Незадолго до ареста Гершуни из России был заявлен новый нам запрос. Предстояло оборудование Боевой Организации новой военной техникой. Михаилу Гоцу надо было найти для этого новые средства; мысль о том, чтобы справиться с этой задачей путем простой переброски бюджетных сумм на террор, в ущерб остальным партийным нуждам (иными словами в ущерб обслуживанию массового движения), мы отвергали. Приходилось также считаться с тем, что опыты с динамитом — вещь опасная. Пользуясь правом убежища в Швейцарии, мы должны были во что бы то ни стало избегнуть опасности для мирных швейцарских граждан. Было принято решение — никаких опытов над взрывчатыми веществами в городских помещениях не производить, пользоваться лишь совершенно обособленными дачными домиками, лучше всего где-нибудь на побережьи или в лесу.
Вскоре уехали в Россию практиковавшиеся в Швейцарии «боевики». А Михаил Гоц? Сближаясь с Гершуни и принимая на себя заведывание боевыми делами заграницы, он всегда повторял, что у него нет охоты вертеться около боевых дел. При серьезной постановке иметь лишь одного человека, ведающего боевой организацией, немыслимо. Рядом с ним должен быть «запасной» боевой организатор и ближайший помощник. В течение всего 1903 года, когда общий рост партии давал себя чувствовать с особенной силой, Гоц с особенной настойчивостью ставил вопрос о своем переезде в Россию.
— Я не выдержу этой жизни, — говорил он, умоляя, чтобы его пустили в Россию, — вы лишаете меня счастья умереть на эшафоте и заставляете умереть здесь, на мирной койке; это будет незаслуженным мною несчастьем…
Для связи с русскими товарищами у нас были шифры и код, а кроме того были условные краткие сообщения почтовыми открытками. Свой особый условный смысл имели трафаретные приветствия, лучше всего печатные ко дню рождения, именин, вступления в брак, «со светлым праздником» и т. д.: тут в разгадке оставался бессилен и сам «черный кабинет». Из России, в ожидании заранее намеченного акта, мы имели постоянные уведомления о его ходе, причем текст открыток совсем не имел никакого значения; иллюстрация, изображавшая, например, мужские фигуры, означала успешный ход работы: женские фигуры — трудности и неудачи.
Картинки, изображавшие мировых красавиц, вроде Клео-де-Мерод, Лины Кавальери и т. п., служили уведомлением о провалах. И обратно, когда мы получали открытки с портретами одного из трех тогдашних любимцев читающей публики: Максима Горького, Леонида Андреева или Антона Чехова — это означало, что для очередного акта Б.О. все подготовительные работы закончены; остается ждать «развязки»…
Читатель может себе представить, с каким трепетным нетерпением после получения такой карточки мы жили от выхода одного номера газеты до другого — а в Женеве тогда совершенно пустенькая местная «Женевская Трибуна» выпускала по три последовательных издания в день. Но случались и трагические разочарования: на второй день после очередного «Максима Горького» мы в ближайшем же утреннем газетном выпуске прочли телеграмму о страшном взрыве, происшедшем в С.-Петербургской «Северной Гостинице» и о гибели в ней «какого-то подростка», судя по единственной, оставшейся от него целой части тела — маленькой руке. Этого признака для нас было достаточно.
Член Боевой Организации, давно уже ждавший своей очереди (организация несколько раз откладывала ее по тем или иным мотивам в пользу другого претендента), истомившийся и переволновавшийся до нервной экземы Алексей Дмитриевич Покотилов, обладал как раз таким «аристократическим сложением» такими маленькими ногами и руками, что они могли быть сочтены за полудетские…
Гоц начал сильно хворать. Недавние дни его пребывания в тюрьме навели врачей на ложный след. Они предположили обострение суставного ревматизма. Все известные средства борьбы с ним были применены без всякого результата.
Скоро уже не симптомы суставного ревматизма, а тяжелого заболевания нервной системы дали с беспощадной ясностью о себе знать. У Гоца стали отниматься ноги. От боли он уже не мог спать без морфия. Но он духом не сдавался. Вокруг кресла, к которому он был прикован, собирались друзья и товарищи, трактовались «проклятые вопросы» начавшейся революции.
Самым ужасным для Гоца было сознание, что лично он обречен на беспомощность инвалида, что броситься собственной грудью заполнить брешь, оставленную арестом его друга, он уже не в силах…
Далеко заглядывавший Гершуни как-то раз, как бы мимоходом, «на всякий пожарный случай», сообщил ему, что первою мерой в случае его провала, он избрал — передачу организации в заведывание обоим им известного и явно проявившего немалые практические способности — Евгения Азефа.
«Конечно, на время — пока не явишься ты сам…».
Теперь, когда этот «пожарный» случай произошел, Гоц, конечно, трепетал за судьбу организации. Не потому, чтобы сомневался в новом «временном» руководителе. А потому просто, что переход организации во всякие новые руки был прыжком в неизвестное.
Евгений Азеф в свое время представлялся одной из самых крупных практических сил Центрального Комитета. Как таковым, им всегда очень дорожили, и неудивительно: среди русских революционеров встречалось немало самоотверженных натур, талантливых пропагандистов и агитаторов, но крайне редки были практически-организационные таланты. Поставить и вести деловито крупное техническое предприятие, со всею необходимою конспиративною выдержкою и финансовою осмотрительностью — вот что всего труднее давалось русской «широкой натуре».
Со своим ясным, четким, математическим умом Азеф казался незаменимым. Брался ли он организовать транспорт или склады литературы с планомерной развозкой на места, изучить динамитное дело, поставить лабораторию, произвести ряд сложных опытов — везде дело у него кипело. «Золотые руки» — часто говорили про него.
Он, несомненно, обладал крупными практическими способностями; но, разумеется, известною долею своей репутации он был обязан тому, что полиция давала Азефу время поставить дело, передать в другие руки и совершенно отдалиться от него. Только тогда, выждав удобный повод, который в глазах революционеров легко объяснил бы провал, полиция производила обыски и аресты.
Соответственно этому своему амплуа, Азеф держался, как человек дела. Говорил он мало — особенно при большой публике. То немногое, что он говорил всегда как будто нехотя, как будто делая усилие над собою, чтобы преодолеть врожденную нелюбовь к «пустой словесности» — было взвешено и продумано до конца. Широкого политического кругозора у него не было; но в пределах стоявших перед ним непосредственных задач его ум был силен и деятелен. По взглядам своим он занимал в Центральном Комитете крайнюю правую позицию; его, шутя, нередко называли «кадетом с террором».
Социальные проблемы он отодвигал в далекое будущее; в массы и массовое движение, как в непосредственную революционную силу, совершенно не верил; единственно реальной признавал в данный момент борьбу за политическую свободу, а единственным действенным средством, которым располагает революция, террор. Казалось иногда, что к пропаганде, агитации, организации масс он относится пренебрежительно, как к культурничеству, и «революцией» признает лишь борьбу с оружием в руках, ведомую немногочисленными кадрами конспиративной организации.
Эти особенности его взглядов, по которым он в партии стоял очень одиноко, лишали его возможности иметь идейно-политическое влияние в партии. Теорией же он никогда не занимался. Зато в вопросах практических, благодаря трезвости своего взгляда, твердости и настойчивости, он не раз умел отстоять и провести свое мнение, хотя бы сначала большинство было настроено против него. В нем импонировало то, что на слово его, казалось, можно твердо положиться; если он возьмется за что-нибудь, значит действительно сделает; если заявит, что не берется, никакими уговорами и убеждениями нельзя было поколебать его решения. Вообще он, казалось, был абсолютно чужд стремлениям подлаживаться к людям; напротив, был неуступчив, упорен, порою даже упрям, не избегал конфликтов и выходил из них с большою твердостью.
Оставаясь в пределах Центрального Комитета со своими умеренными взглядами то и дело в меньшинстве — часто даже совершенно одиноким — он, однако, не пытался хотя сколько-нибудь приблизить свои взгляды к партийной «равнодействующей»; напротив, всякое новое событие было для него поводом упрямо утверждать, что он один против всех был прав.
При первой встрече Азеф, обыкновенно, производил неблагоприятное, даже отталкивающее впечатление своей чрезвычайно некрасивой наружностью, деловой сухостью обращения, манерой говорить отрывисто, как будто нехотя роняя слова. И, тем не менее, яркие качества его практического ума при более долгом знакомстве постоянно приводили к тому же самому: к выводу, что за невзрачной, грубой оболочкой кроется крупная революционная сила. Мало того: среди работавших с ним террористов многие были убеждены, что и натура у него скрытная, сдержанная, но по существу отзывчивая и нежная… Только эта нежность представлялась такой же неуклюжей, как физически неуклюжей была вся его фигура.
И Азеф вел себя соответственно этой репутации. Бывали, например, и такие сцены: после какого-нибудь общего разговора или дебатов в небольшой компании, подойдет к товарищу, особенно горячо и прочувствованно защищавшему свое мнение, молча поцелует его и быстро отойдет… Или — человеку, невредимо вернувшемуся с удачного террористического акта, наедине бросается целовать руки…
М. Р. Гоц был свидетелем, как во время рассказа одного бежавшего с Сахалина политического о наказании его розгами, Азеф истерически разрыдался…
Другой аналогичный случай произошел, когда Азефу дали письмо, из которого он ошибочно заключил, что должна провалиться организация, налаженная им для покушения на Плеве. Эти случаи, казалось, свидетельствовали, насколько ложно первое впечатление о видимой «толстокожести» Азефа, под которою на деле, как под маской, скрывается чувствительная душа. Такому выводу соответствовали, казалось, даже мелочи: хотя бы, например то, что Азеф, всегда такой спокойный, сдержанный, холодно-насмешливый, часто веселый, — во сне производил чрезвычайно тягостное, незабываемое впечатление.
Ночами он так тяжко и протяжно стонал, что мороз подирал по коже; не раз он этим возбуждал тревогу товарищей, думавших, что ему дурно, что он болен…
Но — характерная черта: даже и здесь он не выдавал себя; никогда не говорил во сне; иногда вырывалось у него начало какого-нибудь слова, но тотчас же он подавлял его, стиснув зубы, и оканчивал только продолжительным стоном и жутким скрежетом зубов. Товарищи думали, что в этом сказывается тяжесть пережитого им страданья об ушедших туда, откуда нет возврата, близких людях, может быть, психологический надлом человека, вечно ходящего под виселицею, вечно рискующего своей и чужой жизнью, вечно вынужденного думать о необходимости и всё-таки тяжком пролитии крови… И бережнее, любовнее, внимательнее настраивались к человеку, с которым вначале связывало их только дело.
Азеф, как верховный руководитель Боевой Организации после Гершуни в глазах рядовых членов этой организации был естественным носителем ее традиций и принципов. Среди них создалась такая вера в него, что когда он однажды заявил, что снимет с себя ответственное руководство организацией, — все наличные члены, тогда около двадцати пяти человек, объявили, что не могут продолжать работы без «Ивана Николаевича» и также уходят… Более того, когда позже члены Ц.К. представили ряду ближайших работников свои данные, обличающие сношения Азефа с полицией, многие отказывались верить очевидности, говоря: «Если Иван Николаевич провокатор, то кому же после этого верить? И как после этого жить?».
И вот, этот человек, казавшийся столь многим образцом энергии, настойчивости и спокойного, не рисующегося мужества, образцом невзрачного на вид, но несравненного по внутренней ценности практического работника, человека «не слов, а дела», — оказался несравненным, еще небывалым в истории провокатором…
И в течение долгих лет он жил двойной жизнью. Он делил с революционерами их жизнь, полную тревог, опасностей и глубоких, трагических переживаний. Он принимал последнее прости людей, идущих на смерть. Он принимал излияния нежнейших, чутких и чувствительных, словно эолова арфа, душ, — как душа Каляева.
Он вращался, вместе с тем, и в обществе старейших, опытнейших партийных работников — в одном Центральном Комитете вместе с ним пребывало в разное время свыше тридцати человек. И в то же время он жил жизнью матерого «секретного сотрудника» департамента полиции: вел сношения с «в приказе поседелыми» мастерами сыска, торговался с ними за сдельную плату, хлопотал о повышении месячного оклада, расценивая различные жизни, торговал ими оптом и в розницу… В полиции он был ценнейшим, наиболее бережно охраняемым от всяких случайностей сотрудником.
В революции он завоевал себе положение, напоминавшее положение Желябова и Гершуни. Долгие годы он черпал в одном месте деньги, источник земных материальных благ, в другом — славу, уважение, любовь — невесомые блага, удовлетворяющие самолюбие и властолюбие. Долгие годы с необыкновенной выдержкой он балансировал на туго натянутом канате над зияющей внизу пропастью. Что за психологическая загадка этот человек? Оказывается, он продал свою душу издавна, еще зеленым юнцом. Сын бедного еврея-ремесленника, портного в Ростове, выросший в нищете, привязанный к семье, к родным, он выбивается в люди сам и становится опорою своих близких, пользуясь всеми доступными ему средствами.
Грошевое на первых порах полицейское вознаграждение в его положении целое богатство. Проходят годы, и полицейские деньги — а, может быть, и рекомендации — делают знавшего голод и лишения Азефа инженером-электротехником с хорошим заработком, с постепенно растущим «дополнительным доходом» в полиции, с которой он отныне связан такими узами, освободиться от которых — и при желании — трудно. Здесь коготок увяз — всей птичке пропасть.
В 1902 году Азеф начинает свою деятельность в гораздо более широком масштабе, в объединенной партии социалистов-революционеров. В это время за ним числилось уже около десяти лет неразоблаченного двойного существования — в революционных кружках и в полиции. Нетрудно представить себе, какой неизгладимый отпечаток должно было это наложить на всю психологию человека, как должно было притворство и лицемерие всосаться в плоть и кровь, как искусство играть роль должно было превратиться в привычку, во вторую натуру.
В объединенной партии с.-р. Азеф выступает уже фигурою целостной и законченной. Всё время он остается одним и тем же, ровным, неизменным, верным себе — в предательской роли по отношению к другим. Десять лет пребывания в заграничных студенческих кружках выдвигают Азефа. Правда, его больше уважают, чем ему симпатизируют. Но он познает сладость общественного признания. Всё это резко контрастирует с тем несколько презрительным отношением к пока еще мелкому сотруднику да еще еврею, которое он должен замечать среди полицейских сфер. Там — царство антисемитизма.
В опубликованном Ц.К-том секретном «руководстве по охранной службе» значится, что лицо еврейского происхождения допускается к провокаторской роли (где нужна продажность) и не допускается к роли филера (от которого требуется правдивость, усердие, верность присяге и целый реестр разных похвальных качеств). Его самолюбию приходится претерпеть здесь не мало щелчков.
И не тот ли факт, что Плеве — оплот антисемитизма, отец еврейских погромов, хотя отчасти движет им впоследствии, при настойчивой работе против последнего? Или просто обман настолько въелся в его натуру, что он физически не может не обманывать всякого, с кем имеет дело, даже своих собственных патронов, вытащивших его из нищеты, — деятелей департамента полиции?
Азеф приехал заграницу со всеми связями и полномочиями, принятыми им от ожидавших ареста деятелей Северного союза с.-р., так же, как Гершуни — со всеми данными от южных, поволжских и примыкавших к ним групп; они, от имени уже объединенной партии, включая в состав ее Гоца, меня и др., и образовали заграничную редакцию «Революционной России». Они были тем русским «революционным центром», к которому примкнули жившие в это время заграницей идеологи; они поставили этих идеологов в связь с практическими работниками в России…
Азеф заграницей, в обстановке строжайшей конспирации включает в свою организацию Егора Сазонова; видится с ним сначала в Женеве, где занимается вопросом о динамитной технике, затем в Париже, где выдает Сазонову паспорт. После этого он выезжает в Россию, где начинается дело против Плеве, в котором Сазонову уже определена роль. Что сообщает он полиции? «Он ездил в это время в Уфу, имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщил о том, что тот имеет сведения о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем нечто важное». Хорошо придумано.
Удастся или не удастся дело Сазонова, Азеф одинаково обеспечен. Даже если откроется, что он виделся с Сазоновым заграницей, — неважно, он не знал его имени: он «еще близко к боевому делу не стоял, а мог знать только то, что сообщали ему законспирированные центровики». Дальше: в предприятии против Плеве неудача; Покотилов, превосходно Азефу известный, отдавший свое состояние на террор и работавший раньше под руководством Азефа в динамитном деле, погибает от взрыва в тот самый момент, когда заряжает бомбы для уже подготовленного слежкой выхода на Плеве.
Азеф, который использовал бы удачу для революционной карьеры, использует неудачу для карьеры полицейской: «4 июля Азеф появляется в СПБ и открывает д-ту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в Северной гостинице, во время приготовления бомб, очевидно (!) для покушения на Плеве, был некто Покотилов, что соучастники его находятся в Одессе и Полтаве».
Комедия продолжается и дальше: Азеф «едет в Одессу, оттуда сообщает, что готовится покушение на Плеве, что оно отложено потому только, что нет бомб». А между тем вскоре, именно 8-го июля, должно было произойти покушение на Плеве; случайные препятствия, встреченные на улице, мешают делу. Каляев и Сазонов едут на свидание с Азефом в Вильно; здесь решают совершить покушение на Плеве в тот же день на следующей неделе. После покушения все должны встретиться заграницей; «старшему офицеру» Азеф назначает свидание в Варшаве, через которую он должен проехать заграницу; «старший офицер», однако, Азефа уже не застает: Азеф, узнав о смерти Плеве, немедленно выехал заграницу. Первый донос Азефа — что Егор Сазонов «готовит нечто важное» — блистательно оправдывается: «Плеве погибает именно от руки Сазонова… 16 июля Азефа в России уже нет: имеется уже его телеграмма из Вены». Да, не только для революционеров, но и для полиции разработал Азеф свою знаменитую систему алиби.
* * *
Когда, после взрыва Плеве, полиция подобрала тяжко раненого Сазонова, его поместили в тюремную больницу, где он лежал в бреду, без сознания. Как коршуны, окружили его служители полицейского сыска, жадно ловя и записывая каждое отрывочное слово, вылетающее из уст больного.
Старый провокатор, бывший издатель марксистского «Начала», М. Гурович, берет в свои опытные руки дело выпытывания тайн у лежащего в бреду человека. Добрый «доктор» не прочь рассказать Егору кое-что об обстоятельствах того события, виновником которого был последний. И на первый раз он рассказывает, — между прочим, — будто бы от бомбы Сазонова погибли несколько человек случайных прохожих — в том числе одна старуха и маленькая двухлетняя девочка…
Ложь казалась правдоподобной и била в слабое место. Больной пришел в состояние крайнего волнения, почти отчаяния. Бредовые явления усилились. Перья тщательно записывающих агентов заработали. Желанное средство найдено. Чтобы добить больного, ловят момент просветления его сознания. Ему сообщают опять-таки мимоходом — будто, когда он, оглушенный и раненый взрывом, лежал без сознания, произошел второй взрыв. Один из метальщиков, товарищей Егора, выронил бомбу в толпе…
Сазонову сообщают и точную цифру убитых обоими взрывами — тридцать девять человек…
Сыскных дел мастера хорошо поняли, где наиболее чувствительное место души Сазонова. Даже в терроре, победы которого, как он думал сначала, будут возбуждать в нем только «гордость и радость», ему в действительности скоро дала себя глубоко почувствовать другая сторона. Даже убивая зверя в образе человеческом, Сазонов не мог забыть о его человеческом образе, и «право на кровь» такого зверя не легко вмещалось в его сознании. А когда вместилось, то вместилось, как обязанность насилия над самим собой, преодоления — ради высшего принципа — того естественного, могучего чувства, которое не позволяет человеку поднимать руку на человека; как тяжелая моральная жертва…
В это больное место души Сазонова метили, его искусно бередили слуги самодержавия, когда он, раненый пленник, боролся между жизнью и смертью.
Я встретил Сазонова впервые тотчас же после его бегства из ссылки. Он спешил встать в первые ряды борцов с оружием в руках. Он осуществлял свою заветную мечту — вступить в Боевую Организацию. Но, по внешности своей, это был совсем не тот Егор Сазонов, который глядит на нас со всех его последних портретов. И не только потому, что он, заботливо изменяя свою наружность, предстал перед нами безбородый, безусый, с коротко остриженными волосами, выкрашенными в рыжеватый цвет, придававший какой-то особый оттенок цвету его лица. Была и другая, более глубокая разница. Жизнь еще не провела на его лбу скорбных борозд, не подчеркнула еще глубину его глаз резкими впадинами под ними и впалостью бледных щек не усилила трагизма изможденного лица. Из-под открытого лба глядели карие, живые, веселые глаза, еще не успевшие подернуться дымкой грусти; на свежем, румяном лице сияла молодая веселость, от которой впоследствии осталась лишь задумчиво-мягкая полуулыбка.
Мне вспоминается Сазонов в маленьком швейцарском отеле на набережной города Н., уже хлопочущий с привезенным откуда-то динамитом. Два товарища, навестившие его, замечают слежку. Проверка подтверждает их наблюдение. Что делать? Сазонову предлагают, между прочим, избавиться от динамита, утопив его в озере. Но Сазонов против таких поспешных решений. Он хочет спасти это оружие во что бы то ни стало, и он верит в успех. Он оказался прав — ему удалось вывернуться из трудного положения самому и спасти динамит.
В этой мелочи ярко сказалась та черта Сазонова, которая проявлялась и в более крупных делах. Это — спокойная, уверенная отвага, это — соединенная с крайней простотой смелость. Не смелость-молодчество, не бесшабашная смелость, которой море по колена. Нет, это была совсем особая смелость — сама себя не замечающая, полная уравновешенной простоты и спокойной твердости; смелость, основанная на трезвом решении сделать всё, что в силах человеческих, для успеха дела. И когда я видел Сазонова еще несколько раз, — всегда мельком, каждый раз еще более укреплялось мое впечатление, впечатление необыкновенной твердости — молодой, веселой и спокойной. Он всегда внимательно, вдумчиво выслушивал других, обдумывал, высказывался не сразу, говорил, взвешивая слова, и в словах его звучало что-то уверенное, почти непоколебимое.
Сазонов родился в крестьянской семье, которая энергией отца Егора Сазонова выбилась из бедности, перебралась в город и достигла относительного благосостояния благодаря торговле. Семья была строго монархической и религиозной; царские портреты украшали стены комнат, в которых рос будущий революционер и террорист. Далекий от всяких мятежных порывов, Егор Сазонов в гимназии вынес из знакомства с русской литературой лишь неопределенные обще-гумманистические стремления, соответствующие его мягкой любящей натуре. Он мечтал посвятить себя медицине и сделаться врачом для бедных…
Только в университете впервые он начинает отходить от консервативных взглядов, воспринятых с детства. Только здесь он начинает всё больше убеждаться в том, что мракобесие и человеконенавистничество составляют неизбежные атрибуты русского консерватизма. Только здесь — и далеко не сразу он настраивается всё более и более оппозиционно, и наконец — революционно.
Вначале он стоял в стороне даже от студенческого движения и только из чувства товарищества впервые не держал экзаменов, согласно решению сходки. Начались репрессии. Логика борьбы увлекала студенчество всё дальше… «Мои товарищи хорошо знают, — писал впоследствии Е. Сазонов про свои сомнения и колебания 1901 года, — с каким трудом я решился принять участие в протесте против нарушения основных законов о военной службе. Я же знал, что если решусь на протест, то пойду до конца».
В этих словах — весь Сазонов. Он именно был всегда и во всём человеком, идущим до конца… Он не знал середины. Никогда.
Два факта, быть может, всего рельефнее рисуют чуткость его души, его совести.
В 1901 году был отлучен от церкви Лев Толстой. Отлучение от церкви апостола непротивления послужило гранью в ходе духовного развития Егора Сазонова: оно произвело огромное впечатление на того, кому впоследствии пришлось сделаться крайним «противленцем», революционером-террористом.
Революционизируясь постепенно, Егор Сазонов в этот период своей жизни был еще далек от терроризма. Когда прозвучал выстрел Карповича, Сазонов с ужасом отшатнулся. На него напало мучительное раздумье. Впоследствии он писал:
«Меня страшила мысль, что, может быть, в смерти Боголепова нравственно повинен и я»…
В этих словах сквозит всё та же черта — повышенная чуткость строгой, неумолимой совести…
Исключенный из университета, Егор Сазонов попадает на Урал. Он приезжает туда уже революционером, но еще не социалистом. Только здесь, в живом общении с рабочими массами, мысль Егора Сазонова ставит себе ряд новых проблем. Подобно тому, как к революции он пришел не книжным путем, не воспринимая с чужого голоса абстрактные идеи, а отправляясь от живых впечатлений жизни, так же точно не книги, а жизнь привела его и к социализму. Горнозаводский пролетариат Урала, с его нетронутостью и цельностью, с его полукрестьянским характером и живой связью с землею, так был понятен непосредственной и цельной натуре Сазонова. Это психологическое родство сообщало социализму Сазонова характер глубокой, внутри созревшей, органической силы.
Сазонова вскоре постигла обычная участь пропагандистов того времени: после короткого периода работы среди уральского горнозаводского пролетариата, он был арестован. Здесь впервые ознакомился он с порядками в тюрьме и семидневной голодовкой впервые протестовал против них. Здесь дошли до него леденящие кровь известия с воли… То были известия о сечении розгами демонстрантов в Вильне и о расстреле близких сердцу Егора златоустовских рабочих…
«О, в какой бессильной ярости, — писал впоследствии он сам, — я метался тогда в своей тюремной клетке, как бился головой о тюремную стену, как бессильно ломал руки, которые не могли сокрушить тюремных решёток, и как горько какими унизительно горькими слезами я плакал… Я молил судьбу: о, если бы мне теперь воля!.. Зато, когда я узнал, что палач златоустовцев погиб, как свободно, полной грудью я вздохнул. Боже мой, да будут вечно благословенны те люди, которые сделали то, что должны были сделать…».
Это — новая грань в жизни Егора Сазонова. Он становится по взглядам террористом.
Позже, после убийства Плеве, Сазонов написал в тюрьме записку, в которой он подробно охарактеризовал жестокую и преступную политику Плеве, заставившую Партию Социалистов-Революционеров вынести Плеве смертный приговор. «И я, Егор Сазонов, член Б. О. П. С.-Р., с чувством глубокой благодарности за оказанную мне организацией честь и доверие, взялся выполнить свой долг революционера и гражданина. Личных мотивов к убийству министра Плеве у меня не было. Хотя я не совсем новичок в революционном деле, хотя мне по личному опыту пришлось оценить тяжесть гнетущего Россию полицейского произвола, однако, я никогда бы не поднял руку на жизнь человека по личным побуждениям»…
Выходя с бомбой против Плеве, Сазонов, ради успеха дела, старался подбежать как можно ближе к карете, — подвергая, тем самым, действию разрыва и себя самого. Взрывом был убит Плеве и тяжело ранен Сазонов. Но, пробыв несколько дней между жизнью и смертью, он всё-таки выжил. Выходя против Плеве, он был уверен, что если уцелеет от собственной бомбы, то кончит жизнь на виселице. Но каприз судьбы снова спас ему жизнь. Падение Плеве вызвало поворот в политике. На Святополка-Мирского была возложена миссия «умиротворения», и он не захотел осложнить ее новыми виселицами. Сазонову заменили смертную казнь каторгой.
В убийстве Плеве активное участие принимали члены Боевой Организации Борис Савинков и Иван Каляев.
Я первый раз увидел Савинкова, если не ошибаюсь, в 1900, а, может быть, и в 1901 году. Он был тогда юношей, социал-демократом левого крыла, неудовлетворенным политическими буднями «экономизма», жаждавшим «политики» и полным столь необычайного среди тогдашних марксистов пиетета к борцам Народной Воли. Это был редкий случай: социал-демократ, ищущий встречи не только со своими заграничными учителями, но и с социалистами-революционерами (как тогда, еще до образования нашей партии, заграницей называли себя члены небольшой группы X. Житловского, у которого я Савинкова и встретил).
Он произвел на меня впечатление симпатичного, скромного, быть может, слишком сдержанного и замкнутого юноши. От этой «скромности» впоследствии не осталось и следа. Впрочем, сам Савинков не раз впоследствии со смехом вспоминал об этой нашей первой встрече, сознаваясь, что он тогда ужасно робел, чувствуя себя, как на экзамене, перед лицом «таких революционных генералов». Очень самолюбивые люди — понял я потом — бывают или резки или преувеличенно застенчивы и настороженны. Я бы, вероятно, совсем забыл об этой мимолетной встрече, если бы еще до позднейшего моего близкого знакомства с Савинковым мне не напомнил о ней И. П. Каляев, бежавший из ссылки, которую он отбывал вместе с Савинковым в Вологодской губернии.
Каляев очень много говорил мне о Савинкове и считал, что он будет очень ценным приобретением для партии с.-р.; Савинков хочет борьбы, яркой и подымающей, хочет гореть и сжигать, он тянется к партии с.-р. после блестящих актов против Сипягина, Оболенского, Богдановича и после акта — предтечи боевой организации, одиночки Карповича. «Но это и всё: идеология партии ему еще чужда, а надо, чтобы она им овладела, потому что это такой человек… впрочем, вы сами увидите, какой это человек…».
Иван Каляев на меня с самого начала произвел впечатление, прямо противоположное Савинкову. Насколько тот был застегнут на все пуговицы, настолько же Каляев был готов, почувствовав взаимное понимание, раскрыться до самых интимных глубин своей души, беззаветно и наивно. То была восторженная и непосредственная натура, натура энтузиаста вдумчивого, с большим сердцем и незаурядной глубиной. Печать чего-то не от мира сего была на всех его словах и жестах. В своих глубочайших переживаниях он давно обрек себя на жертвенную гибель и больше думал о том, как он умрет, чем о том, как он убьет.
А в то же время он с интересом отдавался ознакомлению со всей идеологией партии; он, террорист, более кого бы то ни было имевший право и говорить и писать о терроре (ведь для нас это было тяжелой и неловкой обязанностью, ведь мы привыкли твердить, что террор делают, но о терроре не говорят), целомудренно молчал об этом, а писал статью об аграрных исканиях у теоретиков польской социалистической партии, логически выводя из них необходимость перехода к нашей партийной программе социализации земли.
Каляев только что покончил тогда все расчеты со своим догматически-марксистским социал-демократическим прошлым. Совсем не оратор, он чувствовал потребность в публичной исповеди перед лицом прежних своих партийных товарищей. И в один из вечеров «политических дискуссий» по поводу моего публичного доклада он взял слово… и был осмеян зло и беспощадно более чем половиной аудитории при неловком чувстве у остальной ее части. «Я ведь понимаю, В. М., что я в партийном смысле сыграл в поддавки, что я провалился и испортил вам всю музыку, — сказал он мне после собрания. — Уж вы меня простите, но я иначе не мог: я должен был сказать всё, что накипело на душе; меня что-то подхватило и понесло; это было сильнее меня».
И его всегда несло то, что было сильнее его, несло к ясному для него роковому исходу, врезавшемуся неизгладимыми огненными буквами в его совести: «смертью смерть попрать». Ради жизни, ради живой жизни. И сознание обреченности делало для него радостное принятие жизни особенно напряженным и мучительно сладким. В «молодые, зеленые клейкие листочки», в чистую детскую радость, в игру солнечных зайчиков на стене, в утренние зори он был влюблен, как в его годы влюбляются в женщин. Уж ему то нельзя было сказать: «аще не будете, как дети…».
Я с большим нетерпением ждал каляевского друга, о котором он говорил с такой любовью и глубоким внутренним уважением. И, по его приезде, без труда увидел, что это — своеобразная, сильная, страстная и замкнутая натура, с «выдумкой», с фантазией, с жаждой яркой жизни. Но, вопреки тому, что я ожидал, со слов Каляева, с моей стороны совершенно не потребовалось никаких усилий, чтобы сделать ему близкой и родной партийную идеологию.
С Савинковым у меня не было тех бесконечных, далеко в ночь уходящих разговоров обо всем, что определяло духовный облик партии. Это меня удивило. Савинков без возражений «принял» всё, во что веровала и что исповедывала партия. Не скоро, не сразу стало мне выясняться, что это было приятие чисто-формальное, как-то «в кредит». — «Ну, в делах аграрных уж я, извините меня, не специалист, — со смешком сказал он кому-то при мне.
Сколько там надо десятин на душу и по какой норме, в этом я предпочитаю положиться на В. М.: его департамент; меня не касается; всё, что по этому поводу от партии скажут, приемлю и ни мало вопреки глаголю и вам советую».
Это можно было понять просто, как шутку над самим собой; позднее это стало всё определеннее смахивать на насмешку над «аграрным вопросом», таким скучным, таким прозаичным… Занимательный собеседник, увлекательный рассказчик, с неплохим художественным вкусом, Савинков обладал большим запасом фантазии; в его поведении однако Wahrheit (Правда) переплеталась, хотя и не грубо, с Dichtung; (Сочинение) то был крайний субъективизм в восприятии фактов и людей: чем дальше, тем больше он окрашивался какой-то «мефистофельщиной», искренним или напускным презрением к людям. Это, однако, не мешало ему с большим мастерством завладевать умом и сердцем отдельных, единичных людей, в которых незаметно, постепенно, всё глубже и глубже вонзались «нежалящие когти» его влияния; слабые натуры им порабощались абсолютно; с менее слабыми дело обычно кончалось каким-нибудь внезапным разрывом.
Но на большую публику его публичные выступления, речи, иногда даже и статьи не производили большого впечатления. Они не лишены были яркости и своеобразной силы, но в них было что-то взвинченное. «Неискренность, поза», говорили одни. «Нет, просто не обычная для нашей будничной, повседневно-рабочей обстановки приподнятость настроения, созданная ненормальной атмосферой террористической работы», — оправдывали его другие.