под пальца брызги. Протирая глаза, весь обрызганный, Климов сделал вид, что рассвирепел, с рычанием ринулся в атаку…

Утихомирились только тогда, когда на город, на вокзал и на тихий уголок сквера опустилась основательная уже ночь. Уселись возле рюкзаков, Лина прилегла на скамейку, положив голову Климову на колени. Он накрыл Лину своей курткой и сидел, боясь шелохнуться, все время ощущая тепло Лининой головы на своих коленях. И снова чувствовал себя защитником и хранителем, человеком, которому вверена судьба беспомощного во сне существа.

Вскоре, однако, и его голова стала клониться на грудь, и он тоже вздремнул, как ему показалось, всего минутку, но когда очнулся, то в сквере было уже довольно светло. Лина мирно спала, приткнувшись к нему, рядом стояли рюкзаки, а вот блестящей, как рапира, антенны не было видно. Потому что не было и самого транзистора, который некогда так украшал климовскую квартиру и который был верным спутником на протяжении всего путешествия. Исчез прекрасный транзистор ВЭФ за эти считанные секунды, пока Климов вздремнул.

Подивился Климов дерзости симферопольских воров, порасстраивался (уж лучше бы загнали кому-нибудь этот приемник да пожили у моря подольше!), посмотрел на часы и понял, что не так уж он безобидно вздремнул, оказывается; проспал часа четыре без сновидений, без ворочанья во сне, хотя ноги и затекли от неудобной позы.

Проснулась и Лина, вместе они погоревали о пропаже их верного спутника, а потом стали умываться у фонтанчика, пошли завтракать, а там уж и до отхода поезда осталось всего ничего. И оба тут же забыли историю с приемником, она, как проявление посторонней жизни, их мало коснулась, как мало касалось их сейчас вообще все окружающее: они сейчас были поглощены тем, что в них росло и развивалось…

X

Это был самый обычный пассажирский поезд, не скорый, не фирменный, а самый обычный: грязно-зеленые вагоны, жесткие деревянные полки. Поезд медленно тащился, пересекая страну по диагонали с юга-запада на северо-восток. И чем дальше от южных благословенных краев отстукивал он по рельсам, тем меньше становилось цветов и пышной зелени, меньше ухоженных городков с их кафе, ресторанами и всяческими бытовыми удобствами. Чем дальше на северо-восток, тем заметнее тускнели краски, города приобретали все более деловой, рабочий вид; больше дымилось заводских и фабричных труб.

Однако не до того сейчас было Климову.

То, что родилось в них с Линой там, у моря (а может, еще раньше, может, тогда, в Заячьем логу?.. Или тогда, когда он проводил ее впервые домой после занятий?), — росло и развивалось своим извечным, своим естественным путем. Благо вагон был полупустым, и можно было занять целое купе; и они заполнили его своими загорелыми коричневыми телами, своими вещами, движениями своих рук и своей неотвратимо наступившей нежностью друг к другу.

Нежность прибывала в них медленно и долго и вот затопила с головой, поглотила их именно здесь, в этом не очень чистом вагоне, на глазах хотя и немногих, но все-таки бывших же в вагоне, даже в соседнем купе пассажиров; на глазах у лотошниц с корзинами и проводников, которые то и дело пробегали мимо по своим делам.

Оба находили сотни предлогов, чтобы притронуться друг к другу, взять руку другого в свою, слегка опереться на плечо, убрать с одежды другого соринку, поправить воротничок.

Теперь Лина покорно позволяла целовать себя и ласкать, замирала под этими ласками, и хотя ее руки еще боролись с руками Климова, но боролись нежно и легко уступали, сдавались…

Оба не могли пробыть друг без друга и минуты. Когда Климов выходил в тамбур покурить, Лина, не дождавшись его, тоже прибегала туда и, если заставала его одного, обвивала шею руками, прижималась к нему, и они жадно, ненасытно целовались.

Однажды Лина, копаясь в рюкзаке, пожаловалась, что отлетела пряжка у единственного чистого лифчика, и Климов нисколько не удивился ни ее словам, ни своей бесцеремонности. «Давай приделаю», — предложил он. И приделывал эту самую застежку, гнул металлический крючок зубами…

Потом Лина переодевалась, а Климов, широко расставив руки, держал простыню, отгородив ею как ширмой, купе от вагона. Когда Лина, переодеваясь, задевала простыню и волновала материю, сердце у него дрожало от нежности, а руки слабели…

В последнюю их ночь в поезде Лина улеглась было на верхней полке и вроде бы уже задремала, но вдруг всхлипнула и открыла глаза. Тотчас нашла Климова испуганными глазами и пролепетала:

— Я тебя зову: «Валера, Валера!», а тебя нигде нет…

Свесила с полки свои загорелые ноги (коротенький халатик прикрывал разве что плавочки) и, наступив на столик, где стояли бутылки из-под кефира, перебралась к Климову на нижнюю полку. Он обнял ее, полусонную, напуганную сновидением, прижал к себе, успокаивая, как маленькую. И она, благодарная и успокоенная, прильнула к нему вся. Остатки памяти, той самой памяти, которая предупреждала его: не забывай — вы не одни, не забывай — вон с боковой полки из соседнего купе поглядывает одним глазом прыщеватый парнишка… Остатки этой памяти покинули Климова, и если оба они не вверглись в безумие, то только потому, что в самый последний момент, когда их уже ничто не разделяло, Лина вдруг зашептала, как умирающая: «Не здесь, милый, только не здесь… Прошу тебя, умоляю… Здесь — люди…»

Только эта мольба, которая вырвалась из самой глубины ее существа, мольба подождать еще немного — вернула Климова к реальности. «Здесь — люди…» — это заставило его, заскрипев зубами, оторваться от Лины, выбежать в тамбур и трясущимися руками достать сигареты. Переломав с десяток спичек и в клочья изорвав сигаретную коробку, он наконец смог затянуться дымом во всю силу своих легких…

XI

Поезд пришел рано, город еще спал, была та самая пора, когда крепче всего спится, часов около четырех.

Климов с Линой молча шли по безлюдным улицам; не спавшие путем которую ночь, оба думали только об одном — скорее, скорее в теплую и мягкую постель и заснуть, заснуть…

Они не договаривались, куда идти, им как-то само собою было ясно, что идут они домой к Климову.

Вот он, пятиэтажный серый окнами на улицу дом, вот ступеньки знакомой лестницы, вот громко, почти оглушающе клацнул в замке ключ…

Как только сбросили в прихожке рюкзаки, Климов открыл форточку, а Лина быстро, не стесняясь, разделась и нырнула под одеяло.

— Боже, как мягко и чисто! — прошептала она, вытягиваясь под одеялом. Загорелая она была настолько, что волосы стали светлее лица.

Через минуту Климов был тоже в постели, и сразу же они обнялись, согревая друг друга.

Наконец-то они были одни, совсем одни, наконец-то им некого стесняться, наконец-то они могут целоваться не украдкой, а свободно, раскованно и сколько влезет. И Климов целовал ее губы, ее голые плечи, шею, грудь; руки его становились смелее, смелее, а Лина совсем не оборонялась. Только две светлые тихие слезинки скатились из-под ее полуприкрытых век на подушку, и это было как прощание с детством, с беспечной невинной жизнью. Осушая своими горячими губами следы от этих слезинок на ее щеках, Климов с нежностью, на какую только был способен, шептал: «Ну что ты? Что ты?..»

…Некоторое время спустя, потрясенный счастьем, радостно опустошенный, Климов откинулся на подушку и, приходя в себя, устало скосил глаза на Лину.

Она лежала без движений, она, казалось, умерла.

Горячо благодарный, он прильнул к ней, поцеловал.

— Сейчас отоспимся как следует, ага? — негромко спросил он. — А потом позвоним твоей маме. Скажем: а мы уже приехали…

Ах, лучше бы он этого не говорил!

Как только он произнес слово «мама», веки у Лины дрогнули, она приоткрыла глаза и, как бы осознавая окружающее, обвела комнату взглядом, с холодным ужасом посмотрела на Климова. И с этой минуты ее будто не стало здесь. Нет, она не вскочила, не ушла тотчас же, она еще лежала рядом, тело ее было все тем же, но из него будто что-то ушло. Из глаз опять полились слезы, теперь уже горько и неудержимо.

Чувствуя подступающее смятение, Климов автоматически бормотал: «Да что ты? Что ты?» — целовал мокрое от слез лицо, однако ничто не помогало.

— Грязно все это, грязно! — сжимаясь в комок и почти уже рыдая, выкрикивала Лина. — Боже, боже, спаси меня, спаси!..

— Да что с тобой, что? — спрашивал Климов. — О чем ты говоришь?

— Нельзя же… нельзя без духовной близости!.. — сквозь рыдания прорвалось у нее. — Как животные, получается… Как звери…

«О чем это она? О какой духовной близости?..» — пытался понять хоть что-либо Климов. Но поскольку Лина молчала, он стал перебирать в памяти ее и свои слова и наконец вспомнил, что она вздрогнула и похолодела как раз после того, как он произнес слово «мама»…

«Подумала о родителях, о матери и испугалась — что теперь будет?.. Не исключено, что мать внушила дочерям: ничего, мол, „такого“ нельзя позволять до замужества. Вполне возможно, что внушила. Мол, сперва предложение, свадьба по всем правилам, а уж потом — пожалуйста… Это ты, — мысленно говорил себе Климов, — не придаешь значения формальностям, а у них в семье, может быть, именно такой закон, что сначала официальное „сватовство“, регистрация брака и так далее…»

Как он не подумал обо всем этом заранее? Как он не подумал о возможных последствиях?.. Вот кто ему теперь, действительно, Лина? Любовница?.. Нет, на это она не пойдет, об этом и думать нечего!.. Выходит, жена? Выходит, им надо пожениться?..

В жар бросило Климова от таких мыслей. Жениться — значит так вот сразу переломить свою жизнь, расстаться со свободой «благополучного холостяка», стать вдруг главой семьи!..

Масса сомнений промелькнула в голове Климова, но как только он представил Лину своей женой, представил, что она будет вот здесь, в этой квартире каждый день и вот здесь, рядом, каждую ночь, — представил, и все нутро обдало ликованьем, и отлетели всякие сомнения, всякие «трезвые мысли».

— А если… — заговорил он тихо, чувствуя, как пересохло во рту. — Если ты сомневаешься… то не сомневайся… Я люблю тебя. Очень, очень! Сегодня же пойдем к твоим, к твоей маме, и я… ну, в общем, попрошу твоей руки… Чтоб все честь честью…

Выслушав его, Лина долго молчала, словно бы собираясь с силами, а потом, с трудом произнося слова, сказала:

— В том-то и дело… что я не могу за тебя… выйти…

— Вот оно что… — еще не осознав полностью смысл ее слов, проговорил Климов. — А почему?..

— Я, конечно, когда-нибудь выйду замуж… Я еще не знаю, кто это будет… ты или кто другой… Но это будет человек… человек… — Она не смогла докончить, слезы снова душили ее.

Попросив его отвернуться, она встала, быстро оделась и отошла к окну.

Ничего не понимая, враз как-то озябнув, Климов тоже поднялся, набросил на себя одежду, сел на кровати да так и сидел, ощущая пустоту и отупение. Будто в нем прекратились все жизненные процессы: ни единой мысли в голове, ни единого побуждения. Пустота.

Лина все стояла, глядя в окно, спиной к Климову.

— Знаешь, почему я не могу за тебя выйти? — тихо и печально заговорила наконец она, видимо, полностью овладев собой. — Все дело в том, что ты не веришь в бога, а я верю. У нас вся семья верующая. Глупо, конечно, что я скрывала… Нужно было раньше сказать… Но мне так было хорошо с тобой!.. А я знала… как только я тебе скажу… между нами все кончится…

Он не помнил, как долго длилось ошеломление, он только помнил, как мелькнуло в нем желание рассмеяться, мол, что за шутки, Лина?.. Но тут же это желание и исчезло, а в голове будто вспыхнул свет, и осветились все темные уголки памяти. «Да, да, да, — заскакали догадки. — Совсем не пьют вино, не курят, эта „Святая ночь“ в „девичьей“ комнате… И рассказы про старушку-исцелительницу… Окаменелое лицо Лины, когда первый раз поцеловал ее… Эта пощечина… Вера Ольги Николаевны в судьбу… Линины слова, что, мол, нет „духовной близости“»… Все это и многое другое разом пронеслось в похолодевшей голове Климова, и он не засмеялся, не вскрикнул, не вырвалось из него ни единого звука, выражающего крайнюю степень изумления…

— И… какой же ты веры? — обретя кое-какую способность связно говорить, спросил он. — Православной или… — Он умолк, борясь с навязчивым ощущением нереальности, потусторонности, что ли, происходящего.

— Мы — протестанты, — обернувшись к нему и опускаясь в кресло, ответила Лина. — Нас на Земле двадцать семь миллионов. Среди нас знаменитый Ван Клиберн, среди нас был покойный Мартин Лютер Кинг. Среди нас много ученых с мировым именем, лауреатов Нобелевской премии…

Холод, холод… Климов почти физически чувствовал, как холод начал проникать во все нутро, в голову, в грудь, даже в позвоночник, в руки и ноги. Будто дохнуло сырым холодным подземельем, потусторонностью. И никак не выдохнуть, не выгнать из себя этот холод, эту промозглость…

— И… давно ты… давно это? — спросил он.

— С детства, — был ответ. — Мама с папой брали нас с собой в молельный дом. Мы, помню, играли там на полянке. Там цветы были, много цветов… Одуванчики… Там и сейчас так хорошо! Почти как в деревне…

Да, да, он что-то слышал про этот молельный дом на станции Калач… Только говорили, что там баптисты… А она сказала — протестанты… Холод все полз и полз по спине, и Климову стоило немалых усилий, чтобы зябко не передернуть плечами…

— И все-таки, — сказал он, сам не веря в то, что говорит, — пустяки все это. Почему ты не допускаешь мысли, что мы могли бы жить вместе? Я же не из тех, кто издевается над этим… Веришь, ну и верь себе! У меня вон мама верит… Так что ничего это не значит, Лина.

— Не значит, говоришь?.. А как мы детей будем воспитывать? Я им стану говорить, что бог создал Землю, а ты им про всякие газы и пыль, из которых, мол, Земля сама создалась…

«Вот даже до чего дошло! — ошарашенно думал Климов. — Даже и Землю-то бог создал… И все живое, стало быть, и траву, и зверье, и человека он создал… Батюшки-светы, да не мерещится ли мне все это?..»

И Климов ошеломленно молчал. Молчала и Лина. Молчала вся квартира, как-то по-особенному тихо было и за стенами квартиры; казалось, там кто-то затаился и прислушивается…

— Ну, я пойду, пожалуй… — задумчиво и отчужденно сказала Лина и взялась за лямки своего рюкзачка, брошенного в прихожей.

Климов, как во сне, проводил ее вниз по лестнице до подъезда и там, собрав всю теплоту, дотронулся до плеча Лины.

— Приходи…

Лина слабо, рассеянно улыбнулась и сказала:

— Я думала — ты после этого и разговаривать со мной не захочешь…

— Ну что ты, что ты! — как можно убежденнее сказал Климов и, сделав знак рукой, мол, всего тебе хорошего, принужденно растянул губы в улыбке.

И, словно забыв убрать с лица эту неестественную улыбку, полный самых противоречивых мыслей и чувств, поднялся к себе. Прошел на кухню, открыл холодильник, достал давнишнюю бутылку коньяка и, наполнив стакан, большими глотками выпил его до донышка. Ни о чем больше думать он не хотел, не мог, это было выше его сил.

Перед тем как заснуть мертвым сном, он пьяно улыбнулся: подушка так хорошо пахла Линиными волосами…

XII

Проспал Климов до вечера, а когда проснулся, то первой была мысль: «Черт побери все! Трижды побери все!»

«Это надо же быть таким дураком, чтобы за целый, считай, год не догадаться!.. — думал Климов, усиленно потирая рукой лоб и вспоминая утренний разговор с Линой. — Чтоб даже подозрения в твоей пустой башке не появилось!.. Ведь должно было тебя удивить то, что она в рот не берет вина, даже пригубить отказывается!.. И никто в семье не пьет, даже отец, который то и дело в командировках, в тайге, на севере, где сам бог, как говорится, велит согреваться спиртом… Должен же был подумать своей пустой башкой — с чего бы это у девочек в комнате на самом видном месте, как икона, картина с девой Марией и младенцем Христом!..»

А загадочная улыбка на лице у Лины, недоверие, когда он, Климов, философствовал, что, мол, сначала люди были птицами, рыбами и травоядными? Ведь всякий раз, когда брался рассуждать о родстве человека и природы, Лина так посмеивалась, что, мол, говори-говори, я-то знаю на сей счет нечто такое, чего тебе не дано постичь… Его, помнится, задевала, обижала эта снисходительная улыбка, потому она и запомнилась. А теперь вот стала и понятна. Как понятны стали слова Лины о том, что в детстве она мечтала побывать в Палестине. Ведь где-то там, в этой самой Палестине, жил Иисус Христос — об этом Климов слышал на какой-то лекции…

Наконец, мог бы он, Климов, в свое время задуматься, каким таким образом родители добились беспредельного послушания дочерей, взрослых, самостоятельных дочерей, — послушания и почтения, какие вряд ли сейчас где встретишь…

Так нет, говорил теперь себе Климов, ты если и удивлялся некоторым вещам, то тут же и объяснял их самыми простыми житейскими причинами.

— Лина терпеть не может вино? — рассуждал ты. — Ну, так это от чистоты, от чего-то славного, девичьего… Просто боится опьянеть, стать глупой, развязной, неприличной. Да и мать могла ей внушить: смотри, мол, если напьешься, то и до разврата недалеко, до падения… И ты, вспомни, даже умилялся в конце концов — разве это плохо, что не пьет, разве предосудительно? Красиво разве, когда видишь на улице пьяную девицу?..

Удивляло, что и отец спиртного в рот не берет. Но всякое может быть, — размышлял ты тогда. — Может, болен человек. А потом, ведь семья у него, пять душ, и всех надо кормить-поить, одевать-обувать. А если учесть, что три дочери, три девки, а на девок мало ли надо, — так до питья ли тут, до гулянья ли?..

Ну, а эта картина под названием «Святая ночь»?.. Да мало ли что! — думал ты тогда. — Сейчас многие не то что картины божественного содержания — иконы на стены вешают, книги церковные коллекционируют, будто помешались, черт бы их побрал, на этой рухляди!..

А старушка-врачевательница?.. Ты здорово, помнится, усомнился, чтобы врачи отказались лечить маленькую Лину, а вот старуха-де взялась и запросто исцелила Лину, спасла ее с божьей помощью. Здорово это было сомнительно, однако и тут нашел объяснение. Во-первых, думал, старуха могла только делать вид, что лечит нашептываниями да заклинаниями, а на самом деле лечила какими-нибудь травами. А травы, как сейчас выясняется, — наипервейшие лекарства. Во-вторых, могло быть и так, что время, когда крепкий Линии организм начал побеждать болезнь, как раз совпало с лечением. А Линина мама, которая уже отчаялась спасти дочку от смерти, когда исцеление-таки произошло, готова была приписать его богу — еще бы, ее крошка выжила, выздоровела, не чудо ли!..

«Как бы там ни было, — думал теперь Климов, — но это исцеление, конечно же, сильный, так сказать, воспитательный аргумент у мамаши… Помни, может в любое время сказать она Лине, что сам бог спас тебя от смерти…»

Ну а то, что Лина недоверчиво посмеивалась над его, Климова, рассуждениями насчет общности всего живого на Земле, он объяснял в свое время так. Просто она считает его рассуждения примитивными, доморощенными. Он ведь и сам никогда не мнил себя сильным в общих рассуждениях, в философии. Другое дело — конкретные вещи, машины, их части и детали, технологические процессы. Тут он у себя дома. А философенции, хотя его иногда и тянуло на них, — занятие несерьезное, так, язык почесать, воздух посотрясать…

«Таким образом объяснял ты все непонятное и странное, что преподносила тебе Лина и ее семья, — думал Климов, лежа в постели. — И даже слова Лины о том, что никакой любви не может быть без духовной близости, ты поначалу объяснил было тем, что ты ее, Лины, недостоин потому, что малость примитивен, неотесан, мужиковат. А вдруг, подумал, она учуяла, что я обделен природой, неспособен постичь какие-то тонкости до конца, — вдруг малость дурковат?..»

«Ну вот ты и убедился, что дурковат! — ругал себя Климов, жадно и нервно затягиваясь сигаретой. — Другой бы на твоем месте давно бы догадался, „раскусил“ бы и Лину и всю ее семейку. А ты все „объяснял“, все „оправдывал“… Нет, ты как был неотесанной „деревней“, так ею и остался!..»

Однако такое унижение, такая ругань показались в конце концов Климову несправедливыми. «Ты того, старик, перегибаешь… — сказал он себе. — Ну кто бы мог догадаться, будь он хоть семи пядей во лбу, что такая семья, такие образованные, культурные люди и вдруг — на тебе… Ведь только подумать: отец — инженер, у матери — высшее педагогическое, старшая нынче закончила радиотехнический, средняя — студентка, младшая — только что поступила на первый курс. Блеск, как говорится, а не семья!.. И вот в такой-то семье — вера в бога, как у неграмотных, немощных старушонок, которые одной ногой уже в могиле…»

Читал же он, Климов, книги, хотя и мало, но читал; и фильмы смотрел антирелигиозные. Там-то как раз если и показаны верующие, то, как правило, это старушонки или ущербные, малограмотные, темные люди. А в жизни-то они вон какие, оказывается… Глядя на Лину, разве подумаешь, что эта девчонка может быть верующей? Что в ней от анемичных, боящихся света затворниц? Что общего с монашками с их иконами и крестами, с молитвами и свечками?.. Где тут худосочность и богобоязнь?.. Гимнастка, любительница собирать грибы, да и на лыжах хороша, и плавает что надо!.. А уж что говорить о поэзии, о театре, о музыке!..

И вот — «мы — протестанты»…

Что за протестанты?

Напрягая всю свою память, Климов вспомнил, что когда-то в школе говорилось о борьбе католиков и протестантов, какие-то убийства страшные там совершались в старину, чуть ли не войны между этими верующими были… Да и сейчас в газетах пишут, что в Ирландии они убивают друг друга, католики и протестанты, жгут дома, подбрасывают бомбы…

А вот чтобы в Советском Союзе были протестанты — об этом Климов не читал, не слыхивал. Баптисты, эти есть, об этих он слышал и даже знал, что они действительно не пьют, не курят, что есть у них на станции Калач молельный дом…

«Уж не в ограде ли этого дома, — думал Климов, — играла маленькая Лина, пока ее родители молились? Похоже, что именно там, похоже, что они баптисты… Тогда почему сказала — „протестанты“?..»

Баптисты… В этом слове Климову слышалось что-то «бабское», что-то от «бабы», от «бабьего»… В общем, не очень-то благозвучное название… Действительно, уж лучше «протестанты» — звучит, по крайней мере…

«Но если она стесняется слова „баптисты“, значит… Значит, не до конца она все же верующая, а? Может, сомнения у нее… Вот и скрывала же, ни слова, ни намека… Потому, говорит, скрывала, что мне с тобой было хорошо, и я боялась — если признаюсь, то все будет кончено… Значит, хорошо-таки было со мной… Лучше, чем с ними… Еще бы! Разве не прекрасна была та ночь, когда мы шли под звездным небом и Лина читала стихи!.. Разве не замечательно было в Заячьем логу?.. А в лесу, когда собирали грибы!.. А что уж говорить о поездке к морю!.. Такое вообще бывает в жизни, может быть, один только раз… Можно поверить, что ей было хорошо, что было лучше, чем с ними… А возьми другое. Возьми эту историю с Сережкой… Наверняка он тоже баптист, раз со школы они дружат, раз он настолько люб родителям, что они прочат его в мужья Лине… Да и по виду он баптист — этакий христосик, этакое воздушное создание… И вот, несмотря на все его „преимущества“, не с ним же Лина, в конце концов, а со мной, не его любит, а меня!.. Наперекор, быть может, папе с мамой и всему баптизму!..»

«Нет, тут не все, кажется, потеряно, — немного приободрился и повеселел Климов. — Надо попробовать разубедить ее. Ну что за нелепость, — сказать, — в наше-то время верить в какого-то бога, что за глупость, Лина! Ну как же ты, такая умница, можешь верить в эту чепуху! Ты, огонь-девчонка, ты, у которой такие розовые щечки, в которой все так и кипит!.. Да плюнь ты, плюнь на всю эту религию, на всю эту дребедень! Давай-ка лучше поженимся, да нарожай мне детей, да будем с тобой жить и радоваться, как все нормальные люди!..»

Однако тут Климов вспомнил про отказ Лины выйти замуж, и задору в нем поубавилось. «А как мы детей будем воспитывать? — вспомнилось ему. — Я им стану говорить, что бог создал Землю, а ты им про газы и пыль, из которых будто бы Земля сама образовалась…» Вспомнил Климов эти слова, и по спине у него снова пополз противный озноб. «Это надо же, до чего дошло!.. Бог создал Землю… Не сойти бы с ума, не свихнуться бы…»

Климов вскочил, лихорадочно оделся, выглянул в окно. Нет, там все было на месте. Все такая же простиралась под окнами широкая улица с пожелтевшими уже тополями и кленами вдоль тротуаров. Все так же бежали такие привычные трамваи, троллейбусы, такси; прочно стояли дома, на изящно изогнутых столбах застывшими каплями поблескивали уличные фонари; шли, стояли и ехали люди; в палатке торговали виноградом и арбузами; у газетного киоска выстраивалась очередь за «вечеркой». Все было на месте, все было понятно, близко, конкретно, реально. Климов и сам не раз стоял в очереди за «вечеркой», сам выбирался из трамвайной давки и шагал вместе с прохожими по каким-нибудь своим обыденным делам. Это был привычный и до мелочей знакомый ему мир, существующий не по чьей-то там воле, а сам по себе, прочный, материальный, родной мир. И вот, оказывается, есть люди, которые считают, что все это создано богом. И что самое поразительное — среди этих людей Лина… Лина, которая уже казалась Климову тоже понятной, живой, тоже от этой улицы, от этого родного и понятного мира…

— Не отдам ее! — крикнул Климов, стукнув кулаком по подоконнику. И невольно обернулся. В комнате никого не было. Стояла покрывшаяся пылью мебель, лежал на полу давно не чищенный ковер, белела неприбранная постель.

Климов бросился умываться, бриться, ему уже невмоготу было оставаться наедине со своими мыслями, он должен с кем-то поговорить, переброситься словом, да просто побыть с кем-нибудь, иначе не мудрено и свихнуться… Очень даже просто свихнуться…

XIII

Потапыч, к счастью, был у себя в слесарке. Он опиливал стальную пластину, зажатую в тисках, ритмично покачивался всем своим грузным телом. Серые стальные опилки сыпались из-под напильника на верстак, обитый белой жестью; потухшая папироса со сплюснутым кончиком мундштука лежала на кромке верстака.

Потапыч обрадовался Климову: не виделись, считай, все лето, столько новостей… Круглая, добродушная физиономия с носом-картошкой так и расплылась от удовольствия, когда он зажал руку Климова в своей широченной и теплой ручище.

Уселись оба к столу. Потапыч пояснил, кивнув на верстак, где только что работал, мол, готовлюсь к занятиям, скоро ведь нагрянет орда-то. Расспрашивал, где он, Климов, отдыхал, рассказывал сам, как они «со старухой» ездили к сыну в Ленинград и там насмотрелись всяких чудес. Теперь-то он, Потапыч, доподлинно знает, как этого Медного всадника, такую махину, отливали мастера и сколько пудов бронзы пошло на памятник…

Климов слушал словоохотливого старикана и чувствовал, как немного успокаивается, приходит в себя от одного только вида Потапыча, от звука его голоса.

Выбрав подходящий момент, когда Потапыч рассказывал об экскурсии в какой-то собор, о богатом убранстве собора, о шикарной росписи его стен и куполов и о том, как поднимали строители огромный колокол на колокольню, — Климов спросил:

— Ну а сами-то, Потапыч, верите в бога?

— А-а!.. — Потапыч махнул рукой, помолчал немного, собираясь с мыслями, а потом вновь заговорил: — Вообще-то я крещеный. Я же с пятнадцатого года. Крестили. Да и в церковь водили… А парнем был, думал — где-нибудь, поди-ка, он все же есть, бог-то. Не здесь, не на Земле, тут-то его никто не видел, а где-нибудь там, на небе… А потом, слышь, не везло мне шибко… Копили, копили со старухой добро, все вроде бы уж было, как у людей, — на тебе, пожар! Да все сгорело, знаешь, дотла. Пришли с работы — одни головешки… Ну и помаялись же по квартирам, по чужим людям, пока дали казенную, ох, и помаялись!.. Но вот переехали, квартира чин чинарем, а ничего нет, ни кровати путевой, ни посуды… Что делать? Давай все по-новому наживать. Только мало-мальски стали на ноги — бац! Обокрали. Подчистую, не веришь, даже тарелки у старухи, чашки чайные и те уперли!.. И вот когда остался я вдругорядь в одних подштанниках, а старуха в одной юбке, тогда и думаю — да твою же мать! Да если он есть там, бог этот, дак почто же он допускает, чтоб одному и тому же человеку такие беды на голову! Тут, слышь, и кончилась моя вера!.. — Потапыч даже всхохотнул как-то весело и беспечно, мол, пропади оно пропадом и это барахло, и эта самая вера!..

Климов слушал Потапыча, смотрел на его загорелое круглое лицо с веселым широким носом и чувствовал, как на душе становится легче, легче… «Точно так же, наверное, — думал Климов, — рассудил бы отец — „пропади оно пропадом“! И хорошо, что они есть на свете: отец и Потапыч. Хорошо, что есть та старушка-лесничиха, которая спасла меня, когда я свалился в речку и мог окоченеть… Вот ведь тоже, как у Лины, была у меня старушка-спасительница. Только она не молитвами спасала, а вынесла, понимаешь, стопку водки, выпей, говорит, молодец, для сугреву. Да сымай, говорит, штаны, я состирну…»

Попрощавшись с Потапычем, Климов спустился в столярку; там Колька-весельчак на завывающей циркулярке распиливал плахи на длинные узкие рейки, а Колькин напарник пускал рейку на механический фуганок и, поворачивая ее то одной стороной, то другой, гладил по всем четырем граням; ловко работали столяры — одно загляденье. Били из-под циркулярки пахучие опилки, взлетали от фуганка тучи белой шелестящей стружки…

Заглянул Климов и в кузницу, и к сварщикам: поздороваться, покурить, полюбоваться огненным металлом и умными движениями кузнецов, послушать треск электросварки.

«Они не занимаются богоискательством, — думал он, любуясь слаженной работой чумазых кузнецов, которые на пневматическом молоте оттягивали полосу из раскаленного добела стального прутка. — Они просто живут, работают, растят детей. Они не рассуждают о смысле жизни, но голову даю на отсечение, они нутром своим чуют, в чем он, смысл жизни… И они мне ближе и понятнее, чем эти, пусть и сверхобразованные богоискатели!.. У меня отец шофер, я плоть от плоти, как говорится, от таких вот работящих людей… И их мне надо держаться. В них — сила, в них — соль земли…»

Вид работающих мастеров и того, как в их руках из куска железа, из бесформенной деревяшки получаются нужные вещи, окончательно успокоил Климова: он ведь с детства больше всего на свете любил смотреть, «как это делается»…

И когда покидал мастерские, то уже более или менее трезво подумал о том, что все теперь в их с Линой судьбе зависит от Лининых чувств. Если она полюбила на самом деле, то рано или поздно она к нему придет. Наплюет и на родителей, и на веру в бога и придет. «И ничто и никто ни ее, ни меня не остановит. А если не любит, то тут уж ничего не поделаешь…»

…И Лина действительно вскоре пришла к нему, однако вела себя совсем не так, как предполагал Климов. Пробовал он было обнять ее, приласкать, но Лина решительно высвободилась из его объятий, и лицо у нее сделалось таким же «колючим», как тогда, после первого поцелуя…

— Эх, Лина, Лина… Брось ты, брось!.. — не скрывая досады, говорил Климов, закуривая сигарету. — Брось ты эту блажь. В наше-то время верить в какого-то бога!.. Что за глупости, честное слово! Как ты — такая умница! — можешь верить в эти побасенки!.. Давай вот лучше поженимся да будем жить и радоваться.

— А ты смерти боишься? — спросила Лина и напряженно из своего кресла через всю комнату посмотрела на Климова.

Боялся ли Климов смерти?..

Когда-то очень боялся. В детстве его пугал вид кладбища, вид могилы, похоронные процессии. Позже смерть напоминала о себе долетавшими откуда-то стонами похоронного марша, катафалками на улицах города и машинами, везущими пирамидку, оградку и людей с заплаканными лицами; она напоминала о себе некрологами в «вечерке», чьей-нибудь фотографией в вестибюле института, обведенной черной каймой. Всякий раз при этом Климова обдавало жутью, и сердце тоскливо замирало от мысли, что когда-нибудь не станет на свете и его, Климова. Мысль эта была невыносимой, он старался побыстрее отделаться от нее, отмахнуться…

Но шли годы, Климов мужал, взрослел и постепенно стал думать о смерти спокойнее. Постепенно он пришел к мысли, что он, Климов, не есть нечто исключительное и обособленное, со смертью которого кончится все. А что он лишь малая частичка, звено в бесконечной цепи того, что зовется «родом Климовых». Были и прадед и дед и умерли, когда настал их срок, а на смену пришли вот отец Климова и он сам. И тоже по железному закону мироздания они уйдут в небытие, и что тут, собственно, метаться и паниковать, как будто ты первый и последний, единственный и неповторимый?.. Климов жадно выспрашивал у матери, как умирал его дед. Всю жизнь дед был путеобходчиком. Последние годы сильно болел, но переносил страдания терпеливо, никогда не жаловался. И вот был жаркий летний день, рассказывала мать. Дедушка лежал на кровати, уже не мог ходить. «Ты, мать, — говорит он бабушке, — набрось-ка на меня полушубок, что-то морозит шибко. Не жилец я, однако. — А потом еще пошутил: — Кто поглядит — скажет: это че же он середь лета под шубу залез?..» — И прикорнул на коечке, заснул и уже не проснулся…

«Вот так, без воплей и истерик, — думал Климов, — уходят из жизни наши деды и отцы. Чего же нам-то ее, беззубой, страшиться!..»

— А возьми другое, — говорил Климов Лине, которая сидела в кресле и внимательно, с задумчивым видом слушала. — Возьми катанье в Заячьем логу. Ты же сама видела, какие там горки. Там ведь каждый раз не знаешь — останешься цел или нет. Я сам не однажды смотрел, как уносят из лога разбившихся. А знакомый врач мне рассказывал: как выходные дни, говорит, так в хирургическое отделение одного за другим привозят лыжников с изломанными ребрами, ногами, с проломленными черепами… И вот прекрасно зная обо всем этом, я ведь тем не менее посылаю все к черту, толкаюсь палками и лечу башкой вниз… Тут, понимаешь ли, мужество надо иметь. И как сейчас я шагаю с обрыва, так же надо будет найти в себе мужество шагнуть в небытие, когда придет смерть. Шагнуть спокойно и просто, как наши деды и прадеды…

«Так ей надо говорить, так! — все более воодушевляясь видом задумчивой Лины, подбадривал себя Климов. — Вселять в нее силу, внушать ей смелость! И вон из нее эту чушь, этот молельный дом и прочее!..»

— Не знаю… — тихо произнесла Лина, когда он кончил говорить. — Я очень боюсь смерти. Очень!.. — И тут же поспешила поправиться: — Иногда боюсь… А когда помню о боге, тогда нет, не боюсь. Нисколько не боюсь…

«Верит, стало быть, в загробную жизнь! — снова поразился Климов. — Вот до чего дошло! Вот до чего дошло! Вот до чего засорили ей мозги мамаша с папашей!.. До чего они ее оболванили!..»

— Ты что же… веришь, выходит, в загробную жизнь?..

— Да, верю, — несколько с вызовом сказала Лина, как если бы он спросил ее с насмешкой, хотя никакой насмешки Климов, боясь обидеть Лину, не допускал. — Наша жизнь здесь, на миру, есть только подготовка к той, настоящей и вечной жизни…

— Да не городи ты ерунду! — рассердился Климов. — Ты прекрасно знаешь, что там, в земле, нас сожрут черви. И ничегошеньки от нас не останется, в физическом, конечно, смысле. Никто еще оттуда не вернулся… Только дело рук наших останется, душа наша в наших делах и наших детях останется. Не сами вещи, машины, дома, которые мы сделали за свою жизнь, — они тоже в конце концов разрушатся. И не сами дети по себе — они тоже в конце концов умрут. А душа наша в вещах, машинах, домах; душа наша в детях — вот что останется, вот что бессмертно! И не на каком-то там небе это остается, это людям остается, что будут после нас. Но и это лишь в том случае, если ты в дело свое именно душу вложил. Я вот только сейчас, признаться, до конца понял, что значит любить свое дело… Это вот, Лина, и значит, что душу в него вкладывать, творчески к нему относиться… И это-то творчество, оно-то единственное и остается, оно-то единственно и бессмертно. В вещах, машинах, домах и в детях… помнишь, я вам на занятиях о Нартове рассказывал, о личном токаре Петра Первого?.. Сколько уже нет Нартова в живых! От него как такового уже, наверное, и косточек-то не осталось, истлели давно. А вот его идея механического суппорта для токарных станков — она живет по всему миру и сейчас. И в этом суппорте он и сам живет, Нартов, поскольку душу он свою вложил в это устройство… Так же и я тешу себя надеждой, что меня-то уже не будет, но если я в учебных мастерских хотя бы кому-то из вас привил любовь к технике, к машинам, то я буду жить, пусть и ничтожной частицей, в вас… И если мне удастся что-то сотворить в моей каморке, то и оно тоже будет жить. Хотя бы то приспособление, что я тебе показывал… Оно; конечно, ничтожно по сравнению с мировыми изобретениями, но все же оно мое, я его сотворил, в нем частица моей души… Вот, Лина, в чем, если уже вспомнить наш с тобой спор, заключается разница между теми, кто любит свое дело, и теми, кто формально его делает. После «формалистов»-то уж точно ничегошеньки не останется на Земле. Тем, действительно, должно быть страшно умирать. Им-то и остается надеяться на иную жизнь, за гробом или на небе, как там у вас, я не знаю…

— Все это агитация, — решительно и строго сказала Лина, — громкие слова. Все это не твое. Ты говоришь, как на митинге или собрании. Ты это вычитал где-то.

— Это, может быть, и действительно громкие слова, но иначе, значит, я не умею выразить свои мысли и чувства… Но что это «не мое», ты брось. Все это я вот как хорошо понял и прочувствовал!.. А верить в мою искренность или нет — это уж, конечно, твое дело…

Оба были раздражены и недовольны друг другом. Так и расстались на сей раз — сухо и отчужденно.

XIV

«Если я говорю языком человеческим и ангельским, — читал Климов, силясь вникнуть в смысл написанного, — а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если я имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание, и верю так, что могу и горы переставить, а не имею любви, — то я ничто. И если раздам все, имение свое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею — нет мне в этом никакой пользы…»

Это было перепечатано откуда-то на машинке. Лина принесла и многозначительно сказала: «Вот почитай, почитай…» И теперь Климов, лежа на кровати, читал и думал — все верно, хорошо, правильно. Что, в самом деле, может быть лучше любви? Да о ней написаны горы книг, сказаны миллиарды красивых слов!..

Однако чем дальше читал Климов, тем яснее ему становилось, что столь верно, столь славно начатая статья какого-то профессора Генри Друммонда («Самое великое в мире — любовь») совсем не о той любви, какую имел в виду Климов. Не о любви к женщине, не о любви с поцелуями и ласками тут шла речь, а речь шла, оказывается, о любви к богу… А если и говорилось о любви к родителям, к братьям и сестрам, к друзьям и соседям, то опять же это была любовь «через бога»; любить их, оказывается, надо только потому, что они его дети, его творения, а значит, опять же, бога в них следовало любить…

Перебирая стопку брошюр и журналов «Братский вестник», которые тоже принесла Лина, Климов нашел статью, где уже прямо говорилось, что главной должна быть любовь к богу, а любовь к ближнему — это второй, низший вид любви… «Иногда наше сердце, — говорилось в статье, — начинает привязываться к чему-то в этом мире — может быть, это какой-то человек, может быть, это какое-то сокровище — тогда Дух святой опять указывает на Христа, в терновом венке, в ранах и кровию облитого, и говорит: „Ты хочешь полюбить кого-то больше, чем этого страдальца?!“»

Тут Климов вскочил на ноги и начал ходить взад и вперед по комнате. «Не происходит ли с Линой нечто подобное?.. Не разрывается ли она между мной и этим „страдальцем в терновом венке“?.. Вот она привязалась вроде ко мне, который „из этого мира“, а Дух святой говорит ей — ты что делаешь?.. Ты хочешь полюбить его больше, чем Христа, „кровию облитого“?.. Отсюда все ее колебания и „зигзаги“… А я-то никак не мог понять — да что за крутые повороты такие?.. А она-то, выходит, разрывалась между мною и „сыном божьим“»…

Но как ни ломал Климов голову, как ни старался представить себе «любовь ко Христу», он никак не мог взять в толк — каким образом можно любить абстрактного бога или «сына божьего», которого никто никогда не видел и не слышал? Климов был уверен в том, что любить можно только вполне конкретного человека… Ну, видел он на иконах или картинах этого Иисуса… Там он чаще всего худой, изможденный, с жиденькой бороденкой, с тоскливыми глазами… Чем он может привлечь Лину — непонятно. Ну, пожалеть его можно, действительно, распяли его, больно ему… Жалость и сострадание — необходимые составляющие любви, но не вся любовь. Чтобы любовь была не ублюдком, не худосочным чем-то, а любовью, предмет любви должен волновать. А коль нет волнения — какая же это любовь?.. Да, конечно, должно быть родство душ и многое другое, но ведь обязательно — волнение. Волнение, так сказать, крови и плоти… Без этого — что за любовь?..

«И уж вовсе глупость, — думал Климов, — с чего это я-то, мужик, должен его любить?.. Другое дело, скажем, мадонну нарисует художник. Ее, может, тоже сроду не было, она тоже абстрактная, как и Христос, но ведь так она, черт возьми, изображена, что глаз не оторвешь! А тут невзрачный мужичонка, кожа да кости, и вот его надо любить…»

Рассудив таким образом и подивившись странности набожных людей, Климов дальше и читать не стал, а при первой же возможности высказал Лине все, что думал и о Христе, и о «любви» к нему.

— Ну нет! — покачала Лина головой. — Ты рассуждаешь чересчур прямолинейно и даже, извини, чуточку наивно. — Она улыбнулась ему, и тон ее был каким-то даже материнским, нежно-наставительным, каким разговаривают взрослые с детьми малыми, неразумными. — Ты пытаешься представить бога в чьем-то образе, чтобы его можно было увидеть, потрогать, поговорить с ним. А бог, Валера, он, знаешь ли, везде… Везде! Он, если хочешь, сейчас вот здесь… — Она повела рукою вокруг себя и так нежно и проникновенно посмотрела на Климова, что тому стало не по себе. Он даже испуганно оглядел свою комнату — все ли на месте?..

— Его надо сердцем чувствовать, сердцем… — мягко продолжала Лина и по-женски, чуть сверху, приложила руку к груди. — Понимаешь? Сердцем!..

И от этой Лининой нежности, от какого-то материнского свечения ее глаз, от покровительственного тона в ее голосе в Климове снова страх шевельнулся, мурашки по коже побежали — а что как она действительно «чувствует» что-то своим сердцем?..

«Не сойти бы с ума…» — в который раз думал Климов, когда, проводив Лину до троллейбусной остановки, остался один в полутемной квартире.

Жизнь, которая казалась Климову ну не то чтобы простой и ясной, а во всяком случае поддающейся пониманию и объяснению, — теперь уже не казалась ему таковой. Уверенность в самом себе, в своем здравом и трезвом рассудке, которому по силам какие угодно сложные задачи, — эта уверенность здорово поколебалась в нем.

«И все-таки я разберусь, разберусь! — яростно твердил он, унимая панику в себе, отгоняя растерянность. — Разберусь в этих ваших статьях и брошюрах! Лоб разобью, а докопаюсь, как вам, „наставники“, удается одурачивать людей!..»

И он с остервенением принимался читать потрепанные брошюры и журналы, принесенные Линой. Он изо всех сил старался понять, как люди приходят к вере, как они из нормальных, понятных людей становятся вот такими, которые «сердцем его чувствуют»…

Оказывается, перво-наперво нужно оглядеть свою прошлую жизнь, пересмотреть ее беспощадно и прийти к выводу, что весь ты погряз в грехах. Мало того, что погряз в грехах, — ты просто пропащий человек, тебе и жить-то дальше не стоит, до такой степени ты гнусное существо. И вот когда ты осознаешь, что тебе остается одно-единственное — уничтожить себя как мразь, тут-то к тебе, погибающему, и придут на помощь, и скажут: не отчаивайся, брат. Цена за твои грехи заплачена, и заплатил ее своими муками, своей кровью на кресте Иисус Христос. А раз так, то ты в неоплатном долгу перед ним. Ведь он за тебя, за твои грехи пролил кровь. Значит, ты просто не имеешь права не посвятить себя всецело господу. Теперь твоя жизнь принадлежит только богу. Ты как бы умер для прежней своей гнусной жизни и возродился для новой, чистой и настоящей…

Выходит, соображал Климов, надо осознать свои грехи, ужаснуться им и прийти к выводу, что ты пропащий человек…

Были ли у Климова грехи?

Да, были. И не мало…

Он курил табак, любил при случае выпить, даже вон на работе с Потапычем пивко попивали. А уж если Саня придет в гости, так обязательно за шахматами наклюкаются, забывают даже, чей сейчас ход; горячо спорят, философствуют, размахивая руками. Да и на юге, когда был с сестрами, Климов не проходил мимо винного погребка…

Были у Климова и «подруги сердца», были… А последнюю из них, Галю, он так, наверное, обидел, что до сих пор неловко, до сих пор на душе кошки скребут… да и на Лину сначала, если честно, смотрел как на некий лакомый кусочек…

Крал ли Климов? Да, бывало и такое. С год валялись и пылились у него книги и журналы на полу, а он никак не мог найти подходящей книжной стенки. Знакомые подсказывали: продаются, мол, иногда неплохие румынские книжные полки. Но сколько Климов ни спрашивал про эти полки в мебельных магазинах, он слышал неизменное: бывают, но сейчас нет. Вот и пришлось Климову унести из мастерских стальные трубки и сделать из них стойки для книжного стеллажа. Ну, а полочки выстругал ему Колька-столяр, выстругал за пол-литра, и не из своих же, конечно, досок…

Случалось, забывал Климов матери с отцом написать письмо, не «чтил», стало быть, должным образом «отца своего и мать»…

Сквернословил ли он? Да, сквернословил. Иногда и матом мог пустить, если уж выведут из себя…

«Всякое, всякое бывало… — думал теперь Климов, усиленно затягиваясь сигаретой и шагая по комнате. — Я далеко не „положительный герой“, о которых толковали когда-то на уроках по литературе. Много всякой дряни в моей жизни было… Но ведь сам же я, черт меня подери, потом и страдал, сам и презирал себя, и ругал, когда задним уже умом осознавал, — что же я натворил, пес этакий! Что натворил! Сам же и судил себя, срамил и мерзко чувствовал себя после каждого такого проступка… Однако опуститься до того, чтобы признать себя вовсе пропащим, не способным себя спасти, надеяться на чужого дядю — нет уж, извините! До такой низости и самоунижения я не дойду! Потерять к себе всякое уважение, изничтожить себя, превратиться в этакую козявку, в букашку — увольте! Каким я ни мерзким иногда бываю, но я как-никак человек! А человек сам себя должен „драить и чистить“, сам! И ни на какого боженьку не надеяться…»

Так размышлял Климов и чувствовал, как постепенно опять успокаивается, обретает уверенность, нащупывает под ногами твердую почву. Теперь, со спокойной, трезвой головой, можно было читать Линины брошюры и журналы дальше. Чтобы до конца понять, — кто же они такие, баптисты, кто эти люди, которые сбили с толку его Лину?..

«Со стороны людей, не признающих Христа, — читал Климов, — я неизбежно должен терпеть гонения, насмешки, неодобрение всякой бескорыстной правды… В этом мире, где распят наш Господь, мы должны быть гонимы»…

«Ишь ведь как! — с иронией думал Климов. — Должны быть гонимы!.. Даже если им, баптистам, дана полная свобода и по закону их никто не притесняет, то все равно они убеждены, что „должны быть гонимы“…»

«Мы ведь парии!» — не без гордости сказала ему как-то Лина. А недавно рассказала историю с Сережкой, со своим «женихом». Оказывается, у Сережки были большие музыкальные способности, он играл на чем-то в молельном доме, был душой общества, когда они собирались компанией на квартире у Лины: парни и девушки, молодые «братья» и «сестры». Чем занимались? Слушали магнитофонные записи, читали стихи, сочиняли гимны, песни божественного содержания, а Сережа, по словам Лины, мгновенно подбирал к словам мелодию на пианино. Словом, действовал у них там своеобразный бапсомол…

И вот теперь, рассказывала Лина, они лишились своего заводилы: Сережку призвали в армию. Ну и поскольку он музыкант, его определили было в музыкальный взвод. Однако перед самым отправлением в часть, в военкомате, заявился к новобранцам некий майор и грозным голосом спросил: «Это кто же среди вас верит в бога?» — «Я!» — сказал Сережка и поднялся с места. Майор оглядел его с ног до головы и отрубил: «В стройбат!»

— Мы провожали Сережу, — рассказывала Лина. — Народу было! Никого так не провожали, как Сережу. Его там, на вокзале, спрашивают: «Кто такие тебя провожают?» — А он говорит: «Это моя семья, мои братья и сестры…» — по всему облику Лины было видно, что она очень гордится поведением Сережи и единством всей их «семьи».

«Страдальцем он, выходит, стал в их глазах, — обмозговывал теперь рассказ Лины Климов. — Они даже как будто рады, что на случайном примере с Сережкой подтверждается их теория, их догма — „мы должны быть гонимы“. Тот факт, что слабаку Сережке придется хлебнуть в стройбате мурцовки, их волнует меньше всего. Им наверняка вообще не жалко парня, не он тут важен, важно то, что подтверждается теория. А иначе какая же секта, если не будет со стороны всех остальных людей гонения? Оно им просто необходимо, это „гонение“!.. Да и майор тоже хорош!.. Возомнил себя этаким ретивым атеистом, а вышло так, что подарочек баптистам преподнес…»

«Чады божии, — читал далее Климов, — должны не уходить из мира, но, будучи в мире, быть „не от мира“». Баптист не должен бежать в пустыню, говорилось в брошюре, он должен создать эту пустыню в себе. «Пустыня — это прекрасная школа для нашего внутреннего человека. Наедине с Господом — вот сущность пустыни». Работая на производстве или занимаясь умственным трудом, говорилось дальше, баптистская молодежь должна помнить, что истинное ее призвание, если она хочет принести пользу человечеству, не здесь, в общественно полезной деятельности, а в работе на ниве божьей…

«Что же получается? — думал Климов. — Вроде и живут и работают как другие люди, но все это формально… Вроде и со всеми вместе, а душа-то отдельно ото всех… Руки вроде и работают, а душа-то в это время „наедине с Господом“…»

Только теперь Климову стали до конца понятны слова Лины, которые она сказала ему в мастерских, слова о том, что свое дело, мол, не обязательно любить, лишь бы норму выполнять, задание. Теперь только стало понятно ее раздражение, когда он, возмущенный таким «формализмом» молоденькой девушки, пытался втолковать ей мысли о любви к труду, к своему делу. Вот, оказывается, откуда ее философия! Из наставлений, из морального кодекса, так сказать, баптистов… Душа-то, действительно, у человека одна, и если она отдана богу, то что же отдавать людям, что же вкладывать в свое дело?..

«Но ведь все наше государство, — думал Климов, — все наше общество держится именно на людях, которые трудятся с душой, относятся к своему делу творчески, а не формально, чувствуют себя хозяевами своей жизни, своей страны… Именно такие люди и есть соль земли, именно они и двигают общество вперед, они и достойны всяческого восхищения, им-то и хочется подражать, учиться у них…» — Климов очень разволновался и все ходил, ходил по комнате взад и вперед. Именно этот «формализм» баптистов был особенно для него неприемлем, именно тут ему виделась самая серьезная ущербность баптистов. Ведь то, как человек трудится, — не шуточки, это самое главное в человеке, это его суть. Да будь он меломан из меломанов, театрал из театралов, будь он знатоком поэзии и живописи, хорошим семьянином и вообще милейшим человеком, но если у него нет главного — любви к своему основному делу — он пустышка, человек «без стержня», грош ему цена…

«Каким бы я хреновым по вашим, баптистским, догмам ни был человеком, — думал Климов, — у меня есть главное — я люблю свое дело, люблю жизнь, люблю людей, а не создаю „пустыню“ в самом себе, не упиваюсь своей обособленностью и отдельностью…»

Теперь Климову стало понятно и пристрастие Лины к стихам об одиночестве, о пустыне, об одиноком гордом человеке, который противопоставил себя бездушной толпе. Не однажды говорила Лина, что больше всех других любит стихотворение: «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит…»

А вот и о семье написано, о том, какова должна быть семья у баптистов… Семья, оказывается, — это не что иное, как «домашняя церковь». Муж должен быть пресвитером этой домашней церкви, а жена — «дьякониссой». И детей, оказывается, они обязаны воспитывать только в своем баптистском духе. «Дети — это цветы, — читал Климов, — а цветы мы поворачиваем к солнцу. Солнцем для наших детей является Христос. Вот почему Христос говорил: не препятствуйте детям приходить ко мне!» А если баптисты не будут этого делать, не будут «сеять семя слова Божия в чистых безвинных маленьких сердечках», то они как бы снова распнут Христа… «Детское сердце — нива безбрежная, — читал пораженный Климов, — сеять там нужно ранней весной, сеять заботливо, ласково, нежно, чтоб не осталось бороздки пустой…»

«Они и „сеяли“, они и старались!.. — думал Климов о Лининых родителях. — Они внушали дочке мысль о боге, убеждали ее, что не помоги ей бог в лице старушки-врачевательницы, не быть бы Лине в живых…»

Теперь Климову отчетливо представлялась вся Линина жизнь, с самого раннего детства, что называется, с колыбели. И не было в этой жизни дня, а может, и часа без упоминания о боге. Ведь и колыбельную-то Лине пели не как другим детям, а наверняка какую-нибудь вроде той, что здесь напечатана:

Спи, малютка, сном прекрасным, баюшки-баю, Воспевают хором стройным ангелы в раю… Иисус в венце терновом за тебя страдал, Чтоб тебе в пути суровом вечный свет сиял. Полюби его душою с самых юных лет, Будет он всегда с тобою, защитит от бед…

Чем отчетливее вырисовывалась судьба Лины перед Климовым, чем яснее представлял он обстановку, в которой Лина выросла, тем острее в нем становилось чувство жалости к ней и чувство безнадежности — как доказать человеку, что он не верблюд, если ему с пеленок внушали, что он именно верблюд и есть?..

Но вот ребенок растет, превращается в юношу или девушку. Оказывается, и тогда «стройная система воспитания» продолжает действовать, оказывается, и тут ожидают человека рамки и ограничения… «Христианской девушке отнюдь не возбраняется, — тоном устава говорилось в одной из статей журнала „Братский вестник“, — полюбить юношу-христианина; и наоборот, если этот выбор при участии воли Божьей. Но возбраняется прикасаться друг к другу, к телу девицы и телу юноши, ибо это возбуждает плоть… Поэтому христианская молодежь в общении друг с другом должна строго держать себя на расстоянии друг от друга при любом духовном расположении».

«Все верно, — думал Климов, — все в точности соблюдается у них. Сережка вон, по словам Лины, ни разу за много лет не только не поцеловал ее, но даже за руку-то не подержал ни разу…»

До конца ясными стали теперь и слова Лины, которые она сказала на вокзале в Киеве. «Ты знаешь, — сказала она тогда, — я, кажется, кое-что поняла о нас с тобой… Только… не нужно за руки хватать, ласкать там и прочее…» И здесь все по уставу, по предписаниям: мол, я поняла сейчас, что любишь меня и что ты мне тоже дорог, но только, упаси боже, поцеловать меня или даже за руку взять!.. Ну, а когда он, Климов, все же нарушил устав, взял ее на руки и хотел искупать в море, то схлопотал по физиономии…

«Одно из губительных действий похотливости, — читал далее Климов, — производится в брачном возрасте. Часто христианская молодежь не способна различить тонкое действие обольщения похоти и впадает в такой грех, как брак верующих с невозрожденными или даже не членами церкви…» (Вот и про нас, прямо про нас! — холодея, насторожился Климов.) «Бракосочетание члена церкви с представителем любого другого вероучения, не состоящего из духовно возрожденных лиц или утративших таковое, следует считать также неистинным и являющимся не чем иным, как фактом духовного блуда».

«Вот так-то!..» — подумал Климов, пораженный категоричностью и даже угрозой, словно бы сверкнувшей в словах «считать… фактом духовного блуда».

Да, теперь Климов отчетливо видел и понимал ту силу, в плену у которой с самого раннего детства находилась Лина. И понимал он, что сила эта куда более серьезная и страшная, чем ему казалось поначалу, когда он говорил Лине: «Да брось ты верить в эту чепуху!..» Теперь он более или менее уяснил для себя, какая это «чепуха»…

И все же, как ни охватывало его порой чувство безнадежности, в глубине души Климов был уверен в себе. Была в нем уверенность, что не теория победит в Лине, а победит жизнь, не искусственное победит, а естественное.

Конечно, Лине внушили веру в бога, конечно, живет она по правилам и наставлениям. Да только как же понимать такое явное нарушение устава, как их с Линой история?.. Баптистская догма запрещает прикасаться к возлюбленной, даже за руку брать ее, а ведь Лина-то позволила ему, «невозрожденному», не только брать себя за руку… Как это-то уложить в рамки и наставления? Это ведь означает, что Лина наплевала на догмы, на всю «домашнюю церковь» во главе с папашей-пресвитером и мамашей-дьякониссой!.. Это ведь значит, что Лина любит его, Климова, любит настолько, что правила поведения, которые ей вдалбливали с пеленок, были забыты начисто, отброшены к черту!..

«А значит, не такая уж она образцовая баптистка, — говорил себе Климов, нещадно куря и шагая по комнате из угла в угол. — Не такая уж она конченая… Даже названия „баптисты“ постеснялась вначале, протестанты мы, говорит… Мечется она, не иначе, мечется от меня к этой своей „домашней церкви“, и наоборот. Мечется… А стало быть, надо помочь ей, стало быть, есть все же надежда вырвать ее из „лона церкви“! Все вроде бы сделали мамаша с папашей, чтобы загнать дочку в определенный узкий коридор; с пеленок загоняли ее в этот огороженный на всю жизнь коридор, а вот фиг вам! А вот попробуйте удержать!.. Лоб расшибу, — лихорадочно думал Климов, — а заберу ее у вас!.. Заберу и заберу. Надо дать этим баптистам бой. Смертельный бой за Лину!..»

XV

И снова Климов у знакомой двери с белой эмалированной табличкой «38», и так знакомо, так тревожно замирает сердце перед тем, как нажмешь на черную кнопку звонка. Нет, сегодня, пожалуй, особенно тревожно замирает внутри, даже руки вот вспотели…

Открыла ему Ольга Николаевна, еще более, кажется, похудевшая; седые волосы гладко зачесаны назад и уложены на затылке «калачиком»; старенький фланелевый халатик; клеенчатый фартук — видимо, стирала или готовила на кухне.

— А-а-а, — приветливо протянула она. — Проходи, проходи, Валера…

Тут же появилась в прихожей и Лина, вся зардевшаяся, смущенная, а из дальней комнаты выглянул (узнать, кто пришел) и кивнул головой — поздоровался — Линии отец.

После того, как Климов на знакомом влажном коврике у порога снял ботинки, Лина провела его в свою «девичью» комнату, усадила на диван и заговорила о чем-то пустяковом — о фильме каком-то или о книжке, недавно прочитанной. Была приветливой, славной, даже ласковой.

Климов вроде и слушал ее и поддакивал, а сам ловил себя на том, что соскучился по Лине ужасно, что жадно смотрит на ее нежную шею, на стройные голые ноги, на грудь, которой тесно в узком халатике. Время от времени он спохватывался, заставлял себя отводить взгляд на стол с лежащими на нем конспектами, на шкаф с книгами, на подернутое морозными узорами окно, однако помимо воли в поле его зрения вскоре опять оказывалась Лина, и его бросало в жар от воспоминаний. Как он обнимал и целовал ее тогда, по возвращении с юга!.. Ему казалось, что Лина замечает и понимает его жадные взгляды и что они ей нужны, она их хочет…

— Я почти все прочитал… — заговорил он, уже не отводя от Лины глаз совсем. — То, что ты мне принесла… Но и теперь не вижу особых причин… почему мы не можем жить вместе… — У Климова пересохло во рту.

— Ты думаешь — мне не хочется замуж?.. — вся порозовев и потупившись, тихонечко, как шелестят под ветром листья, произнесла Лина. — Не почему-то там… а из-за ребеночка… — И со страданием в голосе вдруг призналась: — Мне, знаешь, так хочется ребеночка!.. Он мне по ночам уже снится, правда!.. — Она на мгновение вскинула на него робкий, стыдливый взгляд и, снова потупившись, продолжала со вздохом: — Девочка почему-то… Проснусь и больше не могу заснуть, лежу плачу, плачу…

Как только до сознания Климова дошел смысл сказанного, Климов чуть не задохнулся. Его ошпарил какой-то сладкий испуг: «Ребеночек? У нас? С ума сойти!..»

А следом за этим откуда-то из-под сердца ударило жгучее мужское торжество: «Значит, тогда… Значит, в то утро…»

И тут же пронзила щемящая нежность: «Неужели и в самом деле будет кто-то крохотный?»

Но тотчас же хлынула и тревога и неведомое ранее беспокойство не только за себя и за Лину, но как бы уже и за кого-то третьего: «Что-то с нами будет?..»

Ошеломленный, испуганный, обрадованный, торжествующий, встревоженный и еще не до конца поверивший своей догадке, но уже и чувствующий, что это правда, Климов готов был упасть перед Линой на колени, готов был схватить ее в объятья, бежать с ней на руках куда угодно и орать на весь белый свет что-нибудь радостное, дикое и торжествующее…

— Ну вот видишь, вот видишь!.. — бормотал он, едва опомнившись. — Вот я и говорю… не это главное, вера там и прочее… Она нам не помешает… нисколечко не помешает… А лучше всего давай уедем куда-нибудь, уедем! Чтоб не было этих «братьев» и «сестер»! Ну их!.. Чтоб были мы вдвоем, только вдвоем, ты и я! И любили бы друг друга, и ребеночек был бы у нас! А если захочешь, то и не один!..

И, видя, что от его путаных и горячих слов, от его бормотания Лина сделалась совсем розовая, что ее волнуют его слова, что она уже стоит напротив вся красная и нервно грызет ногти, — видя все это, Климов продолжал говорить все горячее и увереннее и, кто знает, может, добился бы своего, наверняка добился бы, если бы они с Линой были одни. Однако, увы, они были не одни, рядом, в других комнатах вся семья будто бы настороженно прислушивалась к тому, что происходит в «девичьей» комнате, прислушивалась… И вот в коридорчике не спеша прошуршали чьи-то шаги, вполне возможно, что отцовы шаги, — прошуршали и замерли, кажется, у самых дверей… Лина метнула туда свой взгляд, провела рукой по своему пылающему лицу, как бы стирая что-то, как бы возвращаясь к действительности, к реальности… Климов осекся, замолк.

— Знаешь что… — сказала она, собираясь с мыслями и тяжело вздохнув. — Давай я тебе включу запись… (Говорила она с некоторым усилием). Мы тут недавно записали…

Климов, будь у него сейчас в руках какая-нибудь бомба, с наслаждением запустил бы ею в дверь, — такая в нем вспыхнула досада и злость на всех, кто мешает им с Линой…

Повозившись с магнитофоном (руки плохо слушались ее), Лина включила его, и из полумрака угла, где светился зеленый мигающий глазок аппарата, донесся шорох ленты, а потом взволнованный, отлично поставленный голос начал вещать: «Наш мир в огне, и человек без бога никогда не сможет контролировать пламя. Демоны ада вырвались на волю. Огонь страсти, алчности, ненависти и вожделения опустошает мир. Кажется, что мы бешено несемся к Армагеддону!..»

— Это Билли Грейм, — тихо пояснила Лина, уже полностью овладев собой. — Самый влиятельный проповедник современности… Не сам он, конечно, а перевод…

А из темного угла все мигал, подрагивая, зеленый глазок, и как бы падали отчетливые, проникновенные слова: «Это поколение пройдет сквозь огонь… Мы подобны людям, приговоренным к смерти и ждущим, когда будет установлен день исполнения приговора…»

Разгоряченный разговором с Линой, наполнившийся было надеждой склонить ее к сладким земным радостям, Климов снова чувствовал, как его, разгоряченного, будто опускают в холодную воду. И снова было навязчивое ощущение нереальности, неправдоподобности всего происходящего.

— …Причина всех волнений, — вещал красивый голос из угла, — корень всех горестей, страх каждого человека лежит в этом коротком слове — грех. Он извратил природу человеческой жизни, он лишил ее благородства. Он — причина того, что человек попал в западню дьявола… Ни на минуту не сомневайтесь в существовании дьявола! Он весьма конкретен и весьма реален! Он очень умен! Будьте наедине с богом! Молитесь, читайте Библию, чтобы напитать свою душу!..

В полумраке комнаты застыло бледное лицо Лины с широко открытыми, неподвижными глазами. Климову казалось, что во всей большой квартире, во всех ее комнатах тоже затаились и тоже слушают, слушают… Голос, напоминающий голос гипнотизера, одновременно ласковый и властный, все звучал и лился, проникал, казалось, не только в уши, но и в поры, во все тело…

Так прошел, может быть, час…

Неожиданно в комнате появилась Ольга Николаевна.

— Что же вы сидите в темноте? — приятным голосом, несколько удивленная, спросила она и включила свет. — А-а-а… — протянула она, сделав вид, что лишь теперь услышала магнитофон, только сейчас поняла, чем они тут занимаются. — Лина, а ты включи то место, — посоветовала она, — где о душе сказано… Включи, включи, — повторила она, заметив какое-то несогласие на лице у дочери. И, убедившись в том, что Лина принялась гонять шуршащую ленту туда и обратно и щелкать клавишами переключения, Ольга Николаевна бочком присела на диван и обратилась к Климову: — Вот говорят, что никакой, мол, души нет, что-де душа — это идеализм и так далее. А вот послушайте, по-моему, прекрасно сказано…

Из магнитофона уже звучал чей-то слащавый голос:

— С неба упала капелька дождя и, смешавшись с прахом, стала маленьким комочком грязи. Полежала она в таком виде несколько часов и незримо испарилась, ушла в родное небо, откуда упала. Случай с каплей — это образ моего появления и исчезновения в мире… На планете я — некрасивый обычный «комок» праха, но в нем находится моя «капелька» — душа…

— Вот так-то… — со смыслом улыбнулась Ольга Николаевна, покосившись на Климова. И снова к Лине. — А притчу о двух пчелках найди-ка… Так хорошо и просто сказано о различии между настоящим и ненастоящим…

И голос из магнитофона стал рассказывать о том, как мастер-баптист столь искусно сработал из металла пчелу, что, когда поставил ее перед гостями рядом с живой пчелой, гости не смогли различить, которая из них живая… («Ага, — подумал Климов, — живая пчела сидела и ждала, пока ее сравнят с поделкой?..») Как быть? Тогда один из гостей нашел выход. Принес блюдце с медом и поставил на стол. Тотчас же настоящая пчела взлетела и села на мед. И мастер сказал: «Вот она, божья пчелка, и села на мед, пищу божью!..»

— Так-то… — опять со значением улыбнулась Ольга Николаевна и пояснила Климову, что эта простая история показывает различие между людьми живыми, то есть верующими, и людьми, лишь с виду похожими на живых, — безбожниками…

«Вы, значит, живые, а я не живой…» — усмехнулся в душе Климов.

— Посмотришь вокруг, — задумчиво продолжала Ольга Николаевна, — послушаешь, и ужас берет. Как так можно жить? Пьют, избивают друг друга, насилуют, воруют, кляузничают, подсиживают — кошмар!.. Вон у нас на той стороне лестничной площадки живет семейка одна… Муж пропивает все, что зарабатывает. До копейки. Приходит домой — драки, скандалы, матерщина! Мало того, что в квартире, так на площадку выкатятся — смотрите, слушайте, люди добрые!.. А двое маленьких детишек… И вот эти крошки видят все, впитывают в себя эту грязь… Ну, сердце разрывается смотреть на это!.. А в соседнем подъезде, рассказывают, так девочку маленькую, школьницу недавно изнасиловали. Это какими же зверями надо быть, а? И так то одно, то другое — будто с ума все посходили!..

— Ну, не все уж, Ольга Николаевна, не все!.. — предупреждающим тоном сказал Климов. — И потом… ко мне-то ведь это не имеет никакого отношения. Я-то ведь вроде не грабитель, не пьяница горький, не кляузник…

— Да, да, — поспешно согласилась хозяйка, — я не про тебя… Мне вон Лина даже говорит: «Мама, Валера хороший…» А я ей говорю… дьявол, говорю, таким хорошим может прикинуться… — И глаза хозяйки остро и недобро сверкнули.

Собираясь сегодня к Лине, Климов тщательно обдумал каждый свой шаг, приготовился к спору, заготовил убедительные, на его взгляд, доказательства, что никакого бога нет и быть не может. Однако после слов о дьяволе он только ошеломленно открыл рот, но так ничего и не смог сказать. Он вдруг будто обессилел от сознания невозможности что-либо доказать этой пожилой женщине с лицом фанатички. Разве применима тут обычная человеческая логика, коль эта женщина всерьез подозревает, что он, Климов, дьявол, который прикинулся хорошим человеком?..

И Климов молчал, а Ольга Николаевна продолжала уверять, что только они, баптисты, и есть настоящие люди, а в жизни неверующих одна мерзость, одна грязь, одно скотство. Да и не только среди неверующих, но и среди православных тоже.

— Я ведь в деревне выросла, — вспомнила хозяйка. — Боже, что там творилось! Кольями друг друга забивали насмерть, топорами рубили! Сосед был у нас, помню. Наискосок они жили от нашего дома. Так тот однажды напился самогону, одурел и на куски изрубил топором свою жену… А ведь в церковь все ходили, православными были. И вот папа покойный, видя все это, начал отходить от православия и постепенно постиг истинную веру. И совсем перестал ходить в эту их церковь. А поп это заметил, обозлился и давай подговаривать пьяных мужиков, науськивать их на папу, мол, вот кто виноват во всех ваших бедах. Он, Николай Малин, продался сатане и служит ему… И ночью к папе пришли. Целая орава пьяных мужиков с кольями, с вилами. Хотели убить. А папа говорит — стойте, мужики. И достает Библию и кладет на стол — вот моя вера! — говорит. Они и отшатнулись — Библия все же, священная книга!.. Они и попятились, закрестились… — Ольга Николаевна вздохнула, помолчала. — А потом и мы подросли, папа и нас обратил в истинную веру. Ну, а я вот — Лину, Раю, Тамару… — Она ласково посмотрела на дочь, все еще стоящую у выключенного магнитофона. — А уж они своих деток будут так же воспитывать…

«Ну а как же иначе! — с тоской думал Климов. — Ведь семья у вас — это „домашняя церковь“, мать — дьяконисса, отец — пресвитер. И если вы не сеете слово божие в чистых маленьких сердечках, — записано в ваших „правилах поведения“, — то вы же снова распинаете Христа!..» — И в Климове опять появилось сосущее чувство безнадежности.

— Так что… — начала было Ольга Николаевна, но договорить не успела, ибо в эту минуту в комнате появился сам глава семьи.

— Я ведь тоже до войны был холостым и неверующим, — сразу, без предисловия и необходимого, казалось бы, вопроса: «О чем речь?» — подключился к разговору Линии папа, удобно и прочно располагаясь на стуле, глаза в глаза с Климовым. — А на войне, когда вот она, смерть, каждый день с тобой рядом, многие пришли к богу… — Он не без самодовольства усмехнулся. — Там придешь!.. Как завоют вокруг тебя мины да осколки — придешь к богу!.. И, глядишь, один раз непонятно как остался живой, другой раз непонятно как остался живой… Едем, помню, на «студебеккере» — шарах! Тяжелый снаряд прямо в середину кузова. Очухался: лежу метрах в десяти от дороги. Ни машины, ни людей, одни обломки да клочья. Ощупал себя — только шинелька изорвана, да ушибся, когда падал. Ну как это понять? Случайность? Конечно, вроде бы случайность… Но вот в другой раз такая же история. Осколком расщепило приклад у автомата. Разнесло! Не попади он в приклад — вышибло бы кишки и развесило по кустам, как не однажды пришлось видеть… И столько, знаете, этих случайностей, когда рядом гибнут, а ты живехонек, что невольно подумаешь: кто-то меня хранит, кто-то остерегает…

Он замолчал на минуту, внимательно, даже испытующе, в упор разглядывая Климова. Был он плотный, спокойный, уверенный в себе; с густой проседью в черных волосах, с большим широким лбом много думающего человека. И то, что он раньше почти не замечал Климова, не проявлял к нему никакого интереса, а теперь так изучающе смотрел, смутило Климова, обеспокоило. Тем более, что из комнаты куда-то исчезли и Лина и Ольга Николаевна…

— Так вы, стало быть, считаете, — вновь заговорил хозяин, — что религия — это нечто вроде философии? Что ее выдумал человек?

«Рассказала!..» — мелькнуло в голове у Климова. И от догадки, что все то, о чем он говорил недавно Лине, пытаясь разубедить ее и просветить, в точности передано «папе», — от этой догадки Климов разволновался еще больше. Не ожидал он от Лины такого, не ожидал… А теперь хозяин, выходит, знает о намерениях Климова переубедить Лину и вот взялся за «совратителя» сам…

— Да… — стараясь тем не менее держать себя в руках, заставляя свой мозг работать, ответил Климов. — Не человек, а точнее, человечество. Оно выработало такую систему взглядов… Такие, что ли, жизненные правила, чтобы порядок в жизни был, были какие-то устои, нормы, так сказать, поведения… Все эти заповеди: «не убивай», «не кради» и так далее, — в них ведь ничего религиозного нет, обычные правила человеческого общежития…

Климов не помнил, чьи мысли сейчас высказывал: то ли Саня ему однажды говорил о заповедях, то ли сам слышал о них на атеистической лекции, куда его однажды затащили… Так или иначе, но о заповедях он знал и, будучи уверенным, что не такой уж он профан в атеизме, продолжал:

— Или вот заповедь — «почитай отца и мать». Что же здесь религиозного?.. Все верно. Прекрасная заповедь. Родителей надо почитать, особенно если они хорошие люди. «Не убивай»… Тоже верная заповедь. Не надо убивать людей. Да только ведь убивали! Много убивали. В том числе с именем бога, так сказать, на устах. Не мне вам напоминать, что «Гот мит унс» было выштамповано на пряжках у немецких солдат…

— Гот мит унс… — думая о чем-то своем, подтвердил хозяин.

— Потом «не убивай»… — продолжал Климов, несколько воодушевляясь. — Смотря — кого. Плохо или хорошо было в войну укокошить автоматчика с этой самой пряжкой? Да чем больше их укокошишь, согласитесь, тем лучше!.. Вот тебе и «не убивай»!.. — Климов усмехнулся. — Или возьмите заповедь «не кради». Хорошая заповедь, но опять же — смотря по обстоятельствам. В ином случае красть это плохо, а в другом случае — очень даже хорошо. Спереть, скажем, автомат у того же фрица в войну было просто прекрасным делом!.. Вот и выходит, что все эти заповеди в обычной, нормальной жизни, может быть, и стоящие, но, во-первых, ничего божественного в них нет, их люди выработали. А во-вторых, применять их можно с тысячью оговорок. В каждом конкретном случае заповедь можно повернуть и так и этак… — У Климова даже уши от возбуждения зажгло, настолько он разволновался от мысли, что положил вроде этого «пресвитера» на лопатки. Жаль только, что Лина куда-то ушла — вот бы ей послушать!..

— Ну, насчет того, что «люди выработали», я вам скажу так, — вздохнув, начал Зима. — Тут получается, как в случае с глупым пустым человеком. Ему что-нибудь подскажут умное, а он в ответ — да ведь я тоже так думал! И глядишь, сказанное выдает уж за свое. Так и ваше «человечество». Донес Иисус до людей заповеди бога, а они (не все, конечно, а некоторые) кричат — точно! Мы так же думали. А потом вообще заявляют — это наши мысли, мы их «выработали»… Вот ведь как!..

— Везде бог, всюду бог… — едва сдерживая раздражение, возразил Климов. — Все он создал, всех научил уму-разуму… Он даже и Землю-то самое сотворил… Ну как вы всерьез можете воспринимать то, что он создал Землю? Вы ведь инженер. Я тоже. И как инженер инженера я вас спрашиваю. Скажите, как все же богу удалось сотворить Землю? Из какого такого материала? Где он его взял, этот материал, эту, выражаясь инженерным языком, заготовку? И на каком, интересно, оборудовании он изготовлял ее, Землю? Каким инструментом? С помощью каких приспособлений?..

— Вы все пытаетесь объяснить себе мироздание с точки зрения научной… — усмехнулся в ответ Зима. — А между тем — что знают ученые? Они, если говорить по крупному счету, ничего не знают. Они не знают даже того, например, если уж говорить о возникновении Земли, когда и откуда взялась на Земле вода. Не знают, не знают! — подтвердил Зима, заметив, видимо, несогласие на лице Климова. — Они лишь гадают, когда и откуда она взялась, высказывают гипотезы, есть несколько гипотез. А гипотеза — что? Она сегодня одна, завтра другая… Вспомните слова Ньютона. Он говорил, что при всех его многих и многих знаниях он чувствует себя маленьким мальчиком, стоящим на берегу океана. А океан перед ним — это неизвестное. Так говорил великий Ньютон!.. А намного ли изменилось положение дел с того времени? Мы только-только начинаем заглядывать на соседние планеты нашей солнечной системы. А что наша солнечная система во всей Галактике? Тьфу! Маковое семечко, песчинка в море песка… А что наша Галактика во всем мирозданье? Песчинки меньше!.. Да мы со всеми нашими знаниями все в том же положении, мы — тот же маленький мальчик перед океаном неизвестного. Это если говорить о космосе. А знаем ли мы как следует нашу крошку Землю? Знаем ли мы хотя бы то, что у нас под боком?.. Все спорно, все зыбко, и чем больше человек знает, тем зыбче ему. Иначе почему, скажите, большая часть лауреатов Нобелевской премии в области науки — люди верующие? Да потому, что жизнь на каждом шагу, в каждой мелочи озадачивает. Вот вам одна из загадок. Вы посмотрите — как в природе все разумно устроено, какая во всем гармония!.. Поражаешься цветку, до чего же он разумно устроен! Как он реагирует на свет и тьму, как тянется, поворачивается к солнцу! Как приманивает к себе насекомых своим запахом, своей яркой окраской! Лети, мол, ко мне, дружок, пей мой нектар, а попутно вымажись в моей пыльце и перенеси ее на соседний цветок, опыли, оплодотвори его. А вглядитесь в клочок земли, скажем, в лесу… Какая-нибудь травинка растет только по соседству с той, которая ей полезна в чем-то. А обе эти травинки растут только вблизи тех деревьев, которым, в свою очередь, полезны они. Маленькие птицы, насыщаясь, уничтожают вредителей леса, а больных и нерасторопных птиц, чтобы они не дали хилое, нежизнеспособное потомство, уничтожают хищники… И так далее, и так далее. За что ни возьмись, куда ни глянь — все поразительно целесообразно устроено. Вас это ни разу не навело на мысль, что без разума творца здесь не обошлось, а?

Чувствовал Климов, в этой тираде Зимы что-то не так, где-то что-то перевернуто с ног на голову, но «что» и «где» — ухватить никак не мог и досадовал на себя, на то, как мало он знает за пределами своего круга, в котором только техника, только машины.

— Да и к чему вся эта современная наука и техника, — словно бы догадываясь о смятении в мыслях собеседника, продолжал Зима, — к чему все эти научные достижения, если у нас нет главного знания, знания путей? Если нам остается лишь блуждать, идти наугад, на авось и в конце концов прийти к ужасу пустоты и бесцельности?.. Конечно, вы мне можете возразить, — как это ты, мол, забываешь о главной науке, о марксизме? Вот, мол, она и указывает пути… На это я вам могу сказать так. Марксизм оперирует классами, ему вроде дела нет до каждого отдельного человека с его горестями и несчастьями, с его болезнями и сомнениями. Он говорит вообще о людях, об обществе, о массах, он не в состоянии раскрыть каждому отдельному человеку смысл существования, служить ориентиром в поведении, быть наукой жизни. А ведь человеческой жизни свойственны неясность, отсутствие последовательности, мы живем в сложных противоречиях и неясностях… А вот религия, она конкретно говорит человеку, как ему жить. В то время как марксизм толкует о классах, о производительных силах и производственных отношениях, религия обращается непосредственно к душе человека. Говорит ему о вещах повседневных, затрагивает, так сказать, струны именно его души!..

Ах, как давно и поверхностно проходил Климов обществоведение и философию! Как силился он сейчас вспомнить что-нибудь нужное из этих курсов — ведь сдавал же когда-то зачеты и экзамены! — как силился выжать из своей памяти такое, что опрокинуло бы эту уверенность, этот мудрый прищур сидящего напротив человека!..

Ничего, однако, вспомнить Климов не мог, и оставалось ему лишь клясть себя в душе за свою невооруженность да испытывать стыд за свою недавнюю уверенность, что стоит-де только взяться, как от баптистов только пух полетит!..

Словом, чувствовал Климов, что дело худо, что не он кладет на лопатки, а его кладут, не он «обрабатывает», а его «обрабатывают»… И то, что за дело взялся сам хозяин — это лишь подтверждало его намерение вовлечь Климова в их «домашнюю церковь»…

«Ни черта мне с ним не совладать, с этим башковитым „пресвитером“!.. — уныло думал Климов, шагая домой вдоль шумной, оживленной улицы. — С Линой-то одной я бы уж как-нибудь управился, но в том-то и дело, что она передает все наши разговоры папаше с мамашей, а они ее опять возвращают на „путь истинный“… Выходит, я не с ней спорю, а с папашей, не ей доказываю, а ему…»

«Оторвать бы ее от них, отделить, увезти бы куда-нибудь, да как?.. Как ее оторвешь, если она послушна им во всем, если с колыбели вдолбили ей это послушание? Да если бы одно только послушание!.. А то ведь и любит она их — вот что самое-то тяжкое, любит!..»

«Не справиться мне с ними, — все более впадал в отчаяние Климов. — Не вырвать Лину из этой чертовой „домашней церкви“… А ведь Лина ждет ребенка… — Тут у Климова так заныло внутри и так заколотилось сердце, что он почувствовал слабость в ногах; захотелось даже присесть на запорошенную снегом скамейку. Было почти физическое ощущение тупика, безысходности. — Лина ждет ребенка. Лину они не отдадут. Они отдадут ее только за верующего. Попытаться „разложить“ их? Я сегодня пытался — что получилось?.. И где тогда выход? Что будет с Линой, с нами, с ребенком?..»

Словом, чувствовал Климов, что невмоготу ему больше носить в себе это отчаяние, это ощущение тупика и безысходности. Надо идти… хотя бы к Сане, решил он. Саня должен помочь, он ведь силен во всяких таких штуках…

«Да, да, Саня… это последняя надежда…»

XVI

— И зачем только мы таскаемся отдыхать на это Черное море! — возмущался Саня, расхаживая по кабинету перед Климовым, который сидел на старинном кожаном диване (друзья еще не виделись после летних отпусков). — Такая даль! Столько расходов! Многолюдье! Везде очереди, дороговизна. А в то же самое время у нас под боком такой райский уголок для отдыха, как высокогорное озеро Иссык-Куль! Ты не представляешь себе, старик, какое это изумительное место!..

Воздав должное великолепному озеру Иссык-Куль, Саня несколько погрустнел и, потирая пальцем свой длинный птичий нос и поправляя на нем очки, признался, что была в его, Саниной, группе одна удивительная туристочка… И что, может быть, и озеро-то понравилось Сане так сильно оттого, что там была она…

— Ты не представляешь себе, старик, — с грустноватым восторгом рассказывал Саня, — что это за женщина!.. Во-первых, коса. Представь — черная толстая коса, длиннющая… Ты где сейчас увидишь такую косу у женщин?.. Во-вторых, смугляночка, зубы — как сахар, глаза — ох, старик, уж и не знаю, что за глаза!.. Вот уж поистине: посмотрит — рублем подарит. Росточку, знаешь, небольшого, вся живая, веселая… Мужики на турбазе с ума посходили… — И, помолчав, Саня задумчиво, склонив свою голову дятла набок, повторил: — Как с ума посходили. Будь на дворе девятнадцатый век, перестрелялись бы из дуэльных пистолетов…

— У меня вот тоже история… — вздохнул Климов. И стал рассказывать все по порядку, все, начиная с того самого вечера, когда впервые проводил Лину после занятий домой.

Саня некоторое время еще расхаживал по своему просторному кабинету, но постепенно заинтересовался, лицо его стало предельно серьезным, и в конце концов он сел за свой огромный письменный стол напротив Климова, сделался весь внимание.

Когда же Климов дошел до последнего спора с папашей Зимой, Саня беспокойно заерзал на стуле, а потом с досадой хлопнул ладонью по столу.

— Чему тебя, старик, учили!.. Чему тебя только учили!.. Он тебе говорит, не наводит ли, мол, «разумность» всего того, что свершается в природе, на мысль о творце, а ты ему в ответ ни бе ни ме. Старый у вас, папаша, товар! — вот что надо было ему ответить. Еще Дарвин говорил, что после открытия закона естественного отбора никакого разговора о преднамеренном плане, иными словами, о творце в природе и быть не может. А после него-то наукой еще сколько сделано. Изменчивость живых организмов, наследственность, естественный отбор, приспособленность к условиям внешней среды — вот «творцы» гармонии и «разумности» в природе! Они, эти факторы, действуя совместно миллионы и миллионы лет, и создали ту гармонию, какую мы наблюдаем сейчас в природе. И просто разорваться от досады, что ты не одернул этого «пресвитера»! Теперь об ученых… Многие, говорит, великие ученые были верующими. Да, Ньютон, например, был верующим. Но его закон всемирного тяготения — это материалистический закон, он противоречит религии. Ньютон этим законом как бы запретил вторгаться в солнечную систему. Бог у Ньютона только «завел» механизм небесной машины, дал первый толчок, а потом уж обошлось без бога… Или Эйнштейна возьми. Он тоже вроде бы верил в бога. Но в какого бога! Вслед за Спинозой он считал, что бог — это природа (субстанция), а религиозное чувство — это чувство восторга перед мирозданьем!.. Вот если так смотреть на бога, тогда и мы с тобой тоже верующие (Климов кивнул головой), мы тоже благоговеем перед лесом, полем, горами и морем… При чем только здесь бог?.. Или тот же Дарвин. Он с детства был правоверным христианином, готовился в священники, изучал богословие в Кембриджском университете. Но в процессе своей двадцатилетней работы над «Происхождением видов…» отошел от веры в бога. В его книге впервые-то и было сказано, что является действительной причиной целесообразности в живой природе. На вопрос, почему он отверг христианство, Дарвин как-то ответил: «Нет фактических доказательств…» Понял ты? Нет фактических доказательств!.. Дарвин считал, что религия родилась из страха первобытного человека перед таинственными силами природы. Первобытный человек пытался умилостивить эти силы жертвоприношениями. А все мировые религии, полагал Дарвин, христианство, буддизм, ислам — выросли из этих древних дикарских представлений. И ты знаешь, что Дарвин сказал перед смертью? «Я совсем не боюсь умереть», — вот что он сказал! Это ли не последняя точка в его споре с церковниками, с верой в бога?.. Павлова тоже причисляют к верующим. А Павлов проник в святая святых человеческой, так сказать, души — в мозг! Это ли не смертельный удар по религии, по всем этим демагогам, рассуждающим о таинственной «душе»?.. А как он говорил о вере! Вера, говорил он, — это как костыль, подпорка для слабых духом… Циолковского тоже причисляют. А Циолковский так говорил о боге. Бог, мол, есть порождение человека. Человек создал представление о боге, чтобы посредством его объяснить то, чего не может еще объяснить разумом… И я поражаюсь, старик, что ты не выложил всего этого папаше! Я поражаюсь твоей неосведомленности… твоей неграмотности!

— Ну, ну… — оскорбился Климов. — Не забывай, что я тоже кое-что знаю и могу. Машиностроительный завод, например, могу спроектировать. Полностью! Со всеми потрохами. Начиная с выбора места строительства, кончая размещением станков, штатным расписанием, зарплатой работников и себестоимостью выпускаемой продукции. Один! Сам! Все рассчитаю, спланирую и спроектирую! — Климов даже кончиками пальцев дотронулся до своего лба, мол, голова у меня тоже на месте. — Создать завод — это тебе не баран начхал. Так что не очень-то задирай нос…

— Да ты не обижайся, старина, — поморщился Саня, — не лезь в бутылку. Я же за тебя огорчен и за то, что ты не дал по мозгам этому папаше-пресвитеру! Этому теоретику баптизма! Я, если хочешь знать, потрясен твоей историей. Я помню, ты говорил о какой-то студенточке… Но был уверен, что у тебя с ней давно покончено. А тут вон какие, оказывается, страсти… И я вот сейчас думаю, как же тебе помочь, как, действительно, отнять у них эту девочку?..

— В том-то и дело — «как»? — все еще сердито, но уже миролюбивее сказал Климов.

— Вот что мне, старик, греет душу, — задумчиво продолжал Саня. — То, что (если я тебя правильно понял) она здорово колеблется между тобой и родителями. Оно и понятно. Любовь… И еще то хорошо, что ты вхож в семью, «принят» там. Это очень хорошо!.. Интересно и то, что папаша затеял с тобой спор на научной, так сказать, почве… У них ведь, старик, у верующих, есть очень хитрый ход. Как, знаешь, улитки, чуть что, они заползают в свой домик, и все. И ничего, мол, я ни слышать, ни видеть не хочу. А домик называется примерно так: «Вера выше разума». Ты хоть в доску разбейся, доказывай несостоятельность их догмата, всей их теологии — ничто не действует, они — в скорлупе. И это очень хорошо, что с папашей твоей Лины хотя бы можно разговаривать. Ты вот рассказал о вашем споре, а у меня даже руки зачесались… — Саня улыбнулся. — Вот сразиться бы с ним!.. Звон бы стоял! Уж я бы двинул на него полки атеистов от древних времен до наших! — Саня сделал рукой жест в сторону стеллажей с книгами, будто за его спиной не книги громоздились от пола до потолка, а на самом деле стояло войско, готовое по мановению руки двинуться и смять, рассеять и развеять…

Климов смотрел на маленького Саню, сидящего за огромным письменным столом перед тяжелыми рядами книг, смотрел, как блестят за толстыми стеклами очков острые кругленькие глаза, и удивлялся: в вялом, вечно недовольном собою Сане, всегда в сомнениях и нытье, вдруг проглянул иной Саня — задиристый, несговорчивый…

«Хорошо бы их свести, — думал Климов. — Саню и Зиму. Схлестнуть! Да только — как? Станет ли папаша разговаривать с незнакомым человеком? Он и со мной-то лишь сейчас соизволил заговорить. После того, как Лина со слезами на глазах призналась матери, что любит меня. Да и то заговорил, наверное, с намерением сагитировать в свою секту… А тут посторонний человек… Что я им скажу о Сане? Вот, мол, привел товарища, он преподаватель философии, попробуйте-ка с ним поспорьте… Нет, такое, конечно, исключается… Познакомить Саню только с Линой?.. Так ведь и она все сразу поймет. Ты что, скажет, решил специалиста на нас натравить?.. Да и папе она все передает, пересказывает. И как только они сообразят, что я кого-то „подключил“… Нет, и это не годится…»

— Посражались бы мы с ним… — мечтательно продолжал Саня, потирая руки. Однако и он, видимо, тоже понимал, что его слова — только мечты несбыточные, что не так это просто — подменить собою Климова, подставить себя вместо него…

Оба сидели и молчали.

— Баптисты… — задумчиво произнес Саня. — Кстати, нынешний президент Соединенных Штатов Джимми Картер, говорят, баптист… Голыми руками их не возьмешь. Это, пожалуй, единственный вид верующих, старик, которые читают и знают Библию. И главное для них в Библии — это не Ветхий, а Новый завет, евангелия, причем канонические евангелия… Центральная фигура — Иисус Христос… Вот, что, друг, — придя, видимо, к какому-то решению, поднялся из-за стола Саня. — Берись-ка ты, если не хочешь выглядеть неграмотным, за ликбез. Я, конечно, не уверяю тебя, что тем самым ты непременно заполучишь свою Лину, однако в том, что это тебе не помешает, уверен. — И Саня стал ходить около своих высоченных стеллажей, которые возвышались по периметру кабинета, и, найдя глазами нужную книгу, энергично выламывал ее из сплошной стены книг, швырял перед Климовым на стол. — Это Библия… Изучи ее, как букварь, вплоть до того, что некоторые фразы наизусть вызубри. Иначе ты не боец! А это вот «Библейские сказания» и «Сказания евангелистов» Косидовского… Прелестные вещицы, легко читаются, не без юмора написаны. Тут ты, пораженный Библией, ее величием и мудростью, несколько поохладишься. Узнаешь, что Библия, как гигантский насос, втянула в себя, вобрала сказания, легенды и мифы многих древних народов, особенно шумеров… А попутно прочитай-ка вот эту книжку о шумеро-аккадской цивилизации. И еще ты должен понять, что уже в Ветхом завете ожидался некий мессия, то есть некий царь… уже там ожидался его приход… И вот Новый завет. Мессия пришел, это Христос… А вот тебе еще одна полезная книжка — «Что знает история об Иисусе Христе». Тут тебя покачает на волнах. То ты будешь убеждаться, что Христос-таки был, и он был сын божий. То тебе будут доказывать, что быть-то был, но никакой он не сын божий, а обыкновенный живой человек, пророк… А то вдруг начнешь понимать, что его не было и быть не могло… А тут написано о первых христианских общинах. Ты, старик, должен четко уяснить, как иудаизм раздваивался, как в недрах его зарождались общины (нечто вроде наших раскольников), из которых потом вырастут первые христианские общины… Тут ты познакомишься с кумранитами. О, это была сенсация! Еще бы! Представь, в сорок седьмом году пастушонок-бедуин случайно находит пещеру с остатками многих рукописных свитков… И устанавливают, что здесь задолго до новой эры, а значит до рождения Христа, жила община, которую по сути уже можно считать христианской… Скандал! Конфуз! Получается — христианство до Христа! Это, доложу я тебе, была такая бомба, что теологи, по-моему, до сих пор не пришли в себя… Кроме того, из этой книжки ты поймешь, что христианство ну просто не могло не появиться — такая была историческая обстановка в тогдашней Римской империи. А попутно вот тебе книга по истории Рима. Ты должен досконально изучить обстановку в Иудее и Галилее.

Саня расхаживал да расхаживал вдоль своих стеллажей; выламывал из стены очередной кирпич-книгу, и перед оробевшим Климовым скоро выросла на столе целая гора этих самых кирпичей, пахнущих пылью и типографской краской…

— Ты мне рюкзак хотя бы дал… — усмехнулся Климов. — Как я утащу-то?..

— Дам я тебе рюкзак, дам, — отозвался Саня из дальнего угла кабинета. И вдруг закричал на всю квартиру своим тоненьким голоском: — Мама! Поставь-ка нам кофейку!..

А позже, похлопывая по надетому уже Климовым рюкзаку с книгами, подбадривал:

— Ничего, ничего, старик. Для начала тебе хватит. Потом еще рюкзачок подкину… Мы им покажем, что не хуже их знаем евангелия и «деяния», «послания» и «апокалипсисы»… Знанием! Только знанием их можно бить! И мы их будем бить в самые чувствительные места! Мы обрушим на них железную логику великих атеистов! Поставим перед неумолимостью фактов!.. Мы скажем этому папаше: или сдавайся или признавай во всеуслышание, что ты дурак и хочешь им быть по доброй воле. А если ты умный, то не можешь же ты переть против логики и фактов. Мы должны это сделать, Климов! Мы должны вырвать твою Лину и разложить всю их «домашнюю церковь»! Иначе позор нам, старик, и больше ничего!..

С противоречивыми чувствами шагал Климов до троллейбусной остановки, потом ехал в троллейбусе, пристроившись с рюкзаком на задней площадке. С одной стороны, он понимал, что, только вооружившись знаниями, можно на равных разговаривать с Линой и особенно с папашей Зимой… С другой стороны… когда же он все это будет читать?.. И Линины журналы и брошюры, которые агитируют его, Климова, за веру в бога; и Санины книги, которые агитируют его против веры… А еще ведь нужно следить за технической литературой. А когда своим кровным делом заниматься? Когда в каморку ходить, опыты ставить?.. (Он так давно не был в своей каморке! Там, наверное, пылью все покрылось: и станок, и резцы, и гордость его — приспособление…) Но самая злая тоска терзала Климова не потому, что он боялся работы. Работы-то он как раз не боялся. Если надо, перемелет в голове и эту массу знаний. Тоска Климова терзала потому, что путь до Лины, до их совместной жизни вместо короткого и прямого виделся ему теперь долгим и каким-то неясным, туманным. Вместо того, чтобы по-человечески пожениться и жить, как живут все нормальные люди, они вот должны заниматься перевоспитанием друг друга… И чем это все кончится, неизвестно…

XVII

А в это самое время Саня, оставшись один, расхаживал, руки в карманах полосатого домашнего халата, по просторному отцовскому кабинету и думал, думал, думал.

Ему было предельно ясно, что на сей раз Климов поведал ему не об очередном своем любовном приключении, что на сей раз дело обстоит куда более серьезно. Ни тебе обычного в подобных случаях многозначительного подмигивания, ни смешочков, ни беспечных жестов, мол, живи, пока живется. Ничего подобного на сей раз нет. Озабоченность, даже растерянность на жизнерадостном лице Климова. Влип Климов. И влип, кажется, основательно. Сколько ни гулял, ни резвился, а любовь позвала его, так сказать, к барьеру…

«Рано или поздно она делает это со всеми нами, — размышлял Саня. — И от этого никуда не денешься. Закон природы. Неизбежность. И поди узнай, где ждет тебя эта неизбежность, и в чьем образе? Будет это твоя соседка по самолетному креслу или твоя ученица, старше она будет тебя или моложе, смуглянка или блондинка, безбожница или вот баптистка… И поди разберись, чем они, Климов и эта юная особа, очаровали друг друга… Ну, что-то, может быть, предположить и можно… Его, к примеру, могли пленить ее юные прелести, некоторая загадочность, неожиданность ее поступков и заявлений, ее „колючесть“… Ну, а чем мог Климов заинтересовать ее?.. Она выросла среди этаких слащавых и чрезмерно правильных баптистов. Среди людей, зацикленных, так сказать, на Библии, на музыке, стихах и тому подобном… И ее сначала, может быть, шокировала, а потом взбудоражила его, Климова, так сказать, естественность, жизненность, что ли, непохожесть ни на кого из ее прежнего окружения. Такое можно предположить. Но поди докопайся до истинных истоков их тяги друг к другу!.. И попробуй дать какой-то совет Климову, мол, сделай так-то, скажи то-то… Здесь все зависит от них самих, от Климова и от этой Лины, от их чувств, от их сердец… И как зародилась эта связь, во многом неясная, неподдающаяся трезвому анализу, так она сама по себе, своим естественным путем и будет развиваться. Сердца им должны подсказать, как поступать в том или ином случае. Сердца, а не какой-то дядя со стороны и даже не их собственный рассудок… Да и что я могу подсказать, с моим-то ничтожным жизненным опытом вообще, а уж тем более ничтожным опытом в любовных делах?.. Иное дело, если взглянуть на эту историю как на связь людей с различным мировоззрением, как на столкновение представителей различных, так сказать, идеологических лагерей…»

Именно эта сторона рассказанной Климовым истории и заставила Саню встрепенуться, она-то и поразила его и заинтересовала. Именно тут он почувствовал, что может помочь своему другу. И вот теперь, расхаживая по кабинету, Саня анализировал услышанное от Климова и размышлял о баптистах.

И вспомнился Сане давний спор с Климовым, спор насчет проверки убеждений… Климов сказал ему как-то за шахматами, что вот, мол, случись война, и все мы встанем как один и умрем за отечество, если понадобится. И это, мол, будет проверкой наших убеждений. А он, Саня, возражал, что-де вряд ли проверка наших убеждений явится теперь в виде войны как таковой. Все идет к тому, что войны как таковой не будет, и проверка-то придет скорее в виде идеологической войны… Но если раньше он, Саня, говоря «идеологическая война», представлял себе, что война эта где-то далеко, где-то там, в дипломатических кругах, в кругах журналистов-международников, на всевозможных конференциях и конгрессах, то теперь Саня так уже не думал. Кто бы мог предположить, что линия этого самого идеологического фронта пройдет так близко! Совсем рядом, почти вплотную… Ведь баптисты, о которых рассказал Климов, — это же как вклинивание чуждой идеологии, как разведка боем. Они, конечно, не идут крестовым походом, не бросают младенцев в огонь, не жгут еретиков на кострах, нет. Они вполне милые интеллигентные люди. Они вполне вроде бы солидарны с Советской властью. Трудятся на производстве, как все обыкновенные люди, никаких тебе враждебных актов, никаких поджогов и стрельбы из обрезов… Они только калечат своих детей, лишая их свободы выбора, отводя им в жизни «узкий коридор», с пеленок обрекая их на веру в бога, замыкая их на «братьев» и «сестер». Они только не дают жениться на неверующих или выходить замуж за неверующих и способны растоптать при этом даже любовь… Они, будучи вроде со всеми, в душе-то все же «отдельные», презирают всех остальных, считают за людей только себя, остальные, мол, не люди… Они хотя и работают вроде неплохо, но только руки отдают делу, не душу, формально участвуют в общественной жизни, в труде. Мол, вот вам детали, которые мы выточили, и сапоги, которые мы сшили, и отвяжитесь от нас…

«А на хрена, в конце концов, нам ваши детали и сапоги, — думал Саня. — Нам важно, какие вы сами, что вы за люди? Нам человек важен, а не детали, которые он вытачивает. Человек — наша конечная цель, а не детали, не сапоги, не вещи…»

Саня знал историю возникновения баптизма, знал его особенности, и его всегда поражала живучесть этой ветви протестантизма. Все другие разновидности религии в нашей стране после революции стали чахнуть, хиреть, терять свою паству, а баптизм вот живет и здравствует, и количество «братьев» и «сестер» почти не убывает. Теперь же, после рассказа Климова о семье Лины, он, Саня, кажется, понял одну из причин живучести этой секты… Она в том, что баптизм в зависимости от изменившихся условий меняется и сам, проявляет некоторую гибкость. Он наверняка бы скоро лишился молодого пополнения, если бы запрещал своей молодежи ходить в кино, танцевать, заниматься спортом и музыкой, получать высшее образование и так далее. Иная молодежь пошла «в миру», иной стала баптистская молодежь. «И как мы, „мирские“, — думал Саня, — признали в конце концов, что не длинные волосы и расклешенные брюки у наших молодых людей главное, а главное, — что у них в головах и душах, так и баптисты, видимо, признали — не кино, образование, музыка и гимнастика главное — главное, чтоб молодые верили в бога…»

Саня знал и понимал сущность религии, сущность веры в бога. Эта тема его всегда интересовала. Еще будучи студентом, он перечитал массу литературы, много размышлял, и в проблеме «бог» для него, собственно, проблемы не было. Какой там бог! — Саня готов был об этом спорить с кем угодно, даже, как он считал, с самим папой римским.

Любая вера, любая религия, считал Саня, — это не что иное, как болезнь духа. Нормальный, духовно здоровый человек никогда не станет верующим по доброй воле, он скорее обратится к знаниям, чем к вере; он скорее до всего дойдет своим умом, опытом; скорее «пощупает» то или иное непонятное явление, чем поверит в чудеса. Но если даже болезнь физическую бывает вылечить нелегко, то тем более нелегко излечить болезнь духовную, каковой является вера в бога. В этом Саня отдавал себе отчет. В десять, в сто раз труднее!

Конечно, больше всего, думал Саня, подействовало бы на семейство Зимы сравнение. Сильнее всяких теоретических споров, сильнее любой атеистической пропаганды прозвучали бы слова того же Климова: вот, мол, вы, баптисты, утверждаете, что только вы и есть люди, а все неверующие, мол, так себе… Но вот, мол, я перед вами — неверующий, и я лучше вас по всем статьям. Я вас и умнее, и не пью, и не курю, и положительный семьянин, и прекрасный работник, и лучше вас разбираюсь в музыке, живописи, литературе; я честнее вас, образованней и так далее, и так далее. Вот чем мог припереть их к стенке и заставил бы замолчать Климов.

«Но где же взять такого идеального человека? — думал Саня. — В Климове, как и в каждом из нас, всего полно: хорошего и плохого, положительного и отрицательного. Правда, в одних больше хорошего, в других меньше. Есть, конечно, и вообще выдающиеся по всем статьям люди… Да только в жизни-то чаще всего не выдающиеся встречаются баптистам, а самые обыкновенные, простые, как говорится, смертные, такие вот, как Климов…»

«И что тут поделаешь? — думал Саня. — Я же не могу сделать его идеальным. Я только могу усилить какую-то из его сторон, могу сделать его грамотным атеистом, теоретически хотя бы подкованным…»

«Неплохой ты парень, Климов, — мысленно разговаривал Саня со своим приятелем, — но есть в тебе, как бы это сказать, брачок… Ты силен в конкретных вещах, но слаб в обобщениях, слишком ты технарь, слишком пренебрегал в учении науками, которые к технике непосредственно не относятся… Ну, например, тот же атеизм. Ведь ты в нем ни бе ни ме. Разобраться, так ты — тот же верующий. Ты когда-то сказал себе: бога нет — и утратил к атеизму всякий интерес. Ты рассуждаешь примерно так: я не верю в бога, и этого достаточно. Стихийный ты, выходит, атеист. Твоя Лина и ее семья верят, что бог есть, а для тебя жизнь полна и без бога. Но это для тебя!.. Как ты сам понял, для Лины и ее родных этого мало, очень мало! Надо уметь им доказать, что бога нет, уметь убедить их в этом — вот тогда ты уж точно неверующий. А пока ты тот же верующий…»

Виноват ли Климов в этой своей «ахиллесовой пяте?» — думал Саня. И приходил к выводу — нет, не только Климов виноват в этом. Виноваты и родители его, и учителя в школе, и преподаватели, особенно те, что преподавали ему историю, философию и атеизм.

«То есть виноваты все мы, в том числе и я, — думал Саня. — Не доходим, стало быть, еще до каждого, не становимся „духовниками“, а просто барабаним по учебникам и пособиям. Иначе откуда же такие Климовы? Баптисты-то небось доходят до каждого человека, до его души. С детства, с пеленок внушают мысль о боге. И вот вам результат. Лина Зима прошла через школу, изучила столько по сути своей атеистических наук, сдала на пятерки экзамены и тем не менее осталась верующей. А старшая ее сестра и вуз прошла и осталась верующей. И с Климовым-то „работу“ они начали хитро — заговорили об одиночестве, о смерти, то есть о том, что затрагивает душевные струны… Я же на лекциях и семинарах начинаю с того, что доказываю первичность материи и вторичность сознания. А волнует ли это какую-нибудь девчонку или какого-нибудь парнишку? Сжигает ли его душу вопрос: что же первично, материя или сознание? Так ли уж важно для них, для их непосредственной жизни, что какая-то там материя первична?..»

И снова думает Саня об отце. Хорошо отцу было преподавать, когда он сам выстрадал эту самую диалектику, познал ее, что называется, хребтом!.. Хорошо ему было говорить о значении революции, когда он сам родился в бедняцкой семье, видел живых эксплуататоров. И за новую жизнь ходил в атаку, лез через сивашскую трясину, мок и мерз, истекал кровью и хрипел «ур-ра!» А потом строил, голодный и вшивый, Кузнецкий металлургический. Позже прошагал со своей частью от самой границы до Волги и обратно от Волги аж до Эльбы!

«А я ничего такого не испытал, — не без горечи думал Саня, — я даже родился-то после войны, я только слышал рассказы, только читал да смотрел в кино… А уж что говорить о теперешних моих студентах!.. Оттого, может быть, они и не убеждены до конца, что уже мы, преподаватели, не до конца, не до самой глубины убежденные? Мы только в голове убежденные, а не в крови, не в сердце. Если я еще мог потрогать отца, поговорить с ним, посмотреть его розовый шрам под правой лопаткой, если отец для меня был живой историей, то ведь я-то своим ученикам даже шрама не могу показать…»

Словом, Саня отчетливо понимал, что пошатнуть веру в бога в такой семье, как семья Лины Зимы, — дело очень и очень нелегкое…

Но самые печальные, даже болезненные мысли вызывала в нем сама Лина Зима. Когда Саня думал об этой девушке, старался понять ее изнутри, войти в ее положение, вообразить, какие чувства раздирают сейчас Лину, то его словно бы касалось предчувствие неизбежной трагедии…

«Вряд ли чем-то хорошим, — с грустью думал Саня, — эта любовь закончится. Никогда ничем хорошим такие истории не кончались… И Монтекки и Капулетти, так сказать, были загодя обречены…»

Но, трезво отдавая себе отчет во всем этом, Саня ни на минуту не сомневался, что борьбу вести все же надо, что любой уход в сторону в таком деле — преступление.

«Вот и настал момент, — чуть даже торжественно думал Саня, — когда нужно скрестить оружие. Вот и настал час проверки наших убеждений… Посмотрим, кто кого. Удар вы нанесли по Климову, он — как некое „слабое звено“, его-то, мол, мы и попробуем заманить в свои сети, разложить, „возродить“… Климов в некотором роде, конечно, „слабое звено“, да только не учли вы, черт бы вас побрал, что Климов не одинок. Что за его спиной я, а за моей спиной — мой отец. А за всеми нами — Ее Величество наука!..»

«Мы тоже будем бить вас по „слабым звеньям“, мы вам докажем для начала, что никакого Христа не было и быть не могло. А коль так, то во что же вы верите? В жупел? В чучело? Тогда, будьте добры, признайтесь публично, что вы, человек далеко не глупый, слепо, без ума, закрывая глаза на факты, верите в несуществующего бога… А такая слепая вера, она не для нормальных людей, она — удел духовно ущербных, трусливых и слабых людей, удел рабов духом… Мы раскроем перед вами самое сущность веры как разновидности болезни духа…»

Никогда еще в жизни Саня не чувствовал в себе столько задора и злости; впервые за его тридцать лет он вступал в настоящий бой с настоящим идеологическим противником. И нет ему, Сане, отныне покоя!.. И Саня ходил и ходил по кабинету, терзая свою рыжую шевелюру и всесторонне обдумывая «тактику» и «стратегию».

XVIII

Напрягая все силы, Климов главу за главой одолевал Библию, вникал в книги, подобранные для него Саней. Время от времени он появлялся в «штабе», как они окрестили Санин кабинет, и Саня, сидя за письменным столом, тоном экзаменатора вопрошал:

— А ну скажи, почему Иисуса Христа называют богочеловеком?

— Ну… потому, наверное, что отцом Иисуса был бог, а матерью — простая смертная. Дева Мария. Обыкновенный, так сказать, человек.

— А что означает само слово «евангелие»? — спрашивал невозмутимый Саня.

— Буквально это — «благие вести». Добрые, значит, вести.

— Ну, а чем ты докажешь, что Евангелие от Иоанна идет от вероучения кумранитов?

— Чем… Да хотя бы вот чем. По евангелиям от Матфея, Марка и Луки тайная вечеря происходила вечером четырнадцатого весеннего месяца нисана. А по евангелию от Иоанна вечеря происходила за два дня до пасхи, а днем четырнадцатого нисана Иисус уже был распят. Получается противоречие… Но если это противоречие рассмотреть в свете кумранских рукописей, то все становится на свои места. Окажется, что Иоанн не ошибся, он просто вел счет по кумранскому календарю. А значит, он знал вероучение кумранитов, танцевал, стало быть, от него…

— Ну, ну… — одобрительно кивал головой скупой на похвалу Саня. И продолжал: — Коль основное у баптистов — это Библия, коль она у них настольная, так сказать, книга, коль они ее обязаны читать ежедневно и ею жить, то вот по Библии-то мы с тобой и ударим. Тем более, что Лина не раз советовала тебе почитать Библию, считая, что ты придешь в восторг от этой мудрой книги. Вот ты и скажи, что прочитал, обрадуй Лину, мол, начал приобщаться к «священному писанию». А потом скажи, что прочитать-то прочитал, но кое-что тебя, мол, удивило… И с непосредственностью школяра заговори о вопиющих противоречиях канонических евангелий — этого фундамента всего христианства и в частности баптизма. Начни прямо с центральной фигуры евангелий — с Иисуса Христа. И учитывай такую особенность нашего времени. Видишь ли, для нашего научного и трезво мыслящего века мифический Христос-бог как-то уже не подходит. Все стали грамотные, в мифы верить отказываются, грамотному, ученому человеку главное пощупать, убедиться… Поэтому многие цепляются за исторического Христа. Для них проблема стоит так: нет исторического Христа — нет и христианства. Историчность же того или иного явления, той или иной фигуры доказывается, во-первых, письменными, во-вторых, вещественными памятниками. Так вот, вещественных памятников о Христе нет решительно никаких! Это установлено железно. Зато письменных памятников хоть отбавляй, и главное среди них — канонические евангелия от Матфея, от Луки, от Марка и от Иоанна. Какой же образ Иисуса Христа встает из этих евангелий? Ты меня понял?.. — Саня многозначительно смотрел на Климова. — Вот куда мы будем сначала бить!..

— Вы смотрите, какое разночтение Нового завета! — говорил Климов уже отцу Лины. — Церковь проповедует, что евангелия — это произведения святого духа и что Иисус Христос — это сын божий. А вот Лев Толстой говорил об евангелиях, что никакие это не произведения святого духа, а творения рук человеческих. И Христос в этих писаниях, мол, никакой не бог, а просто очень славный, умный и добрый человек. Он впервые в истории понял, как надо людям жить, чтобы они были счастливы… Митрополит Введенский (Помните? Был такой…) категорически отвергал эти мысли Толстого. Толстой, дескать, совершенно исказил образ Христа, у него Христос какой-то непротивленец, а на самом деле это был суровый, сильный боец, бунтарь, даже революционер. Таким же примерно видел Христа и Карл Каутский да и Александр Блок. Помните поэму «Двенадцать»? Красногвардейцы идут на боевое задание, а… «в белом венчике из роз впереди Иисус Христос»… — И радуясь, что у него на сей раз получается складно и убедительно, Климов продолжал: — Есть мнение еще более удивительное. Вот, например, французский католический священник (я подчеркиваю — священник!) Жан Менье считал, что Христос — сумасброд. Потому-де сумасброд, что его проповеди противоречат одна другой, даже уничтожают одна другую… И врач психиатр Бинэ-Сангле подтверждал это. Да, говорил он, Христос был душевнобольным… Далее… Раввин Лео Бек, немецкий историк Эдуард Майер и американец Кармайкл доказывают, что Христос — это один из пророков иудаизма. Польский же историк и писатель Андрей Немоевский и русский революционер-народоволец Николай Морозов были убеждены, что Христос — это олицетворенное небесное светило. Есть целая группа христологов, которые уверены, что Христос не кто иной, как Будда. А русский путешественник и этнограф Потанин считал даже, что христианство — это разновидность шаманизма… И вот позволительно задаться вопросом, — пристально глядя на папашу Зиму, говорил Климов, — почему такое разночтение? Отчего такие умные и даже знаменитые люди столь по-разному прочитали одни и те же евангелия?.. — И, не дожидаясь, пока папаша соберется с мыслями, Климов сам себе и ответил: — Да все дело в самих евангелиях, они сами дают повод… Я вот тоже, когда читал, то и дело спотыкался о противоречия… С одной стороны, действительно, Иисус — это пророк, волевая целеустремленная личность, организатор. Он всего себя отдает пропаганде своего учения, создает группу активистов, своеобразный идеологический штаб. Он не стесняется в выражениях, когда бичует своих идейных противников — фарисеев. Называет их порождениями ехидны, лукавым и прелюбодейным родом и так далее. Он даже не останавливается перед насилием. Например, прогоняет (помните?) менял и торговцев из храма. Он подчеркивает, что принес с собой «не мир, но меч», угрожает страшной карой всем, кто не примет вероучение… Но наряду с этим он не противится злу, прячется, чтобы избежать расправы, молится — «да минует меня чаша сия». То есть обнаруживает слабость. Да и на кресте он ведет себя как слабый, незащищенный человек. Перед смертью восклицает: «Боже мой, боже мой, за что ты меня оставил?» Какой уж тут разговор о волевом, готовом ко всему пророке, бойце?.. — Видя, что папаша Зима глубоко задумался, Климов усмехнулся и, как было условлено с Саней, перешел к конкретным противоречиям евангелистов, иными словами стал их сталкивать друг с другом лбами: — Давайте конкретно пройдемся по евангелиям… Вот в Евангелии от Марка Иисус бывает резок, нетерпим, гневен. Например, в эпизоде с прокаженными или в случае со смоковницей. Ведь надо же! — проклял ни в чем не повинную смоковницу только за то, что на ней не было плодов! Ибо, как написано у Марка, еще не время было собирания плодов. Проклятое Иисусом, дерево погибло, засохло. А вот евангелисты Матфей и Лука совсем не упоминают такие эпизоды. Обходят их. Рисуют Иисуса мягким, прекрасным во всех отношениях. Изображение Иисуса как вспыльчивого и несправедливого колдуна не входило, видно, в их цели… А что уж говорить об Иисусе из Евангелия от Иоанна! Если Матфей, Марк и Лука сильно расходятся в частностях, то в общем-то в их евангелиях Иисус — это все же учитель, врач и чудотворец. Он исцеляет и лечит больных из чувства милосердия, из чувства любви к ближнему. Если у них он типичный вроде бы еврейский пророк, который живет в гуще своего народа, то в Евангелии от Иоанна ничего подобного нет. У Иоанна Иисус — это стопроцентный святой, далекий от мирских дел. И ничего человеческого у него нет. Говорит он только поучениями, высказывает только вечные, великие истины. По сути это уже не человек, это ходячий символ, так сказать, носитель вероучения… И почти никакого сходства с первыми тремя евангелиями. Так кто же тогда из евангелистов говорит правду! Каков же Иисус был на самом деле?.. Я уж не говорю о его речах!.. Ведь он изрекает то одно, то другое, подчас прямо противоположное ранее сказанному. Вот он вроде бы выступает от имени нищих. Лазарь, говорит он, будучи на небе, не должен даже пальца помочить в воде, чтобы охладить язык пылающего в аду богача. Хорошо. Но тут же он выступает на стороне богачей, господ и высокомерно заявляет, что нельзя садить за стол своих слуг раньше, чем сами не поели… Как так?.. Далее. Иудаизм, как известно, придерживался принципа «око за око». И вот этот иудаизм устами Иисуса, так сказать, требует: меряйте тою же мерой, какою было отмерено… Дипломат теми же устами Иисуса учит, что нужно соединить в себе хитрость змеи с кротостью голубя. Сословие ученых через Иисуса напоминает, что ученик не выше учителя. Агитатор в Иисусе утверждает, что ради идеи можно, дескать, отречься от матери и от отца, от братьев и сестер… Политик уверяет, что именно во внутренних междоусобицах причина гибели семейств, городов и государств… Одним словом, устами Иисуса Христа говорят, видимо, представители самых разных политических, религиозных и этических лагерей и школ того времени. И вот все это собрано воедино, свалено в одну кучу авторами евангелий и приписано одному лицу, Иисусу… Он, выражаясь научным языком, явление общественной психологии, потребность того времени… О какой-то цельности этого образа и говорить не приходится. Образ сплошь противоречивый…

— А тебе не кажется, — невозмутимо заговорил Зима, когда Климов умолк, едва сдерживая свою победоносную иронию, — что именно эти самые «противоречия» как раз и говорят о том, что евангелисты не выдумали Христа? Ведь логичнее было бы на их месте «подправить», «спрямить» эти противоречия. Взяли бы да и подредактировали тексты, а?.. Однако ж такого им и в голову не пришло. Потому что это было бы нарушением истины, нарушением образа реального Христа. В жизни-то, смотри, поступки людей и их слова бывают именно противоречивыми!.. Это зависит от обстоятельств, да и сам человеческий характер непоследователен. А у Христа, несмотря на его будто бы непоследовательность, внутреннее единство все же есть. Особенность есть. Он, если хочешь, индивидуальность. Он охотно разговаривает со случайными встречными, гостит в домах друзей, даже участвует в шумных пирушках. Он находчив, остроумен, говорит в особом стиле, притчами… Помнишь, как метко отвечает он на вопрос своих учеников, почему-де он говорит с народом притчами… «Потому говорю им притчами, — отвечает Иисус, — что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют!» Каково!.. Или возьми эпизод с женщиной, которую уличили в прелюбодеянии. Помнишь слова Иисуса? «Кто из вас не грешен, бросьте в нее камень». Разве такое можно выдумать?.. Нет, брат, — вздохнул Зима, — такое не придумаешь, перед нами, несомненно, живой Иисус. И противоречия в его характере и словах, о которых ты говорил, не только не нарушают впечатления достоверности, а, наоборот, усиливают ее! Такого выдумать нельзя. В уме такого не создашь. Он, конечно же, был, был!..

При этом в глазах у Лины, которая сидела в сторонке и слушала, появился восторженный блеск. Она явно восхищалась своим отцом, который так умело, спокойно и уверенно отразил «атаку» Климова…

На него, на Климова, Лина почти не смотрела, она смотрела на отца. И лишь иногда во время спора Климов перехватывал ее короткий взгляд исподтишка, и во взгляде этом было нетерпение и, кажется, досада… Но на что досада, Климов так и не мог понять: или на то, что он, Климов, упорствует, не хочет поскорее впустить в свое сердце бога, или на то, наоборот, что он все еще слабовато выглядит по сравнению с уверенным и много знающим папашей…

Поговорить же с нею один на один Климову никак не удавалось: ходить к нему домой она совсем перестала, видимо, папаша с мамашей запретили ей это. А когда приходил он, Лина старалась быть или с родителями, или с сестрами, или вот так сидела в сторонке и, напряженная, натянутая, следила за их спорами, поддерживала отца восторженными взглядами.

Сердце у Климова падало от этих взглядов, и немалых усилий стоило не терять «боевого настроя».

«Ничего, ничего, — изо всех сил подбадривал себя Климов. — Посмотрим, как ты станешь поглядывать, когда мы с Саней припрем папашу к стенке!.. Главное — сокрушить папашу. Тогда никто и ничто не помешает нам, Линочка, быть вместе!..»

Доспорить им не дала Ольга Николаевна: попросила хозяина посмотреть утюг; не работает, мол, не иначе как спираль перегорела. Ну а Лине, напомнила хозяйка, пора за уроки…

— Ну почему же в уме «не создашь»! Почему нельзя такого выдумать! — морщился Саня час спустя, когда Климов в точности передал аргументы папаши Зимы. — Да фантазия народа создает такие жизненные образы, что диву даешься! Возьми Одиссея… Тиля Уленшпигеля, Гамлета… А Пьер Безухов, а Гришка Мелехов!.. «Был»! — Саня сплюнул от досады. — Если б он был, Христос, то уж наверняка бы современники что-нибудь конкретное о нем сказали бы или написали. А то ведь ровным счетом ничего!.. Вот спроси у папаши, спроси у этого «академика», почему о Христе ничего конкретного не говорят авторы «посланий» и «деяний»? Ведь они не какие-нибудь посторонние, а собственные его, Христа, апостолы! Ведь они-то больше, чем кто-либо, должны знать о нем…

— Представьте себе, — говорил Климов в другой раз, улучив удобный момент и снова втягивая Лининого отца в спор. — Представьте, что мы с вами общаемся, так сказать, с самим «сыном божьим». Ходим с ним из города в город, слышим его голос, видим, как он питается, одевается и так далее. Неужели бы мы не рассказали, не написали бы хоть слово о нем?.. А ведь апостолы если и говорят о Христе, то все с чужих слов, по чужим описаниям. Это же невероятно! Да они должны бы каждый шаг его вспомнить, в каждой своей строчке кричать о каких-то подробностях — еще бы! Они жили бок о бок с самим богом! Такое ведь случается не с каждым… И вот — ни единой конкретной детали, ни единого конкретного случая. Как выглядел Христос? Какого он был роста? Красив или некрасив? Какой у него был цвет глаз и волос? Во что он одевался?.. Ни слова, ни намека. А ведь он в евангелиях, «посланиях» и «деяниях» как-никак центральная фигура. О нем все притчи и сказания. Не странно ли, а?.. Или возьмем историков и писателей того времени. Ведь жизнь Иисуса, его дела, если верить евангелиям, вызвали самое настоящее народное движение в Палестине. И вот об этом-то движении, как и о его вдохновителе, — ни строчки ни у писателей, ни у историков. А ведь как раз в то самое время, в начале первого века нашей эры, жил еврейский философ Филон Александрийский, историк Юст из Тивериады, жил и работал греческий писатель Плутарх, римские историки Тацит, Плиний Младший, Светоний, философ Сенека, поэт Ювенал. Смотрите — какие личности-то!.. Если взять Юста из Тивериады, то он просто не мог не знать об Иисусе и его делах. Ведь эта самая Тивериада, где Юст родился, находилась буквально рядом с местами, где действовал Иисус. Но ничего не написано у Юста о Христе, ни строки. Не удивительно ли? Или Филон. Он, правда, жил не в Палестине, а в Александрии, но о жизни евреев в Палестине он знал довольно хорошо. В его сочинениях не раз упоминается прокуратор Иудеи Понтий Пилат. А вот о том, что Пилат казнил Иисуса, у Филона не сказано ни слова. Филон подробно рассказывает о палестинской секте ессеев, о секте терапевтов. А обе эти секты, как известно, были очень близки к первоначальному христианству. О них Филон пишет, а о Христе и христианах не пишет. И это при всем при том, что его собственное учение позже породило догматику христианства. Энгельс, если вы знаете, называл Филона «отцом христианства». И вот, оказывается, «отец», — Климов не мог сдержать своего ехидства, — ничегошеньки не знает о своем «детище»… Как не знает о нем римский философ Сенека, по Энгельсу — «дядя христианства». И жил-то Сенека во времена Нерона, который, как утверждают «деяния», чинил христианам массовые гонения. Такие события, конечно, не могли пройти мимо Сенеки. В общественной и литературной жизни он принимал самое живое участие. Однако и Сенека не пишет ни о Христе, ни о христианстве. А уж что говорить о кумранских рукописях!.. Ведь кумраниты записывали буквально все: свои воззрения, принципы жизни, богословские и этические учения. И вот в такой-то массе литературы — ни малейшего намека на «великие события»! Которые, если верить евангелиям, происходили всего в двадцати километрах от кумранских поселений. Да трудно поверить и в то, что Иисус во время своих странствий по Палестине не забрел бы в район этих поселений. Ведь его учение было так близко кумранитам!.. Итак, что же получается? Получается, что великие дела Иисуса, его арест, суд над ним, смерть на кресте, целое народное движение после его смерти, воскресения и вознесения на небо, появление новой религии — все это не оставило никакого следа ни в памяти людей, ни в литературе. Ни слова. Век, в который Иисус жил и действовал, молчит о нем… А стало быть, даже тогда, на заре христианства, ничего достоверного об основателе этой религии известно не было. Евангелия — это скорее мифы, которые созданы гораздо позже…

Во время этой мощной и детально, вместе с Саней подготовленной атаки отец Лины как-то грустно кивал головой, мол, да-да, все это так, к сожалению. И Климов, облегченно вздохнув, подумал было: «Наконец-то мы приперли тебя к стенке! Наконец-то тебе нечем, кажется, крыть!..»

— Все это так… — потирая рукой седой висок, задумчиво и печально заговорил папаша Зима. — Все это так, если смотреть на древность с точки зрения сегодняшней. Случись в наше время что-нибудь мало-мальски значительное, скажем, в Гонолулу или на Мадагаскаре — сразу же об этом знает весь мир. Телетайпы, спутники связи, телевидение… А вот если представить, как это было тогда? Да еще учесть, что все происходило в Иудее, в этой глухой провинции Римской империи? Вполне возможно, что осталось незамеченным. Вот ты говоришь — суд над Иисусом, казнь… Да в Иудее тогда казнили тысячи людей! И потом… все дела Иисуса длились всего около года. За это время он просто не мог стать таким уж известным. До прихода в Иерусалим римские власти о нем вообще знать не знали. Народ его знал, а власти не знали. Для них он был «одним из многих». Поэтому ничего удивительного, что и римские писатели о нем молчат. Это только потом, во втором веке о нем заговорили. Так что твое «молчание века» совершенно ничего не доказывает. Совершенно!..

— Вот ведь черт какой! — хлопал от досады по коленкам Саня. — Ну, на все готов! Лишь бы отстоять свою уверенность, что Иисус был. Даже готов признать, что жизнь Иисуса прошла не столько «громко», как об этом говорится в евангелиях! Готов поступиться репутацией евангелий! Ведь если дела Иисуса были столь незначительными, как он говорит, то, стало быть, в евангелиях наврано про торжественную встречу Иисуса («всем народом») при входе в Иерусалим. Наврано про ночной судебный процесс и участие многочисленных толп в расправе над Иисусом. Наврано про землетрясение, про густой мрак, который на три часа затмил солнечный свет, про другие катаклизмы во время смерти Иисуса на кресте… И ведь каков хитрюга! Обвел тебя, Климов, с «молчанием века», а ты и не заметил. Вот он тебе говорит, мол, историки и писатели того времени могли об Иисусе не знать. Ну ладно. Хотя это и сомнительно, но допустим, что не знали. Но это же ответ только на половину твоего вопроса. Историки и писатели, положим, не знали. Но апостолы-то, они-то почему ни портрета Иисуса, ни других подробностей не припомнят? Они, которые, будучи его учениками, постоянно терлись около него? Почему они-то непростительно забыли все подробности?.. Ответ на эту половину твоего вопроса он ловко обошел, заговорил тебе зубы. И не случайно. Ибо тут-то ему нечем было крыть… Ты будь с ним начеку, ничего не спускай ему, ни слова!.. И в следующий раз подбрось ему вот это. Слушай меня внимательно. Образ Иисуса в Новом завете проходит некую любопытную эволюцию. И эволюцию не от человека к богу, что, казалось бы, логично, а наоборот — от бога к человеку. Уловил? От бога — к человеку. Установлено, что Евангелие от Марка старше евангелий от Матфея и Луки. Марк был уже источником для Матфея и Луки. И вот у Марка Иисус больше бог, чем человек. Что же получается, старик? А получается, что последующие поколения «припоминали» такие подробности, каких не знали предыдущие. Из каких, интересно, складов памяти люди черпали эти подробности, эти детали? Да из тех, конечно, складов, которые называются религиозной фантазией. Туманного, абстрактного Иисуса эта фантазия постепенно конкретизировала, так сказать. Он обрастал деталями, подробностями, его как бы лепила фантазия первых христиан. Какой же тогда, спрашивается, разговор может быть о том, что он был на самом деле? — Саня возбужденно расхаживал перед Климовым, который, сидя на диване, внимательно слушал и запоминал каждое Санино слово. — Но тут, старик, нам надо продумать все возможные варианты возражений, и давай сразу наметим, что сказать папаше в ответ на его возражения… А бить, старина, нужно по-прежнему в Библию, в Новый завет, в этот основной баптистский документ. Надо доказать папаше и его дочкам, что евангелия — это сказки, в которых концы с концами не сходятся. Припереть папашу к стенке бесспорными примерами. Заставить сбросить личину «ученого мужа». Заставить его признать, что в эти сказки можно верить, только закрыв глаза на их нелепости, то есть верить слепо. Заставь его, Валера, согласиться, что сам он именно слепо верит. А потом мы с тобой ударим по этой слепой вере…

— Вы знаете, Николай Петрович, — кладя руку на сердце, искренне признавался Климов во время очередного разговора с Лининым отцом, — чем я больше читаю Новый завет, тем больше прихожу в недоумение… Возьмем, например, Нагорную проповедь. Важнейшая проповедь Христа. Можно сказать — свод этических норм христианства. И вот об этой-то важнейшей проповеди сказано лишь в евангелиях от Матфея и от Луки. Ни у Марка, ни у Иоанна о ней ни слова. Так мне и непонятно, была ли эта сцена в действительности или не была?.. Далее. В евангелиях от Матфея и от Луки написано о благовещении, о чудесах при появлении на свет младенца Иисуса, о трех волхвах, об избиении младенцев царем Иродом, о бегстве святого семейства в Египет и о возвращении в Назарет. Марк же ничегошеньки об этих событиях не пишет. Стало быть, когда Марк писал свое евангелие, этой легенды еще не было, ее сочинили гораздо позже. И уже Матфей и Лука записали ее, им она уже была известна. И еще пример. Все евангелисты обходят молчанием детские, юные и зрелые годы Иисуса, а пишут об одном только годе его миссионерской деятельности, которая, как известно, заканчивается распятием на кресте. И вдруг у Луки рассказ о том, как Иисус, будучи двенадцатилетним отроком, ускользнул от родителей, встретил в храме ученых мужей и поразил их своими знаниями и умом. Значит, другие евангелисты об этом не знали?.. А вот пример еще похлеще. В Евангелии от Марка деве Марии явился ангел и предсказал ей рождение сына божьего и преемника престола Давидова. А по Матфею ангел явился не Марии, а Иосифу, ее мужу. Явился и сказал, что Мария родит сына, который избавит свой народ от греха. Ангел же приказал Иосифу уйти в Египет с матерью и младенцем. Так кому же все-таки явился ангел? Марии или Иосифу? И еще. По Матфею, святое семейство уходит в Египет и возвращается оттуда в Назарет только после того, как узнает о смерти Ирода. В Евангелии же от Луки утверждается, что Мария, Иосиф и божественный младенец возвратились из Иерусалима в Назарет после посещения ими Иерусалимского храма. И ни слова о бегстве в Египет… Так было «святое семейство» в Египте или нет?

Обрушивая все эти недоразумения одно за другим на голову папаши Зимы, Климов видел, как папаша все более и более мрачнеет, как растет натянутость Лины, как она начинает беспокойно хрустеть пальцами. И чувствовал Климов, что уж эти-то явные противоречия и нелепости Нового завета хозяину не опровергнуть ни за что. И потому, напрягая память и обдумывая каждую фразу, каждое слово, Климов, как это бывало на занятиях перед студентами, не заикался, не лез за словом в карман, а методически долбил и долбил в одну точку, загоняя папашу в угол.

— Возьмем Евангелие от Иоанна, — говорил Климов. — Сначала там сообщается, что Иисус лично крестил своих последователей. Потом же вдруг объявляется, что крестил вовсе не Иисус, а его ученики… Так кто же крестил народ все-таки?.. И еще насчет крещения. Евангелисты Матфей, Марк и Иоанн утверждают, что Иоанн Креститель крестил Иисуса на реке Иордан. А вот из Евангелия от Луки следует, что Иоанн Креститель не мог ни крестить Иисуса, ни видеть святого духа, который сошел с небес. Почему? Да потому что в то время, когда Иисус принимал крещение, Иоанн Креститель по приказу Ирода был брошен в тюрьму. Как это понимать и как это согласовать? Не мог же в самом деле Иоанн Креститель находиться одновременно и в тюрьме и на реке Иордан!.. Далее. По Марку, Иисус на кресте умер утром, а Иоанн говорит, что он умер в полдень. По Матфею и Марку, люди, которые пришли после кончины Иисуса к его гробу, встретили только одного ангела, а по евангелиям от Луки и Иоанна, они встретили двух ангелов. По словам одних, эти ангелы были внутри гробницы, по словам других — вне ее… Лука утверждает, что Иисусу, когда он проповедовал свое учение, было около тридцати лет, а по Иоанну, ему было около пятидесяти. И поди узнай, кто прав. Поди узнай, сколько же Иисусу было на самом деле?.. Или эта сказка о непорочном зачатии, — Климов кивнул на картину «Святая ночь», и Лина опустила глаза. — По евангелиям от Марка и Матфея, у Иисуса было четыре брата и были сестры. По крайней мере сестер было две, ибо они упоминаются во множественном числе. Значит, Иисус был первенцем, а не единственным сыном у Марии. Тогда как же понять христианскую догму постоянной непорочности богоматери Марии? Какая же она пожизненная девственница, если нарожала после Иисуса еще целое семейство?.. Не зря, видно, ни Марк, ни Иоанн, ни апостол Павел вообще не упоминают братьев и сестер Иисуса, обходят, так сказать, этот щекотливый вопрос молчанием… Теперь об отце Иисуса Иосифе… — передохнув, продолжал Климов. — По Евангелию от Матфея, он прямой потомок царя Давида, сын Иакова. А вот по Евангелию от Луки — он сын Илии. Опять противоречие — чей же все-таки он сын? Иакова? Илии?.. И уж вовсе забавно то, что Матфей и Лука царскую родословную Иисуса (от Давида) основывают на отцовстве Иосифа. Они странным образом забывают, что, по их же собственной концепции непорочного зачатия, Иисус не был плотью от плоти Иосифа, следовательно, не мог он быть потомком Давида. Эту вопиющую непоследовательность в столь важном вопросе можно объяснить только тем, что евангелисты запутались в своем повествовании… (Папаша Зима мрачнел все больше, а Климов, видя это, подбрасывал да подбрасывал явные нелепости «священного писания».) Парадокс на парадоксе!.. Вот еще один. Из евангелий вполне можно заключить, что в семье Иисус считался ненормальным, больным человеком. Семейство не верило в его божественную миссию, как не верили Иисусу вообще жители Назарета. Они — помните? — однажды даже выгнали его вон, когда он вздумал их учить. Это написано у Марка. Вот и семья. Она была настроена к нему даже враждебно. У Иоанна сказано: «Ибо и братья его не веровали в него». Мать и братья решили даже, что он лишился рассудка и что его надо взять под опеку. Помните, у Марка… «И, услышав, ближние его пошли взять его, ибо говорили, что он вышел из себя». Марк же рассказывает, что, когда Иисус сидел с народом в одном из домов и проповедовал свое учение, ему сказали, мол, к тебе пришли мать и братья. А он говорит — скажите, что вот мои мать и братья. Он имел в виду всех окружающих его в это время людей. И сам даже не вышел, а ответил через посланника. Так-то он обошелся с родной своей матерью! Налицо, следовательно, семейный разлад. Далее. Никто из ближайших родственников (по Марку, Луке и Матфею) не появился у креста, когда Иисус умирал. Никто из них не позаботился о его захоронении. Похоронили его чужие, посторонние люди. Все это здорово дискредитирует одно из самых важных евангельских сказаний. Если Мария знала, что Иисус рожден мессией, если его рождение предварялось благовещением архангела Гавриила, непорочным зачатием, ангельским пением и так далее, то как она, спрашивается, могла не понимать поведения Иисуса и считать его больным? Считать его «не в себе»? Как могла вместе с семейством пытаться пленить его, изолировать от окружающих?.. Словом, и тут не сходятся концы с концами, и тут сплошные недоумения… И наконец, слушайте, как вы, Николай Петрович, можете верить в так называемые чудеса Иисуса! — Климов внимательно посмотрел на мрачного отца Лины. — Как вы можете всерьез воспринимать то, что он пятью хлебами и двумя рыбками накормил пять тысяч человек? Как вы можете верить в то, что Иисус направо и налево излечивал больных? Воскрешал из мертвых? Изгонял из душевнобольных бесов в огромном количестве? Как ему удалось остановить бурю на море? А в Кане Галилейской он воду в вино превратил. Наколдовал, по подсчетам ученых, двести двадцать восемь литров вина!.. Да нынче пятилетний ребенок, расскажи ему, не поверит в подобные сказки!..

— Евангелия — это не исторические книги! — заговорил папаша сквозь зубы, отрывисто и раздраженно. Видимо, терпение изменило ему. — Библейские сказания — это не исторические факты. Это выражение идеи христианского вероучения. Христос, если хочешь, — это идея связи между богом и человеком. Он и бог, он и человек. Судить о божественном писании с точки зрения науки нельзя. Наука и вера — это разные области, и задачи у них разные. Наука занимается тем, что лежит на поверхности вещей и явлений, а содержание вероучения сокрыто в глубине и может быть постигнуто лишь людьми верующими. Людьми с особой восприимчивостью души. Существует ли бог? Обладает ли человек таким нематериальным элементом, который ускользает от смерти, когда тело человека умирает? На эти вопросы наука не дает никакого ответа. Это вне ее компетенции. А коль область сверхъестественного не доступна науке, то и никакие научные данные не могут быть аргументами против религии. Зыбкие, смутные человеческие знания меркнут перед вечными истинами религии. Вера своим духовным оком проникает в такие сферы, которые не доступны физическому зрению. Область высших духовных истин доступна только зрению верующего человека…

— Но позвольте, Николай Петрович, — перебил Климов. — Наука — это прежде всего разум. А разум — это единственное преимущество человека по сравнению с животными. Даже по вашему вероучению разум — это луч божества, разум создан богом. Неужели богу было бы приятно, чтоб его почитали одни только дураки да куклы, не способные самостоятельно мыслить? Не странно ли, что верить в бога — значит отказаться от разума и здравого смысла…

— Мы, как видишь, не против разума, — еще более раздраженно сказал Зима. — Мы за знание, за образование и так далее. Но все это — не главное. Разум — это не главное, не существенное. Не одним же разумом, рассудком живет человек. Главное в нашей жизни — это желания и чувства. Еще Достоевский говорил, что рассудок, мол, он и есть только рассудок. Он удовлетворяет только рассудочной потребности человека. А хотения, как он говорил, есть проявление всей жизни. Так вот, познание бога совершается не рассудком, а переживанием в себе присутствия божия. А это приводит к опытному постижению божественного существа. Нет в тебе этого, не пережито это тобой — так какое ты имеешь право высказываться о Христе, о боге!.. Что пережито, то лишь и истинно. Если ты создал в своем воображении бога и испытываешь к нему различные чувства, значит, бог действительно существует…

— Что же, выходит, надо просто верить и… не рассуждать?

— Да! — немного мягче сказал Зима. — Впустить в свою душу бога, и все… И пусть называют это как хотят, пусть и «слепая вера» — что ж! Только в ней одной — спасение человека. Бог есть друг, всегда стоящий около нас. Вера в него говорит каждому страдающему сердцу, что нет ни одной слезы, проливаемой нашими очами, нет ни одного страдания, переносимого нами, о котором не знал бы всевидящий и всезнающий наш небесный отец… (Лина была настолько взволнована этими словами отца, что на глазах ее показались слезы.)

— Но нет же никаких доказательств, что он существует, ваш «небесный отец», — уже без прежнего подъема, усталый, возразил Климов. — Никто еще не вернулся с того света, чтобы подтвердить, что есть вечная жизнь за гробом… Никто еще ни разу не видел чудес, которые сотворены богом… А вот люди действительно вершат своими руками чудеса. Люди создают новые породы животных и растений, люди синтезируют вещества, которых не существует в природе. Пересаживают внутренние органы, оживляют по сути умерших. По Луне человек ходил, следы там оставил… Солнечные затмения рассчитаны вплоть до двадцать третьего века и рассчитаны с точностью до двух-трех секунд. Это ли не чудеса?..

— И все это по воле божьей, — с каким-то железобетонным упрямством заявил Зима, крутнув своей большой лобастой головой. — Вам только кажется, что вы сами все это сделали. Кажется! На самом деле через вас осуществляется промысел божий, желания божьи. Вы только исполнители его воли.

И снова Климов почувствовал, как глухое отчаяние овладевает им. Стало быть, все научные открытия — это тоже «промысел божий»? Ощущение было такое, будто бьется он, Климов, головой о холодную каменную стену и уже избился весь, исколотился, а стена стоит себе хоть бы хны. Бесчувственная, твердая, равнодушная…

XIX

Саня «промывал» Климову мозги, расхаживая по своему кабинету.

— Вот, старик, ты и добрался, докопался до главного в твоих баптистах!.. Вот теперь-то ты и уперся в самую что ни на есть слепую веру… Сейчас я тебе попробую разъяснить с точки зрения науки самое суть этой слепой веры. Ты должен ее понять, чтобы до конца понять твою Лину и всю ее семейку… Слушай меня внимательно. Сначала — вообще о вере. Религиозная вера — это ведь, старик, лишь одна из вер, веры бывают разные. И психологически все они объясняются вот чем. Самое главное условие появления любой веры — это дефицит информации, нехватка знания. Причем в той именно области, которая интересует человека. Эта нехватка знания, естественно, вызывает у человека отрицательные эмоции. А отсюда желание (часто подсознательное) освободиться от этих отрицательных эмоций. На этой-то, старик, почве и возникает вера в то, что хотя и не является истиной, зато освобождает от этих отрицательных переживаний. Усек?.. Вера, стало быть, есть признание истинным желаемого. Причем предмет веры воспринимается верующими как безусловная истина, а все то, что ему противоречит, — это, мол, заблуждение. Ну, пояснить это можно хотя бы на примере с «пришельцами». В свое время были обнаружены некие таинственные знаки, дороги, якобы взлетные площадки в Кордильерах, было найдено наскальное изображение человека в скафандре на юге Сахары, была загадка Тунгусской катастрофы. Все эти явления, предметы, сооружения вызывали неприятные переживания именно своей неразгаданностью, таинственностью. Но вот началась космическая эра, заговорили о возможности жизни на других планетах… И как избавление от неприятных переживаний возникает мысль об инопланетянах, о «пришельцах». Мол, это они оставили знаки, они построили взлетные площадки, это их корабль потерпел крушение над районом Подкаменной Тунгуски… Да так уверовали некоторые в этих «пришельцев», что любые попытки земного, так сказать, истолкования этих знаков, явлений и сооружений яростно оспаривают, встречают в штыки… А возьми парапсихологию, передачу мыслей на расстояние. Некоторые ведь до сих пор верят, что можно передавать мысли на расстояние, и приходят в ярость, когда им пытаются доказать, что это шарлатанство… Как подсознательное желание избавиться от неприятных переживаний возникает и вера в правителей, в вождей, то есть культ личности. Почему возникает культ личности? Да потому, что шевелить мозгами, разбираться в сложностях жизни, анализировать обстановку и принимать решения человеку всегда нелегко. Гораздо легче поверить, что вождь или там правитель все знает и за каждого решает. Вера в правителя — как избавление от трудностей, как облегчение мозга от тяжелой работы. Правитель думает за меня, что он скажет, то и верно, то я и стану делать. Тем более, что проверить истинность спускаемых сверху лозунгов и установок далеко не всегда возможно. И постепенно тот или иной правитель превращается как бы в божество. Аналогично обстоят дела и с верой в бога, в потусторонний мир. Ведь мысли о краткости земной жизни, мысли о старости, о смерти всегда неприятны человеку. Иного мысли о том, что когда-нибудь он умрет, приводят в ужас, лишают покоя. Но стоит человеку поверить в потусторонний мир, в вечную жизнь за гробом, как отрицательные эмоции тут же снимаются. А то, что предмет веры в данном случае абсолютно иллюзорен, не имеет для верующего никакого значения. Коль этот предмет веры вызывает чувство удовлетворения, значит, он есть на самом деле. Ощущение счастья, которое дается верой, служит для человека доказательством истинности самой веры. Вера, таким образом, дает некое психологическое равновесие, некий духовный комфорт, эмоциональную удовлетворенность. Сознание верующего — это сознание умиротворенного, не знающего сомнений, а потому самодовольного человека…

— Это ты здорово сказал, — заметил Климов. — Очень верно и метко. Сколько я ни бывал у Лины, сколько ни наблюдал их семью, всегда они такие, ну, устроенные, что ли. Всегда очень довольные собой…

— А как же, а как же, старик! — воскликнул Саня. — Ты вот представь на минуту, что тебе обеспечена вечная загробная жизнь. Представь! И сколько сомнений сразу же отпадет, сколько страхов! Как легко становится жить! Ничто тебя не гложет, ничто не беспокоит, все тебе нипочем: бури, войны, болезни. Ты уверен, что там ты будешь счастлив, и в этом состоянии счастья будешь жить вечно… Так что верующие, ты правильно сказал, «прекрасно устроились»… Вот это обещание вечного счастья за гробом — это, старик, сильнейший аргумент религии, соблазнительный, притягивающий аргумент… Можно еще и так сказать о вере в бога. В сознании верующего отождествляются субъективная и объективная стороны опыта. Чувственные образы наделяются качествами объективного существования. Ну, как у психов. Для больного сознания такое слияние объективного и субъективного в порядке вещей. Не случайно же психи могут утверждать с самым серьезным видом, что их посетил, скажем, Наполеон. Нафантазируют, а потом утверждают, что так оно и было в действительности… Вот и верующий. Нафантазирует, навоображает себе бога и утверждает, что бог есть на самом деле. Разница лишь в том, что у психов такое происходит постоянно, а к верующим приходит в состоянии молитвенного, так сказать, экстаза… Словом, религия, старик, — это, конечно, самообман, но, как сказал поэт — «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»… Религия, хотя и в иллюзорной форме, но дает людям то, что они страстно желают. Человек боится смерти и жаждет бессмертия — вот тебе «вечная жизнь» за гробом. Кто-то потерял близкого человека — религия обещает ему свидание с этим близким человеком на том свете. Вольному она дает надежду «на чудесное исцеление». Обиженного утешает тем, что бог-то, мол, установит справедливость, уж он-то обязательно покарает обидчика. Хотя и иллюзорное, но утешение… Вредность религии, старик, в том, что она учит пассивности, смирению… Верующий впадает как бы в сладкий сон, вместо того чтобы, засучив рукава, понимаешь, бороться с недостатками, делать реальную жизнь лучше, устранять то, что мешает людям жить нормально…

Климов внимательно слушал разговорившегося приятеля, мысленно примерял сказанное к семейству Лины, и все было верно — действительно, он теперь глубже понял и Лину, и папашу. Однако легче ему от этого не становилось. Наоборот, чем лучше он понимал серьезность религии, веры в бога, тем безнадежнее и тоскливее ему делалось. «Ведь как могло быть чудесно! Как могли мы любить друг друга! Как были бы счастливы!..»

А Саня между тем говорил о том, что религия смыкается с идеализмом, с Кантом и его «вещью в себе», с неотомизмом и неопозитивизмом и что если Климов хочет чувствовать себя во всеоружии в борьбе с папашей, то ему придется попотеть и над Кантом, и над всеми этими «измами»…

Климов в ответ устало кивал головой, мол, куда денешься, если надо, изучим еще «измы»… Кивал, а сам думал: «Да когда это кончится? И кончится ли когда-нибудь вообще?..» Он чувствовал, что дошел до какого-то предела. Голова его, привыкшая всю жизнь работать с конкретными понятиями и вещами, теперь была забита какими-то абстракциями, которые не пощупаешь, не рассчитаешь на логарифмической линейке, не набросаешь в виде линий на бумаге… Вместо того, чтобы изучать, скажем, порошковую металлургию, он изучает «послания» апостола Павла, вместо геометрии червячной фрезы — теологические труды Гельвеция и Дидро, вместо режимов резания — очередное «Житие Иисуса Христа»… И, наконец, вместо того, чтобы им с Линой пожениться, чтобы жить да радоваться жизни, они занимаются всей этой схоластикой!..

Климова теперь не покидало ощущение, что жизнь его круто повернула куда-то и несет, несет, а куда принесет, неизвестно. И не исключено, что вместо милой его сердцу обработки труднообрабатываемых металлов и сплавов, которой он мечтал всерьез заняться, ему до конца своих дней придется доказывать Лининому папе, что он заблуждается… И не исключено, что вместо того, чтобы жить вместе да радоваться, им с Линой предстоит всю жизнь перетягивать друг друга всяк на свою сторону…

Весь годами отлаженный режим его сломался. Климов не помнил уже, когда в последний раз делал зарядку, ходил на лыжах в любимый свой Заячий лог; в лаборатории-каморке давно хозяйничает пыль, а сконструированное им приспособление съедает ржавчина.

Невыспавшийся как следует после ночных бдений над Библией или над очередной книгой, рекомендованной Саней, шел Климов в мастерские, проводил там занятия и снова садился за Библию, от которой у него уже воротило скулы. И снова — до поздней ночи, пока окончательно не отупеет голова.

А инструктажи в «штабе»! А эти изнурительные споры с папашей, который становится все более нетерпеливым и раздражительным!..

Раздражаться папаша стал, видимо, потому, что рушился его план заманить Климова в «домашнюю церковь». «Упрямец» не дается в руки, и это злит папашу. Получается так, что чем больше они спорят, чем больше стараются поколебать убеждения друг друга, тем дальше отодвигается цель, ради которой они с Саней и затеяли это «сражение». Чем наступательнее становятся они с Саней, тем меньше шансов «отвоевать» Лину… Родители вон запретили ей ходить к нему домой, запретили встречаться один на один…

«Чем дальше, тем хуже — вот ведь ужас-то!» — думал Климов. И чувствовал, что он уже на пределе, что долго не протянет.

А тут еще этот случай с винегретом, происшедший вскоре…

XX

Был ранний зимний вечер. В открытую (в «девичьей» комнате) форточку долетели отчетливые звуки с улицы, а тут, в комнате, шла очередная «баталия» между Климовым и папашей Зимой.

— Ты вот все говоришь — разум, разум… — ворчливо отбивался папаша от наскоков Климова, сидя по обыкновению на стуле напротив Климова. — А разум ваш вон что делает! Насоздавал такого «добра», что планета в один момент может взлететь на воздух. А если не взлетите, так сами себя отравите, как тараканов. Отравите промышленными отходами воду, воздух, испакостите химией мировой океан, землю… Все идет к тому. И ничем эту гонку, это скатывание к катастрофе не остановить. Заводов, комбинатов, ГЭС становится все больше, а нетронутой, неиспакощенной природы все меньше. И без помощи бога человек не в состоянии обуздать могучую технику. Она становится неотвратимым роком для человечества. Людям уже не по силам укрощать машины… Машина, хотя она и добывает человеку хлеб, природу уничтожает и самого человека делает бесцветным придатком к себе. Это злобная, дьявольская сила, она в конце концов поглотит человека. Техника бездушна, она отчуждает человека, оглупляет его. Технический прогресс, кричите вы, научно-техническая революция!.. А эта самая революция лишает человека понимания подлинной цели и смысла жизни. Она — порождение дьявола! Она потрафляет греховным устремлениям человека к земным благам в ущерб духовным… Наука и техника — это как танковая армада, которая лишилась водителей и продолжает двигаться вперед слепо, безрассудно, без определенной цели…

— Ну, это вы бросьте, Николай Петрович! — не выдержал Климов. — Это вы бросьте… Это при капитализме научно-техническая революция нечто вроде слепой стихии. А у нас не так. В том-то и состоит преимущество нашей плановой системы, что мы можем регулировать технический прогресс, направлять его в нужное русло, брать его положительные стороны и преуменьшать его отрицательные последствия. Доказательства?.. Пожалуйста. Различные пыледымоуловители, очистные сооружения, замкнутые технологические циклы… Они уже сейчас во многом избавляют окружающую среду от загрязнения. Конечно, пока мало их, больше их надо, в идеале — на каждом заводе, на каждом комбинате. Пока средств, конечно, не хватает, дорогие они, очистные сооружения. Но подождите — будут и средства и эффективные очистные сооружения. Вот, например, как восстанавливают почвы, которые уродуют при открытой разработке руды или угля. Перед началом разработки сгребают плодородный слой почвы в большие курганы, а когда карьер выработан, заполняют его «пустой породой», камнями, а сверху заравнивают землей из этих курганов-складов. И на месте, казалось бы, навсегда обезображенной земли вновь зеленеет трава, а если угодно, то и фруктовый сад. Это не сказки, не фантазия, это я по телевизору видел. Клин клином, как говорится, надо вышибать. Техника разрушает, техника же и восстанавливает. Так что ваше предсказание гибели цивилизации от машин, от техники…

— А человек? А душа человеческая? — запальчиво спросил Зима. — Она же гибнет, душа-то! Ее пожирают вещи, которые ваши машины производят все в большем и большем количестве. Погоня за вещами, за мебелью, коврами, «Жигулями» — за всем этим барахлом — вот что стало определять поведение человека. Кругом блат, взятки, дошло до того, что без блата колбасы не купишь в магазине, ребенка в детсад не устроишь. Без пол-литра слесаря-сантехника не упросишь кран на кухне починить. Без коробки конфет в гостиницу не устроишься. А пьянство? А развал семей? Разводы, которых становится все больше и больше? Нет, дорогой, спасение только в вере в бога. Нельзя быть нравственным человеком без веры. У верующих такого безобразия нет!..

— Во-первых, далеко не все атеисты такие, какими вы их изображаете, — зачем уж так обобщать-то? — возразил Климов. — А, во-вторых, у верующих, какими бы они хорошими ни были, нет главного. У них нет того, что определяет сущность человека в наше время. У них нет любви к своему делу, они формалисты, так сказать, люди «без стержня»…

Словом, Климов сел на своего любимого конька, мол, грош вам цена как специалистам, как людям, если вы не любите свое дело, свою работу. Однако вид у папаши Зимы был такой, что становилось ясно: как раз эти-то климовские критерии человека для папаши далеко не главные. Он вон даже поморщился, как от зубной боли, мол, какую ты ерунду городишь!.. Однако это лишь подстегнуло Климова.

— Техника бездушна, говорите! — тоже запальчиво возражал он хозяину. — Нет, она как раз не бездушна! Я вот у себя в лаборатории приспособление придумал и сделал. Пусть и не велико изобретение, но оно мое, понимаете, — мое! В нем мои мысли, мои нервы, мой труд. Это не бездушное железо, в нем — частица меня самого, моей души. В нем, в этом устройстве, и мое бессмертие, если хотите! Меня не будет, а оно останется, и кто-нибудь использует его и сделает большое открытие. Вы вот верите в царство небесное, а я здесь, на земле, хочу себя обессмертить. Это и есть истинное бессмертие, а ваше — самообман. Ничего от вас не останется! — вот ваш удел… А если на Земле ничего после себя не оставите, сами знаете, ждет вас полная смерть, полное забвение!.. — Климов видел испуганные глаза Лины, чувствовал, что его «понесло», что не надо бы переходить на личности, но ничего поделать с собой уже не мог. — Вот теперь давайте и сравним, кто лучше: верующие или неверующие. Я хоть и неверующий, а не считаю себя хуже вас! Не считаю!..

— Ну, а выпивать-то любишь? — насмешливо и едко спросил Зима. А Лина нервно рассмеялась.

— Люблю… — с вызовом сказал Климов. — Вино — одно из удовольствий жизни, и почему я должен отказывать себе в этом удовольствии?.. Я ведь не запоем пью. Иногда. С друзьями. По праздникам…

— От «иногда» до «частенько», молодой человек, очень и очень небольшой шаг, — поучительным тоном сказал Зима. — Все алкоголики начинали с «иногда». А кончалось запоями, деградацией, маразмом, развалом семьи, искалеченными детьми, растоптанными жизнями… Да и табак куришь, кажется?..

— Ну, курю…

— И девочек любишь?

— Любил… до Лины. А теперь никого мне не надо, кроме Лины…

Лина покраснела до слез. Встала и бесшумно, опустив глаза, вышла из комнаты.

— Ничто не проходит, не исчезает бесследно в человеке, — по-отцовски вздохнул Зима. — Надоест Лина, поманит какая-нибудь свеженькая, и пойдешь за ней… Можешь сказать уверенно, что не пойдешь?..

— Да что вы!.. Не пойду я от Лины никуда!

Зима только развел руками, — где, мол, гарантии?..

— Одна лишь вера в бога дает чистоту души, полное очищение от пороков, только вера! — назидательно сказал Зима. — Вы сейчас оба ни о чем не хотите думать. Вам лишь бы пожениться, а потом, мол, будь что будет. На то мы, старики, и есть, видно, чтобы думать. Чтобы задаваться вопросом — а что из этого получится?.. Вот мы и думаем, что ничего хорошего из этого не получится. Сначала, может быть, все будет нормально, а потом появится раздражение. Лина по выходным будет ездить в молельный дом, а тебе захочется с друзьями выпить, в ресторан сходить. Вот и раздражение, вот и начало разлада в семье. А дети появятся — тогда как? Ты им будешь одно говорить, она — другое… Курить у них на виду будешь, выпивать — они перенимать у тебя… Какая это жизнь? — Зима мрачновато усмехнулся и тоже ушел из комнаты, мол, чего попусту воздух словами сотрясать? Ушел. А у Климова в очередной раз все нутро зашлось от отчаяния, от сознания безысходности.

Так он и сидел некоторое время, словно бы окоченев, превратившись в один сплошной вопрос-вопль: что же делать? Что делать?..

Чуть позже в комнату заглянула Ольга Николаевна и позвала гостя отужинать вместе с Линой.

Климов поднялся, помыл в чистенькой ванной руки, прошел в аккуратно прибранную кухню, сел за столик, накрытый нарядной клетчатой клеенкой, за которым уже сидела печальная Лина в своем домашнем халатике.

Ольга Николаевна накладывала в тарелки винегрет и рассказывала:

— А мы вчера отпраздновали Раину свадьбу… — Хозяйка так и светилась вся тихим материнским счастьем. — Народу было — полная гостиная! Яблоку негде упасть. Наши ведь такие дружные, такие отзывчивые, приехали даже из дальних деревень, со станций! А весело было!.. — Она глянула на задумчивую Лину, как бы ожидая от дочери подтверждения своих слов.

— Да-а, — несколько принужденно оживилась Лина.

— И кто же он, жених? — спросил рассеянно Климов.

— Чудесная семья! — воскликнула Ольга Николаевна. — Мы с ними давно дружим. У них шестеро детей… тоже все верующие. Павлик — старший… Так весело, так весело было!.. Ели только почему-то мало, — с сожалением добавила хозяйка. — Я наготовила всего много, и вот почти все осталось.

Климов глянул — и правда, в кухне, в различных мисках и кастрюлях было множество всякой еды: стряпня, салаты, винегрет… И Климов попытался представить веселое застолье баптистов, однако представить никак не удавалось. Какое же может быть веселье, да еще на свадьбе, без капли вина?.. Без звона бокалов, без хлопанья пробок, без криков «горько!», без веселого застольного гама? Тут хоть тресни — особого веселья не получится. Немудрено, что гости ничего не ели. Выпили бы по рюмочке, так улетела бы вся закуска, и попели бы, и поплясали, и жениху с невестой запомнилось бы на всю жизнь… А так какое же это веселье, какая свадьба!..

И как ни расписывала хозяйка прелести прошедшей свадьбы, как ни светилась довольством, Климов ей не верил. Какая-то фальшь, желание пустить пыль в глаза чудились Климову в интонации мамаши, вот, мол, как у нас хорошо и весело, и какие мы вообще славные и веселые люди!..

«Все они стараются внушить мне… „обрабатывают“ меня…» — с неприязнью думал он. Винегрет с трудом лез ему в горло, будто в нем, в этом винегрете, в маслянистых кусочках белой картошки, рыжей моркови и красной свеклы был привкус чего-то баптистского, даже мертвецкого…

«Глупости, — говорил себе Климов, — винегрет как винегрет…» — Однако глотал-таки с трудом.

И провожали Климова всей семьей, даже младшая Тамара появилась из глубины квартиры, даже папаша снисходительно («Отошел уже, значит, охладился после спора!») кивнул на прощание головой. Очень любезно провожали Климова, он — тоже сама любезность — говорил «спасибо» и «до свидания» и улыбался всем, и, уже спускаясь по лестнице, приветливо помахал рукой закрывающей дверь Лине. Однако чувствовал Климов — что-то случилось. Что-то сдвинулось в душе после этого винегрета… Какая-то фальшь во всем, что касается этой семьи, открылась ему. Вот даже блеск в глазах хозяйки… Климов и раньше замечал этот фанатический блеск, однако полагал, что фанатизм Ольги Николаевны — это фанатизм человека, который всего себя отдал детям, семье… Теперь же Климову чудились в глазах Лининой мамы чуть ли не костры, готовые сжечь любого «упрямца»…

Почувствовав в себе неприязнь, Климов испугался, что это чувство неприязни к родителям, вообще к баптистам, чувство, которое сегодня появилось в нем, может распространиться и на Лину…

«Глупости! — твердил себе Климов, медленно пересекая до мелочей знакомый двор и выходя на улицу. — Винегрет как винегрет…» Однако страх все рос и рос. Страх, что чувство, которое было у него к Лине, которым он жил вот уже больше года, может пойти на убыль, а потом и вовсе завянуть, засохнуть. Климова даже в жар бросило от таких мыслей, от предчувствия трещины в их с Линой отношениях…

«Глупости!.. — все повторял он, шагая вдоль улицы. — Ничего не случилось… Ерунда…» — И заставлял себя вспомнить сладкие сердцу моменты, слова, горячие, неистовые поцелуи… Да нет же, нет, он любит Лину! Она по-прежнему волнует его, она желанна, любима!.. Он хочет быть с ней, он восторгается ею, он желает о ней заботиться…

И вроде успокоился на этот раз Климов, прогнал страх перед возможной «трещиной», убедил себя, что все по-прежнему…

Однако какая-то скрытая работа уже шла в нем после случая с винегретом. Страх и неуверенность все чаще стали навещать Климова.

А время шло, мелькали дни, недели, вот и еще один месяц прошел. Климов все больше убеждался в том, что никаких перемен, никаких сдвигов в твердолобом папаше не происходит. Наоборот, он становится все более злым и упрямым. И все более очевидным для Климова делалось то, что их с Саней замысел дать бой баптистам, «разложить» их и тем самым вырвать Лину из «домашней церкви», — этот замысел был утопией от начала до конца. Тут, может быть, жизнь придется положить, но так ничего и не добьешься. Но главное даже не в том, — черт с ней, в конце концов, с жизнью! — самое-то главное и самое страшное то, что может исчезнуть всякая теплота к Лине, всякое чувство; оно засохнет, погаснет, как костер, в который перестали подбрасывать сучья. А ведь Лина ждет ребенка…

При мысли о ребенке Климов совершенно терял голову, совершенно приходил в тупик. И додумывался иногда до того, что готов был обмануть самого себя, свою совесть. «Вот возьму и прикинусь, — думал он, — что они меня переубедили… Что я понял, до чего же мерзко жил до сих пор, до чего же я скотина и вообще пропащий человек. И что спасение мне одно — это молить бога о прощении. Словом, каяться, рвать на себе волосы, рыдать и бормотать: „Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости!..“ И таким образом заполучить Лину, а потом… в один прекрасный момент расхохотаться и сделать папе ручкой…»

Соблазн был настолько велик, столь властно захватывал мысли, что Климов находил этой воображаемой афере даже оправдание; обставлял ее мысленно так, что вроде никакой сделки с совестью тут и нет, наоборот, чуть ли не находчивость и героизм виделись…

Пребывая в сладком самообмане, лелея в себе этот замысел, Климов жил несколько дней, пока не приходило отрезвление. А когда оно приходило, то на душе становилось еще безысходнее, и такая тоска хватала за горло, что Климов не находил себе места.

И однажды, будучи в таком отчаянном состоянии, он решил предъявить Лине ультиматум…

Но прежде надо было посоветоваться с Саней.

— Устал я, старик, — сказал он Сане. — Надоело мне это богословие до чертиков… Я жить хочу, как всякий нормальный человек. Хочу иметь жену, ребенка. Готов жениться на Лине хоть сегодня. А вместо этого… денно и нощно штудирую эти талмуды, веду бесполезные споры. Осточертенело!.. Хоть бы какой-то просвет появился. А то ведь — никакого просвета! Наоборот, папаша на меня еще враждебнее стал смотреть! Мои «атаки», знаешь, не приближают день, когда мы смогли бы пожениться, а отдаляют. Вот ведь ужас-то, Саня, — отдаляют!..

— Что делать, старина, что делать… — раздумчиво произнес Саня. — Ну, сдавайся, переходи в их веру. Сразу же получишь свою Лину…

Как мог, Саня успокаивал Климова, говорил — потерпи, старик, не может того быть, чтобы мы их не «разложили», вода, знаешь, камень точит…

И ушел Климов от Сани, сделав вид, что успокоился, а на самом деле с твердым намерением предъявить Лине ультиматум. Но Сане про этот ультиматум почему-то говорить не стал. Впервые за все время их совместной «стратегии» Климов скрыл от друга свои намерения…

А Саня был очень озадачен усталым видом и плохим настроением Климова. И, оставшись один, Саня взволнованно ходил по своему кабинету, останавливался у окна, рассеянно смотрел на непрерывно текущую реку транспорта на проспекте и думал, думал, думал. Климова, думал он, по-человечески понять можно. В самом деле, парень полюбил, может быть, впервые в жизни по-настоящему, серьезно, готов стать мужем и отцом. И девушка его вроде бы любит. Казалось бы — дай бог, как говорится, счастливого союза двум молодым любящим людям!.. И вдруг в эти извечные и естественные отношения и чувства вторгается нечто противоестественное, выморочное, чуждое здоровому нормальному человеку. Вторгается и лезет в самую, так сказать, душу этих естественных отношений, в самую их суть. Лезет грубо, напролом, меняй, дескать, свои убеждения, тогда получишь свою любимую. А ведь любовь — это как нежный, хрупкий, легко ранимый цветок. Сломать, раздавить, растоптать его ох как просто… Вырасти этому чувству трудно, а сгинуть просто…

И усталость Климова была понятна Сане. Освоить, переварить в голове такую массу знаний за какие-нибудь три месяца… Тут хоть кто надорвется. Он-то, Саня, усваивал все это годами…

Понимал Саня и папашу с мамашей Зима, хотя и не сердцем, умом только, но понимал. Для них отдать дочку Климову означает потерять для «домашней церкви» не только самое Лину, но и ее будущих детей. Вон скольких «братьев» и «сестер» не досчитаются баптисты в своих рядах!.. А ведь миссионерская обязанность у них — на одном из первых мест. Каждый баптист должен быть миссионером постоянно, везде и всюду должен заботиться о пополнении общины… Потому они и Климова обрабатывают и злятся, что он не поддается, не «впускает в свое сердце бога». Как соблазнительно заполучить его к себе в церковь — и счастье дочери устроили, и детей для церкви сохранили, да еще такого парня видного «возродили». Тем более, что с парнями у них вообще туговато, процентов на восемьдесят, а то и на все девяносто секта состоит из женщин. Так что вполне понятны желания папаши и мамаши…

Но самые болезненные мысли у Сани возникали, когда он думал о самой Лине. Ей-то каково! Ей-то каково скрывать от родителей свой «позор»! Разрываться между Климовым и родителями, между любовью естественной и любовью выморочной (к богу)! Они ей запретили с Климовым встречаться наедине, когда она призналась, что любит Климова. Сообразили папаша с мамашей, — мол, согрешит еще, чего доброго, дочка! Дьявол-искуситель, мол, кого хочешь с пути собьет!.. Знали бы достопочтенные, что давно уже «сбил»!..

Думал Саня и о сомнениях Климова — надо ли, дескать, было начинать «идейную баталию» с папашей… Он, Саня, и теперь уверен — надо было!.. Худо-бедно, а ведь приперли папашу к стенке, не во всем, но во многом приперли. Уже он злится, уже нервничает, уже хитрит и изворачивается, цепляется за последнее — за нравственное превосходство верующих над «невозрожденными»… Эх, если б Климов и по этим, высоко чтимым ими пунктам, мог блеснуть бы своим превосходством!.. Вот, мол, смотрите — я лучше вас и в этом отношении. Я не пью, не курю, я целомудрен и чист, я тоньше вас духовно и умственно… Вот тогда-то бы что папаша запел?..

Размечтавшись, Саня даже руки от удовольствия потирал. Но когда вернулся мыслями «на грешную Землю», то тревога снова шевельнулась в нем — чем эта история может кончиться?

XXI

Чувствуя, что охладевает к Лине, и страшась этого, Климов решился на ультиматум.

Он дождался конца занятий и, перехватив Лину на выходе из аудитории, отвел в сторонку и сказал:

— Лина, дорогая, нам надо что-то решать… Я не могу без тебя, пойми. Я люблю тебя, мне хочется быть с тобой, любить тебя, заботиться о тебе… Но как ты мне ни дорога, как ни хочу, чтобы ты стала моей женой, я не могу приневолить себя и поверить в бога, в загробную жизнь и прочее. Ну не могу, и все! И бесполезно меня обрабатывать, пойми и скажи об этом своим родителям. Бесполезно! И если ты меня любишь и хочешь, чтобы мы были вместе, чтобы у нас был ребеночек, скажи ты своим, скажи, мол, так и так, я беременна… (При этих словах Лина вздрогнула, и по лицу ее пошли нездоровые розовые пятна). Скажи, что любишь меня, что мы не можем друг без друга и что ты уходишь ко мне… И давай уедем в другой город, начнем все по-новому, начнем новую жизнь, как живут все нормальные люди, без бога этого, без Библии. Скажи им об этом, решись. Не изверги же они, в конце концов, любят же они тебя! И должны же понять, что речь-то идет не о чем-нибудь пустяковом, а о твоем счастье, о том, чтобы у ребенка был отец, а у их дочери муж… Ну, поверь мне, я перебрал в голове сотни вариантов, и кроме того, что тебе надо открыто обо всем сказать — честно, ничего другого не остается. Нужно решиться, Линочка! Давай договоримся. Вот тебе неделя на раздумья, в субботу в пять вечера я жду звонка. Мне, наконец-то, поставили телефон, вот тебе номер. Звони. А не позвонишь… что ж… тогда между нами все кончено.

Эту последнюю фразу Климов заранее обдумал, приготовил, она была самая главная, она была, может быть, жестокая, но сказать ее, как считал Климов, ну просто необходимо. И произнося эту фразу, он внимательно посмотрел на Лину и увидел, что Лина как-то даже сгорбилась, сникла.

— Потому что, Лина, иного выхода я не вижу… Вот пусть разом все и решится. Безразличен я тебе или не безразличен. Хочешь ты, чтобы мы были вместе, или не хочешь. И с родителями все станет ясно, и с ребеночком. Будет у него отец или нет… — Как ни крепился Климов, а при последних словах голос у него сдал, дрогнул, сорвался, перешел на шепот.

— Я понимаю… — тоже шепотом произнесла Лина. А по лицу ее все шли, шли нездоровые розовые пятна.

Конечно, Климов сказал не все. Он не сказал ей, что заставило его поспешить с ультиматумом. Не мог он сказать, что смертельно устал от этих бесплодных и бесконечных споров с ее отцом, от ежедневной и еженощной зубрежки богословских и атеистических текстов; не мог сказать также о Сане и о «штабе», как не мог он сказать и о винегрете, о своем страхе перед возможной «трещиной», о предчувствии, что неприязнь к родителям, вообще — к баптистам, может в конце концов распространиться и на нее, на Лину. А этого-то он боялся больше всего; что-то подсказывало ему, что если он охладеет к Лине, потеряет ее, то больше уж никого на свете полюбить не сможет… Он так же не сказал ей, что его слова «между нами все кончено» — это так, для «крепости», для того, чтобы подтолкнуть ее к более решительным действиям… Обо всем этом он не сказал, считал, что и так достаточно оснований для ультиматума. И «понимаю» Лины несколько ободрило его.

И когда они спустились вниз, в раздевалку, и когда вышли из института, он все говорил Лине о том, что нужно быть решительной и смелой.

— Ну, хочешь, давай зайдем к вам вместе и скажем. Прямо сейчас… хочешь? Ну что ты молчишь? Ну скажи хоть, что ты думаешь, что у тебя на душе.

— Я понимаю тебя… — повторила Лина. — Понимаю, что надо что-то делать… Но прийти и сказать маме и папе о… Прийти и сказать, что я опозорила их… Нет! Это выше моих сил!.. Лучше уж умереть… — Голос ее снова сошел на шепот, она явно боролась со слезами. — Тебе этого не понять… Тебе кажется, — ну что тут особенного? — сказать родителям об этом… Не понять. Вот если бы ты вырос в нашей семье, тогда бы ты понял…

Постепенно Лина овладела собою, разговорилась и говорила столь откровенно, столь беспощадно по отношению к самой себе, что все это походило на исповедь…

С некоторых пор, говорила Лина, в ней живут как бы два человека. Один — это обыкновенная девчонка, студентка, увлекающаяся гимнастикой, стихами, музыкой, боящаяся зачетов и экзаменов — словом, одна из многих современных девчонок… Именно эту-то часть ее существа он, Климов, и смутил тогда, в начале их истории, именно естественный человек в ней и потянулся к нему… Сначала было любопытство… От него, от Климова, исходила какая-то другая жизнь, не та, которой жила Лина. Не книжная, а какая-то от земли, что ли, от воды, от леса… Какая-то неуемная, естественная. Ничего подобного не было в юношах-«братьях», которых в основном-то она, Лина, знала до этого. Ей даже нравился (как она себя ни стыдила!) запах его сигареты. Ей буквально вскружило голову это катание на лыжах в Заячьем логу. Потом — поездка за грибами, лес… А что говорить о днях, проведенных у моря!.. Климов волновал ее, как никогда не волновал Сережка, хотя Сережка и нравился ей. С Сережкой она всегда была спокойная — вот в чем дело. Ее тянуло к нему, к Климову, тем больше, чем больше она себя стыдила и урезонивала…

Но был в ней всегда, с того самого времени, как она начала себя помнить, и другой человек, тот, который постоянно контролировал первого, судил его строго и безжалостно, судил от имени самого бога. Эта-то часть ее существа никак не могла принять его, Климова, никак! Этот другой человек в ней то и дело одергивал первого, если тот начинал увлекаться, он то и дело говорил — не забывай о боге, не забывай о матери и об отце!

Всего на несколько дней утратил этот второй контроль, всего на несколько дней (поездка на юг), и вот случилось это. Она просто изнемогала от любви, она не помнила себя — так ее тянуло к Климову. И она отдалась ему…

А потом… первые дни она жила в ужасе, что вот-вот мать догадается обо всем, и что тогда будет?.. Однако ни мать, ни отец, ни тем более сестры, ни о чем не догадывались, были с нею все теми же. Первый страх стал проходить… Теперь во что бы то ни стало пробудить в Климове чувство бога — такая мысль, такое желание — и только оно одно! — завладело Линой. Ведь Климов, думала она, любит меня, а потому ему ну просто не может не передаться чувство бога, которое есть в ней, в Лине. Она верила в его перерождение, со слезами на глазах призналась матери, что он, Климов, ей нравится, что ни за какого Сережку она не пойдет, она пойдет только за Климова. А то, что он неверующий, говорила она маме, так это можно исправить. Его можно убедить, он просто не может не полюбить «братьев» и «сестер», надо только очень и очень постараться открыть ему глаза на бога, всем, сообща постараться…

О, как она молила бога, чтобы он снизошел на Климова, переродил его! С каким восторгом она слушала отца, когда тот столь убедительно и доказательно говорил Климову о Христе, о вере! Как она хотела, чтобы Климов соглашался, не упорствовал, впустил бы в свою душу, в свое сердце образ Христа! Как ненавидела его упрямство, логичные (не могла же она кривить душой) возражения отцу…

Но как она ни злилась, ни обзывала его мысленно твердолобым упрямцем, она все же любила его, каждой своей клеточкой помнила его ласки, помнила то утро в его квартире, когда они вернулись с юга… Вспоминала все до мелочей, и такая слабость охватывала ее, что не было силы даже пальцем пошевелить. Она впадала в какую-то сладкую сонливость, мозг заволакивало, и работала одна только память. А в памяти всплывали самые сладкие, самые бесстыдные картины того утра… В такие минуты она горячо, страстно хотела, чтобы в споре с отцом победил он, Климов…

Однако час спустя, когда Климов уходил и как бы спадала пелена, проходила сонливость, Лина ужасалась сама себе. Как могла даже в мыслях предать самое святое, самое высшее! Как могла желать поражения своему отцу! Какая же я мерзкая, думала Лина, какая похотливая! Что за наваждение, господи, что за искушение! И просила и умоляла: боже, боже, прости меня, прости меня, прости! Помоги мне избавиться от этого Климова! Помоги мне стать прежней!..

Но время шло, а он, Климов, все упорствовал, все не уступал. А Лина уже начала догадываться, что беременна… И когда, прочитав специальную книжку, убедилась в этом окончательно, то ею с новой силой овладел страх. Да если бы только страх!.. А то ведь и дикая, какая-то утробная радость, от которой голова становилась хмельная и бестолковая… Во мне ребеночек! — это потрясло все ее существо до основания. От этого потели ладони и лоб покрывался испариной…

Никому на свете не могла сказать она о своей тайне, даже родной своей маме. И только вот ему, Климову, она намекнула однажды (он помнит) и видела, что и в нем шевельнулась та же дикая радость. А потом он так забавно заважничал… Видно было, что гордость так и распирает его… Намекнула ему и ждала, что это сделает его более уступчивым, что теперь-то он не будет противиться просветлению, впустит бога к себе в сердце, проникнется им. А родителям она твердила: никого, кроме Валеры, мне не надо, ни за кого не пойду замуж…

Но время шло, а он, Климов, все упорствовал. А Лина обнаружила у себя странное пристрастие к кабачковой икре, ела эту икру тайком, ела целыми банками и не могла насытиться… К тому же временами стало подташнивать… Ну, а что это означает, Лина уже знала из той же специальной книжки…

Что делать? Что делать? — об этом она думала ночью и днем, на занятиях и дома, в дороге и за едой. Она видела, и он, Климов, тоже весь извелся, даже осунулся, кожа на скулах натянулась, круги под глазами появились… Она вообще всем принесла одни страдания: себе, ему, родителям. Что будет с отцом и матерью, когда они узнают, что она опозорила их, замазала грязью? Что будет с ребеночком, если у него не будет отца?.. Одни несчастия, одни беды несет она своим близким!..

А тут еще эта Раина свадьба, сознание того, что у Раи все так порядочно, так славно, в согласии с верой!.. Бог соединил их с братом по вере — все так замечательно, чисто, красиво!.. Зависть к старшей сестре соединилась в Лине с болью, с мыслью, что у нее-то, у Лины, уж никогда не будет так хорошо. Никогда…

Однако самое-то страшное ждало ее впереди. Она стала замечать, что ощущение бога является к ней все реже и реже. Раньше оно было постоянным, это ощущение, она чувствовала бога всем своим сердцем, в любую минуту знала — он со мной, вот здесь. Вот он коснулся сердца, и оно замерло в каком-то благоговении, в предчувствии безграничного и беспричинного (если смотреть со стороны) счастья… Просто охватит радость все существо, хотя вроде никакого внешнего повода в данную минуту для такой радости и нет.

Но с тех пор как она поняла, что ждет ребенка, такие ощущения стали появляться все реже и реже. И если теперь сердце счастливо замирало, то Лина знала точно — это оттого, что подумала о нем, о том крохотном существе, которое уже живет в ней, которое и пугает ее и радует, радует настолько, что слезы сами собой начинают катиться из глаз…

Ощущение бога появлялось теперь лишь тогда, когда Лина всеми своими силами заставляла воображение работать, понуждала его работать… И стыд сжигал Лину: ведь она по-прежнему произносила слова о боге, по-прежнему ездила в молельный дом с отцом, с матерью и сестрами, молилась там, слушала проповеди, пела вместе со всеми гимны, участвовала в преломлении хлеба, в ритуале крещения… Сознание того, что она прикидывается такой же чистой, посвятившей себя всецело богу, как и все они, «братья» и «сестры», — сознание, что она лицемерит, было невыносимо. Ей казалось, что все догадываются о ее позоре и вот-вот кто-нибудь укажет на нее перстом и крикнет: среди нас блудница, погрязшая в распутстве!

Нет, жить вот так, лицемеря, скрывая от всех правду, прикидываться невинной она больше не может. Но и прийти и сказать родителям (а значит, и всем «братьям» и «сестрам»!) о том, что она беременная, она тоже не может, это выше ее сил. Это равносильно плевку папе и маме в глаза за все хорошее, что они сделали для нее. Или равносильно тому, что взять и убить их… Нет, уж лучше она убьет себя!..

— Перестань! — с укоризной сказал Климов, до этого терпеливо и молча слушавший ее «исповедь» (они уже дошли до Лининого дома и теперь остановились у подъезда). — Прекрати!

— А я ведь, Валера, и так уже по сути труп… — с горечью сказала Лина. — Я только физически еще продолжаю жить, а душа-то умерла… Ведь душа — это и есть бог. Нет его в тебе — нет и души… Конечно, мне будет жаль папу и маму, жаль тебя, жаль, что у нас не получилось… Ошибка, Валера, все было ошибкой с самого начала!.. Ничем хорошим наша с тобой история не кончится. Не может она кончиться хорошим — об этом надо было сразу подумать. А мы не подумали… и вот приходится расплачиваться… жизнью…

— О чем ты говоришь! — уже не на шутку рассердился Климов, чувствуя, как холодок страха тронул нутро, видя, что слезы душат ее, что говорит она из последних сил. — Прекрати! И слушай, что я скажу. Сколько раз я тебе предлагал — давай уедем. И каждый раз ты шарахалась — нет, нет, что ты! А как же, мол, папа, мама?.. Папа и мама — вот в чем твоя слабость. Вот как они тебя вышколили еще с пеленок! Страшно тебе их покинуть. Страх — вот твой основной руководитель. Страх перед самостоятельностью. Все с оглядкой на папу и маму… А папа и мама еще с колыбели отвели тебе загородку, в ней, мол, можешь резвиться, но боже упаси выйти за пределы! Бог, мол, тебя накажет, если не будешь чтить мать свою и отца. Я не против — чтить их надо, но, знаешь ли, всему есть предел… А твои «ощущения бога» — все это фантазии. Такая беспричинная радость, если хочешь знать, и у меня бывает, и у любого. Это просто оттого, что мы молоды и здоровы, что все у нас в данную минуту хорошо, мы в полном, как говорится, согласии с окружающим. Отсюда и радость и ликование. И бог тут совсем ни при чем. И не спорь. И слушай. Я уверен, надо сейчас же, немедленно сказать обо всем родителям…

— Нет, ты не понимаешь… — печально качала она головой. — Ты не понимаешь и не можешь понять… И потому, наверное, не можешь понять, что не любишь меня так… так, чтобы…

— Лина, мы поссоримся! — в отчаянии выкрикнул Климов.

Губы у нее задрожали и она умолкла.

Понимал ли он ее в самом деле?..

Все он понимал до тех пор, пока не начинались эти «ощущения бога», этот «жгучий стыд» перед «братьями» и «сестрами», словом, пока не начинались ее религиозные фантазии. Тут понимание Климова иссякало. Тут он понимал ее лишь умом, а значит, не до конца. Разумеется, теперь он многое знал о баптистах, о их вере, о их «правилах поведения», о том, в частности, что связь с неверующим, с «невозрожденным», считается у них «фактом духовного блуда»… Знал он и то, что вера в бога — это как болезнь духа, болезнь серьезная и стойкая. Знал и умом понимал, что Лине, конечно, нелегко будет признаться родителям, решиться на разрыв с ними. Но только — умом… Чтобы полностью, не только рассудком, но и сердцем понять другого человека, надо, видимо, побывать, как говорят, в его шкуре. Чтобы полностью, до конца понять Лину, Климову надо было, видимо, самому стать верующим. А этого-то он, если бы даже и очень захотел, сделать не мог, не позволял его трезвый, заостренный знанием жизни разум.

Вот и сейчас этот разум говорил ему — нет, она все-таки очень и очень больной человек, больной неизлечимо, несмотря на ее колебания…

Он еще хорохорился, возмущался ее словами «ты меня не любишь», умолял быть решительной и сказать обо всем родителям, говорил горячие, ласковые слова, однако чувствовал, как вновь поднимается в нем холодок отчуждения, тот самый холодок, что впервые возник после того памятного винегрета… Чувствовал, как снова появилось ощущение все растущей и растущей трещины…

Изо всех сил сдерживая в себе этот подступающий холод, Климов поглаживал рукой голубоватый мех воротника Лининого пальто и говорил:

— Будь твердой, Линочка, решайся. И все станет хорошо. Через неделю жду звонка. Договорились?..

— Договорились… — машинально повторила за ним Лина, вроде бы поддаваясь его решительному настроению.

И все же когда они прощались у дверей ее квартиры, взгляд у Лины был такой, будто на Климова не человек смотрел, а какой-то загнанный, затравленный зверек… Не любишь ты меня больше, не любишь, словно бы говорил этот взгляд, и какой это ужас, что ты меня не любишь!..

Выйдя во двор и все время будто бы видя перед собой этот затравленный взгляд, Климов хотел было уже повернуть назад, как вдруг Лина сама догнала его.

— Знаешь что… — запыхавшись, прерывисто дыша, сказала она. — Пойдем к тебе… Ненадолго… Только быстрее… — Она сама взяла его под руку. — Ненавижу тебя… — проговорила она тихо, и голос ее был влюбленный-влюбленный…

— И правильно делаешь… — сказал Климов ворчливым тоном, хотя все нутро его встрепенулось от радостного предчувствия: он понял, что означают ее слова «пойдем к тебе»…

Шли они быстро, почти бежали, они будто боялись: вдруг что-нибудь помешает, вдруг Лину оставит внезапно вспыхнувшая отчаянная решимость?..

Едва повесили в прихожке пальто и вошли в комнату, как Лина робко, стыдясь самой себя, будто слепая, протянула к нему руки, сделала шаг и опустила руки ему на плечи. Он прижал ее к себе, она радостно простонала, откинула голову, и в следующее же мгновение они впились друг в друга губами так, что даже стукнулись зубами.

В страсти их было больше исступления, боли, нежели радости…

— Дьявол во мне! Дьявол!.. — диковато вскрикивала Лина. — Бес!.. Пропала я!.. Пропала!.. — Но тут же впадала в еще большее неистовство. И этот ее полубред, ее предельная, на грани истерики, натянутость еще более обостряли его чувство, делали желание сильнее, ненасытнее…

А когда она уже лежала у него на руке совершенно без сил, закрыв глаза, то вдруг начала еле слышным голосом читать:

— Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Левая рука его у меня под головой, а правая обнимает меня…

Климов знал, что это из Библии и называется «Песнь песней». Он помнил, что именно эта «Песнь песней» — самое понятное и волнующее место во всей огромной книге, именно эта «Песнь…» понравилась ему больше всяческих чудес и мудростей, которыми напичкана Библия.

— Возлюбленный мой бел и румян, — шевелились ее губы, — лучше десяти тысяч других. Голова его — чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон. Глаза его — как голуби при потоках вод… Щеки его — цветник ароматный, гряды благовонных растений, губы его — лилии, источают текучую мирру… Живот его — как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами. Голени его — мраморные столбы… Вид его подобен Ливану, величествен, как кедры. Уста его — сладость…

Климов сонно целовал ее, а она, не открывая глаз, с легкой улыбкой шептала:

— Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…

Она медленно подняла ослабшую руку и положила ему на лоб.

— На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его…

Все печальнее становился ее голос, печальнее и слова:

— Поднимись, ветер, с севера и принесись с юга, повей на сад мой, — и польются ароматы его! — пусть придет возлюбленный в сад свой и вкушает сладкие плоды его.

— Все будет хорошо, моя Линочка… — пробовал было остановить ее Климов, чувствуя приближение этой ее грусти и печали. Но она легким жестом руки и едва заметным движением головы попросила: не мешай мне… И продолжала:

— Я принадлежу другу моему, и ко мне обращено желание его. Приди, возлюбленный мой, выйдем в поле, побудем в селах. Поутру пойдем в виноградники, посмотрим, распустились ли почки, расцвели ли гранатовые яблоки; там я окажу ласки мои тебе…

Слезы уже катились по ее лицу.

— О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих…

— Лина, перестань, прошу тебя… — вяло говорил Климов, его одолевала сонливость: сказывались изнурительные ночные бдения над Библией, сказывалось, наконец, долгое нервное напряжение.

— Положи меня, как печать на сердце твое, как перстень на руку твою, — уже почти рыдая, продолжала она. — Ибо крепка, как смерть, любовь… Большие воды не могут потушить любовь, и реки не зальют ее…

Климов измучился, извелся, пока удалось наконец успокоить ее. Успокаиваясь, Лина становилась все более замкнутой и холодной. Видя, что он собирается проводить ее, сказала твердо: «Нет, нет!.. Оставайся… Я — одна…»

Климов повесил свое пальто обратно на крючок и стоял растерянный, не зная, что делать. По правде говоря, больше всего ему сейчас хотелось завалиться и как следует отоспаться…

— Я понимаю… — уже стоя на пороге, сказала Лина, мыслями возвращаясь, видимо, к его «ультиматуму». — Ты больше не можешь так… Я тоже больше не могу так… Надо что-то делать… Надо избавить всех от страданий… — Порывисто поцеловала его и уже пошла было прочь, но на первых же ступеньках лестницы внезапно замерла и, не оборачиваясь, будто не ему, а себе самой или кому-то третьему проговорила: — Ты уже не любишь меня, как раньше… Не любишь… Я это предчувствовала… Я еще тогда, когда призналась, что верующая, — еще тогда думала, что ты не станешь даже разговаривать со мной… И вот теперь мое предчувствие сбывается… — Она шумно схватила ртом воздух, будто задыхалась или всхлипнула…

— Ну что ты выдумываешь, что выдумываешь! — с укоризной и усталостью в голосе сказал Климов.

Проследив взглядом, как Лина, перебирая ступеньки своими крепкими ногами, убежала вниз по лестнице, он, унимая в себе шевельнувшуюся было тревогу, сказал кому-то: «Теперь-то все будет в порядке…» — И завалился спать.

…А когда под вечер проснулся, тотчас же проснулась в нем и тревога. Он отчетливо вспомнил все происшедшее в полдень после занятий.

«Какая-то она была странная… Вдруг догнала и говорит: „Пойдем к тебе“. А потом эта „Песнь песней“…»

«Кажется, решила наконец признаться родителям…»

«Надо, говорит, избавить всех от страданий…»

«А что если… А что как решила сделать это?»

«Да ну, глупости!.. Ничего она такого не сделает! Теперь-то не сделает. Пришла же вот… природа взяла в ней верх. Природа… она, брат, сила. Так будет и впредь. Женщина переборет в ней и веру в бога, и страх перед родителями — все переборет!»

«Зачем отпустил ее? — настойчиво возвращалась тревожная мысль. — Запер бы дверь на ключ… Не отпущу тебя никуда… Связал бы ее, если на то пошло… Родителям бы позвонил — не отдам вам Лину! Приходите хоть с милицией — не отдам!.. Зачем отпустил?..»

Эти настырные, въедливые и тревожные мысли снова лишили Климова равновесия, которое появилось было в нем, когда Лина догнала его и взяла под руку.

Нет, не мог Климов целую неделю, как условились, сидеть и ждать звонка от Лины. Тотчас же бросился к телефону и стал звонить. Трубку брали, говорили глухо «да» или «слушаю». Климов узнавал по голосу: вот отец, вот Тамара, а это Раин голос… Но все они, как только он просил позвать Лину, ни слова не говоря, клали трубку…

Непослушными, трясущимися руками он снова и снова набирал номер, однако там перестали брать трубку вообще…

Климов чувствовал — словно чья-то холодная и жесткая рука все сильнее сжимает ему горло…

XXII

Саня уже собирался гасить свет, когда ему позвонил Климов и сбивчивым голосом стал рассказывать про «ультиматум», про «исповедь», про «Песнь песней» и про то, что там не берут трубку…

«Ах, Климов, Климов, — досадовал Саня, слушая невнятное бормотанье приятеля и постепенно уясняя для себя смысл происшедшего, — зачем ты не посоветовался со мной? Зачем поспешил со своим „ультиматумом“!..»

«Исповедь» Лины подтверждала его, Санины, догадки о душевных метаниях Лины, вызывала в Сане острое, сосущее чувство жалости… Однако пуще всего поразило Саню чтение «Песни песней». Как! «Песнь песней» — это богомерзкое торжество плотской любви она читала в постели!.. Ведь «Песнь песней» во все времена вызывала нездоровый румянец на щеках богословов. Ведь они как только не толковали это место в Библии, лишь бы скрыть от паствы истинный «греховный» его смысл!.. И вот Лина читает эту самую «Песнь песней», и читает, конечно же, в ее истинном смысле… Это же… Это же капитуляция, признание, что с верой покончено…

И вдруг Саню осенила страшная догадка — да ведь она, бедняжка, не иначе как почувствовала, что Климов охладевает к ней! И в отчаянии решилась на последнее. Она была готова на что угодно, лишь бы удержать любовь, лишь бы подогреть в Климове чувство… И решилась на последнее. Ибо ниже, чем чтение «Песни песней» в постели, никакой верующий упасть не может. Она этим хотела сказать Климову — смотри, как я упала в своих собственных глазах и в глазах «братьев» и «сестер» ради тебя!.. Дальше-то ведь некуда…

— Слушай! — почти что заорал Саня в трубку. — Что она тебе сказала перед тем, как уйти совсем? — И когда услышал о странном поведении Лины, о ее последних словах на лестнице, то предчувствие трагедии снова, и на этот раз совершенно отчетливо, коснулось Сани.

— Немедленно звони еще! — закричал он в трубку. — Или лучше беги к ним, беги сейчас же!.. Хотя — куда? — спохватился Саня. — Час ночи… Ну тогда утром! Утром лови ее на занятиях! — закричал опять Саня, все еще страшась сказать Климову о своих опасениях.

…Климов, еще более растревоженный голосом Сани, звонил и звонил к Лине домой. Порывался бежать и боялся бежать к ним, боялся появиться там…

XXIII

Почему так вздрогнула и шарахнулась от него Тамара, младшенькая из сестер Зима? Почему лицо у нее словно бы опухшее от слез?.. Почему испуганно прячет она глаза?..

Леденея от недоброго предчувствия, Климов шагнул к девчушке, которая намеревалась улизнуть от него в боковое ответвление коридора, где был деканат, и, как бы загоняя ее в угол, взял за плечо.

— Ну? — спросил он. И это «ну» было столь выразительным, столько тревоги, боли и беспощадной требовательности («Говори! Иначе сломаю тебе плечо!..») было в этом коротком слове, что Тамара притихла, замерла.

Климов ждал, а девушка молчала. Тогда он сжал плечо так, что она вскрикнула и жалобно залепетала:

— Пустите!.. Не надо… Ой, не надо! Я скажу, скажу!..

Он отпустил ее, и она, собравшись с духом, стала бормотать, глотая слезы, рассказывать, как пришла домой, как попыталась открыть дверь в «девичью» комнату и как увидела Лину… которая… на папином черном галстуке… Привязала его к дверной скобе и… На столе потом нашли записку… «В этом никто не виноват, кроме меня».

Пол качнулся у Климова под ногами, оконная рама, оказавшись перед самым лицом, перекосилась, а трамвай за окном вдруг позеленел и стал заваливаться на бок…

XXIV

«Этот тоже по существу труп… — ошеломленно думал Саня, оставшись один у себя в кабинете, когда ушел поседевший и какой-то весь надломленный Климов. — Полная, говорит, утрата интереса к жизни… Живу только потому, говорит, что есть крохотная зацепка за жизнь… Ну вот то, что я начал у себя в лаборатории. Надо, говорит, закончить… А так… жить не хочется… понимаешь? Все во мне умерло. И если бы не мое дело… Кроме него, говорит, у меня ко всему отвращение…»

«Она не видела иного выхода, — думал Саня о Лине. — Она ждала ребенка и не могла сказать родителям об этом… Она променяла бога на земную любовь, а любовь-то стала увядать. Она почувствовала, что Климов охладевает к ней, после этого „ультиматума“, и особенно тогда, когда он не удержал ее, отпустил после „Песни песней“. Если б по-прежнему любил, то не отпустил бы — так, видимо, решила она, и этого оказалось достаточным в ее-то положении… Зачем жить, думала она, если впереди позор в семье, одиночество и нет бога в душе? Зачем жить, если все, что было дорого, потеряно?..»

«Конечно, — думал Саня, — родители — убийцы… Отравили ее с детства, с пеленок… Ведь установлено, что сорок процентов интеллекта закладывается у человека уже к трем годам. Сорок процентов!.. А в пять лет ребенка не воспитывать, а перевоспитывать уже надо. Они, баптисты, это четко, видимо, знают. Методика воспитания у них что надо… Вон сестрицы Зима… Ни школа, ни вуз не могла стереть в них того, что заложено родителями с колыбели…»

«Но и Климов тоже хорош… — думал Саня несколькими минутами позже. — Не хватило у него пороху… Конечно, по-человечески его можно понять… Хоть до кого доведись… Вот смог бы, например, я полюбить женщину, которая все о боге да о боге?.. Да если бы и меня решила в веру обратить? Смог бы ее любить, несмотря ни на что?.. Вряд ли смог бы я любить такую и жить с нею… Слишком далеки мы теперь от этого… Климова в одном лишь можно обвинить, в том, что не был он выше их, баптистов, по всем статьям, особенно по тем, которые важны для них… Он во многом и так выше их, но вот если бы еще и по тем пунктам, что важны для них!.. Вот тогда-то им бы нечем было крыть… Зачем эта вера, эта религия, если неверующий человек во всех отношениях лучше их, верующих… Но где взять таких, прекрасных во всех отношениях людей? И чтоб именно такие попадались баптистам… Это когда еще будет, что все люди станут прекрасными во всех отношениях!.. Так что не вина Климова, а беда, что он, так сказать, не герой…»

Далее мысли Сани обратились к себе самому, и судил он себя беспощаднее, чем других…

«Отец наверняка не допустил бы этой трагедии, — мучительно думал Саня, кружа и кружа по отцовскому кабинету и терзая свои рыжие космы. — Он-то наверняка нашел бы те единственные слова и те единственно правильные действия, которые спасли бы девчонку… Потому что отец знал жизнь, знал людей, душу человеческую знал… А я книги только знаю, теорию…»

И показалось Сане, что вот будто шли они с Климовым вместе, и вдруг на пути болото. Гнилое, страшное, бездонное. И не обойти эту хлябь, не объехать. Близко к ним Лина стоит, рукой подать, да все же на том, другом берегу… И за то ли дело они с Климовым взялись? Вместо того, чтобы искать тропинку, вместо того, чтобы навести переправу, решили вдвоем все это болото высушить!..

«Бросить все к черту, — думал Саня, сжимая руками свою большую лохматую голову, похожую на голову дятла, — бросить и уйти… скажем, на завод, уйти в жизнь, повариться в ней, узнать ее на самом деле!..»

Никогда еще не чувствовал он себя так скверно. Сознание собственной вины во всем происшедшем было невыносимым, давящим, страшным… В институт на занятия идти не хотелось, работа (словеса с кафедры!) окончательно потеряла для него всякий смысл…

* * *

Студенты ждали начала занятий. Шестнадцать станков, окрашенных в приятный для глаз салатный цвет, смазанных, протертых, стояли ровными рядами и посвечивали отполированными рукоятками и маховичками. На голубых тумбочках лежали тщательно заточенные резцы, штангенциркули, заготовки.

Прозвенел электрический звонок, и в зале появился учебный мастер, прозванный студентами статуей. Мастер оживлялся только тогда, когда начинал говорить о технике, о станках…

— Знаете ли вы, — несколько торжественным голосом начал занятие мастер, когда практиканты сгрудились вокруг крайнего станка, — что предшественником станка, который сейчас перед вами, был знаменитый ДИП, созданный еще в тридцатые годы?.. Я назвал ДИП знаменитым, и это не преувеличение. На ДИПах, по сути, создавалась наша индустрия, они трудились несколько десятилетий, на них точили мины и снаряды, на них обрабатывались детали пушек и танков…

Рассказав об устройстве станка, о его преимуществах по сравнению со знаменитым ДИПом, мастер заговорил о неограниченных технологических возможностях станка, о том, что это умная машина, что на ней можно обработать какие угодно сложные поверхности, что опытный токарь-универсал может выточить, к примеру, шахматные фигурки…

— И «коня»? — удивленно спросил совсем молоденький парнишка, выглянув из-за спины товарища.

— В принципе можно сделать и «коня», — невозмутимо ответил мастер.

Но если бы кто-нибудь из студентов внимательно посмотрел бы в это время на мастера, то с удивлением заметил бы, как не то мучительная улыбка, не то гримаса боли исказила на миг бесстрастное лицо «статуи».

1974–1978 гг.