Повести

Черноусов Анатолий Трофимович

#i_005.png

#i_006.png

Второй дом

 

 

Глава 1

Очередь у пункта приема стеклотары продвигалась крайне медленно, и Горчаков начал нервничать — так он, чего доброго, опоздает к часу, когда нужно забирать дочку из садика.

Он с тоской смотрел на дощатые стены приемного пункта, окрашенные в грязно-зеленый цвет, на голые чахлые деревья в дворовом сквере, на сломанные, покалеченные «грибки», качели и горки детской площадки; намозолили ему глаза люди с авоськами, рюкзаками и ящиками, в которых то и дело взгромыхивали бутылки из-под пива, водки и вина, из-под молока и пепси-колы, банки из-под детского питания и майонеза. Горчакова раздражала приемщица посуды, которую он мысленно называл Дуней, копушей и хамкой.

«Дуня», толстая, неповоротливая в своих кофтах, в залощенном ватнике и замызганном халате, чересчур медленно переставляла ноги в больших валенках с резиновыми калошами, чересчур лениво поворачивала голову, закутанную в широкую пуховую шаль и увенчанную меховой шапкой. Неторопливо, неохотно принимала она ящик с посудой, устанавливала его в пирамиду таких же ящиков в полумраке склада, возвращалась к окошечку и рассчитывала клиента. Да еще привередничала при этом: та бутылка ей не подходит, для этих банок у нее тары нет…

А что ей не капризничать, не хамить, думал Горчаков. Дело она имеет в основном с людьми робкими, испытывающими неловкость при сдаче посуды. Ведь когда человек сдает посуду? Да чаще всего на грани безденежья. И Дуня это отлично знает, она всех тут насквозь видит. Вот этот небритый, с дрожащими руками… ему смерть как хочется опохмелиться, он и бутылки-то, поди, насобирал по мусорным урнам, в скверах да в парке. Или эта седенькая грустная старушка… она живет, скорее всего, на небольшую пенсию, и каждая копейка на счету. А про того парня в очках, про студента, и говорить нечего: стипендию дадут только завтра, а сегодня он собрал бутылки да банки в своей и в соседних комнатах общежития и понес сдавать, чтобы и сам и прожорливая братия смогли поесть в студенческой столовке. А тот вон, с бегающими глазами старикашка, может быть, выпивает тайком от сварливой жены. Ну а долговязому нескладному школьнику, который нетерпеливо переминается с ноги на негу, деньги наверняка нужны на сигареты, наверняка он «потягивает» за углом крадче от учителей…

Все эти людишки, полагает Дуня, у меня в руках: всем им нужны деньги, и я даю им деньги. Они их зачастую даже и не пересчитывают, а поспешно суют в карман и, счастливые, торопятся уйти. Поэтому я так. Захочу — недоплачу которому, и все равно уйдет довольный: и кухню от лишней посуды очистил, и деньги получил. А захочу — накинусь на кого-нибудь: «Ты чё грязные банки принес!» Или ошарашу: «А у тебя бутылки нестандартные!» Либо суну под нос бутылку: «Вишь, горлышко сколото!» Или скажу, что свободных ящиков нет, и заставлю вон того академика пузатого таскать ящики из магазина — пусть покажилится, коль денежки нужны! А то и вовсе объявлю: «Закрываю! Мне надо остаток в кассу сдавать». Что? Жаловаться?.. Да вы у меня вот здесь, в кулаке! Весь этот двор, все эти интеллигентские, профессорские дома и общежития в округе! Я же потом и отыграюсь на жалобщике, принесет посуду, а я не приму!..

— Ну чё, уснула, бабка! — время от времени покрикивает Дуня. — Давай, что ли, свой ящик!

И тут же сердится на кого-то:

— А я чё сделаю, если у меня склад полнехонек! Ты разуй глаза-то!..

Медлительная и ленивая в движениях, Дуня востра на язык, за словом в карман не лезет, да и расчетные операции производит мигом, не успеет человек, сдавший посуду, что-либо сообразить, как уже слышит решительный голос Дуни: «Тебе рупь девяносто две копейки, милок». И успевай только ладошки подставляй.

И столь ему, человеку, осточертело стоять тут, на морозе, да слушать эту грубую бабу, что он вроде и видит, что обсчитала, но машет рукой: подавись ты этими копейками!

Но если обсчитанный все же заупрямится и потребует додать положенный гривенник, то Дуня будто бы спохватывается: «Ой, а я — кого!» — и додает гривенник, однако после этого бросает вслед уходящему «крохобору» такой красноречивый взгляд, что, появись он тут в другой раз, уж она над ним покуражится, уж она на нем «отоспится»…

А через минуту Дуня, как ни в чем не бывало, снова неспешно ковыляет, переваливается уточкой из глубины склада к окошку и обратно, снова обсчитывает и властвует над жалким людом, не умеющим жить. Она-то, Дуня, умеет!.. Короткие толстые пальцы ее унизаны золотыми перстнями, и машина у нее наверняка есть, и дача, а если нет, так будут непременно.

«Мы все тут, в ее глазах, сброд, толпа, — со злой, сосущей тоской думал Горчаков. — Мы даже готовы улыбаться ей, как улыбается вон профессор (Дремин, кажется, с кафедры металловедения). Лишь бы Ее Величество Дуня не серчала, лишь бы не закрыла киоск перед самым нашим носом, не забраковала бы посуду…»

«Она, язва этакая, — думал Горчаков, — не прочь и пошутить. Припугнет, к примеру, старушку, рявкнет: „Не приму!“, а потом, позабавившись старушкиным испугом, все же примет у нее посуду, снизойдет до бабушки и внучки.»

Горчаков то и дело посматривал на часы — пора забирать Анютку из садика. К тому же начинали мерзнуть ноги в ботинках, а шансов сдать всю посуду становилось меньше и меньше; уже было оглашено Дуней, что баночки из-под детского питания она не принимает, молочные бутылки тоже не принимает…

Горчаков сжимал челюсти, катал желваки, в нем поднималась удушающая ненависть и к Дуне, и ко всем таким же «дуням» из магазинов, из контор, из складов, ателье…

— Ну чё, пропился? — «шутила» между тем Дуня, обращаясь к очередному клиенту. — Ах ты, христовый! Ну, давай, чё там у тебя…

А школьника она спрашивала:

— Ну чё, украл у матери бутылки-то?

— Да нет, я… — начал было отпираться долговязый парнишка.

— Украл, — перебила его Дуня. — Ну давай. На вот деньги, хватит тебе на папирёсы.

«А ведь она и мне нахамит, — с каким-то болезненным скрипом в мыслях думал Горчаков, — и я для нее вроде как не человек…»

Растущая, разбухающая в нем ненависть жарко подступила к голове. Почти не помня себя, почти ничего перед собою не видя, он сделал несколько шагов к открытой двери приемного пункта, смутно различил физиономию что-то смекнувшей, испуганно отпрянувшей Дуни… рывком вытряхнул загрохотавшие банки-бутылки у стены склада, сунул пустую авоську в карман и пошел прочь, слыша за спиной кудахтающие вскрики: «Чё это? Чё это?.. Поменьше пить надо, христовый! А то зальют шары…»

Вечер ему предстоял трудный, а ночь уж и вовсе адская. Тяготила железобетонная панельная духота в квартире, нездоровая сухость воздуха, в которой трещат электрическим треском одежда и волосы и в которой еще пуще бьет Анютку затяжной детсадовский кашель. А форточку что толку открывать! Тотчас в комнату наползет пахнущий гарью и выхлопными газами морозный смог, и тогда в квартире будет вовсе мерзость.

А нужно было обязательно поработать, подготовиться к завтрашним занятиям, и он заперся в малой комнате, отгородился от жены и от дочки. Однако сосредоточиться никак не мог: мешал шум транспорта за окном, мешали хриплые магнитофонные выкрики за стеной у соседей. А тут еще во дворе кто-то принялся выбивать пыль из ковра и колотил столь остервенело, что эхо пушечной пальбой металось в гулком колодце двора, и каждый удар больно отдавался у Горчакова в мозгу.

Когда же стал понемногу стихать гул транспорта, когда смолк у соседей хрипло-надрывный голос певца, когда унесли свои ковры уработавшиеся толстяки, — когда мало-помалу улеглись эти посторонние, внешние, звуки, тогда отчетливей стал слышен кашель Анютки.

До трех лет была крепенькая, здоровенькая девочка, но как пошла в садик, так началось… Неделю проходит — неделю болеет, неделю проходит — две сидит дома вот с этим затяжным, изнуряющим кашлем, причину которого ни они, родители, ни врачи толком объяснить не могут. Просто это особый ребячий кашель-поветрие, нехороший, с глубоким трубным хрипом, подолгу, неотступно бьющий девчонку. Когда Горчаков видел, как вздуваются от кашля голубые жилки на тонкой шее дочки, как сотрясается все ее тельце и натягиваются сухожилия, то всего его корчило от жалости, от боли — это как же выдерживают, не разрываются ее маленькие легкие?..

Вот и в ту ночь Анютка во сне то и дело заходилась в кашле, и слышно было, как за стенкой ворочается и вздыхает жена, тоже доведенная до отчаяния этим кашлем.

Горчаков ходил из угла в угол, курил сигарету за сигаретой, и ему казалось — вот-вот Анютка задохнется, или у нее там что-нибудь порвется, хлынет горлом кровь, и… у него самого тогда что-нибудь оборвется. Предчувствие какого-то срыва, какой-то катастрофы не отпускало его.

Он устал от города, устал от людей, последние девять лет у него была не жизнь, а сплошная гонка: подготовка и чтение лекций, практические занятия, курирование студенческой группы, штурм сначала кандидатской, а теперь вот докторской диссертации, работа по совместительству в техникуме. Оно, это совместительство, совсем уж вроде лишнее, но иначе — на что жить? Жена не работала, сидела с дочкой до садикового возраста, кроме того купили эту двухкомнатную кооперативную квартиру и надо было рассчитываться с долгами. Усталость накапливалась годами, и вот, кажется, настал предел; Горчаков чувствовал, как покалывает, дает сбои сердце, как не хватает воздуха, как вползает в душу знакомый страх перед бессонницей.

Прогуляться бы перед сном, подышать свежим воздухом, да куда пойдешь — четвертые сутки в городе смог, то есть стоячий морозный воздух с дымом и копотью; от такого смога снег делается черным, между оконными рамами оседает жирная сажа, дышится тяжело, всюду тревожный запах пожарища.

Он пытался заснуть, уговаривал себя заснуть, но чем больше уговаривал, тем отчетливее чувствовал страх перед отвратной бессонницей. В голову лезли мысли о недоделанных делах, о невыполненных обещаниях… То он пытался понять, в чем причина, почему движение его научной работы тормозится? Какое-то скрытое сопротивление со стороны шефа, и не только шефа, вообще в институте какое-то прохладное отношение к его теме. То вдруг вспоминал, что нужно срочно разобраться, кто же из студентов курируемой им группы стащил мясо из кастрюли у девушек? Что за дурь такая? Варили студентки на общей кухне борщ на ужин, отлучились на минуту, и мясо пропало. Девчата с жалобой, подозревают парней из его, Горчакова, группы, и надо разбираться. Начнется с мяса из чужой кастрюли, а кончится тюрьмой.

И на материно письмо опять забыл ответить.

А кашель у Анютки не прекращался, не стихал, и до того это выматывало нервы, до того стало невыносимо слушать, как затяжной приступ кашля бьет Анютку, что в Горчакове, в его измученном бессонницей существе, вдруг шевельнулось какое-то дикое, темное чувство; захотелось вскочить, подбежать к дочкиной кроватке и завизжать в истерике…

В следующее мгновение он ужаснулся себе, готов был не поверить, что такое могло быть с ним, готов был вычеркнуть из памяти это чувство, это желание, будто его и не было совсем, будто сон кошмарный приснился. Но в то же время он отчетливо помнил, что оно было; если б не было, то отчего он покрылся испариной, вскочил с постели и схватил сигареты?..

«Нет, у меня определенно сдают нервы, — холодея думал Горчаков и жадно затягивался табачным дымом. — Это срыв. Это уже никуда не годится. Так можно с ума сойти.»

Крайняя, предельная усталость накапливалась в нем исподволь, будто подкрадывалась, и вот навалилась, насела. Девять лет, после того как он ушел с завода и стал преподавателем, продолжается «мясорубка» (как он называл работу на износ). Освоение методики преподавания, кропотливое создание и отработка конспектов лекций, сдача кандидатских экзаменов, поиски темы и шефа, корпение в лаборатории; одних только снимков по своей научной теме пришлось сделать около тысячи — полный чемодан фотографий!.. Когда родилась Анютка, встал вопрос с жильем, пришлось еще и совместительством заняться, чтобы накопить денег и перебраться из комнатенки аспирантского общежития в эту двухкомнатную квартиру.

Сроду не жаловался Горчаков на здоровье, был хотя и не великан, не здоровяк, но жилист, энергичен, в больнице ни разу не лежал. Однако «мясорубка» делала свое дело, и вот Горчакова стала мучить бессонница. От долгого сидения в лаборатории, в этом полуподвальном, по-черному прокуренном «бомбоубежище», сердце начало давать сбои. Все больших и больших усилий стоит ему сдерживать себя, чтобы не наорать на студента-оболтуса или не сказать шефу в глаза, что тот искусственно задерживает выход его, Горчакова, на защиту из опасения нажить в его лице конкурента. «А вот еще подсчитайте-ка», «А вот еще проверьте-ка…» — озадачивает шеф Горчакова всякий раз, когда Горчаков намекает, не пора ли, мол, закругляться. Горчаков соглашается «посчитать», «проверить», «сопоставить», но каждый раз все труднее сдерживать себя, чтобы не крикнуть: «Да сколько же ты меня будешь мариновать, сукин ты сын!.. Не займу я твое кресло, что ты трясешься!..»

После каждой такой «оттяжки» Горчакова — невиданное дело! — колотила нервная дрожь.

Да и с женой последнее время он стал колюч, без особой на то причины взрывался, и всякий раз после ссоры оба чувствовали, что отдаляются друг от друга и прежней теплоты уже нет. Даже спать они стали врозь; поздно ночью, измотавшись в сражении с цифирью и до отупения накурившись, Горчаков раскладывал кресло, превращая его в диван, и тяжело, то и дело постанывая, засыпал у себя в малой комнате.

Так что желание трахнуть по башке хамку Дуню и это враждебное чувство к дочери были как завершение давно и исподволь копившейся усталости, как наступление неизбежного срыва.

«Псих! — морщась, точно от зубной боли, метался Горчаков по прокуренной комнате. — Ненормальный! К своему собственному ребенку, к родной дочурке, к самой дорогой, к своей кровиночке… такое…»

«Дальше так нельзя! — думал он. — Надо сделать какую-то передышку. К чертовой матери дела! Их никогда не переделаешь. Нужна передышка, отключение, иначе можно свихнуться. Очень даже просто свихнуться. Я уже близок к тому, чтобы свихнуться…»

И в горячей сутолоке мыслей, желаний, сомнений он натолкнулся на главное свое желание — свежего воздуха! Хотя бы день, хотя бы несколько часов подышать свежим воздухом — вот спасение!.. И вспомнил недавнюю встречу с Лаптевым, с бывшим товарищем по заводской туристической секции, по турпоходам. Лаптев сказал ему, что обзавелся дачей, и новость эту Горчаков воспринял с иронической усмешкой: когда-то они, туристы, презирали дачевладельцев. Ныне отношение к дачам, конечно, изменилось, однако в нем-то, в Горчакове, живо еще то, давнее, отношение к ним.

— Ты, поди, и свинок там разводишь? — не без ехидства спросил он Лаптева.

Лаптев — заметно было — слегка обиделся, сказал, что до свинок дело не дошло, что он с семьей там просто отдыхает; места у них чудные, природа…

— Да какая там, поди, природа! — перебил его Горчаков. — Знаю я эти дачные места! Чихнешь — и соседа, гляди, слюной забрызжешь. Такая теснота. А если есть лесок какой-нибудь, то каждое дерево обтоптано, ствол залощен спинами. Каждая полянка усеяна битым стеклом, окурками, яичной скорлупой. Природа!

— Приезжайте — увидите сами, — словами из песни отвечал на это Лаптев и хитровато щурился, и вид у него был такой, будто он, Лаптев, познал смысл жизни.

«Черт с ним, — думал теперь Горчаков. — Съездить хотя бы на эту пошлую дачу. Воздух-то, поди, там почище. Вырваться, вырваться!.. А то уж не помню, когда за городом был.»

…Дальнейшее происходило в торопливости, почти в лихорадке. На следующий день с удивившей шефа настойчивостью Горчаков стал просить о недельном отпуске. Шеф бормотал в ответ, что, хотя у студентов начинаются каникулы, у преподавателей-то каникул нет зимой, преподаватели-то считаются на работе. Да, да, и заочников у него, у Горчакова, на этот раз тоже нет, но все ж таки… А вдруг декан спросит — почему Андрея Андреевича не видно?..

Мямлил шеф, тянул с ответом, искал, за что бы зацепиться, однако под энергичным напором Горчакова в конце концов сдался, отпустил будто бы с предписанием «наукой заниматься».

Не медля ни минуты, Горчаков позвонил Лаптеву: «Давай, Тереха, ключ от дачи».

Лаптев, чувствовалось, был удивлен, озадачен, стал уговаривать не спешить; он-де, Лаптев, сам бы с ним за компанию поехал на выходные дни, да и отгулы у него есть. Мол, дорога на дачу не простая, а кроме того погоду синоптики обещали неважную…

— К черту, Тереха, все отсрочки! — кричал Горчаков в трубку. — Да ты не жмешься ли? — в конце концов спросил он напрямик. — А если не жмешься, давай ключи!

Жена округлила глаза — куда он собирается? И чего это вдруг? В такой холод… Да и как он будет жить на чужой даче? Там, наверное, и печку топить придется…

— Не отговаривай меня, молчи! — сердился Горчаков в ответ. — К черту! К черту твою логику! Это никогда не кончится! Всегда найдутся сомнения, причины, неотложные дела!.. Имею я право подышать свежим воздухом или не имею?

А сам тем временем доставал с антресолей и швырял на пол в прихожей скомканный старый рюкзак, измятую, выцветшую до белизны штормовку, лыжные ботинки, искал среди сломанных Анюткиных кукол и старой обуви шерстяные носки и варежки, свитер и гетры, лыжную шапочку и туристский топорик.

Римма давно грозилась выбросить «этот хлам», как она выражалась, но Горчаков всякий раз бурно возражал, возмущался: «Хлам! Какой же это хлам! Ничего ты не понимаешь…»

У него с этими старыми вещами столько связано! От них, от грязно-зеленого рюкзака, от залатанной штормовки, от закопченного котелка, исходили, казалось ему, запахи костров, тайги, дорог, — словом, дорогие ему запахи странствий.

Взять хотя бы лыжи. Им, поди-ка, лет пятнадцать, и, конечно, выглядят они ободранными, конечно, лак с них давно сошел, на них множество царапин, да и полозки истончились до предела. Но Горчаков не променял бы свои лыжи на новые и расписные, потому что его лыжи-старички проверены в таких переплетах, где другие лыжи давным-давно разлетелись бы в щепки.

То же можно сказать о штормовке, о рюкзаке — он их сколько переменил, пока подобрались наконец и рюкзак и штормовка самые удобные, самые надежные. А она — «хлам»! А она — «выбросить»!

Горчаков лихорадочно укладывал в рюкзак булки хлеба, консервы, сало, чай, сахар, спальный мешок, пришивал к штормовке пуговицу, правил на бруске топорик, вставлял в карманный фонарь свежую батарейку, отбивался от наседающей с расспросами Анютки, и руки у него при этом дрожали, и сердце нещадно колотилось; Горчакову все мнилось — вот-вот что-нибудь случится и поездка сорвется…

«Совсем износился, — с горьковатой иронией думал он о себе, — руки вон как у психа, разволновался, будто не на дачу собираюсь, а на полюс или в космос…»

 

Глава 2

Горчаков едва дождался, когда объявят посадку, а когда ее наконец объявили, заторопился из людного вокзала к автобусу; он все еще боялся — вот-вот кто-нибудь или что-нибудь вернет его, вот-вот дело сорвется…

В посадочной толчее, когда пассажиры отыскивают свои места и пихают при этом соседей вздувшимися от городских покупок сумками, когда из опасения отстать от своего автобуса все возбуждены, взвинчены и горласты, Горчаков на секунду замешкался в узком проходе между сиденьями — куда же деть лыжи и рюкзак? Но сзади уже напирали краснолицые с холода и толстые в своих шубах, пальто и шалях нетерпеливые пассажиры, и он сунул зачехленные лыжи на полку для сумок, а рюкзак втиснул между сиденьями. Пробрался к окну и сел там, весь натянутый и нервный, челюсти плотно сжаты, тонкие ноздри вздрагивают. На нем черная, местами вытертая кроличья шапка; поверх толстого свитера надета видавшая виды брезентовая штормовка с капюшоном; ноги в подшитых валенках неудобно поместились по сторонам раздутого кладью рюкзака.

Наконец все пассажиры утолклись, устроились, девушка диспетчер, пробежав глазами по салону — все ли места заняты? — подписала какую-то бумагу, сунула ее шоферу, буркнула: «Счастливо!» — и, хлопнув гулкой дверцей, исчезла. Тотчас мотор взвыл, автобус тронулся, обогнул здание автовокзала и сразу же был подхвачен потоком транспорта, непрерывно льющимся по широкому проспекту.

Стояло безветрие, и выхлопные газы, схваченные морозом, не растворялись в густом стоячем воздухе, а растекались над стылым асфальтом синеватой угарной мглой. К тому же сверху на город наседали дымы из громадных заводских труб, вздымавшихся на западных окраинах города, как раз со стороны господствующих ветров. Заводы были эвакуированы из европейской части страны сюда, за Урал, в войну, в то время некогда было учитывать «розу ветров», надо было как можно быстрее поставить завод, чтобы он давал продукцию для фронта. И вот теперь смрадно-черные шлейфы дыма и копоти тянулись над городом, над рекой, дым от заводов и ТЭЦ сливался с дымом сотен котельных, с выхлопными газами автомобилей; над городом постоянно висела гигантская шапка, этакий дымный купол, затмевающий небо.

Горчаков напряженно сидел на сиденье, он все еще был как бы в сборах, все еще перебирал в уме: «Спальник… топорик… соль… спички… хлеб… чай… лук… тушенка…» — и не мог отделаться от ощущения, что забыл что-то очень важное, необходимое. А то вдруг одолевало предчувствие — либо с автобусом что-то случится в дороге, либо он, Горчаков, прозевает свою остановку.

Но автобус исправно миновал все перекрестки улиц и заторы-пробки, все светофоры с их желто-красно-зелеными огнями; кончились поминутные притормаживания и дерганья, остались позади бесчисленные окраинные базы, склады, домики-скворечники садоводческих кооперативов; автобус выбрался наконец из-под дымной шапки города, и вскоре слева и справа от дороги потянулись заснеженные поля, отороченные по краям лесозащитными полосами и разлинованные снегопахами.

Мысли Горчакова прыгали: как там лыжи? Не мешают ли кому? Не сползают ли от тряски, не грозят ли обрушиться на головы пассажиров?.. Как там Римма? Накричал на нее, оставил в недоумении, даже в испуге, к тому же с кашляющей Анюткой. А шеф тоже в недоумении и с явным неудовольствием отпустил… И со студентами не разобрался — кто же все-таки выудил мясо из девчачьего супа?.. И на письмо материно так и не ответил. Ага! Промелькнул мост через речку… как же ее название? Где-то здесь, кажется, в этих местах, был окончательно разгромлен русским войском коварный, воинственный Кучум…

К концу второго часа езды по расстилавшемуся впереди тракту поползли струи поземки. Белые, колеблющиеся, эти струйки отчетливо были видны на фоне свинцово-черного асфальта. Не зря Лаптев, когда Горчаков позвонил ему по телефону и сказал о намерении поехать на дачу, первым делом спросил, слышал ли он, Горчаков, прогноз погоды. Горчаков тогда ответил, что плевал он на прогноз. Лаптев на другом конце провода помолчал, а потом озабоченно произнес, что обещали метели-снегопады, стал уговаривать Горчакова обождать, дескать, переход на лыжах через море — это, конечно, не бросок на Северный полюс, а все ж таки… Горчаков заспорил, мол, совсем мы, Тереха, обабились, даже вот бурана стали бояться. В конце концов Лаптев сдался: «Что ж, старина, иди. Я чувствую — тебе невтерпеж. Но смотри… — И многозначительно повторил: — Смотри…»

Ох уж этот осторожный, осмотрительный Лаптев! Он все тот же: не узнав броду, не полезет в воду.

Когда-то они с Лаптевым трудились на одном заводе; у них там работала секция туризма, на занятия ходили в основном конструкторы, технологи, металлурги, ну и вот Лаптев ходил, рабочий-станочник. Были они тогда молодые-зеленые, да и время было «шебутное»: только что освоена целина, начинались многие великие стройки в Сибири, геологи в тайге и в тундре открывали одно за другим месторождения нефти и газа, меди и железной руды, у всех на устах песни про «зеленое море тайги», про целину и про геологов. И вот в такое-то героическое время они, инженеры, вынуждены сидеть в тихих, уютных КБ и в техотделах и чертить чертежики! Всем им тогда казалось, что они занимаются чепухой, что в то время, как они изводят бумагу, их сверстники идут по звериным тропам в неведомые таежные дали, прокладывают трассы будущих дорог, ищут руду, золото, нефть, перекрывают плотинами могучие реки. Словом, была у них неудовлетворенность собою, своей бумажно-конторской работой, и чтобы хоть как-то утолить жажду романтики, они объединились в турсекцию и ходили в походы. На выходные дни, куда-нибудь недалеко, в пределах досягаемости электричек. Ну а во время отпусков забирались в тайгу, в горы, на Алтай, к примеру, в Саяны либо горную Шорию, причем маршруты выбирали как можно сложнее. И хотя цели походов были расплывчаты, трудности они в этих походах переживали настоящие, рюкзаки на себе тащили тяжеленные — куда геологам! У тех-то есть вездеходы, вертолеты, олени, а тут и еда, и спальные мешки, и палатки — все на горбу! Перевалы в горах брали дай бог, реки горные преодолевали нешуточные, в снегу ночевали не раз. Ребята подобрались крепкие, хлюпики да нытики постепенно отсеивались.

Лаптев не отсеялся, прижился в секции. К нему, большому, немногословному, неторопливому в движениях и словах, привыкли, уяснили, что Лаптев хотя и не интеллектуал, не острослов и не шибко-то ловко поет под гитару, но человек он надежный, основательный. Идет, бывало, группа по тайге, тащится, дотягивая до ночлега из последних сил. Пришли, в изнеможении, не скинув даже рюкзаки, опрокидываются на спину, кто закуривает, кто баланду травит, радуется, что наконец-то привал. А Лаптев между тем, глядишь, пыхтит, лесину для костра волокет, и тут все спохватываются — елки-палки! Темнеет, ночь на носу, а у нас ни палатка еще не поставлена, ни костер не излажен, ни ужин не готов! И Лаптев первым догадался, что расслабляться рано, что немедля нужно заняться костром, без которого ночью в тайге пропадешь; догадался и вон уже кромсает лесину топором, так что щепки летят во все стороны.

Раньше других Лаптев догадывался помочь какой-нибудь уставшей девчонке, взваливал ее рюкзак на плечи вдобавок к своему. У Лаптева всегда оказывался про запас лейкопластырь либо позарез нужный кусок проволоки, запасная пара кед либо шерстяные носки, если кто-то по легкомыслию «поджарит» свои на костре и останется босиком. Словом, получалось как-то так, что без Лаптева группа не группа, поход не поход.

С годами пришла печальная и, увы, неизбежная пора: «бродяги» один по одному стали жениться. Сначала-то и жен водили в походы, и это было даже интересно, «движение» как бы освежалось: новые люди, молоденькие женщины, невесты, не одну свадьбу в походе, прямо у костра, отпраздновали. Но потом началось захирение, то один, то другой из «бродяг», потупив очи долу, бормотал: «Поймите, ребята, я-то что! Я хоть сейчас рюкзак на плечи и — с вами. Но вот Люська…»

И группа уходила в поход, не досчитываясь в своем старом, гвардейском, составе одного, другого, третьего… Численно, правда, группа не становилась меньше, приходили новички, и среди них встречались славные парни и девчонки. Но для Горчакова-то они были уже не те, не горели они той «старой романтикой», все норовили прихватить с собой в поход транзистор, натолкать в рюкзак вина и водки. А вот у них, у старых бродяг, был принцип — зачем вино? Пьяней от природы, от воздуха, от красоты! Да и транзистор — на кой он черт? Ты лучше вон птиц послушай либо журчание ручья!

Но старых бродяг оставалось все меньше, то и дело приходилось сокрушаться: «Попался Сашка в Ниночкин капкан!», «Заели Гарьку пеленки!», «Проглотила Эллочка нашего Витяню с потрохами».

Горчаков никак не мог понять этой измены, этого «засасывания бытом», искренне огорчался — ну почему же такие боевые ребята оказываются такими тюхами перед бабьем? И почему туристки, такие же в прошлом «бродяжихи», стоит им окрутить кого-нибудь из парней, тут же начинают «вить гнездышко», одомашнивать мужей, слышать не хотят про походы?

Наконец настал день, когда из «стариков» остались только они с Лаптевым. Вели они как-то группу новичков на лыжах по Саянам, умаялись за день, вдвойне умаялись на бивуаке, пока поставили на лапнике палатку, приготовили на костре ужин да утолкали всех в один общий спальный мешок, сооруженный из стеганых одеял.

Сидели у догорающего, излаженного на настиле из сырых бревен, костра, сушили брезентовые бахилы, вспоминали былые походы и старых бродяг, которым не надо было объяснять, как повесить котел над огнем на лыжных палках и почему мозоль следует протыкать иглой с ниткой. Сидели, потягивали из литровых кружек чай-деготек, разговаривали, и Горчаков спросил Лаптева:

— Ты-то хоть, Тереха, не надумал жениться?

И был крайне удивлен невозмутимым ответом Лаптева:

— А я давно женат. У меня уже сынишка-богатырь, а скоро, бог даст, и другой появится.

Немало смущен был тогда Горчаков: надо бы знать о товарище такое.

— Жена-то как тебя отпускает? — осторожно спросил он.

— А она знает, что отпустит или не отпустит, я все равно уйду, — усмехнулся в свою русую бородку Лаптев. — Потому бесполезно и пыл расходовать. Лучше помочь мужику собраться, одежду, обувь, харчи подготовить.

Вот такой он был, Лаптев. И при всем при том осторожный, осмотрительный, на рожон не пер; и не благодаря ли ему за всю их историю в турпоходах ни разу не случилось чепэ? Никто не утонул, не обморозился, не свалился в пропасть; и, возвращаясь из похода, они с полным на то основанием пели, бывало: «Кончен поход без единого трупа…»

«Похоже, что и на этот раз Лаптев прав», — думал Горчаков, мысленно возвращаясь к действительности и поглядывая в окно автобуса, начавшего мотать девятый десяток километров. Поземка теперь мела вовсю, ее белые качающиеся космы почти сплошь покрывали свинцово-черное полотно расстилавшегося впереди тракта. К тому же и сверху, из низких тяжелых туч, начал падать косой, гонимый ветром, пока еще, правда, редкий снежок.

Когда же Горчаков на девяносто третьем километре, на пустынной остановке «Белодедово», вылез с рюкзаком и лыжами из теплого уютного автобуса, то сразу же попал в буран, в струи шарящего под одеждой холодного ветра.

Зная по давнему опыту, что в таких случаях нельзя терять ни минуты, ни одной «теплинки», Горчаков мигом расчехлил лыжи и опустил их на снег, быстро переобулся в лыжные ботинки, застегнул замки полужестких креплений, взвалил рюкзак на спину, повозил его, повстряхивал, чтобы тот лучше «уселся» на спине, и двинул с тракта в сторону деревни, домики которой смутно угадывались за пеленой бурана.

Первые шаги были неуклюжи, неловки, тело его забыло, как держаться на лыжах под рюкзаком. Кто ходил на лыжах с тяжелым рюкзаком за плечами, тот знает, сколь это непросто. Горчаков хорошо помнил, как намаялся в первом в своей жизни лыжном походе: рюкзак тянул назад при подъеме на гору, заваливал вбок, когда группа «подрезала» склон горы, мотал из стороны в сторону, когда случалось догонять группу и перейти на бег. И уж совсем «распоясался» рюкзак, когда начался долгий спуск в долину… Скольжение было сумасшедшее, и приходилось гасить скорость, спускаться серпантином; проскользив сколько-то метров по прямой, нужно было тормознуть, а затем бросить лыжи на следующий виток серпантина. Вот тут-то, на крутом-то повороте, рюкзак и превращался в форменного врага. Не желая поворачивать вместе с тобой, он, подобно пушечному ядру, летел по инерции вперед, сгибал тебя, валил с ног и втыкал головой в снег. А начнешь, бывало, выкарабкиваться из-под него, свинцово тяжелого, и не можешь: руки опутаны темляками лыжных палок, ноги накрепко связаны с лыжами, а с рюкзаком ты связан лямками. И до тех пор это «гнусное животное» сидит на тебе, пока кто-нибудь из товарищей не поможет выпутаться из лямок, разобраться в перекрестившихся палках и лыжах; либо пока сам ты не изловчишься и не встанешь сначала хотя бы на четвереньки. Грузный Лаптев, помнится, столь основательно зарюхивалея в снег, что когда его, по-медвежьи взревывающего, поднимали чуть ли не всей группой, то яма оказывалась величиной с воронку от взрыва бомбы.

Надо было пройти на лыжах не один десяток километров, влезть не на одну гору и спуститься не в одну долину, чтобы наконец научиться управлять своим телом и этим «дурным» мешком как единым целым. К концу того первого похода Горчаков стал как бы забывать о рюкзаке — будто его и нет за спиной; на крутых поворотах серпантина так наловчился бросать свое тело, что рюкзак даже не ворохнется, сидит на спине точно приклеенный, точно горб у верблюда.

…Занятый воспоминаниями, Горчаков не заметил, как миновал засугробленную, заметенную по самые окна деревню Белодедово и, обогнув ее крайние избы, оказался на берегу среди зимующих здесь рыбацких лодок. Впереди, насколько хватало глаз, простиралась белая плоская равнина заснеженного моря.

Не зря предупреждал Лаптев, что противоположного берега в буран и не видать. Так оно и есть, не видно не только берега, вообще ничего такого, за что бы зацепиться глазу; лишь снежная пустыня да над нею мельтешенье снежинок. Компас он, Горчаков, конечно же, не взял, рассудил, что ехать на дачу с компасом — это смешно.

«А дача-то у Лаптева, ого-го, за морем! Далеконько забрался чертов бородач! Как бы мне не сбиться с направления да не зафуговать вдоль моря, оно ведь длинное, километров, поди-ка, триста…»

Собственно, никакого моря тут не было, было водохранилище, которое образовалось, когда лет двадцать тому назад на реке близ города возвели плотину. И если смотреть на географическую карту, то выглядело это так, будто голубую жилку реки перетянули ниткой плотины, и жилка вздулась; это-то вздутие и было водохранилищем. Слово сложное, к воде вроде бы не совсем подходящее, потому, наверное, в народе оно не прижилось, а прижилось «море». Тем более что вода разлилась действительно широко, и волны в штормовую погоду бушуют здесь поистине морские.

По этому-то «морю», покрытому теперь толстым панцирем льда, по этой снежно-льдистой равнине, над которой не на шутку разыгралась метель, и предстояло пройти оробевшему Горчакову…

 

Глава 3

Самые приятные минуты в цехе — утренние, перед началом работы. Прийти с холода чуть озябшим, с красными щеками, с инеем на бороде и усах, переступить порог цеха и сразу оказаться в ласковых струях сухого тепла, нагнетаемого калориферами. Покрякивая от удовольствия, от ощущения уюта, направиться в теплую раздевалку. Там, коротко здороваясь с редкими еще в это время знакомыми, подойти к своему шкафчику, неторопливо снять с себя пахнущую морозом одежду и переодеться, накинуть поверх спецовки прорезиненный фартук. Затем подняться из раздевалки наверх, к знакомому до мелочей своему участку, где паркет из чугунных плиток еще не залит машинным маслом и эмульсией, не замусорен стружкой. Лишь кое-где на паркете желтеют пахучие древесные опилки, насыпанные уборщицами на лужицы масла; вот сейчас уборщицы метлой сметут эти влажные опилки, и совсем станет чисто на участке.

И воздух в цехе еще свежий, без гари, без синего дымка, лишь с кисловатым запахом отдохнувшего за ночь железа; еще не льется на раскаленные резцы и не испаряется белая эмульсия, не пышут жаром натруженные механизмы, не скрежещет, не воет разрезаемый металл, не сигналят и не громыхают над головой мостовые подъемные краны; словом, тихо, светло и уютно в цехе перед началом утренней смены.

Испытывая радость в хорошо отдохнувшем сильном теле, Лаптев не спеша прошел по участку к своим зубофрезерным станкам. При этом он мимоходом отмечал, что на обдирке довольно завезено поковок, что возле многорезцовых полуавтоматов лежит неплохой задел начерно обточенных заготовок, что и на чистовой обточке они есть, и возле протяжного станка виднеются аккуратные штабеля будущих шестерен. И думалось Лаптеву, что если никто из станочников не подведет, никто не запил и не заболел, то будет сегодня хорошая, без остановок и рывков, работа всей технологической цепочки. А стало быть, и его, Лаптева, прожорливые полуавтоматы не будут простаивать, и дело пойдет как по маслу. А не выйдет кто-нибудь на работу — вот тебе и чехарда-езда, вот и забегает начальник участка Михалыч, запоглядывает на ручные часы, забормочет нелестные слова по адресу прогульщика. И станет Михалыч кого-нибудь просить, чтобы заткнули зияющую брешь, а скорее всего он станет Лаптева просить, ибо только он, Лаптев, знает всю технологию, все операции, начиная от получения грубой штамповки, кончая чистой, сверкающей шестерней с ершистым венцом ровных зубчиков. И тогда Лаптеву, чтобы участок ритмично выдавал готовые изделия, придется не работать, а вкалывать, разрываться на два фронта, шустрить вдвое быстрее, выкачивать из себя все силушки до дна, до полного опустошения.

Но об этом не хочется и думать с утра.

Чувствуя, как отдохнувшие, взбодренные прогулкой по морозу мускулы наливаются теплотой и охотой к работе, Лаптев подошел к своему крайнему, окрашенному в салатный цвет, станку, установил на суппорте свежезаточенную фрезу, заглянул в нутро станины и проверил настройку гитар деления и подачи. Потом навздевал на оправку четыре чисто обточенных диска, до легкого хруста затянул гайку ключом и надавил на черную пусковую кнопку. Тотчас услышал, как в утробе станка взвыл электродвигатель, увидел, как вздрогнул и начал медленно поворачиваться стол-планшайба с пакетом заготовок, как стала быстро вращаться и одновременно наползать на заготовки зубастая червячная фреза.

«Пошел, родимый!» — похлопал Лаптев по чугунному боку подрагивающего, ожившего станка, как похлопывает крестьянин по холке доброго коня.

Теперь Лаптев направился ко второму станку и тоже запустил его, а минут через двадцать все четыре полуавтомата впряглись в работу, и гул их слился с гулом ожившего к тому времени участка да и с гулом всего огромного механосборочного цеха.

Когда Лаптев возвратился к первому станку, там уже заканчивалась обработка шестерен; струя черного масла непрерывно лилась из трубки в то место, где зубья фрезы прогрызали в стальных ободах аккуратные вертикальные канавки. При этом получалось, что фреза и заготовка словно бы обкатываются друг по другу, благодаря чему и вырисовывается на каждом зубчике шестерни эвольвентный профиль.

Когда закончилась обработка на первом станке и станок отключился, Лаптев снял с планшайбы готовые, маслянисто сверкающие изделия, «зарядил» станок новым пакетом заготовок и вновь запустил его. Сам же, улучив минуту, отнес «свежеиспеченные» детали на контрольный столик и, обкатывая их с эталонной шестерней, смотрел на циферблат индикатора, на мечущуюся вправо-влево стрелку прибора, убеждаясь, что погрешности обработки в пределах допуска. Это означало, что все станки и люди во всей длинной технологической цепочке, в том числе и он, Лаптев, и его полуавтоматы, сработали как надо, не напортачили. Все хорошо, и на душе хорошо.

Краем глаза Лаптев видел, как на участке появилась нарядная девица, как она спросила о чем-то у токаря Юрки, разбитного белобрысого парня, и как направилась по его подсказке в сторону Лаптева; Юрка из-за ее спины многозначительно подмигнул.

— Это вы Лаптев Терентий Иванович? — спросила девица.

— Так точно! — по-военному ответил Лаптев, но тут же и спохватился, понял, что тон взял неверный, что Юрка своим подмигиванием настроил его на этот дурацкий тон. Гостья была серьезна, хотя и слишком ярко одета: малинового цвета вельветовые брючки, замшевая куртка, пестрый шарфик на шее; да еще красный блокнот и позолоченная авторучка наготове. В цехе, где преобладают серые и темные тона, где и одежда-то на всех промасленная, гостья выглядела точно яркий цветок.

— Я из многотиражки, — деловито сказала она, не обращая внимания на «щелканье каблуками» и на последовавшее затем смущение Лаптева. — Вы продолжайте делать свое дело, а я вас кое о чем поспрашиваю. — Большие серые глаза ее из-за стекол очков смотрели внимательно и дружелюбно, и Лаптев еще раз пожалел о своем «шутовстве».

Миловидная журналистка между тем спрашивала его о нормах выработки, о повышенных соцобязательствах, — в общем, Лаптеву становилось уже ясно, что именно хочет она от него и какую примерно заметку она о нем напишет. За долгие годы работы на заводе он много таких заметок прочитал в многотиражке, в том числе не раз писали и о нем. Он не любил эти информации, они ему казались изготовленными по шаблону, и поэтому в конце «интервью» он вдруг сказал (у него вырвалось):

— Если будете писать про меня, то не пишите о любви к своему делу, о том, что… «он нашел свое призвание» и так далее…

Брови ее приподнялись, а чистые серые глаза вопросительно уставились на него; как раз о «любви к делу», о «призвании» она скорее всего и собиралась писать.

— У вас ведь орден Трудового Красного Знамени? — почему-то спросила она.

— Ну, было дело, — отвечал Лаптев. — Но и об этом тоже не надо. Вот пишут… коль человек неплохо работает, то уж непременно и дело свое любит, и к труду-то у него творческое отношение, и призвание он нашел. Поверьте, все не так просто.

Она слушала заинтересованно, и это воодушевило Лаптева.

— Вот вы меня представите чуть ли не героем, а меня зачастую одолевают лень и скука. Сонливость наваливается, особенно когда в третью смену. Элементарная лень, скука и сонливость. Изо дня в день одно и то же, одни и те же шестеренки, шестеренки. Ну какое тут творчество, творческое отношение к труду? Тут заставлять себя приходится, изгонять скуку, неохоту, чуть ли не плетью хлестать свою ленивую натуру. — И видя, что в глазах ее появился не журналистский уже, а чисто человеческий интерес, Лаптев, дивясь на самого себя («Что это меня понесло?»), продолжал: — Так что не о любви к труду надо бы писать, это — шаблон, даже вредный шаблон. Молоденький парнишка пэтэушник начитается про такую любовь, и, если сам ее не чувствует в себе, совсем скиснуть может. Вы бы лучше не о любви, а о злости написали, о хорошей злости на работу. Да-да, надо быть злым на работу! Воевать с собой, со своей неохотой, со скукой. Воевать с неподдающимся материалом заготовки, с забарахлившим вдруг станком или инструментом. Злиться и сражаться до конца, до завершения дела. Увлеченность, любовь — это, скажу я вам, штука капризная. Ну, бывает хорошее настроение, этакий подъем, когда все ладится, спорится в руках. Но ведь на этом-то, на настроении, разве далеко уедешь? Тут, по-моему, нужно понимать необходимость своего дела. Понимать, что без этих вот треклятых шестеренок ни одна машина не пойдет, ни один прибор или там механизм какой не сработает. Помнить, что шестеренки твои и в тракторах, и в самолетах, и в часах, и в «Жигулях», да на них, можно сказать, вся техника держится. Они необходимы, шестеренки — вот что важно понять. Да и вся наша жизнь, если разобраться, — усмехнулся Лаптев, — держится пока что именно на необходимости. Это при коммунизме, может быть, жизнь будет построена исключительно на интересе, на творчестве. А пока… ну, какой, скажите, интерес в мытье посуды? В стирке пеленок?..

— Ой!.. — махнула рукой журналистка и вздохнула.

— Именно — ой, — подхватил Лаптев. — А представьте, что все бы начали искать любовь, творчество да интерес к делу и побросали бы скучные занятия, перестали бы мыть посуду, стирать пеленки, вытачивать шестерни, щелкать на конторских счетах. Да ведь вся бы наша жизнь расстроилась, кавардак бы начался. Вот напишите, напишите об этом — о лени, о скуке, о злости на работу, о необходимости… — Рассуждая таким образом, Лаптев не забывал снимать со станков готовые шестеренки, навздевывал на оправку новые заготовки, и журналистка вслед за ним тоже переходила от станка к станку, с интересом поглядывала на его большие руки, которые, независимо от разговора, точно и быстро делали свое привычное дело.

— Да… озадачили вы меня, — сказала журналистка, прощаясь. — Хотя… — Она не договорила, задумалась на минуту, и Лаптев мысленно продолжил ее фразу: «Хотя по-человечески-то я, может быть, и согласна с тобой, да только как я напишу об этой самой злости на работу вместо „любви к делу“?»

После того, как она ушла, Лаптев все перебирал в уме ее вопросы и свои внезапно прорвавшиеся слова и был недоволен собой. Чувствовал, что чего-то важного не сказал, говорил слишком вообще, как бы о ком-то другом, философствовал; а между тем у самого-то у него все-таки был интерес к работе. И происходил он, пожалуй, от его, Лаптева, любознательности.

Попав в свое время в цех на участок шестерен и освоив рабочие приемы, Лаптев захотел узнать, что там у станка внутри? Как получается, что электрический двигатель порождает всего лишь одно движение — вращение ротора, а потом это движение каким-то чудом разветвляется в станке, преобразуется в три движения? И стол-планшайба вращается, и фреза вращается, и фреза, кроме того, вместе с суппортом еще ползает вверх, вниз.

Уяснив, что зуб шестерни сбоку очерчен по эвольвенте, Лаптев тут же задался вопросом — а что такое эвольвента? Он копался в справочниках, спрашивал об эвольвенте у мастера, у соседей по участку, пока наконец Горчаков — тогда он был технологом, — в одном из турпоходов предельно просто объяснил ему… Берешь, мол, кончик нитки, туго натягиваешь нитку и одновременно сматываешь ее с катушки. Вот этот кончик и выпишет в пространстве эвольвенту. Ну а зачем зубьям шестерни именно эвольвентный профиль? Да только при таком профиле шестерни могут плавно, бесшумно перекатываться друг по другу в зацеплении, а их зубчики при этом долго не изнашиваются.

Таким образом, заглядывая в глубь своего дела, своей профессии, Лаптев постоянно открывал для себя новое, и открытиям этим не было конца; создавалось впечатление, что дело его какое-то бездонное. И если Лаптев не мог убежденно сказать себе, что ему нравится его работа, его специальность, то о том, что ему интересно и что чем дальше он идет в глубину, тем интереснее, — это-то он мог сказать себе определенно.

А ведь кроме зубофрезерных станков на участке работали еще токарные, еще расточные, шлифовальные станки. Так что познавай и познавай.

И Лаптев познавал и постепенно настолько изучил свое дело, свой участок, цех, что мог бы, наверное, работать один в целом цехе — хватило бы только рук! Или дали бы единый пульт управления.

Он без особого труда мог бы, наверное, закончить вечерний институт, однако не хотел. Стоит ли, рассуждал он, пять лет горбатиться над конспектами и в итоге, получив диплом, иметь зарплату втрое меньшую, чем его теперешняя? Ведь у него семья, дети, на которых мало ли надо!.. Да, конечно, хорошая зарплата — это еще не все, существуют такие понятия, как престиж, знания… Но с годами Лаптев стал понимать, что и престиж и настоящие, глубокие знания не даются вместе с дипломом, они приобретаются позже. Он видел, что на заводе среди множества конструкторов, технологов, механиков есть десятка два действительно знающих, толковых инженеров, и, чтобы попасть в их число, нужно, как и тут, в цехе, потрудиться хотя бы с десяток лет. Инженерное дело, не раз убеждался Лаптев, как и любое другое, требует времени и времени, опыта и опыта. Так зачем же ему, Лаптеву, снова начинать с нуля? Зачем оказываться среди многочисленных «фертов с ромбиками», которые подчас ни бельмеса не смыслят в производстве? Зачем опять много-много лет по крупицам накапливать драгоценный опыт? Он и так в своем деле академик и на «фертов» может посматривать свысока.

Ну, что они там, в вузе, проходят? Металловедение? Так Лаптев и самостоятельно, из любопытства, изучил строение металлов, всякие там кристаллические решетки, структуры перлита, цементита, аустенита; досконально знает диаграмму железо-углерод, инструментальные, легированные и углеродистые стали с их микрошлифами и механическими свойствами.

В институте изучают кинематику станков? Так он ее знает не по схемам и учебным плакатам, а в натуре: не раз и не два выпотрашивал станки, перебирал всю их начинку вплоть до какой-нибудь цанги или какого-нибудь шлицевого валика.

Или инструмент он не знает? Его геометрию и способы заточки? Слава богу, как говорится, зубы съел на заточке, знает не только приемы заточки, но и секреты всевозможных подточек — а это уже вершина, это шик, доступный лишь «старичкам», «зубрам»!

Точно так же лишь с годами приходит та экономность и точность движений при работе, когда руки, пальцы и мускулы всего тела не делают ни малейшего глупого движения.

Общительным Лаптева нельзя было назвать. Тем более он не якшался с теми, кто после работы сбивались в компашки и шли в пивной бар либо к винным магазинам скрести по карманам мелочевку на «бормотуху». У него к таким было даже высокомерное отношение, и их отчужденность его не задевала: он-то знал, что мужички эти в большинстве залетные птицы, что в цехе они долго не задержатся, за пьянку на рабочем месте или прогулы их уволят, либо сами они перекантуются на другой завод, как сюда в свое время пришли с соседнего завода. Сколько уж их перебывало в цехе! Сколько прошло перед его глазами!..

Так что Лаптев этих шарамыг перестал даже замечать. Он дружил с двумя-тремя «старичками» из тех десяти-пятнадцати, на которых по существу держался цех. Эти-то «старички», эти-то «зубры» и были ему интересны, интересны прежде всего своей основательностью, своими знаниями и уважительным отношением к технике, к производству. Таких звали обычно «Петровичами», «Михалычами», «Трофимычами». Это была рабочая гвардия, элита, и Лаптев считал бы за честь, если бы и его причисляли к этой злите.

Лаптев вырос в деревне, в большой семье, поучиться смог только семь лет; дальше надо было ехать в районный центр, а в чем ехать? Одна путевая фуфайчонка на всю семью, одни пимишки, да и с едой как? Дома-то чем попало набьешь брюхо и ничего, жить можно, а в районный центр ему нужно посылать не что попало, а продукты, а где они, продукты-то?..

Работал сначала прицепщиком (пылища, постоянная боязнь заснуть и свалиться под плуг), потом трактористом на колеснике (одни зубы блестят), пока не ушел в армию. После демобилизации остался в городе, поступил на завод, дали место в общежитии, вечерами доучивался.

В вечерней школе познакомился со своей будущей женой Галей, молоденькой круглолицей учительницей. Она преподавала русский язык и литературу и тоже обратила внимание на Лаптева: из всех вечерников он один не пропускал занятий да и слушал хорошо, с каким-то упоением, и понимал все сразу, схватывал на лету. А ей, начинающей, трудно было, ей нужна была какая-то опора, и вот в нем, в большом, серьезном «дядечке», еще не снявшем военную форму, она и нашла эту опору. В конце концов получилось так, что она будто бы одному ему рассказывает новый материал, для одного его старается, а других будто бы и нет совсем. А как разговорились да признались друг другу, что оба деревенские и оба скучают по своим деревням и что в городе обоим одиноко, то и вовсе сблизились.

От того же, наверное, от тоски по деревне, по природе, Лаптев стал ходить с заводскими туристами в походы. Эти походы для него были как свидания с любимыми с детства полями, лесами, озерами, речками. К тому же и цеховые «старички», которые занимались кто охотой, кто рыбалкой, кто садоводством, советовали Лаптеву найти любимое занятие, далекое от техники. Обязательно заведи отдушину, говорили они, иначе быстро устанешь от железа, от цеха, от завода.

Однако когда появились у Лаптева с Галей малыши — два горластых толстощеких парня-погодка, — с туризмом пришлось распрощаться: в помощь жене пришлось взять на себя ежедневную стирку-каторгу пеленок да ползунков. А поскольку на природу по-прежнему тянуло неодолимо, то они с Галей со временем купили подержанный мотоцикл с люлькой и стали выезжать за город всей семьей, с палаткой, со спальными мешками, куда-нибудь в лес, на берег реки. И однажды заехали далеко, очутились в глухом лесу, заплутали, и проселочная дорога вывела их к незнакомой деревне. И так это место, эта тихая деревенька с хорошим сибирским названием Игнахина заимка им поглянулись, что, увидев заколоченные избы, они стали расспрашивать, не продаются ли?..

Наскребли по родственникам да знакомым нужную сумму и заделались владельцами избы-насыпушки, с огородом, с банькой, с легкой летней кухней и погребом; лучшего и душа его, Лаптева, не желала. У Гали, как и любого другого учителя, отпуск два месяца и всегда в летнее время, так что Галя все лето живет на даче с ребятами. И растут мальчики, считай, в деревне, теперь вон уже рыбачат, ходят в лес по ягоды, по грибы. Ну а он, Лаптев, приезжает в Игнахину заимку на выходные, привозит им продукты, отдыхает от города, от завода. Но главное то, что крестьянская его душа теперь на месте, главное то, что он всласть может поковыряться в земле, поправить забор, помочь соседу, владельцу коровы, косить сено; может сходить в бор за грибами, порыбачить. И за детей он спокоен — не будут мальчики городскими заморышами, ущербными недорослями, которые не знают, как растет черника-ягода, как корова доится. Умеют ребятки и картошку сажать, и печку дровами топить, и снасть рыбацкую поставить.

«Запомните, орлы, — с удовольствием просвещает сыновей Лаптев где-нибудь на лесной поляне, — вот эта травка, вот, с желтенькими цветами, называется зверобой, в старину ее считали лекарством от девяноста девяти болезней. А вот татарское мыло…»

А когда старший, Володя, приносит с моря на кукане добрых подлещиков, а младший, Антошка, волокет из бора корзину боровиков, Лаптев всякий раз удовлетворенно говорит себе: «Вот теперь все в порядке. Теперь парни вырастут полноценными».

Встретившись в городской толчее с Горчаковым (а они не виделись с тех пор, как Горчаков ушел с завода), Лаптев едва узнал бывшего «старого бродягу». Тот и никогда-то не был склонным к полноте, но чтобы так дойти… Перед Лаптевым стоял бледный, сутулый, какой-то весь напряженный Горчаков.

Они обрадовались друг другу, потискали друг друга в объятиях.

— Худой ты шибко, — озабоченно говорил Лаптев, вглядываясь в остроскулое нервное лицо товарища, в его большие зеленые глаза под крышей густых бровей. — Прямо как изработавшаяся кляча, извини, конечно, за сравнение.

— Не говори, старина, — грустновато улыбался Горчаков. — Укатали сивку крутые горки…

— За городом-то хоть бываешь?

— Да где там! — безнадежно махнул рукой Горчаков.

— Ну-у, — все так же озабоченно протянул Лаптев. — Ты на износ, гляжу, работаешь. Так, голуба, не годится.

И Лаптев стал рассказывать про свою дачу, про домик и про деревню, а Горчаков слушал насмешливо, иронично.

— Стало быть, заделался дачным мужем? — спросил он.

А надо сказать, что в годы их бродяжничества не было среди них слова более уничижительного и даже бранного, чем слово «дачник». Владелец дачи представлялся им человеком пропавшим, человеком, отращивающим брюхо, к тому же злобным собственником, который, сорви у него в саду яблоко, затравит тебя псами, а то и пальнет из дробовика.

И когда случалось им проходить группой мимо дач, они, бывало, нарочито громкими голосами пели сочиненную ими ехидную песню про «дачного мужа», про его полосатую пижаму; а если замечали недобрый взгляд какого-нибудь солидного дяди из-за забора, то были весьма довольны, что их злая сатира достигла цели.

И вот Лаптев мало того что сам заделался дачевладельцем, так еще и его, Горчакова, норовит затащить в этот омут мещанства и стяжательства…

— Ну какая там у вас природа! — усмехался Горчаков в ответ на его, Лаптева, попытки заинтересовать приятеля. — Две-три березки, клочок травы, да и какая трава! Все усыпано яичной скорлупой да битым стеклом.

— Не знаешь — не охальничай, — протестовал Лаптев. — Лучше приезжай да посмотри. Как в песне поется: «Приезжайте — увидите сами…»

Особенно задела Лаптева ироническая реплика Горчакова: «Ты, поди, и свинок там разводишь?..»

…А сегодня Горчаков уехал в Игнахину заимку. Уехал, несмотря на его, Лаптева, предостережения, смотри, мол, не попасть бы тебе в буран. Но разве Горчакова напугаешь каким-то там бураном? Он же слегка авантюрист, Горчаков, таковым его и в группе знали — авантюристом. И сколько тому было подтверждений. Группа сгрудилась на берегу ревущего, белопенного потока где-нибудь на Тянь-Шане, все ломают голову, как бы навести переправу, как перекинуть веревку на противоположный берег… глядь, а Горчаков уже в воде, уже он борется с течением и его вот-вот снесет к чертовой бабушке.

Либо решается, бывало, вопрос — лезть или не лезть на перевал, больно утомились все после целого дня подъема сюда, на плато, да и шибко страшной кажется снежная, окутанная туманом седловина перевала. Горчаков, конечно, за то, чтобы лезть, хотя бы даже и на четвереньках. Как это, дескать, не взять перевал! Да нас засмеют, елки-моталки — такие лбы и струхнули перед тривиальным гребешком!

И если большинством голосов решалось все-таки не рисковать, не лезть на рожон, а следовать мудрому правилу «умный в гору не пойдет, умный гору обойдет», — если решение это затем принимал руководитель группы, слово которого закон, то Горчаков, конечно, подчинялся, иначе бы ему не быть среди «старых бродяг». Но подчинялся он, что называется, скрепя сердце, долго после этого хмурил брови, был молчалив и катал желваки на острых скулах.

Так что основания для тревоги у Лаптева были, и, снимая со станков готовые, влажные от масла, шестерни, проверяя их «на биение» на контрольном столике и загружая станки новыми заготовками, Лаптев поглядывал на часы и то и дело возвращался мыслями к Горчакову. Вот он доехал до девяносто третьего километра, вот миновал деревню Белодедово, вот вышел на берег моря…

Лаптев посматривал в мутные окна цеха и видел, что там, за окнами, качается снежная кутерьма, начинается настоящая падера…

 

Глава 4

Первые шаги по занесенному снегом льду расстроили Горчакова. Он совсем разучился ходить на лыжах под рюкзаком! Особенно худо получалось, когда лыжи разъезжались в стороны на твердых и гулких взлобках-сугробах, тут рюкзак раскачивал Горчакова из стороны в сторону, и приходилось корячиться, чтобы удержать равновесие, не упасть.

«Как корова на льду…» — злился Горчаков на себя.

К тому же сильно врезались в плечи узкие лямки рюкзака. А ведь были у него, у Горчакова, специальные подкладки из войлока, но Римма, обнаружив их однажды на антресолях, с брезгливостью выбросила в мусоропровод.

Ветер со снегом сильно холодил лицо, затруднял дыхание, неприятно хозяйничал в одежде, в варежках, пузырил капюшон штормовки. Когда же Горчаков вышел из-под защиты лесистого мыса на белую равнину моря, ветер набросился на него с яростью, колкий снег начал хлестать по лицу, по глазам; непрерывные завывания ветра и шорох снега о брезент капюшона давили на уши.

Здесь, на этой плоской равнине заснеженного моря, ветру было раздолье, и он, вырвавшись из-за лесистых холмов на простор, разгонялся во всю мощь. Упругие струи летящего воздуха и снега со свистом и воем слетались, сшибались, завихрялись, взметая белые космы поземки и перемешивая их со снегопадом.

Чтобы дать отдых исхлестанному лицу и слезящимся глазам, а также чтобы успокоить сбиваемое ветром дыхание, Горчаков, пройдя с полсотни шагов, останавливался. Поворачивался к ветру спиной, наваливался грудью на лыжные палки и стоял, как некое согнувшееся, горбатое существо о четырех ногах.

В эти минуты, пока снег не бил по глазам, можно было оглянуться и посмотреть назад. Ни деревни Белодедово, ни лесистого мыса уже не было видно, однако ничто не маячило впереди, только снег и снег, только шевелящаяся от поземки равнина, а над нею — клубящийся снегопад, падера.

Снег, на сколько хватало глаз, был изрыт, исструган ветром, местами выдран до льда, и лысины эти были пугающе черны; за прозрачной толщей льда, потрескавшегося, с белыми вмерзшими пузырями воздуха, чернела страшная глубь.

А вокруг «лысин» лежали причудливой формы, твердые и гулкие снежные заструги, похожие то на острые утесы, то на горные хребты в миниатюре, то на днища опрокинутых лодок — это ветер поработал тут как архитектор с необузданной, дикой фантазией.

Чуть передохнув и уже чувствуя, что холод добирается до разогретого ходьбой тела, Горчаков снова разворачивал лыжи встречь ветру и, поймав щекой знакомое ощущение, когда колючий иглистый снег лупит в правую щеку, медленно продолжал свое движение сквозь снежную круговерть.

Ни следа ничьего, ни вехи, ни какого другого ориентира не было вокруг, и только это ощущение, что снег бьет в правую щеку, вселяло уверенность, что идет он все время вперед и прямо, а не колесит, не кружит на одном месте. Ну да еще лыжня, хотя и прерывистая, слабая и тут же затягиваемая поземкой, тоже помогала ориентироваться: время от времени оглядывался — прямая ли сзади лыжня? Не изогнулась ли дугой?

Беспокоило Горчакова то, что начинают мерзнуть ноги в ботинках, что наваливается усталость; все чаще приходится останавливаться, переводить дух и встряхивать на спине тяжелый рюкзак, ослаблять хотя бы на минуту лямки, чтобы дать деревенеющим рукам живительный приток крови.

«Шагай, шагай! — сцепив зубы, погонял он себя. — Главное — не терять направление, не поддаваться панике…»

«Кто сказал, что я сдал!..» — пробовал он запеть давнюю походную песню, но голос был хриплый, чужой, он не взбадривал, а только нагонял озноб на кожу.

Горчаков шел дальше молча, двигал шипящие лыжи, левой-правой, левой-правой, вперед-вперед! Острые носки лыж поочередно, с методичностью машины вонзались в ползучую белизну поземки.

«Так, родимые, так! — мысленно говорил он своим верным лыжам. — Левой-правой! Левой-правой!..»

И лыжи двигались шаг за шагом, изогнутые носки их выскакивали на причудливые заструги, и тогда шорох лыж гулко отдавался в твердом насте. Соскальзывая с этих звучных взлобков, лыжи попадали в свежие и мягкие, как вата, сугробы, и тогда жестяный шорох пропадал, тогда Горчаков не слышал своих шагов, слышал только посвист ветра и шелест снега о брезент штормовки.

Более всего неприятна была поземка: живой, ползучий снег, похожий на белый песок. Струи снега-песка извивались, словно бы шарили, искали что-то вокруг Горчакова, и в этой их ползучести, в этой упорной работе чудилась ему какая-то скрытая, гибельная угроза…

Когда боль в исхлестанной коже лица вновь стала нестерпимой, Горчаков устало отвернулся от ветра и в очередной раз, унимая запаленное дыхание, навалился грудью на воткнутые в снег лыжные палки. Опустил глаза вниз, посмотрел на лыжи, на свои ноги, и то, что он увидел, вызвало у него какой-то странный интерес… Он увидел, как струи ползущего снега затягивают, заносят его лыжи. Будто со стороны, будто это не с ним происходит, смотрел он на то, как мало-помалу, почти незаметно, вкрадчиво и вместе с тем настойчиво белый песок заметает лыжи. Вот уже скрылись под снегом полозки, вот снег подобрался к ботинкам, вот он поднялся до ремней и пряжек креплений…

«Присядь тут, — все так же, как бы с посторонним интересом, но уже с тайной догадкой о коварности поземки, думал Горчаков, — опустись на снег… и этот беленький, чистенький песочек укроет сначала ноги, потом подберется к животу, к груди, к голове… и вот уже нет тебя, уже только бугорок торчит среди сотен других таких же бугорков-сугробов, среди застругов. И ни души кругом, ни огонька, ничего живого… Только поддайся, опустись на притягивающую к себе землю, закрой нахлестанные ветром глаза, впади в сладкую сонливость, в желанное забытье, и — конец, и — был ли мальчик-то?.. Отыщут скорее всего по весне, когда растают сугробы и оголится лед…»

Медленно, устало и как бы сонно приходило к Горчакову осознание того, что ведь это не чьи-нибудь, а его собственные ноги в черных кожаных ботинках погружаются в сыпучий засасывающий снег. Ведь не кто-нибудь, а он, Горчаков, стоит один посреди белой зыбкой пустыни, среди шаткой снежной круговерти, среди качающихся снежных стен… И когда он это осознал полностью, его вдруг обдало ознобом; он передернул плечами, будто сбрасывал сонное оцепенение. «Кто сказал, что я сдал!.. — хрипло выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Кто сказал!..» — И, каменея лицом, сдвинулся с места.

 

Глава 5

Старуха Марья Хребтова ревновала своего старика Парамона к рыбалке, к этому подледному лову, возьми его лешак! Ну, какая зимой рыбалка! Летом — понятно: лодка, удочки, поставушки, переметы, рыбачь, холера с тобой! Но зимой-то ты, старый, куда таскаисси? Зимой-то хоть сиди в избе, говори чё-нить. Что ж с того, что за долгую жизнь все переговорено! Говори по другому кругу. Все веселей как-то. Нет, он, язви его, управится по хозяйству и с какой-то искоркой в глазах начинает собираться на рыбалку.

Собирается, напяливает на себя стеганые шаровары, куфайку, шубу, снаряжается и, глядишь, потащился, вёдро на улке или непогодь. Будто медом ему там намазано, будто молодуху каку завел там, на льду-то!

Это все городские виноваты, сдогадывалась бабка Марья, они научили его подледному лову, лихоманка его возьми! Удочку ему каку-то коротеньку подарили, бур подарили — эту железну оказию с воротом и вострым скребком. Будку ему подсказали из фанеры сделать навроде собачьей конуры, прости господи! Заманили его, сомустили, а он и рад стараться, дурень старый. Уташшится и сидит там, в этой будке, как сыч, сидит и сторожит над лункой. Кака така лунка? — хоть бы раз поглядеть… Вот сидит, вот сидит! Когда и высидит кого, принесет на щербу, а когда и зря просидит, пустой явится, рыбка, говорит, плавает по дну…

«Оно, конечно, скука зимой тут у нас, — опять сдогадывалась старуха, — выйдешь поглядишь утром: домов-то много, да все мертвые. Редко где печь топится, дым кверху стоит. Мало хозяев зимой тут живут, да и те перегрызлись меж собой, все чё-то поделить не могут. Разбились ишо меж собой. Ежели, скажем, Груню Пруткову взять, дак она к Прокопьевым ходит, а уж к Брагиным ни ногой, даже на окошки не глядит, когда мимо идет. Брагины же если к нам ходят, то уж на старух-богомолок и не глядят…»

Так что оно, конечно, скука, тоска зимой в деревне, и с этой-то стороны старика понять можно, все ему развлечение, все заделье — рыбалка. Но да ей-то, Хребтихе, каково день-деньской одной-то? С котом Митькой да с телевизером весь и разговор. Ну еще с Жучкой, с собакой, во дворе можно словом перемолвиться. Да ведь они, кот, телевизер, Жучка и телушка, — твари бессловесные, безответные, с имя какой интерес! Ну, телевизер, правда, бубнит, кажет, но опять же свое бубнит, свое кажет — тоже, считай, безответный он, ящик этот на козлиных ножках.

«Ох, не ходил бы ты седни, Парамоша. Гляди, падера кака задуват! Кака в непогодь рыба!» — отговаривала она мужа утром. Дак его разве отговоришь! «А чё, чё делать-то? Все сделано. И по хозяйству, и оконные рамы, которы городские заказывали, сбил, сколотил…»

Парамон понимал, конечно, смысл старухиных отговорок, понимал, что она была бы довольнешенька, сиди он тут, подле нее, и балаболь чё-нить. А она станет прясть пряжу, слушать да соглашаться, поддакивать, а то и перечить, пилить ему шею за табачный дым, за выпитую накануне рюмку, за несделанные будто дела. И потому, собираясь на рыбалку, Парамон в душе маленько злорадствовал — вот посиди, посиди одна-то!.. А я не могу с тобой рассиживаться, у меня — дело. Лунку нельзя не чистить каждый день, а то ее так морозом закует, что хоть новую бури да переезжай всем рыбацким хозяйством на новое место. А оно, старое-то место, у него давно прикормлено, рыба привыкла к прикорму, пасется тут. Это ж понимать надо!

Тепло одетый, в шубе, в пимах, в мохнатой мерлушковой шапке, в рукавицах-шубенках, Парамон пересек улицу и мимо заплотов и ворот, мимо прясел и палисадников, мимо запурженных и мертвых дач, по своей тропинке, проторенной в переулке среди сугробов, вышел на высокий обрывистый берег моря. По овражку спустился на лед; и хотя там мело-пуржило, Парамон уверенно находил тропинку, угадывал ее, под свежим снегом, потому как тут у него были вехи; еще с осени вморозил в лед сосновые ветки, чтобы не плутать ни в буран, ни в утреннюю темень.

А через час Парамон уже сидел в своей фанерной будке на низенькой скамеечке, уже дружно горели чурочки в маленькой железной печке, и по всему домику расходился жилой дух; в чайнике закипала вода, в корзинке тяжело бился широкий, как лопата, растопыренный лещ — и как только пролез сквозь тесную лунку! Чуть-чуть Парамон его не упустил, холерину этакую!

— Вот мы сейчас с тобой, Парамон Ильич, — разговаривал старик сам с собой, — чайку заварим!.. А к тому часу у нас, может, ишо кто-нить клюнет… — Он поглядывал на темную круглую прорубь-лунку, в которой вровень с краями стояла вода. От чуткого гибкого кончика удочки уходила на дно, на семиметровую глубину, крепкая волосинка-леска. Японскую эту леску подарил Парамону заезжий рыбак, громкогласный краснощекий майор, большой любитель ухи «под это дело» и нескупой на подарки человек. — Вот мы сейчас эту японию как потянем!.. — Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза то на закипающий чайник, то на кончик удилища. — Как потянем! Да как выдернем его, Лешша Лешшовича или Язя Язевича! А то и Судак Судакович сдуру-то мормыша заглотит вместе с крючком…

Наговорившись этак сам с собой, Парамон умолк, задумался, и мысли его ходили по привычным кругам. Думал о том, что снегу нынче навалило вдоволь, стало быть, нарастет на лесных покосных кулижках добрая трава, будут в бору и ягода и грузди. Только прислали бы по весне в деревню трактор, чтобы огород вспахать. Только повозили бы городские, те, что молоко берут, на машине на покос, а то далеко покосы, пока дойдешь пешком, дак назад уж надо ворочаться…

Думал Парамон и о детях, которые поразъехались кто куда, семьями там обзавелись, и только младшенький Юра служит еще в армии. Но и на него надежда какая? И он, считай, ломоть отрезанный. Демобилизуют, что он здесь станет делать? Где работать? Поразорили, язви их, деревню, никакого производства не стало, по частям растащили!..

Тут Парамон сквозь завывание и посвист ветра услышал какой-то прерывистый шорох, будто чьи-то шаги, вроде как на лыжах кто-то подходил. Глянул в окошечко — и правда, из бурана к будке подходил человек…

Выковыривая из бровей льдинки, Горчаков сидел на рюкзаке возле Парамоновой печурки, глотал жгучий чай из кружки, покрякивал от удовольствия и объяснял хозяину, кто он и откуда, и как ему туго пришлось бы, не наткнись он в буране на его, Парамона, будку.

— Здорово уже сомневался, что иду правильно, не кружу. Да и устал порядком. Ветер до костей пробирает. Гляжу — чернеет что-то, палатка, думаю, не палатка…

— Ишо бы! — соглашался Парамон. — Падера така, что свету белого не видать. Это вы отчаянно — через море в таку погоду! — И качал головой. — У меня старуха лонись об эту же пору — вот приспичило ей в город к сыну. Нехороший сон она, вишь ли, увидала. Чё-то, мол, у Васеньки неладно, чует мое сердце. Баба она и есть баба. Уж я ее отговаривал, отговаривал, сам на ту беду прихворнул, проводить не могу. Нет, пойду и только: чует мое сердце, говорит, неладно у них. Ну, пошла. А тоже вот буран, ни зги не видно. Ну, шла, говорит, шла, вот уж и берег близко, слава богу, добралась, вон и деревня Белодедово, кажись. А возле берега-то рыбаки вот так же на лунках сидят, сделали из снега заветрие и сидят ворожат. Я, говорит, поздоровалась да и говорю — вот хорошо, до живых людей добралась. А они ей: «А тебе, бабушка, куда нужно-то?» — «Да вон, в Белодедово», — говорит. «Э, — говорят, — бабушка! Тебе в Белодедово, а это Игнахина заимка». — Парамон всхохотнул и пояснил: — Это она шла-шла, закружилась да и пришла опять к своей деревне, только с другого конца…

— Так что, — просмеявшись, сказал Парамон, — с морем, брат, шутки плохи. Оно и идти-то вроде не широко, верст десять всего, а как закрутит…

— Хорошо вы тут устроились, — оживая, благодарно улыбаясь, говорил Горчаков и осматривал будку, стульчик, добротную одежду Парамона; с каждым глотком горячего чая он оттаивал, приходил в себя. — Со всеми удобствами! Только транзистора не хватает, музыки…

— Вот, правда што, радио бы сюда, приемничек! — рассмеялся в ответ Парамон. — Рыба только худо ловится, непогодь, поди-ка, чует. Ну да тут не рыба главное, а рыбалка. Я сроду так не рыбачил, у нас преж-то не знали такой рыбалки. Сетями, переметами, на жерлицу — знали. А чтоб так… Это уж городские научили, а оно вон как интересно! Без рыбалки-то скука у нас зимой, безлюдье, на сотню дворов только и наберется что десятка полтора жилых-то. Вечером поглядишь — редко-редко где окошко светится…

На расспросы Горчакова, почему же такое безлюдье, в чем дело, Парамон задумчиво, время от времени вытаскивая леску и проверяя наживку, рассказывал печальную историю деревни. Он ведь тут родился, Парамон, тут вырос и еще помнит, как тетерева-косачи садились на березы рядом с домом и как он, будучи мальцом, стрелял в них из дробовика, положив ствол ружья на заплот. Тогда моря не было и в помине, только река протекала, паромная переправа работала супротив Белодедова. В пойме реки были богатые покосы, травы в пояс вымахивали, ягоды всякой бери не хочу! И черемуха, и боярка, и дикая смородина, и малина с ежевикой. «Вот тут все и было, — Парамон показал пальцем вниз, себе под ноги, — теперь это все там, на дне…»

Отец его был хорошим плотником, он и его, Парамона, сызмальства плотницкому, столярному делу обучил. Когда образовалась в Игнахиной заимке артель, работал Парамон в артели, а вечерами учился грамоте, прошел четыре группы ШКМ, а потом в районном центре еще курсы столяров кончал. Чем артель занималась? А тем, что делали клёпку, а из нее бочки сбивали. Сани делали, дуги из черемуховых стяжков гнули, седелки мастерили, телеги, ходки, брички; из тала плели корзины и большие короба, лопаты вытесывали, топорища. А кроме того дуб для дубления кож и овчин заготавливали, лапник для хвойной муки. Был тут небольшой заводишко, который и перерабатывал этот лапник. Электричество к заводу подвели, ну и деревню заодно уж осветили. Он, Парамон, и женился-то как раз на работнице с этого завода, на местной чалдонке. Деревня немалая была: школа, больница, клуб. Грибы кооперация принимала, пушнину, бруснику. А он еще и плотничал, дома ставил — все какой приработок. В ту пору у них с Марьей уже дети пошли, кормить-поить, обувать-одевать их надо было. Ставил дома, косяки к ним, рамы, наличники да ставни делал. А тут — война… Воевал в сибирском лыжном батальоне, был ранен в ногу, коленную чашечку осколком напрочь снесло. Нога вот и сейчас плоховато сгибается, а к непогоде кость шибко мозжит-ноет. Война здорово ударила по артели, по заводу, по деревне. Машинистов, слесарей, считай, никого в живых не осталось, и завод остановился, закрыли совсем; артель вот-вот развалится. Пришел с войны, надо бы ишо лечиться, нога болит, но когда лечиться-разлеживаться? Не знаешь, за что хвататься, хоть в артели, хоть в своем хозяйстве. Ну, кое-как подняли артель, мало-мало стали на ноги, а тут — трах! — указание вышло всех лошадей на мясо изводить. Ну а лошадей не стало — кому нужны наши сани, наши дуги, телеги да брички?.. Закрыли и артель. Что делать? Где работать? Уезжать куда-нибудь? Дак ведь свое гнездо тут, могилы родителей, детки малые тут же схоронены, мальчик и девочка умерли в одночасье от коклюша. Оставалось, правда, еще трое, три сына, старший-то уж учился в школе. Ну, пошел Парамон в бакенщики. А тут — на тебе, другая беда! — построили под городом плотину, и разлилось море, затопило всю пойму, вода подошла к обрыву, к самой деревне, покосы затопило, деревня отрезана от людей оказалась: с одной стороны бор — конца ему нет, а с другой стороны — море. Переправу-то перенесли в другое место, к деревне Кузьминке, за восемнадцать верст, потому как Кузьминка в аккурат супротив районного центра стоит. И стали в эту Кузьминку перетаскивать сперва школу, потом больницу, одни вон фундаменты остались… Клуб перестал работать, картины казать не стали, ну, тут и вовсе гибель пришла деревне. Потому как детишкам негде учиться, молодым негде ни работать, ни повеселиться, а старому больному человеку хоть ложись да помирай. Вот и стали избы заколачивать да уезжать, кто в Кузьминку, кто в другие деревни, а кто в район подался либо прямиком в город. Горько было смотреть, как на глазах хиреет деревня: он, Парамон, любил ее, знал здесь каждый ключик-родничок, каждую гриву, каждую дорожку в бору, в добрую половину домов труд свой вложил.

И вот тогда стали обращаться к нему, к Парамону Хребтову — а он как раз в то время был депутатом местного Совета — городские люди с просьбами, разреши, дескать, купить брошенные избы у их хозяев, мы, мол, летом будем жить и участок земли возле дома возделывать. Подумал, подумал Парамон да и подмахнул им купчие — живите на здоровье!

Те, первые, сказали, видать, своим знакомым, а те знакомые — еще кому-то. И повалили из города покупатели, и всем им он разрешал селиться. Как вдруг — бац! — вызывают его в райисполком…

Ну, он побрился, надел чистую рубаху, новый пиджак, поехал. И еще когда плыл на пароме в райцентр, то к разговору приготовился. «Не дам, — мысленно заявлял он председателю райисполкома, — не дам Игнахиной заимке сгинуть! Ведь и я, и ты, Силантий Митрич, — оба мы выросли здесь, отсюда на войну уходили, сюда искалеченными вернулись, хозяйство подымали, дома поправляли. То ли забыл, как у нас жилы от натуги трешшали?..»

Зашел в кабинет, сел, страху никакого перед строгим лицом председателя.

— Ты что же, Парамон Ильич, делаешь? Ты почему самоуправством занимаешься? На сельсоветской да лесхозовской земле дачников селишь? Неужто не знаешь, что по закону этого делать нельзя?

— По закону, говоришь? — перебил Силантия Парамон. — Я не знаю, по какому закону ты живешь. Я знаю один главный закон. Земля, которую наши с тобой деды и прадеды когда-то распахали, от леса очистили, своим потом полили, — земля эта пустовать не должна! Она рожать должна, Митрич! А допустим ее гибель — это преступление, и мы с тобой преступники. — И, дрогнув голосом, спросил в упор: — Неужто не жалко тебе, Силантий, родную деревню?

— Да жалко, жалко, Парамон! Но нельзя же… Ну, кого мы селим? Кто они такие? И чего они сюда лезут?.. — уже не грозно, уже сбавив тон, говорил председатель; было видно, что он согласен обмозговать это дело.

— Чего лезут? — наступал Парамон. — А я тебе скажу, чего они лезут, скажу. Перво-наперво селятся люди пожилые, пенсионеры, здоровьем упавшие. Вот они на нашем свежем воздухе, в земле потихоньку копаючись, его и хотят поправить, здоровье-то. По лесу походят, на бережку с удочкой посидят, морем-красой полюбуются, душой успокоятся. А попутно картошку, огурчики да помидорчики выращивают, грибы-ягоды собирают и к себе в город везут. Имеючи эти запасы — смекаешь-нет? — они уже в магазин не побегут за овощами, с государства их не потребуют, государству облегченье. Но я те скажу больше, Силантий Митрич, я те скажу о ребятишках ихних. Ведь они, детишки-то, целое лето при стариках. Они здоровеньки таки делаются на свежем-то воздухе, на парном-то молочке. Но и это ишо не все. Они на земле работать приучаются, полоть, окучивать учатся, чего сроду бы не случилось в городе. Смекаешь-нет, Силантий?.. — многозначительно и даже как бы грозя пальцем председателю, говорил разволнованный — аж щеки разгорелись — Парамон.

Задумался председатель, умолк. Долго молчал, взвешивал что-то в уме. А потом сказал серьезно, веско:

— Ладно, Парамон. Детишками ты меня доконал. Договоримся с тобой так. Ты у меня не был, я тебя не видал. Поступай как знаешь, а я попробую смотреть на это дело сквозь пальцы. Понял?

И с тех пор теребить сельсовет перестали, а сельсовет перестал теребить его, депутата Хребтова Парамона.

А городские ехали и ехали, и каждый, прося его, депутатского, благословения на жительство, говорил: «Места-то у вас! Воздух-то, воздух!»

— Ишо бы! — не без гордости за свою деревню отвечал Парамон, подписывая купчие на избы и дома с усадьбами. — Живите на здоровье!

И подхватили умирающую было деревню на руки городские люди или, как их в деревне поначалу называли, отдыхающие. Как их ни называй, а именно они-то и не дали Игнахиной заимке сгинуть. Не дали зарасти дикой травой огородам, не дали сгнить и развалиться избам. «Всяко было с деревней, — дивился про себя Парамон, — и так ее жизнь поворачивалась и этак. И разные люди в ней жили в разные времена. Но такого ишо не бывало: чтоб что ни дом, что ни изба, то либо врач живет, либо учитель, либо инженер, либо летчик. А то даже профессор поселился, даже писатель есть и оперный певец. А есть — подумать только! — генерал в отставке. Такого Игнахиной заимке и не снилось!..»

Горчаков слушал рассказ старого Парамона, и странно ему было до такой степени, что все происходящее порой казалось не то сном, не то фантастикой. Город, семья, работа, привычная, наезженная колея жизни куда-то отодвинулись… и вот сидит он, Горчаков, в какой-то странной будке посреди оледеневшего буранного моря и слушает странного, еще час тому назад неведомого, старика Парамона… Горчакова разморило от чая и от сухого тепла, исходящего от печурки, и порой он погружался словно бы в дремоту.

Заметив эту его «осовелость», Парамон спохватился:

— Заговорил я тебя, — смущенно улыбнулся он. — Мы тут наскучаемся без свежих-то людей, дак готовы в кажного вцепиться — не оторвешь!

— Да нет… — в свою очередь смутился Горчаков, — отчего же. Вы очень хорошо рассказывали. Интересно. Спасибо вам за чай, за привет.

— Ты как откроешь избу, — советовал ему Парамон на прощанье, — так сразу же затопи печь. И топи ее до ночи. Изба-то промерзла, знаешь, как! Топи и топи, не жалей дров. Но ни за что не закрывай на ночь вьюшку, а то угоришь, не дай бог! Стены-то отсырели, промерзли, да и сама печь тоже.

— Спасибо. Обязательно учту… — обещал Горчаков, пристегивая лыжные крепления. С кряхтеньем взвалил на спину рюкзак и направился вдоль Парамоновых вех-сосенок к угадывающемуся в буране берегу.

А Парамон, оставшись один и будучи растревоженным, разволнованным разговором, все перебирал в уме, как оно было, как городские одну за другой скупали деревенские избы, засевали грядки, садили картошку, привозили саженцы малины, смородины, облепихи, подкрашивали-подновляли дома, заборы. Начали строить и свои дома, ставили их на месте тех изб, что были в свое время разобраны и увезены в Кузьминку и другие деревни. Строили из досок насыпушки, из бревен — рубленые избы, строили из шпал либо из шлакобетона. Наряду с обычными в деревне пятистенными и крестовыми домами стали возводить черт-те какие чудные, неведомые в этих краях строения с верандами, с мезонинами и балконами. Иные поднимали страшенной высоты двухэтажные особняки с лестницами, с гаражами в первом этаже, с петухами-флюгерами.

Городские не желали носить воду на коромысле, они потянули с берега к своим огородам стальные трубы, а на берегу, на сваях устанавливали водозаборные насосы; начали бурить скважины, чтоб уж и к колодцу, и ко ключу-то не ходить, а иметь воду прямо у себя на усадьбе.

Городские не желали пилить дрова, бревна и доски по старинке, двуручной пилой да ножовкой, а заводили механические пилы, циркулярки.

Им и бани-то по-черному не поглянулись, и они привозили из города сварные железные агрегаты, в которых заодно и печь, и бак для нагрева воды, и каменка-парилка.

Горожане не хотели ходить в лес пешком, они подкатывали прямо к грибам или ягодам, кто на мотороллере, кто на мотоцикле, а кто и на легковушке либо даже на грузовике.

Теперь на берегу — невиданное в Игнахиной заимке дело! — можно было увидеть голых баб, на которых только и одежи, что трусы да натитьники.

Дальше — больше. Уж которые молодые бабенки стали и на улице выставляться в этих своих купальниках. Старухи деревенские, которые и в самую-то жару носили темные и длинные юбки, кофты и платки, которые считали за стыд показать ногу выше колена, — старухи плевались потихоньку, называли городских «срамницами», «шалавами», «вертихвостками».

Парамон старух понимал. Ведь были веками выработанные устои, старые люди глядели косо не то что на голого, в одних трусах, парнишку, но и сурово одернут, бывало, даже за то, что у тебя ворот рубахи не застегнут на все пуговицы. «Застегнись! — требовали они. — Чё ходишь, как арестант!»

На девку или девчонку, у которой подол юбки поднялся чуть выше ступни, прикрикивали: «Чё лытки-то выставила, бесстыжая!» Вот как бывало. А тут что началось, до чего дошло, докатилось! Голые по деревне разгуливают — не конец ли света? Не светопреставленье ли?..

Да и одежа-то пошла какая! Куда подевались сарафаны цветастые да шали кашемировые? Рубахи-косоворотки да пояски гарусные? Борчатки да опояски тканые, узорчатые? Чесанки да пимы печатные, барнаульские? Ничего не стало. Что парень, что девка ходят одинаково длинноволосые, одинаково в узких этих американских штанах, в джинсах, как они говорят. И уж трудно понять, кто перед тобой — мужик или баба? Тем более что девки нынче стали дохлые да длинные. Ну только если долго глядеть, дак распознать, парень перед тобой или же девка. И распознать по тому только, что у девчонок-то джинсы эти вытерты на коленках да на ягодицах, а у парней-то они вышорканы и на передке. Вот и приходится, чтобы ошибку не допустить, заглядывать на передок (прости, господи!) — вышоркано или нет? Ну да усишки ежели, бороденка имеется, дак, ясное дело, мужик перед тобой стоит.

«Переварила» деревня и эти «страсти», как «переварила» дома чудные, поливку грядок из шланга и завывание пилы-циркулярки. Деревня, она не дура, она поняла, хотя и непросто и нелегко было понять, что не это главное. Главное, чтоб люди пришлые были порядочные, душевные, неглупые.

Так было. А теперь вот как будет, — размышлял Парамон, — при новом-то председателе райисполкома? Силантий-то Митрич свой был мужик — пусть земля ему пухом! А новый-то, говорят, нездешний, присланный, молодой. И уже ходят слухи, что шибко он косо глядит на Игнахину заимку. По какому, мол, праву селятся там горожане? Почему нарушается закон о земле? Что эти дачники дают району? Ничего они, дескать, не дают, никакой от них пользы, одни заботы. Хлеб и продукты в магазин им подай, медицинское обслуживание им подай, дорога, видите ли, на Игнахину заимку плохая, мост через речку обвалился — ремонтируй. Все им подай, все сделай, а от них — ничего!..

По его, Парамонову, мнению, есть, конечно, в словах нового председателя какая-то правда. Но правда неполная, не вся, печется председатель паче всего о своей выгоде, о районной, а дальше своего носа глядеть не хочет. Вот и получается, что Игнахина заимка, процентов уже на восемьдесят заселенная дачниками, им там, в районе, как бельмо на глазу. И думают они, как бы от деревни этой незаконной и ненужной избавиться. И сказывали Парамону люди, что новый председатель-де удумал заявить в области: стройте, мол, кто хочет, у нас в Игнахиной заимке базы отдыха, мы готовы выделить участки земли под эти базы. Только пусть-де предприятия и учреждения тогда проведут туда хорошую дорогу, укрепят берег моря от размыва, ну, в общем, пользу району принесут. А мы им место очистим, незаконных дачников потесним либо даже вовсе уберем.

«База отдыха… — размышлял теперь Парамон, меняя на крючке наживку. — Базы тоже нужны. Но те, кто на базу-то приедут, они ведь на земле работать не станут, они выращивать ничего не будут. Наоборот, они только землю истопчут, и с собой из города повезут ту же картошку, ту же капусту, те же огурцы. Дачники в город везут, его подпитывают, а эти — из города потащат. Разница большая. Как ее не учитывать? Как об этом не думать? Только о себе пекутся, язви их! Вот если б дачники план им помогали выполнять! Показатели районные подымали бы! Тогда бы им — пожалуйста!..»

Парамон настолько расстроился из-за этих своих мыслей, такая его досада взяла, что он проглядел подряд две поклевки, плюнул и начал собираться домой.

 

Глава 6

Устало, расслабленно переставляя лыжи «елочкой», Горчаков взобрался на высокий, местами заснеженный, а местами желтевший глиной берег и сразу же очутился у огородов, у прясел, возле которых навило-намело такие сугробы, что через изгороди можно свободно перешагивать. За огородами, в мельтешенье бурана, угадывались белые шапки крыш и темная стена леса, который подковой обступил поляну с домиками и огородами. Вот, стало быть, какая она, Игнахина заимка…

Давным-давно, наверное, пришел в эти края, в Барабу, некий Игнат, Игнаха, «вольный человек», и столь приглянулась ему эта поляна, эта высокая грива, что он решил обосноваться здесь, обзавестись хозяйством. Внизу, под увалом, простирается пойма реки с богатыми покосами, с такими травами, что коси не хочу. Неподалеку течет сама река, широкая, полноводная, богатая рыбой. Позади поляны бор стоит стеной — вали прямые, как свечи, сосны и руби для семьи дом пятистенный, а то и крестовый. Рыбачь, промышляй зверя, разводи скотину, заводи пасеку; ягоды, грибы под боком — хоть литовкой их коси. Так, наверное, появилась заимка, хутор такой, хозяйство отдельное; и назвали заимку Игнахиной, и название это перешло потом к деревне, что с годами выросла вокруг заимки.

…Утопая лыжами в рыхлом снегу, Горчаков обогнул огороды и вышел на деревенскую улицу; здесь, за стеной леса, ветра почти не чувствовалось, только кружились в вышине легкие снежинки.

Прошел к усадьбе Лаптева, к его аккуратной небольшой избушке с голубыми ставнями и пышной шапкой снега на крыше. Как Христос по водам, прошел по сугробам к торчащей из снега калитке, перешагнул через нее и оказался в ограде. Мимо голых деревьев, на которых кое-где еще пламенели стылые яблочки-ранетки, прошел к веранде, к замкнутой на замок двери. Лыжей разгреб снег возле крыльца, отомкнул замок, вошел в избу, огляделся. Нет, не забыл старина Лаптев закон таежных зимовий! Около печки запасены и дрова, и береста для растопки. Ну а воды можно натаять из снега, а уж завтра он пробьет дорогу на улицу, к колодцу.

Перво-наперво Горчаков затопил печь. Потом переобулся, вместо мерзлых, копытно стучащих по полу, ботинок надел мягкие валенки и тотчас почувствовал, как свободно и тепло стало ногам. Прямо возле крылечка набил ведро белейшим чистым снегом и водрузил ведро на чугунную плиту. Не теряя времени даром, отыскал на веранде деревянную лопату и объявил войну ближайшим к дому сугробам. Какой тут снег, мать честная! — не переставал он удивляться. — Белый до голубизны, сахарно-рафинадный!

Нарезал лопатой большие кирпичи снега, отбрасывал их направо-налево, изо всех оставшихся в запасе силенок прорезал глубокую траншею от крыльца к поленнице дров и далее — к уборной и погребу. «Дорога к жизненно важным объектам», — усмехался он. А попутно отмечал, что избушка у Лаптева добротная, хотя и насыпная; тесовая обшивка избы и веранда выкрашены в теплые охристые тона, крыша покрыта волнистым светло-серым шифером; есть на усадьбе и летняя кухня, и навес, и баня, и гараж для мотоцикла, а возле гаража из-под снега торчит днище опрокинутой лодки. Конечно, все постройки не новые, немало послужившие, однако содержатся они, по всему видно, в порядке: где надо подлатано, заделано, подкрашено.

Удивился Горчаков огороду Лаптевых: за яблоньками открывался большущий лоскут земли, обнесенный тыном, с торчащими из снега будыльями «обезглавленных» подсолнухов. Горчакову вспомнилось, как совсем еще недавно он, по незнанию, предполагал, что у дачников такая теснота, что чихни, и брызги угодят в соседа. Совсем не так на деле оказалось, совсем не так…

Из последних уже силенок ворочая лопатой, Горчаков пробил-таки необходимые проходы в сугробах. Когда, весь упаренный, вернулся в избу, там от чугунной плиты и из духовки расходилось уже по всем углам тепло, а в ведре, под осевшим, подтаявшим снегом, темнела вода.

Горчаков извлекал из рюкзака и с удовольствием раскладывал на столе и на стульях хлеб, сало, сыр, вынимал банки с домашней тушенкой, шелестящие луковицы, вареные яйца, чай, сахар. Потом, поджидая, когда закипит чайник, перебирал книги на полочке. Тут были определители растений, певчих, водоплавающих и хищных птиц, книги о рыбах, ежегодник «Лес и человек»; и Горчакову вспомнилось, что ведь и в походах Лаптев все какие-то цветочки, бывало, разглядывал, сопел, склонившись над муравейником, а в чай добавлял какие-то травки, уверяя, что это дьявольски полезно для здоровья.

Нет, он, Горчаков, редко глядел себе под ноги, он предпочитал смотреть вдаль, предпочитал не детали, а ландшафты целиком; особенно нравились ему холмистые, горные пейзажи. А больше того в турпоходах привлекала его чисто спортивная сторона: стиснув зубы, на пределе сил, взобраться к черту на рога, скажем, на ледник Белухи или зимой на Поднебесные зубья. Но как давно это было! — даже и не верится, что было на самом деле. Не приснилось ли?..

Через час Горчаков сидел уже за столом, уплетал за обе щеки разогретую на сковороде тушенку и пил дымящийся снеговой чай. От горячей еды, от чая и от стопки водки его разморило, расслабились наконец натруженные мускулы. Правда, в нем еще жили заботы и мысли о доме, о работе, он еще перебирал в памяти подробности перехода через буранное море, в глазах еще стояли острые заструги; он еще пытался понять причины своей истерики, этого неясного желания поддаться буре, опуститься на снег и заснуть-замерзнуть посреди снежной пустыни. «Что со мной было?» — спрашивал он себя и, не находя логичного ответа, разумного объяснения, приходил к выводу, что как чужая душа потемки, так и своя, бывает, тоже потемки.

Однако все эти заботы, тревоги и вопросы к самому себе постепенно слабели в нем. Думать ни о чем не хотелось, копаться в себе не хотелось, хотелось только сидеть возле печки расслабленно, слушать свое сладко ноющее тело, слушать тишину, в которой время от времени щелкают-стреляют смолистые сосновые поленья в печи; хотелось только поглядывать на фиолетово светящийся за окнами предвечерний снег.

Неожиданно для себя Горчаков запел, выдыхая отчетливо видимый пар, запел давнюю туристскую песню: «Кончен поход без единого трупа…»

Темнело. Горчаков сидел перед печью, перед ее открытым огненным зевом, подбрасывал в прожорливое пламя полено за поленом и дышал, дышал, дышал. Воздух был вкусный, с ароматом угольков; в избе уже заметно потеплело, исчезал белеющий в углах иней, становилось уютнее. Даже дым от сигареты, заметил Горчаков, бы здесь приятней, чем в городе: дым не застаивался, быстро уходил в трубу, и не было смрада, какой бывает в квартире, когда накурено.

Горчаков теперь уж вовсе бездумно глядел на пылающие поленья, на раскаленные, пышущие жаром, угли и чувствовал, как покой и тишина вливаются, входят в него с каждым вздохом, с каждым теплым толчком крови, с каждым ударом ровно и ритмично работающего сердца.

…Спал он как убитый, проснулся с рассветом и первым было ощущение, что прекрасно выспался, что в избе снова хоть волков морозь и что все тело, все до единого мускулы болят.

Покрякивая от зябкости, вылез из нагретого спального мешка, натягивал на себя одежду и при каждом резком движении постанывал, однако боль была какая-то… от нее и морщишься и улыбаешься одновременно. «Единственная приятная боль, — решил Горчаков, — это боль в натруженных накануне мускулах».

Снова затопил печь, слазил в погреб за картошкой и морковкой, чистил и удивлялся их твердости и сочности — из-под ножа так и брызгало соком!

Потом, все так же постанывая и морщась, принялся разгребать лопатой сугробы возле калитки, а открыв ее, пробивал тропинку-траншею далее, к дороге, перейдя которую можно попасть к колодцу.

Колодец был заботливо огорожен штакетником, имелись воротцы с крючком, а над колодцем возвышались громадные клены; с их оголенных веток время от времени срывались семена-крыльчатки и, по-вертолетному вращаясь, отлетали далеко в сторону, опускались на сугробы.

Поворачивая рукоятку ворота, Горчаков поднял в тесный от ледяных наростов проем бадью с дымящейся водой, в которую уже успело попасть кленовое семечко-вертолетик. С удовольствием смотрел, как переливается прозрачная и тяжелая от студености влага в белое эмалированное ведро.

Под вечер навестил его Парамон — узнать, как устроился, не угорел ли?..

Горчаков усадил гостя на стул, налил ему стопку водки, дал закусить; выпуклые тускловато-голубые глаза Парамона заблестели, на щеках проступил румянец, Парамон распахнул ватник, оживился, стал разговорчивей. Рассказывал, как воевал, показал, сняв валенок и засучив штанину, свою коленку, на которой вместо коленной чашечки пролег лилового цвета рубец.

Развеселил Горчакова рассказом о том, как сосед, некий Виталька, хорошо заработал на глупости городских модниц…

— Это же до чего додумался! — высоким своим голосом, то ли с возмущением, то ли с восторгом восклицал Парамон. — Ходит по дворам — продай да продай ему старую шубу либо тулуп. Ну, бери, говорю, куда оно мне, старье-то!.. Вот насобирал он этих полушубков да тулупов и — в город, на барахолку. Здесь он их, к примеру, за пятнадцать рублей купил, а там, веришь-нет, по двести да по двести пятьдесят продал. И главное — берут! Прямо нарасхват, говорит, только дай. Потому как мода, говорит, на дубленки. Бабы молодые да девки с ума сходят по этим дубленкам, хватают чё попало, перешивают, красят и носют. Я, говорит, ишо поеду, хламу, говорит, в деревне много… Я сперва не поверил ему — кака така мода, если мы тут в этих полушубках только за скотиной ходим, в навозе ковыряемся? Ну, тулуп, бывает, наденешь, когда по сено зимой, по дрова собираешься. Но ведь на люди-то в полушубке либо тулупе выйти и неловко, на люди выходишь вот в куфайке или в пальто. Не поверил я Витальке, врет, поди. В письме к сыну спрашиваю — правда, что ли, что така мода пошла?.. И что ж ты думаешь! Сын отписал, мол, сущая правда, тятя. Хватают старые тулупы и полушубки, перешивают и форсят.

— Да, да, что есть, то есть! — говорил Горчаков и от души смеялся над Парамоном, который никак не мог взять в толк — как это деревенское хламье может стать наимоднейшей дамской одеждой.

И еще потому хохотал Горчаков, что вспомнил, как совсем недавно жена его Римма, тоже потерявшая голову из-за моды на дубленки, накупила каких-то подозрительного вида вонючих овчин. Никто не соглашался их красить, ничего из них по этой причине нельзя было сшить, едва спихнула бедная Римма эти овчины другой такой же горе-моднице за меньшую, разумеется, цену.

Спохватившись, что засиделся-заболтался, Парамон стал собираться домой; на вопрос Горчакова, у кого можно купить молоко, сказал, что коровы доятся пока только у старух-богомолок да у Груни Прутковой; растолковал, как пройти к ним.

— Забегай к нам на огонек, — радушно говорил Парамон на прощанье, — я рыбки тебе на ушицу соображу.

Оставшись один, Горчаков все не мог успокоиться, все всхохатывал, вспоминая рассказ Парамона и историю Риммы — как она ловко «спекульнула» овчинами. «Смешное видится на расстоянии», — пришел он в конце концов к выводу.

 

Глава 7

На другой день после обеда Горчаков, отыскав в кухне чистую стеклянную банку с капроновой крышкой, отправился в поход за молоком.

Изба, в которой жили старухи-молочницы, была старая, покрытая старым, почерневшим и покоробившимся от времени тесом. Вообще усадьба показалась Горчакову сильно запущенной: и хлев был с дырявой крышей, и баня покосилась, а у избы и у сеней виднелись выщербины на месте сгнивших и отвалившихся зауголков.

Однако скотины, судя по всему, старухи держали много: в деннике жевали сено корова и телушка, всюду на подворье копошились козы и овцы, из хлева доносилось хрюканье свиньи. Но хозяйкам мало было, видимо, домашней живности, они прикормили еще и лесных птиц; синицы, сойки, воробьи, сороки так и шныряли по усадьбе, а фронтон у избы так уделан, что из-за серого помета не видно ни досок, ни бревен.

Как только Горчаков вошел в ограду и закрыл за собой калитку, откуда ни возьмись этакая симпатичная козочка. Подбежала к нему и принялась толкать его, бодать, мол, уходи отсюда, ты чужой, я тебя не знаю. Взгляд у этой пушистой козочки был прямо-таки человеческий, глаза с оранжевыми ободками вокруг темных зрачков так и светились озорством.

— Нелли! Нелли! — послышались голоса выбегающих из-за угла хозяек. — Пошла отсюда! Нелли! — Старушкам едва удалось оттеснить агрессивную козу от растерявшегося гостя.

Одна из старух была какая-то составная, будто склеенная из двух половин, взятых от разных людей. Короткие крепкие ноги в грязных валенках и широкий зад, обтянутый суконной юбкой, были от толстой бабы, а сильно наклоненный вперед торс и миловидное лицо были от другой, вполне стройной узкоплечей женщины.

Позже бабка Марья, жена Парамона, объяснит Горчакову, что «переломил» хозяйку-молочницу энцефалит. Однажды, будучи еще горожанкой, собирала Прасковья березовые почки в лесу, и укусил ее клещ. Болела она тяжело, чуть не померла, только здешний целебный воздух да парное молоко и спасли ее от неминучей смерти. Оклемалась. Только вот обличьем изменилась: согнуло пополам и как бы приплюснуло. А была женщина из себя видная, грамотная, поваром в заводской столовой работала.

Другая же старушка, Луша, была маленькая, худенькая, в каком-то подростковом пальтишке и в мальчиковой шапке-ушанке с подвязанными под подбородком тесемками. Голосок у нее тонкий и слабый, какой-то цыплячий. Но самым удручающим в облике Луши были глаза — мутные, неживые, потусторонние. «Старая дева, вековуха», — говорили о ней в деревне.

О том, что сблизило, соединило старух, которые не были даже дальними родственницами, что их заставило жить вместе, — об этом в точности никто в деревне не знал. И только Лаптев позже выскажет на сей счет предположение… Просто-де Прасковья, несмотря на то, что Луша по своей хилости помощница в хозяйстве никудышная, содержит Лушу, кормит ее, обувает-одевает за то лишь, что Луша набожная и хорошо знает Евангелие. Сама Прасковья частенько впадает в грех: попивает водочку, крепко ругается. Ну а Луша не дает Прасковье опуститься окончательно, пугает ее наказаньем божьим, стыдит, молится за нее; хозяйка, иными словами, содержит при себе Лушу как духовника, как батюшку, в некотором роде.

В избе у старух Горчакова поразили грязь и дурной запах. Пахло пойлом, которое старухи разводили в большом чугуне возле печки, пахло телячьей мочой и козами. Симпатичный теленочек таращился на Горчакова из-за печки, а маленькие козлятки преспокойно возлежали на половиках, на лавке и даже на кровати. Стоило одной из козочек жалобно заблеять, как Луша тотчас поспешила к ней, ласково заговорила, точно с малым дитем. Козочка привстала с кровати, уперла передние копытца в Лушины плечи и стала лизать ей шею и ухо, будто нашептывала секреты.

На кованом старинном сундуке, в старой шапке-ушанке, как в гнезде, сидела курица, то ли она собиралась снести яичко, то ли уже выпаривала цыплят. Рядом с курицей сидела кошка и старательно умывалась, другая же кошка, посвечивая зелеными глазами, уставилась на Горчакова с печки.

И на весь этот хлев, на всю эту совместную, без особого различия, жизнь людей и животных спокойно взирали из переднего угла с икон Иисус Христос, апостолы Петр и Павел, евангелисты, святые — целый иконостас, освещенный тоненькой свечечкой на божничке. И тут же, в переднем углу, рядом с иконами, висел большой портрет императора Александра III, крепкого, грубоватого мужчины при полном параде.

Ничем не выдал Горчаков своего изумления, приветливо разговаривал с хозяйками о том о сем, и из разговора понял, что нового летосчисления старушки не признают, а ведут счет дням по-старому, от рождества Христова; скоро-де будет Евдокия, а потом недолго и до Алексея — божия человека.

При всем при том в избе довольно громко говорило радио, передавали медицинскую справку о самочувствии космонавтов на борту станции «Салют-7», а по окончании выпуска последних известий началась трансляция концерта из Парижа. Курица, сидящая в шапке-гнезде, кошки, козлята и теленок с явным интересом прислушивались к дивному голосу Мирей Матье.

— Молочка вам? — переспросила Горчакова хозяйка Прасковья. — А свежего-то нету. Утрешнее выпоили скотине да поставили на творог, а теперь только вечером будем доить.

«И слава богу!» — подумал Горчаков, ибо молока ему из этой избы-хлева расхотелось, оно, казалось ему, как и сами старухи, будет пахнуть пойлом, телячьей и козлиной мочой.

С мозгами чуть набекрень вышел Горчаков от богомолок, точнее, не вышел, а выскользнул, так как шаловливая коза по кличке Нелли снова догнала его у калитки и все норовила поддать под зад своими острыми рожками.

«Фантастика!» — думал Горчаков, покидая усадьбу старух-богомолок.

Впрочем, здесь многое казалось ему фантастичным. Разве не фантастична здешняя тишина, в которой слышно даже потрескивание сгораемых в сигарете табачных крошек! Тишина, в которой капля воды, срываясь с умывальника в таз, издает пугающий громкий звук.

А разве не фантастичны белизна и чистота здешнего снега?

Или этот Виталька с его куплей-продажей старых шуб?

А парень, которого Горчаков увидел вчера из окна?.. Парень шел по морозу, по улице, без шапки — кудри пузырем — и щелкал семечки. Но как он их щелкал! Он их схватывал на лету, как собака ловит пастью надоевших мух. Поймав ртом семечко, парень разгрызал его одним движением челюстей и не успевал еще сплюнуть шелуху, как вот оно, летит, подброшенное снизу неуловимым движением руки, новое семечко. «Это ж надо! — поражался Горчаков. — Будто они сами прыгают в рот! Это ж сколько мешков семечек нужно сгрызть, чтоб достигнуть такого совершенства!..»

Молоком Горчаков расстарался в большом пятистенном доме на Боровой улице, где жила рослая статная старуха тетя Груня.

— Налью вам молочка, сколько хотите, — сразу же сказала тетя Груня, как только он поздоровался и спросил насчет молока, — только вы мне почините очки. — И показала ему очки с выпавшим стеклышком. — Прямо замучилась. Без очков-то вижу худо, а оно вот выпало. В город бы надо, новые купить, да на кого оставишь дом, корову? Да и с ним вот — куда? — При этом она указала на внука, мальчугана лет пяти-шести, который во все глаза таращился на Горчакова, даже рот у него приоткрылся.

— Налейте в миску горячей воды, — попросил Горчаков, присаживаясь к кухонному столу.

И в сенях, и в кухне, и в горнице, куда можно было заглянуть через открытую дверь, — везде было прибрано, на крашенном охрой полу лежали полосатые цветные половички, стены побелены подсиненной известью; чистой и опрятной выглядела сама хозяйка.

Внук тети Груни между тем вовсю старался заинтересовать гостя и собою, и, главным образом, игрушками, которые во множестве перетащил из горницы в кухню; весь вид мальчишки как бы говорил — эх, ты бы, дядя, поиграл со мной! Надоела мне бабка хуже горькой редьки!..

— Ну что, — посочувствовал парню Горчаков, — не с кем тебе играть, нет дружков-то?

— Не-а, — покачал головой Петя, донельзя обрадованный вниманием большого дяди. — Летом были парнишки. Много. А счас… — И он сделал такой жест, что, мол, ни единой живой души, хоть помирай с тоски.

Тем не менее выглядел малыш так, что портрет его хоть сейчас на обложку журнала «Здоровье», — крепенький, мордастенький, на щеках румянец; Горчаков вздохнул, вспомнив свою бледную, худенькую и кашляющую Анютку.

— Беда мне с ним, — присоединилась к разговору тетя Груня, ставя на стол миску с водой. — Со мной ему — какая игра? Одногодков тут ни одного. Таскаю его за собой в магазин за хлебом, в гости к кому сходим, ну да телевизор глядим, вот и все развлечения.

— А родители где же? — Горчаков окунул пустое очко оправы в горячую воду и ждал, пока оно нагреется и расширится.

— А вот нынче только перебрались в город. Ишо не обустроились как следует, ничего нет: ни мебели, ни посуды, ни… Зять-то здесь лесником был, куда бы с добром, жить бы да жить. И домина вон какой у меня, и работа хорошая, лошадь, считай, своя. Дак ведь этого-то куда? — кивнула она на внука. — Ему ведь через год-полтора в школу, а где она, школа-то? За восемнадцать верст разве навозишься?.. Вот и решили — уж если трогаться с места, дак уж лучше сразу в город. Устроились на работу там. Зять-то на стройку, а дочка этой… ну, на транвае-то ездить. А иначе бы не прописали. Только так и прописывают: или когда на стройку идешь, или в транвайный этот трест.

Горчаков между тем вынул нагретую оправу из воды, приставил линзу к пустому очку, надавил на линзу, и она с легким щелчком стала на место.

— Носите на здоровье, — протянул он очки хозяйке.

— Вот спасибо-то, вот спасибо! — ощупывая пальцами очки и убеждаясь, что стеклышко не выпадает, певуче говорила тетя Груня.

…Теперь к свежему, вкусному здешнему воздуху прибавилось в жизни Горчакова еще одно деревенское благо — густое, натуральное молоко. «На таком молочке, — закрывая ополовиненную банку упругой капроновой крышкой и облизывая губы, посмеивался он над собой, — я тут, чего доброго, толстеть начну — дома не узнают!..»

 

Глава 8

Роясь на следующий день в лаптевских травниках да определителях насекомых, птиц и грибов, Горчаков неожиданно наткнулся на истрепанный, порядком засаленный томик, на обложке которого полустертыми буквами было начертано: ОБЛОМОВ. Горчаков улыбнулся как старому знакомому, от книги напахнуло школой… Горчаков перелистывал ветхие пожелтевшие страницы и вспоминал, как проходили роман в девятом классе, как у всех на устах тогда была эта фамилия, как было приятно посмеиваться над этим лентяем, над этим барином Ильей Ильичом Обломовым, который все лежит на диване и собирается с него встать, да никак не может, все откладывает. Читать скучный и длинный роман целиком тогда не хотелось, да учительница этого и не требовала, достаточно, мол, прочитать главу «Сон в Обломовке» в хрестоматии, а все остальное поймете из учебника, из статьи Добролюбова «Что такое обломовщина?». Так Илья Ильич Обломов и остался в памяти как рохля, как упитанный, с заспанными глазами, барчук, а потом — барин, олицетворяющий собою беспросветную лень.

Делать Горчакову было нечего, диссертацией заниматься наотрез не хотелось, хотя он и прихватил с собой черновики с расчетами и таблицами. Истопив печь и приготовив нехитрую еду, накатавшись на лыжах с горы, с высокого обрывистого берега, до приятной, сладкой усталости и разогретости во всем теле, он заваливался на кровать и вот с этой «школьной» усмешкой читал роман Гончарова.

Однако чем дальше он читал, чем глубже вчитывался, втягивался в неторопливый разворот сюжета, тем более увлекался, тем более ясно ему становилось, насколько неполно, односторонне и поверхностно «проходили» они тогда это произведение. Усмешка довольно скоро сошла с лица Горчакова, и он как наяву, как в озарении увидел и запыленную комнату Ильи Ильича, и его самого, облаченного в широкий восточный халат, и слугу Захара с прорехой под мышкой, с философскими перлами, вроде… «какое ж спанье без клопа!» И не заметил Горчаков, как все в нем затрепетало, когда на глазах его стал зарождаться и расцветать роман Ильи Ильича с Олечкой Ильинской; и теперь уже глотая страницу за страницей, Горчаков с гулко стучащим сердцем следил за перипетиями романа, будто не обычная любовная история представала перед ним, а разворачивалось кровопролитное сражение, в котором ребром стоит вопрос: быть или не быть?

Дальше — больше. Уже близится развязка, уже в «симфонии» романа слышны явно трагические нотки, уже становится беспощадно ясно, что любовь к Ольге — это последний шанс гибнущего человека, притом какого человека! Ведь прекрасного же в сущности человека!

Горчаков разрывался от досады, от предчувствия, что трагедия неминуема, что гибель неотвратима. Умом-то он, конечно, Ольгу понимал, когда она мучительно, с исстрадавшейся душой, отрывается от Ильи Ильича и уходит к другому, более сильному человеку. Но как же невыносимо больно за Илью Ильича, удел которого «катиться дальше вниз»! Как же заходишься весь от жалости к нему, к его гибнущей любви!

Но вот на сцене появляется вдова Пшеницина… Горчаков читал, и снова школьное представление об этой особе переворачивалось с головы на ноги. Тогда, в школе, жизнь Обломова у вдовы представлялась, как омут мещанства и обывательщины. Теперь же Горчаков был покорен монументальным образом Пшенициной, она явно затмевала собой барышню Ильинскую. Эта баба-лошадь представлялась теперь Горчакову как фигура самая жизненная, коренная, на каких, в сущности, и держится жизнь. И если Ольга, как теперь догадывался Горчаков, олицетворяет собою любовь поэтическую, возвышенную, то вдова Пшеницина — это любовь земная, не менее, а, может быть, более прекрасная. Безоглядно истратить все свои сбережения, отдать в залог последние драгоценности, остаться по сути в единственном ветхом платье, чтобы только накормить дорогого ей человека — это ли не подвиг? Это ли не самопожертвование?..

Однако и эта прекрасная земная любовь не в силах спасти Обломова, предотвратить его трагическое угасание…

Захлопнув книгу, потрясенный, Горчаков долго и нервно ходил по избушке — пять шагов туда, пять обратно — жадно курил одну сигарету за другой. Конечно, для него, с его деловой энергичной натурой, Обломов не мог быть идеалом. Горчаков терпеть не мог рохлей, нытиков и пустых мечтателей, и в этом смысле ему был гораздо симпатичнее Штольц. Горчаков кому угодно доказал бы, что нынешней жизни нужны именно штольцы. И все же, все же…

Почему так разволновал, растревожил его образ Ильи Ильича? Почему так щемяще жаль этого человека, и почему он так «влазит в душу»? Вот ведь и Штольц ни разу не послал Обломова к черту. Стало быть, и Штольца он притягивал чем-то, и тому он был нужен, и тот не раз говорил о «золотом сердце» Ильи Ильича…

«Что-то мы, наверное, теряем в этой нашей повседневной гонке, — смятенно думал Горчаков, шагая из угла в угол. — На какие-то тонкости и нежности нас уже не хватает. „Мясорубка“ выжимает нас, как лимон, мы превращаемся в сухих рационалистов, и где оно в нас, золотое-то сердце? Тю-тю…»

И он думал о жене, о дочери. Много ли он, Горчаков, дает им тепла, много ли уделяет внимания, он, под завязку заполненный работой, делами, этой самой гонкой «давай-давай»?..

«А ведь было, было когда-то… Не черствый же я от природы, не сухарь же по натуре…»

И Горчакову вспоминалась студенческая любовь — сколько бездумного, безрассудного! Сколько нежных горячечных слов было сказано Ирине в институтских коридорах, на студенческих вечеринках, на катке! Доведенный, помнится, до отчаяния Ирининым ни да ни нет, набравшись наконец решимости, он потребовал от нее объяснения. Случилось это, помнится, на лестнице, была как раз перемена, и их, Горчакова, группа спускалась на третий этаж, а ее, Иринина, группа, напротив, поднималась на четвертый. Ирина все порывалась уйти, ссылалась на звонок, который вот-вот известит о начале лекции, а Горчаков удерживал ее, настаивал.

Наконец она будто решилась. Опустив свои длинные лучистые ресницы и водя пальцем по перилам, словно что-то рисуя на гладкой их поверхности, она со вздохом, с усилием произнесла всего несколько слов.

— Что я тебе могу сказать, Андрюша… — вымолвила она.

Больше у нее не нашлось слов, или ей не хватило духу, да и не нужно было ничего говорить, и так все стало ясно. По тону, по интонации, по самому облику ее можно было составить продолжение фразы. «Что я тебе могу сказать, Андрюша, если у меня нет к тебе ничего». Или так: «Что я тебе могу сказать, разве и так не ясно?.. Мне очень нелегко, мне горько, поверь, но сердцу не прикажешь.»

В общем, приговор был произнесен, и она медленно, медленно и как-то бочком, ступенька за ступенькой, все так же не поднимая глаз, не отрывая взгляда от перил, стала подниматься вверх, а он, словно облитый ледяной водой, остался стоять внизу.

Три дня после этого он пролежал у себя на койке в общежитии, три дня ничего не ел, почти не спал, и жить ему больше не хотелось, глядеть на белый свет не хотелось.

Однако инстинкт самосохранения (наверное, он) заставил его наконец подняться. Как больной, дотащился он до институтского буфета и купил (он как сейчас помнит) немного конфет. Надкусил одну, и — поразительно! — она ему показалась горькой. Еще не веря этому ощущению, он разжевал вторую конфету — горькая! Как трава какая, хоть плюй. И это, помнится, слегка напугало его — конфеты горькие! Это его как-то встряхнуло, в нем шевельнулся страх за себя, испуг, что он заболел настолько серьезно, что даже со вкусовыми окончаниями во рту сделалось неладно. За это он зацепился тогда, как за соломинку, и мало-помалу интерес к окружающему стал восстанавливаться.

Потом, позже, были конечно еще увлечения и романы, но все несерьезные, скоротечные, судорожные; о них без чувства неловкости и вспоминать невозможно. Однако связи эти, видимо, тоже были нужны, даже необходимы, хотя бы для созревания чувства пресыщения холостяцкой жизнью, чувства отвращения к ней, — для созревания в нем решимости жениться.

А к тому времени он ушел с завода, работал преподавателем, и вокруг него всегда было много хорошеньких студенточек.

И было так. Предстояли лабораторные занятия, и Горчаков, как обычно, показывал на одном из приборов, как нужно закреплять исследуемые образцы и как производить отсчеты по лимбам. Студенты, парни и девушки, тесно облепили столик с прибором, слушали объяснения преподавателя и запоминали его манипуляции с кнопками и рукоятками. Как вдруг спиной он почувствовал прикосновение… Которая-то из слушательниц, заглядывая через его, Горчакова, плечо, невольно прижалась грудью к его спине. Он отчетливо чувствовал сквозь рубашку тепло и упругость девичьей груди, и его словно током ударило. Прибор расплылся у него перед глазами, а голос сделался глухим, незнакомым, будто кто в бочку бубнит — бу-бу-бу!

Усилием воли он заставил себя сосредоточиться на том, о чем говорил и что делал, благо, работа была не новая, он ее проводил уже много раз, а потому выработался некоторый автоматизм: это-то его и спасло. Он продолжал бубнить как заведенный, а горячие сладкие волны катились по всему телу оттуда, со спины… Почувствовав, видимо, тепло его спины, девушка непроизвольно отстранилась.

«Кто же она? Господи, не потерять бы, не спутать бы! — лихорадочно, будто впотьмах, соображал Горчаков, продолжая тем не менее бубнить. — Не оглядываться же в самом деле. Чего же оглядываться? Чего вертеть головой? Какая на то причина?..»

И тут он догадался опустить глаза вниз; тотчас же увидел кончики ее белых туфелек и с какой-то страшной силой запомнил мельчайшую щербиночку на туфлях, малейшую помарочку, характер строчки на передах туфелек.

Всё. Он закончил объяснение, показал, как нужно обращаться с прибором, хотя руки у него подрагивали, а голосом он говорил не своим. Студенты, правда, ничего, кажется, не заметили.

— Всем ясно? — строго спросил Горчаков.

— Да ясно, вроде, — был ответ.

— По местам, и — приступайте…

Группа разошлась, рассредоточилась по лаборатории: каждый отошел к своему столику, к своему прибору.

Осторожно, будто нес полную чашу с водой (не стерлись бы в памяти эти носочки туфель!), Горчаков пошел вдоль столиков для того якобы, чтоб проверить, все ли приступили к работе, и… вот она! Горчаков даже приостановился и перевел дух, словно избавился от непосильного груза.

Она была хороша, она была сама прелесть. Это он потом, в более спокойном состоянии разглядит и густые темно-русые волосы, и четкий росчерк бровей, и карие, с золотистым отсветом, глаза. Потом, потом! А пока он, не замечая ничего в отдельности, понял только… и даже не понял, а словно бы впитал в себя всю ее целиком, и… она была прелесть.

Он расслабленно опустился на стул около своего преподавательского столика и, приняв позу слегка скучающего метра, вполглаза наблюдал за нею. Смотрел на ее серьезное, сосредоточенное лицо, догадывался, что сейчас она старается понять это страшилище, этот прибор с торчащими, как рога, окулярами, для чего пробует подвинуть то один, то другой рычажок. Чуть наклонилась над столом, и в вырезе кофточки (лето же было, июнь, а кофточка легкая, открытая!) он увидел округлые краешки грудей, горячий «отпечаток» от которых все еще чувствовал на спине.

«Я женюсь на ней! — вдруг решил он, уже безумно желая прикоснуться к этим выпирающим из тесной кофточки округлостям. — Я во что бы то ни стало женюсь на ней!» — И, утратив всякий стыд, забыв о «профессорской» важности, смотрел на нее неотрывно, пожирал ее глазами, пока она не почувствовала на себе его «припечатывающий», как она ему потом сказала, взгляд.

Конечно, пришлось и побегать за нею, и позаглядывать в окна студенческого общежития, в окна ее комнаты; пришлось и подстерегать ее, и ловить, и ждать, и злиться, и страдать от ревности. Однако опыт «пудрить мозги» он к тому времени уже имел, и таким теленком, каким был когда-то на лестнице перед Ирочкой, он давно быть перестал. К тому же намерения были самые благородные…

И вот настал день, когда Горчакову сказали, что Римма (имя-то какое!) окольными путями, через вторых, третьих лиц наводит о нем кое-какие справки.

Что же заинтересовало тогда Римму? Каким он предстал перед нею? Что она о нем услышала от других и каким его себе представила по собственным наблюдениям и из собранных по крупицам сведений?

Среднего роста, энергичный, подвижный, Горчаков легко носил свое сильное гибкое тело; гуттаперчевый, говорили о нем, имея в виду его внешность, а может быть, и не только ее. Особенно Римме нравились его удлиненные кисти рук с выпуклым переплетением голубых вен, жестковатое лицо с твердыми губами и цепкий взгляд больших зеленых глаз из-под густых бровей. Заметила она также, что он часто похрустывает пальцами и катает желваки, что выдает в нем сдержанное нетерпение.

На лекциях у Горчакова было шумно; если студенты, сидящие на передних рядах и в середине аудитории, слушали и записывали лекцию, то «камчатка» бездельничала, и он ее к порядку не призывал, не «воспитывал». Он относился к тому роду преподавателей, которые упор делают на интерес, которые считают так: я старательно приготовил для вас лекцию, я читаю ее вам «по всем правилам искусства», ну а вы как хотите. Хотите слушайте, хотите в «морской бой» играйте, кричать я на вас не буду, мне достаточно того, что меня слушают серьезные ребята. А тех, на «камчатке», я отказываюсь понимать. Как это так? Пройти в вуз по конкурсу, потратить столько усилий, доучиться до третьего курса и не желать впитывать знания! Просиживать штаны! Терять драгоценное время! Зачем тогда вы здесь? Не понимаю.

Словом, не умел Горчаков да и не хотел приструнивать, убеждать, заставлять «митрофанушек» учиться; здесь вуз, дорогие мои, а не детский сад, любил он повторять.

Сам он в работе яростный, поняла Римма, упорный; если уж сконцентрировался на каком-то деле, то уходит в него с головой, до самозабвения. «Этот далеко пойдет…» — слышала Римма и такое мнение о Горчакове.

В конце концов на его лекциях и лабораторных работах Римма стала садиться не в середине аудитории, как обычно, а поближе к кафедре, поближе к нему, в кругу тех, которые любили его лекции, для которых он, собственно, и старался. Эта ее «перекочевка» Горчаковым была, конечно, замечена, и это был добрый знак.

С тех пор прошло шесть лет, и на первые радости, на любовь взахлеб столько разного наслоилось. И пеленки, и болезни Анютки, и изматывающая, с подработкой по совместительству, борьба за более или менее сносное существование, и ссоры, и многое другое, что зовется прозой жизни…

 

Глава 9

Лаптев появился в клубах морозного пара, с белыми от инея усами и бородой, с красными щеками, большой, пахнущий стужей и ветром.

— Кто, кто в теремочке живет? — гудел он, сбрасывая у порога рюкзак.

А через минуту уже сжимал руку Горчакова своей широкой ручищей, расспрашивал, как устроился, не голодает, не мерзнет ли? В свою очередь Горчаков спрашивал, как Лаптев добрался, как море перешел. Оба похохатывали от удовольствия, называли друг друга по-чалдонски — «паря».

Первой же заботой Лаптева, после того как он передохнул, обогрелся и выгрузил из рюкзака продукты, была забота о «скотине», как он выразился. Набрав в горсть пшена, он полез через сугроб к птичьей кормушке, которая была пристроена на колышке перед окнами избы и представляла собою сколоченный из фанеры домик, с крылечком, с двускатной крышей и застекленным окошечком.

Лаптев просунул руку в дверной проем и высыпал пшено в кормушку. Не успел он обмести с валенок снег, протопать по веранде и вернуться в избу, как вот она, «скотина» — поналетели воробьи и давай один по одному сигать в домик-кормушку и клевать пшено; только стукоток стоит в гулком фанерном домике.

— Слушай, да они здесь какие-то чистые! — удивлялся Горчаков, сидя перед окном и наблюдая за птичьим пиршеством. — И перья у них разноцветные, не то что у городских воробьев-трубочистов!..

Просмеявшись, оба стали смотреть на птичек, как вдруг Лаптев приложил палец к губам и таинственно произнес: «Хозяин…»

И правда, откуда-то взялся особенно драчливый и настырный воробей, тотчас расшвырял своих собратьев, вытурил из домика и сам забарабанил там, склевывая пшено и всякий раз воинственно пресекая попытки других птичек проникнуть в кормушку.

— Я за ним третью зиму наблюдаю, — все так же, чуть таинственно, вполголоса, пояснил Лаптев. — Понимаешь, он первый побывал в кормушке, как только я ее сделал и выставил.

— Так ты его и узнал! — хмыкнул Горчаков. — Воробей как воробей, все они одинаковые.

— Не скажи, — возразил Лаптев. — Он, конечно, такой же воробей, но ты приглядись хорошенько. У него чуть-чуть покрепче клюв, потолще, что ли. И заметно шире, чем у других, вот этот черный галстучек на грудке. Но главное — характер, манера поведения. Они у него хозяйские, даже, я бы сказал, атаманские.

Горчаков смотрел, смотрел, и ему впрямь стало казаться, что у «хозяина» более заматерелый облик, шире «галстук», толще клюв; что он коренастей, быстрее и проворнее других. А уж воинственности, драчливости хоть отбавляй.

…После обеда Лаптев повел Горчакова в бор. Поворот за поворотом глухая заснеженная дорога уводила приятелей все дальше в чертоги бора, и за каждым поворотом открывались все новые виды. То по сторонам дороги, почти смыкаясь над нею вершинами, возвышались могучие березы, то впереди, на гриве, густо росли прямые, свинцово-темные снизу и золотистые к вершине, сосны. Зеленые их кроны причудливо испятнаны прилипшим снегом, он отяготил, нагнул книзу ветви старых сосен и вовсе согнул, наклонил до земли, молодой подрост. Пышными шапками снег возвышается на пнях, белыми пушистыми зверьками затаился на толстых суках.

Еще один поворот делает дорога, и справа открывается ляга, болотце с черным буреломом тальника, черемухи, осины; снег здесь вкривь и вкось прошит следами зайцев.

Еще поворот, и вдруг расступился бор, вдруг открылась впереди широкая поляна с кипенно-белым снегом, поляна в окружении вековых разлапистых деревьев.

Легко скользя вслед за Лаптевым по пропаханной им глубокой лыжне, поднимаясь вслед за ним на гривы и скатываясь в ложбины, в зеленоствольный осинник, Горчаков думал о том, что вроде одинаковые сосны, березы да осины, похожие друг на друга холмы и ляги, так почему же не устаешь смотреть на них, почему не надоедает?..

«Все дело, наверное, в бесконечности их сочетаний, — рассуждал он, — в разнообразии расположения на местности, и когда идешь, глаз все время вбирает в себя новое и радуется этой новизне. Похоже на то, как завораживает горный ручей или пляшущий, текущий вверх огонь костра — то же непрерывное движение, изменение, обновление…»

Время от времени Лаптев приостанавливался, переводя дыхание, показывал на цепочку беличьих следов, на большую кучу сосновых шишек под деревом. Стало быть, говорил он, где-то там, в вершине, у дятла мастерская, удобная расщелина, в которой он заклинивает шишку и дубасит по ней клювом, добывая семечки.

А вот не то что одинокий заячий след, а настоящая торная тропа. И куда же она ведет? Куда бегали зайчишки скопом?

— Э, — тянет Лаптев, — да у них тут столовая! — и показывает лыжной палкой на сломанную ветром осину, ствол и ветки которой обглоданы до белизны; снег возле осины утоптан и сплошь усыпан шариками заячьего помета.

Возле глубоченных чьих-то следов-провалов Лаптев снова задержался. «Сохатый прошел, — негромко сказал он. — Матерущий бычина!»

Горчаков разглядывал развороченный звериными копытами снег, прикидывал расстояние между следами, и выходило метра полтора. Это какой же, должно быть, гигант прошагал здесь, если у него такой шаг!

А Лаптев между тем звал его в сторону от дороги, где в окружении молодых сосенок виднелась большая продолговатая вмятина в снегу, будто лежала здесь огромная пузатая бочка.

— Лёжка, — сказал Лаптев и посмотрел по сторонам — не видать ли поблизости того, кто отдыхал тут?

От Лаптева шел пар, на вороте толстого свитера, на бороде и усах, на рыжей меховой шапке белел иней, широкое раскрасневшееся лицо было размягченным, а в глазах таинственно и хитровато поблескивало. Горчаков не без зависти подумал, что Лаптев чувствует себя в бору как у себя дома, и вид у него такой, будто он познал в жизни что-то очень важное, чуть ли не главное.

На обратном пути приятели устроили гонку, и хотя лыжня была не ахти какая торная, она все же здорово облегчала бег: лыжи не проваливались, не расползались в стороны, а легко скользили по продавленным в снегу траншейкам. «Вспомнив молодость», оба разошлись, разбежались, азарт их захватил — а ну, не подкачай, старина! И Лаптев, гикнув, понесся вниз с увала, взметая за собой снежную пыль. Горчаков, весь во власти соревнования, метнулся следом и торжествующе настиг товарища при подъеме на гриву.

— Это место называется Марьины горки, — прерывисто дыша, обернулся Лаптев и задорно подмигнул Горчакову.

И пошли грива за гривой, горка за горкой, то вверх, то вниз, то подъем-пыхтун, то спуск-свистун. С иных горок несло так, что Горчаков чувствовал, как морозцем схватывает, склеивает веки и ресницы.

«Ага! Забурился-таки Лаптев! То-то! Не бывало еще, чтоб Лаптев обогнал меня на лыжах!» — и Горчаков обошел рухнувшего в снег соперника, пожелав ему приятной лежки.

Однако торжество его было недолгим: взбираясь на соседний холм, он уже слышал за спиной шумное азартное сопение Лаптева.

Так, обгоняя друг друга и подразнивая, они отмахали несколько километров и неожиданно выскочили на опушку, прямо к крайним избам деревни. Сбавили ход, остановились, чтобы отдышаться, и, довольнехонько посмеиваясь, ладонями стирали с лица и пот, и куржак.

А вечером Лаптев затеял баню. Сообща наносили воды, накололи березовых дров, накалили баню, а потом хлестались на полке духовитыми вениками. И как можно было опять же уступить друг другу! Как можно было сдаться первому!.. Крякали, рычали, плескали воду из ковша на раскаленные камни и в конце концов подняли такой жар, что казалось — вот-вот уши свернутся в трубочку и опадут, как опаленные зноем листья.

В избу шли на заплетающихся ногах, красные, в облаках пара, накинув на плечи полотенца, едва надернув трусы и валенки.

Упали на кровати и лежали до тех пор, пока мутные глаза, уставленные в потолок, не наполнились смыслом.

— Дураки? — изможденно спросил Горчаков.

— Еще какие! — дистрофическим полушепотом отвечал на это огромный пылающий Лаптев.

Дружно, хотя и не столь мощно, похохотали.

А вслед за банным этим изнурением наступила такая невесомость тела, такой покоище хлынул во все закоулки существа, что Горчаков впервые за много-много лет почувствовал, будто плывет куда-то по воздуху наподобие пушинки, и никаких претензий к миру у него нет.

— Да-а, — произнес он, когда они сидели перед топящейся печью, развалившись на стульях, потягивая крепкий чай и время от времени утираясь полотенцами. — Вот такую-то дачку и я бы не против иметь. Нет, нет, в земле ковыряться, в навозе, я не собираюсь, а просто вот так бы…

Лаптев, щурясь на пышущие жаром головешки, философствовал:

— Я тебе так скажу, Андрюха. Дача дает передышку от города, от шума, толкотни и очередей, от многолюдства. Тем, у кого сидячая работа, она дает возможность поразмяться, потрудиться на свежем воздухе, побродить по лесу. А попутно вырастить для семьи картошку, овощи, запастись солеными, сушеными и прочими грибами. Кроме того, у нас в бору — черника, брусника, земляника, а в саду вон — малина, смородина, облепиха. Запасешься всем этим на зиму, и тебе не нужно бегать с авоськой по овощным магазинам и на базар: у тебя все свое и — заметь! — наилучшего качества.

О! Это-то Горчаков тут же оценил: в печенках у него была беготня с авоськой в поисках картошки, морковки, капусты.

— Далее, — продолжал Лаптев, пошуровав кочергой огненные головешки. — Здесь можно подкрепить здоровье пожилым и больным людям — не надо ехать за тыщи верст в санатории и на курорты. У нас тут воздух целебней, чем в Кисловодске — это какая-то комиссия приезжала и установила. Да и без комиссии ясно — бор! Фитонциды! А рядом — море. Сиди на бережке с удочкой и дыши, лечи хоть сердце, хоть нервы, хоть что. А возьми детишек. Весной их привезут сюда — бледные, худые, испитые какие-то, а к осени их не узнать: загорели, накупались, навитаминились, мордахи — во! Но и это еще не все. Ребятишки здесь приобщаются к лесу, к цветам, ягодам, грибам, они ведь в городе-то корову и овцу только на картинках видят, а здесь — пожалуйста, здесь для них настоящий университет.

И это тоже оценил Горчаков, и думал он, слушая Лаптева, о своей Анютке.

— И еще тебе скажу, старик, — задумчиво говорил Лаптев, — сюда бегут от стандарта. Ведь осточертели всем стандартные дома, эти коробки и квартиры в них, похожие одна на другую. А вот здесь ты можешь купить или построить заново такой дом, какой твоя душа желает. Здесь ты можешь фантазировать, проявлять свой вкус, свою индивидуальность. Тут ты хоть сказочный терем возводи. И возводят, и строят, ты еще увидишь… — Лаптев отхлебнул из кружки чай и заключил: — Вот что дает человеку дача, вот почему сейчас дачный бум. Я где-то читал, что число дачников у нас в стране перевалило уже за двадцать миллионов. Чуешь?.. Ну а для общества, для государства дачник тоже небесполезен, так сказать, в экономическом плане. Мы в какой-то мере перестали быть нахлебниками, мы не идем в магазин за той же, скажем, картошкой, не требуем ее у государства, она у нас своя.

— Такую-то дачку и я бы не против заиметь, — повторил Горчаков, задумчиво глядя на пламя. — Сколько, интересно, стоит здесь дом?

Лаптев сказал, что цены за каких-то четыре последних года подскочили вдвое.

— Дачный бум, старик, что ты хочешь. Приличный домик с приличным участком меньше чем тысяч за пять не купишь.

Горчаков в ответ только присвистнул.

— Если мы с Риммой еще туже затянем пояса и хотя бы по сотне сможем откладывать в месяц, то лет этак через пять…

— Не в деньгах счастье, старина, — усмехнулся Лаптев, думая о чем-то своем.

— Да, но и без денег, Тереха, счастье весьма сомнительно, — в тон ему отвечал Горчаков, удрученный своими подсчетами. Разве хватит терпения у них с Риммой копить деньги целых пять лет? Да и цены на дачи к тому времени могут снова удвоиться.

— Знаешь что, — пришел к какому-то решению Лаптев. — Есть тут у нас один тип… Давай-ка сходим завтра к нему, посоветуемся. Он из этих, из практичных, из деловых людей. Из-под земли, по-моему, что хочешь достанет…

 

Глава 10

Усадьба Витальки напоминала собою не то заезжий двор, не то какую-то перевалочную базу. Вокруг усадьбы снег был изрыт тракторами, автомашинами и санями, на снегу валялись клочья сена, стылые конские яблоки, промасленные тряпки; там и тут виднелись темные пятна от пролитой солярки либо машинного масла.

Бросалось в глаза обилие березовых дров, сложенных поленницами вдоль заборов; дров тут было заготовлено лет, наверное, на пять. Всюду возвышались штабеля бревен, жердей, плах, штакетника, пирамиды кирпича, стопки шиферных листов. Все эти дрова и стройматериалы не умещались, видимо, на подворье, и хозяином была прихвачена часть переулка, там горбатились огороженные жердями скирды сена, валялись сосновый вершинник и березовые хлысты.

Как только Лаптев с Горчаковым подошли к калитке, так сразу на них залаяла собака, потом другая, потом собаки стали выбегать из-за дома, из-за стога сена, из-за штабелей леса. Выбегали по одной и парами, за взрослыми собаками бежали щенята всевозможных мастей и возрастов, и вся эта псарня на разные голоса лаяла и тявкала, хотя, как верно подметил Лаптев, лаяли собаки не злобно, а скорее формально, скорее доказывали хозяину, что он не зря их кормит.

Приятели отворили калитку и мимо развешанных на заборе для выветривания овчин и шкур (уж не собачьих ли?), мимо лежащей кверху килем моторки, мимо гаража из некрашеных железных листов прошли к дому.

Дом был бревенчатый, с просторной, тоже некрашеной, верандой, над домом, над его шиферной крышей, возвышалась мачта с усатой телеантенной. За домом располагался длинный навес, под крышей которого умещались и загон для скота, и теплый хлев, и стайка; оттуда в добавление к собачьему лаю доносилось хрюканье свиней, говор кур, блеяние овец.

— Как на ферме, — хмыкнул Лаптев и толкнул дверь на веранду.

Хозяин встретил их в кухне, где на полу валялись обрезки шкур и клочья шерсти, из большого чугуна на плите поднимался пар; запах пойла мешался с кислым запахом овчин. Хозяин только что, видимо, поднялся из-за швейной машинки, на которой до этого строчил что-то из черной кожи и мохнатой собачьей шкуры.

На вид ему было лет пятьдесят, на самом же деле, как сказал позже Лаптев, под шестьдесят. Невысок ростом, щуплый, подвижный, с виду подросток (от того, может быть, и звали его за глаза Виталькой); лицо небольшое, смышленое. Во всем облике Витальки была некоторая щеголеватость: на щеках кудрявились бачки, поверх белой рубахи надета меховая безрукавка, на голове шляпа, которую он, наверное, забыл снять, придя с улицы. Однако щеголеватость уживалась с неряшливостью: куртка замызганная, грязные штаны заправлены в стоптанные, со следами засохшего навоза, кирзовые сапоги.

Удивили Горчакова серые Виталькины глаза: один из них глядел на мир с живым, даже горячим интересом, другой же холодно и равнодушно. Внимательно приглядевшись, Горчаков догадался, что левый глаз у Витальки не живой, не свой.

Сам Виталька расскажет приятелям чуть позже, что глаз он потерял на лесоповале. После войны работал в леспромхозе, и вот однажды, в горячке и суматохе лесоповала, дерево неожиданно упало не в ту сторону, куда его валили, — упало и ударило Витальку по голове. Удар был такой страшной силы, что Витальке проломило череп и вышибло («выбрызнуло», как он выразился) глаз. Однако живучий, кошачий, организм его перенес и страшные травмы и тяжелые операции; глаз вставили искусственный, а пробоину в черепе заделали металлической пластинкой.

Но об этом он расскажет потом, пока же он смахнул с табуреток сор и усадил гостей на эти табуретки. Лаптев представил Горчакова, Виталька непроизвольно шаркнул рукой о штанину, словно бы обтирая с ладони грязь, и заключил узкую руку Горчакова в свою неожиданно большую и цепкую руку. При этом он глянул на Горчакова прощупывающим взглядом и, усевшись опять к швейной машинке вполоборота, стал пояснять, чем он занимается.

Горчаков слушал его азартный толковый рассказ и думал о том, что мужичок этот ох какой непростой, что от его машинки фирмы «Зингер», как и от всего обширного хозяйства, сильно попахивает частным предпринимательством. Однако быстрый, цепкий ум Витальки, поразительная его живучесть (перенести такую катастрофу!) и деловитость не могли не вызывать симпатию: энергичные люди нравились Горчакову, он, как уже было сказано, терпеть не мог «сонных мух», дряблых, нерешительных людей.

Разговор с Виталькой поддерживал в основном Лаптев, и видно было, что хотя они знакомы как соседи не первый год, Лаптеву многое еще не ясно и в самом хозяине, и в его делах.

Приятели разглядывали старинную швейную машинку, хвалили и ее, и меховые унты, которые шил хозяин. Явно польщенный, Виталька стал откровеннее, признался, что эти самые унты прямо-таки золотой ключик к сердцам местных начальников. С шоферами, с трактористами и лесозаготовителями он рассчитывается просто валютой, то бишь водкой, а вот чтобы у начальства выписать, к примеру, дефицитную «вагонку» или комбикорм, приходится пускать в ход унты, меховые шапки. Причем, рассказывая о своих махинациях, Виталька обращался теперь больше к Горчакову, и тот невольно увлекался ходом Виталькиных рассуждений, включался в круг его забот и непроизвольно кивал головой, мол, я тебя отлично понимаю, логика у тебя, ничего не скажешь, железная; Горчакову все больше нравились горячность и сообразительность маленького шустрого человечка. Почти уже уверенный в том, что этот «живчик» все может достать и сделать, Горчаков напрямую спросил:

— Скажите, Виталий… как вас по батюшке… Виталий Николаевич, где взять лес на постройку дачи?

— Лес? — переспросил хозяин и, хмыкнув, показал рукой в окно. — Да вот же лес, за огородами!

— Скажешь тоже, — в свою очередь хмыкнул Лаптев. — Это лес государственный, кто ж его разрешит брать, кто выпишет!

— Сырой — да! — заспорил Виталька. — Сырой не выпишешь нигде. А ты сделай так, — принялся он наставлять Горчакова. — Купи в магазине мешок соли, обыкновенной соли, и по килограммчику закопай в землю под сосны, которые тебе понравятся. И всё. Накрылись те сосны. Засохли. Ну а сухостой можно выписать, сухостой разрешается. Вот из сухостоин и строй себе что хочешь.

— Как! — поразился Горчаков. — Что… соль, действительно?..

— Смертельно! — воскликнул Виталька, довольный тем, что удивил ученого человека своими познаниями в области химии, а также тем, что моментально нашел выход в совершенно безвыходном положении. — Даже по малой нужде если походишь под дерево — каюк тому дереву! Засохнет. Соль для них — яд, понял?

— Ну это уж… как-то… — Горчаков не знал, что и говорить, у него даже мелькнула мысль — не шутит ли хозяин, не валяет ли ваньку, не разыгрывает ли его, Горчакова, ни бельмеса не смыслящего в лесных делах?

Горчаков растерянно глянул на Лаптева, но тот насупленно молчал.

— …зачем же губить живой лес? — бормотал Горчаков.

— Хочешь жить — умей вертеться, — развел руками Виталька, и весь вид его и тон как бы говорили: ты спросил, где взять лес на дачу, да взять без связей, без блата и почти без денег, вот я тебе и подсказал. А последуешь моему совету или нет, это уж твое дело.

— Говоришь ты какую-то хреновину, — сердито буркнул Лаптев. — Как у тебя только язык повернулся! Взять и загубить живое дерево да еще таким пакостным методом!..

Видя, что Лаптев рассердился всерьез, Виталька смутился, однако смутился лишь на мгновение, находчивый ум тут же выручил его.

— Я пошутил, конечно, пошутил, — с обезоруживающей улыбкой поспешил он заверить Лаптева.

— Шуточки у тебя, знаешь, — проворчал Лаптев.

— Ну, ладно, ладно, — решительно сказал Виталька и махнул рукой так, будто и впрямь отодвигал шутки в сторону. — Можно и по-другому. Коль у вас больших денег нет, то и не надо. Попробуем обойтись малыми. — И стал говорить убедительно, напористо, обращаясь теперь только к Лаптеву и подкрепляя каждую свою фразу энергичным жестом, точно взмахом топора: — Можно поехать на машине в брошенную деревню Лебедиху, это за бором, километрах в двадцати. Купить там дом рублей за триста, разобрать его, погрузить на машину и привезти сюда. Я отдам ему, — он кивнул на Горчакова, — часть своего огорода, соток шесть или семь. Тридцать соток мне многовато. Отведу ему участок под лесом, там, где у меня баня. А за это, за участок, ты у меня, — Виталька снова повернулся к Горчакову, — будущим летом отработаешь на стройке. Мне нужна небольшая избушка, чтоб туда перетащиться со шкурами, с овчинами, с машинкой. А то в доме, сами видите, мусор, дух нехороший, шерсть везде летит, может и в суп попасть…

— Где ж он жить будет, пока дом ставит? — спросил Лаптев, по тону и по виду которого можно было заключить, что вариант с Лебедихой его заинтересовал и что он как бы простил Витальке кошмарную шуточку с солью.

— Где жить? — на минуту задумался Виталька. — Да хотя бы у меня в бане. Я этим летом ставлю себе новую, с предбанником, с печкой из нержавейки, в общем, хорошую, настоящую баню. А в этой живи, пожалуйста. Побелить в ней, почистить, приспособить, и чем не избушка? Еду готовить можно на улице, на костре, на тагане.

Горчаков кивал головой в ответ на предложения Витальки, ибо другого выхода не видел, как не видел его и Лаптев; крути не крути, а то, что предлагал Виталька, было, наверное, единственным способом обзавестись дачей. Купить, действительно, по дешевке домик, перевезти его сюда, а здесь поставить. За участок земли рассчитаться не деньгами, а работой.

Лаптев, тот еще пытался уточнять детали, прикидывал что-то в уме, внушал Витальке, что в купчей нужно обязательно написать слова «участок со строением», уверял, что старой Виталькиной бане красная цена сто рублей.

— Итак, если дом ему, — говорил Лаптев, кивая на Горчакова, — обойдется в триста рублей, ну, еще перевозка, то да сё, ну, пусть в итоге наберется пятьсот…

— Пятьсот хватит! — горячо поддержал его подсчеты Виталька. — За глаза!

— Участок семь соток, — продолжал считать Лаптев, — плюс банька, стало быть, восемьсот рублей он тебе должен будет отработать за два месяца не этим, а будущим летом…

— Это выгодно и мне, и ему! — уверял осторожного Лаптева быстрый Виталька. — А главное, у него другого выхода нет, правильно я говорю?

— Правильно, правильно, — соглашался Горчаков; в отличие от сомневающегося Лаптева, он уже готов был во всем положиться на решительного и деловитого Витальку.

В конце концов Горчаков с Виталькой ударили по рукам, тут же, не откладывая в долгий ящик, набросали купчую, скрепили ее своими подписями, ну а заполучить подпись местного депутата сельского Совета вызвался сам Виталька.

Попрощавшись с хозяином, приятели, сопровождаемые лаем многочисленных собак, вышли на улицу; вид у обоих был озадаченный, если не сказать — ошеломленный.

— Деле-ец! — произнес Лаптев, качая головой.

— А как он о себе-то! — подхватил Горчаков, и, копируя энергичную Виталькину скороговорку, повторил его рассказ: — Мне лесиной башку разворотило, глаз выбрызнуло, приволокли меня к хирургу, осколки черепа вынули, дыру заделали, глаз стеклянный вставили — живи! — Горчаков поперхнулся табачным дымом и, прокашлявшись, заключил: — Будто не его собственную плоть резали и сшивали, а механизм какой-то ремонтировали!

— Надо бы, знаешь, зайти к Парамону, — становясь снова серьезным и озабоченным, предложил Лаптев. — Парамон местный, он и Лебедиху эту должен знать, и вообще… нужно потолковать с ним, обговорить нашу сделку — что скажет?..

— Погоди. Парамон, говоришь, местный, а Виталька что, не местный?

— Он такой же горожанин, как мы с тобой.

— Как? — Горчаков от удивления даже приостановился.

— Горожанин, — повторил Лаптев. — У него в городе прекрасная квартира и в квартире, говорят, чего только нет. Жена и дочь, и два сына в городе живут, а он вот здесь зимует со скотом, как, знаешь, в старину крестьяне-сибиряки на заимках жили.

— Фантастика! — в который уже раз за последние дни произнес Горчаков. — Сдается мне, что все вы здесь, как бы это сказать… малость помешанные.

— Я вообще, старик, предвижу, — раздумчиво сказал Лаптев, — что в будущем все горожане сделаются, ну, полугорожанами-полукрестьянами, что ли. Не обязательно все станут дачниками, может и по другому пути это дело двинуться, подсобные хозяйства получат распространение или еще как. Но обязательно каждый будет или клочок земли обрабатывать, или животину какую откармливать. Кур, свиней, кроликов. Все к тому идет.

— Тут ты, Тереха, конечно, хватил! — запротестовал Горчаков. — Наоборот, все идет к узкой специализации, а ты…

— И пусть! — согласился Лаптев. — Пусть узкая специализация. Но у этих узких спецов будет одно общее дело — все они станут миниземледельцами, миниживотноводами. В порядке вещей будет то, что какой-нибудь, скажем, музыкант, пианист, на досуге станет курочек разводить, либо поросеночка откармливать. Ты вот хмыкаешь, а так оно и будет, помяни меня! Жизнь заставит. Да и было, было уже такое в истории. Мы только забыли. А в семнадцатом веке, старик, в Сибири у нас городское население, так называемые служилые и посадские люди, поголовно все занимались хлебопашеством, огородничеством, скотоводством. Я об этом в «Истории Сибири» вычитал. Заметь, все горожане занимались!.. И это наряду с тем, что были еще и обычные крестьяне, которые по своей узкой специальности, как мы теперь говорим, должны были этим заниматься.

— Ну а колхозы, совхозы тогда зачем? Их-то, что же, распустить? — съязвил Горчаков; не мог он спокойно слушать эти прогнозы, этот вздор, как ему казалось.

— Зачем же распускать, — невозмутимо возражал Лаптев. — Они и останутся основными производителями сельхозпродукции, а полугорожане-полукрестьяне только в помощь. Причем сейчас у колхозов и совхозов много земельных клочков, малых полей, на которые только распыляются средства. Вот бы и ужать посевные площади, взять самые продуктивные и большие поля и бросить на них все силы, обеспечить их кадрами, машинами, удобрениями. Слышал такой термин — интенсификация? Вот она самая. А клочки, неудобицы, вроде этой нашей поляны, раздать горожанам — пусть ковыряются в земле да пользу приносят и себе, и своим детям, и обществу. Только тогда, старик, когда все население, все! — Лаптев поднял палец, — будет трудиться в сельском хозяйстве, — только тогда будет изобилие продуктов!..

Вроде бы и дело говорил Лаптев, и логика в его суждениях была, но что-то не устраивало Горчакова в этих суждениях. Слишком походили они на прекраснодушные мечтания, слишком большие надежды, казалось Горчакову, связывает Лаптев с самодеятельностью в сельском хозяйстве и, в частности, с этой богом забытой деревней. Горчакову не хотелось охлаждать пыл размечтавшегося приятеля, но он-таки спросил не без насмешки:

— Что же, по-твоему, все вы тут провозвестники будущего? Даже этот Виталька — человек будущего?

— Может, и провозвестники, — с задором отвечал Лаптев. — А вот Виталька… Понимаешь, Андрюха, все мы тут проходим как бы через экзамен, через испытание землей, бором, свободой, так сказать. И вот что получается. Большинство довольствуется малым. Ну мы, например, в огороде, в бору, в море берем столько, сколько нужно на нашу семью. А иные не выдерживают испытания, начинают хватать. Тут же у нас, разобраться, золотое дно. И вот хватают, вот набивают полные багажники грибами, сушат их, солят и везут на продажу на рынок или в рестораны — бешеные деньги! Бруснику пластают десятками ведер. А рыба! А целебные травы! А сады. Ведь малину и смородину, бывает год, хоть лопатой греби. Тут и порядочные-то не знают, куда девать это все. Куда девать, к примеру, помидоры, огурцы… Огурцами, веришь-нет, коров подкармливают! А уж хваты, те непременно все на базар волокут и гребут большую деньгу. За сезон, бывает, на «Жигули» зашибают. Вот и Виталька из тех. И в то же время он, черт его знает, какой-то особый… — Лаптев замолчал, задумался. — Я его, признаться, до сих пор до конца не пойму. Не пойму, что им движет. Сказать, что он делает деньги, не скажешь. Денег у него особых нет. Он как-то все больше натуральным обменом занимается. А если есть какая выручка, так он ее тут же, немедленно, снова вкладывает в хозяйство же. Вот оно у него и пухнет на глазах. Вторую корову в зиму пустил да двух бычков. Зачем? К чему такое ускорение-разбухание? Ради чего колотится человек? Загадка…

За разговорами приятели не заметили, как миновали переулок и вышли на Боровую улицу к усадьбе Хребтовых.

 

Глава 11

Усадьба у Парамона по сравнению с Виталькиной выглядела аккуратнее, добротнее: ограда обнесена крашеным тесовым заплотом, пятистенный, высокий и ладный, дом под железной крышей сложен из прямых, потемневших от времени бревен. Бревна эти могли бы придавать дому угрюмый вид, однако ярко-зеленая крыша, фигурные водостоки-раструбы по углам, веселые наличники и ставни с затейливыми деревянными кружевами придавали дому сдержанную нарядность; дом выглядел так, будто перед вами человек в добротном темном костюме, надетом на белую рубашку, с галстуком, с полосками белеющих манжет.

У высокого крыльца с перилами, с фигурными балясинами, приятели обмели голиком валенки и вошли на небольшую веранду с лавками вдоль стен, затем миновали просторную светлую пристройку, где на гвоздях висела старая одежда и где стоял ларь, из которого напахивало морожеными пельменями.

Открыли обитую кошмой дверь и оказались в теплой уютной кухне. Парамон был дома, только что возвратился с рыбалки, из своей будки, и теперь взвешивал (для интересу, как пояснил он) старинным, в виде коромысла, кантарем мерзлых белоглазых лещей и длинных полосатых судаков.

Из горницы тотчас вышла хозяйка, гостей усадили на табуретки налево от входа, напротив большой, побеленной известью, русской печи.

В кухне стояли кровать, стол, шкаф, на стенах висели почетные грамоты, фотокарточки в застекленных рамках и отрывной календарь. Пахло в доме сухим нагретым деревом, теплой печью и березовыми дровами, что грудой лежали в подпечье.

Бабка Марья, приветливая хлопотунья с приятным курносым и кареглазым лицом, принялась накрывать на стол, уговаривала гостей отужинать вместе, и как они ни отнекивались, ни ссылались на то, что, мол, зашли по делу и всего на минутку, уговорила-таки их раздеться.

— Ну, разве что ушицы похлебать, — сдался первым Лаптев и подмигнул Горчакову, дескать, от ухи грех отказываться.

Заметив, что у Парамона, такого с виду энергичного старика, плохие зубы и он с трудом пережевывает хлебную корочку, Лаптев сказал:

— Зубы вставлять нужно, Парамон Ильич.

— Ага, остались, считай, одни пеньки, — согласился Парамон.

— Он ими дорожит, пеньками-то, — усмехнулась бабка Марья.

— Потому что свой зуб, хоть и худой, да свой, — философски изрек Парамон, — он живой, он в супе, в мясе или в рыбе всякую косточку мелкую чует. А вставной, он мертвый, он не чует. Вот и наглотаешься костей, а то во рту костью исцарапать. Три коренных зуба пришлось все ж таки выдрать, — вздохнул Парамон. — Шибко болели, так болели, что хоть на стену лезь. Поехал в районную больницу — выдирайте, говорю, мочи нет. Врачиха-то собралась, было, укол ставить, а я ей — не надо укол, давай так. «Да ведь больно будет!» — она говорит. «Ничё, — говорю, — выдержу, на войне, когда ранило, не такое терпел…»

— Что, без обезболивания удаляли? — морщась, спросил Горчаков.

— Ну а чё? — хохотнул Парамон. — Без укола выдрала. Тянет, а он только трешшит!

Горчаков с Лаптевым переглянулись — вот они, старики!..

Когда рассказали о сделке с Виталькой, Парамон заметно разволновался, сказал, что да, в Лебедихе на самом деле покупают дома и недорого, но его, Парамона, возмутила нахрапистость Витальки — это надо же! Мало того, что ученого человека заполучил себе в работники, так он еще готов поселить этого человека с семьей у себя в бане!

— Он тут всех нас, гляди, к рукам приберет! — возмущался Парамон своим высоким, «петушиным», голосом. — Ну, лежа гужи рвет, язви его в душу! — У Парамона даже щеки разгорелись. — Слышь, мать, — обращался он к старухе, которая возилась с заваркой чая, — чё он делат, Виталька-то!..

— Ой, а он мне как-то сразу не поглянулся, — отозвалась хозяйка. — С шубами-то, помнишь, Парамоша?..

— А! — вспомнил Парамон и рассказал уже известную Горчакову историю, с которой Виталька начал свои дела в Игнахиной заимке. Как он скупал старые шубы и тулупы по деревне, а потом втридорога продавал на барахолке городским на дубленки.

Посмеялись сообща и над безголовыми модницами, и над ловчилой Виталькой.

— Смешно-то смешно, — посерьезнев, сказал Парамон, — но если разобраться, дак ить это жульничество, спекуляция! За старье всякое, за хлам такие деньги брать!..

— Вы бы вот что, — вступила в разговор бабка Марья, обращаясь к Горчакову, — вы бы лучше у нас поселились на лето. Пристройку у нас видали? Там и чисто, и просторно, кровать да раскладушку поставить, и куда с добром. Ларь уберем, побелим, ну, не в бане же! Девочка у вас, говорите. Ну, а что ж — это хорошо. У нас вот тоже девочка была, да в полтора годика померла от коклюша. — Хозяйка вздохнула. — Дочка и сынок у нас умерли маленькие. Дак мы будем рады девочке вашей.

— Что ж, верно, — с воодушевлением подхватил Парамон. — И живите, пока ставите свой дом. Летом-то чё в избе делать, ночевать только. Мы вон дак весь день то в ограде толкемся, то в летней кухне, малухе, по-нашему, то в огороде, то в лесу, то на берегу.

— А что, может, действительно?.. — Лаптев вопросительно посмотрел на Горчакова.

— Да великолепно! — отозвался тот. — Спасибо вам… мы с удовольствием!..

…Обласканные хозяевами, нахлебавшись духовитой ухи, приятели неторопливо шагали к себе домой по залитой лунным светом деревне. Горчаков смотрел на белые шапки снега на крышах изб, на стоячие дымы из печных труб, на посверкивающий чистый снег, на заколоченные таинственные дачи, на редкие огоньки в окнах, — смотрел и чувствовал себя совершенно покоренным и деревней, и душевными стариками Парамоном и Марьей. «Ради всего этого, — думал он, слушая, как звучно похрумкивает под валенками снег, и вдыхая чистый морозный воздух, — ради этой тишины, ради этого воздуха стоит и в долги залезть, и поработать на Витальку…»

— Вот истинно русские люди, — негромко говорил между тем Лаптев, — коренной сибирский народ. А плотник он какой, Парамон! Золотые руки. Видал, какая у него усадьба? Какой дом, какие кружева на наличниках!..

А Парамон, после того как ушли гости, долго еще сидел в глубоком раздумье возле стола, с которого старуха убрала посуду; убрала, перемыла ее, вытерла утиральником, составила в шкаф и ушла в горницу смотреть телевизор. А Парамон все думал, думал…

В рассказе гостей о сделке с Виталькой возмутил Парамона не столько наем Горчакова в работники, не столько возмутило его решение Витальки поселить людей в бане, сколько то, что Виталька торгует землей. Государственной землей стали торговать — вот до чего дошло! Цену даже установили — сто рублей за сотку! Разбивают свои большие огороды на части и продают! И с постройками продают и без построек. Напишут в купчей, что «со строением», хотя все знают, что никакого строения и в помине нет — одна земля. Городские начали, а теперь уж и местные стали землей торговать. Лесник Изьянов вон троих поселил у себя на огороде — ни стыда ни совести! И даже эти старые клячи, эти богомолки. Все стонали, как же, мол, можно за землю деньги брать! Как ее можно продавать: ведь земля-то божья! Это-де черт сомущает людей, он им про деньги нашептывает! А лонись сами часть огорода запродали, самих, выходит, черт сомустил. А вернее сказать, жадность одолела.

«Ишо бы! — думал Парамон. — Одним махом, не трудясь, тыщу, гляди, заработали. Тут хоть кого черт сомустит!.. И все от городских пошло, от них зараза поползла!» — кипел-негодовал в мыслях Парамон.

«Ну а кто сюда, в деревню, городским дорогу дал? — тут же срезал себя вопросом Парамон. — Кто их пустил сюда попервости? Да ты их сюда и пустил, ты им дорогу дал!»

И весь горячий пыл, все возмущение Парамона сникают. Вновь и вновь перебирает он в уме те годы, когда на глазах стала хиреть Игнахина заимка, когда люди стали разъезжаться кто куда, а дома — заколачивать. Разве возьмешь его с собой в город, дом-то? А ежели не в город, ежели в село какое дальнее уезжали, так тоже не было смысла избу ломать да перевозить — не лучше ли здесь ее продать, а там, на новом месте, купить другую? И приходили к нему, к Парамону, эти «беглецы» с горожанами, вот, мол, хочет у меня избу с огородом купить, подпиши купчую. И он, будучи депутатом местного Совета, подписывал им бумаги, рассудив: поселятся люди, и деревня, глядишь, не зачахнет; не зарастет дикой травой земля, что спокон веку кормила людей.

Но вместе с хорошими, порядочными, людьми принесло в деревню и проходимцев всяких, хапуг, торгашей. А как его распознаешь? У него же на лбу не написано! «И вот дошло до того, что землей стали торговать, — вновь и вновь расстраивался Парамон. — И что тут делать?.. Пойти по деревне, стыдить? Отговаривать? Объяснять, что это нехорошо, бессовестно? Дак ведь они не дети малые, неразумные. Разве ж сами не ведают, что творят?..»

«А может, пойти донести на них? И пусть их уличат, пусть под суд отдадут к чертовой матери!»

Но тут Парамона начинало как бы корчить. Сроду не доносил он ни на кого, жизнь, считай, прожил, а не доносил, полагал, что доносить — это шибко постыдное дело. И потом… жило в нем вот это сознание собственной вины, и будь он на месте властей, он бы тоже себя, пришедшего с доносом, спросил бы: «А кто их, этих торговцев землей, пустил в Игнахину заимку? Кто разрешил им тут селиться?..»

Выходит, с горечью размышлял Парамон, что закон-то с самого начала был нарушен и нарушен не кем-нибудь, а им самим. Так чего ж он теперь-то законником представился? Тут как пошло без закона, так и по сей день идет.

Но, с другой стороны, не пусти он тогда городских, поступи по закону, погибла бы деревня…

Вот и корчит Парамона от этих «с одной стороны» да «с другой стороны», вот и ходят его думы кругами да кругами и никак не могут пристать к одному берегу.

 

Глава 12

Еще не отдохнувший как следует — только губы помазали! — уходил Горчаков из Игнахиной заимки, уходил переполненный планами, намерениями вернуться сюда по весне и во что бы то ни стало зацепиться, «укорениться» здесь.

Лаптев проводил приятеля до берега и, стоя на обрыве, долго смотрел, как удаляется в белые просторы заснеженного моря маленькая черная фигурка.

У Лаптева было еще два отгула, и в эти два оставшихся дня он собирался отдохнуть в полную силу. Гость есть гость, хотя и товарищ по былым турпоходам, хотя и неприхотливый человек Горчаков, а все ж таки лежит на тебе ответственность. Что приготовить на обед? Где положить гостя спать? Чем укрыть потеплее?.. Нет, по-настоящему ты раскован лишь тогда, когда ты один. Возможность отдохнуть от людей, от семьи, побыть хотя бы пару денечков наедине с собой — вот за что еще любил Лаптев дачу.

Ах, это сладкое одиночество!

Лаптеву хотелось в бор, и он тут же стал на лыжи и побежал-заскользил по накатанной лыжне. И как хорошо бежалось! Как молодо, задорно и легко скользилось! Как подирал в носу вкусный морозный воздух — будто шибало крепким хлебным квасом!..

На подступах к Марьиным горкам он заметил возле лыжни свежий лисий след. Остановился и стал разглядывать, «читать» этот след, и ему представилось… Вот бежала лисичка по ночному лесу по своим лисьим делам, как вдруг перед нею лыжня. Две глубоких канавки в снегу. Понюхала их рыжая, потопталась около, однако перейти не решилась — что-то ее настораживало. Тогда хитрая и осторожная лисица решила, видно, обойти эти рытвины стороной. Цепочка следов некоторое время тянулась вдоль лыжни, и Лаптев не упускал их из виду. Ага! Поняла Патрикеевна, что этак слишком отклонится от своего направления, и снова приблизилась к лыжне. Не исключено, что еще раз обнюхала подозрительные борозды. Но и на этот раз победила в лисе осторожность, и на этот раз не решилась перескочить через лыжню.

И снова аккуратные следочки бегут по обочине лесной дороги, и вновь остановка и у лисы, и у Лаптева. Нет! Не насмелился осторожный зверь пересечь лыжню. Вообще решил оставить свое намерение и повернул от этой, наверное, отвратно пахнущей, пугающей черты восвояси. След в конце концов совсем уходил от лыжни в лес, в чащобу.

Лаптев скользил по лыжне, и улыбка блуждала по его лицу — какое удовольствие разгадывать звериные следы и понимать зверя! Понимать его повадки, его осторожность, его нехитрые хитрости! Какая радость по-человечески сочувствовать ему! И как хорошо быть совершенно одному!..

Взобравшись на вершину одной из горок, Лаптев остановился на небольшой полянке, чтобы перевести дух. И тут вверху раздались резкие хлопки крыльев, Лаптев испуганно вскинул голову и тотчас увидел, как из густой кроны большой сосны, сбивая с веток струйки снежной пыли, вырвался угольно-черный глухарь. Чувствуя, как по спине побежали мурашки, Лаптев следил глазами за полукружным полетом петуха, запоминал его прекрасный силуэт с длинной, вытянутой шеей, с сильными упругими крыльями.

Потом свернул с дороги и, утопая в снегу, подошел к сосне, с которой взлетела птица. Возле сосны виднелись следы, и следы эти озадачили Лаптева. Вместо привычных «крестиков», отпечатков глухариных лап, он увидел канавки; вся полянка была изрыта, будто глухарь не ходил здесь, а ползал. Однако в следующую минуту Лаптев догадался, в чем дело. Просто лапы тяжелого петуха проваливались в свежем пушистом снегу до старого твердого наста, и при ходьбе глухарь разгребал снежный пух своей грудью. Отсюда — канавки.

Необычным оказалось и жилище глухаря. Осторожно, с ощущением, что прикасается к тайне, раскопал Лаптев лыжной палкой это жилище и представил… Вот могучая птица опустилась на полянку, вот она походила-поплавала по ней и нашла кольцеобразную воронку, выдутую ветром у основания сосны. Из этой-то воронки, от самого ствола, птица и начала рыть себе нору под старый наст. Причем отброшенный ее лапами снег сразу же закупоривал, закрывал позади нее вход в пещерку; таким образом осторожный петух как бы замуровывал себя в снегу, прикрывал свой «тыл».

В метре от сосны была устроена комната для ночлега — этакое гладенькое, довольно просторное логово с небольшой дыркой-отдушиной и с уборной, то есть ямкой, в которой за ночь накопилась куча бело-зеленого помета.

«С комфортом ты, брат, устроился…» — разговаривал Лаптев с петухом, будто тот сидел рядом.

Жилище глухаря хорошо сохранилось потому, догадался Лаптев, что, переночевав, петух вылез на поверхность не из главного «зала», а из бокового ответвления; проломил наст, разбежался и взлетел. Вот на снегу будто кто граблями чиркнул — это глухарь концами крыльев задевал при взлете.

Разгадывая глухариные следы, соображая, представляя, как тут все было, Лаптев готов был вслед за любимым своим литературным героем, мудрым стариком Дерсу Узала, воскликнуть: «Глухарь — он тоже человек!»

…На другой день после ухода Горчакова — вот удача! — Лаптев увидел лосей. Так же бежал-скользил по лыжне и, когда вымахнул на гребень лесистого холма, то сразу же внизу, на краю заросшего тальником болотца, наткнулся взглядом на матерого быка. Чуть дальше виднелись еще два лося, и те, видимо, вспугнутые и шорохом лыж и самим видом лыжника, сразу же пустились наутек. А этот, наверняка вожак, стоял, уставившись на Лаптева большими влажными глазами, большие уши на безрогой голове сторожко ловили каждый шорох, из ноздрей вырывался пар. И такой этот лось был могучий, такой живой, и столь явственно изучал Лаптева глазами, ушами и ноздрями, что Лаптев невольно вскрикнул. Ноздри и уши быка шевельнулись, и весь он еще более напрягся. Лаптев зачем-то стукнул лыжной палкой о другую палку, и этот резкий металлический щелчок ударил по сохатому как выстрел. Бык вздрогнул, пружинно развернулся и мощными затяжными скачками, взбивая снег, стал уходить вслед за сородичами. Между деревьями еще некоторое время были видны горбатые, с темно-бурыми спинами, белоногие (будто в подштанниках) звери. Высоко выпрыгивая из сыпучего снега, взметая его точно брызги, уносились они в поглощающий их, растворяющий в себе лес.

В который уже раз встречает Лаптев в бору сохатых, и всякий раз вот это смешанное чувство, где и удивление, и восхищение, и жуть — все ж таки звери! А быть может, еще и испуг от того, что невольно заглянул в запретное, в тайное…

Бежал на лыжах и думал: «Царь!.. Даже и без рогов, как и положено лосям зимой, он все равно царь!» Бежал, а перед глазами все стоял этот бык, и нутро еще помнило ощущение, что тебя внимательно изучает зверь…

А дома между тем Лаптева ждала некормленая «скотина». Он это сразу же понял по неприкаянному виду нахохлившихся, зябко перебирающих лапками воробьишек, что сидели на кормушке и на голых яблоневых ветках.

Торопливо отстегнув лыжи и даже не протерев рукавичкой полозки, как обычно делал, Лаптев поспешил в избу и вынес оттуда горсть риса. Высыпал в домик-кормушку, а потом смотрел из окна, как «хозяин», отогнав «шантрапу», нырнул в кормушку и давай там стучать-барабанить. А воробьиха уж и заглянет в дверцу с крыши, и спрыгнет на крылечко, и сунется было внутрь кормушки, мол, дай же и мне поклевать, холодно мне тут и голодно. Однако «хозяин» неумолим, гонит ее прочь и будет гнать до тех пор, пока не набьет свою утробу.

«Эгоист ты чертов! — пенял „хозяину“ Лаптев. — Ни на вот столько не джентльмен ты по отношению к дамам!»

А тут еще чужаки целой стаей налетели. Облепили кормушку, почти не видно домика, и один молоденький храбрый воробьишко сунулся было внутрь. Однако «хозяин» как бросится на него грудью: «Чив-чив!», мол, эй ты, нахал! Куда прешь! Да я тебе!..

В общем, то и дело отшвыривая чужаков, «хозяин» продолжал свою торопливую, с постоянной оглядкой на дверцу, трапезу.

«Его, конечно, можно и понять… — уже щадяще думал Лаптев. — Ведь это он первый когда-то увидел кормушку, он сначала владел заведением. А тут поналетела, понимаешь, всякая бездомная шваль и лезет…»

Но вот «хозяин» и «хозяйка» насытились, перелетели на яблоньку, уселись там грудками на ветер, чтобы не задирало, не ерошило перышки, и ну чирикать беспечно, беззаботно.

«Все ясно! — улыбался Лаптев. — Наелись, на душе повеселело — почему бы не попеть, не выразить в звуках благодарность судьбе?..»

А у кормушки-то тем временем что творится! Драка! Самая настоящая потасовка! Воробьишки выживают тех, кто наконец дорвался до корма, дерутся на крылечке, на крыше и даже в воздухе: налетают друг на друга, сцепляются на лету и лупят один другого крыльями; похоже, что и клюют соперников при этом, коготками царапают.

«Ах, варнаки! Ах, бестолковые жадюги! Нет чтобы по очереди…» — расстраивался Лаптев и мысленно поругивал свою драчливую «скотину».

И вспоминал, как прошлой зимой вот так же скормил птичкам весь запас риса и пшена и после некоторых раздумий — чем теперь кормить? — насыпал в кормушку лапши. И что же? «Скотина» не только не стала есть лапшу, но даже испугалась ее. Заглянет воробушек в дверной проем кормушки, как увидит лапшу, так и задаст деру. «Что такое? — недоумевал Лаптев. — То ли боятся подавиться? То ли лапша напоминает собой каких-то страшных червяков…»

Попробовал истолочь лапшу деревянным пестиком. Истолок, насыпал в кормушку — пошло дело! Не хуже риса и пшена трескают!

А какой ресторан для птиц устроил сам он, того не ведая, позапрошлой зимой! Взял да выплеснул на сугроб остатки каши с салом. Утром проснулся, глянул в окно — батюшки! Возле этой каши кого только нет. Вот воровато подпрыгала к каше в своем бело-черном парадном оперенье сорока; сцапала длинным острым клювом кусок мерзлой каши и ну удирать. Вот подсела к каше сойка, и Лаптев, впервые увидевший эту птицу столь близко, так и ахнул — какая нарядница! Головка и шея рыжеватые, тело дымчато-сизое, крылья с пестринками, с синими «зеркальцами». А когда взлетает, так будто фейерверк вспыхивает: рыжее, сизое, белое, черное.

Прилетали к каше и белощекие синицы, аккуратные, деликатные (куда воробьям, с их мужицкими манерами). Одна из синичек потом еще много раз прилетала поклевать каши с салом. Лаптев узнавал ее по тому, что одно перышко у птички выпало из хвоста, но выпало не до конца, а болталось на хвостике, будто прилипло. «А-а, — радовался он всякий раз, — Вислое Перышко пожаловало!»

Синичка эта освоила позже и кормушку, и зернышки тоже пришлись ей по вкусу; только уж очень осторожничала; после каждого склюнутого зернышка высовывала в дверь кормушки свою симпатичную головку в черной шапочке — нет ли какой опасности?..

Вот напиталась однажды, помнится, села на конек кормушки, а тут дунул ветер и взъерошил ей перья. Скок! Повернулась она грудкой к ветру, чисто по-женски оправила платьице, и оно вновь облегло ее фигурку. А ножки! А носик! Все-то в ней отточено, все завершено и все в аккурат!

Но налетят, бывало, варнаки-воробьи и обязательно прогонят синичку с отметинкой, мол, проваливай, нас много, а ты одна, хотя и красавица по сравнению с нами!

Кроме кормушки привлекают птиц на лаптевскую усадьбу и яблоньки-ранетки; как ни обрывают ребятишки с них яблочки, а на самых верхних ветках все равно остается довольно маленьких красных плодиков — лакомство для свиристелей, соек, снегирей.

Вот и сейчас, пока Лаптев загружал дровами печь да поджигал бересту-растопку, глядь, а на яблоньках расселась стая свиристелей. Да какие дымчатые, да с какими забавными хохолками! А под клювом-то бородка, а голосок-то, голосок! Вот уж поистине свиристели — лучшего названия не придумать. Наклевались мороженых ранеток, насорили под яблонями, уселись на ветках этакими кочечками и сидят, греются в лучах солнца, огненный лик которого висит уже над самыми вершинами сосен. Изредка свиристели выплескивают помет, и за ним, за горячим, тянется в морозном воздухе отчетливо видимая ниточка пара. «Постреливают трассирующими…» — посмеивался Лаптев.

По сравнению с воробьями свиристели казались Лаптеву этакими важными тузами: толстоватые, несуетливые, к кормушке не лезут, держатся на расстоянии, мы, мол, не такие рабы своего желудка, как эти воробьишки-мужичишки.

А тем временем Лаптева и в самой избе ждала новость. Откуда-то, из какой-то потайной щелки, вдруг вылез на свет божий паук-мизгирь. Серенький, тощий, с длинными, перегнутыми в коленках ногами. Сколько уж дней топится в избушке печь, а стены прогрелись, стало быть, только сейчас; пригрело паучка в его убежище, вот он и ожил, очнулся.

— Ты где это, брат, умудрился перезимовать? — спросил Лаптев. — Как тебя не прохватило насквозь сорокаградусным морозом?

Паучок послушал его речи, однако на голодный желудок слушалось, видимо, плохо, и паучок побежал в угол, не иначе как в надежде поймать в свои старые сети муху. А муха тоже недавно вылезла из укрытия и теперь вяло, как сонная, приводила себя в порядок: встряхивала крылышками, терла одну лапку о другую, пробовала бегать по стене и даже летать. И вот спросонок-то, не успел Лаптев и глазом моргнуть, муха угодила прямехонько в сеть к пауку. Забилась там, занудела жалобно, заныла, все более запутываясь в липкой паутине. Мизгирь тут как тут, и с ходу же решил полакомиться мухой. Однако та рванула всю паучью насторожку с такою силой, что паучок в страхе бросился прочь и забился в щель. Но не сиделось ему там — голод не тетка — и он вновь попытался подкрасться к добыче; ему даже удалось, наверное, укусить муху, поскольку та встрепенулась и так заныла-зажужжала, что снова напугала паучишку до смерти.

Однако все меньше у несчастной мухи оставалось сил, все слабее она трепыхалась и встряхивала паутинную систему, а паучок все смелее, все ближе подступал к ней, и вот настал момент, когда он основательно насел на муху, обессилевшую, неподвижную.

«Ах ты, господи!» — восклицал про себя Лаптев. И ходил по избе из угла в угол, в волнении подергивал себя за бородку, чувствовал, как входит, впитывается в него одновременно горьковатое и радостное понимание жизни.

А на закате солнца Лаптева навестили гости, встречу с которыми он всегда воспринимал как праздник. И вот… на бело-голубом снегу под яблонями сидели снегири. Его Величество Красногрудый прилетел в сопровождении двух самочек и теперь увлеченно расклевывал упавшие с дерева яблочки. И какой же он был красавец, с этой своей густо-розовой грудкой, с черной шапочкой, с сизой спинкой, с белыми «зеркальцами» на черных крыльях!

Придерживая дыхание, Лаптев смотрел из окон на снегиря, пока тот не насытился и не улетел вместе со своими скромно окрашенными спутницами. Они улетели, а Лаптев все сидел у окна размягченный, просветленный, умиротворенный — ни дать ни взять истинно верующий человек, который в церкви помолился.

Он очень дорожил такими минутами, когда в душе наступало равновесие, согласие с миром, когда в нем одновременно уживались город, завод, техника и вот это благоговение перед птицами, цветами, букашками. И настолько то и другое стало для него необходимым, что лиши его чего-нибудь одного, исчезни одна из сторон жизни, и он чувствовал бы себя как птица с одним крылом. Он утратил бы равновесие.

Он и в турпоходы-то, бывало, потому ходил, что ему недоставало этого второго «крыла», этой близости к живым тварям, лесного воздуха, белизны снегов, тишины. Будучи родом из деревни, он теперь крепко сросся и с городом, и со своим цехом, и со своей работой, и потому душа его на месте лишь тогда, когда он живет как бы одновременно и в городе, и в деревне.

Ни Горчакову, ни кому бы то ни было другому Лаптев не говорил о философии «двух крыльев», стыдился, называл эту философию доморощенной. Однако она-то и была в нем самым существенным, она-то и составляла особенность его души, ядро его мировоззрения. Он любил свое дело, много читал, не пропускал ни одного стоящего фильма, много и с удовольствием возился со своими малышами, однако все те годы, когда с туризмом было покончено и потянулась безвыездная городская жизнь, его посасывала глухая неясная тоска. Теперь-то он знал, чего ему тогда не хватало, теперь он ужасался: «А не заблудись мы тогда в бору, не наткнись случайно на Игнахину заимку, и что было бы! Протолокся бы на земле и ушел в небытие, так и не разглядев того, что под ногами, не догадываясь о том, что в самом заурядном с виду цветке, в какой-нибудь серенькой птичке или букашке — целый мир, целая вселенная!»

«Посиди в траве, — рассуждал сам с собою Лаптев, — внимательно вглядись в клочок земли, и ты поймешь не менее, а может, более, чем если бы изучил премудрого Гегеля. Недаром же и сам Гегель, когда впервые в жизни увидел горы, то произнес: „Это — так“. Стало быть, в горах, в их каменной мощи, в утесах, ущельях и снежных пиках он увидел какое-то подтверждение своего учения, своей диалектики — „это — так“!..»

«Нельзя понять ни людей, ни самого себя, — размышлял Лаптев, когда уже и сумерки незаметно перешли в ночь, и дрова в печке превратились в огненные уголья, — нельзя понять жизни, не познав и не поняв „дольней лозы прозябанье“. А у нас ведь что получается. Нам, горожанам, все некогда остановиться, осмотреться вокруг, подумать: у нас все дела, все беготня и спешка. И человек-то уж вроде как исчезает, остается функционер, автомат. Кто из нас хотя бы изредка просто сидит и наблюдает, скажем, рыбок в аквариуме, синиц либо голубей за окном? Кто из нас, отключившись от броуновской толчеи, просто сидит и любуется цветком цикламена, что стоит в горшке на подоконнике? Дивится щедрости зимнего цветения, совершенству крупных розовых бутонов? А заодно и размышляет о себе, о жизни, о красоте. Нет! Нам все Недосуг, все недосуг…»

«А я так не хочу! — будто спорил с кем-то Лаптев. — Я человеком хочу жизнь прожить, а не автоматом!..»

 

Глава 13

Кое-как договорившись на кафедре о подмене, выкроил Горчаков в середине мая три дня, не считая выходных, и вот Горчаковы после долгих и хлопотливых сборов — не забыть бы чего! — всей семьей спешат на пристань. Взяли с собою и кошку: кто ее будет кормить в пустой квартире?

Позади сборы, скоротечные Анюткины слезы: почему у нее нет за плечами рюкзака, такого же, как у мамы и у папы? Позади трамвайная толчея, спешный переход чуть не бегом от трамвайной остановки до пристани — не опоздать бы на теплоход! Тем более что Анютка шагает медленно, глазеет по сторонам и пристает с бесконечными вопросами. В общем, все это позади, сидят они наконец в салоне на носу теплохода, звучит у них над головой, из капитанской рубки, голос капитана: «Убрать трап! Отдать швартовы!» Небольшой белый «ОМик» начинает плавание вверх по реке, и теперь уже можно расслабиться, успокоиться и даже улыбнуться, коротко переглянувшись между собой, — всё, дескать, вырвались!

Горчакову было интересно смотреть на жену в новом ее качестве начинающей дачницы, в широкополой шляпе, в расстегнутой яркой куртке, в плотно облегающих темно-вишневых брюках, в пушистом мохеровом свитере и в новеньких резиновых сапожках. Он слегка подтрунивал над ней, говорил, что типичная одежда дачника — это самое что ни на есть тряпье или, в крайнем случае, походная, туристская одежда, ну, такая, как на нем: брезентовая штормовка, свитер, берет, спортивные брюки и прочные походные ботинки с рубчатой подошвой. Подтрунивал, но в то же время его самолюбию льстило, что жена у него такая нарядная и молодая; Горчаков удивленно говорил о себе в третьем лице: «И где он такую отхватил!..»

А Анютка-то, Анютка! Она места себе не находила: все здесь, на теплоходе, ей было внове, и головенка ее под белой панамкой была горячая — столько надо увидеть, потрогать, понять, запомнить! И какие диваны в салоне, и кто тут сидит по соседству, и, главное, что там, наверху, на палубе?.. А за бортом, а за бортом-то, батюшки! Вода так и бурлит, так и отваливается, вспоротая острым носом корабля! А какая расстилается вокруг широкая река! Как много белых чаек уселось на песчаной отмели!..

Словом, Анютка ни секундочки не могла посидеть спокойно рядом с родителями, а если и приседала чуток, то сидела, как на иголках…

Горчаков выходил на палубу покурить и смотрел, как медленно удаляется, уплывает назад огромный город, как мощно течет по-весеннему полноводная река и заходит позади теплохода, за зубчатую стену городских строений, большое красное солнце; как низко над водой молча и деловито спешит куда-то, видимо, на ночлег, стайка куличков; как мигает огонек на красном коническом буе впереди по курсу теплохода; как на берегу, на острове, туристы хлопочут возле небольшого костра и возле оранжевой палатки.

А на теплоходе между тем налаживалась своя походная жизнь. Пассажиры утолклись, нашли себе и самое лучшее место, и самую приятную компанию, завязывались разговоры, доставалась из сумок и рюкзаков походная еда; в буфете прикупались пиво и лимонад, и путешественники, не успевшие в сутолоке сборов поесть, теперь ужинали: не спеша нарезали ножом хлеб и колбасу, посыпали вареные яйца солью из спичечного коробка.

Тут были две-три компании туристов, студенты, учащиеся ПТУ, едущие, очевидно, домой в приморские села на выходные дни. Дачники ехали семьями и в одиночку, у всех у них много поклажи; иные везли с собой саженцы, обернув корни влажной мешковиной.

Выделялся среди публики здоровенный детина; будучи «под этим делом», он откровенничал, и вскоре все на теплоходе знали, что он — «шоферюга», что живет в Казахстане, «среди другой нации», как он выражался, а теперь вот едет на родину, в город Камень, в гости к родне. На огромных ручищах мужика голубела татуировка, якоря, русалки да кинжалы, ну и, как водится, надпись: «Не забуду мать старушку!» В молодости, признался мужик, хулиганил, отсидел в «тюряге», там и искололся.

Накупив в буфете пива и расположившись за единственным в салоне столиком, детина потягивал пиво и душевно рассуждал о величии матушки-Сибири, о крепких людях-сибиряках. Краснорожий, душа нараспашку, он с удовольствием держал перед всеми речь, и люди, слушая его, улыбались — ну что ты поделаешь! Разве повернется язык осудить человека, который едет на родину после стольких лет жизни на чужбине!

В общем, его никто не осуждал, ну разве что одна чопорная старуха в очках с золотой оправой; та всем своим видом показывала, что не чета тут некоторым, что она даже здесь, в этой невозможной обстановке, живет духовной жизнью — читает толстый том Дюма-отца.

«Как это хорошо! — неторопливо покуривая, думал Горчаков, — вырваться из города и плыть куда-нибудь на теплоходе! Плыть вместе с публикой, которая рассуждает о жизни, сажает малышей на горшок, ссорится и мирится, и куда-то же плывет, чего-то же хочет, к чему-то стремится…»

Раньше, будучи зеленым юнцом, Горчаков смотрел на подобную публику максималистски. То он становился в этакую демоническую позу презрения к «толпе», а то вдруг находило на него благоговение перед «великим народом русским». И вот лишь теперь, к сорока годам, у него вырабатывается свое, не почерпнутое из книг и кинофильмов, не заемное мнение. И состоит оно в том, что народ в массе своей не заслуживает ни презрения, ни благоговения, что он не такой и не этакий, — он — всякий, разный, он содержит в себе и рабскую покорность, и лесть, и малодушие, и лень, и… черт знает какие еще пороки. Но в то же самое время в нем и великодушие, и доброта, и способность к подвигу, и умение работать яростно, самозабвенно, и… бог знает, какие еще добродетели. Такими и надо, считал теперь Горчаков, воспринимать людей, — такими, какие они есть.

«Так же и к жизни нужно относиться, — думал Горчаков, завороженно глядя на проплывавшую мимо большую воду. — Будучи юнцом, ты либо ненавидел жизнь, в иные моменты готов был повеситься, либо чуть ли не плакал от нахлынувшей вдруг любви к жизни. Но с годами и здесь приходишь к золотой середине, начинаешь понимать, что жизнь не хорошая и не плохая, а что она одновременно такая и этакая. Это вовсе не значит, что ничего не надо делать для того, чтоб она стала лучше! Если хотя бы на минуту перестать улучшать ее, то она мигом начнет ухудшаться. Перестань вот теплоход бороться с течением, на минуту замри его двигатель, и все, и — потащило, поволокло назад, на мели, на береговые кручи, в водовороты, к катастрофе. Так что улучшать-то жизнь нужно постоянно, бороться за нее постоянно, но и не приходить же в отчаяние, видя уродливые ее проявления…»

Когда начало темнеть, теплоход вошел в неширокий канал, ведущий к шлюзам. От теплохода клином расходилась волна и с плеском и шумом устремлялась на бетонные берега-откосы; наплывали, приближались могучие стены шлюзов, и теплоход на малой скорости втягивался в коридор, образованный этими стенами. Как вдруг в черной передней стене появилась щель, просвет, и просвет этот стал увеличиваться, расти, стена разделялась пополам — ворота! Раскрывались гигантские створки шлюзовых ворот.

Среди пассажиров шлюзование вызвало оживление, все высыпали на палубу, рядом с Горчаковым ворохнулась тепленькая Анютка и тотчас насела на него с расспросами: «А зачем шлюзы?», «А откуда в них натекает вода?..»

Горчаков терпеливо объяснял, зачем закрылись створки ворот позади теплохода, почему из-под передних ворот хлынула вода, и как она, заполняя шлюзовой отсек, поднимает все выше их теплоход.

— Как по ступенькам лестницы ты поднимаешься с этажа на этаж, — говорил он, полуобняв Анютку за плечи, — так и наш теплоход по ступенькам шлюза поднимется в море.

А вокруг них толпились пассажиры и тоже комментировали маневры теплохода и действия шлюзовой автоматики:

— Смотри, закрылись створки!

— Гляди, вода забурлила!

— Ну и запах здесь! Как на дне морском.

— А вот нас и подымает! И крюк с чалкой, видишь, тоже подымается!

— А как же иначе! Иначе бы чалка лопнула, и нас бы так тряхануло!..

«Публика — как единый организм, — думал Горчаков, — стоглазый и стоухий организм. Если ты даже ничего не смыслишь в происходящем, вслушивайся, и все поймешь. Один скажет, другой добавит, третий поправит, уточнит, и в конце концов обязательно составится полное и правильное представление о том, что происходит вокруг. Тут получается как бы интеграция множества догадок и наблюдений, знаний и сведений, и в итоге всем, даже самым недогадливым, неосведомленным, все происходящее становится предельно ясным. Вот что значит коллективный разум!..»

…В открытом море было ветрено и темно; в аспидной черноте ночи можно было разглядеть лишь мигающие огоньки буев да вдалеке цепочки огней, обозначающие прибрежные села.

Время от времени с теплохода, откуда-то сверху, ударял в темень луч прожектора и высвечивал на минуту раскачивающийся на волнах красный конус буя со стекляшкой-мигалкой наверху, на острие. Заметно поредевшая, но все еще бывшая на палубе публика и тут общими усилиями докопалась до гуманной сути этого высвечивания. Мол, тот, кто терпит бедствие на море, устремляется, естественно, к бую, чтобы ухватиться за него и таким образом удержаться на плаву. И вот, мол, проходящие мимо суда обшаривают прожектором буи — а вдруг там люди, взывающие о помощи?..

Километр за километром тарахтел теплоход-тихоход по ночному расходившемуся морю; его сильно раскачивало, и Горчаков пошел в салон — как там его девчонки?

В салоне многие уже дремали, сидя на диванах, а те, которые бодрствовали, тихонько, вполголоса, разговаривали; богатырски похрапывал, лежа навзничь в проходе между диванами, шофер-казахстанец, едущий на родину в славный город Камень.

Спала, раскидав на диване руки и ноги, Анютка, переполненная столькими впечатлениями; ей и качка была нипочем. Маялась возле дочки Римма, то вздремывая, то просыпаясь, чтобы поправить свесившуюся с дивана Анюткину ногу. А тут еще кошка никак не хотела сидеть в душной сумке, то и дело порывалась выскочить, жалобно мяукала.

Горчаков пристроился подле них и, поглаживая кошку, успокаивая ее, пытался подремать, но дремалось плохо, с перерывами. И, открывая глаза, он видел жену, дочку, какие-то ночные бесприютные пристани с толпящимися там пассажирами, их бледные лица, выхваченные из темноты прожектором с теплохода. И все это: и полуосвещенный салон с дремлющими людьми, и команды капитана, что доносились сверху, из рубки, и приглушенный стукоток дизеля внизу, в машинном отделении, и качка, и плеск воды за бортом, и эти пристани на пустынных берегах, — все это казалось ему в полудреме фантастическим, и в душу заползала тревога оторванности от всего привычного, стабильного. Он с трудом и подолгу уяснял для себя, что все это значит, куда они плывут и зачем, и немного успокаивался, задремывал вновь.

Наконец слева по борту в предрассветном сумраке проступили неясные берега, потом настал зябкий рассвет, потянулись клочья тумана над водой, розовеющей в лучах встающего солнца. Из-за лесистого мыса стала открываться поляна, словно кто-то полудужьем выкосил лес, а на поляне отчетливо увиделась россыпь кубиков-домиков.

Наплывал, укрупнялся в своих подробностях берег, белели на обрыве, над пристанью, огромные буквы БЕРЕГИТЕ ЛЕС! (Правда, какие-то озорники отодрали от каркаса буквы Е и Г, и хороший призыв превратился в свою противоположность — БЕРИТЕ ЛЕС!)

Пока тормошили Анютку и собирали вещи в рюкзаки, теплоход медленно подходил, будто подкрадывался, к дебаркадеру, к большой железной барже, стоявшей на приколе. Помятые после неудобной, в сидячем положении, дремоты, пассажиры уже толпились со своими сумками, гитарами и собачками на носу теплохода, а на дебаркадере ждала небольшая толпа встречных пассажиров.

Позевывая и зябко поеживаясь, Горчаковы протопали по гулкому дебаркадеру, поднялись на высокий берег, навстречу теплым лучам солнца, навстречу лесным запахам, и оказались в деревне, с ее орущими петухами, со щебетом птах, с серебристой от росы топтун-травой; и вскоре помятость, зябкость и некоторую разбитость после целой ночи плавания с них как рукой сняло.

Они неторопливо шагали вдоль просыпающейся деревни, таращились на избы, на заборы, на лес, а Анютка уже успела обжечься крапивой и попасть ногой в коровью лепешку.

— Совсем одичали мы в городе, — смеялся Горчаков, успокаивая захныкавшую было дочку.

А вот и усадьба Парамона Хребтова, знакомые еще с зимы высокий дом, крашеный заплот, калитка с железным кольцом. Как тут все изменилось после его февральского приезда сюда! Вместо белых сугробов за заборами виднеется молодая, ярко-зеленая листва смородины, а в ней гудят толстые мохнатые шмели, кружа над крохотными бело-лиловыми цветочками. Прет из земли свежая мурава, и почва, взрыхленная ею, слегка проседает под ногами. Отчетливо видны на огородах следы вешних ручьев, они — как дорожки, по которым убегала в море вода-снеговица из-под тех больших сугробов, что возвышались тут зимой.

В ограде у Хребтовых сбросили рюкзаки, сняли куртки, выпустили из сумки кошку. Она тотчас давай все обнюхивать, и столь необычны и сильны, видать, были здесь запахи для нее, горожанки, что она вдруг заорала диким, неслыханным от нее, тоскливым голосом.

Хозяева встретили их приветливо, бабка Марья тут же завязала дружбу с Анюткой, Парамон таращил свои выпуклые голубые глаза на Римму, и можно было подумать, что он ею слегка ослеплен: столь нарядной молодой дамы, видимо, никогда не бывало в этой ограде. Оба, и Парамон и Марья, расспрашивали о дороге, о самочувствии, приглашали в дом, показывали чистенькую, загодя прибранную, приготовленную для них комнату в пристройке.

Кошка тем временем обнюхивала всякую щепочку на дворе, всякую травинку и камешек, дико взглядывала на кур, расхаживающих по ограде, и вновь принималась обалдело, смятенно мяукать.

— Ничё-о! — заверяла бабка Марья. — Привыкнете…

Надо было умываться, переодеваться, приводить себя в порядок, завтракать, и Горчаков первым делом взялся за ведра, чтобы принести воды.

— Дак есть же вода, — отговаривали его старики.

— Еще принесем, — сказал он, направляясь к калитке; про себя он решил, что нужно с первых же минут дать старикам понять, что от квартирантов им будет какая-никакая помощь.

Анютка увязалась за ним, и вот они вдвоем, погромыхивая ведрами, идут наискосок через улицу, к тому самому колодцу, из которого Горчаков брал воду зимой.

В тени кленов, в лужице, какие всегда бывают у колодцев, купалась трясогузка.

— Смотри, Анюта, — приостановился Горчаков и показал глазами на пичугу.

Анютка заметила птичку, и вот они оба замерли на месте, в каких-нибудь пяти шагах от лужицы. А трясогузка самозабвенно купалась, трепеща взъерошенными перышками, и вид у нее был чуть растрепанный. Она совала голову в воду и, приседая, подхватывала ее растопыренными крыльями, окатывала себя. Отряхнувшись и рассыпав веер брызг, снова приседала-ныряла. Птичка явно видела их, но такое блаженство, наверное, испытывала, что оно пересиливало в ней страх перед этими чудовищами.

Наконец она выскочила из лужицы, отряхнулась и попыталась взлететь, однако столь отяжелело ее оперенье, что взлететь ей удалось только с третьей попытки и дотянула она лишь до самой нижней ветки клена.

Анютка при этом постанывала и горячо шептала: «Ой, папочка, папочка, смотри-смотри! Ой, она улетит, улетит!..»

Они отодвинули тяжелую крышку с колодезного сруба, налили из бадьи в ведра студеную чистую воду и все обсуждали птичкино купанье, а она в это время тихо сидела на ветке и подсушивала свое оперенье в лучах разгорающегося солнца.

Горчаков доставал воду, разговаривал с дочерью, поглядывал на птаху, на деревенскую улицу, впитывал в себя ее звуки, краски, запахи, и в нем утверждалось ощущение, что вот с этого утра, с этого самого часа в жизни его начинается нечто новое, небывалое, связанное с этой лесной поляной, с этой улицей, с бором, который подковой обступил деревню, с морем, которое синело-поблескивало за домами. И тревожно поскребывало у Горчакова на сердце — как-то все будет в их новой жизни? Что-то их, Горчаковых, ожидает впереди? Ведь ни кола ни двора у них пока нет…

 

Глава 14

В Игнахиной заимке полным ходом шла посевная кампания, дымили костры на огородах, сжигалась прошлогодняя ботва и мусор, тарахтел на дальних огородах трактор, и местные и городские вскапывали лопатой землю в палисадниках, в закутках под грядки и цветочные клумбы, доставали из погребов семенную картошку, замачивали семена, разбрасывали удобрения.

Убеждаемые стариками Хребтовыми, Виталькой, Лаптевым и его женой Галей, как это, дескать, можно допустить, чтобы земля пустовала, Горчаковы тоже решили вспахать свой участок, отведенный Виталькой, посеять на нем семена кое-каких овощей и посадить картошку. Хозяйка баба Марья поделилась с Риммой семенами огурцов, моркови, редиски, а Лаптевы из своих запасов выделили немного семенной картошки.

И вот Горчаковы осматриваются на своем участке, привыкают к мысли, что эта темно-серая супесь, эта податливая под ногой земля каким-то странным образом стала теперь их собственностью, их владением…

Горчаков собирал вилами прошлогоднюю картофельную ботву в кучи и, к восторгу взбудораженной Анютки, поджигал их. Над ботвой вспухали клубы зловещего желто-зеленого дыма, в вышине дым делался синим, редел и затем рассеивался, расстилался над землей. Как волнует запах этого горьковатого дымка, смешанного с запахами влажной, нагретой солнцем земли! Как он возбуждает и тревожит! Уж не тревога ли твоих предков-земледельцев шевельнулась у тебя в крови? Не их ли озабоченность перед началом извечного круга весенних и летних крестьянских дел проснулась в тебе?

Втягивая в себя сладко-тревожный запах дымка, стлавшегося над огородами, Горчаков и усмехался над собой — земледелец! — и в то же время прислушивался к возбужденной перекличке соседей. Те тоже сжигали ботву, копали землю и бороновали грядки; зная, что соседи стопроцентные горожане, Горчаков не переставал удивляться — какие они все заядлые огородники!

Взялись и они с Риммой копать землю, размечать грядки, разравнивать их граблями и бросать в землю предварительно замоченные семена.

Римма работала сначала в свитере и шляпе, потом скинула и то и другое, рискнула даже и кофту снять и заборанивала семена уже в одних брюках и лифчике. Ей, потомственной горожанке, все тут было внове, и она была радостная, возбужденная, такой румянец проступил на ее матовых щеках, что Горчаков нет-нет да и отрывался от работы и любовался ею — как оживила ее работа на свежем воздухе.

Анютка успела уже познакомиться с мальчиком Петей, внуком той самой тети Груни, у которой зимой Горчаков брал молоко. Малыши играли на полянке возле огорода, а потом вдруг исчезли. Перепуганная Римма тотчас послала Горчакова искать Анютку. Обежав весь околоток, побывав и на Боровой, и на Береговой улицах, Горчаков уже не на шутку забеспокоился. Как вдруг возле усадьбы Парамона услышал детские голоса. Но, странно, голоса доносились будто из трубы… Горчаков машинально заглянул в лежавшую подле забора большую старую кадушку без дна и сразу же увидел забавные мордашки беглецов; согнувшись в три погибели, оба сидели в кадке и хлопали глазами.

— Вы чего сюда забрались?

— А мы это… испугались быка… — отвечала Анюта.

— Быка? — переспросил Горчаков. — Никакого быка здесь нет, вылезайте. — Но тут ему стало интересно: — А как ты, Анюта, определила, что именно бык напугал вас? Может быть, корова?..

— А мы знаем! — наперебой стали объяснять беглецы.

— Мы знаем, — сказала Анютка, — у коровы много титей, а у быка одна, вот!

Чтобы не расхохотаться, Горчаков напустил на себя строгость и велел обоим немедленно выбираться из кадушки и больше не убегать, не прятаться.

«Началось познание деревни, — думал он об Анютке, беря ее за руку. — Вот уже и в титях разобрались…»

О том, чтобы вручную вскопать весь участок, как об этом думал сначала Горчаков, теперь и речи быть не могло: они с Риммой и на грядках-то упластались так, что поясницу ломило, а на ладонях начали вздуваться мозоли. Надо было договариваться насчет трактора.

Тракторок «Беларусь» с навесным двухкорпусным плугом переезжал от усадьбы к усадьбе, и за ним неотступно следовал целый хвост местных жителей и дачников; у каждого была претензия на первоочередность. Тот инвалид войны, этот ветеран труда, та старушка с тросточкой не кто-нибудь, а бывшая балерина; ну а этой настырной мордастой бабе в понедельник с утра на работу, и она не может всех их тут пережидать, она прет напролом, сует бутылку водки главному Ивану.

Дело в том, что трактористов-пахарей двое, и оба Иваны. Тот, что постарше, есть главный Иван, он вроде бригадира, именно ему поручено вспахать огороды пенсионеров, бывших работников лесхоза, огороды местного продавца, начальника почты, егеря, лесника, но ни в коем случае, сказано, не пахать огороды дачникам. Однако и начальству, дававшему такое указание, и бригадиру Ивану, получавшему список «пахотных людей», с самого начала было ясно, что дачникам тоже придется пахать, и что главный-то «навар» трактористы получат как раз с дачников. По списку-то еще заплатят или не заплатят, а если и заплатят, то высчитают подоходный налог, то да сё, а уж с дачника-то «навар» чистый, тут-то уж «живые деньги». И будь на месте Иванов люди практичные, прижимистые, они бы запросто могли за время пахоты туго набить свои кошельки. Однако эти главным считали всеобщий почет и уважение, всеобщее внимание; чтобы весело было работать, чтобы нелегкий труд, связанный с землей и техникой, обернулся бы праздником. Никому до сих пор не известные, рядовые люди, они в эти дни становились фигурами значительными, людьми желанными, дорогими.

Пахал в основном тот Иван, что помоложе, Ванюшка, а главный Иван ведал списком, и его указующий перст решал, кому пахать в первую очередь, а кто обождет.

Когда Горчаков пришел в огород, где шла вспашка, то застал там такую картину. Ванюшка лихо носился на тракторе по огороду, плуги переворачивали землю, а на краю пахоты на вынесенном хозяйкой стуле, как на троне, восседал главный Иван в окружении просителей. В правой руке он держал недопитую бутылку водки и донышком ее прижимал список, лежащий на коленях, будто ставил круглую печать.

Это был коренастый мужик с прокаленной, кирпичного цвета, физиономией, с седым ежиком коротких волос на круглой большой голове. Тыча заскорузлым пальцем в измятую бумажонку, которая и лежала-то, как заметил Горчаков, вверх ногами, Иван поводил вокруг веселыми оловянными глазами и недоумевал:

— Ну, куда то… торопитесь! Всем спашем. Всем! — И душевно улыбался. — Вот гля… глядите. Вот список… по списку!.. А ка… а как же!.. Сперва тебе… — Палец Ивана останавливался на старушке с тросточкой. — Потом тебе… — Палец показывал на молодуху. — А по… потом вон ему.

Однако через минуту Иван забывал, о чем только что говорил, и палец его показывал уже совсем иную очередность. А бумаженцию вскоре он вообще засунул в карман лоснящихся трактористских штанов и, видимо, напрочь забыл о ее существовании.

Ему было хорошо, весело сидеть на стуле, на солнышке, в окружении приятных, обходительных людей; натосковавшись за зиму по общению со свежим человеком, он теперь балагурил, заводил разговоры про жизнь и очень огорчался, что все торопятся как на пожар.

В общем, несчастным нетерпеливым просителям оставалось ждать, когда непредсказуемо гуляющее внимание главного Ивана задержится на ком-то из них и нетвердый Иванов палец решит его судьбу. В результате трактор перемещался с одного огорода на другой по невероятно запутанному маршруту, петлял с одного конца деревни на другой и возвращался назад, будто нарочно путал свои следы.

После второй или третьей попытки заманить трактористов на свой огород Горчакову вроде бы повезло, указующий перст Ивана уже остановился на нем, потом — на Парамоне, на Лаптеве и дальше прошелся по старухам-богомолкам и по тетке Груне. Ванюшка как раз допахивал Виталькин огород, и логично было бы заехать и на горчаковский клочок, поскольку рядом же, под боком. Но в это самое время к Виталькиному дому подкатила белая, сияющая бликами «Волга», и из нее вышел гражданин, одетый в замшу и вельвет. Прямо, уверенно неся свою большую голову с тяжелым подбородком, крупным носом и кудрявыми бакенбардами, владелец «Волги» прошел сквозь толпу просителей, как нож сквозь масло. Подняв Ивана-главного с бревен, на которых тот на сей раз восседал, незнакомец полуобнял Ивана за плечи, отвел его в сторонку и что-то сказал одновременно дружески и твердо.

И всё. И мигом Иван-бригадир очутился в машине на мягком сиденье, а владелец ее властно, через головы людей, глянул на трактор, махнул Ванюшке рукой, и трактор, как собачка на поводу, покорно потащился за мягко катящейся «Волгой».

— Буржуй чертов… — ворчал подошедший к Горчакову насупленный Лаптев.

— Кто это? — спросил Горчаков.

— А… я его называю Гастрономом. Никто в точности не знает, где он работает, но говорят, что директор крупного гастронома в центре города. В общем, он при колбасе. И все на этой колбасе у него заквашено, все он за нее имеет. Видал, какая у него дача? Вон она, над самым морем…

Да, Горчаков видел этот каменный особняк за высоким плотным забором. Позабавили Горчакова потуги владельца особняка на мореходную атрибутику: на синих наличниках намалеваны толстые чайки, перила балкона украшены спасательными кругами («Как кольца колбасы…» — подумалось Горчакову теперь); на балконе пристроен штурвал, а над домом возвышается мачта, на растяжках которой болтаются разноцветные вымпелы.

— Выпендривается, — согласился Лаптев. — И цветной телевизор, говорят, у него там, и бильярд, и бассейн, и солярий. А на фронтоне, видишь, большая буква О, а в ней маленькая М. Так вот О значит Олег, Олег Артурович. Ну а М означает Мэри, это его жена; своего настоящего имени Марья она, вишь ли, стыдится. Фамилии их никто здесь ни разу не слыхал, похоже на то, что не хотят, чтобы знали. За молоком, думаешь, сама Мэри ходит? Черта с два! Хозяйка коровы каждый вечер поставляет трехлитровую банку — извольте откушать парного. В земле, думаешь, сами ковыряются? Нашли дураков. Огород им обрабатывает одна из местных, дворовая, так сказать, девка… — Лаптев усмехнулся. — День рождения тут как-то справляли, так устроили в честь Гастронома такую гульбу… ракеты всю ночь пуляли, как, знаешь, при коронации.

Горчаков был новичок здесь, порядков местных не знал, и не ему было возмущаться наглостью Гастронома. Однако его удивило то, что и из просителей никто не оборвал наглеца, даже Лаптев, даже Парамон. Теперь-то вот Лаптев злится, но злится, похоже, не столько на Гастронома, сколько на себя, на свою нерешительность — почему не пресек нахальство?

«Есть в нас этакая робость… — думал Горчаков. — Нас будто сковывает, парализует такая вот дерзкая наглость, особенно если она исходит от обладателя личной „Волги“…»

Все очередники поплелись вслед за трактором, лишь они трое — Парамон, Лаптев и Горчаков — не стронулись с места, стояли и возмущались и Иваном, и Гастрономом…

— Ну погоди у меня!.. — грозил вслед «Волге» Парамон.

— Для торгашей будто закон не писан, — ворчал Лаптев. — Что хотят, то и делают…

— Черт те что! — досадовал и Горчаков, почему-то вспомнив Дуню, приемщицу посуды в их дворе.

В конце концов от такого разговора все трое еще больше расстроились, и Парамон, плюнув, пошел просить лошадей с плугом у егеря и у лесника; Лаптев присоединился к нему. А Горчаков поплелся домой, почти уже решив, что положение безвыходное, что хочешь не хочешь, а мысль о посадке картошки придется оставить.

— Ну-ка, я пойду попытаюсь… — задорно сказала Римма, выслушав его, и при этом сделала такой жест, будто засучивает рукава.

И что же? Через час она уже сидела в кабине трактора и показывала Ванюшке, куда заезжать, а Горчакову махала рукой, мол, быстрее отворяй ворота.

Оказалось, сколько ни был пьян главный Иван, сколько ни замутнено было его сознание, он-таки заметил Римму среди просителей, а как только заметил, так и очнулся от пьяной дремоты на очередном подворье. Какое-то прояснение в нем настало, просветление; он посмотрел на Римму долгим взглядом, и его красная, туповатая физиономия вдруг превратилась в человеческое лицо. На лице же появилась хорошая улыбка. Отмахиваясь от наседающих просителей, он покачал головой и решительно заявил:

— Не-не! Счас вон той красивенькой. Не-не! И не приставайте. Счас — ей! — И грустновато, с приветливостью, на какую только был способен, сказал Римме: — Счас тебе, солнышко, тебе начнем пахать!

И вот уже лихой Ванюшка гоняет трактор по горчаковскому огороду, уже вспучивается прочерченная бороздами земля, уже бегают по ней, по свежевспаханной, щеголеватые, с переливающимся опереньем, скворцы и выискивают лакомых червячков. А они, Горчаков и главный Иван, сидят в сторонке на бревне, перед ними стоит веселая Римма, полуобняв глазеющую на пахоту, на трактор и на чужих дядей Анютку, и угощает только что «принявшего» Ивана немудрящей, наспех соображенной закуской.

— Хор-рошая у тебя жена! — заявляет Иван и вздыхает, обнимая Горчакова. — Хор-рошая. Я как глянул давеча — мать честная! Ровно светлей стало, ровно ишо одно солнышко… — И, обращаясь к смущенной Римме, предлагает широко, по-хозяйски: — Давай и ты, дочка, с нами!..

Случилось так, что рука Горчакова, которую он положил на свое колено, оказалась рядом с ручищей Ивана, и тракторист вдруг заметил разницу…

— А у тебя рука-то бе-елая! — нараспев произнес Иван, и в тоне его не было ни осуждения, ни зависти, а было лишь удивление этой разнице, этому контрасту, вот, мол, лежат рядом две руки: одна узкая, чистая, с длинными пальцами, а другая широченная, задубелая, в трещинах и давнишних шрамах, в которые въелась вековечная мазутная грязь.

Горчаков никогда не считал себя белоручкой, был уверен, что руки у него не маленькие, а настоящие мужские, сильные, однако глянул, сравнил, и даже неловко стало — такой, действительно, контраст!

Исправно работал трактор, глубоко и мощно взрыхлял землю плуг. Время от времени главный Иван жестом повелевал Ванюшке спешиться и подойти к нему, Ивану-бригадиру. Ванюшка подходил и в ответ на предложение выпить стопку водки отвечал: «Я? Нет-нет! Мне ж не положено: я же при технике!..» И отчаянно стесняясь Риммы, поспешно убегал к тарахтящему посреди огорода трактору. Пахал он вообще-то неплохо, глубоко и ровно, только на выезде, правда, промахнулся и свалил столб, поддерживающий калитку. Очень удивился этому, огорчился — и как это не рассчитал!..

Но что там столб, что столб! Столб можно заменить или подпереть колышком. Главное — вспахали! Перед Горчаковым простиралась обновленная, ставшая чище и ярче, земля; огород, как огромная чаша, был полон этой влажной, душистой земли, в которой приятно тонули ноги.

Теперь только разбрасывай, Римма, вслед за мной, в выкопанные моей лопатой лунки семенную картошку, а ты, Анюта, помогай матери накладывать картошку в ведро, учись, дочка, постигай крестьянское дело!..

Парамон любовался крепким, плечистым Лаптевым, идущим за плугом — как он умело держит плуг за чапыги! Как ладно направляет большое колесо по борозде, а малое по целику! И как вовремя отваливает плуг на поворотах и заглубляет лемех на боковинах поля!

«Эх, из этого парня вышел бы добрый пахарь! — Мечтательно думал Парамон. — Вот тебе и городские!..»

Лаптев вел ровную, прямую на прогонах и плавно закругленную, сходящую на нет на повороте, борозду, смотрел, как зеркально блестящий стальной лемех вспарывает черную жирную землю, как устремляется пласт ее вверх по отвалу, но тут же опрокидывается, разваливается, укладывается, добавляясь к вспаханному клину.

Лаптев чуть захмелел от запаха свежей земли, от тепла и солнца, от того, что не забыл отцову науку пахоты, преподанную ему в отрочестве. Вон даже Парамон одобрительно кивает; а вначале сомневался старик, знает ли он, Лаптев, с какой хоть стороны к лошадям-то подходить? Теперь не сомневается Парамон, только улыбается, довольнехонький — вспашут они сегодня и его, Лаптева, огород, и большой Парамонов.

— В борозду! — во всю мощь своей широкой груди, требовательно покрикивает Лаптев, зная, что только так надо командовать лошадьми, чтоб чувствовали его власть и силу; им только дай послабление, они живо потянутся к свежей траве на меже и плуг утащат в сторону!

Лошади добрые, сытые, и как знакомо, как опять же пьяняще напахивает от них конским потом, ременной сбруей! И как хорошо чувствовать горячий ток крови в руках, лежащих на чапыгах! Чувствовать ногами мягкую податливую землю, мерный шаг коней, движение плуга и свою слитность и с конями, и с плугом, и с землей!

А сколько поналетело на пахоту скворцов! И какие они яркие, как переливается их оперенье — черное, фиолетовое, зеленоватое! Бегают по взрыхленной земле и хватают жирных, вывороченных из глубины, червей, хватают и несут в свои, уже попискивающие скворечники. И ни лошадей не боятся, ни плуга, ни людей: слишком хороша, видать, пожива, шибко сладкие червяки на свежевспаханной земле!..

— В борозду! — для порядка, и чтобы хоть как-то разгрузить свою грудь от теснящих ее чувств, покрикивает Лаптев.

А по всей деревне — синие дымки от костров, тарахтенье трактора, стукоток семенной картошки, ссыпаемой в ведра, перекличка соседей: вспахали — не вспахали, посадили — не посадили. Копают вручную, пашут на тракторе, пашут на конях, и даже, говорят, один мужик умудрился пахать на мотоцикле: прицепил к «Уралу» легкий плужок и, пустив мотоцикл на первой скорости, вспахал огород и себе, и соседке.

«Голь на выдумки хитра…» — усмехается Лаптев и оглашает окрестности своим зычным криком:

— В борозду!

…Забороновав начиненный семенами огород и закрыв тем самым влагу, Горчаков едва смог разогнуть, распрямить спину.

— Ой, ой, — морщился он, прислоняя к забору железные грабли с отполированными до блеска зубьями. — Спина моя, спина!..

Римма, положив руки на поясницу и тоже как бы с усилием распрямляя себя после целого дня работы в наклон, призналась, что совсем не так представляла себе дачную жизнь. Дача, в ее представлении, — это прогулки по лесу в легком летнем платье, это — купание-загорание на пляже, это — приятные беседы с гостями в кресле-качалке где-нибудь в тенечке; игра в бадминтон, чтение романа в гамаке…

— Накопление жирка… — в тон жене продолжал Горчаков, — ленивое безделье, светская болтовня после вечернего чая… Я, признаться, тоже так представлял. Но они же здесь все сумасшедшие! И нас вот заразили. Я тоже начинаю чувствовать себя того… — Он слегка коснулся своей головы, и Римма рассмеялась.

А вечером бабка Марья истопила баню, пригласила и их, квартирантов, помыться-попариться после посевной, после пыльной и потной работы.

Горчаков парился вместе с Парамоном и едва выдержал. Такую старик жарищу поднял из каменки, что Горчаков чувствовал — вот-вот кожа воспламенится, а волосы на голове затрещат. Но зато потом, когда отдышался и пришел в себя, дневной усталости как не бывало.

Анютка сначала пришла от бани в ужас, орала ничуть не меньше кошки, когда ту выпустили по приезде на волю; едва уговорили малышку помыться. Горчаков, сидя на лавке в предбаннике, слушал плеск воды, повизгивание Анютки, ее протестующие вопли и неразборчивый, строгий по тону, говорок жены.

Наконец Римма позвала его:

— Забирай эту крикуху, я вся упарилась с ней! Хоть домоюсь тут одна спокойно.

Дверь бани приоткрылась, и Горчаков с рук на руки принял горяченькую, с розовой, распаренной мордашкой, завернутую в простыню Анютку.

— С легким паром, с легким паром! — приговаривал он, волоча дочку в избу, а в глазах у него стояла Римма, когда она показалась в темном проеме двери, передавая Анютку; от ее ног, от живота и от груди исходил прозрачный пар, будто вся она слегка дымилась. На какой-то Анюткин вопрос Горчаков ответил невпопад, чем и вызвал крайнее недоумение дочери…

 

Глава 15

За срубом в Лебедиху с Горчаковым поехали Парамон, Лаптев и Виталька.

Ехать нужно было на другую сторону бора, наискосок пересекая его. Спутники стояли, опершись о кабину, и смотрели вперед, на песчаную дорогу, что светлой лентой то поднималась на гривы, в сосняк, то сбегала в пади, в топкие места, где поблескивали лывы.

Лаптев на ходу успевал разглядеть между деревьями синие цветочки медунок и лесных фиалок, чеканные желто-белые прострелы; в падях целыми полянами горели жарки, а там, где еще стояла вешняя вода, на голубых ее «зеркалах», ярко желтели лютики. Лаптев всей грудью вдыхал лесной воздух, и сердце у него сладко и одновременно грустно замирало в предощущении чего-то радостного, связанного с наступающим летом…

Парамон вспоминал, когда в последний раз был в Лебедихе, и выходило, что лет уж десять тому назад, так что деревню теперь, поди, не узнать…

Горчаков был очень благодарен своим спутникам: в такое хлопотное время без лишних слов согласились ему помочь! Но и беспокойство его сосало — как-то выгорит задуманное дело?..

Когда слева от дороги вдруг взлетели и тяжело стали набирать высоту вспугнутые машиной три глухаря, спутники оживились. Виталька, придерживая шляпу, чтобы не сдуло, начал вспоминать, как в свое время охотничал в забайкальской тайге. Как по осени, когда реки замерзнут, но лед на них еще голый, без снега, он, Виталька, укладывал снаряжение на нарты, цеплял нарты за мотороллер и по льду, как по асфальту, забирался в верховья речек и ручьев, далеко в тайгу, в самую глухомань. Натягивал палатку, устанавливал в ней печку, расстилал на лапнике меховой спальный мешок и начинал промышлять рябчика. Целый день кружил по тайге, а под вечер возвращался на свою «базу».

— Страшно же одному в тайге, жутко? — спросил Горчаков и передернул плечами, представив, как бы он чувствовал себя, доведись ему целый месяц провести в тайге в одиночестве.

— А я разговаривал! — отозвался Виталька. — Прихожу вечером к палатке, изменю голос и здороваюсь сам с собой, спрашиваю: «Как себя чувствуете, Виталий Николаевич? Что будем на ужин готовить, Виталий Николаевич?..» И сам же себе, но уже своим голосом, отвечаю: «Сегодня у нас в меню суп с рябчиком, каша гречневая с маслом, чай с галетами…» — Виталька посмеивался, а Горчаков с Лаптевым только головами качали.

— А иначе нельзя, иначе можно рехнуться, — Виталька красноречиво покрутил пальцем у виска. Помолчал немного и продолжал: — Всяко приходилось вертеться… И за клюквой на север ездил, и урманничал с мужиками, шишковал… Набили, помню, шишек. Пока шелушили их да веяли — осень уж подпирает, выносить надо орех к деревне, к приемному пункту. А это не ближний свет, верст двенадцать, поди, не меньше. Ну, мешки такие у нас заплечные, насыпали в них килограмм по двадцать, отнесли — ничего, вроде, не тяжело. По тридцать стали носить, а осень поджимает, вот-вот, гляди, белые мухи полетят — что тогда? И мы по сорок давай носить, по пятьдесят, а потом — веришь-нет? — до семидесяти дошли!

— Сдуреть! — сказал Горчаков и глянул на Лаптева: уж они-то с Лаптевым знают, что такое рюкзак весом в тридцать килограммов! Умотаешься с таким рюкзаком, а тут — по семьдесят! Непостижимо.

— По пути, через километр-два, — продолжал Виталька, — свалили деревья, чтобы подошел, навалился на дерево спиной и передохнул, покурил. А иначе — как? Его, мешок-то, если на землю сбросишь, то уж потом черта с два подымешь. И так-то волокешь — глаза на лоб вылазят, вот-вот, думаешь, жилы полопаются.

Горчаков пытался представить, как худенький, щуплый Виталька волокет на себе огромный куль с орехами, и представить не мог.

— Одичали мы, — посмеиваясь, продолжал Виталька, — щетиной заросли по уши, ну, варнаки и варнаки!.. И захотелось мужикам после такой адской работенки выпить. «Давай, Виталий, — говорят, — спирт, ну его к аллаху!» А я говорю: «Не дам!» А мы с самого начала договаривались, чтоб не запить, не сорвать дело, я прячу канистру со спиртом так, чтоб никто не знал где, и ни под каким предлогом не даю. Ну только если кто захворает там или в ручей свалится. А так — ни-ни, иначе ни черта, мол, не нашишкуем. Ну, я и зарыл канистру в землю, сверху дерниной прикрыл, мхом, в двух шагах не видать. А тут измотались, осточертело все, и сами-то друг другу надоели. Давай и давай. Я говорю: «А этого не хотите?» — и дулю им под нос. Они — злиться, они — напирать, разъярились все четверо, а я им опять дулю. «Уговор, — говорю, — был?» — «Ну был, черт тебя дери, так что теперь, подыхать?» — «Подыхайте, — говорю, — хрен с вами! А пить не дам!» Ну, тут они совсем озверели, лаются на чем свет стоит. И до того распалились, слушай, что схватили меня и к кедру веревками привязали. «Не отдашь, — рычат, — не отвяжем. Стой тут, голодай, мерзни, мать-перемать!»

— Ну и отдал? — спросил Лаптев.

— Нет! Не дал! — хохотнул Виталька. — Стою, как распятый Христос, зубами кричигаю. «Сдохну, — говорю, — но не дам!»

— Ну и… — поторопил Горчаков умолкнувшего было Витальку.

— Ну и чё, — вздохнул Виталька. — Поматерились, поматерились, все вокруг обшарили, оползали и не нашли. Часа три меня держали у кедра и материли, а потом отвязали. А когда орех перетаскали, сдали, хороший расчет получили, откопал я ту канистру. «Вот теперь, — говорю, — жарьте, хоть до посинения!» — «Ну, — говорят, — и собака же ты! Ну и камень безжалостный! Вот за то мы тебя и уважаем, подлеца! Ведь если б не ты, вся наша шарага давно бы спилась, развалилась…»

— Ты, я гляжу, огонь, воду и медные трубы прошел, — с усмешкой заметил Парамон.

— Всяко приходилось вертеться… — снова вздохнул Виталька. — Жизнь, она… — Виталька осекся, замолчал, единственный живой глаз его остро поблескивал.

Бор между тем стал редеть, все чаще стали попадаться просветы, полянки, покосные кулижки, сосняк перемежался осинником да березником, по опушкам и на полянах виднелись ярко-желтые цветы адониса. А вскоре дорога спустилась с увала в пойму речки Лебедихи, и могучий «Урал» с трудом пополз по колее, выхлестывая из нее своими колесами жидкую грязь; потом, взбивая тучи брызг, пересек и самое речушку с быстрым, но неглубоким течением.

В деревне Лебедихе они долго ходили среди развалин, по кирпичному и штукатурному крошеву, между ям, которые еще недавно были погребами и подпольями, по разоренным усадьбам с упавшими заборами, с осиротевшими тополями, кустами малины и смородины в заброшенных палисадниках. Всюду валялся хлам, неизбежный в давно обжитом месте и накопившийся за многие годы: рваные башмаки, старые ватники, дырявые тазы, сломанные кровати, детские велосипеды без колес. И все это уже начала поглощать буйно прущая всюду крапива, лебеда и конопля.

— Как после бомбежки, — невесело говорил Парамон, а про себя думал: «Вот что ждало Игнахину заимку! Вот что осталось бы и на ее месте, не пусти мы тогда городских…»

Щемило на душе и у Лаптева от вида этих руин, от мысли, что здесь жили люди, много поколений сменилось, здесь рождались, росли, любили, умирали… словом, была у людей привязанность к этой земле. И вот разорение, конец, все зарастет бурьяном, и только по ямам и можно будет узнать, что когда-то тут было жилое место. И не исключено, что кто-нибудь из здешних уроженцев, возвратясь из дальних странствий и еще не зная о разорении, будет долго ходить здесь и с горечью в душе искать пригорок, на котором стоял его родной дом…

Виталька с Горчаковым тем временем разыскали старуху, которой было поручено продать один из немногих оставшихся и заколоченных домиков; именно его облюбовал Парамон, да и самому Горчакову дом понравился. Был он небольшой и далеко уже не новый, бревна нижнего венца явно подгнили, замены просили иные бревешки и в сенях, и в кладовке. И все же стоял он прямо и чувствовалась в нем умная соразмерность, добротность. «Статный домик», — сказал Парамон после того, как осмотрел строение со всех сторон.

Понравился всем четверым и пол в доме — широченные ядреные половицы; крепкие двери, косяки, подоконники. Дотошный Виталька не поленился и слазил в подполье, обстучал топором половицы и лаги; вылез весь в пыли, в паутине и шепнул Горчакову, что за такую сходную цену лучшего дома они, пожалуй, не найдут. Однако вслух хитроумный Виталька стал хаять дом, сбивая тем самым цену. Замкнутая, суровая с виду старуха отвечала, что дом не ее, что сколько ей наказывали просить, столько она и просит.

— Дак то просить наказывали! — горячо уцепился за слово Виталька. — Вот если б тебе, милая, было сказано отдать, тогда другое дело. — И снова стал подмечать слабые места у дома и в конце концов сбил-таки сотню рублей.

— Ладно уж, — вздохнула старуха, — берите за триста… Разбирайте и с богом… везите…

Ударили, что называется, по рукам, скорехонько сообразили купчую, краской пронумеровали все бревна в стенах, половицы, косяки, ставни и довольно быстро, под общим командованием Парамона, разобрали дом. При этом, как и предполагал Виталька, под штукатуркой еще несколько бревен оказались подгнившими.

Нагрузили машину «под завязку» и отправились в обратный путь. К опасной пойме речки Лебедихи подъезжали, когда солнце уже скрылось за лесом и только самые верхушки сосен на увале еще золотились предзакатными лучами.

Благополучно проведя тяжело груженную машину через речку, шофер на минуту замешкался — как лучше проскочить пойму до увала? Вспомнив, видимо, что утром машина едва не застряла в колее, шофер повернул в объезд, по заросшей травой дороге. И это была ошибка. С первых же метров машину начало водить из стороны в сторону и раскачивать с боку на бок; ход ее замедлился, а возле густых зарослей тальника машина остановилась вовсе.

Явственно ощущая, как машина оседает и накреняется, Горчаков, Лаптев и Виталька попрыгали из кузова на травянистую обочину. Горчаков глянул — мама родная! Огромная, тяжелая машина легла на дифер да к тому же сильно наклонилась. Большие рубчатые колеса беспомощно, явно не доставая до тверди, вращались на одном месте. Неприятное, сосущее предчувствие беды коснулось сознания Горчакова.

Из кабины, чертыхаясь, вылез Парамон. Вчетвером они принялись подталкивать машину сзади, чтобы помочь мотору. Шофер при этом выжимал газ до предела, до отказа, колеса с воем вращались, брызгали жидкой грязью, однако многотонная махина не трогалась с места, а оба моста погружались в трясину все глубже.

Пойма была залита водой во время весеннего паводка, теперь вода схлынула, речушка, петляющая в зарослях тальника, вошла в свои берега, однако почва в пойме настолько пропиталась влагой, грунт настолько раскис, что превратился в бездонную хлябь.

Достали лопату и топоры, нарубили тальника, осин, акации, подкопали возле колес и принялись гатить, снова упирались в задний борт, толкали дрожащую от натуги, ревущую машину, снова шофер с лязгом включал то переднюю, то заднюю скорости, пробовал тем самым раскачивать машину взад-вперед, сдёрнуть с места. Но колеса вращались впустую, громадная машина с высокой пирамидой бревен наверху словно присосалась брюхом к трясине, нелепо завалилась набок, осела и выглядела теперь беспомощной, бессильной.

Горчаков от досады, от предчувствия катастрофы хрустел пальцами и яростно катал желваки.

Пробовали подваживать машину сваленной толстой осиной, однако ничего не добились, а только все измотались, ворочая тяжелую скользкую вагу.

А между тем начало уже смеркаться, пойму затягивала сырая прохладная мгла, становилось зябко и неуютно, хотелось отмыть с себя грязь, переодеться во все сухое и теплое. К тому же нещадно жгли комары, а оборонять от них лицо грязными руками было невозможно.

Вновь и вновь силились вызволить машину, пытались гатить, однако гать из веток и бревешек бесследно засасывало в трясину, точно в прорву; левые задние колеса уже едва виднелись.

Все четверо устали до предела, были грязны с ног до головы, были голодны; идеи, предложения, как вытаскивать машину, иссякли. И думалось Горчакову о вечном сибирском бездорожье, о раздирающих сознание противоречиях: вон по темнеющему небу, в просвете между черными кронами сосен, летит спутник Земли, а тут, как сто, и двести, и триста лет назад, люди бессильны перед дорожной распутицей…

Разговоры смолкли, все будто сердились друг на друга и в особенности на мордастого шофера — какого черта свернул с давешней колеи!

— Вот чё я, мужики, скажу, — прервал тягостное молчание Виталька после очередной надрывной попытки вытащить машину. — Надо идти в Лебедиху за трактором. Я видел там на краю деревни «Беларусь».

Ему стали было возражать, вряд ли, мол, тракторист согласится вставать с постели и переться куда-то на ночь глядя — какая нужда! Однако Виталька настаивал:

— Да неужели ж я его не уговорю! Да быть того не может!

И все подумали, что если кто из них и может, действительно, поднять человека с постели и уговорить его ехать куда-то в лес, к черту на кулички, так это он, Виталька.

С Виталькой вызвался пойти в Лебедиху и шофер.

Когда эти двое, хлюпая сапогами, ушли в сторону Лебедихи, скрылись во тьме, Лаптев, Горчаков и Парамон, обтирая травой грязь с обуви и одежды, отмывая руки в лужах, пошли к увалу, к соснам.

Особенно муторно на душе было у Горчакова, он чувствовал себя виноватым: мало того что оторвал людей от дел, так еще и ночевать им из-за него придется в лесу! А домашние там, поди, места себе не находят, беспокоятся…

— Неужели это так сложно! — раздраженно говорил Горчаков, выбирая в темноте, куда поставить ногу, чтобы не зачерпнуть в свои туристские ботинки. — Неужели так сложно насыпать шоссейку и построить простенький мосток?

— Дак собирались строить, — откликнулся Парамон. — Даже лес заготовили. Вон там, на том берегу, он и лежал. Но тут такая штука. По речке этой, Лебедихе, в аккурат проходит граница меж районами…

— А-а, — понимающе протянул Лаптев, присоединяясь к разговору.

— Вот тут и закавыка, — продолжал Парамон. — Кому, какому району строить? Кому он нужней, этот мост? Пока судили да рядили, лес частью сгнил, частью короеды да жуки источили, а больше того растащили, кому не лень.

На ощупь, в темном лесу, насобирали валежника, на песчаной лысине возле дороги изладили костер. При этом Лаптев блеснул своими туристскими навыками — запалил огонь, истратив, как и положено, всего одну спичку.

Огонь занялся, выхватив из темноты стволы ближайших сосен, траву и песчаную дорогу-траншею, которая круто спускалась с увала в гиблую пойму.

Присели у огня. От сырой одежды и обуви повалил пар, запахло подсыхающей материей, и на душе чуть полегчало: может, в самом деле придет трактор, вытащит машину, и они часам к двум будут в Игнахиной заимке, еще успеют чуток поспать…

Лаптев сидел возле костра, ноги калачом, — ни дать ни взять бородатый Будда-флегматик. У Парамона разнылось простреленное на войне колено, и он, потирая ногу, придвинулся ближе к огню. Горчаков нервно похрустывал сплетенными пальцами и мучился от сознания, что подвел людей. Умотались до дьявола при разборке да погрузке дома, а тут еще застряли, с вагой наломались и вдобавок ни сна, ни отдыха!..

Чтобы хоть не молчать, Горчаков начал расспрашивать Парамона, сколько времени, по его мнению, понадобится на то, чтобы вдвоем с Лаптевым, который вызвался помогать, поставить дом.

— Ставить-то недолго, — покряхтывая и потирая колено, отвечал Парамон, — недели за две, ну, за три, поставите. Но только ежели все хорошо подготовите, ежели будет фронт работ, по-нынешнему говоря. — Парамон заметно оживился: плотницкое дело он знал и поговорить о нем любил. — Перво-наперво надо выдергать из бревен, из косяков и половиц все старые гвозди. Иначе руки покалечите, когда начнете сруб собирать. Потом нужно мох припасти, цемент и шлак для фундамента, кирпич, дранку, гвозди самые разные, скобы железные…

— Инструмент надо заранее найти, — подал голос Лаптев.

— Инструмент, — подхватил Парамон. — Лопаты штыковые и совковые, топоры хорошие, плотницкие, точило, молотки, клещи, гвоздодер, ножовку, пилу двуручную, рулетку, черту, долото…

Горчаков слушал и приходил в отчаяние — это сколько же всего нужно, мама родная!..

А Парамон между тем уже советовал, как разметить и залить фундамент, советовал, перед тем как класть в стены мох, обязательно его подсушить, а первый венец обязательно положить новый, из новых бревен.

— И вот как начнете первый венец класть, — азартно говорил Парамон, ворочая свои выпуклые голубые глаза то на Горчакова, то на Лаптева, — как положите его на опорные тумбы, дак одну хитрость не забудьте. Смотрите сюда, я вам покажу… — С этими словами он выломал из валежин две одинаковые палочки и положил их перед собой крест-накрест. — Вот, глядите, это — главное. Чтоб с угла на угол так, и с угла на угол этак у вас в срубе было бы одинаково.

«Соблюдать равенство диагоналей, и тогда стены дома в плане будут образовывать прямоугольник, а не параллелограмм!» — мысленно изумился Горчаков простоте Парамоновой «геометрии».

— Ловко! — обронил и Лаптев.

— А иначе, глядите, что у вас выйдет, — горячился Парамон. — Сруб перекосится, матки лягут тоже косо, и потолочины и половицы плотно не пригоните, и даже крыша, — Парамон поднял палец, — даже крыша выйдет косая, листы шифера не лягут на обрешетку как следует!..

За свою долгую жизнь Парамон Хребтов срубил не один десяток домов, а для тех, которые рублены другими, он делал оконные рамы, наличники, ставни. Так что и те дома, что ставлены не им, тоже глядят на мир его глазами-окнами. Он же и украшения, деревянную резьбу на наличниках делал, чтобы изба была как игрушечка.

— Окошки, — увлеченно говорил Парамон, — они должны со всем домом в согласии быть. Сделаешь окошки большие — дом пучеглазый выйдет. Сделаешь окошки малые — дом все равно что подслеповат получится, стоит и ровно бы шшурится.

Горчаков смотрел на Парамона, слушал его и думал, что старик в своем деле художник, ему явно присуще чувство пропорции, соразмерности. Но сказано же кем-то, что стиль — это человек. И Горчаков рассмеялся про себя: «Так вот почему все старые дома в Игнахиной заимке кажутся чуточку пучеглазыми! Потому что сам мастер Парамон слегка пучеглаз!.. Но да деревне это не повредило, напротив, она только выиграла: света в избах больше. Деревня же в лесу стоит — это нужно учитывать. Многие таежные деревни кажутся угрюмыми именно из-за своих маленьких окон. А вот об Игнахиной заимке не скажешь, что угрюмая, нет!»

Парамон тем временем сердито говорил про тех дачников, которые своими строительными выкрутасами портят общую гармонию деревни, строят кто во что горазд.

— Нету у них понятия, — сердился Парамон, — что деревня-то русская, и все в ней должно быть наше, русское. Крыши на избах не должны быть шибко высокие и вострые, это тогда немецкие либо шведские крыши выходят. Но, — Парамон снова многозначительно поднял палец, — и шибко низкая, плоская крыша тоже худо. Дом все равно как человек. Вроде он справно одет и сам из себя видный, а ежели шапка на нем блином сидит, то все обличье испорчено, вид у человека смешной. Так и иные дачники. Строят какие-то американские балаганы, друг перед дружкой задаются — смотреть тошно!

Со стороны Лебедихи донесло рокот мотора, и все трое встрепенулись: неужели трактор!..

Рокот между тем приближался, нарастал, и вскоре — вот он! — бойкий, деловитый «Беларусь», слепя их фарами, подкатил к застрявшему «Уралу». Тут же трактор развернулся, и Виталька с трактористом, молоденьким белобрысым парнишкой, стали растягивать между машинами стальной петлястый трос.

Горчаков, Лаптев, Парамон сгрудились неподалеку от машин на сухом пятачке и глядели. Вот тракторист и шофер вспрыгнули всяк в свою кабину, моторы взревели, трос распрямился, натянулся, задрожал как струна, огромные рубцеватые колеса трактора провернулись на месте раз, другой, потом задымились от трения о землю, а безжизненная громада груженого «Урала» так и не стронулась с места, только дергалась и вздрагивала. И так, и эдак пробовал тракторист сдвинуть машину, и чуть вправо брал, и чуть влево — нет, не хватало у трактора мочи!

Тем временем начало уже развиднять, огромный, бескрайний бор пробуждался от сна, заворковала где-то горлинка, застучал дятел, запела-замяукала иволга, уползали куда-то мрак и сырость. На обочине дороги, на увале, догорал костер, и синий дымок столбиком поднимался к вершинам сосен и там начинал таять, сливался с засиневшим уже небом.

У Горчакова наступило какое-то сумеречное состояние. Где он? Что с ним?.. Вырванный из привычной обстановки, не выспавшийся, он все происходящее теперь воспринимал словно через пелену нереальности, фантастичности. Ну а город, квартира, кафедра, когда он о них вспоминал, вообще казались ему реалиями другой какой-то жизни, бывшей давным-давно…

А трактор все никак не мог стронуть машину. Уже затянуло всю пойму едким дымом от работающих на пределе моторов, уже отчаяние подступало. И от отчаяния ли этого, от чего-то другого ли, но пришла Горчакову в голову мысль: «А почему мы все время тащим машину вперед, по ходу?..»

— Может, назад попробовать, а? — робко предложил он шоферу, стоящему на грязной подножке возле кабины.

— А! — только и произнес шофер и безнадежно махнул рукой. У него был вид смертельно уставшего человека.

А вот тракторист к словам Горчакова отнесся иначе. Тотчас отцепил трос и перекинул его на другую сторону застрявшей машины.

И снова трос натягивается, снова на пределе воют оба мотора, снова дрожь металла и клубы едких выхлопных газов. Но что это?.. Махина «Урала» вдруг дернулась, стронулась с места и, выхлестывая из колеи жидкую грязь и елозя из стороны в сторону, покорно поползла вслед за усиленно стрекочущим трактором.

Наконец-то!

Не чуя от радости под собою ног, Горчаков подбежал к остановившемуся возле речки трактору, горячо благодарил тракториста, совал ему мятую трешку, но тот протестующе отмахнулся: «He-а! Не надо»! — быстро отцепил трос, поспешно вспрыгнул в кабину, тряхнул на прощанье своим белесым чубом, дал газ и укатил.

Парамон уже сидел в кабине машины, Виталька и Лаптев карабкались в кузов; махнул вслед за ними и Горчаков. Ну, теперь дуй не стой в Игнахину заимку, домой, к своим заждавшимся семьям!

 

Глава 16

Три недели спустя после «великого сидения» в пойме Лебедихи, в пятницу, после работы, у дверей горчаковской квартиры позвонил Лаптев, по-походному одетый, с пластиковой каской на голове. Горчаков ждал его; рюкзак, набитый продуктами, инструментом и гвоздями, горой возвышался в прихожей. Лаптев направлялся в Игнахину заимку на выходные дни, у Горчакова же с понедельника начинался двухмесячный преподавательский отпуск.

Спустились вниз, где у подъезда стоял лаптевский мотоцикл. На первый взгляд мотоцикл не внушал к себе никакого доверия: очевидно, Лаптев собрал его из частей, некогда принадлежавших разнородным машинам, да и сами эти части подлатаны, приварены друг к другу электросваркой либо приклепаны заклепками; некоторые провода, рукоятки и трубочки и вовсе держались на изоленте или были прикручены медной проволокой.

К мотоциклу была прицеплена тележка на резиновом ходу, сваренная из уголков и стальных трубок; на этом-то прицепе и стояли ржавые бидоны, найденные Лаптевым на городской свалке и наполненные цементом. Туда же, на тележку, приторочили рюкзак, ведро с помидорной рассадой, ящик с гвоздями и кое-какие плотницкие инструменты.

Римма, помогавшая при сборах и особо пекшаяся о рассаде, с сомнением качала головой и показывала Горчакову на мотоцикл испуганными глазами, мол, не представляю, как вы поедете на таком драндулете! Боюсь вас отпускать…

Анютка же все порывалась поехать с ними и едва не плакала, когда ее отговаривали.

Но вот оба путешественника уселись на постреливающий мотоцикл, Горчаков по примеру Лаптева нахлобучил на голову яйцевидную пластиковую каску, застегнул ремешок под подбородком. Мотоцикл взревел, окутался облаком синего газа и тронулся с места. Горчаков помахал домочадцам рукой, не поминайте, мол, лихом; в глазах у Риммы так и застыли страх и сомнение.

Посмеиваясь про себя над мотоциклом, Горчаков сидел в люльке и был уверен в том, что они даже за город не смогут выбраться. Либо развалится этот драндулет, либо их задержит первый встречный «гаишник» — что за странное транспортное средство движется по улицам города? Либо колымага-прицеп сломается, и все эти ржавые фляги с грохотом покатятся по асфальту…

Ничего чрезвычайного, однако, не случилось, Лаптев умело вел мотоцикл по улицам, притормаживал у светофоров, отставлял руку в кожаной перчатке в сторону, показывая водителям и пешеходам, куда он намерен сворачивать; уродливая тележка с нагроможденными на ней грузами мягко, послушно катилась вслед за мотоциклом.

А когда миновали городскую черту, вырвались из транспортной толчеи и покатили по прямому тракту, пролегающему через зеленые поля, то Горчаков мало-помалу стал успокаиваться, расслабляться. Боязнь неминуемой, казалось, аварии проходила, и он теперь уже без усмешки посматривал на Лаптева — какой он все же здоровяк! Сколь спокойно и деловито в эти минуты его бородатое лицо! Как уверенно сидит он в седле и как твердо лежат его руки на рукоятках руля!

И еще Горчаков убеждался в том, что езда на мотоцикле имеет свои прелести, недоступные ни едущим в машине, ни томящимся в поезде пассажирам. Тут ты весь на воздухе, — думал он, поглядывая по сторонам, ты не отделен от окружающей природы стеклами. Не через стекло, а непосредственно смотришь на поля, на рощи, цветы и травы, и в ноздри твои бьют их запахи. Тут тебя овевает то влажный воздух с лугов, то жаркое дыхание хлебного поля, тут встречный ветер ощутимо давит на твое лицо, приятно холодит его. И не исключено, что какой-нибудь летящий жучок может удариться о тебя, точно камешек, выпущенный из пращи, даже щелкнуть тебя в лоб. Словом, ты открыт, доступен ветру, запахам, ты ближе к земле, к траве, к птицам и цветам, не отгорожен от них железом и стеклом.

Так что когда из обогнавшей их легковой машины насмешливо глянула на них миловидная девушка — что это, мол, за мотопоезд такой! — Горчаков даже голову вздернул: нечего насмешничать, наоборот, это мы над вами можем посмеяться, пожалеть вас, запертых в духоте кабины!

…В районном центре была паромная переправа, и Горчаков, ни разу в жизни не видавший такого огромного самоходного парома, во все глаза глядел, как тяжелогруженые КРАЗы, МАЗы и КАМАЗы осторожно вкатываются с причала на палубу парома, как под их пружинными колесами проседают и покачиваются дебаркадер и сама посудина парома.

Распоряжался погрузкой капитан парома; его голова, увенчанная форменной фуражкой с золотым «крабом», виднелась в рубке, что возвышалась над палубой.

— Капитан тут лихой, знаменитость в некотором роде, — сказал Лаптев, выключая мотор. — Вот послушай его команды…

Капитан с верхотуры бросал взгляд на толпу машин у причала и, мгновенно выбрав нужную ему по габаритам машину, зычным голосом распоряжался в мегафон:

— Полета третий, давай!

Водитель ГАЗ-53, сидевший в кабине, как и все другие водители, начеку, встрепенулся, мигом завел Машину, дал газ и вырулил к дебаркадеру.

— Прямо и направо! — командовал капитан. — Да поживей, поживей, ради бога! Не спи за рулем! Впритык к «жигуленку»! Впритык, говорю! — сердился он и, заметив нерешительность водителя, обрушился на того с упреками: — Ну, мил человек, никак забыл, где лева, где права!..

Автогонщикам, которые застряли на самых подступах к парому и копались в моторе своей испещренной цифрами машины, он выговаривал:

— Вот с такими выиграй попробуй авторалли по горной местности!..

Когда серая «Волга» встала на пароме косо, капитан обратился к пассажирам с призывом:

— Мужчины, подбросьте ей зад ближе к борту! Мужчинам говорю, а не женщинам! Вам нельзя, девушки, а то рожать перестанете…

— Балагур! — посмеивался Лаптев. — Но дело свое знает отменно. Экономит каждый квадратный метр палубы. И вот увидишь, все эти машины он втолкает.

В это время над паромом и над пристанью раздалась команда капитана:

— Мотоцикл-бидоновоз! Пошел!

— Это нам! — спохватился Лаптев. Крутнул ногой педаль, под стрекот мотора вскочил в седло и, сопровождаемый улыбками водителей и пассажиров — «бидоновоз»! — вкатил на палубу.

Капитан втиснул мотоцикл в «карман» между грузовиком, чугунными кнехтами и бортом.

— Стой здесь! — скомандовал капитан Лаптеву и потише, но так, что все услышали, проворчал: — Нагрузят, понимаешь, столько, что будто у них не «ИЖ» а трактор К-700!

Словом, все шло к тому, что Лаптев с Горчаковым вот-вот станут центром всеобщего внимания. Чувствовалось, что водители и пассажиры, бывшие на пароме, не прочь позубоскалить над мотоциклом-«бидоновозом» (а среди пассажиров оказалась и та хорошенькая девушка, что насмешничала над ними на тракте).

Однако Лаптев, заглушив двигатель, распрямился во весь свой немалый рост, развернул свои широкие плечи и столь спокойно и твердо посмотрел на окружающих, столь выразительно обвел их взглядом, что желание потешиться как-то сразу сникло, увяло в самом зародыше. Всем, видимо, стало ясно, что этот рослый и спокойный парень с лицом былинного русича не потерпит насмешек ни над собой, ни над своим верным «ИЖачком».

Стоя возле борта парома, Горчаков смотрел на воду, на спокойную, как стекло, гладь моря, на дальние лодки рыбаков, словно повисшие в сизом мареве, на лес, синеющий на противоположном берегу, смотрел и думал о том, что и это море, и этот бор стали ему вроде как родными, вроде второй дом у него появился…

Поблизости от Горчакова разместилась компания старушек, они разговаривали о недалекой уже грибной поре, о том, что, уходя в дальний бор, боятся заблудиться, что вообще в бору одной ходить страшновато. А самая маленькая из старушек, самая сморщенная, с лицом, как сушеная груша, с усмешечкой вдруг заявила: «Нет, я в бору не боюся. Чего же бояться… Я гляжу — темнеет. В деревню засветло уж не поспею. Ну, не поспею дак не поспею. Излажу себе балаган, ложусь в него и сплю себе спокойненько, пока не развиднеет. А как развиднеет, встаю, пожую, что с собой брала, и — пошла грибы собирать! Они за ночь-то наросли, рядышком и наросли…»

Старушки таращились на товарку, рассказ поверг их в изумление, в жуть, они, представив, видимо, себя ночью в лесу, в балагане, буквально онемели.

Горчаков улыбался, глядел на море и вспоминал, как переходил его зимой на лыжах, как плыли они совсем еще недавно всей семьей на теплоходе, и думал, что теперь вся дальнейшая жизнь будет связана с этим морем, и наверняка не раз еще придется пересекать его и на лыжах, и на теплоходе, и на этом вот медлительном громоздком сооружении, управляемом капитаном-балагуром…

Между тем паром уже разворачивался, собираясь приткнуться к дебаркадеру; наплывал высокий обрывистый берег, приближались домики и огороды села Кузьминки, оживленная пристань с толпой машин-лесовозов, с встречными пассажирами, лениво следящими за маневрами парома.

Миновав одну из улочек села, Лаптев с Горчаковым выехали на лесную дорогу, ведущую в Игнахину заимку, и тотчас в ноздри им ударили густые запахи смолистого корья, лесной прели и свежести. Золотоствольные сосны и высоченные, с вислыми ветвями, с яркой свежей листвой, березы подступали к дороге сплошной стеной. Дорога была проселочная с колдобинами, с лужами, с оголенными корневищами деревьев, что выпирали там и тут из серой супеси.

Горчаков жадно пил-вдыхал сыроватый, отдающий первобытностью воздух, его не огорчали, а даже как-то веселили брызги, летящие на него из-под колес, когда Лаптев смело врезался в очередную лужу разливанную.

— Дорожка, однако, — по-стариковски ворчал Лаптев, бросая мотоцикл в объезды то вправо, то влево, отчаянно газуя и оглядываясь — не опрокинулся ли прицеп? Не растрясло ли драгоценный груз на ухабах?

Впереди маячили знакомые, голубого цвета, «Жигули» с насмешливой девушкой на заднем сиденье. Машина обгоняла мотоцикл по хорошей дороге и, наоборот, отставала в топких местах, словно бы робея перед лужами и ухабами. Заметив это, Лаптев вошел в азарт гонки и с веселым задором обходил нерешительного «жигуленка» именно в гиблых местах. Мутная вода теперь то и дело вскидывалась перед мотоциклом, бросалась на ветровые стекла, на резиновые сапоги Лаптева, попадала и в люльку к Горчакову. «Ну и Лаптев, ну и лихач! — возмущался и одновременно восторгался он, вытирая лицо тыльной стороной ладони. — Вот уж поистине — какой же русский не любит быстрой езды!..»

Самое щекотливое началось при объезде разрушенного моста через речушку на подступах к Игнахиной заимке. Объезд был долгий, километра четыре и сплошь в колдобинах, рытвинах и лывах-озеринах. «Бидоновоз» стал застревать, и теперь Горчакову то и дело приходилось выпрыгивать из люльки и толкать мотоцикл изо всех сил, в то время как Лаптев отчаянно, до дрожи во всех суставах машины, газовал, мотоцикл водило из стороны в сторону, иногда не слушая руля, он разворачивался поперек осклизлой дороги. Общими усилиями они выправляли ход «мотопоезда», и он снова полз вперед, словно крохотная букашка у подножия деревьев-великанов. Особенно тяжело приходилось при подъеме на бугры, когда прицеп норовил стащить их вместе с мотоциклом назад по склону.

Горчаков будто захмелел от лесного воздуха, от смолистого кислородища; чувствуя, что кровь в жилах готова забурлить, он курил сигарету за сигаретой и тем только сдерживал в себе желание смеяться, распевать что-нибудь этакое разудалое. Похожим образом «забалдевают» — он это знал — нормальные люди, впервые оказавшись высоко в горах, где атмосферный столб настолько легок, что кровь «близка к кипению».

А Лаптев-то, Лаптев! Прямо в бой, в сражение вступил со стихией! Настоящий водитель-виртуоз! Немыслимо, как он изловчается вести здесь свой драндулет!

Когда подъехали к ручью, что бежал по дну глубокого оврага, и сползли по скользкому спуску вниз, то увидели застрявшего у воды голубого «жигуленка». Четверо пассажиров, среди которых была и юная насмешница, толкали машину назад, на бугор, однако сил у них явно не хватало, «жигуленок», за рулем которого сидел растерянный толстяк в шляпе, только дергался да тонко, надрывно выл.

Горчаков с Лаптевым тоже впряглись толкать и так налегли, что машина тотчас подалась из прибрежной хляби на твердое место. Толстяк, оправдываясь перед кем-то, говорил, что в такой грязи и вездеход застрянет, что уж им-то, на мотоцикле, и думать нечего лезть в ручей. При этом он критически — руки в боки — осматривал «бидоновоз». Девушка отошла в сторонку и, легко нагнувшись над ручьем, обмывала запачканные ладошки светлой водичкой.

Сосредоточенный, посуровевший, Лаптев покрепче уселся в седле, поправил на голове каску, газанул и пустил взревевший мотоцикл прямо в ручей. Он решил не лезть в сторону, а править прямо по наезженной колее. Мотоцикл с ходу погрузился в ручей и стал похож скорее на диковинную лодку, чем на мотоцикл. Нагоняя колесами и люлькой пенный бурун, «ИЖ» уверенно полз наперерез быстрому течению, и волны клином расходились от него.

«Только не залило бы выхлопную трубу!» — корчился Горчаков, сцепив похрустывающие пальцы.

У владельца «Жигулей» простовато приоткрылся рот, а Лаптев — знай наших! — уже взбирался на противоположный берег, и мотоцикл ревел, окутанный синим облаком выхлопных газов.

Осторожно нащупывая босыми ногами дно с острыми камешками и чувствуя, как вода приятно холодит ноги, Горчаков перешел ручей вброд и прощально помахал рукой девушке, которая заинтересованно следила за переправой.

— Слушай, да он у тебя вездеход, а не мотоцикл! — говорил Горчаков, любовно поглаживая машину по гладкому топливному бачку.

На бородатой физиономии Лаптева так и читалось торжество победителя — так-то мы их!..

— Это его жизненный принцип подвел, — сказал чуть позже Лаптев, кивая в сторону «Жигулей». — Он, видно, настолько привык всегда и везде идти в обход, что от прямой дороги вовсе отвык. Это-то и подвело его.

— А еще такую красивую дочку имеет! — подхватил Горчаков «уничтожительную» речь Лаптева.

— Это не его. Она просто попутчица, пассажирка, — отозвался Лаптев. — Это знаешь кто? Виталькина дочь. Едет, вишь, к отцу на выходные. А этот в шляпе, сын Гастронома.

«Вот оно что!» — думал Горчаков, глядя на ровную и сухую здесь дорогу, стлавшуюся под колеса мотоцикла. Теперь ему стал понятен азарт Лаптева, его желание потягаться с «жигуленком», оставить «Гастрономовича» с носом.

И еще Горчаков думал о Виталькиной дочке. Помня замызганный вид самого Витальки, его унавоженную усадьбу, как-то с трудом верилось, что у него такая воздушно-джинсовая дочка.

…Игнахина заимка появилась внезапно, за поворотом; просто лес вдруг осекся, оборвался, и открылась большая поляна, а на ней — огороды, палисадники, дома, расположенные двумя улицами; а за домами, за огородами, слева, синела, уходя к горизонту, неоглядная ширь моря.

Горчаков смотрел на проплывающие мимо крепкие старинные дома с тесовыми замшелыми крышами со ставнями и наличниками, украшенными деревянной резьбой; разглядывал глухие заплоты, ворота калитки, тоже накрытые тесовыми крышами, бревенчатые амбары, завозни и думал: «Вот настоящие сибирские усадьбы!..»

Однако таежный, чалдонский, колорит был здесь уже сильно разбавлен; то тут, то там среди капитальных домов виднелись ярко раскрашенные, разномастные дачи, и каждая из них выказывала вкус или безвкусицу своего создателя, а также его имущественное состояние. Разные это были дачи, начиная от небрежно сколоченных, из тарной дощечки, домишек-скворечников, кончая громадными каменными особняками, коттеджами, с мезонинами, мансардами, верандами. Некоторые строения удивляли своей вычурностью, и Горчаков вспомнил слова Лаптева, объясняющие эту вычурность. В городе же, действительно, все у всех одинаковое, стандартное: дома, квартиры, их отделка, мебель. А жажда чего-то особенного, отличного от других, утоляется здесь, сказывается в облике дач. Вот и городят дачники кто во что горазд, и не исключено, конечно, что и «задаются» друг перед другом, о чем говорил однажды Парамон. Сосед сделал оригинальный фронтон, а я вот закачу еще оригинальней, я флюгер в виде петуха вознесу над крышей!..

Горчаков внимательно приглядывался к фундаментам, крылечкам, карнизам и крышам, запоминал формы фронтонов и веранд — все пригодится при строительстве!..

После того как разгрузили мотоцикл и Лаптев укатил к себе, Горчаков пошел смотреть огород и не узнал его. Как все изменилось за эти три недели! Из земли там и тут прет молодая трава, в ней уже скрываются разбросанные вокруг бревна, доски и кирпичи; на дудочках-стеблях светятся пушистые одуванчики, ажурными облачками цветет метельчатая травка-щучка, на межах возле заборов надурели полынь, лебеда и крапива; смородиновые кусты в соседнем огороде вздулись, словно копны, усеянные зеленым бисером маленьких ягодок.

«Торжество хлорофилла!» — ахал Горчаков, пробираясь к грядкам — что, интересно, там?..

На грядках — тоже перемены. Вылупились из земли чеканные листочки огурцов, выстрелил вверх узким зеленым пером лук, радостно кудрявится, шарит своими усиками в поисках опоры горох, стоят рядками степенные кустики бобов. У репы, редьки и редиски листья какие-то морщинистые, а у салата, наоборот, свежие, светло-зеленые, гладкие. Дружно лезут из земли чеснок, морковь, кабачки; всех обогнал в росте густой и щедрый пером лук-батун.

Горчаков не переставал удивляться: ожидал ли он, что здесь что-нибудь вырастет! Поддавшись на уговоры соседей, они с Риммой по весне разбросали на грядках какие-то невзрачные, все больше серенькие, семена, и вот, оказывается, из них, из ничтожных этих соринок, наворотило такое!.. Нет, он знал, конечно, что все растения рождаются из семени, и надеялся, что у них с Риммой тоже что-нибудь да вырастет, и все же теперь, когда выросло, не мог отделаться от ощущения чуда.

Внимательно приглядевшись к безжизненному, на первый взгляд, картофельному полю, он и там заметил нечто такое… Он увидел на ровной, прибитой дождями, земле какие-то бугорки, наклонился — так и есть! Лезет! Причем напор побегов столь велик, что вспучивается, трескается корочка земли, а из трещинок выдавливаются страдальчески сморщенные, с младенческим пушком, листочки. Горчакову чудилось, что они даже попискивают от натуги. У Горчакова мурашки бегали по спине, охватывало такое чувство, что земля вокруг него полна тайного и вместе с тем дерзкого движения; в ней что-то непрерывно шевелится, набухает, растет…

«Вот она, брага жизни!» — как-то даже торжественно думал Горчаков.

Но нужно было срочно сажать помидоры, иначе рассада, купленная на рынке еще утром, пропадет.

При тусклом свете полной (к счастью) луны Горчаков копал лопатой лунки и в каждую, по совету Лаптева, бросал немного перегноя, наливал воду и в образовавшуюся грязь погружал корешок рассады. Затем вбивал колышек и привязывал стебелек к нему.

Когда закончил и разогнул ноющую спину, была уже полночь, и круглая, до невероятности ясная луна высоко стояла в темном, припорошенном звездами небе. Фыркали пасущиеся за огородами кони, и оттуда доносилось мелодичное позванивание колокольчиков.

С заляпанными землей руками, донельзя уставший после долгой дороги и кровопотливой, в наклон, работы, стоял Горчаков посреди огорода, смотрел на луну, на ровные ряды колышков с белыми подвязками, смотрел на черную пирамиду бревен будущего дома, на залитую лунным светом деревню, на темную стену леса, на море, серебристо шевелящееся вдали; слушал тишину, чувствовал, как все вокруг растет, набухает, наливается соками, и думал о том, что какие бы трудности ни предстояли, как ни пришлось бы пластаться с бревнами и с землей, — словом, чего бы это ни стоило, он уже не уйдет отсюда, зацепится здесь, осядет.

 

Глава 17

Когда Горчаков завтракал, сидя в Парамоновой ограде у накрытого клеенкой стола, прибежал Виталька.

— Шлаку тебе надо? — едва поздоровавшись, спросил он и уставился на Горчакова — один глаз живой, горячий, другой холодный, безразличный; был Виталька небрит, взъерошен, кипуч.

— Шлаку? — встрепенулся Горчаков: шлак не только был нужен ему, он был просто необходим. Ведь если будет шлак, то можно сегодня же, сейчас же, начать заливку фундамента. — Он еще спрашивает! Конечно, нужен шлак. Еще бы!

— Так побежали! — заторопил Виталька. — Потом доешь, а то машина ждет. Шофер из Кузьминки ехал порожняком и попутно прихватил… Четвертную с собой не забудь, — напомнил Виталька и стал убеждать Горчакова, что это совсем недорого — четвертная. Да еще с доставкой на дом!

Побежали. Шофер был наверняка одним из многочисленных Виталькиных знакомых, и походило на то, что Виталька же ему и подсказал, как между делом заработать «четвертную».

Втроем они мигом разгрузили шлак на месте будущей стройки, на краю огорода, под самым лесом, Горчаков рассчитался с шофером и поспешил к Лаптеву: тот обещал помочь с заливкой фундамента.

Перво-наперво они сколотили из досок большое корыто, обшили его изнутри старой жестью, и получилась у них емкость для раствора, своеобразная бетономешалка. Затем разметили участок под фундамент, по углам его вырыли глубокие, до твердой глины, ямы под опорные тумбы и начали…

Насыпали в корыто шлак и цемент, хорошенько перемешали их, добавили воды, а потом, расположившись друг против друга и шуруя лопатами, замесили «квашню», как выразился Лаптев. Затем ведрами стали носить «тесто»-шлакобетон и заполнять ямы; когда же раствор заполнил ямы доверху, смастерили из досок опалубку и давай теперь уже в нее заливать раствор ведро за ведром, один замес за другим.

— За выходные дни мы должны еще успеть разобрать бревна по номерам и по стенам, — говорил Лаптев, со скрежетом ворочая лопатой в густом тяжелом растворе. — Да и за мхом надо бы съездить. Пока меня не будет, готовься к кладке стен. В следующие мои выходные навалимся на сруб, понял? А отпуск я возьму в июле, тогда уж используй меня на всю катушку.

— Слушай, Тереха, — растроганно сказал Горчаков, — а чем я тебе платить буду?

— А ты и платить собрался? — спросил Лаптев и даже приостановился, лопатой орудовать перестал. — Может, тогда содрать с тебя и за то, что ты у меня зимой квартировал? — По всему было видно, что Лаптев начинает сердиться.

— Ладно, ладно! — поспешил отступиться от своих слов Горчаков. Ему было неловко, что затеял этот разговор, но ведь и не затевать как? Кому же охота бесплатно, за здорово живешь, и в выходные дни и во время отпуска надрываться у кого-то на стройке?..

— Я тебя сагитировал, заманил сюда, втянул в это дело, — уже мягче, но все еще хмуря брови, говорил Лаптев, — стало быть… никаких разговоров!

Горчаков готов был обнять «старого бродягу» — человеком он был, человеком и остался. Даже вот обоснование нашел, вину себе придумал, дескать, виноват перед тобой и обязан вину искупить.

На другой день после обеда, оставив залитые опорные тумбы твердеть-каменеть, приятели помчались на мотоцикле искать затерянное в бору озеро, где, по словам Парамона, растет настоящий мох. А Парамон советовал ставить дом именно на настоящем мху, а не на том, который иные горе-застройщики сдирают в бору и который, подсохнув, крошится и вываливается из пазов.

Лесное озеро приятели нашли километрах в восьми от деревни; оно лежало в глубокой котловине, в окружении густого сосняка и выглядело сверху, с увала, как синее око бора.

Спустившись с увала, подъехали к камышу, разделись до трусов и, распугивая куликов и уток, зашлепали по мелководью сквозь тростник к чистине, к зеркалу озера. Там, среди блиноподобных листьев, лежащих на поверхности воды, мерцали цветы мраморных лилий.

— Чуешь, — говорил Лаптев, наклоняясь к лилиям и шумно втягивая носом воздух, — холодком напахивает!

Такое красивое, радующее глаз озеро, да еще с лилиями! Однако когда приятели приступили к работе, озеро перестало казаться райским уголком: ноги увязали в тине, а лесины, некогда поваленные в воду ветром, сильно затрудняли движение; сучья цеплялись за ноги. К тому же предельно пропитавшийся водой ржаво-зеленый мох был тяжел, а таскать его нужно было далеконько, на берег. Там, на сухом месте, возле мотоцикла, они его отжимали, как хозяйки отжимают-выкручивают мокрое белье, и разбрасывали для просушки. Мох, правда, был на диво хорош: его можно было теребить как кудель, как пеньку.

— Мох-долгунец! — удовлетворенно гудел Лаптев, нагибаясь к воде и загребая мох руками, точно граблями. Затем он приподнимал над водой охапку тяжеленного мха, с которого журчащими струйками стекала вода, и волок ее к берегу, увязая ногами в тине; чертыхался, спотыкаясь о топляки.

Иногда в раздергиваемом для просушки мху попадались маленькие запутавшиеся в моховых нитях карасики; Лаптев, журя рыбешек за бестолковость, выпутывал их, бережно относил в ладонях к воде и отпускал — растите! Добродушно усмехался, когда перепуганные карасишки, вновь оказавшись в родной стихии, живо улепетывали на глубину.

Посиневшие, с гусиной кожей, ухлюпанные с ног до головы приятели только к вечеру наполнили мхом четырнадцать мешков — именно столько, по подсчету Парамона, понадобится мха на весь сруб.

И снова Горчаков дивился Лаптеву и его мотоциклу, который, хотя и с надрывом, хотя и на первой только скорости, но все ж таки двигался по лесной дороге, волочил за собой тележку с горой мешков, набитых мхом.

…Перед самым отъездом Лаптева в город строители разложили бревна по порядку возле обозначенного тумбами фундамента и были сильно озадачены — много оказалось подгнивших бревен! Горчаков за голову хватался: где же взять новые бревна на замену?

— Я этого опасался, старик, — озабоченно хмурился Лаптев, но не думал, что столько. На замену понадобится бревен десять, не меньше. А выписывают круглый лес только в исключительных случаях, да и то, слыхал, своим работникам. Ну и Виталька вон умудряется как-то…

Горчаков понимал, что если в ближайшие дни он не добудет бревна, то они с Лаптевым не успеют до наступления осеннего ненастья подвести дом под крышу. А это, считай, катастрофа. Осенние дожди и вовсе сгноят сруб. Да и когда достраивать его? Ведь на следующее лето Горчаков запродал свои руки Витальке…

Нет, надо во что бы то ни стало добыть лес на замену гнилушек!

 

Глава 18

Два дня после отъезда Лаптева в город Горчаков, орудуя гвоздодером и клещами, выдирал ржавые гвозди из бревен, косяков и половиц. Удивительно много гвоздей оказалось в старом доме. Горчаков наполнил ими доверху два старых ведра. А во время кратких передышек-перекуров он невольно приглядывался и прислушивался ко всему, что делается на подворье соседа Витальки; и многое там его озадачивало… Ну хотя бы это напряженное, почти круглосуточное «кипение» Витальки в круговерти мелких дел. Утро еще только начинается, еще только зарится, а Виталька уже на ногах, уже он дает корм курам, собакам, пойло телятам и поросятам, уже выгоняет коров, коз и овец на пастбище. Потом хватает весла, сачок и корзину и — быстро-быстро, почти бегом, по переулку, к морю — проверять донки-поставушки. Не успеешь оглянуться, а он уже с тяпкой в огороде, он уже воюет с сорняками. А между тем пора яйца куриные собирать; начал собирать — беда: одна из пеструшек не может разродиться. Виталька хватает беднягу под мышку и бежит к соседке — что делать, Егоровна? Яйцо, говоришь, раздавить? Прямо в ней, в курице, раздавить? Ну, дела! Ну, спасибо, Егоровна, спасибо за совет, так и сделаю — что ж ей голову рубить, что ли? Такая хорошая несушка…

А тут подкатывает к Виталькиной усадьбе грузовик: знакомый шофер подбросил мешок комбикорма, и нужно мигом освободить машину, потому как шофер торопится.

Только прибрал комбикорм, как соседка тетя Груня прибежала: «Выручай, Виталий, мне парни погреб выкопали, ставь, говорят, по такому случаю, а у меня нет…» — «Ладно, выручу тебя, Захаровна».

А через полчаса уже нет Витальки дома, вскочил на мотоцикл и умчался в лес искать кулижки, пригодные для предстоящего в июле сенокоса.

Но вот он снова дома, опять в руках у него либо тяпка, либо топор, либо по-мотоциклетному тарахтящая пила «Дружба», и он ею кромсает в переулке березовые хлысты, а во время перекура, сдвинув шляпу на затылок и энергично жестикулируя, доказывает что-то соседу-пенсионеру, сидя с ним рядом на бревне.

Еще через час ты его видишь с лейкой; поливает грядки, а попутно пасынкует помидорные кусты, рыхлит под ними землю и в то же время переговаривается с соседкой Егоровной, которая спрашивает у него совета, как бороться с паутинным клещом.

А там, глядишь, нужно идти искать запропастившихся телят, готовить им вечернее пойло, встречать бредущих с пастбища коров, опять бежать с веслами, сачком и корзиной на рыбалку; да не забыть убрать в избу сохнущие на заборе шкуры и вялящихся на солнце лещей, забежать в заезжий дом к колхозникам-лесозаготовителям и напомнить им, что обещали надрать дуба-корья для дубления овчин.

Из кратких разговоров с самим Виталькой, из рассказов о нем Лаптева и из собственных наблюдений постепенно складывалось у Горчакова представление о Витальке.

Родился Виталька на Алтае в крепкой работящей крестьянской семье. Земли, как и всюду в Сибири, было вдоволь, имели Кузовковы лошадей, коров, овец, была у них своя пашня, сеяли хлеб, косили сено, варили пиво. Виталька был мальцом и то доколхозное, единоличное время помнит обрывочно, отдельными как бы картинками. Запало в память, например, такое. На ночлег у них остановился пришедший издалека караван диковинных верблюдов, а с караваном пришли не менее диковинные узкоглазые кыргызы. Один из пришельцев подарил Виталькиному деду с десяток дынных семечек. По весне дед посеял семечки на самом солнцепеке, как и советовал старый кыргыз, и к концу того, на редкость жаркого, знойного, лета дыни выросли. И какие же они были душистые да сладкие! Соседи приходили к ним, Кузовковым, отведать диковинного кыргызского овоща; пробовали и дивились — экая сладость! Аж во рту тает!

Подобных два-три эпизода, две-три вроде и пустяковых, ничего не значащих истории — вот все, что задержалось в памяти Витальки из того доколхозного времени.

А потом семья оказалась за Иртышом. Запомнилось, как плыли они на барже «за болото», в Васюганье, как высадились в глухой тайге, как от гнуса мазали руки и лица дегтем, который отец добыл в соседнем остяцком селении.

Валили лес и рубили избу, вместо стекла мать натянула на окошко холстинку. Все время страшно хотелось есть, и он, Виталька, голосил от корчей в пустом брюхе. Тогда мать подобрала выброшенную остяками брюшину забитой лошади, хорошенько отмыла ее в ручье, нарезала ножом как лапшу и варила «шти».

Надорвавшись на раскорчевке леса и от голода умерли сначала дед, потом отец, а они, мать и малолетний Виталька, решили, пока держат ноги, податься в родные края.

Шли от деревни к деревне, просили милостыню или прирабатывали где на сенокосе, где на жатве. Но у матери стали пухнуть ноги, и в конце концов она то же умерла.

Его, Витальку, подобрали и поместили в дом беспризорных, в детдом. Там поучили маленько грамоте, потом направили в ФЗУ, а там и в армию идти время подошло. Успел и повоевать, есть и медали, в том числе «За взятие Кенигсберга».

После демобилизации работал в леспромхозе, женился, и все бы хорошо, но тут-то и случилось главное несчастье его жизни — изувечило в лесосеке падающей лесиной. Залечили, заштопали пробоину в черепе вставили стеклянный глаз — живи… Работал разным артелям: сапожничал, скорнячил, «урманничал», то есть шишковал; заготавливал клюкву, даже охотничал, промышлял белку и рябчика.

Между тем появлялись дети, два сына и дочка, их надо было ставить на ноги, учить. Старший закончил речное училище, теперь вон плавает капитаном на катере. Второй закончил институт, работает на заводе, ну а дочка еще живет с родителями, заканчивает школу, тоже собирается пойти на завод, будет работать и учиться на подготовительных курсах.

Сюда, в Игнахину заимку, как выяснил Горчаков, Виталька попал так. Старший сын привез их с женой в эти места на катере побрать брусники. И как только он, Виталька, понял, что это за деревня, так сразу и вспомнилось ему детство, родная алтайская и бесподобный вкус дедовских дынь.

Тут же купили баню с небольшим участком, переделали баню в избу, пристроили сени, поставили на дворе летнюю кухню, сарай, пригородили землицы от леса, раскопали целик, провели в избушку свет, радио, обжились, завели кур, собак, коз, и вскоре почувствовали, что в избушке им тесно. Недолго думая, продали ту усадьбу (цену, понятно, взяли вдвое большую против той, что сами платили) и купили этот теперешний пятистенный дом с огромным огородом. И снова стали «распухать», снова появилась у дома просторная веранда, гараж для новенького мотоцикла, навес, теплый хлев, стайка, новый погреб.

Ну а в планах у Витальки пустить в зиму две коровы и бычка, построить новую баню с печкой из нержавейки, с предбанником; построить «скорняцкую» и даже, может быть (мечты!), завести теплицу.

Словом, развернулся Виталька вовсю. После долгого скитания по свету, после того как сменил множество занятий и профессий, он, похоже, нашел наконец свое место, свое призвание. Сам живет здесь почти безвыездно, а жена приезжает к нему на выходные да во время отпуска: нельзя же оставить в городе без надзора квартиру и школьницу дочь; да и заработок, полторы эти сотни, не лишний.

Чтобы обеспечить хозяйство стройматериалами, деньгами и кормами, Виталька привез из города свою безотказную швейную машинку; он безошибочно «поставил» на унты, на шапки и дубленки, подметив моду на меха, на козий пух. И дело у него пошло. Взять хотя бы меховые унты. Ведь это же прекрасная обувь для лесозаготовителей, прорабов, бригадиров, егерей, лесничих; в унтах тепло в любой мороз, сырости они тоже не боятся — словом, удобная обувка, носи ее лет десять, а то и все пятнадцать.

Спит Виталька, как убедился Горчаков, не более пяти часов в сутки, с темна до темна «кипит» он в деле. Под стать ему и жена его Шура, тоже на работу бедовая, а характер у нее лисий, где надо она смягчит резкость мужа, польстит, подсластит… в итоге получается так, что им двоим почти невозможно отказать в чем-либо.

Одна за другой подкатывают к Виталькиному дому подводы, трактора, грузовики, «УАЗики», «ГАЗики», «Жигули» да «Волги». Виталька — поразительная память! — знает всех заезжих по имени-отчеству, хорошо помнит, что кому обещал и что обещали ему; всегда у него про запас имеется бутылочка водки, всегда наготове шутка-прибаутка, а для иного и матерок покрепче, если того заслужил.

И сам Виталька целыми днями колотится по хозяйству, и другие в это время для него что-нибудь делают, добывают, что-нибудь везут ему, — в общем тоже работают на его хозяйство. И всех этих людей и из дела, их должности и их имена нужно держать в голове, ничего не забыть, не спутать, — нужно иметь, словом, недюжинный талант организатора, плановика, экономиста. А случись какие деньги выручить, Виталька не бежит в сберкассу, не прячет выручку в чулок, нет. Часть денег идет, конечно, семье «на жизнь», однако большую долю выручки он тут же пускает в оборот, постоянно интенсифицирует, говоря ученым языком, свое хозяйство. Чтобы не терять времени на ходьбу, а мигом слетать в районный центр или в Кузьминку по делам, обзавелся мотоциклом. Чтобы не ширкать ручной пилой строевой лес и дрова, обзавелся бензопилой. А чтобы легко и быстро перемахнуть на противоположный берег моря и в село Белодедово, где хорошие магазины, — для этого купил моторку.

«Хозяйство, — философствует Виталька, — оно как велосипед, ему надо постоянно подбавлять скорости. Перестань крутить педали и, глядишь, упал!..»

С зари до зари крутит Виталька эти самые педали, управляется со скотиной, с огородом, выделывает шкуры, принимает посетителей, в любую минуту готов помочь соседям, дать дельный совет.

«Уму непостижимо! — думал Горчаков, наблюдая за Виталькой. — Не человек, а целое предприятие!»

Только вот какая у него цель, ради чего пластается Виталька? Ради чего сжигает себя в работе? Этого пока не знали ни Горчаков, ни Лаптев, да и никто, пожалуй, из соседей.

Пробовал было Горчаков высказать Витальке удивление — как, мол, ты управляешься с этакой тьмой различных дел? Не лучше ли, мол, в твоем возрасте отдыхать, здоровье сохранять и силы? Прямого вопроса: «Зачем тебе все это нужно?» Горчаков не задал, однако Виталька суть вопроса наверняка почувствовал и усмехнулся, и ответил философски: «Кто не работает, тот не ест».

Это был ответ и в то же время увертка от ответа, сокрытие истинных причин под расхожей, общей фразой.

В общем, и так, и этак размышлял Горчаков и ни к чему определенному насчет Витальки прийти не мог, тот по-прежнему оставался для него загадкой. При всем при том Виталька не раз выручал Горчакова в трудных, почти безвыходных положениях, он был единственным здесь человеком, который мог выручить и на этот раз…

Застал он Витальку за таким странным занятием: сидя в кухне на табуретке, Виталька прижимал к себе дрожащего, отчаянно голосящего поросенка, с розовым пятачком, розовыми ушками и копытцами, и, раздирая ему пасть, вливал в глотку какую-то тягучую бело-желтую бурду. Поросенок при этом продолжал визжать, от чего вливаемая масса клокотала у него в горле.

— Что ты с ним делаешь? — спросил Горчаков.

— Да лечу его… — отвечал Виталька, морщась и ругая глупую животину: — Твою мать! Ты еще кусаться вздумал! Вот тебе! — И новая порция лекарства была влита несчастному в глотку. — Понос у него, — пояснил Виталька. — Вот мне и посоветовали разбить пару сырых яиц и…

Наконец поросенок был отпущен на свободу и в ужасе тотчас удрал под лавку, скрылся за занавеской, где у него была, видимо, кормушка и подстилка.

Виталька вытер руки тряпицей, достал сигареты, оба закурили, и Горчаков пожаловался, что уже несколько дней ломает себе голову, не знает, чем заменить подгнившие бревна в срубе.

— У меня есть лес, — сказал Виталька, — но я тебе его не дам. Самому нужен. Каждое бревно на счету. Выписать если?.. — Он смерил Горчакова цепким взглядом, словно бы оценивая, прикидывая, на что тот способен, и заключил: — Не выпишут тебе. А если так взять, — усмехнулся Виталька, — тут же кто-нибудь донесет, и влипнешь. Нужны бумаги, у меня вон на каждую лесину есть квитанция. Стало быть, — он поднял палец, — лес должен быть не из бора, а издалека… — Задумался на минуту, дымя своей излюбленной «Примой», а потом решительно заключил: — Ладно. Не сегодня-завтра должен приплыть Миша, мой старший сын. Он мне обещал пяток лесин. Вот их, пожалуй, я смогу тебе отдать.

 

Глава 19

Это было зрелище. Белый катер, управляемый сыном Витальки — Мишей, отчалил от берега, развернулся по красивой дуге и ходко пошел наперехват огромной барже, которая медленно двигалась по фарватеру. Баржа была гружена лесом, красноватые бревна навалены на палубу высоченной горой.

Виталька с Горчаковым сидели на полянке над береговым обрывом, курили, и Виталька не без гордости за сына комментировал происходящее.

— Дело будет, — сказал он, когда катер удачно подрулил к барже, на ходу прилепился к ней сбоку, и теперь они, баржа и катер, двигались как единое целое. — У Миши тут все шкипера знакомые…

Отсюда, с высокого берега, хорошо было видно, как маленькие фигурки матросов появились на рыжем горбу баржи, как они там по-мурашиному шевелились, и как минуту спустя возле баржи взметнулся белый фонтан брызг.

— Одно есть! — заключил Виталька и подмигнул Горчакову.

— Похоже, что так, — соглашался Горчаков, не зная, радоваться ему или же спросить себя кое о чем… С одной стороны, забота, мучившая его все последние дни, понемногу отпускала, дело вроде бы улаживалось, и он начинал верить в то, что дом удастся-таки поставить. С другой стороны, это смутное сосущее беспокойство, ощущение, что влипает он во что-то нехорошее, нечестное…

Он гнал от себя это беспокойство, эти сомнения, не давал им оформиться в прямой вопрос к самому себе. Знал по опыту, что начни сомневаться да изводить себя вопросами, начни подходить к предстоящим своим действиям с одной да с другой стороны, и с места не стронешься, ничего не сделаешь, так и будешь сидеть в исходной точке, весь в сомнениях да самоедских вопросах. «К черту! К черту!» — гнал он от себя нерешительность.

— Второе!.. Третье!.. — считал между тем Виталька и рассказывал про сына: — Миша по обстановке работает. Ну вот эти буи красные расставляет на фарватере, следит, чтоб на них лампы были в исправности, вовремя переставляет буи. В общем, задача его такая, чтоб ни одна баржа, ни один теплоход не сел бы на мель, чтоб движение по реке происходило как по маслу. Потому его все капитаны и шкипера знают, и он всех знает.

Когда четвертое бревно было сброшено в воду, катер отцепился от баржи и пошел назад; время от времени он замедлял ход, и тогда на палубе виднелись матросы с длинными баграми.

— Собирают, — пояснил Виталька.

Час спустя катер взял курс к берегу, и сбоку у него бурунили связанные чалкой-удавкой длинные бревна.

— Это на обвязку тебе, на первый венец, — наставлял Горчакова Виталька. — Ты пропустишь их под домом и под пристройкой — понял? Чтоб основание у всего сруба было цельное. А на вставыши, на замену трухлявых концов, мы что-нибудь подыщем…

В это время катер ткнулся в берег, как раз напротив оврага — так указал маячившему в рубке сыну Виталька.

— Вытаскивать бревешки по оврагу будет сподручней, пояснил он. — По оврагу намного положе, не на обрыв же их вздымать!

Проворный матрос сбросил с катера трап, Миша, невысокого роста, ладный из себя крепыш, легко сбежал по трапу на галечник и спросил у отца:

— Куда тебе их?

— Надо бы, Миш, выдернуть их из воды, — отвечал Виталька, — хотя бы на уступ, а то трактор не возьмет.

Все трое задумались — как выдернуть бревна из воды на уступ? Бревна толстенные, длинные и свинцово тяжелые, пропитавшиеся водой…

Попытались поднять одно из бревен, и впятером, включая двух матросов, только и смогли сделать, что конец бревна выдернули из воды на галечник. Поднять же скользкое тяжелое бревно на высоту человеческого роста, на уступ, и одновременно подсунуть вперед силенок не хватало; кажилились, кажилились, и все попусту.

— Дэ-э… озабоченно произнес Виталька, сдвинув шляпу на лоб и почесывая в затылке.

Горчаков от досады катал желваки — вот ведь близок локоть да не укусишь! Как такие бревнищи забросишь на уступ, в русло оврага? Даже если придет трактор, о котором была договоренность, так ведь он же не подъемный кран. Да и не сможет трактор подойти к самой кромке обрыва, опасно это, в море свалится, чего доброго.

— А если катером попробовать, — робко предложил Горчаков, еще не представляя себе в деталях, как это можно сделать, а только вдруг подумав о том, что если и есть сейчас у них в наличии большая сила, так она именно в катере, в его моторе.

— А как ты катером?.. — недоверчиво спросил Виталька.

— А что… это идея! — загорелся Миша и слегка толкнул Горчакова в грудь. — Сделаем длинную чалку, обмотнем ее вокруг березы и потянем…

Матросы живо надели удавку на самое толстое бревно, нарастили капроновую чалку другим таким же канатом, обмотнули канат вокруг могучей, с корявой корой, березы, стоящей в овраге, а конец привязали к чугунному кнехту на носу катера.

— Отойдите подальше! — крикнул Миша из рубки и требовательно махнул рукой, мол, убирайтесь, а то — не дай бог — лопнет чалка и хлестнет кого-нибудь концом! Пополам пересечь может!

Сцепив сухие длинные пальцы, Горчаков смотрел, как судно, медленно пятясь, пошло от берега, как приподнялась длинная и тяжелая чалка над землей и над водой, как она струной натянулась между носом корабля и березой, как зашевелился, но не развязался, а, напротив, намертво затянулся узел… Горчаков отчетливо, всем напряженным существом своим представил, как выбирается сейчас последняя пружинность капроновых волокон, как натянулись они до предела, за которым разрушение, разрыв. Но была еще упругость в стволе березы, и ствол ее начал сгибаться… наклоняться, еще мгновение, еще несколько сантиметров тихосенького, чуткого хода катера и… либо развяжется узел на канате, либо сам канат лопнет, либо — самое ужасное! — не выдержит и хряпнет могучий ствол березы…

Словно затаив дыхание, пятился катер от берега, а вместе с ним придержали дыхание все, кто стоял на берегу… как вдруг канат заскользил по стволу березы, а огромное бревно стронулось с места, конец его, охваченный удавкой, приподнялся, и бревно послушно пошло вверх, на уступ и далее в ложе оврага, подтягиваясь к березе.

— Стой! Стой! Амба! — вразнобой закричали Виталька, Горчаков и оба матроса.

Катер чуть двинулся еще — по инерции — и замер. Всё!

— Теперь, Миша, подай чуть вперед, чтобы ослабить удавку, мы снимем ее с бревна и наденем на следующее.

Когда все четыре бревнища улеглись рядышком на травянистом дне оврага, Горчаков готов был обнять бравого капитана Мишу, Витальку, молодцов-матросов, а заодно и могучую красавицу березу — выдержала, милая, не подвела!

Сунув в карман поданную Горчаковым десятку и кивнув отцу на прощание, Миша взбежал по трапу на палубу, втащил за собой трап, катер лихо отчалил от берега, развернулся и, дав прощальный гудок, ушел в сторону города Камня.

Теперь можно было расслабиться и порадоваться, что дело сделано, успокоиться и выкурить с Виталькой по сигарете, сидя на бревнах.

Однако не успели они затянуться табачным дымом, как вот он, на горе возле огородов затарахтел грязно-синий трактор «Беларусь». Из кабины выскочил Ванюшка, тот самый бедовой Ванюшка, который пахал по весне огороды и лихо свалил столб у Горчаковых. Выскочил из кабины и крупными шагами, почти прыжками, спустился к ним с горы, чумазый, голый по пояс, широкоплечий, мускулистый, шальной.

— Эти? — остановился он, руки в боки, и, не здороваясь, кивнул на бревна. — А куда?

Горчаков с Виталькой принялись было объяснять как лучше поднять бревна в гору, полагали, что сначала не мешает осмотреть русло оврага, нет ли в траве ям и пней; предлагали втаскивать бревна по одному…

— Да ну! — отмахивался Ванюшка. — Стану я корячиться по одному! — Был он явно под хмельком и весь его вид говорил, что ему, Ванюшке, нет сейчас на свете никаких преград, ему и само море по колено! Ставьте бутылку, и он мигом обтяпает это дело. — Вяжите все! Я их разом! — распорядился он и, не слушая возражений, швырнул им стальной трос с петлей на конце.

Набросили стальную удавку на концы бревен, Ванюшка быстро взбежал к своему тарахтящему «мустангу», махнул в седло, и вот уже пятится, сваливается с горы на дно оврага трактор, отчаянно подскакивая на ухабах и пнях.

И не успели Горчаков с Виталькой опомниться, как Ванюшка врубил первую скорость и поволок громоздкую связку бревен в гору, сдирая острыми торцами дерн, разворачивая в труху старые пни. И нужно было править хотя бы по своему следу, а он попер напрямик, по кустам акации. И тут же заднее колесо трактора ухнуло в заросшую травой ямину, малые передние колеса оторвались от земли, и трактор вздыбился. Горчаков с Виталькой остолбенели — сейчас машина опрокинется и загремит по склону прямо в море!

Понял это, видимо, и лихач Ванюшка. Он оглянулся, метнул бешеный взгляд назад, на склон, на недалекий обрыв, тряхнул своей чубатой башкой с оскаленными зубами, дал машине предельный газ, мотор оглушительно взревел, и трактор, опираясь лишь на задние рубчатые колеса, рванул вперед и вверх. Подпрыгнув несколько раз, словно гигантский кенгуру, трактор выскочил на пригорок, грохнулся на все четыре колеса и, страшно рыча и воя, поволок бревна в гору.

— Твою мать… — выдохнул Виталька и покачал головой; глаза у него были абсолютно круглые.

Придя в себя, Горчаков помчался вслед за трактором, чтобы показать Ванюшке, куда сворачивать, в какой переулок, иначе — было такое предчувствие — этот лихач попрет напрямик по огородам, ломая на своем пути заборы и круша постройки.

А через полчаса, оставшись одни, Горчаков с Виталькой опустились на сложенные у забора бревна, закурили и, переглянувшись между собой, давай хохотать, причем у Горчакова смех был явно нервный, захлебывающийся, прерывистый.

Просмеявшись, Виталька сдвинул свою шляпу на затылок, шаркнул рукавом куртки по бледному потному лбу и с умилением в голосе произнес:

— Нар-род!.. А?..

 

Глава 20

Теперь Горчаков еще более уверовал в Витальку его готовность помочь, в его способность достать какие угодно стройматериалы, хотя бы даже из-под земли.

А достать надо было еще несколько бревен на вставыши, на замену подгнивших концов в старом срубе. Позарез нужны эти вставыши, без них нельзя начинать кладку стен. И Виталька разделял озабоченность Горчакова, говорил: «Обожди, вот чуток освобожусь…»

Наконец в четверг утром, пробегая по своим делам мимо Горчакова, который скобелем и топором ошкуривал великолепные, «родившиеся из пены морской», бревна, Виталька на ходу бросил: «Как стемнеет, жди меня. Я подъеду на мотоцикле. Прихвати с собой карманный фонарик…»

После ужина Горчаков не пошел отдыхать в свою пристройку, как обычно, а, убрав со стола, присел в ограде, покуривал и поджидал Витальку с мотоциклом.

Хозяйка бабка Марья между тем подоила корову, процедила молоко в стеклянные банки, раздала их дачникам и ушла в дом. Посидев рядом с Горчаковым на скамейке, потолковав с ним о стройке и выкурив папиросу, устало поднялся и тоже ушел в дом отдыхать Парамон; затихала, успокаивалась деревня. А Витальки все не было. Умотавшегося за день с бревнами, с прополкой огорода, Горчакова клонило в сон, хотелось растянуться тут же, в ограде, на полянке, расслабиться и дать натруженным костям и мускулам отдых.

Но тут затарахтел наконец, приближаясь, мотоцикл, Горчаков встрепенулся, сунул в карман сигареты, спички и фонарик; стараясь не звякать щеколдой, закрыл за собой калитку и поспешил к ждущему на дороге Витальке.

Буркнув «Привет!» — уселся в седло позади Витальки, ото дал газ, и они помчались в ночь по дороге на Кузьминку.

Свет фары выхватывал из темноты полосу дороги, придорожные телеграфные столбы, дорожные знаки; таинственно шевелились, мелькали, двигались назад и пропадали во мраке ночи деревья, стеной стоящие по сторонам от дороги; похрустывала под колесами насыпанная в топких местах мелкая щебенка; отдельные камешки время от времени гулко щелкали по днищу мотоцикла.

Вместо снятой с мотоцикла люльки Виталька прикрутил веревками небольшую тележку, на каких подают обычно бревна в пилораму, и теперь тележка погромыхивала на ухабах.

Горчаков не спрашивал Витальку, куда они едут, какой у того план: то ли уж слишком уверовал в Витальку, то ли не хотелось напрягать голос, чтобы перекричать шум мотора. Да и устал он за день так, что теперь погрузился в полудремотное состояние. Порой, правда, появлялось в нем смутное предчувствие, что дело их опять нечистое, иначе почему бы делать его непременно ночью?.. Начинали, словом, одолевать Горчакова сомнения, однако он гнал их прочь и снова погружался в безразличие, в дремоту, в полуфантастичность всего происходящего.

— Вот он, двести восемьдесят пятый! — громко сказал Виталька, приостанавливая мотоцикл. — Где-то здесь…

Теперь он ехал медленно и все поглядывал вправо, на обочину, а через несколько минут свернул с дороги и заглушил мотор. Кромешная тьма тотчас обступила их.

— Свети, — велел Виталька, направляясь к смутно выступавшему из тьмы телеграфному столбу.

Горчаков посветил фонариком и увидел, что у подножия столба, в траве, лежит длинное и прямое бревно.

— Вот оно… — сказал Виталька.

— А нам за него не попадет? — поеживаясь от ночной прохлады или от чего-то другого, спросил Горчаков.

— Да кому они нужны! — как-то даже рассердился Виталька. — Видишь, ему срок вышел. Его заменили новым, а этот спишут на дрова.

Только теперь Горчаков разглядел, что бревно старое, местами сильно потрескалось, хотя еще крепкое, без гнили.

— Никому они не нужны, — продолжал Виталька, поворачивая бревно с боку на бок и убеждаясь, что сохранилось оно прекрасно. — Валяется… Я их еще на той неделе, когда проезжал тут на попутке, из кузова заметил. Боялся, что их уже кто-нибудь прибрал к рукам. Но, видишь, они в траве, с дороги не шибко-то заметно.

Взявшись за конец бревна, они положили его на тележку, другой же конец занесли и положили на площадку мотоцикла, вместо люльки, предусмотрительно снятой Виталькой; привязали оба конца веревками и осторожно двинулись в обратный путь.

— Поглядывай… не перевернулась бы тележка, — сказал Виталька и прибавил ходу.

И вновь у Горчакова появилось ощущение неправдоподобности, фантастичности всего происходящего. Где его опять черти носят? Ночью, на мотоцикле, волокут с каким-то одноглазым Виталькой какое-то длинное бревно… Едва различимое в красном свете задней сигнальной лампочки, оно волочится за мотоциклом на крохотных колесиках и — удивительно — не опрокидывается даже на поворотах. Под тяжестью его не разваливаются ни мотоцикл, ни эта игрушечная тележка, она только подпрыгивает на неровностях дороги да послушно, как на поводу, неотступно следует за мотоциклом.

Вблизи деревни Виталька вдруг вырубил свет.

— Ты что это? — испуганно спросил Горчаков.

— А чтоб лишних разговоров не было… — неопределенно отозвался Виталька.

У Горчакова опять засосало под ложечкой — стало быть, нельзя брать эти столбы? Стало быть, снова он влип в авантюру?.. Однако тут же он подумал о том, что наконец-то сваливается забота о стройматериалах и теперь можно приниматься за сруб. А потом, сказал же Виталька: «Никому они не нужны, списаны на дрова…»

Однако в следующую минуту все чувства и мысли в Горчакове вытеснила жуть — ведь они теперь ехали в кромешной тьме, дорога впереди едва угадывалась, а мотоцикл, не сбавляя скорости, мчался вперед — господи, пронеси! А что если на дороге встретится большая яма либо камень? Ведь они же перевернутся к чертям, мотоцикл опрокинется вверх тормашками, а бревно по инерции пойдет на них… Горчакову до того стало не по себе, что начало казаться, что дорога все время идет куда-то под уклон, хотя он точно знал, что никаких гор в этих местах нет. Был один спуск к ручью, но и его теперь нет, так как мост недавно починили и сейчас ездят не в объезд, а прямо по мосту.

«Идем с погашенными огнями…» — мелькнула в голове у Горчакова где-то вычитанная фраза.

«Крадемся, яко тать в нощи…» — подумал он.

И — странно — от этих, неожиданно всплывших в памяти, фраз ему сделалось как-то даже весело. «Воровская ночка!» — разбирал его смех. Но тут же явилось и опровержение этого определения: «Да ну уж воровская! Кому они, действительно, нужны, эти столбы! Списаны на дрова. Это даже хорошо, что мы их подобрали. Меньше работы этим, как их… работникам связи… Не гробануться бы только!.. И как он видит дорогу, с одним-то единственным глазом. Как может вести мотоцикл! Не отчаюга ли? Не дьявол ли?..»

Наконец свернули в переулок и очутились возле огорода Горчаковых.

Разгрузились, снова пристроили тележку на мотоцикл и закурили.

— Табличку с номером завтра отдери и забрось подальше, — сказал Виталька, посвечивая в темноте угольком сигареты. И добавил: — На всякий случай.

«Значит, все же… воровская ночка? — вновь затосковал было Горчаков, но тут же, почти с презрением, обругал себя: — Гнилая интеллигенция! И хочется, и колется, и… Да к черту, к черту!..»

— Ну, покатили за вторым, — прервал его мысли Виталька, — до рассвета мы их все должны прибрать. — И бросив окурок, взялся за рогатый руль мотоцикла.

Виталька же помог Горчакову раздобыть кирпич. Осматривая пирамиду свеженьких, румяных кирпичей, сложенных возле забора, Горчаков был довольнехонек — какую славную печь можно сварганить таких кирпичиков! Ну, а старые, те, что в саже и в известке, пойдут на фундамент, на опоры под половые лаги, — да мало ли кирпича понадобится при строительстве дома!..

Как ни занят был Горчаков на стройке, как ни мало времени доводилось проводить ему дома, то есть на квартире у Парамона, он-таки не мог не видеть, не наблюдать, как поживают, чем с утра до вечера заняты старики Хребтовы. Ему, прожившему почти всю свою жизнь в городе, интересно было заглянуть в неведомый крестьянский, деревенский, быт. И вот, наблюдая этот быт, он пришел к выводу, что жизнь стариков с зари до зари полна вроде и незаметной, вроде и мелкой, но непрерывной и неустанной работой.

Бабка Марья с раннего утра до позднего вечера «шишляется», как она выражалась, по дому, по хозяйству. Доит корову, выгоняет ее на пастбище, цедит молоко, разливает его в банки дачникам либо в свои глиняные кринки; топит печь в летней кухне, готовит еду, замешивает пойло поросенку, моет посуду, кормит кур, стирает белье. А там, глядишь, в огороде наросла «така дурнина», что хоть все бросай да принимайся пропалывать грядки, прореживать морковь, пасынковать и подвязывать помидоры. А под вечер наступает поливка огурцов, дынь, арбузов, капусты, цветов в палисаднике.

А тут белье, развешанное на веревках, высохло, и самое время снимать его да гладить.

И в магазин за хлебом надо поспеть.

И половики сходить на берег прополоскать: замочены в корыте, стоят с утра «киснут».

Да и садовая клубника покраснела, налилась, спешно надо обирать да варенье варить себе и сыновьям по трехлитровой баночке, как обычно. Не успеешь с клубникой управиться — вот она и смородина подошла, а в лесу черника да брусника наросли. Опять перебирай ягоду, мой банки, кочегарь возле печи да заводи варенье.

А уж покос начнется — только держись! Да и гостей понаедет к грибам да ягодам столько, что успевай поворачиваться: всех нужно напоить-накормить, в бане помыть, спать уложить. А года-то уже не те! В жару так разморит, развезет, что… ну, моченьки нет, вся в поту, побежать бы на берег и, как вон городские, искупаться бы да полежать на песочке, но где там! И бабка Марья — Горчаков не раз замечал — побежит на берег, чуть в сторонке от пляжа забредет в воду, ополоснет лицо, шею, руки до локтей, приподнимет подол юбки, присядет в бодрящую прохладную водичку, — охнет от испуга и приятности, освежится малехонько и… опять бегом по хозяйству! Все чуток полегче, когда рубаха и штаны сырые.

В извечных, неустанных хлопотах и сам Парамон. Рыбачит, чинит заборы, заготавливает на зиму дрова; пилит, колет и складывает в поленницу, чтобы подсохли за лето, чтоб не шаяли, а горели дружно и жарко. Зима долгая, студеная, не одну поленницу дров спалишь.

А там, смотришь, крыша у хлева прохудилась, протекать стала. Да и литовки к покосу самая пора готовить, отбивать их на стальной бабке, оттягивать жало, чтоб каждая литовочка была как бритва. А тут лодка, язви ее, прохудилась, воду стала пропускать, и край как надо конопатить да смолить старую лодчонку, глядишь, послужит еще.

Трава картошку глушит — нужно помочь старухе протяпать огород, одна-то она когда управится. А еще городские одолели — сделай да сделай им оконные рамы, наличники, ставни, а отказать Парамон не может: натура такая.

Вот и Римма упросила Парамона смастерить для будущего домика новые наличники и ставни, и тоже Парамон не смог отказать: такая молодая да обходительная женщина просит!..

Когда у Горчакова выдавалась свободная минута, он любил посидеть под навесом, где у Парамона располагался верстак, где на деревянных шпильках, вбитых в стену стайки, висели лучковая пила, ножовка, скобель, складной метр, а на полке хранились рубанки, стамески, зубила, молоточки, ручные буравчики (Парамон называл их «напарьями»), железное «жигало» для прожигания дырочек в дереве.

Горчакову нравился запах стружки и опилок, нравилось гладить рукой доску после того, как Парамон прошелся по ней рубанком, — какая гладкая и теплая поверхность! Сколь красив рисунок слоистой древесины! Какой затейливый узор нарисовался сам собой вокруг темного сучка!

По всему было видно, что Парамон любит столярничать, знает и чувствует дерево.

— Древесина, — чуть даже таинственно говорил он Горчакову во время перекура, — должна лет одиннадцать выдерживаться, сохнуть, только тогда она делается мертвая. А до этого она живая, в ей ишо не закрылись дырочки махонькие, канальчики, если говорить по-научному, по которым сок по стволу подымается. Сделают из живой древесины чё-нить, стул там или стол, а он, глядишь, рассохся. Дак он как не рассохнется, — начинал горячиться Парамон, — ежели она ишо живая!.. Только из омертвелой древесины можно мебель ладить! Оттого-то старинная мебель и крепкая, вечная, износу ей нет! А нынешна-то скоро распадается.

«Вот оно что! — думал Горчаков и вспоминал, что в институте у них в прошлом году накупили новых стульев, и вот не проходит дня, чтобы кто-нибудь из студентов не грохнулся бы на пол и не вызвал тем самым всеобщий хохот. — Потому и разваливаются новехонькие стулья и столы, потому и рассыхаются в квартирах полы, что сделаны они торопливо, наспех, из живого „невыдержанного“ дерева!»

Горчаков смотрел, как Парамон собирает-сколачивает оконные рамы, как он стамеской и лобзиком вырезает накладки-украшения для наличников, все эти ромбики, кружочки, цветы вроде ромашек и колокольчиков, кедровые ветки и шишки, листочки, птиц наподобие пряничных жаворонков.

«Настоящий мастер, художник!» — уважительно думал Горчаков, следя за движениями инструмента в руках у Парамона и глядя на его сосредоточенное, как бы просветленное лицо.

В такие минуты Горчакову очень хотелось, чтобы их с Риммой домик получился бы не вычурным каким-нибудь балаганом, а именно добротным, русским, «парамоновским» домом.

…Неловко было Горчакову отрывать Парамона от хлопот по хозяйству и от верстака, однако он все же решился и попросил старика помочь заложить основание дома, его «обвязку».

И вот они с Парамоном замеряют рулеткой длину продольных и поперечных стен, распиливают бревна, вырубают в них угловые «чашки», укладывают первый венец на шлакобетонные тумбы, подстелив предварительно куски рубероида, чтобы не проходила в древесину сырость от фундамента.

Горчакову не хотелось рассказывать Парамону, где достал он эти смолистые красноватые бревна, однако старик и сам догадался…

— Издалека, видать, лес-то, — заметил он как бы между прочим, — из тайги, молевой. У нас здесь пихты нет.

«Вон что! — мелькнуло у Горчакова. — Стало быть, это пихты. Вот откуда смолистый, таежный запах!..»

Пришлось рассказать, где Виталькин сын взял эти бревна, как приволок их по воде на катере, как поднял их с берега лихой тракторист Ванюшка…

Парамон бесстрастно выслушал живописный рассказ о приключениях с бревнами, а когда увидел еще и телеграфные столбы, сложенные около забора, то и вовсе насупился, будто тучка на лицо набежала. Он по-прежнему деловито распоряжался, где надо подхватить бревно, куда положить его, где отпилить; скрупулезно выверял все размеры, точнехонько, по уровню, выставлял всю «обвязку» на фундаменте, не забыл проверить равенство диагоналей в срубе, — словом, все честь-честью делал Парамон, и Горчакову бы радоваться — какой знаменательный момент! Начинают вырисовываться контуры будущего дома, кладовки, сеней! Однако Горчаков не мог не заметить перемены в старике.

«Что с ним? — думал Горчаков. — Недоволен, что я оторвал его от дел? А может быть… осуждает за эти бревна?..»

Но об этом Горчакову страсть как неприятно было думать, у него от самоедства начинали болеть зубы, и потому он гнал «самоедство» от себя, как некое наваждение: «К черту! К черту!..»

 

Глава 21

Да, Парамона не на шутку расстроила дружба квартиранта с Виталькой, огорчили их совместные махинации с лесом, с телеграфными столбами и кирпичом.

«Язви его, Витальку! — думал расстроенный Парамон. — Мало того, что сам мошенник, так и парня этого втянул… И этот вроде не понимает, что лес-то государственный. Да и столбы. Пусть они списаны, но они же на подотчете у кого-то. А уж про кирпич и говорить нечего, он-то уж, как пить дать, ворованный!..»

Парамона давно уже занимал вопрос, где они, городские, берут бревна, шпалы, кирпич. Ни разу он, Парамон, не видел ни в городе, ни в районном центре, чтобы все это добро продавалось в магазинах либо на рынке. Стало быть — воруют? Тянут?.. И все более убеждался — да, воруют, да, тянут.

Пробовал было Парамон разузнать, расспросить, откуда и как это все берется, но в ответ слышал только одно слово «достал». А некоторые из дачников, полагая, видно, что расспрашивает он неспроста, с прицелом, прямо предлагали: «Если надо, Парамон Ильич, и тебе достанем». И когда он отказывался, глядели на него в недоумении.

«Достать». Раньше это слово означало «дотянуться и взять», теперь же оно, выходит, стало означать, как догадывался Парамон, «украсть» или «купить украденное», приобрести, в общем, что-либо незаконным путем.

Воровать Парамон был отучен еще в детстве, отцом отучен, с того самого дня, когда отец жестоко отодрал его, шестилетнего, за огурец, сорванный в соседкином огуречнике. Страх наказания позже перерос в понимание греховности, постыдности воровства. И тут, в представлении Парамона, не было разницы, у соседа ты украл или же у государства. Если у государства, так это еще хуже, считал Парамон. И рассуждал он как бывший солдат, фронтовик, и как человек, понимающий международную обстановку. Если ты украл у государства, полагал Парамон, то, стало быть, ты ослабил государство. И если, предположим, все мы начнем тянуть, пусть по винтику, по кирпичику, по кусочку народное добро, то мы настолько ослабим государство, что нас попросту могут раздавить. «Кто ворует у государства, — кипятился Парамон, — тот диверсант, тот враг!» А когда ему в споре возражали (а чаще всего он спорил на эту тему с Виталькой), что-де государство богатое, его-де не убудет, Парамон и вовсе выходил из себя, возмущался: «Да с чего ж оно богатое-то! С чего?.. Война такая была. Разруха. Токо-токо на ноги стали — на тебе, новую войну на нас готовят! Ты бы подумал своей башкой — сколько средств идет на эти ракеты! На эти бомбы! Откуда же нам богатыми-то быть!»

«Мелкий вор — он та же мышь, — говорил в другой раз Парамон. — Вроде и кроху отгрызла, к примеру, от куска мяса, а ежели десяток мышей? Ежели сотня?.. Весь окорок растащат, сволочи, по крошке-то!..»

«А тут разве по крошке тащут! — думал Парамон о некоторых дачниках. — Какие особняки отгрохивают! На „Жигулях“, на „Волгах“ подкатывают к своим каменным хоромам! А спроси его, какая у него зарплата, и окажется сто двадцать рублей. Ну-ка, ты вот получаешь и двести, и двести пятьдесят, и триста, а ты накопишь ли на машину? Да еще на дачу? То-то и оно. Наворованные, стало быть, особняки и машины…»

Поскольку он, Парамон Хребтов, был единственным в деревне столяром по части оконных рам, наличников и ставней, то он был вхож и за глухие заборы, и в те самые особняки и видел — чего только не позаводила жулябия!

Но тут же и срезал себя допросом: «А кто им, буржуям, дорогу сюда дал? Кто их пустил сюда поначалу-то?..» И сам же себе отвечал: «Это ты их сюда пустил! Ты им дорогу дал!»

Тут весь горячий пыл Парамона шел на убыль, сникал, тут Парамон и осекался. И ходили его думы кругами да кругами. Старуха его, бабка Марья, стала замечать: работает Парамон около верстака, строгает сутунок, а сам с собой бормочет, будто спорит с кем, петушится… А то вдруг замрет, осовеет, уставится своими выпуклыми глазами в землю и стоит этак истуканом, а потом бормотать сызнова начнет. Это пугало бабку, у нее гусиная кожа выступала. «Турусит старик-то! — догадывалась она. — Как бы он того… не помешался бы умом…»

— Парамоша, а Парамош! — окликала она мужа тихонько. И, убедившись в том, что он не слышит, звала громче: — Парамон Ильи-ич!

Парамон вздрагивал и начинал петушиться:

— Тьфу ты, язвило тя! Напужала, кляча старая!

Бабка Марья обидчиво поджимала губы и осуждающе качала головой.

Парамон же брался за рубанок либо за долото и молоток, строгал либо долбил, а в голове — то же самое. «Ты пустил жулябию, ты!.. Да и как было не пустить? Ведь пропала бы Игнахина заимка, одни ямы вместо домов остались бы, дикой травой заросла бы вся поляна. Земля, что спокон веку родила, заглохла бы. Вон как в Лебедихе — что была деревня, что нет, один ветер гуляет…»

«Ну разве худо получилось, — рассуждал он далее. — Вон и земля, не заброшена, родит, и люди пожилые здесь здоровье поддерживают, и детишек оздоровляют. И мы-то, местные, кто остался, без них, без городских, обойтись уж и не можем. Мы им — молочко, творожок, рыбку да мясо, а они, глядишь, на покос отвезут, сами косить помогут, сено потом вывезти пособят. И из города что накажешь привезут: одежку какую, обувку. Да и веселей с ними. Зиму едва скоротаешь, скука, ждешь не дождешься весны, когда городские хлынут. Да что там! Прямо можно сказать — спасли городские деревню, подхватили ее на свои руки.

Но вместе с хорошими, порядочными, хлынула сюда и жулябия — ведь на лбу у него не написано».

И до того Парамон досадовал, до такой степени расстраивался, что иной раз приходил к выводу — надо привести сюда прокурора! Привести и пойти по этим особнякам: а ну, скажи, гражданин такой-то, на какие доходы построил особняк? На какие такие деньги купил машину? Где у тебя оправдательные документы на этот пиломатериал? На эти шпалы? На этот кирпич? Кто тебе его выписывал? Кто скважину бурил? Какая организация? Из какого колхоза привезен комбикорм?.. Вот тогда «доставалы» зачесали бы задницу! Вот загремели бы некоторые в каталажку!..

Но тут же Парамон и пугался. Как такое в голову пришло! Прокурора привести!.. У него сердце падало и ладони потели — это, брат ты мой, не шутка! Это все равно что осиное гнездо зорить!..

А вскоре еще одна беда свалилась на голову Парамона. Старуха его ошарашила: заметила, говорит, что Юра наш приударил за кем, думаешь?.. За дочкой собачника Витальки!

Парамона как водой ледяной окатило, он чуть по руке топором не тюкнул (тесал в аккурат сутунок). Вот уж чего он не хотел, так не хотел! Породниться с Виталькой, с этим проходимцем! С этим варнаком! Ох, худо Парамону стало, ох, худо!.. И шевельнулось было в нем — запретить! Во что бы то ни стало отговорить Юру, отлучить от девки («Что хоть там за девка?»). Но тут же он и спохватился: как ты отговоришь? Как запретишь? Сами они, молодые, нынче выбирают, сами решают, и он же, Парамон, давно признал, что это хорошо, правильно — выбирать невесту по душе, по нраву, а не по воле родителей…

Совсем было сник Парамон. Правда, была еще надежда, что, может, ничего «сурьезного»-то и нет, может, показалось старухе. Мало ли! «Приударил» — это еще не под венец…

Не знал Парамон, насколько дело уже близко к свадьбе. Да и бабка Марья тоже мало знала. Так, кто-то шепнул ей, что сынок-то, мол, ваш, солдатик-то, с Виталькиной дочкой гуляет. Ну, да сама разок-другой замечала, как Юра эту самую Марину на лодке катает…

На самом же деле сынок их Юра давно уже голову потерял, еще в начале лета потерял, как только демобилизовался и приехал к старикам отдохнуть, порыбачить, покупаться да не торопясь обдумать, куда дальше подаваться, куда на работу устраиваться.

Послала его мать как-то в магазин за хлебом, он и пошел. Хлеб ожидался с часу на час, и люди ждали возле магазина; кто присел на ступеньки крыльца, кто расположился на полянке, иные стояли кучками, разговаривали, курили; ребятишки тут же крутились, как обычно, на велосипедах и так; все были с сумками, рюкзаками. Вот и Юра занял очередь и коротал время, покуривал. Как вдруг послышался конский топот, и в следующий момент из-за угла магазина вылетела девчонка верхом на рыжей кобылице. Оказавшись чуть ли не в толпе, она, чтобы кого-нибудь не затоптать, осадила лошадь, та аж вскинулась на дыбы. Все вытаращились на лихую наездницу, и Юра в том числе.

Самую чуточку смутившись от всеобщего внимания, девушка твердо направила лошадь вперед, поддала ей босыми ногами под бока и поскакала вдоль деревенской улицы.

А Юра смотрел ей вслед и чувствовал, что никогда уже не сможет забыть эту минуту. Как Она вылетела верхом на огромной сытой кобылице! Тоненькая, в закатанных до колен джинсах, в маечке, плотно облегавшей грудь, слегка разрумянившаяся, с расширенными блестящими глазами, с развевающимися по ветру густыми волосами!..

«Ишь, амазонка!..» — негромко сказал кто-то из городских старичков, стоявших неподалеку. Юра и эти слова запомнил и при первом же случае, встретив Ее на берегу моря, так и сказал: «Привет, амазонка!»

С того и началось…

— Девка-то хоть ничего, видная? — расспрашивал старуху расстроенный Парамон.

— Деваха-то из себя славная, — со вздохом отвечала бабка Марья, — да ведь кто же ее знает, какая она для жизни-то… И молоденькая шибко! Ну, школу только что кончила, дак…

«То-то его дома все нет и нет, — думал Парамон. — Поначалу, как приехал, помогал по хозяйству, вечерами дома сидел, семечки щелкал. А теперь целыми днями на берегу, на рыбалке, на море. Оно бы и ничего, пусть отдыхает, да вот как обернулось…»

Ох, не хотел Парамон такого свата, как варнак Виталька! Ох, не хотел!..

 

Глава 22

А Горчаков спешил закончить фундамент, чтобы по приезде Лаптева они вплотную бы взялись за сруб — ведь отпуск у Лаптева небольшой, и надо бы за эти две-три недели подвести дом под крышу, иначе одному как сладить с бревнами, стропилами, с листами шифера?

И он, с ожесточением ворочая лопатой, замешивал хрустящий раствор, делал смесь из шлака, цемента и воды, а потом заливал раствор ведрами в траншею между тумбами, подводя «ленту» фундамента под бревна нижнего венца.

Какая прорва этот фундамент! Уж сколько раствора в него влезло! Сколько старых кирпичей втолкал в него, железяк, подобранных на свалке, «для арматуры», как советовал Парамон. Около двенадцати кубометров всего этого добра вбахал в фундамент, а «лента» все еще не поднялась до первого венца. «Все жилы вымотал чертов обжора!» — мысленно ворчал Горчаков на фундамент.

Бегом, бегом спешит Горчаков к куче шлака, нагребает шлак в ведро, ссыпает в корыто, добавляет цемент, перемешивает их лопатой, чтобы светло-серый порошок равномерно распределился в черной ноздреватой массе шлака; теперь воды сюда плеснуть из бочки, да при этом не переборщить, не разжижел бы раствор. И вновь скрежещет лопата по жестяному дну корыта, перемешивая кашицу раствора, целый день скрежещет лопата; и даже по ночам, когда засыпаешь, этот скрежет стоит в ушах.

А вечерами нужно еще грядки поливать, и поливать как следует. Не то чтобы Горчаков этого не знал раньше, знал, конечно, и поливал. А вчера посмотрел, как сосед Виталька уливает свой огород, и понял, что огородник он, Горчаков, липовый, поливает свои грядки для блезиру, помочил сверху, побрызгал из лейки, видимость поливки есть, и точка. Но ведь корешки-то у растений так и остались в сухости, пленка смоченной сверху земли для растений — что мертвому припарки. «Формалист несчастный! — ругал себя Горчаков. — Только диву даешься, сколь снисходительны к тебе растения, насколько понимают твою неопытность! И растут сами по себе, не надеясь на твою поливку — чего, мол, ждать от хозяина-неумехи! Надо, мол, как-то вырастать, опираясь на собственные силы…»

Стыдно Горчакову стало перед хилыми, невеселыми растениями, перед жалкими стебельками огурцов, перед свалившимся набок и словно бы подпаленным снизу горохом, перед помидорами, которые свернули свои листья трубочкой. «Ах, бедные мои, бедные! — расстраивался Горчаков. — Посеял, породил, можно сказать, вас, дал вам жизнь, а теперь мучаю!..»

И взялся за поливку по-настоящему. Раз за разом бегал к колодцу за водой, к тому самому, что под высокими тенистыми кленами. А колодец этот, надо сказать, был одним из чудес Игнахиной заимки. Единственный на всю деревню колодец, который не пересыхал, не иссякал даже в самую жестокую засуху. И потому не иссякал, что строитель его, как объяснил Горчакову Парамон, удачно попал на какую-то подземную жилу, на какой-то разлом либо сдвиг в земле.

Колодец старый, сруб его местами покрылся зеленым мхом и весь в зарубках от топора. «Это когда скалывают зимой лед, — догадался Горчаков, — то прихватывают топором и древесину». Ворот и железная рукоятка у колодца отполированы ладонями до блеска — столько людей крутило этот ворот!.. Под высокими густыми кронами деревьев у колодца всегда прохладно, всегда здесь можно передохнуть, и в знойный полдень все живое тянется к колодцу. Сюда сворачивают проезжие, чтобы напоить приморившегося коня или залить воды в раскаленный радиатор машины; здесь останавливаются туристы, цепочкой шагающие куда-то по своему туристскому маршруту. Скинув тяжелые рюкзаки, они подолгу пьют зуболомную воду, запрокидывая головы и крякая от удовольствия. Вблизи колодезной ограды, в тени кленов, любят полежать, пережевывая жвачку, овцы, козы, телята.

Ну а когда идет поливка, то у колодца, считай, весь околоток, и кто с чем. С кадушками на колесах, с флягами, с бидонами, с канистрами, с баками, с эмалированными, оцинкованными и пластмассовыми ведрами, с коромыслами. Здесь тогда непрерывно погромыхивает бадья, поскрипывает ворот, плещется вода; тут же идет оживленный обмен новостями.

В знойные дни под вечер, бывает, вычерпывают колодец до дна, вода тогда идет с соринками, мутноватая, и это всякий раз пугает заимчан — что как и этот колодец истощится?.. Хорошо вон Гастроному и подобным ему, у кого насосы гонят воду по стальным трубам с моря! А на себе потаскай ее на обрыв да потом еще взберись с полными ведрами на высокую гору. Не всякому под силу. Вот и получается, что на колодец вся надежда, а он возьмет да иссякнет… Но — чудо. Наутро колодец вновь бывал полон, снова готов был поить и людей, и скотину, и растения.

Ах, удовольствие прийти к колодцу, под сень его кленов, поставить пустые ведра на приступку, отодвинуть со сруба тяжелую крышку, снять с крючка бадью, опоясанную понизу железным обручем, швырнуть бадью во тьму колодца и, притормаживая ладонью попискивающий от трения ворот, слушать, как летящая бадья шлепнется о воду! Тут берись за рукоятку и как только зачерпнувшаяся бадья дернет стальной тросик, крути рукоятку и радуй глаз тем, как аккуратно, виток к витку, наматывается на ворот витой тросик. Как он похрустывает при этом! Каким звоном наполняется темная пасть колодца от падающих капель! Будто кто на ксилофоне играет.

Но вот бадья выплывает из мрака, и в ее колышущемся зеркале отражается небо, ветви кленов и твоя довольная физиономия. Тут подхвати бадью и опрокинь ее над ждущим на приступке ведром. Как весело кружится и затем успокаивается, становится кристально чистой студеная вода! Не водичка, а слеза! Как оттягивают плечи полнехонькие ведра! Как холодят босые ноги лоскутки воды, что срываются, выплескиваются из покачнувшихся ведер! И какие искрапленные брызгами и запыленные бывают ноги к концу поливки.

Горчаков наполнял водой железную бочку на своем огороде, и на бочке выступала испарина, четко был виден уровень, до которого поднялась ледяная вода.

А когда вода в бочке согревалась, он брался за лейку, направлял пучок журчащих струек на растения и всем нутром своим ощущал, как корни жадно пьют живительную влагу, как растения будто бы облегченно вздыхают после целого дня пребывания в полуобморочном состоянии; как они на глазах веселеют, освежаются и оживают; как вновь напружиниваются их поникшие от зноя листья. Чувство у Горчакова при этом было… ну какое-то почти родительское, почти материнское.

Упластавшись за целый день со шлакобетоном да добавив своим костям и мускулам на поливке, Горчаков едва волочил ноги, когда спускался — полотенце на плече — на берег моря, чтобы ополоснуться.

Садилось солнце, его огромный огненно-красный шар уже касался дымчато-голубой полоски земли на том, противоположном, берегу моря. На глади воды под солнцем шевелилась, вспыхивала и рябила дорожка огненных бликов, было тихо, безлюдно. Горчаков спускался по крутой тропинке, по желтому глинистому склону к воде, к выступающим из обрыва и нависающим над водой синеватым камням, сбегал на хрустящую гальку и оказывался в небольшой укромной бухточке. Здесь, на песке и галечнике, сбрасывал одежду, входил в теплую и одновременно бодрящую воду, плыл, и все в нем заходилось от радости. Такой умиротворяющей, приводящей душу в согласие с миром, такой смывающей дневную усталость вода бывает, наверное, лишь на исходе летнего дня.

И когда омытый и обласканный такой водичкой он приседал на скальном выступе, на теплом камне, то чувствовал, что по телу растекается какая-то птичья легкость. В такие минуты, казалось ему, он понимает птиц, которые беспечно распевают, радуясь просто теплу, просто солнцу и лету.

У ног плескалось море, снизу грел камень, обливало ласковым золотом заходящее солнце, обвевал слабый ветерок. Над головой возвышался высокий обрыв с песчано-глинистым срезом, с обрыва заглядывали в бухту чеканно-стройные сосны, а над соснами простиралось синее, чуть только начавшее меркнуть, небо. Сидел Горчаков после купания и в который раз размягченно думал: «Во что бы то ни стало надо держаться за этот клочок земли, за этот берег! Во что бы то ни стало!..» И еще думал о том, что нужно обязательно уговорить Римму, чтоб оставила на этот раз Анютку здесь.

Да, неожиданно для самого себя Горчаков дико стосковался по дочке. Всюду в усадьбе Парамона он натыкался на ее следы, будь то камешки, которыми она играла в последний свой приезд сюда и которые забыла на скамейке; будь то ленточка, завязанная бантиком. Он смотрел на камешки, на ленточку и на куклу, и у него перехватывало сердце. А когда однажды разглядел, что в узелке банта осталось несколько мягких, светлых Анюткиных волосочков, то от прихлынувшей щемящей нежности едва сдержал слезы.

«Пусть она останется, — думал он теперь. — Уж как-нибудь взвалю на себя еще и заботы о ней: напоить-накормить, спать уложить. А то ведь все лето просидит в городе, в детсаде, и снова зимой начнется у нее этот ужасный кашель. Пусть останется…»

 

Глава 23

Сначала им обоим, и Горчакову, и Лаптеву, казалось — стоит лишь хорошенько взяться, как стены дома начнут расти не по дням, а по часам. Что тут сложного! Знай настилай мох да клади на него бревна! Однако в самом же начале вышла осечка. Старые бревна никак не хотели укладываться плотно на свежие бревна нижнего венца, поскольку те были «неродные», как выразился Лаптев, гораздо более смыслящий в плотницком деле.

— Придется подгонять, — озабоченно говорил Лаптев, скидывая с себя рубаху и майку; на голове у него была белая полотняная кепка, старые штаны заправлены в голенища больших кирзачей. — Пазить умеешь? Чертой пользоваться умеешь?

— Конечно, старина! — нарочито бодрым голосом отвечал Горчаков. — Я ведь только тем и занимался всю жизнь, что дома рубил!

— Ничего… научишься, — добродушно гудел Лаптев и показывал приятелю эту самую «черту», эту согнутую в виде двухрожковой вилки, толстую, заостренную на концах, проволоку.

Вдвоем они укладывали бревно в сруб, Лаптев аккуратно вел «чертой» вдоль паза так, что нижний — зубчик «черты» скользил по нижнему бревну, а острый верхний зубчик оставлял на верхнем бревне линию, до которой нужно стесывать, сгонять лишнюю древесину.

— Черт побери! — удивлялся Горчаков простоте и способа, и самого инструмента. — Это ж настоящее копировальное устройство, если говорить инженерным языком.

— Именно! — подхватывал Лаптев. — Именно, гениально простое устройство! И, ты заметь, русские избы рубятся таким вот способом с незапамятных времен, с глубокой, можно сказать, древности. Стало быть, уже тогда, во времена Киевской Руси, народ додумался до «черты». Простейшее и единственно возможное в этом деле орудие!

Прочерченное с двух сторон бревно вынули из сруба, прихватили скобами к лежакам-чурбанам, и Лаптев принялся «пазить». Горчаков внимательно смотрел, как он быстрыми частыми взмахами топора делает насечки, как носком топора затем сгоняет щепу, убирает лишнюю древесину до прочерченной линии, в итоге в бревне образуется этакая «лодочка», иными словами, паз.

— Хитро придуман и сам паз, — с треском отваливая длинную щепу, говорил Лаптев. — Во-первых, бревно этим пазом плотно нахлобучивается на нижнее бревно. А во-вторых, мох не выскочит, когда станешь его уплотнять, конопатить лопаточкой. Мох только упрется в угол, утрамбуется в пазу, но не вылезет.

Растеребливая мягкий, приятный на ощупь, рыжевато-зеленый мох, Горчаков накладывал его ровным слоем на бревна первого венца, и на эту моховую перинку они с Лаптевым затем укладывали бревна второго венца. Покачивали бревно, убеждались, что оно не «играет», что улеглось намертво. Для верности Лаптев, балансируя на срубе точно канатоходец, стучал по только что уложенному бревну колотом, припечатывал его к стене окончательно.

Постепенно вырисовывалось основание будущего дома, теперь, чтобы попасть внутрь сруба, приходилось уже повыше задирать ногу, ложиться на стену животом и переваливаться «в комнату». Надо ли говорить о том, как это радовало Горчакова — дом растет! Его, Горчакова, собственный дом!

Надолго задерживали плотников гнилушки. Приходилось отпиливать подгнившие концы бревен и вместо них пристраивать вставыши. А ведь каждый такой вставыш нужно было обчертить, пролазить, подогнать по месту. А чтобы он не выломился когда-нибудь из стены, его следовало «пришить» к нижнему бревну деревянной шпилькой или «шкантом», как говорил Лаптев. Вот и сверли ручным буравчиком отверстия, совмещай их друг с другом, загоняй в них этот самый шкант.

Наконец вроде бы уложили вставыш, посмотрели, а у него угловой «чашки» нет, и поперечное бревно, стало быть, некуда класть. Давай вырубать эту самую чашку, такую глубокую зарубку, чтобы получился в углу сруба «замок». Но, оказывалось, и это еще не все. Стали укладывать на составное бревно очередную лесину, а она не ложится плотно, она «играет», качается, и ее тоже нужно подгонять к «неродному» для нее вставышу. Вот и чеши, Горчаков, в затылке, вот и маракуй, Лаптев, как тут быть.

В общем, стройка продвигалась куда медленнее, чем представлялось поначалу. Представлялось-то куда как просто: разобрать старый дом, привезти его и из готовых деталей, как из частей детского конструктора, собрать на новом месте. На деле же приходилось каждое бревно (а они тяжеленные!) раз десять поднимать на стену да столько же раз опускать на землю, пока добьешься точного, «мертвого», соединения. Иными словами, каждое бревно надо было вынянчить, как ребенка, только тогда оно уляжется своими концами в угловые «чашки», а своим пазом — на горбину нижнего бревна. И пока этого добьешься, с тебя семь потов сойдет.

«Как наивны мы были!» — думал Горчаков, сжимая топор горящими от мозолей руками и отворачивая носком его трещащую щепу.

— Вот тебе и детский конструктор! — говорил он, распрямляясь, чтобы смахнуть пот, застилавший глаза.

— Что нам стоит дом построить! — отзывался Лаптев, со всего маху, яростно вгоняя топор в твердую сухую древесину и вырубая «чашку»; щепки брызгами разлетались из-под его топора во все стороны.

Теперь оба понимали иронию, скрытую в бесшабашной, легкой поговорке: «Что нам стоит дом построить!..»

У Горчакова руки были уже посбиты, поцарапаны, на ладонях от лопаты и топора не сходили мозоли, а уж заноз из рук он вытащил бессчетно.

Конечно, плотник он все еще был никудышный по сравнению с Лаптевым; тот словно родился для того, чтобы играючи ворочать тяжеленные бревна, ошкуривать и тесать их, отваливать топором толстенную щепу, сверлить буравчиком-напарём дыры, мшить, пазить. Чуть свет Лаптев появлялся на стройке и уходил домой лишь тогда, когда становилось совсем темно и не видно было топора.

Горчакова даже смущала такая горячая старательность Лаптева. Случалось так, что сам он, Горчаков, когда осточертевшее бревно никак не хотело плотно ложиться в сруб, говорил: «Да черт с ним, Тереха, кончай!» Лаптев в таких случаях обычно возражал: «Ну нет! Зачем же?.. Все, старик, должно быть со знаком качества!» — и снова брался за топор, чтобы «вылизывать» паз или угловую «чашку».

«Как я с ним рассчитаюсь! — думал Горчаков. — Угрохать столько выходных и весь отпуск на стройке!.. Уматываться за здорово живешь… Сам бы ты смог вот так?..» Иногда ему казалось, что смог бы, а иногда он в этом сильно сомневался. И тем большее чувство благодарности, почти нежности к Лаптеву охватывало его. Он с какой-то мальчишеской восторженностью посматривал иногда на работающего Лаптева, на его могучий, уже тронутый загаром торс, на разопревшую от жары и от работы бородатую физиономию, на изодранные и схваченные булавкой (чтобы не «сверкать» прорехой) штаны. «Вот на таких-то все и держится…» — щемяще думалось Горчакову в такие минуты.

Изредка заглядывала на стройку жена Лаптева — Галя. И тогда Горчаков был предельно напряжен и внимателен — не проскользнет ли в ее словах, в ее жестах или интонациях упрек мужу? Мол, у нас у самих дел хватает, а ты, простофиля, для чужого дяди рад стараться. Однако ничего похожего не замечал Горчаков ни на круглом приятном Галином лице, ни в интонациях ее певучего голоса. Она, похоже, все понимала, и ей, видимо, тоже было в удовольствие помогать кому-то, выручать кого-то, делать кому-то добро.

«Они оба такие!» — со смешанным чувством, в котором было и удивление, и легкая зависть, и симпатия, думал Горчаков.

Навещали строителей и сыновья Лаптева, старший Володя, длинный и тощий, и младший Антошка, по-девичьи миловидный подросток. Лаптев между делом «воспитывал» мальчиков, строго допрашивал, чем они занимаются, помогают ли матери с поливкой и прополкой, не балуются ли в лодке, когда рыбачат — чтоб, глядите, не вывалились!.. Лаптевы-младшие почтительно выслушивали отца, тихо и уважительно заверяли, что все делают «по уму»; а что касается девчонок, то пусть не беспокоится, они к этим «чувихам» не только не «клеятся», но в упор их видеть не хотят.

— Вот и правильно! Вот и молодцы, — на полном серьезе хвалил Лаптев сыновей, незаметно подмигивая Горчакову.

Понял Горчаков и то, что мальчики многое взяли от отца, тот же в них интерес к травам, птицам, животным, то же благоговейное отношение к бору. Более того, Володя собирается поступать в сельскохозяйственный вуз и стать зоотехником, а Лаптев-старший всячески одобряет такой выбор.

В выходные дни пришли на стройку Римма с Анюткой, они осматривали планировку и стены дома, и по лицу Риммы Горчаков никак не мог определить, нравится ли ей дом, который, хотя и медленно, хотя и трудно, но поднимался-таки среди шлака, песка и щепок, среди раскатанных вокруг бревен и разбросанного мха. Только и сказала Римма, что дом какой-то… мохнатый. Но тут и Горчаков, и Лаптев растолковали ей, что мох, торчащий из пазов, потом подберется, законопатится.

Римма с Анюткой помогали прибирать щепу вокруг сруба, потом уходили пропалывать грядки, прореживать морковь и тяпать картошку. Их трудами сильно заросший сорняками огород преображался, четче обозначались и грядки и ряды картофельных кустов, будто лохматый, безобразно заросший человек постригся, подбрил височки и вдобавок освежился одеколоном.

В противоположность матери, Анютка от стройки была в полном восторге — сколько везде валяется чурочек, дощечек и щепок, из которых можно строить, городить клетки-комнаты для кукол!..

Частенько навещал строителей Виталька, так, вроде бы просто покурить, покалякать о том о сем, но Горчаков при этом замечал, что Виталька приглядывается к нему, Горчакову, — каков он из себя плотник? Можно ли, мол, быть уверенным в том, что на будущее лето он построит «скорняцкую»?.. Горчакову не нравились эти цепкие, оценивающие взгляды, и он мысленно заверял Витальку: «Зря сомневаешься. Я вон сначала и топор-то, считай, не умел держать, не говоря уже о том, чтоб хорошо пазить, рубить угловую „чашку“ либо пользоваться „чертой“. А теперь вроде университет прошел, куда как грамотней стал!»

Не раз проходили мимо стройки старухи-богомолки; они глазели на поднимающийся сруб, здоровались, говорили «бог помочь». Причем согнутая пополам Прасковья внимательно, с каким-то молодым b восторженным блеском в глазах, поглядывала на голых по пояс, загорелых и потных плотников, а вековуха Луша, напротив, пугливо отводила тусклые глаза в сторону: она по-прежнему, видимо, боялась мужиков, все они, по ее мнению, были не людьми даже…

Приветствовала плотников и заговаривала с ними проходящая мимо рослая тетя Груня, которой Горчаков чинил зимой очки (они исправно поблескивали у нее на носу) и у которой он брал великолепное густое молоко.

Проследовала в пятницу под вечер мимо стройки кавалькада Гастронома, причем экипажи машин дружно уставились на сруб и на строителей сквозь стекла кабин. Среди гастрономовских гостей Горчаков на сей раз, к своему удивлению, успел разглядеть Дуню, приемщицу посуды из их, Горчаковых, двора; ту самую Дуню, которую зимой Горчаков чуть не трахнул бутылкой по голове.

А вечером и почти всю ночь в особняке Гастронома было шумно, там гудело торжество, в небо то и дело с шипением взлетали ракеты, заливая деревню то красным, то зеленым, то белым светом, отчего переполошенные деревенские собаки не переставали лаять; Гастроном, как выяснилось, справлял свой день рождения…

Приходил на стройку, когда его просили помочь, Парамон. Он подсказывал Горчакову с Лаптевым, как избавиться от перекоса стен, как, меняя толщину моховой подстилки и глубину угловых «чашек», поднять или, наоборот, опустить тот или иной угол сруба, чтобы все бревна лежали бы в одной горизонтальной плоскости. Парамон здорово выручал строителей этими советами, никогда не отказывал в помощи, и все-таки Горчаков не мог отделаться от ощущения, что отношение Парамона к нему изменилось и старик будто обижается за что-то…

Не все гладко было и между приятелями, иногда они начинали спорить и даже раздражаться.

— Ну вот ты все твердишь о природе, о ее величии, гармонии… — говорил Горчаков, не прерывая работы. — Это, знаешь, сейчас стало модой. То и дело слышишь — ах, как я люблю природу! Как я волнуюсь за ее сохранность!..

Лаптев был явно задет этими словами. Нет, возражал он, для него это не дань моде. Если он, Горчаков, хочет знать, то не модник Лаптев в этом деле, а ветеран. Он давным-давно понял, что не покорять природу нужно, а спасать ее.

— Лет двадцать тому назад, — говорил Лаптев, разравнивая моховую «подушку» на стене сруба, — я первый раз в жизни увидел подмытый берег реки из лодки, с воды. И меня, знаешь, поразило — какая тонюсенькая пленочка почвы покрывает мертвую толщу песка и глины! И я тогда подумал — как уязвимо все живое на земле! Ведь все оно держится на этой самой пленочке. Травы, кустарники, деревья, звери, птицы, насекомые — все на ней! У меня, знаешь, мурашки по коже побежали, когда я подумал — вот сейчас, в эту минуту «овчинка плодородия» сокращается. Ее соскребают бульдозерами, застраивают домами, убивают химикатами, глушат асфальтом, оголяют от лесов. На нее, на «овчинку», наступают, как лишаи, пустыни, ее развевают по ветру суховеи, смерчи. Да ведь это пострашнее атомной бомбы! — подумал я тогда.

Он, Лаптев, с отрадой воспринял тревогу, которая зазвучала лет двадцать назад в выступлениях ученых, писателей и журналистов в защиту русского леса, особенно в защиту кедра. Его необыкновенно взбудоражила в свое время история «Кедрограда», он даже потратил один из своих отпусков на то, чтобы отыскать в алтайской тайге строящийся «Кедроград», чтобы своими глазами увидеть замечательных парней, зачинателей и энтузиастов этого дела; весь отпуск проработал у них, помогая на стройке. А позже, когда узнал, что идея «Кедрограда» погублена, страшно расстраивался, почти заболел.

— Так что у меня, Андрюха, это не мода, — говорил Лаптев, не переставая между тем орудовать топором и ловко сгонять с лесины длинную щепу.

— Ну хорошо, хорошо, у тебя, может, не мода, — несколько отступал Горчаков, — но вообще-то ведь стало модой. Как совсем еще недавно светские разговоры велись все больше о физиках, об ученых, так теперь они ведутся о природе. И интерес этот, эта преувеличенная любовь к природе, вылились, как я заметил, в обзаведении собаками. Теперь модно вешать на стены портреты породистых псов. Как совсем еще недавно шумели вокруг романов Гранина об ученых, так теперь шумят вокруг книги «Белый Бим Черное ухо». Дошло до того, что некая дама в «вечерке» на полном серьезе утверждает, что собаки гораздо лучше людей. И тут удивляешься не столько тому, что есть еще на свете такие идиотки, сколько тому, что бред этот напечатали. Стало быть, газетчики, умные, казалось бы, люди, тоже убеждены, что собаки превосходят людей даже и в нравственном отношении.

— Если хочешь знать мое мнение насчет собак, — хмыкнул Лаптев, — то я признаю лишь собаку-сторожа, охотничью собаку, поисковую, собаку-пограничника, ездовую собаку севера. А когда из собаки делают игрушку, забаву, когда псы заменяют иным дамочкам детей… Мне отвратны все эти кафтанчики на собаках, эти слюни умиления по поводу животного, это барство — смотрите, мол, я настолько богат, что содержу кобеля величиной с доброго телка!.. Дело ведь дошло до того, что псиной пропахли подъезды домов, дворы, скверы, парки. Люди, которых искусали эти многочисленные бимы, исчисляются, я читал, десятками тысяч!.. Надоевшие и выброшенные «природолюбами» собаки становятся бродячими, рыскают по дворам, кормятся на помойках и мусорных свалках. У нас соседи вон завели для забавы сибирскую лайку. У меня сердце заходится от жалости. Представляешь — лайка! Таежная собака, первая помощница в охоте на белку, на соболя. И вот она заперта в каменном мешке, у нее притупляются нюх, зрение, слух, дрябнут мускулы. В общем, она гибнет, перерождается, а им-то она нужна, чтоб перед знакомыми похвастать — у нас-де сибирская лайка!..

— Вот и я о том же! — подхватил Горчаков, с силой поворачивая в бревне буравчик-напарь. — Лицемерия в этой, так называемой, любви к природе много, фальши.

— Лицемерия и фальши хоть отбавляй, — вздохнул Лаптев. — У нас вон на том краю деревни жил одно время некий грамотей. Представляешь, мужик сообразил, откуда ветер дует, ну и строчит в газеты и журналы заметки о птичках, слезу роняет, что жестокие люди не жалеют-де бедных птах. А сам, как оказалось, втихаря бьет из малопульки глухарей. По осени, знаешь, глухарь идет на дороги камешки склевывать. Притом он почему-то совсем не боится машин. И вот этот радетель за малых сих хлещет красавцев петухов прямо из кабины «Жигулей». Хлещет и складывает в багажник. Вот какие защитнички природы бывают!.. — Лаптев даже плюнул от отвращения.

— А разве это не лицемерие, — продолжал Горчаков, — когда мы плачем о лесе, о каждом срубленном дереве, а на новогодние елочки со спокойной совестью вырубаем целые леса!..

— О-о! — Лаптев даже сморщился, как от зубной боли. — Я давно, старик, мучаюсь от этого. Как подумаешь, сколько леса губим!.. И ради чего? Ради того, чтобы елочка постояла в квартире несколько дней, засохла, и мы ее потом стыдливо выбросили во двор. К чему? Зачем? И когда это кончится? Ну, обычай, ну, праздник детишкам. Ну и давайте ставить елки только в школах, только в организациях! Пришли бы туда, собрались все вместе да и повеселились бы сообща вокруг этой елки. Так нет, мы тащим их всяк в свою квартиру!

— Или на капроновые бы перешли, — вставил Горчаков. — Или хотя бы веткой одной обходились.

— Это, старик, боль сплошная! — горячо отозвался Лаптев. — И тошно мне оттого, что я ведь тоже ставлю у себя елку. Все несут, все ставят, вот Галина и ребятишки начинают меня пилить, вот начинают… чем мы хуже других?.. И я сдаюсь, я ругаю себя, а иду на рынок и покупаю…

— И еще… — задумчиво произнес Горчаков. — Тебе не кажется, что в среде защитников природы наблюдается, я бы сказал, некоторая истеричность? Ведь договариваются до того, что нужно, дескать, совсем прекратить рубку леса, что пора вообще научно-технический прогресс остановить. Чуть ли не к уничтожению всех машин призывают. Коль, мол, техника губит природу — долой технику! Нужно-де вернуться к сохе, а еще лучше — к первобытному собирательству кореньев, к питанию травами.

— Мое мнение здесь такое, — хмуря брови, отвечал Лаптев. — Мало того, что это бред сивой кобылы, ибо прогресс никому не дано остановить. Так бред этот еще и напрасен. Не в научно-технической революции, как таковой, беда, а беда в несовершенстве машин, техники, в недостаточности этой самой революции. Не машина сама по себе вредна, а вредна чадящая, дребезжащая, воющая машина. Не технологический процесс сам по себе вреден, а вреден несовершенный технологический процесс, такой, при котором возможны всяческие вредоносные выбросы, стоки. А больше того виновато наше бескультурье, наше варварство в общении с природой. У меня у самого, ты знаешь, есть мотоцикл. Но ведь я не еду на нем по ягоды и по грибы, не давлю колесами ягодник и грибницу!.. А если брать шире, то… истинно культурный человек не позволит травить ядохимикатами рыбу в речках и озерах, глушить ее взрывчаткой, давить молодой подрост гусеницами трактора. Культурные люди не станут сводить кедрачи на том основании, что кедр кубатуристое дерево.

— В общем, — соглашался с разговорившимся, разволновавшимся приятелем Горчаков, — в отношениях человека с природой прежде всего, наверное, нужна разумность.

— Именно! — подхватил Лаптев. — Разум! Вот что может спасти нас и от бомбы, и от окончательного уничтожения «овчинки плодородия», на которой все мы держимся.

«Стало быть, — размышлял Горчаков, перебирая в уме горячие слова Лаптева, — он верит в человеческий разум, в то, что человек в конце концов придет к гармонии. Не либо город, либо деревня. А и город, и деревня. Не либо научно-техническая революция, либо природа. А и революция, и природа. Конечно, реальная жизнь пока еще далека от такой гармонии. И все же хорошо, черт побери, что есть на земле такие мужики, как Лаптев! Такие устремленные ко всеобщей гармонии…»

 

Глава 24

Когда стало казаться, что в лесу и в огороде все засохнет, сгорит, когда уже невыносимо стало глядеть на скучные, точно подпаленные снизу, кустики картошки, разразилась наконец-то гроза. На изнывающую от зноя землю обрушился обвальный, животворный ливень.

Гроза началась глубокой ночью. Горчаков проснулся в Парамоновой пристройке от грохота и тотчас сообразил, что это гром. От молний в пристройке становилось светло, и он отчетливо видел спящую напротив, на раскладушке, Анютку; на ее мордашке при вспышках молний можно было различить каждую отдельную ресничку.

Огненные зигзаги прошивали черное небо, а орудийные раскаты грома сотрясали стены дома. Один раз ударило, казалось, прямо над головой, и Горчаков перетрусил за Анютку — не дай бог проснется, испугается спросонок, успокой потом попробуй!.. Лежал, слушал раскаты грома, а затем и шквальный шум дождя, жмурился от слепящих молний и думал о том, что первобытного человека, пожалуй, можно понять: перед лицом такой вот стихии поневоле рождается страх, а потом и вера во всесильных духов, божеств…

Под утро вышел на крыльцо, постоял там, вдыхая парной воздух, послушал, как истомленная зноем земля жадно, взахлеб, всеми своими иссушенными порами пьет живительную влагу. Намокли, потемнели крыши и стены изб, отягощенная каплями-алмазами полегла трава у забора, до земли наклонились тяжелые кусты смородины, дождевой водой наполнились кадушки, подставленные бабкой Марьей под водостоки-желоба.

А какие перемены начались после грозы! Совсем было засохшая, похрустывающая под ногами трава-мурава на деревенской улице освежилась, зазеленела, встопорщилась и снова накрыла улицу живым ковром. В огороде зацвел белым цветом горох, засветились желтыми граммофончиками цветов огурцы, выздоровели помидоры; ботва картошки, вялая, начавшая было полегать, подняла голову, выпрямилась и живо набрала цвет; подсолнухи по всему огороду зацвели космато, солнечно, а иные из них, роняя на землю свои огненные слезы-лепестки, уже свесили вниз отяжелевшие головы, будто задумались о смысле жизни.

Морковь так и брызнула из грядки фонтанчиками затейливо изрезанной ботвы, укроп раскрыл желтые зонтики, фасоль увешалась длинными саблевидными стручками; далеко по картошке протянула свои плети тыква с огромными желтыми цветками-раструбами. По всему огороду порхали бабочки, гудели шмели, на все голоса распевали птицы.

Горчаков, для которого все огородное было внове, глазел на эти превращения, вдыхал запахи цветов, влажной земли и мокрых корней; ощущение было такое, что растения прямо на глазах тянутся вверх, наливаются соком и плотью, расцветают; на небольшом квадрате огорода кто-то непрерывно ползает, летает, шевелится, борется, гибнет, родится, — словом, кипит, клокочет жизнь; у Горчакова мурашки по коже бегали.

А в лесу между тем созрела черника, и об этом можно было судить по тому, что губы, зубы и пальцы у местной ребятни стали голубые.

Горчакову жалко было смотреть на Анютку: все вокруг едят чернику, а Анюта, бедная, только слюнки глотает да ждет, когда кто-нибудь сжалится над нею и угостит ягодой. Не вытерпел Горчаков и предложил Лаптеву сделать в работе передышку часа на три и сходить по чернику.

— Дело! — сразу же согласился Лаптев и воткнул топор в чурбан. — Я со своими тоже сбегаю. Люблю чернику собирать!..

Горчаков с Анюткой, прихватив корзинки, присоединились к Лаптевым; всем гамузом пошли по лесной дороге, по той самой, где у них с Лаптевым зимой была проложена лыжня до Марьиных горок.

Хорошо было вместе шагать по травянистой, лишь местами чернеющей грязными колдобинами, дороге! Анютка была в полном восторге от путешествия по лесу и от того, что рядом шагает младший из Лаптевых — Антоша-третьеклассник, которому, по словам Гали, нравится возиться с малышами. Анюта смотрела на большого и умного Антошу как на бога, засыпала его вопросами: «А это какой цветок?», «А это кто там пищит и летает?»

И Горчаков краем уха слышал, как Антошка солидно, по-учительски, пояснял: «Это, Анют, лесная герань…», «А вот эти беленькие цветочки с коробочками называются хлопушками», «Кто пищит, говоришь? А поползень, птичка такая…»

«Вот Лаптев! — не без зависти думал Горчаков. — Он и парней своих научил различать всякую травку, всякую букашку. И парни чувствуют себя в лесу как у себя дома…»

На ягоды напали прямо у дороги. И какая же она красавица, эта черника! Крупная, черная, с сизоватым налетом — чем не виноград «Изабелла»!

Анютка сначала ягоду не видела — кустики и кустики — и расстраивалась, готова была захныкать: все берут, а она… Антошка и тут помог ей, и, углядев, наконец, ягоду, Анютка принялась прилежно собирать, глядя на всех, в свою маленькую корзинку. Однако потом зачастила отправлять ягоды в рот, и вскоре губы ее сделались лилово-синими.

Незаметно Лаптевы сместились в сторону, и Горчаков с Анюткой остались на поляне среди сосен одни. Когда Анютка утомилась собирать чернику и запросилась домой, Горчаков догадался усадить ее на пенек, поставил рядом свою корзинку — ешь сколько влезет! А сам удвоил усилия, чтобы успевать собирать ягоды больше, чем съедает Анютка: неловко же возвращаться из леса с пустыми руками.

Анютка уплетала ягоду за обе щеки, а он подсыпал да подсыпал в корзинку, и там, хотя и медленно, а все ж таки прибывало.

Посетил их на черничной этой полянке бычок. Он вышел из-за деревьев и, увидев их, вытянул шею и замычал, как бы высказывая свою печаль. Вот, мол, потерялся я, отбился от стада, брожу один-одинешенек, и очень мне тоскливо. Да и пойла какого-нибудь не мешало бы получить. Жалуясь таким образом, бычок подошел к ним близко: светло-серая шерстка с коричневыми пестринами, добрые телячьи глаза, влажная розовая мордашка, доверчивые простодушные уши.

Анютка сначала испугалась бычка, но когда Горчаков заговорил с ним, мол, ничем мы тебе помочь не можем, иди-ка лучше домой, к хозяйке, — Анютка успокоилась и тоже стала жалеть телка, пыталась даже погладить его. Бычок, шумно ее обнюхивая, отступал, от него пахло теплым дыханием. Потом он пошел дальше, все так же неприкаянно трубя о своей потерянности, жалуясь на свою судьбу и выражая тоску по коровам, по дому и по хозяйке с ее вкусным пойлом.

То, что телята и коровы пасутся в лесу без пастуха, было одним из чудес Игнахиной заимки. Хозяйки по утру выгоняли всю скотину за околицу, коровы и телята самостоятельно собирались в небольшое стадо и по своим, давно протоптанным и знакомым тропинкам уходили далеко в бор, паслись там; и водопои им были известны и хорошие травы. Вечером же, чувствуя, видимо, горячий гнёт молока в вымени, коровы опять же собирались вместе и направлялись к деревне. «Лесные нимфы, а не коровы! — удивлялся Лаптев, рассказывая об этом Горчакову. — Веришь-нет, я километрах в двенадцати от деревни встречал их, в совершенно дремучем месте — вот куда уходят!..»

Набежал незаметно дождичек, и лес вдруг наполнился шорохами, шумом, всюду запрыгали, защелкали капли. Анютка, увидев, как зашевелились трава и старые листья на земле, перестала лакомиться ягодой, нахмурилась и призналась:

— Ой, папочка, я что-то боюсь этого дождя…

Горчаков взял ее за руку, и они спрятались под кустом.

— Чего же бояться дождичка, — говорил Горчаков, — это же водичка, капельки водяные. — И обнял Анютку, почти накрыл ее собою от капели.

Успокоенная его ласковым голосом и сообразив, видимо, что дождь — это и вправду обыкновенная водичка, Анютка крепко прижалась к нему, притихла. «Воробышек мой тепленький!» — думал Горчаков, и нежность к дочке щемящими гулкими толчками поднималась в нем, заполняла все его существо.

 

Глава 25

И еще раз пришлось оторваться плотникам от стройки. Начался покос, и никак нельзя было отказать Витальке в помощи: оба, и Горчаков, и Лаптев, брали у Витальки молоко, а значит, были ему обязаны…

Коров в Игнахиной заимке осталось мало, и потому все дачники распределились по «молочным кооперативам». Попасть в такой кооператив было большой удачей, тогда хотя бы литр молока гарантирован. Ну а литр густого деревенского молока ежедневно — это в наше время мечта!.. Вот почему все городские очень дорожили этой возможностью, этим прикреплением к корове, норовили чем-нибудь угодить владельцу коровы, готовы были помогать, к примеру, на покосе. У кого имелась личная машина, те отвозили хозяев утром на покос и привозили вечером обратно. Ну, а те, у кого не было машины, соглашались косить или сгребать сено, помогали вывозить его в деревню.

Но если раньше такие молочные сообщества образовывались только вокруг местных жителей, владельцев коров, то в последние годы и сами дачники стали обзаводиться буренками, и вокруг них тоже возникали «кооперативы». Вот и Виталька рассчитывал на помощь потребителей молока.

На покос вместе с Виталькой поехали Лаптев, Горчаков, Виталькина жена Шура, старший их сын капитан Миша, дочь Марина, ну а за нею как тень последовал сын Парамона — Юра.

Когда Парамон узнал, что Юра собирается на покос к Витальке, старика взорвало.

— Ишо не легче! — кипятился Парамон. — Нам самим надо косить, а ты — в батраки к этому ахеристу!..

— За что ты его не любишь, за что? — спрашивал тоже уже разозлившийся, с пылающими щеками Юра. — За что аферистом называешь? Ну какой он аферист, ты подумай! Он вон вкалывает с утра до ночи, а ты — аферист! Аферист не станет в навозе ковыряться!

Произошел, словом, крупный разговор между отцом и сыном, и перед тем как уйти, Юра заявил, что они с Мариной все равно поженятся. И хлопнул калиткой.

Парамон до того разволновался, что бабка Марья едва его успокоила.

— Ну чё уж ты так, Парамоша, — увещевательным тоном говорила она. — Что уж теперь поделать! Нынче у всех эдак. Ну если глянется она ему! Да и мне она ничё кажется. Славная девушка, обходительная. А уж баская дак баская. Прямо писаная!..

— Как хотите… — в сердцах, словно вдруг надломившись, сказал Парамон и ушел на берег, будто на рыбалку собрался.

Была ли сама бабка Марья довольна выбором своего меньшого? Нет, она тоже не одобряла этот выбор, не лежала у нее душа к этой семейке. Взять хотя бы будущую сватью, Виталькину бабу. В первое же лею, как только Кузовковы тут поселились, Шура удивила всех соседей. Она хватала в бору все подряд: грибы, ягоды, целебные травы, — хватала и таскала дары леса корзинами, ведрами, мешками. Таскала недоспелую бруснику, опасаясь, видно, что другие ее опередят и ей не останется. Таскала сыроежки, свинухи, моховики, переспелые маслята, которые никто из местных и за грибы-то не считал. И столько всего набирала, что не успевала даже очистить грибы и ягоды, переработать, заготовить впрок, и грибы у нее червивели, ягоды портились; в избе — грязь, все заброшено, запущено, дача превратилась в какой-то заготовительный пункт, в склад. Сама хозяйка вроде даже забывала умываться, опустилась, одежда неопрятная, глаза какие-то шальные; счет у нее идет на ведра, на корзины, на кадушки, и все ей мало, все тащит, тащит…

Именно тогда бабка Марья сказала про долговязую проворную Шуру, рыскавшую по бору: «Конь с яйсами». А той возьми да кто-то передай. И она так разобиделась на бабку Марью, так надулась, что по сей день дуется. При встречах они, правда, здороваются, но бабка-то видит — не забыла Шура, не простила этого «коня»…

Покос у Витальки был далеко от деревни, там, где бор начинает редеть, перемежаться лигами, болотцами, березняками да осинниками и наконец сходит на нет.

На небольшом взлобке, в тени трех берез, поставили мотоциклы (Виталькин и Лаптева), устроили лагерь.

Лаптев умел и любил косить, еще в детстве его научил отец, и вот теперь умение пригодилось здесь, в Игнахиной заимке. Правда, не везло Лаптеву на хозяев: косил он два года «за молоко» Горбуновым — те собрались да переехали в Кузьминку. Помогал потом косить старику Гришину — тот взял продал корову. И вот теперь Лаптев помогал уже третьему своему «молочнику», Витальке. Так что у Лаптева была хорошая практика, имелась у него и своя литовка, старенькая, источенная, узкая, но из отменной стали.

Лаптев жарко, захватисто отмахивал этой прадедовской, как он уверял, литовкой, приступом шел на густую траву, рубаха навыпуск, ворот расстегнут; будучи бородатым, он сильно походил в те минуты на стародавнего, почти былинного, косаря, «коренника», и только белая кепочка туристского фасона слегка нарушала этот колорит.

Не отставал от Лаптева и Виталькин сын Миша, хотя прогон у него и был заметно уже лаптевского. Да и сам Виталька тянулся за молодыми, жилился изо всех сил, не отставал. К полудню, однако, так умотался, что — видно было — едва волочил ноги. И Лаптев, и Миша, и Горчаков уговаривали Витальку, ну, чего, мол, ты убиваешься, садись отдыхай. Виталька в ответ изнеможденно посмеивался и произносил свое излюбленное: «Кто не работает, тот не ест…»

Горчаков сгребал граблями подсохшее, накошенное накануне, зеленое и шумное сено, поглядывал на косцов, на юную миловидную Марину, возле которой неотрывно держался голубоглазый улыбчивый Юра, на раскрасневшуюся от жаркой работы Шуру, — поглядывал и думал об этой семейке. Ему все хотелось понять Витальку, понять, что же, действительно, заставляет его так пластаться? Что им движет при этом? «Похоже на то, что он ради них, ради жены и детей, убивается, — думал Горчаков. — Похоже, руководит им, с одной стороны, чувство вины перед ними — инвалид, калека. С другой стороны, чувство благодарности — не бросили его, искалеченного, одноглазого. Отсюда его ярость в работе, стремление вкалывать, не щадя себя, и тем самым обеспечить семью всем необходимым: обуть-одеть, напоить-накормить, выучить детей, вывести, как говорится, в люди. И, судя по всему, они благодарны ему за это, уважают его, а при случае вот и помогают. Вон Миша как ворочает литовкой, запалился весь, поспевая за здоровяком Лаптевым. Да и Марина, хотя и воркует со своим Юрой беспрестанно, а сгребать сено не забывает, не ленится, тоже упарилась, раскраснелась…»

«Вполне возможно, — рассуждал далее Горчаков, — что Виталька, несмотря на внешнюю неласковость, колючесть, без ума любит детей и жену.» И как бы в подтверждение этой мысли Горчакову вспомнился недавний случай с Виталькой… Из города Витальке сообщили, что жена его, Шура, заболела, ее положили в больницу со страшным воспалением глаз, и врачи будто бы опасаются, что Шура вовсе может ослепнуть. Горчаков случайно встретил Витальку на улице и удивился его опрятному, «цивильному» виду. Тот был непривычно чисто выбрит, на нем были новенькие, как-то не идущие к его облику, костюм и белая рубашка. Сам же Виталька выглядел непривычно тихим и понурым, собрался, мол, в город, навестить больную жену, и дело, мол, может обернуться так, что придется продавать и хозяйство, и дачу и на вырученные деньги везти жену в Одессу к знаменитым глазникам — шутка ли, баба может ослепнуть!

— Тогда — конец, — глухим голосом сказал Виталька. — Тогда разве жизнь?..

Все, однако, обошлось, глаза у Шуры после серии уколов стали входить в норму, из больницы ее выписали, хотя еще на бюллетене, хотя строго-настрого запрещено работать, особенно в наклон. Но ведь не утерпела! Примчалась сюда в деревню, и сразу же — натура такая — впряглась в работу. И со скотиной управляется, и все заборы завесила выстиранным бельем, и вот на покос даже приехала, и тут пластается, не разгибая спины. «Нет, они конечно же два сапога пара, — думал Горчаков, посматривая то на яростного косца Витальку, то на Шуру, ворочающую валки сухого сена так, что цветастая кофта потемнела от пота. — И природа такой вот работоспособности наверняка крестьянская. Страсть к деревенскому труду наверняка перешла к ним с молоком матери. Только жизнь до сих пор носила их по городам, а теперь они как бы вернулись в детство, начали жить заново от своих корней. Отсюда жадность, отсюда этот захлёб. Оба словно дорвались наконец до того, что предназначено им отроду, но чего они были до сих пор лишены…»

Под вечер, когда солнце скрылось за стеной леса и тень накрыла исполосованную валками сена поляну, покосники спрятали в ивовых кустах литовки, грабли и прочий покосный инвентарь и один по одному собрались в лагере под березами.

Виталька, крякнув и потерев руку об руку, достал из осоки, из ямки, вырытой в торфяной жиже, бутылку водки. Шура на разостланной на траве клеенке быстро спроворила закуску и пригласила всех к «столу».

Мужчины хлопнули «с устатку» по стопочке, быстро смели закуску и разморенно прилегли на минутку — покурить, подымить перед дорогой. Хозяйка, прибрав на поляне после застолья, направилась в лес — поглядеть, нет ли поблизости груздей; за нею увязались Миша и Марина с Юрой.

Виталька, Горчаков и Лаптев, раскинувшись на траве и покуривая, говорили о предстоящей свадьбе, о Марине и Юре, ну и о Парамоне, конечно, о том, прав он был или не прав, сцепившись на днях с Гастрономом… А случилось так, что Гастроном браконьерничал, ловил запрещенной сплавной сетью стерлядь, а Парамон это увидел и возмутился. Парамон как раз проплывал мимо на лодке, ну и сказал Гастроному, что ж, мол, ты делаешь, мил человек!.. Тот послал Парамона подальше, дескать, какое твое собачье дело, старик, плывешь, ну и плыви себе! Парамон возьми и подскажи рыбнадзору. Те примчались на катере, отняли у Гастронома сплавную сеть, забрали полмешка запретной рыбы да вдобавок оштрафовали.

— Я считаю, что Парамон правильно сделал, — говорил Лаптев, покусывая травинку. — Гастроном явно обнаглел. В воскресенье, когда тут полно народа, посередь бела дня, на виду у всей деревни вынимает из сетей стерлядь. Ему, вишь ли, захотелось своих пресыщенных гостей стерляжьей ушицей побаловать! Для вас, мол, серых людишек, закон писан, а для меня не писан: что хочу, то и ворочу. Нет, он наглец, этот Гастроном! — убежденно заключил Лаптев. — Я ведь тоже с ним недавно поцапался… Представляете, прицепил он к своей «Волге» тележку с мусором, чуть заехал в лес и вываливает этот мусор, считай, у меня за огородом! Банки из-под краски, битое стекло, бутылки, полиэтиленовые мешочки, железяки какие-то, ну, в общем, всякий хлам. И этот… Валерка Чуркин, этот тунеядец чертов, Гастроному помогает, лопатой выгребает мусор из тележки. Не иначе как на пол-литра зарабатывает. Что ж вы, говорю, делаете! Есть же вон в конце деревни свалка, специально для мусора ров вырыт! А Гастроном мне: «Ну а мы здесь решили…» Мол, где ближе, там и вывалили, тебя не спросили! И этот подпевала, Валерка, тоже гундосит: «Какая разница…» Я им и так, и сяк, вы, говорю, консервные банки вываливаете, а в них всегда бывают остатки пищи — это ж явная зараза! Такие банки положено на костре обжигать и в землю закапывать. Да и полиэтилен, железо — они же не гниют, они тут сто лет будут лежать!..

— Ну а они? — спросил Виталька.

— А они что… сопят да делают свое дело. Плюнул и пошел — что с мурлом разговаривать!.. Слышу за спиной: «Кто это?» — Гастроном сквозь зубы спрашивает. А Валерка бубнит что-то…

Разговор перешел на Валерку Чуркина. Вот тоже «чудо» Игнахиной заимки. Рассказывали, что был Валерка парнем не таким уж беспутным, окончил техникум, был женат, и женат не на ком-нибудь, а на артистке музкомедии. Но, будучи человеком безвольным, ленивым и пристрастным к «зеленому змию», покатился вниз по наклонной. Потерял хорошую работу, жену и дочь, докатился до грузчика в магазине, тут уж стал закладывать по-черному. За драку был осужден, отсидел срок, из тюрьмы вышел с татуировкой во всю грудь: «Нет в жизни счастья!» Пробовал работать, но все то же безволие, лень и все та же пьянка. И вот нашел же как-то Игнахину заимку, устроился на работу в лесничество, потом уволился и занялся браконьерством. Связался с такой же тунеядкой, шалавой Сонькой, с которой теперь и живут в пустующем казенном, от лесничества, доме. Причем браконьерничает Валерка столь ловко, столь «профессионально», что ни разу еще не попадался в руки рыбнадзора. Среди дачников есть у него постоянные клиенты, которым он за водку поставляет стерлядок и кастрюков.

Теперь, когда Гастроном попался на браконьерстве, он, понятно, с рыбалкой завязал, ну а Валерка, похоже, заделался личным браконьером Гастронома. Все ошивается возле того и пьет последнее время, как он похваляется, исключительно ямайский ром.

Будто бы мстя себе за свое безволие, за свою лень, за разболтанность, за то, что потерял жену, дочь, квартиру, хорошую работу, пропил-прогулял свое образование, Валерка опускается все ниже и ниже. По деревне ходит неумытый, небритый, лохмы грязные торчком, спит там, где свалится. Сонька, если сама трезвая, иной раз пытается затащить его в свою «казарму», он ее при этом материт, ну, глядеть на них тошно.

— И ведь еще задирается! — осуждающе говорил Виталька, сидя на траве и переобуваясь. — Зимой по пьянке пырнул ножом Федьку Изъянова, лесникова сына. Сам-то Изъянов собрался было в Кузьминку за участковым, да Федька не пустил. Вместе, мол, выпивали, да и вообще не стоит связываться. А Валерка вроде даже сожалел, что его не забрали, не посадили. Мы тут взялись как-то его воспитывать, мол, будешь браконьерничать, пить да ножом размахивать — снова срок схлопочешь. А он: «Что вы меня тюрьмой пугаете! Что — тюрьма! Там вон кино каждый день показывают, там — библиотека, читай не хочу. Там кормят будь-будь! И все по часам, по режиму: утром физзарядка, кормежка вовремя, сон вовремя, да еще на чистеньких простыночках!»

— Тюрьма для него, выходит, вроде санатория, — рассмеялся Лаптев. — А что. Там по крайней мере не нужно заставлять себя умываться, бриться, белье менять, там это заставят сделать. Да и работать заставят. А значит, и деньжат можно подкопить хотя бы на одежонку. Здесь-то он бы все пропил.

— Ох, он еще натворит дел, этот Валерка! — заметила Шура, подходя от леса к лагерю и вникая в разговор мужчин. — Помяните меня, он или кого-нибудь зарежет или дом чей-нибудь спалит. А Сонька ему поможет! Собрались же парочка: гусь да гагарочка… (Знала бы Шура, что говорит пророческие слова!..)

В деревне про Соньку сказывали, что до Валерки она с кем только не путалась: с командированными на лесозаготовки колхозниками, с трактористами, с шоферами. Работала одно время в лесничестве на прополке питомников — уволилась, шаталась без дела; теперь вот устроилась сторожем на пожарной вышке, дежурит там, бор от огня охраняет. Но дежурит редко, поскольку трезвой бывает тоже редко, а в пьяном состоянии просто невозможно взобраться на такую верхотуру.

— А Сонька эта что, под продавца или под медика работает? — спросил Горчаков. — Как ни посмотришь — она в белом халате. Не может же быть, чтобы пожарникам выдавали белые халаты как спецовку?

Однако ни Шура, ни Виталька, ни Лаптев не знали, что бы означал этот белый халат на Соньке, только все рассмеялись в ответ.

— Мне Прасковья-богомолка рассказывала, — снова вступила в разговор Шура. — Хватилась, говорит, утром печку растоплять, а спичек нет. Глядь, а в казенном доме свет горит. Пойду, мол, у Соньки спичек спрошу, она же курит, стало быть, спички должны быть. Стучусь, говорит, стучусь — не открывают. Тогда, говорит, дай в окошко загляну — живы ли? Поглядела поверх задергушки — батюшки-свет! Полон дом мужиков, и все спят, кто на койке, кто на лавке, кто на полу. А посреди этого поля сражения ходит в чем мать родила Сонька и вроде как ищет чего-то, то ли халат свой белый, то ли еще кого. Картина! Будто, говорит, поле сражения. Я, говорит, перекрестилась да дуй не стой от окна-то!..

Покосники покачали головами, многозначительно покрякали, и разговор снова перешел на Гастронома.

— Я вам вот что скажу, — задумчиво произнес Виталька. — Помяните меня, Олег Артурович не простит Парамону это дело с рыбнадзором. Да и тебе, Тереха, — повернулся он к Лаптеву, — припомнит этот мусор при случае. Это еще тот мужик, это — сила! Вот только один пример. Я у него был как-то по делу и видел его баню. Так вот баня у него, братцы, — нам и не снилось. Заходишь в предбанник — бассейн. Настоящий бассейн, плиткой весь отделан. Дальше идет теплая зала для мытья. И отдельно — парилка с душем. Причем парилка обита осиновой дощечкой, это для сухости пара, для духа! И в предбаннике, и в зале скамьи стоят, хоть сиди на них, хоть лежи. У стены буфет с черт знает какими бутылками, на столике кувшин для кваса, самовар, — в общем, что твоя душа желает. Это только баня! — Виталька многозначительно поднял палец. — А гараж у него, брат ты мой, с мойкой, погреб у него кирпичом изнутри выложен. Я уж не говорю о самом доме!.. И — заметили? — приезжает он сюда обычно с гостями, и с какими гостями!..

— В общем, вор большой, крупный, — вставил Лаптев.

— Мы ничего не знаем! — решительно возразил Виталька. — Откуда мы знаем, что вор? Мы даже фамилии его не знаем, и вообще… что-то мы в пересуды ударились, косточки перемываем. Сказано: не судите, да не будете судимы. — И, оборвав разговор решительным жестом, Виталька поднялся на ноги. — Ехать пора. А то, гляди, темнеть начнет.

Как Лаптеву, так и Горчакову не понравилась эта Виталькина защита Гастронома, восхищение богатством и силой, чуть ли не раболепие перед Гастрономом; обоим хотелось спорить, доказывать.

 

Глава 26

А между тем пошла вторая половина июля, лето перевалило через свою «макушку». После того как на хорошо прогретую землю упали обильные дожди, незамедлительно двинули в рост грибы. Сначала высыпали маслята с их рыжевато-коричневыми клейкими шляпками и изнанкой цвета сливочного масла. Потом повалили сыроежки всевозможных раскрасок, подберезовики и подосиновики, сухие и сырые грузди, ну и наконец покатила волна белых.

«Белые пошли!» — стоило эту весть кому-то из деревенских передать по телефону или даже телеграммой в город, как она мгновенно распространилась среди дачников и грибников, и многие сердца забились учащенно — еще бы! Белые пошли!

Сотни, тысячи людей едва дотерпели, дожили, дотрудились до конца рабочей недели, до пятницы, а в пятницу вечером…

А в пятницу вечером толпы горожан с корзинами с рюкзаками, с коробами устремились за город. В переполненных электричках, на битком набитых теплоходах, на личных и служебных машинах, на мотоциклах и мотороллерах весь, казалось, город стал растекаться по многочисленным дорогам.

На трактах густые, сплошные потоки машин, причем все спешат, мчатся на предельных скоростях. Совершается грандиозный исход горожан, объединенных одним желанием, одним стремлением — подальше от горячего, расплавленного асфальта, от духоты, от грохота и толчеи! На волю! Тем более что — шуточное ли дело! — белые пошли!..

Сплошные вереницы разноцветных «Жигулей», «Волг», «Запорожцев» и «Москвичей» на трактах и шоссе, нескончаемая очередь машин у переправы через море; капитан парома охрип, командуя нетерпеливыми, рвущимися к переправе машинами.

В Игнахиной заимке самый наплыв отдыхающих; мало того что заняты все дома, заняты так же все пристройки, сени, кладовки, веранды; приезжих селят в летних кухнях и даже в палатках, натянутых в оградах. За хлебом возле магазина выстраиваются предлинные очереди, записываются в очередь рано утром, а хлеб привозят часа в три пополудни. Причем на всех его, как правило, не хватает. Рассказывали, что у дачников был крупный разговор с председателем сельсовета, который, проезжая мимо магазина, подвернул к нему и спросил, по какому такому случаю народ собрался. Его окружили, все ему высказали, а он якобы в ответ: «Я вам ничем не обязан — кто вы такие? Городские жители. Вот и покупайте хлеб в городе. И вообще с вами, дачниками, хлопот хоть отбавляй. Хлеб вам подай, продукты подай, медицинское обслуживание организуй, мост через речку почини, милицию к вам высылай да споры ваши решай — одни хлопоты! А пользы от вас ни сельсовету, ни району никакой!..»

Много народа стало в Игнахиной заимке, оживленно на улицах, у колодца, на берегу; строительство идет полным ходом, по всей деревне слышны повизгивания пил, стукоток топоров и молотков; эхо от леса умножает и усиливает этот стукоток, и создается впечатление, что деревня стала сплошной стройплощадкой. В старых усадьбах пристраиваются к домам веранды, мансарды, террасы, перекрываются крыши, строятся бани, летние кухни, беседки, навесы, гаражи… Но как грибы после дождя, вырастают и новые усадьбы, новые избы и избушки, дома и домишки. Новоселы покупают земельные участки у местных деятелей и у дачников и ставят на них легкие дощатые «скворечники», избы-насыпушки, бревенчатые дома-пятистенки, огромные «терема»; кладут кирпичные стены, льют стены из шлакобетона. В дело идут шпалы, брусья, горбыль, тарная дощечка, борта грузовиков, фанера и листовое железо — лишь бы сколотить, состряпать жилище! Настоящий строительный бум, лихорадочная спешка. Возводятся строения самой невероятной формы: иной дом похож на почтовый ящик, иной — на яхту с парусом, этот смахивает на пожарную каланчу, а тот напоминает собой гроб.

Парамон Хребтов, сердитый после стычки с браконьером Гастрономом и после ожесточенных споров с Виталькой, наблюдал эту строительную вакханалию, смотрел на это массовое «доставание» и все ближе подвигался к решению — надо что-то делать, немедленно что-то делать! Что ж из того, что сам он когда-то начал селить здесь городских? Не знал, не мог наперед видеть, чем оно обернется. Да и не все же из поселенцев воруют, большинство-то как раз порядочные, это только «буржуи» тянут, жулябия. Это они превратили Игнахину заимку в свой притон, полагая, что властей тут нет, считай, никаких, глухой-де угол, и тут-де можно развернуться. И разворачиваются…

«Кончать с этим надо, — горячился в мыслях Парамон. — Будь что будет, но надо привести сюда прокурора. И пойти прямо по усадьбам, и спросить иных застройщиков, откуда стройматериалы, какие есть на них документы?..»

Но как непросто на это решиться! Как нелегко!

Парамона корчило от мучительных сомнений, колебаний…

А в это время Горчаков с Лаптевым, как и многие вокруг, пребывали в строительной лихорадке. «До наступления осеннего ненастья во что бы то ни стало подвести дом под крышу! — твердил себе Горчаков, пластаясь с бревнами. — А то как зарядят дожди, как намокнут стены, как начнется гниль… Да и какая работа под холодными осенними дождями! Все пропало тогда, рухнули все планы!..»

Он перестал бриться, зарос недельной щетиной, лицо почернело, большие зеленые глаза глубоко запали в глазницы.

Мало того, что он урабатывался на стройке, ему еще нужно было ежедневно поливать в огороде, готовить еду, заботиться, чтобы Анютка была одета, обута, накормлена, причесана; чтоб она не потерялась, не утонула. Спал он теперь не более пяти часов в сутки. По вечерам, накормив ужином Анютку и проследив, чтобы вымыла ноги, укладывал ее спать, сам же еще убирал со стола, шел на берег отмываться от пота и грязи, и когда наконец плюхался в постель, вытягивался во всю длину и расслаблялся, то чувствовал, как сильно ломит кости и ноют натруженные мышцы.

Вдвоем с Лаптевым они теперь поднимали на стены с помощью веревок и наклонных лаг бревна самых верхних венцов, клали поперек стен ядреные четырехгранные матки. Горчакова радовало то, что дом растет крепкий и ладный, а вставышей в стенах почти незаметно: столь тщательно они с Лаптевым подогнали, встроили эти концы вместо подгнивших частей. Радовало и то, что дом получается русский, сибирский, в нем все просто, строго и только наличники да ставни будут ярко окрашены и с деревянными кружевами. Никакой лишней пестроты, никаких бантиков-надстроек, никакого выкаблучивания. Только крышу было решено сделать повыше, поострее, чем она была у старого дома. «Выше стропила, плотники!» — таким возгласом выразил Лаптев свое согласие с предложением насчет крыши.

Выше-то выше, да где взять лес на новые стропила?

И вновь пришлось — в который раз! — бежать к Витальке с просьбой. Застал его Горчаков рано утром, перед самым отъездом на покос; мотоцикл уже был заведен, и Виталька с сыном, с дочерью и женой как раз усаживались на него. При этом Павлу (младшему из Виталькиных сыновей) пришлось моститься поверх люльки, на месте запасного колеса.

— Вон там у меня за сараем лежат жерди, — выслушав Горчакова и с ходу вникнув в суть дела, сказал Виталька. — Выбери, какие тебе надо и сколько надо, и забирай. — Включил скорость, газанул, и перегруженный покосниками мотоцикл медленно, с пулеметным постреливанием, покатил в сторону леса.

Ни слова не сказал Виталька об оплате, ни на минуту не заколебался, можно ли разрешить чужому человеку шариться на своем подворье — полное доверие!

«Нет, что бы о нем ни говорили, он все-таки неплохой мужик!» — думал Горчаков, проходя в Виталькину ограду и выбирая из ошкуренных и потому хорошо подсушенных жердей те, что потолще, попрямее.

Перетащили с Лаптевым эти «свечковые» жерди и подзадумались — какой длины делать стропила? В конце концов догадались сбить из реек треугольник, подняли его на сруб; Лаптев, стоя на потолочном настиле, поддерживал макет, а Горчаков отбегал к самому лесу и смотрел, старался представить себе торец будущей крыши. Чтоб была она в ладу, как говорил Парамон, с высотой, с длиной и шириной сруба.

— А ну сделай треугольник потупее! — кричал он Лаптеву. — Увеличь-ка угол при вершине! Во-во! Держи так. Самое то! Прихвати гвоздем!

Разметили по макету будущие стропила и взялись за двуручную пилу, чтобы распластать жерди на равновеликие отрезки. Лаптев пильщик яростный, пилу продергивает на всю длину, Горчаков не хочет уступать и тоже дергает на всю длину, опилки пригоршнями летят с обеих сторон — раззудись плечо, размахнись рука!..

В общем, штурм дома продолжался. Горчаков все глубже вникал в плотницкое ремесло, и чем лучше он его познавал, тем больше убеждался в том, насколько нелегко и непросто сделать своими руками самую простую, казалось бы, вещь. Насколько непросто пролазить, например, бревно, вырубить угловую «чашку» так, чтобы два бревна сцепились в угловом «замке» и плотно и прочно. Привыкший творить, создавать что-либо на бумаге да в голове, он раньше лишь такой труд и признавал; остальное, дескать, проще пареной репы. Ну что, в самом деле, стоит табуретку сколотить, дом из бревен сложить!.. Теперь-то он уразумел, что легко слова произносить, легко языком построить дом, а ты построй его на самом деле! Поистине мудро в народе говорится, что легко да скоро сказка сказывается, но ох как нелегко, нескоро дело делается!

«Мелочей, по существу, нет, — думал Горчаков. — Всякая пустяковина требует возни, смекалки, терпения и еще раз терпения».

Многие слова, которые раньше Горчаков произносил не задумываясь, наполнялись теперь смыслом, он познавал им цену; во всяком случае цену словам «дом построить» он теперь знал.

Наряду с таким вот «прозрением», с таким «оздоровлением» происходили в нем и другие изменения, подчас неосознанные им самим. Так, Горчаков стал пристальнее всматриваться в окружающую природу, стал замечать, к примеру, птиц, во множестве порхающих вокруг. Спрашивал Лаптева, что это за птичка такая посвистывает, сидя на заборе? А потом, когда выдавалась свободная минута, сам «просвещал» Анютку, говорил ей: «Это иволга кричит, Анюта, иволга. Правда же, похоже на кошачье мяуканье? Иногда ее так и называют — лесная кошка. Она ярко-желтая, с черными крыльями».

Он внимательно стал смотреть себе под ноги, особенно после того, как однажды на глазах у его совершилось маленькое чудо… Искупавшись после жаркой работы, он присел было на берегу, на солнышке, чтобы обсохнуть и согреться. Неожиданно увидел, как мелкой волной к берегу прибило какую-то невзрачную, даже неприятную на вид, серую букашку-каракатицу. Вот она выползла на теплый галечник, посидела немного, погрелась, и вдруг из нее стало что-то вылезать, вылупляться… Вот показалась голова, вслед за головой полез сам головастик. Вот он окончательно выдрался из серой каракатицы, вылез из нее на теплые камешки, как змея выползает из своей шкуры. Далее головастик стал поднимать хвост, корчиться, из спинки его при этом начало расти, вытягиваться вдоль туловища крыло…

Затаив дыхание, следил Горчаков за превращениями страхилетика.

Прозрачное крыло поразительно быстро вырастало, распрямлялось. Страхилетик сидел на теплом камешке, вцепившись в него лапками, и, казалось, кряхтел от усердия, выталкивал из себя это крыло; с уставшей его мордочки скатывались капельки прозрачной жидкости — то ли он обильно потел от натуги, то ли сгонял лишний вес, нарочно выдавливал из себя влагу. А может, плакал?.. Тельце его делалось все тоньше, тоньше и все длиннее, а прозрачное крыло вдруг стало разглаживаться, раздвигаться, и вот уже целых четыре крылышка обозначились. Еще усилие, еще порция тепла и света, и крылья развернулись в стороны и стали крыльями… стрекозы! Да, да, на глазах у Горчакова рождалась стрекоза! Вот уже и цвет ее стал меняться, на крыльях и на длинном теле робко проступали розовая и голубая краски, исчезала серая невзрачность каракатицы. А вот и первая попытка взлететь, попытка, правда, неудачная, стрекоза тут же упала на камни. Однако Горчаков был уверен, что она непременно полетит, только посидит еще немного, погреется, наберется солнечной силы и обязательно взлетит. Но сколь мучительно ее рождение, выдирание из себя самой! И как больно она ударится, видимо, еще не раз!..

Горчаков возвращался с берега на стройку и думал о Лаптеве. Ему теперь казалось, что он лучше стал понимать Лаптева, прищур его глаз. Раньше Горчаков не без иронии воспринимал этот прищур. «Усмехается так, будто понял смысл жизни…» — иронизировал он в душе. «А что как Лаптев и в самом деле понял этот самый смысл?» — думал Горчаков теперь, под впечатлением чуда, которое только что наблюдал.

Что и говорить, гонка последних лет многое человеческое подзасушила в Горчакове; хотел он того или нет, но он начал превращаться в функционера, в технаря-рационалиста, работающего и живущего «как машина». Однако, очутившись теперь в деревне, среди природы, он, как и любой живой человек, не мог не поддаться ее чарам; на него не могла не действовать красота бора, моря, цветов, красота росистого утра или лунной ночи. И понемногу он начал словно бы размягчаться, оттаивать; с эмоций, подзасушенных «каменным мешком», городской «мясорубкой», начала сходить некая корочка. Душа его понемногу поворачивалась к самому простому. Он, например, подолгу и с удовольствием смотрел на луну. В городе он ее и замечать перестал, там она обычно загорожена высокими домами и закрыта пеленой дыма; там ее будто и нет совсем, а тут…

Засматривался Горчаков и на звезды. И однажды особенно отчетливо разглядел Млечный Путь, Большую Медведицу, созвездие Кассиопеи. Стоял, запрокинув голову, потонув глазами в небе, и сами собой всплыли в памяти ознобные слова: «Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна…» А в другой раз он заметил, как между звезд созвездия Андромеды прошла наискосок, слегка помигивая, искорка спутника, и это тоже сильно взбудоражило его.

«Выздоравливание» выражалось и в пристальном внимании ко всему растущему на грядках, на цветочных клумбах, в радостном удивлении этому росту и созреванию — разве не чудо, что из какой-то крохотной соринки-семечка вымахал огромный, разветвленный и благоухающий по вечерам куст душистого табачка!

Его «выздоравливание» неожиданно обернулось и тем, что он вдруг усомнился в безупречности своей научной идеи. «Нужно ли, — думал он теперь, — все обучение студентов делать программированным, машинным? Какая машина заменит непосредственный контакт студентов с живым человеком, с преподавателем, профессором? Ведь лектор-профессор и случай из жизни расскажет, и пошутит, и… он ведь воспитывает студентов. Воспитывает своей манерой говорить, одеваться, держаться перед аудиторией, мыслить. Преподаватель может стать для иных образцом, примером, даже идеалом!» Раньше Горчаков все это иронически называл лирикой, теперь же он был склонен думать, что совсем без «лирики» нельзя, в крайность впадать нельзя. Нужно и то и другое: и обучающие машины, и живое слово профессора, педагога.

Будучи на протяжении последних лет постоянно среди городского многолюдства, Горчаков стал уставать от этого многолюдства и, как это ни странным может показаться, почти перестал замечать людей. Здесь же, в деревне, где всякий человек на счету и на виду, а потому не является массой, где каждый человек — отдельный, Горчаков вдруг почувствовал прежний интерес к людям. Он пытался понять, чем притягивает к себе Лаптев, почему с ним всегда хорошо и спокойно. «В нем тепла много, — думал Горчаков, — и физического, и душевного. Такой и пьяный не противен. Такой если и язвит, то не обидно, без злобы, и это в нем, наверное, от душевного здоровья, от чистоты. А вот врожденное оно, здоровье, или приобретенное? Если врожденное, то чем он его поддерживает? Неужели и вправду постоянным общением с природой? Неужели прав он в своих рассуждениях о том, что человеку необходимы „два крыла“?..»

Размышлял Горчаков и над тем, что же движет в конце концов Виталькой? Откуда в нем эта энергия, это бесстрашие перед полчищами дел? Откуда несдаваемость, пружинность «ваньки-встаньки»? В самом ли деле им движет чувство долга?.. И в самом ли деле его страсть именно к крестьянскому труду как бы наследственная?.. А может, тут совсем не то, может, все дело в характере? Может, у него натура муравья? Копошится и копошится без устали, тащит и тащит все что ни попадется в свой муравейник…

«И чем сейчас живет Парамон? — думал Горчаков. — О чем он столь сосредоточенно размышляет последнее время? Неужели только о предстоящей женитьбе сына?..»

Но особенно острый интерес Горчаков испытывал последнее время к своей дочке Анютке. Такой интерес и такую нежность, каких никогда до сих пор не было. Решаясь оставить Анютку с отцом в деревне, Римма была вся в сомнениях и страхах. Ведь ребенок может утонуть! Его может укусить энцефалитный клещ! Девочка может поймать какую-нибудь хворь, так как земля кишит, по ее, Римминым, представлениям, возбудителями заразных болезней. Кроме того, ребенок может наесться мухомора или — еще хуже — бледных поганок! А в рыбе, говорят, водятся возбудители описторхоза! Пуще того опасны собаки, среди которых полно бешеных. Да и бык может забодать. Комары здесь, поди, малярийные! Пища без холодильника быстро портится, и не исключено отравление!.. Словом, не было в мире такой напасти, которая не могла бы, в воображении матери, обрушиться на оставляемую в деревне дочку.

Горчаков убеждал Римму не трусить, иронизировал, сердился: «По-твоему, — говорил он, — нельзя ни дышать, ни пить, ни есть — все опасно, всюду отрава и зараза!»

Перво-наперво, как и ожидал Горчаков, у Анютки прошел страшный кашель, исчезла нездоровая бледность, а тусклые глаза заблестели. От воздуха ли здешнего, от парного ли молока, которое она, хотя и не без нажима, пила по вечерам, щеки у Анютки начали округляться, попка, как и положено в таком возрасте, приобрела вид пышной булочки, а тело покрылось радующим глаз загаром.

Но самое главное — это открытия, которые Анютка делала здесь каждый день и каждый час. Вдруг поднимет крик на всю ограду: «Папа, папа! Баба Маня! Скорей идите сюда!» Оба они, и Горчаков и хозяйка, бегут — что такое, Анюта? Что случилось?.. Оказывается, Анютка углядела возле забора на припеке ящерицу…

Жук! Цветок! Бабочка! Стрекоза! И каждый из них — событие, каждый — открытие.

Когда выдавалась свободная минута, Горчаков брал полотенце, цветастый надувной круг и вел восторженно разговорчивую дочь купаться. В соснах за огородами в ту пору было оживленно, шумно: там обосновалось семейство ворон. Неуклюжие слетыши-воронята садились на пеньки, на нижние ветки сосен, на тропинку, подпускали к себе близко. «Они, Анюта, еще не научились бояться», — говорил Горчаков дочери. А воронята с детским любопытством взирали на них и на их яркий надувной круг — что это, мол, за чудо такое движется по тропинке? Однако отчаянное, требовательное карканье старой битой вороны заставляло воронят-простофиль подниматься в воздух; неумело колыхаясь на тяжелых непослушных крыльях, они взлетали с пеньков и веток, однако летели чаще всего не от опасности, а как раз навстречу ей, чуть не врезались в шагавших по тропе Горчакова и Анютку. «Ах ты, господи! — сокрушался Горчаков. — В каком отчаянии, должно быть, сейчас ворона-мама! Как она страдает от ротозейства своих деток!..»

Миновав полосу бора, отец с дочерью оказывались на высоком берегу, над обрывом; внизу расстилалась равнина моря, маячил вдали белый парус яхты, глухо тарахтела и ползла по водной глади, высоко задрав нос, моторная лодка.

По знакомой тропинке они спускались в свою маленькую бухточку с песком и галечником, Анютка тотчас скидывала ситцевое платьице и трусики и совершенной голышкой бросалась в воду; бегала по мелководью, вскрикивала от брызг, бултыхалась на раздутом гулком круге. Некоторое время спустя Горчаков вытаскивал ее из воды, посиневшую, смеющуюся, и она карабкалась на песчаный откос, зарывалась в горячий песок, согревалась, радовалась прикосновениям солнечных лучей, как радуется им, наверное, растение. Вывалявшись в песке с ног до головы, Анютка снова сигала в воду, снова ликующе вскрикивала от щекотания ласковой водички.

Горчаков смотрел на дочку и чувствовал себя сродни той старой вороне, что повстречалась им с выводком в бору.

На линии прибоя торчало наполовину заваленное песком и галечником старое ободранное дерево, прибитое сюда штормом. И позади толстенного этого дерева образовалась небольшая заводь, а в ее теплую воду повадились заплывать мальки; здесь они, видимо, грелись, кормились и подрастали. «Чем же они, бедные, питаются?» — не раз задавался вопросом Горчаков, не видя на дне ни растительности, никаких корешков, ни ила; голый песок да галька. И вот однажды заметил, как рыбка вдруг выскочила из воды и ткнулась в это дерево-плотину, словно бы склюнула что-то. И другие мальки тоже подплывали, подпрыгивали и клевали дерево. Что за чудеса? Зачем они это делают? Загадка разрешилась, когда Горчаков разглядел, что на ошкуренном и добела обмытом водой дереве, на его влажном боку прилепилась зеленоватая мошкара. Этих-то мизерных мошек, оказывается, и склевывают мальки; подплывают к дереву, выскакивают из воды, хватают ртом мошек и плюхаются обратно. Сонные, малоподвижные мошки одна за другой исчезали в утробах маленьких обжор.

— Анюта! — закричал Горчаков. — Иди сюда скорей! Я тебе покажу рыбью кормушку!

Уяснив, в чем дело, Анютка прямо-таки повизгивала при каждом ловком заглатывании мальками своего лакомства.

…Накупавшись, наплававшись, оставив в воде тяжесть уставшего тела, пыль и пот стройки, Горчаков растягивался во весь рост на берегу, спиной на горячем галечнике, и смотрел в синеву неба. По синеве проплывало белое, пушисто-округлое облако, — проплывало тихохонько, словно обомлев от страха за свою невесомость. Сверху, с высокого обрыва, заглядывали в бухту березы и сосны, а над ними планировал черный распластанный коршун. Эти минуты были тишайшими минутами в теперешней жизни Горчакова.

Но, увы, редки были такие минуты, тут же нужно было встряхивать с себя сонное оцепенение, подниматься, вытаскивать протестующую Анютку из воды, растирать ее покрывшееся пупырышками тело мохнатым полотенцем, одевать ее, внушая, что пора идти строить домик — кто ж его нам построит, если мы с тобой будем тут загорать?..

Большую же часть дня Анютка была предоставлена самой себе, носилась по деревне с подружками, прибегала к отцу на стройку, играла в ограде Хребтовых либо увязывалась за бабкой Марьей на берег полоскать белье. Вечером стоило Горчакову накормить ее ужином, проследить, чтоб вымыла ноги да выпила стакан молока, как Анютка плюхалась в постель и, чуть коснувшись щекой подушки, мгновенно засыпала. Горчаков смотрел на нее, спящую, и почти физически чувствовал, как укладываются сейчас в ее головенке на разных там полочках, по разным сундучкам многочисленные впечатления долгого дня. «Записать бы эти впечатления, — с нежностью думал он, — так наверняка солидный бы том получился!..»

По-особому грело его душу то, что Анютка бралась помогать ему на стройке, в огороде, во время приготовления обеда. Он раскалывал топором чурки, а она носила поленья в кухню. Либо приходила на стройку и принималась убирать мешающие плотникам щепки. А то просила дать ей скобель, и хотя ручонки у нее были слабые, она старательно водила лезвием скобеля по бревну и, вычистив небольшую «лысинку», искренне радовалась: «Помогла тебе, да?»

Ходила Анюта и по воду на колодец, с самым серьезным видом несла вслед за отцом свое крохотное ведерко с водой, поливала грядки. И что с того, что в ее игрушечной лейке всего и воды-то воробью напиться!..

Наградой же за их огородные труды была нежная сочная редиска, сладкие бело-зеленые горошины из первых пузатеньких стручков, первая, толщиной с мизинчик, морковка крупные бело-фиолетовые бобы.

Имела Анютка и постоянную обязанность — ходить по вечерам к Витальке за молоком. Горчаков всячески поощрял это дело, и Анютка каждый раз несла бидончик с молоком в надежде, в ожидании — вот сейчас папа похвалит ее, скажет: «Кормилица ты моя!» — обнимет и прижмет к себе.

Это-то желание поскорее услышать слова одобрения и подвело Анютку. Однажды она так спешила вручить отцу молоко, что в темных сенях запнулась за порог, упала, бидончик с крышкой грохнулись на пол, а молоко разлилось. Когда убрызганная молоком Анютка поднялась на ноги и поняла, что рухнули мечты, что никакой радости теперь не будет, что произошла катастрофа, то разрыдалась так, что невозможно было унять. Такое горе охватило все ее существо, такая обида, что Горчаков, утешая дочь, сам едва не разревелся. «Ах ты, человечек мой маленький! — с необоримой дрожью под сердцем думал он. — Хотела как лучше, мечтала сделать приятное, и вот…»

Кое-как успокоили ребенка вместе с хозяйкой, доброй бабкой Марьей, утешили тем, что заверили, мол, завтра Анюта снова пойдет за молоком, и все будет прекрасно.

Вскоре, однако, Анютка пережила еще одну драму. С соседской, более взрослой, девочкой Леной они сидели в ограде за столом и рисовали. Лена быстро нарисовала лошадку, дерево и синее небо, а у Анютки ничего не получалось, она начинала, зачеркивала, стыдливо комкала бумагу: видела, что лошадка у нее гораздо хуже, чем у Лены. А тут еще он, Горчаков, как нарочно, подошел и похвалил Ленин рисунок. Губы у Анютки задрожали, а из глаз градом покатились слезы. И тут только до Горчакова дошло, что он натворил. Ведь для нее, для малышки, это удар, это настоящее горе — сознавать, что ты не можешь нарисовать такого же коня и такое же дерево, как у Лены, что ты неумеха в папиных глазах!.. И снова жалость полоснула Горчакова по сердцу, и он глухим, срывающимся голосом стал успокаивать всхлипывающую, с мокрыми глазами, горемычную художницу.

Изменился Горчаков — он это чувствовал — и в отношениях с женой. Он вдруг стал замечать, что Римма все еще молодая и красивая; он ловил себя на том, что ждет не дождется, когда она приедет на выходные. Когда же она наконец приезжала, он то и дело исподтишка поглядывал на ее смугловатое лицо с нежной кожей, с чистым лбом, рыжевато-карими (он их называл медными) глазами, с чуть припухлыми губами. Его по-новому и горячо волновал вид ее «дымящегося» тела, когда она, стоя в проеме банной двери, подавала ему вымытую, распаренную Анютку в белой простыне.

Это обострение интереса к жене, интереса, который начал было покрываться «корочкой» привычки, это вновь возникшее восхищение Риммой застали его врасплох, смущали, он не знал, чем их объяснить, только догадывался, что они как-то тоже связаны со здешней тишиной, здешним воздухом и солнцем…

Но она-то, Римма, оставалась прежней, она-то по-прежнему жила там, в городе, все так же работала в душной конторе, в этом своем патентном бюро. Она-то, словом, все еще крутилась в городской «мясорубке», а если и приезжала на выходные, то появлялась вся измотанная трудной дорогой, с тяжелыми сумками, набитыми продуктами, издерганная, уставшая, и за два неполных дня, проведенных в деревне, так и не успевала расслабиться. Раньше они оба были одинаково «засушенными», теперь же было по-другому, и отсюда происходило непонимание между ними. Римма видела, что он почернел и осунулся, что его «музыкальные руки», которые так нравились ей раньше, огрубели, были в ссадинах, в мозолях, с грязными бинтами на пальцах. Одежда на нем просолела от пота, побриться ему зачастую некогда, давно не стриженные волосы выгорели на солнце. Да и о науке, о диссертации во все лето ни разу не вспомнил, с головой ушел в стройку, в огородничество, в глазах вон блеск какой-то незнакомый… Все это тревожило Римму, даже пугало, ей хотелось встряхнуть его, вернуть.

— Одичал ты тут, омужичился, — озабоченно сказала она в свой последний приезд, — забыл, по-моему, о своей мечте стать к сорока годам доктором…

И, видя, что ее слова не «пробуждают» его, что при всей его измученности вид у него умиротворенный, лицо без привычных суровых складок у переносицы, какое-то опростившееся, даже как будто поглупевшее, Римма испугалась не на шутку. Ей еще больше захотелось «вернуть» его, она стала сердиться, старалась задеть за живое: нарочно начала говорить ж про его якобы копание в навозе, про то, что он тут скоро, чего доброго, свиней возьмется разводить вместо того, чтобы делать научную карьеру.

Это его задело, и он тоже сказал в пику ей:

— А иногда, знаешь, мне и впрямь хочется послать эту карьеру к чертовой матери, поселиться здесь, да так и жить. Ковыряться, действительно, в земле, завести животину, а что? Ведь это извечное человеческое занятие, естественное и необходимое. И оно, как бы это сказать… абсолютно полезное, это занятие. Тогда как полезность всех других занятий весьма и весьма спорна, в том числе и полезность науки.

Тут Римму совсем «понесло».

— Я подозревала, Горчаков, что в тебе сидит элементарный мужик, — сказала она раздраженно, — но не знала, что элементарный до такой степени.

— Ну уж! — вяло возмутился он. — Не забывай, что я как-никак…

— Кандидатишка! — подхватила она. — Да таких, как ты, — миллион! Кандидатов нынче как нерезанных собак! — И тоном судьи-обвинителя заключила: — Ты успокоился, Горчаков, остановился. Вместо того, чтобы всякую минуту использовать для науки, для продвижения, ты тут тратишь время… бобы выращиваешь, в работники к этому типу запродался.

«Для кого же я в конце концов это делаю! — с горечью думал Горчаков, слушая взвинченную жену. — Ради кого я тут пластаюсь? Не ради же только себя, но и ради вас, черт побери! Ради тебя и Анютки, ради вашего здоровья, в конечном счете! И она же меня укоряет, она же оскорбляет!» Однако, заметив, что в глазах у Риммы вот-вот закипят слезы, он вовремя спохватился, сдержал себя, стал ее успокаивать:

— Ничего, ничего, мать. Не так уж все плохо. Вот достроим дом, и дачная жизнь будет такая, какой ты ее представляла… гамак там и прочее… — Но увидев на лице жены горьковатую усмешку, поправился: — Ну, если не полностью такая, то почти такая.

В общем, после этого, изнурившего обоих, разговора они вроде бы помирились, и тем не менее некая трещинка в их отношениях появилась, некое непонимание и отчуждение остались…

 

Глава 27

В пятницу с утра Лаптев на стройку не пошел: накануне «отпросился» у Горчакова на денек — сбегать по грибы. Как раз пошли белые, и в выходные дни в бор нагрянет столько грибников, что на дорогах, на тропинках и полянах станет многолюдно. Местные жители, предвидя наплыв горожан в выходные дни, по грибы ходят обычно на неделе, чтобы «снять пенку», а уж городским что останется. Кроме того, приезжие грибники в бору любят пошуметь, покричать, поаукаться, а Лаптев этого терпеть не мог, он вообще предпочитал в бор ходить в одиночку.

Встал он, когда солнце еще не показывалось из-за леса, когда оно лишь угадывалось, лишь золотило маковку пожарно-смотровой вышки, что возвышается на краю деревни; в бору же держался еще туманный предутренний сумрак.

Завтракать Лаптев не стал: не хотелось терять благодатное для грибника утреннее время, решил прихватить с собой только огурец и где-нибудь там, в лесу, на пенечке, перекусить.

Листья на огуречной грядке жестяно и, как подумалось Лаптеву, сердито шелестели под руками, когда он их раздвигал в поисках подходящего огурца.

Жена Галя, появившись на крылечке и еще сонно позевывая, сказала ему, чтобы он не искал, ибо вчера вечером она все хорошие огурцы сняла и засолила. Однако Лаптев знал, что как ни собирай, а все равно останется какой-нибудь хитрец-огурец, ловко спрятавшись под зонтиком-листком. Сколько раз так бывало: кажется, ну, всю грядку очистил, а через неделю вдруг обнаружишь в самой-то самой густой ботве этакий огурчище, сильно уже переспелый, желтый, пригодный разве что на семенник. И как ты его в свое время проглядел!

Лаптев шелестел огуречной ботвой и думал, что не за горами первые заморзки. Ударит заморозок, и ботва огуречная потемнеет, сникнет, ляжет на землю и куда подевается ее таинственность, этот полумрак, в котором как раз и наливаются, и толстеют огурцы. Грядка обнажится, оголится, и при взгляде на нее охватит щемящее чувство печали по отшумевшему лету, по безвозвратно ушедшему времени. Лучше уж собрать тогда вилами огуречные плети и сложить их в кучу.

Галя между тем жаловалась на повитель. Вот ведь проклятущий сорняк! Тяпали, пололи, срубали ее при окучивании, а она вон снова наросла, опять оплетает кусты картошки, душит их, валит на землю, а сама, будто бы торжествуя, цветет, распускает свои мерзкие граммофончики.

— Не растение, а спрут, — говорила Галя, выдирая крепкие, как проволока, побеги повители. — Ты знаешь, она мне даже страх внушает. Растение ли это вообще?.. Нечистый дух какой-то! Говорят, что корни ее могут под землей на двадцать метров тянуться — ужас!

Лаптев слушал жену и в ее жалобах на повитель угадывал и некий упрек себе, мол, кручусь тут одна все лето, ты мне совсем не помогаешь. Ребята рыбалкой увлеклись, за уши их от моря не оттащишь, ты — на стройке…

— Потерпи, потерпи, мать, — отозвался Лаптев. — Ты ж у меня женщина сильная, не фифа какая-нибудь.

— Приятно слышать, конечно… — со значением произнесла Галя.

— Ну вот и хорошо, вот и отлично. Это главное. Чтобы понимание… — говорил Лаптев, раздвигая руками огуречную ботву.

Обнаружив наконец в самой гуще ботвы, под листом, увесистый, белый с одного бока, огурец-молодец, Лаптев кинул его в корзину вместе с ножом и, ободряюще улыбнувшись Гале, вышел за калитку.

А через минуту уже шагал по лесной дороге, радуясь утру, хорошей погоде и возможности побыть в бору в одиночестве. Шагалось легко, в мягких, удобных для ходьбы, привычных кедах, в легких спортивных брюках, в распахнутой штормовке; корзину он пристроил на сгибе руки.

Он шел и думал о том, что когда идешь по лесу в одиночестве, когда ощущаешь себя поглощенным этим лесом, затерявшимся в нем, могучем и вечном, то почти всегда возникает щемящее чувство скоротечности, краткости своей жизни. Однако, размягченный и просветленный красотой леса, осознание этой краткости жизни воспринимаешь не трагически, не истерично, а лишь с легкой печалью. Какая-то тихая покорность судьбе овладевает душой в такие минуты. И вместо отчаяния, которое неизбежно охватило бы в другой обстановке, здесь, среди буйства и красоты природы, испытываешь только тихую грусть.

«Да, все проходит безвозвратно, — с какой-то возвышенной горечью думал Лаптев, шагая пустынной, глухой дорогой. — Безвозвратно уходит детство, молодость, любовь… и только вот это небо, эта земля, эти травы и деревья вечны, только природа вечна. Слейся сердцем с этой дальней синью бора, прирасти душой к этому золоту сосен, к зелени трав, и ты стерпишь, пересилишь отчаяние перед неумолимостью времени…»

Была пора, когда Лаптев считал человека венцом природы, царем вселенной. Позже, когда он вникнул в мир природы и был ошеломлен величием ее извечных законов, его качнуло в другую крайность: он додумался до того, что стал считать человечество, цивилизацию, чуть ли не вредной плесенью на здоровом лике природы. И нужно было немало пожить, немало прочитать мудрых книг и переворошить в голове много собственных мыслей, чтобы с годами прийти к золотой середине, почувствовать и осознать себя, человека, не «царем» и не «плесенью», а именно частицей природы. Только тогда пришло к нему ощущение гармонии в душе, состояние, близкое к счастью. Это когда понимаешь и чувствуешь, что вон тот паучок, что плетет свою лучеобразную, удивительно сложную сеть-паутину меж стволами сосен, в каком-то смысле твой кровный брат. Когда чувствуешь, что вот это дерево — живое, что под его корой струятся соки так же, как по твоим жилам струится кровь. Когда чувствуешь кожей холодок ветерка так же, как чувствуют его листья вон той березки…

Лаптев уже довольно далеко ушел по лесной дороге, уже пошли глухие, редко кем посещаемые места, и потому, наверное, увидев человека, он вздрогнул от неожиданности. Однако в следующую же минуту рассмеялся. Человек лежал на обочине дороги, привалившись к стволу большой сосны, и самым натуральным образом спал. И человек этот был старик Парамон Хребтов.

Рядом виднелась корзина, с копной наполненная молоденькими боровиками, стоял прислоненный к дереву посошок, а Парамон, вольно разбросав ноги в резиновых сапогах и скрестив руки на груди, сладко посапывал. Румяное лицо его было во сне размягченным, добродушным, умиротворенным.

Лаптев знал, что Парамон в деревне первый грибник, что по грибы он уходит затемно, что у него даже своя теория на сей счет: мол, грибы растут ночью, и чуть свет они только-только наросли. Тут-то, мол, я их цап-царап, молоденькие да свеженькие!

И вот набродился старик спозаранку, набегался по лесу, уморился таскать тяжелую корзину, присел, видно, передохнуть около сосны, а сон его и сморил.

И ни муха его не потревожит в этом чудо-бору, ни комар не занудит над ухом, и никого-то он не боится, потому как не глухой бор вокруг, а его, Парамона, родной дом. И даже мягкая постель из трав и старой опавшей хвои разостлана.

Ступая почти на цыпочках, Лаптев невесомо прошел в двух шагах от спящего Парамона и исчез за поворотом, не оставив в памяти старика никакого следа.

«Это он выходной решил себе устроить, передышку от суеты, — думал Лаптев. — Время у него сейчас сложное. Покос еще не закончился, к свадьбе сына нужно готовиться, с Гастрономом схватился, со сватом Виталькой на ножах, на идейных, так сказать, ножах. Еще бы, еще бы! — мысленно восклицал Лаптев. — Парамон — натура цельная. Пусть он петушист, наивен в чем-то — не беда. Главное то, что он гражданин, черт побери! А Виталька темен, противоречив и, кажется, внутренне разноглаз. На свою семью, на соседей, на знакомых он смотрит будто бы своим живым, участливым и горячим, глазом, а на все общественное, государственное — стеклянным, холодным глазом…»

«И на природу они, витальки и гастрономы, — размышлял далее Лаптев, — смотрят лишь потребительски. Для них нет живых деревьев, для них есть бревна, жерди, колья. Для них нет красоты моря, для них есть водоем, в котором плавает рыба. Для них не ягоды и фрукты висят на ветках, а копейки да рубли».

«Все мы здесь проходим испытание бором, морем, землей, свободой, — горячился Лаптев, — и некоторые этого испытания не выдерживают, начинают хватать, грести под себя со звериным проворством».

Он, Лаптев, как только они с Галей купили здесь избушку, твердо сказал жене: «Запомни, в огороде сажаем самое необходимое. Земля, конечно, должна рожать, каждый ее клочок нужно возделывать. Но боже нас упаси делать огородничество и садоводство самоцелью, и уж тем более наживаться на этом деле!»

Лаптев понимал, что стоит увлечься заготовительством, выгодной реализацией «даров природы» на рынке, как станет недосуг ни у костра на берегу посидеть, ни на цветы полюбоваться, ни даже искупаться. И станешь ты гоголевской Коробочкой, будешь считать и пересчитывать банки с соленьями-вареньями да вырученные на базаре рубли. Мешками начнешь сушить грибы на продажу, десятками ведер ворочать из бора бруснику, ящиками попрешь помидоры, полными багажниками станешь возить малину да смородину, и не заметишь, как хищник одолеет в тебе человека. А уж хищник ни перед чем не остановится… Лаптев не мог не видеть, как в пору созревания брусники иные владельцы «Жигулей» забираются прямо на машине в самые щедрые ягодники, давят их колесами, гребут бруснику скребками-комбайнами, выдирают при этом слабые стебли брусничника. Словом, «жигулятина», как Лаптев называл автомобилизированных ягодников, готова весь бор изгадить, истоптать, лишь бы урвать побольше.

А он, Лаптев, настолько сросся с бором, что бор стал как бы частью его души; и когда Лаптев видел израненный брусничник, осколки разбитой о сосну бутылки, сваленный кем-то на лесной полянке мусор, то чувство было такое, будто в душу наплевали.

«И как это остановить? — в который уже раз спрашивал себя Лаптев. — И кто их должен остановить? Власти? Лесники? Милиция?.. Но властей в Игнахиной заимке раз-два и обчелся. Участковый милиционер в Кузьминке один на многие окрестные деревни. У лесника средство передвижения — лошадка, и где ему угнаться за хищниками на их быстрых „Жигулях“?..»

И Лаптев в горьких своих раздумьях приходил к выводу, что нужно самому что-то делать. Нельзя сетовать да сокрушаться и ничего практически не делать, чтобы пресечь безобразие. И бывали случаи, когда Лаптева настолько выводили из себя, что он «взрывался». Тащил как-то Ванюшка на «Беларуси» березовые хлысты мимо усадьбы Лаптевых. Увидел Лаптев, что лесины своими сучьями сдирают дерн, разрывают живой ковер топтун-травы, и взъярился, бросился наперерез трактору, остановил его, рванул на себя дверцу кабины — что ж ты делаешь, сукин ты сын! Ты же всю полянку испакостишь! А на ней вон дети играют! Ты что, не можешь ехать по дороге?! Тебе обязательно надо полянку губить?

Струхнувший Ванюшка даже и огрызаться забыл, забормотал в смущении: «Да не подумал! Да ладно уж… Ну, сверну, сверну на дорогу! Не подумал, ей-бо!..»

Или случай со старушками-ягодницами прошлым летом. Возвращался Лаптев из бора с корзиной груздей и в лощинке наткнулся на трех старух, которые почем зря пластали бруснику. А рвать ее было рано: она только-только начала краснеть. Что ж они делают, поганки этакие!.. И Лаптев принялся стыдить старух-браконьеров: ну, как вам не совестно! Пожилые люди, а такое вытворяете!

Старухам сделалось, конечно, неловко, они притихли, ни одна из них даже не разогнулась, не посмотрела впрямую на Лаптева; все трое явно механически продолжали ощипывать с веток почти белую ягоду.

— Ага, жди, пока она поспет! — пробурчала наконец одна из них. — Городские наедут и выпластают!

Вот всегда так! Местные боятся, что городские «выпластают», а городские рвут ягоду раньше времени, боясь и местных и себе подобных горожан. И получается, что вместо того, чтобы подождать, пока ягода нальется, вызреет, станет темно-бордовой, или «черной», как тут говорят, сочной и сладкой, — вместо этого рвут белую, незрелую. Она, конечно, потом покраснеет, ее можно будет даже продать на рынке людям, никогда не пробовавшим настоящей брусники. Покраснеет-то она покраснеет, да только кислая она, сухая и жесткая. Все ягодники об этом прекрасно знают, однако подлая эгоистическая натура гонит их на бруснику раньше срока — урвать, пока другие ждут созревания!

Лаптев приходил в отчаяние — какое богатство губят! Свое же богатство, себе же во вред! Прямо наваждение какое-то!

Бывали и еще случаи, когда обычно невозмутимый Лаптев выходил из себя. Взять хотя бы случай с Гастрономом, когда тот вывалил мусор на лесной полянке сразу за деревней…

И всякий раз после подобных стычек с безобразниками Лаптев почти заболевал; до того расстраивался, до того разочаровывался в людях, что хотелось напиться в стельку и ничего не видеть, никого не слышать, ни о чем не думать.

И все отчетливее понимает теперь Лаптев тщетность такого своего донкихотства. Ничего он этими выходками не добьется, в одиночку ничего не сделаешь, не изменишь, нужно всем вместе браться. Обществом! Только так, «всем миром», как говаривали в старину, можно пресечь безобразия и спасти бор от вытаптывания и разграбления.

«Нужна организация, — думал Лаптев, шагая по лесной дороге, — да, да, организация!»

Но тут же приходили и сомнения. Организация… Пытались ведь они, горожане-дачники, создать здесь кооператив. Еще в позапрошлом году учитель-пенсионер ходил по дворам, списки составлял. Нелегкое это было дело: владельцы каменных коттеджей с подозрением отнеслись к спискам, иные не хотели даже назвать свою фамилию, сообщить место работы и городской адрес. Гастроном даже в ограду не пустил учителя — не желаю я никуда вступать, отстаньте от меня.

И все же списки, пусть неполные, были составлены, было избрано правление, учитель-энтузиаст поехал в город, регистрировать кооператив, а ему отказали. Дескать, необходимо ходатайство какого-нибудь солидного предприятия либо учреждения, под эгидой которого обычно и создаются подобные дачные или садоводческие кооперативы. А у вас там, дескать, какой может быть кооператив, если один врач, другой артист, третий учитель…

Ничего, словом, не получилось у заимчан с кооперативом.

«Ну, не кооператив, — размышлял теперь Лаптев, — так уличный комитет организовать. Уличный-то комитет имеем право создать. Выбрать правление, образовать комиссии… Санитарная, скажем, комиссия пусть-ка следит за чистотой — чтобы деревню и бор не загаживали, мусор сваливали где положено. Чтоб комиссия штрафовала пакостников наподобие этого Гастронома».

«Пожарная комиссия нужна? — спрашивал себя Лаптев. — Нужна, конечно. Чтоб в случае чего были начеку, имели бы под рукой простейшие противопожарные средства. Да и электропроводку бы проверяли. А то дачник горазд тянуть провода куда попало и как попало… Нужна еще дружина для охраны порядка, чтоб пресекать хулиганство, драки, да просто призвать к порядку хотя бы того же Валерку-браконьера».

«Хорошо бы, — уносился ввысь мечтами Лаптев, — щиты красивые поставить на опушке бора, на лесных дорогах, и написать на них крупными буквами, что можно, а что категорически запрещено делать в бору. Призывы бы написать о том, что лес нужно беречь, не наступать на горло матушки-природы!..»

Лаптев так задумался, столь увлекла его идея создания организации, что очнулся он лишь тогда, когда на повороте дороги вдруг набежал на глухарей. Птицы, петух и копалуха, видимо, склевывали на дороге мелкие камешки и не вдруг взлетели. Между ними и Лаптевым оказалась большая сосна, и Лаптев, чувствуя, как екнуло сердце, схоронился за толстым стволом сосны, а потом осторожно выглянул. Петух вытянулся и застыл в напряженной позе: длинная толстая шея, небольшая голова с бородкой, с белым, загнутым книзу, клювом, черное, поблескивающее оперенье, а на ногах опушки, словно штанишки, заправленные в голенища когтистых сапожек. А самка-копалуха поменьше, посветлее, вся в рыжих, черных и белых пестринах. Обе птицы замерли — сама чуткость и настороженность.

Стоило Лаптеву пошевелиться в своем укрытии, как глухари стремительно разбежались по дороге, тяжело оторвались от земли и, резко и часто хлопая крыльями, взмыли в воздух, скрылись за кронами деревьев. Лаптев проводил их взглядом, сердце у него сильно и гулко стучало.

Он свернул с дороги и пошел напрямик, продираясь сквозь кусты и молодой подрост; шагал, поднимался на гривы с их высоченным сосняком, спускался в уремные, с кочкарником и багульником, пади, перешагивал через мшистые, таящиеся в траве, колодины; под ногами то и дело стрелял валежник, заросли папоротника, жутковатые в своей гущине, доходили ему местами до пояса. Он шагал и шагал, чувствуя себя сродни могучим лосям — не так ли и у сохатого раздуваются ноздри? Не так ли и тот пожирает глазами окрестности, сторожко ловит ухом малейший шорох, тишайший посторонний звук?

Вот и Лаптеву, когда он останавливался, замирал на месте, казалось, что он слышит подземный ход мышей, улавливает горьковатые запахи корней, ощущает движение соков под корой деревьев, угадывает намерения торопливого рыжего муравья.

Попадались ему подберезовики с бурыми шляпками, золотистые, сзелена, маховики; пестро было вокруг от разноцветных сыроежек, этих краснявок, синявок, чернявок. Встречались и белые грибы, но все перерослые и не боровики, а травянистые, как он называл те белые грибы, что на высокой ножке и со шляпкой-зонтиком золотисто-румяного цвета. Лаптев не любил эти грибы: уж слишком они мягкие, нежные; он предпочитал им тугие боровики, те, что не в траве растут, а на чистом месте, на буграх, под соснами. И вскоре он их нашел…

Какой он все-таки породистый, боровик! Какая отточенность формы и благородство окраски! Нет, тут без колдовства не обошлось, тут великий мастер природа превзошла самое себя, перешла грань, за которой начинается чудо. Дрогнет самое черствое сердце, когда вдруг нарисуется перед тобою этакий бочоночек с бархатно-коричневой или темно-вишневой шаровидной шляпкой, крепенький, тверденький — нож скрипит, когда срезаешь. Перевернешь его, а на срезе-то он сахарно-белый!

А поодаль вон другой. Стоит себе на чистом месте, открытый со всех сторон, и даже на вид ядреный, распертый изнутри, — стоит на пузатой своей ножке, твердый и упругий, тяжелый на ладони, будто свинцом налитый.

А тут-то, батюшки, три боровика срослись, объединились шляпами! «Строились!» — хмыкает Лаптев, запуская под них острый, как бритва, нож.

Затем попался явно надкушенный… Кто ж его пробовал? Чьи зубы оставили след на красно-коричневой шляпке? Наверняка белка полакомилась вкусной мякотью.

Ну а кто прячется там, в молоденьких сосенках?.. Шалишь, брат, от меня не спрячешься! Назвался грибом — полезай в кузов!

Лаптев радовался, что глаза у него «разгорелись»; он знал за собой такое свойство, когда неизвестно от чего появляется острое, как бы ощупывающее, зрение, когда видишь гриб там, где спутники, если они есть, ничегошеньки не видят. Тут какое-то вдохновение, интуиция, предчувствие — вот здесь должен быть гриб! И чудо иль не чудо, но именно там он и оказывается.

Всякие «фантазии» встречал Лаптев в грибном мире, но то, что он увидел на самой макушке бугра, заставило его рот открыть от изумления. Здесь как раз угадывалась старая лесовозная дорога, старая-престарая, уже начавшая затягиваться сосновым подростом. И вот на этой-то дороге, между колеями, стоял не гриб даже, а настоящий табурет, какие бывают, например, у пианистов. На бурую шляпу великана можно было запросто садиться отдыхать. Лаптев постучал ножом по твердой ножке исполина, однако срезать не стал, не поднялась рука — пусть себе стоит как монумент, как символ мощи матушки-природы! Ну а «охотника» в себе Лаптев успокоил тем, что напомнил ему: «Такие великаны почти всегда бывают трачены червями…»

…Семьдесят седьмой боровичок-бочоночек едва уже уместился в наполненной с копной корзине, и Лаптев направился было домой, но тут стали попадаться рыжики. Да, да, он вспомнил это место! Он еще в позапрошлом году брал здесь рыжики и даже назвал эту гриву Рыжиковой гривой.

И вот они опять сидят на бугорках, на опавшей рыжеватой хвое под цвет ей, рыжевато-пятнистые грибы-оладьи. Недолго думая, Лаптев сбросил брезентовую штормовку, снял рубаху, стянул через голову майку, надел рубаху на голое тело, а майку завязал узлом — вот и мешок!

Срезал один рыжик, глянул, а в гнезде под его шляпкой, оказывается, укрывались махонькие, с рублевую монетку, еще три рыжичка. А там, в полуметре, что-то подозрительно вспучилась хвойная подстилка — ну так и есть! Под этим вспучиванием сидит молоденький, не успевший на свет белый вылупиться, рыжик. А рядом-то еще один! И Лаптев забыл про все на свете — как это увлекательно! Разгадывать маскировку хитрых рыжиков! Распознавать их под слоем опавшей хвои, которую они приподнимают своей шляпкой в виде едва приметной кочечки! Лаптеву уже начинало казаться, что он приобрел способность видеть сквозь землю — так наловчился угадывать молоденькие грибочки под хвоей.

Он запускал лезвие ножа под самую шляпку низко сидящего рыжика и, подрезав, опрокидывал его; кольцеобразный срез тотчас омывался ярко-оранжевой влагой, а на пластинчатой изнанке грибка сверкали прозрачные слезинки росы.

«А запах-то, запах какой, мать честная! — бормотал Лаптев, поднося грибы к носу и с шумом втягивая в себя воздух. — Куда там французским духам!.. — И приходил к выводу: — Нет, если белый гриб считается царем грибов, то рыжик — несомненно царевич!»

Лаптев теперь уже на коленях ползал по буграм, на которых матушка-земля напекла рыжих коврижек. Низко наклоняя бородатую голову, прищуривая один глаз, будто прицеливаясь, Лаптев приглядывался к неровностям-кочечкам, ковырял их ножом — вот они где! Вот они какие! Всего с монету величиной, розовенькие, влажненькие, только испеченные!

Когда трикотажный мешок-майка раздулся так, что и держать стало несподручно, Лаптев опомнился, присел на пенек и перевел дух — ну, дела!.. Солнце-то где! На обед давно пора!

«Бедные городские грибники! — отирая пот со лба, похрустывая огурцом, думал Лаптев. — Полчища их вываливаются в выходные дни из электричек на недалеких от города станциях и рыскают по жиденьким березовым колкам. И рады какой-нибудь сыроежке, какому-нибудь свинуху либо валую. А уж если найдут белый гриб или рыжик, так это событие! Они потом долго будут хвастать своей удачей на службе, в трамвае, по телефону, мол, я, веришь-нет, три белых нашел и пять рыжиков!..»

Лаптев рассмеялся, взял узел в одну руку, тяжелую корзину в другую и, слегка захмелевший от удачи, зашагал, ориентируясь по солнцу, в сторону Игнахиной заимки.

Шел и все переживал, переживал удачные моменты, все стояли у него перед глазами то пузатые купцы-боровики, то брызжущие оранжевым соком рыжики-оладьи.

Подходя к деревне, он увидел брошенную кем-то обочь дороги бутылку из-под пепси-колы, и мысли его вернулись к давешним раздумьям о захламлении бора, о безобразиях, творимых «жигулятиной».

«Во что бы то ни стало, — думал Лаптев, — не откладывая в долгий ящик, нужно создать какую-то самоуправу. Нам позарез нужна здесь организация!..»

 

Глава 28

У Горчакова от напряжения дрожали колени, ныли натруженные мускулы: он в одиночку (Лаптев на денек уехал в город по делам) втаскивал по лестнице на крышу тяжелые рулоны рубероида, громоздкие листы шифера, затем раскатывал рубероид, настилал на обрешетку крыши, прихватывал гвоздями. Потом примерял волнистый шифер и тоже приколачивал его гвоздями с резиновыми нашлепками. И поскольку работать приходилось на крутом скате крыши, черт знает как зацепившись и рискуя загреметь с верхотуры вниз, напряжение в ногах было такое, что тряслись поджилки.

Когда прикрепил последний лист шифера и спустился на землю, то первым делом смахнул пот, застилавший глаза, достал из кармана мятую пачку сигарет и закурил, а потом долго и придирчиво смотрел на крышу: не перекосились ли ребристые листы? По линейке улеглись над карнизом и возле конька?..

Торопился он с крышей потому, что зарядили частые, по нескольку раз на день, дожди, и дом без крыши мог намокнуть в пазах и в углах; попробуй потом просуши его, когда, вот она, вплотную подступает осень. Она еще добавит сырости, а от сырости гниль пойдет, а гниль — это катастрофа.

Горчаков взахлеб курил и с вызовом думал о дождях, об осени: «Теперь — давайте! Теперь хоть потоп, крыша у меня над головой есть! Конек еще набросим с Лаптевым, и лейте, хоть залейтесь!..»

И отходил подальше, к лесу, смотрел из переулка — нет вроде никакого перекоса, крыша этак бодренько, круто вознеслась над срубом; стропила, если смотреть с фронтона, образуют, как и было задумано, равносторонний треугольник; проем для выхода печной трубы оставлен. Теперь забрать фронтоны хорошо построганным тесом, вставить окошечко, пристроить козырек, наглухо забрать крышу по карнизам, нахлобучить сверху конек, — в общем, оформить крышу, навести марафет, и точка. Прав Парамон, когда говорит, что крыша на доме — это как шапка на человеке; пусть он одет справно, побрит, при галстуке, но если на голове у него мятая, сплющенная, да еще в пятнах, шапка либо шляпа — никакого вида у человека!

Донельзя радуясь тому, что дом наконец-то под крышей, что крыша обещает быть ладной, высоко вознесенной и аккуратной, Горчаков, то и дело оглядываясь на свой дом и оценивая его, привыкая к нему, теперь уже накрытому крышей, поспешил на берег. Ополоснуться, смыть с себя пыль и пот, снять напряжение. Ну а главное — поделиться с Риммой радостью, что дом в основном сооружен.

Была суббота, и Римма с утра ушли с Анюткой на берег, чтобы состирнуть засусланные ими, отцом и дочерью, полотенца, а заодно покупаться и позагорать, может быть, в последний в это лето раз, так как вода стала уже заметно остывать и вот-вот жди осеннего ненастья.

Предвкушая, как он скажет жене о крыше и о том, насколько это важно, что он ее накрыл, Горчаков по знакомой лесной тропинке вышел к береговому обрыву и спустился к многолюдному в этот выходной день пляжу.

Однако Риммы там не оказалось. Анютка, которая самозабвенно плескалась на мелководье вместе с подружками, сказала, что мама уехала кататься на катере.

— Вон, вон катер!.. — указала она мокрой рукой на стремительный бело-голубой катер «Амур», несущийся по глади моря.

«Что за новости! — в недоумении подумал Горчаков; настроение у него как-то сразу упало. — С чего это Римма раскаталась, да, главное, с кем! С Гастрономом! Этого еще не хватало!..»

Расспрашивая неохотно отвечающую Анютку — она рвалась в воду, в визг и хохот купающейся ребятни, — Горчаков мало-помалу уяснил ситуацию. И нарисовалась она в его представлении насколько странной, настолько и обидной. Он, Горчаков, вытягивает из себя жилы, пластается на стройке, спешит порадовать жену новостью, а жена в это время загорает на пляже да еще кокетничает с Гастрономом! Этот тип явно положил глаз на Римму — еще бы! В купальном костюме на Римму и он, Горчаков, смотрит со страхом — столь она хороша!

Вот Гастроном наверняка и приклеился к ней, наверняка ощупывал ее наглыми, похотливыми глазами (представлялось Горчакову), потом подсел и заговорил, а тут катер его стоит. Римма, конечно, была польщена вниманием «могущественного и богатого соседа» (не без иронии подумал Горчаков). Внушительная фигура Гастронома давно, видимо, интриговала ее — что за набоб проезжает тут каждый раз на белой «Волге» во главе целой кавалькады машин? Что за жизнь там, за высокими глухими заборами, в каменном особняке, оформленном как палубная надстройка? («Хе-хе!» — саркастически усмехнулся при этом Горчаков.) А тут сам Гастроном появился вблизи, да такой вальяжный, такой барственный, да еще заговорил этак любезно-игриво (воображал, все более распаляя воображение, Горчаков); да еще пригласил прокатиться на новехоньком катере редкой здесь модели «Амур»! Пронестись по глади моря с ветерком!..

Горчакова начинало злить все это. «Клюнула на такую дешевую приманку! — раздраженно думал он, сидя на галечнике в своей пыльной и драной одежде и косясь на катер, который как раз красиво накренился на крутом, белопенном вираже. — Какие бабы идиотки! Какие они падкие на это барахло! На внешний лоск! На показные приметы преуспевания! Им даже наплевать на то, что барахло это наверняка наворованное!..»

Ему уже начинало казаться, что Гастроном обнимает, тискает Римму там, на катере, сильно накренившемся на стремительном вираже…

Когда катер, убавив пенный бурун и ниже осев носом в воду, причалил к берегу, Римма направилась к пляжу и равнодушным (как показалось Горчакову) голосом спросила: «А, ты уже здесь?» Горчаков придирчиво осмотрел ее, почти желая обнаружить какие-нибудь признаки распутства…

— Значит, амуры крутила? — будто бы скаламбурил он, обыгрывая название катера и фальшиво (он это чувствовал) улыбаясь.

— Да… катер прекрасный, — все так же рассеянно, будто пребывая еще там, на несущемся стрелой катере, сказала Римма. — Живут… — вздохнув добавила она. — Чего только у них нет! И катер, и цветной телевизор, и камин, и солярий, и бассейн…

— Я не знаю, что там у них есть, но сам облик дачи выдает полнейшее отсутствие у хозяина вкуса, — сказал Горчаков. — Лишь бы наляпать поярче да повыкаблучистей. Лишь бы удивить богатством, вот, мол, глядите, какой я состоятельный!

— Да уж, наш курятник, конечно, лучше… — сказала Римма, складывая в эмалированный таз выстиранные и прополосканные полотенца, Анюткины штанишки, платьица и колготки.

Хотела она того или нет, но она уязвила Горчакова в самое сердце. Он чуть не задохнулся — как могла!.. «Курятник»! А он-то спешил поделиться с ней радостью — накрыл крышу! Он-то был рад-радешенек, что домик хорошо поставлен на фундамент, а стены получились такие прямые, крепкие! Что и сруб, и окна, и крыша столь соразмерны, что дом, если его закончить и отделать, будет как игрушечка. Он будет сочетать в себе строгость, простоту, прочность и стройность традиционного русского дома, парамоновского дома! Ведь именно такие дома составляют лицо Игнахиной заимки! И вот — «курятник»! Как она могла!.. Да если, допустим, ей самой дом не нравится, то неужели не видит, сколь для него-то, Горчакова, все в нем дорого!..

— Ни черта ты, мать, не понимаешь, скажу я тебе, — с горечью возразил он. — Нет у тебя ни вкуса, ни ума. Разомлела, я вижу, — как же! Гастроном на катере прокатил! Какой катер, какая дача, ах-ах! И какой великий человек! Как много зарабатывает! И «Волга» у него, и дворец, и катер!..

— А почему ты считаешь, что если человек хорошо живет, так обязательно нечестный? Почему не допускаешь мысли, что он действительно хорошо зарабатывает? Он ведь, кажется, профессор…

— Академик! — хмыкнув, вставил Горчаков. — Анекдот!.. Да торгаш он, директор гастронома! Говорят же про него, что он при колбасе. Поняла? При колбасе! И все это барахло за колбасу приобретено. Гостей возит. А кто гости-то! Да такие же торгаши. Я вон Дуню здесь видел. Дуню, которая у нас во дворе стеклотару принимает. Хамка-то эта, ты ее, конечно, знаешь. Одна шайка, стало быть. А тебя прямо-таки завидки берут! — Горчаков даже плюнул с досады.

— Надоела, знаешь, нищета.

И снова Горчаков был уязвлен — «нищета»!

— Буржуазочкой захотелось стать? — ехидно спросил он. И понимал, что не надо бы так, что лучше бы остановиться; чуял, что дело идет к ссоре, что оба взвинчены, обоих «понесло», однако остановиться не мог — такая обида обожгла, такое возмущение ударило в голову.

— Я хочу, чтоб ты не бобы тут выращивал, — говорила между тем Римма, нервно перебирая в руках камешки, — а скорее кончал с этим домом да защищался бы, становился бы доктором, профессором…

— И богатым, как Гастроном, — ухмыльнулся Горчаков.

— …а ты возишься целое лето, и в результате… — Она не договорила, но Горчакову и так было ясно. И вновь шевельнулась в нем горячая волна крайнего возмущения — это он-то «возится»! Он, вкалывающий по пятнадцать часов в сутки, урабатывающийся до боли в костях, возится без толку.

— Ну, конечно, я вожусь все лето! Конечно, я тут баклуши бью! — осевшим голосом сказал он. — И в результате — курятник.

— Ну а что ты злишься? Конечно. Омужичился, не бреешься, ходишь как оборванец. И потом… я давно тебе хотела сказать… — Она на минуту умолкла, вроде как не решалась продолжать, но потом вздернула голову и сказала: — Ты вот про Олега Артуровича говоришь — вор. Он если и вор, то хоть по-крупному ворует. А ты — по мелочам. Столбы эти телеграфные, бревешки…

Кровь бросилась Горчакову в голову, и он, уже совершенно не владея собой, почти завизжал:

— Знаешь что — замолчи! И проваливай отсюда! Чтоб я тебя не видел!

Римма схватила ртом воздух, закрыла лицо руками.

Горчаков поднялся на ноги, чтобы уйти.

— Все, Горчаков, — услышал он уже как бы спиной. — Я ухожу от тебя. Совсем. Я не знала, что ты такой дурак…

— Дорожка скатертью, — буркнул он и ушел на стройку.

Пробовал было что-то делать, но только слонялся около дома, как слепой натыкаясь на обрезки бревен, на кучи щепок. А час спустя, ведомый каким-то неодолимым любопытством — что там? — выбежал в переулок. Кроме этого странного любопытства было в нем нестерпимое желание продолжить. Высказать все, что не нашелся высказать во время спора. А будет еще оскорблять, так и влепить по физиономии!

Ведомый вот таким зудом, он почти побежал на берег, глянул с обрыва — нет на пляже ни ее, ни Анютки. Тогда вернулся на улицу и поспешил к дому Парамона, открыл калитку — и в ограде их не было. Заглянул в пристройку, где стояли раскладушка и кровать, — нет. Ни Риммы, ни Анютки, ни сумок, ни чемодана, ни одежды.

— А собрались как-то скоренько и пошли, — рассказывала минуту спустя бабка Марья; в ее усталых умных глазах читалось, что она кое о чем догадывается и очень за них за всех переживает. — Даже обедать не стали. Нам, говорит, спешно в город надо. От пристани-де моторка скоро отходит на Белодедово, ну и… Анютка-то шибко плакала — не хочу от папы уезжать и все!

— Да, да… — бормотал Горчаков, — им нужно было спешить. Анютка, видели, сильно заросла… подстричь нужно, понимаете…

— Дак вот… — все так же сочувственно и наверняка уже убеждаясь, что дело тут не в Анютке, промолвила бабка Марья и вздохнула. И пошла хлопотать на кухню; хлопот у нее было хоть отбавляй, так как на днях предстояла свадьба.

«И Анютку увезла!» — это окатило Горчакова холодом с ног до головы.

Было невыносимо глядеть на забытые впопыхах Анюткины вещички, игрушки.

Кукла сиротливо валялась в траве.

Камешки на скамейке.

Состряпанные из сырого песка «булочки» и «пирожки» на дощечке.

Стоптанные сандалики.

Чтобы не зареветь дико, по-звериному, снова побежал на стройку.

 

Глава 29

Горчаков автоматически продолжал работать: выглаживал рубанком доски для фронтона, обрезал их ножовкой по размеру, приколачивал к стропилам, а в голове сверлило: «Что натворил!.. И что теперь будет?..»

Перебирал в уме обидные слова жены, и в душе опять поднималось возмущение; он говорил себе, что правильно сделал, что другой бы на его месте еще оплеуху закатил. Однако позже наступало как бы прояснение в голове, и он же себе говорил: «Она, конечно, хватила через край, но и ты хорош. Завизжал, обозвал — тьфу!»

«Погоди, погоди, — заставлял он себя разбираться по порядку. — С чего началось? С чего это началось?.. Я шел обрадовать ее, а она, видите ли, с Гастрономом… Ага! Да уж не ревность ли была?..»

Ревность… Он уже и забыл, что это такое. В зеленой молодости, помнится, ревновал. А потом уж и забыл, с чем ее едят, ревность, глупостью считал. И вот те на! Шевельнулась. С нее и началось. А потом уж слово за слово…

«Но с чего бы ревность? И, главное, к кому? К Гастроному! — Горчаков все более досадовал на себя. — Ну, предложил сосед прокатиться на катере, ну, прокатил, ну и что? Что особенного-то?..»

Но тем не менее с этого началась ссора.

Потом Римма сказала «курятник». Это, конечно, страшно несправедливо, это и сейчас обидно, этого и сейчас нельзя простить.

«Но ты постарайся ее понять! — говорил ему трезвый голос. — Ты вникнул в здешний архитектурный стиль, разделяешь огорчение Парамона, что в деревне-де исчезают настоящие сибирские избы, пятистенки и крестовые дома. Вытесняются какими-то балаганами на заграничный манер. А ведь Игнахина заимка все ж таки не дачное место, а деревня. Ты это понял и строишь именно парамоновский дом. И представляешь, каким он в конце концов будет: с кухней и горницей, с красивым козырьком на фронтоне, с резными украшениями на наличниках, с кладовкой и верандой, с высоким крылечком, у которого будут перила с фигурными балясинами. Ты-то все представляешь, видишь, но Римма-то пока видит мохнатые от мха стены, зияющие дыры вместо окон, горы грязной, затоптанной щепы, перекопанную внутри сруба землю. Вот что пока она видит. Отсюда это обидное слово „курятник“».

«Нет, ты ее не обеляй, не выгораживай, — спорил сам с собой Горчаков. — Разве она столь глупа, чтоб не понимать, достроен дом или не достроен? Нет, он ей в принципе не нравится, кажется убогим, примитивным. А тебе он и в таком, неприбранном, недостроенном, виде нравится, и такой он тебе дорог…»

На самом же деле (и этого-то пока не мог понять Горчаков) с ним происходило скорее вот что. Он строил первый в своей жизни собственный дом. Личный, свой дом. В детстве с матерью они жили по частным квартирам, снимали угол, позже он жил все по общежитиям, потом вот с Риммой купили квартиру в панельной девятиэтажке. И все это были жилища, сделанные кем-то для кого-то. Здесь же Горчаков строил себе жилище сам, своими руками, он душу вкладывал в этот дом. И пусть он неказистый, пусть не особняк, не коттедж, но он собственный, в нем каждое бревнышко вынянчено им, Горчаковым, каждая деталь на сто рядов обтерта и согрета его руками. Желание иметь свой дом, явное или неосознанное, живет, наверное, в каждом человеке, и оно неистребимо.

Но так и не уяснив себе до конца, почему его столь больно задело слово «курятник», Горчаков вспомнил другие обидные слова — «возишься все лето», «бобы выращиваешь», «омужичился», «забыл про диссертацию». И тут было над чем подумать.

На самом деле. Что с ним такое происходит? Он ведь действительно чувствует, что его затянула, засосала какая-то стихия… Временами он даже забывает, что он преподаватель, кандидат наук, что близок к защите докторской диссертации; все это отодвинулось куда-то, будто было давно и было не с ним…

«Нет, мы все здесь какие-то немного задвинутые, — думал Горчаков, забыв о том, что совсем еще недавно говорил Лаптеву: „Все вы тут какие-то малость задвинутые…“»

Чтобы понять, что же с ним происходит, Горчакову следовало бы получше знать себя и в частности знать такую свою особенность, как увлеченность делом. Прежде чем браться за какое-то новое дело, он обычно взвешивал все за и против, прикидывал, но когда убеждался в том, что дело стоящее, тогда уж «спускал с цепи» всю свою энергию, концентрировал на этом деле все свои силы без остатка и до тех пор ярился и кипел, пока не добивался результата, не приходил к цели. При этом не жалел себя, выкладывался полностью, беспощадно отбрасывал в сторону все, что могло бы отвлечь от дела, помешать, затормозить. Вот и тут. Убедившись тогда, зимой, в том, что иметь здесь дачу дело стоящее, он ушел в стройку, что называется, с головой. А когда временами наваливалась усталость, подхлестывал в себе азарт стройки, внушал: нет-нет, ты не ошибся, игра стоит свеч, черт побери!

Ты посмотри, говорил он себе: Анютка превратилась здесь в нормального здорового ребенка. Да разве дело только в здоровье! Девчонка, видевшая раньше травки, цветочки и животных в основном лишь на картинках, познает их здесь в натуре, входит, высоким слогом говоря, в грандиозный и прекрасный мир природы.

Горчакову даже пришлось выпросить у Лаптева травник, и, будучи прижатым к стенке дочкиными вопросами: «Папа, а это что такое?» — он перелистывал книгу и сам вместе с Анюткой познавал, что вот эти фиолетовые цветочки в бору за огородами называются кукушкины слезки; что травка с желтыми цветами в виде колоска не что иное, как льнянка; а эти розовые душистые зонтики — тысячелистник. Он и сам-то вместе с дочкой проходил «университет», и сам постоянно пополнял свои знания, так как считал для себя позором ответить Анютке: «Не знаю, отвяжись!» Да Анютка бы и не поняла такого ответа, ибо была уверена, что ее папа все знает.

А однажды они удивили даже Лаптева…

Появилась в Парамоновой усадьбе птичка, небольшая, серенькая, с зеленовато-бурым отливом, а внизу, под клювом у нее пламенел красный «галстук». Птичка села на яблоню и давай петь-заливаться, да столь громко, что заглушила своим пением чириканье, посвист и пощелкивание всех других птиц. Она пела, как подумалось Горчакову, на порядок и громче и мелодичнее других. Горчаков поманил пальцем Анютку, вдвоем они подкрались к яблоням и разглядели, как от нежных звучных трелей трепещет и вздувается темно-розовое горлышко певуньи; вот-вот, казалось, разорвется.

На расспросы Анютки: «Какая это птичка! Как называется?» — Горчаков ответил: «А вот мы сейчас узнаем…» И повел Анютку к Лаптевым. Лаптев выслушал их и задумался. Потом, пожав плечами, полез за определителем певчих птиц.

— Эта? — тыкал он пальцем в красочные рисунки то малиновки, то щегла, то деревенской ласточки.

— Нет, не эта! — отвечали ему Горчаковы.

Наконец Лаптев, сам себе не веря, ткнул в рисунок той самой птички и, когда они в голос воскликнули: «Она!» — Лаптев разволновался, начал дергать себя за бородку и покашливать.

— Да вы знаете, черти вы полосатые, кого вы слушали?.. Ведь это же соловей-красношейка! Редкая в наших краях птичка. Редкая! Я здесь живу четвертый год, — он поднял палец, — и ни разу ее не встречал! Я только слышал о ней, читал про нее. А вы… ах, повезло-то вам! Ах, завидую я вам черной и белой завистью!

Надо ли говорить о том, что отец с дочкой были довольнехонькие — еще бы! Ведь им завидовал сам «академик по птицам, травам и букашкам»!

Да если бы не было ничего другого здесь у Анютки, а был бы только вот этот «университет», то и тогда стоило вкалывать здесь, не жалея сил, не щадя себя!

Но ведь были и другие, не менее важные подтверждения того, что он, Горчаков, верно поставил на Игнахину заимку. Какая сочная наросла у них в огороде редиска! Как нарвешь ее да вымоешь в кадушке с колодезной водой, так она и засияет: розовая, белая, красная! Разве чета она той, из городского магазина, дряблой и жилистой редиске!..

А огурцы. Горчаков был искренне убежден в том, что таких свежих, сочных, сладких да запашистых огурцов он еще в жизни не едал. И в чем тут дело, что за чертовщина такая, понять не мог. Ведь обычные же с виду огурцы, зеленые, в пупырышках. И все-таки никак не отделаешься от ощущения, что никогда не едал огурцов слаще, чем эти, выросшие на своей грядке.

Да и Римма тоже говорила. Ну а Анютка просто наесться не могла огурцов, просила еще и еще.

Не забыть Горчакову и то, как он сорвал несколько первых пузатых стручков гороха и подал их Анютке. Она стала разрывать сочные створки стручка, и в ее маленькие ладошки покатились бело-зеленые сахарно-сладкие горошины.

Оба они с Анюткой объедались и красной, брызжущей соком, морковью, и золотистой мягкой и сочной репой. Полюбила Анютка и семечки, грызла их, вынимая прямо из шляпы-корзинки, которую Горчаков срезал ножом или срывал, едва у подсолнуха побелеет изнанка.

Потом пошла молодая картошка, наросли крупные мясистые помидоры с серебристой изморозью на изломе. И опять — объеденье, и снова Горчаков был уверен, что таких помидоров он в жизни не едал. Разве чета они тем водянистым, с вытекающим зеленоватым нутром, мятым и невеселым на вид магазинным помидорам! Эти, с куста-то, сам огонь, сам жар, сама сочность и свежесть!

«Погоди, вот оперитесь маленько, — говорил Лаптев Горчакову, — так и смородину, малину посадите, а то и яблони».

Конечно, само собой все это не появлялось, ему, Горчакову, да и Римме во время ее приездов сюда, пришлось пройти целую школу огородничества, пришлось горбатиться на огороде, да еще как!

Горчакову наряду с огородничеством еще и плотницкую науку пришлось осваивать. И он столько познал в этом деле, так полюбился ему запах свежей древесины, таким чудесным материалом казалось ему дерево, что хоть бросай преподавание да занимайся плотницким и столярным ремеслами всерьез.

А какая вкусная вода в здешнем колодце! Какая чистая и первозданная! А здешний воздух! Как пройдет теплый дождь да омоет и деревья и траву, как начнет тогда все благоухать, так дышишь, дышишь и не надышишься; и голова у тебя слегка хмельная. Не в этом ли объяснение той самой «задвинутости» у здешних дачников?..

Так думал Горчаков, пытаясь уяснить для себя, понять — что же такое происходит с ним этим летом?

Но ведь надо же было и Римму понять. Она-то по-прежнему пребывала в духоте, в толчее, в шуме и многолюдстве. Она, стало быть, оставалась тою же самою, а отсюда непонимание друг друга, отсюда ее тревога и даже злость — «омужичился», «науку забыл» и прочее.

«Но что это ты все вокруг да около? — вдруг строго спросил себя Горчаков. — Почему не о главном думаешь? Зачем петляешь, как заяц?..»

«Да потому и петляю, — отвечал он себе стыдливо, — потому и кружу вокруг цветочков да птичек, вокруг огурчиков да помидорчиков, что боюсь вспомнить, что все обвинения Риммы тогда стерпел, а вот когда она напомнила о телеграфных столбах, тут меня и взорвало, тут я и завизжал…»

«Не потому ли завизжал, что она тебе словно на мозоль наступила?..»

Разве не догадывался, в самом деле, что взять бревна с баржи-лесовоза — это форменное воровство? Не понимал, почему Виталька выключил фару мотоцикла, когда возили телеграфные столбы?..

И разве имеет значение, что бревна с баржи брал не он, Горчаков, а Виталькин сын Миша? И что с того, что списанные телеграфные столбы стоят копейки и предназначены на дрова? Сколько бы они ни стоили, а взять их означает украсть. И права Римма в том, что он, Горчаков, не имеет теперь никакого морального права судить Гастронома. Даже Дуню, которая недодает копейки за сданную посуду, — даже ее не имеет никакого права осуждать. Ибо сам такой, ибо он и они одного поля ягода.

Ах, как стыдно! Как стыдно!..

И начались эти постыдные делишки с самого начала стройки. Разве он не знал, что шофер едет в Лебедиху за домом на государственной машине? Что шофер этот попросту шабашничает, левачит?

И позже… Почти каждое приобретение для дома было какое-то нечистое. Вот привезли ему кирпич. Разве он не догадывался, откуда этот кирпич?

Да и шлак тоже привезли на государственной машине и, конечно же, в рабочее время.

А разве он не догадывался, почему Парамон, увидев пихтовые бревна и столбы, как-то сразу посуровел и уже больше никогда после этого не разговаривал с ним, с Горчаковым, по душам, как бывало прежде?

Да и Лаптев… Разве ни о чем не догадывался? Все Лаптев, конечно, понимал и в душе наверняка не одобрял. Однако по дружбе, наверное, по доброте своей прощал.

Так почему же он, Горчаков, не на них опирался, не на Лаптева и Парамона? Почему отдался во власть дьявола-совратителя Витальки?

«Неужели, — мучительно думал теперь Горчаков, — нельзя построить дачу без того, чтобы не вываляться в дерьме?»

Ах, как стыдно, как стыдно!..

«И не виляй, — говорил он теперь себе, — не пытайся оправдывать себя, кивая на других, мол, тут, все так делают, все „достают“, еще не такое достают… Другие есть другие, а ты сам себе судья, твоя совесть тебе судья. Другие пусть со своей совестью сверяют свои действия и поступки.»

Есть, конечно, оправдание у Горчакова, есть. Было бы где купить стройматериалы, будь они прокляты, разве бы он пошел на сделки с совестью! Была бы возможность выписать машину или трактор на час-другой, разве он стал бы кланяться левакам и совать им в уплату бутылки и деньги? Ведь как хорошо можно все устроить! Пришел на лесоторговую базу, выбрал бревна, плахи, доски, кирпич — ну, в общем, что тебе нужно. Тут же заплатил в кассу и за материалы, и за автотранспорт, и за погрузку, — пожалуйста! И сам бы чист, и государство не в накладе, и леваки-доставальщики как категория развращенных людей изжила бы себя.

Но ничего такого нет.

Так разве не понимает это Римма? Разве такая мысль не могла прийти ей в голову, прежде чем обвинять его, Горчакова, в воровстве?..

Вот что взорвало его. Ее жестокость. Ведь наверняка догадывалась, что от всех этих афер у него кошки на сердце скребут. Так должно же быть какое-то снисхождение…

Вместо этого она — как соль на рану.

Но это с Риммой. А с совестью как?

А так выходит, что коль негде по совести приобрести лесоматериалы, то и не надо было начинать стройку.

«Ну а коль уж начал — что же? Сжечь его к чертовой матери, дом этот?»

Ох, как тошно на душе у Горчакова было в тот день, как тошно!

Да и ночь была какая-то… Спал и не спал. Лежал, ворошил в памяти всю свою жизнь, беспощадно спрашивал себя, спрашивал: «А может, и тебя уже засасывает это повальное хватание? Эта растащиловка? Эти калымы и шабашки? Может, и ты уже начал превращаться в мышь, в грызуна из Парамоновой притчи об окороке и мышах?..»

На следующий день с утра они с Лаптевым настилали в доме пол, вставляли окна, навешивали дверь.

— Что такой смурной сегодня? — спросил Лаптев, поджимая деревянным клином половицу к половице.

— Да вот… Римма увезла Анютку…

— М-м, — промычал Лаптев. — Поссорились, что ли?

— Было маленько…

— Быва-ает, — задумчиво протянул Лаптев, подергав себя за бородку. — Женщины, они, брат, стихия. И ничего тут не поделаешь: стихия есть стихия. Вот ураган налетит, исковеркает, изломает, бед натворит, а что ты ему?.. Стихия! Хоть сердись на него, хоть нет, природа его такая — что ты с ним поделаешь? Бороться со стихией, конечно, надо, но природу ее изменить — как изменишь? — Лаптев добродушно и чуть лукаво посмеивался одними глазами, и вид его, большого, сильного, легко ворочавшего тяжелые половицы, его широкое славное лицо, негромкий доверительный голос, — все это отрадно действовало на Горчакова, смягчало сосущую нудную тоску.

— Придержи-ка, — мягко распоряжался Лаптев, — я ее сейчас присобачу гвоздем.

И постепенно Горчаков втянулся в работу, и они много сделали в тот день.

 

Глава 30

В народе давно замечено, что беда не приходит одна.

На другой день на стройку прибежал сильно чем-то взбудораженный, небритый, в просолевшей шляпе, Виталька и сказал, что деревню грозят снести.

— Как это — снести? — чуть не в голос переспросили Горчаков с Лаптевым.

— Да вот так, — сплюнул Виталька, присаживаясь на бревна и доставая сигареты. — Подгонят бульдозеры, и пошла пахота!

Как выяснилось, к магазину, где стояла, как обычно, очередь ожидающих машину-хлебовозку, подкатил на «УАЗике» председатель сельсовета и предупредил, что на территории деревни по решению якобы облисполкома будут строиться базы отдыха различных предприятий. А посему-де всем дачникам надлежит выселиться из своих домов, а если они до такого-то числа не выселятся, то их будут выселять в принудительном порядке, а дачи сносить. «Вы незаконно захватили землю, — сказал председатель. — Земля — государственная…» — «А мы что, иностранцы? — крикнули ему из толпы. — Мы — тоже государство!» И другое кричали ошарашенные заимчане, возмущались — что, пустырей вдоль берега нет? Обязательно ставить базу отдыха здесь, вместо деревни? А председатель якобы заявил: «Мое дело предупредить вас. Не исполните — пеняйте на себя!» — И укатил.

— Вся деревня бурлит — что делать? — сказал Виталька, сдвинув шляпу на затылок и снова сердито сплевывая.

Оба, и Лаптев и Горчаков, ошеломленно молчали. Горчаков с трудом уяснял, что к чему. Оказывается, вдобавок ко всему, он еще и поселился-то здесь незаконно! Самовольно захватил, выходит, государственную землю. И его «выселят в принудительном порядке», а дом снесут. Вот этот его домик снесут!.. Да что за напасти такие? Что за мучения одно за другим? За какие такие грехи?..

— Да ну уж… снесут! — вымолвил наконец Лаптев. — Как это — снесут? Шутка сказать — больше сотни дворов…

— А что ты сделаешь? — нещадно затягиваясь табачным дымом и уставившись в землю, напряженно спросил Виталька. — Они предупредили. Запросто снесут. Подгонят бульдозер, пихнут твою избушку и вместе с пылью и мусором — в сторонку! Я сам, собственными глазами видел, как вот так же срыли целый поселок дачников на речке Каменке.

— Так то дачников! — зацепился за слово Лаптев. — А тут мы не одни. Местных, коренных жителей, куда прикажешь девать?

— Хм… местных! — махнул рукой Виталька. — Местных перевезут вон в Кузьминку. А ты кати на все четыре стороны. Хочешь — иди жалуйся.

— Политика сейчас другая, — нахмурив брови, сказал Лаптев. — Политика такая, что ни один клочок земли не должен пустовать, он должен рожать. Но беда, видно, в том, что политика-то новая, а закон о земле остался старый. У нас с вами даже никакой юридически узаконенной организации нет, мы — никто. Ни дачный кооператив, ни садоводческий. Даже неперспективной деревней Игнахину заимку не назовешь. Неперспективная деревня, спасенная от гибели горожанами, — вот что такое наша деревня. Но такая форма поселений ни в каких официальных бумагах значится. Стало быть, нас и в самом деле нет в природе, — мы призраки… — Лаптев саркастически усмехнулся.

«Мы — призраки!.. — отозвалось у Горчакова в висках. И в какой-то странной, даже нелепой, связи с этим вдруг вспомнилась прибаутка из Анюткиных книжек: „Сбил, сколотил — вот колесо! Сел да поехал — ах, хорошо! Оглянулся назад — одни спицы лежат…“»

— Вот и я о том же, — сердито говорил между тем Виталька. — Мы вне закона. Стало быть, нас снесут, место разровняют, будто и не было ничего.

«Мы вне закона… снесут… — отдавалось у Горчакова в голове. — Оглянулся назад — одни спицы лежат…»

— Говорить-то об этом и раньше поговаривали, — вспомнил Лаптев. — Но чтобы столь категорично… такого еще не бывало.

— Вот именно! — Виталька раздавил окурок каблуком своего обсохшего грязью и навозом сапога, выругался и пошел, как он сказал, резать поросенка: не отменять же свадьбу, в самом деле!..

— И все-таки, — медленно и тихо заговорил Лаптев после долгого тягостного молчания, — все-таки я не верю в то, что снесут. Слишком это невероятно, чтоб такую деревню взяли и перепахали. Ну, отказывается мой разум поверить в такое!.. Люди, конечно, разные здесь у нас, очень разные. Есть и жулики, и фермеры, и браконьеры, и хапуги. Да и сами мы не безгрешны («Это он про меня», — мелькнуло у Горчакова). Но большинство-то, большинство — кто? Инвалиды войны, пенсионеры, люди, всю жизнь работавшие, причем в какое время работавшие! Да они и сейчас без дела не сидят, ковыряются вон в земле, семью продуктами поддерживают, внучат около себя оздоровляют, к труду их приучают. Некоторые лет пятнадцать уже обрабатывают здесь землю! И вот их — снести! Кого снести! Работящих, честных? Нет, я отказываюсь верить!

Лаптев говорил все увереннее, все более горячо, будто уже не только самому себе и Горчакову, а кому-то из тех, кто волен казнить или миловать. И слова его ложились на душу совершенно потерявшегося, почти раздавленного Горчакова, словно бальзам. Особенно взбодрило Горчакова слово «генерал», ему почему-то очень хотелось верить, что если среди заимчан есть даже генерал, то не уж, действительно, плохи дела…

— Столько труда вложено! — продолжал убеждать кого-то Лаптев. — Столько пота на этой земле пролито, и вот — заровнять! Такую деревню стереть с лица земли!.. Нет, это явная дурость! Не дадим! Найдем на местных начальников управу! В обком пойдем, в Москву напишем. В конце концов мы тоже кое-что значим, тоже ордена имеем, их, наверное, зря не дают!

Горчаков жадно слушал Лаптева и чувствовал, как понемногу выплывает, поднимается из состояния безысходной тоски; он уже почти верил в силу и возможности Лаптева, а весть, принесенная Виталькой, начинала казаться нелепой, кошмарной выдумкой, продуктом чьего-то больного воображения.

— К чертовой матери! — решительно поднялся на ноги Лаптев. — Давай настилать пол!

— Семь бед — один ответ, — махнул рукой и Горчаков.

И приятели с удвоенной энергией, почти с остервенением, принялись ворочать половицы, подгонять их друг к другу, прижимать железными скобами и клиньями. Лаптев с какой-то молодецкой удалью хлестал обухом топора по деревянному клину, а Горчаков, вновь загораясь угаснувшим было энтузиазмом, дубасил молотком по шляпкам больших гвоздей, пришивая половицы к толстым брусьям-лагам.

Нечто похожее, очевидно, происходило и по всей деревне, потому как стихнувший было стукоток топоров и молотков мало-помалу возобновился с прежней силою. Переполошенные, переволновавшиеся заимчане приходили, видимо, к такому же решению: «Не дадим!» — и с еще большей энергией принимались за свои дела.

 

Глава 31

Свадьбу своих детей Хребтовы и Кузовковы справляли на просторном подворье Парамона; столы были вынесены в ограду, поставлены в ряд на траву-мураву, как на некий зеленый ворсистый ковер. А чтобы солнышко не припекало, не лезло бы гостям в глаза, над оградой с южной стороны был натянут громадный брезентовый полог (где-то сват Виталька расстарался).

Гостей набралось полна ограда, столы ломились от туесков с брагой и от закуски — уж тут обе семьи размахнулись вовсю: и в район, и в город было съезжено не раз, да и своими домашними запасами солений и варений, копчений и мочений и те и другие тряхнули как следует. Струился пар над нежным разомлевшим мясом, лоснились от жира целиком запеченные куры и утки, пламенела моченая брусника, волнами катились над застольем запахи малосольных огурцов, груздей, блинов.

Невеста, юная Марина, с легким румянцем на щеках, в воздушном белом платье, была прелестна; жених Юра, в новехонькой черной паре, чувствовал себя стесненным, новые лакированные ботинки явно жали ему, галстук душил, и Юра то и дело подергивал шеей, точно молодой жеребец, который хочет избавиться от хомута. Смущенный, оглушенный многолюдством и всеобщим вниманием, Юра пощипывал светлые пушистые усики над сочными розовыми губами.

Выпившие по первой и второй гости — в основном многочисленные родственники, коренные и городские заимчане — довольно скоро утратили первоначальную чинность и развязали языки; бесперечь кричали: «Горько!» — и склоняли к выпивке жениха и невесту.

Однако нашелся среди гостей ученый человек, который бурно протестовал против того, чтобы новобрачные употребляли спиртные напитки. «Современная наука, — весомо заявлял он, — во избежание появления на свет отягощенного потомства категорически запрещает употребление вышеназванных напитков в преддверии брачной ночи!..»

Застолье на секунду было озадачено большой ученостью этого лысоватого гражданина, но тут же нашлась среди гостей разбитная бабенка, которая закричала своим надтреснутым голосом, что все это вранье. Что если жениху совсем не дадут выпить, то ни о каком наследстве вообще речи быть не может. «Робёнок», как она назвала жениха, до того переволновался, до того одеревенел, что и до позора недалеко — чего доброго не сможет девку бабой сделать!

После этих слов за столом поднялся такой хохот, что утихомирить все это гульбищу не было уже никакой возможности. У жениха же и невесты, когда они коротко переглядывались между собой, так и читалось на лицах: «Куда мы попали! И не удрать ли нам на берег? Не поймать ли лесниковых лошадей да не ускакать куда глаза глядят?..»

Прелестную Марину, кроме того, временами распирал изнутри такой смех, что у нее начинали подрагивать уши; видно было, что она из последних сил сдерживает этот беспричинный девчоночий смех.

Словом, все шло своим чередом, и свадьба, может быть, так бы и закончилась без особых происшествий, если бы… если бы крепко подвыпивший Парамон не начал бы «выступать».

Произнося очередное напутствие молодым, Парамон (нарядная, из розового шелка, рубаха-косоворотка, цветастый гарусный пояс с кистями), в частности, сказал:

— Главное, чтоб вы, дети, жили честно, своим трудом, не жульничали, не занимались бы никакими ахёрами!..

То есть был брошен камешек в огород свата Витальки.

Виталька, конечно же, понял. И когда оба свата оказались в сторонке, чтобы поразмяться от застолья и покурить, Виталька заметил Парамону:

— …А насчет жульничества и афер, сват, я тебе так скажу. Не намекай, не тычь в глаза. У меня ведь бумаги есть, я тебе говорил, бумаги с печатями! Все оформлено чин чинарем, каждое бревнышко, каждая доска, каждый килограмм комбикорма. Могу отчитаться!.. Ты бы лучше, сват, поглядел, как торгаши дела делают, какие аферы проворачивают. А я что!..

Парамон немного сдал назад, стал говорить, что, мол, он и имел в виду «жулябию», он на нее давно зуб точит, и на первого на Олега этого Артуровича по фамилии Гастроном.

— Вот приведу сюда прокурора, тогда увидим!.. — многозначительно пообещал Парамон.

— А красного петуха не хочешь? — встрял в разговор Валерка-браконьер, который оказался поблизости и услышал слова Парамона про Гастронома и прокурора.

А надо сказать, что ни самого Валерку, ни его Соньку в ее неизменном белом халате на свадьбу никто не приглашал. Но какая же выпивка без них обойдется! Нюх у обоих на это дело отменный, и, не ожидая приглашения, они прямиком шагают туда, где можно выпить.

Как только Парамон услышал про «красного петуха», так его и вскинуло, так он и двинул грозно на Валерку-браконьера.

— Я тебе, варнак, покажу счас петуха! Я тебе счас…

— Да я пошутил, пошутил! — попятился струхнувший Валерка (небритый, грязный, волосья торчат лохмами).

— Что за шуточки такие! — негодовал Парамон, вплотную подступая к «личному браконьеру» Гастронома. — Тебя кто сюда звал, а? Кто приглашал, спрашиваю?

— А чё… могу и уйти! — оскорбился Валерка.

— Вот и кати отсюдова, пока цел, понял? И сударку свою забирай! — И Парамон рывком отворил калитку.

— Ну ладно, Парамон… — сквозь зубы выдавил краснорожий Валерка и повернул в калитку; глаза у него были налиты кровью, как у разъяренного быка. — Ладно…

— Наладил, дак играй! — успел крикнуть вдогонку ему Парамон. — Он меня ишо страшшать будет, тунеядец немытый! — Парамон так разошелся, что едва успокоили.

— Ох, отец, отец, — укоризненно качала головой принаряженная бабка Марья. — Совсем тебе не надо выпивать-то! Ну вот зачем с этим барахлом связался! Варнак он и есть варнак.

Эпизод этот мало кем из гостей был замечен, свадьба бурлила и шумела своим чередом, как и полагается свадьбе…

 

Глава 32

Горчаков конопатил стены дома изнутри, острой деревянной лопаточкой забивал рыжеватый мох в пазы между бревен, когда на пороге дома неожиданно появилась Римма. Нарядная, надушенная, городская. Заглянула в дом, хмыкнула, увидев в углу застеленную кровать (перед самой свадьбой у Парамона Горчаков съехал с квартиры, перетащил в свой дом кровать, вещи и посуду), и принялась осматривать стены, окна и ровно, плотно настеленный пол. А Горчаков следил, за этим ее ревизорским осмотром и уже догадывался, что она приехала мириться; не выдержала до пятницы, отпросилась с работы, пристроила у кого-то Анютку и вот прилетела…

«И ведь знает, что смотрю на нее и жду, — усмехнулся он в душе, — но ни здравствуй, никакого другого слова, только демонстративный осмотр дома…»

— Слушай, Горчаков, — внезапно повернувшись, глаза в глаза, сказала наконец Римма, — а ведь неплохой домик может получиться, а? Если его отделать, конечно, как следует.

— Весьма польщен… — проворчал Горчаков.

— Слушай, Горчаков, — перескочила на другое Римма, — а ты не приревновал ли меня тогда… к Гастроному, а?

Это надо было понимать так. Целых четыре дня после ссоры она думала о том, что же произошло. Перебрала в уме все возможные причины размолвки и вот нашла единственное «натуральное» объяснение — он ее приревновал! А придя к такому заключению, она почувствовала облегчение, простила ему его визг и помчалась сюда как на крыльях.

Он не знал, что ответить. Он тоже, конечно, понимал, что настолько заново полюбил ее этим летом, что вот даже до глупости, до ревности дошло. Но как ей объяснить, что не в этом только причина ссоры? Как объяснить, что он пережил, передумал и перечувствовал за это лето столь многое, что проведенные здесь недели можно приравнять ко многим годам обычной городской жизни? Как объяснить, что с него, с его души будто сошла какая-то корочка, что он стал будто бы острее видеть и слышать, свежее чувствовать? Как ей об этом скажешь? Ведь она-то еще та, прежняя, с нее-то «корочка» не сошла… И она не поймет его, а не исключено, что и обидится, как только скажешь ей про эту вроде как ржавчину…

Чтобы Римма поняла его до конца, ей самой надо бы пройти через все это, с нею самой должно бы произойти трудно объяснимое, но тем не менее реальное «осветление глаз», освежение ощущений, чувств, мыслей.

Как объяснить про стрекозу, что рождалась на его глазах на берегу? Как расскажешь о соловье-красношейке и его «райском» пении?.. Или вот чувство к дому, к первому в жизни своему, своими руками построенному дому… Трудно, почти невозможно, объяснить, как случилось, что ради этого дома он, Горчаков, даже поступился своими принципами… Как такое могло случиться, он и сам до конца не понял. Понял только, что замарал свои руки, и попробуй теперь отмыть их… Ей бы самой все пережить, вот тогда бы… Пусть поэтому думает, что причина ссоры лишь ревность, тем более, что это тоже правда.

По тому как он молчал и даже слегка смутился, Римма, видимо, утвердилась в своих предположениях.

— Ну точно! Приревновал! — пораженно констатировала она. — У него же зеленые глаза, а это же верный признак ревнивца — как я раньше-то не догадалась! — Она говорила так, будто обращалась к кому-то третьему. — Он меня ревнует! — и подходила к Горчакову все ближе, ближе. — Так ты, стало быть, любишь меня?

— Как ни странно… — вздохнул Горчаков, чувствуя, как в груди стало тесно.

— Я не могу! — воскликнула Римма. — Любит! Признался на седьмом году совместной жизни… — И подошла вплотную к нему, опустившемуся на табуретку, обхватила голову его и прижала к себе. — Чудо ты мое, чудо!..

— А насчет телеграфных столбов и прочего… — начал было Горчаков.

— Да, — тихо перебила она его. — Я об этом думала. Я поняла… Я тогда сдуру обидела тебя… Завелась и… нервы, знаешь, ни к черту становятся.

Пока Горчаков доканчивал конопатить стены, Римма переоделась в домашний халатик и принялась мыть окна, пол, посуду, поставила на треногий таганок над костром чайник. Провозились оба до темноты, и все у них ладилось, во всем они понимали друг друга с полуслова.

И ночью они хорошо понимали друг друга…

Было уже за полночь, и Римма сладко спала, легко, неслышно дыша и рассыпав по подушке свои густые волосы. Горчаков лежал с открытыми глазами, и ему все не верилось, что вот они с Риммой в своем доме… И хотя дом еще ох какой недостроенный, все же крыша над головой уже есть, и даже слышно, как по крыше накрапывает дождичек, отчетливо слышно каждую капельку.

Лежал, слушал шорох дождя и перебирал в уме, что еще нужно сделать за считанные, оставшиеся от пролетевшего отпуска, дни. Уверял себя, что сделает все это теперь один, без Лаптева, у которого и отпуск, и отгулы кончались.

Ночной дождь оказался коротким, в окна снова заструился лунный свет, и Горчаков осторожно поднялся, с нежностью посмотрел на светящееся в полумраке лицо Риммы, вышел за порог.

Его тотчас обступила лунная ночь. Свет от идеально круглого диска лился на спящую деревню. Неправдоподобно белели стволы берез на черном фоне леса. Мелодично звенели в отдалении колокольчики, и хотя Горчаков знал, что это колокольчики пасущихся за околицей лошадей, все равно не мог отделаться от ощущения, что это звенит льющийся лунный свет.

Растения и предметы, окропленные дождем, выглядели в свете луны фантастическими.

Светились, фосфоресцировали заросли укропа.

Блестела, переливалась огоньками листва берез.

Сияющие крупные капли срывались с веток и звучно щелкали, жемчужинами прыгая с листа на лист.

Перламутрово светилась мокрая мурава в переулке.

На опушке черного леса настаивался седой туман, и оттуда напахивало прохладной изморосью.

В кроне ближайшей березы, в мокрой, сверкающей листве, где-то же спрятался от капели, нашел сухое место сверчок и теперь вовсю распевал свою монотонную, будто колыбельную, песню.

Звезды, хотя и некрупные, пригашенные лунным светом, все ж таки были на небе и даже падали, как им и полагалось в эту пору, на закате лета. Вот одна из них сорвалась и чиркнула по небосводу, прошила мрак длинной огненной иглой.

Горчаков стоял неподвижно, замерев, боясь вспугнуть в себе ощущение волшебности ночи. «Мир красотой спасется…» как хорошо понимал он сейчас это!

 

Глава 33

А на следующую ночь, под утро, загорелся дом Парамона Хребтова.

Когда разбуженный шумом и криками (Римма накануне уехала в город) Горчаков прибежал на пожарище, прекрасный дом Парамона был уже без крыши, с треском и гулом пылали стены и безобразно оголенные стропила; наполненные огнем оконные проемы были уже без рам и стекол; страшное рыжее пламя рвалось в клочья высоко в черном небе.

Сам Парамон, Лаптев, Виталька и еще какие-то незнакомые мужики пытались растаскивать длинными баграми пылающие бревна-головни. Небольшая красная машина лесной пожарной охраны била внутрь сруба тоненькой струей воды; возле машины, выхваченная из темноты светом пожара, росла толпа женщин, старух и ребятишек с круглыми от ужаса глазами.

Треск и гул огня, скрежет стекол под ногами, шипение воды, крики людей, стоны всклокоченной бабки Марьи и всплески бешеного всепожирающего пламени — все это ошеломило Горчакова. Ничего не понимающий, не верящий своим глазам, он машинально ухватился за багор рядом с чумазым потным Лаптевым. Тот, прикрываясь рукой от нестерпимой жары, пышащей от пожарища, коротко и отрывочно рассказал-выдохнул то, что сам успел услышать и понять. Оказывается, старуха-богомолка Прасковья вышла ночью на улицу, зуб болел, не спалось, говорит, — вышла и видит — огонь. Видит, стена дома Хребтовых со стороны огорода занялась. Прасковья побежала, заторкалась — горите! Парамон вскочил — не знает, за что хвататься: то ли барахлишко выносить, то ли ведро с водой тащить да заливать, то ли на помощь звать. Пока выбросали в ограду кое-какие шмутки, занялись и другие стены и крыша: дерево-то смолистое, просохшее, оно — как порох.

Около летней кухни, стены которой кто-то предусмотрительно облил водой, стоял телевизор с багровым от отблесков экраном, белел холодильник, кучей была навалена одежда, а сверху поблескивало воронеными стволами охотничье ружье.

— Теперь очередь за моей избушкой… — с мрачной многозначительностью сказал Лаптев.

— Я тебе говорил, предупреждал — не лезь не в свое дело… — вполголоса наговаривал перепачканный сажей, чумазый и потный Виталька свату Парамону, держась рядом с ним за рукоятку багра.

Парамон, похоже, был не в себе, но тут вдруг понял что-то из слов Витальки, словно бы всхлипнул и дико вытаращил на него свои голубые глаза.

— Я знаю, кто поджег! Знаю!.. Этот пес Валерка… он мне красного петуха сулил!.. — И, пошарив полоумными глазами по ограде, Парамон наткнулся взглядом на ружье, схватил его и, засовывая на ходу патроны в стволы, чуть не бегом ринулся наискосок через дорогу к казенному дому, где жили Валерка и Сонька. — Застрелю как собаку!!!

Лаптев кинулся вслед за Парамоном, настиг его у самого крыльца безжизненного этого дома, обнял Парамона за плечи, облапил его и, отнимая двустволку, все повторял: «Не в того стрелять собрался, Парамон Ильич! Ой, не в того!..»

Кое-как утихомирил вырывающегося Парамона и, все так же, полуобняв его и держа в руке ружье, повел назад к затухающему и теперь уже более чадящему пожарищу. Парамон перестал сопротивляться, обмяк, ссутулился; видно было, что ноги плохо держат его.

…Уже рассвело, когда оттащили в сторону и погасили последние бревна; красавец дом превратился в россыпь черно-сизых головешек, посреди которых возвышалась печь с нелепо высокой трубой, с облупившейся, местами задымленной известкой, с чугунами и горшками на плите.

Люди были бледны от бессонницы и пережитого страха, мужчины перепачканы сажей и уставшие до того, что подгибались колени; одежда на них пахла едкой гарью.

Некоторые из соседей начали было расходиться по домам, но в это самое время со стороны Кузьминской дороги утренним ветерком донесло гул тракторных моторов.

— Бульдозеры идут… сносить деревню… — сказал кто-то в толпе. Сказал вроде как в шутку, и в другое время, в другой обстановке эти слова так бы и были восприняты — как нелепая, неуместная шутка: мало ли куда могут передвигаться трактора или бульдозеры!..

Однако в ту минуту люди были настолько потрясены пожаром, настолько подавлены и напуганы, что готовы были поверить в самое невероятное; все оцепенели и стали вслушиваться в нарастающий, приближающийся рокот тракторных моторов.

«Да неужели… Да быть того не может! С ума мы посходили, что ли? — думал Горчаков. Но тут же его мысли поворачивались и по-иному: — А кто мы, действительно, такие? Добро мы собой являем или зло?.. Спасители деревни или незаконные захватчики земли? Отрыжка старого, давно изжившего себя или зародыш нового, неведомого?.. А может, мы — как некая злокачественная опухоль на здоровом теле общества, и нас и впрямь нужно удалить?.. Чем объяснить это наше стремление непременно иметь клочок земли и поливать его своим потом?.. Может быть, это зов матери-земли? Может, мы ее блудные сыновья и теперь возвращаемся к ней, покаянно припадаем к ее груди? Может быть, прав Лаптев, и нам это возвращение, этот труд на земле и в самом деле необходим, как птице необходимы два крыла?..»

Горчаков оглядывался на Лаптева, на Витальку, на Парамона.

Виталька стоял понуро, будто разглядывал свои растоптанные грязные кирзачи, лицо у него было серое, перепачканное сажей, бледные губы шевелились; похоже, он бормотал ругательства.

Лаптев стоял весь подобранный, с отвердевшим лицом. «Снести деревню не дадим, — думал Лаптев, — это дурь. Но и навести порядок у себя мы обязаны. Немедля, сегодня же надо собрать всех жителей и решить вопрос объединения. Неважно — в садоводческий или дачный кооператив организуемся, в уличный ли комитет. Была бы у нас организация, было налажено ночное дежурство — разве допустили бы пожар?..»

Лаптев был уверен, что дом поджег Валерка-браконьер, но сделал он это по указке Гастронома. Тот наверняка крупный жулик и все, что наворовал, он тащит сюда, в глухую деревню. Здесь у него сладкая жизнь, разлюли малина. И вдруг какой-то старикашка Парамон грозит привести на его голову прокурора! И ведь может привести, старый хрыч, — донес же он тогда рыбнадзору… И вот страх лишиться сладкой жизни породил в Гастрономе злобу. А тут Валерка-хмырь, готовый за бутылку на все. И дело сделано, и алиби, на всякий случай, полное: Гастронома не было в деревне, он еще накануне укатил в город. Валерка же его не выдаст, потому как — что грозит Валерке? Тюрьма? Так он о ней мечтает! А старикашка Парамон должен после этого кое-что понять в жизни, коль, до старости дожив, так ничего и не понял…

«Так что главная опасность, — думал Лаптев, — это мурло собственника, хвата. Такой спалит и дом, и всю деревню, и бор, если увидит угрозу своей кормушке.»

— Они хотели меня запугать… — негромко сказал Парамон, подходя к Лаптеву. — Не на того нарвались! Теперь — война до конца. Или они меня решат, или я их выведу на чистую воду!

— Считайте, что в этом деле я с вами, — вполголоса ответил Лаптев и, полуобняв старика за плечи, добавил: — А дом мы вам поможем отстроить. Пока перебьетесь в летней кухне, она же у вас капитальная и печь в ней хорошая.

— Я тоже помогу вам ставить дом, — неожиданно для себя сказал Горчаков и ободряюще пожал руку Парамона выше локтя.

Рокот тракторных моторов между тем все нарастал, все приближался, различимы стали взревы отдельных моторов и лязгающий грохот гусениц; со стороны Кузьминки действительно подходила колонна не то тракторов, не то бульдозеров…

1980–1983 гг.