Когда я выехал в 1899 г. заграницу, я вскоре оказался в положении «Вениамина» нарождавшейся партии социалистов-революционеров. Заграничные старые народовольцы, с П. Л. Лавровым во главе, ласково звали меня первою ласточкой вновь повеявшей на них из России революционной весны.
Но за моим приездом последовал перерыв, для эмигрантской тоски такой тягостно-долгой, что скептики уже говорили: а что, если первая ласточка так и останется последней.
«Нет, не останется!» — твердо и уверенно отвечал Михаил Гоц. И помню, однажды прибавил: «У меня тут наготове целый выводок наших будущих продолжателей, смены нашей: грызут гранит науки по германским университетам…».
Только через несколько лет, не ранее 1903 г., пришлось мне ближе встретиться с одним из представителей этого «выводка», про который я с тех пор не раз шутливо осведомлялся у Михаила Рафаиловича: «Ну, как там поживают твои грызуны? Скоро прогрызут себе выход в мир Божий?». Этот представитель был младший брат Михаила, Абрам Рафаилович Гоц.
Увидев их вдвоем, я скорее подумал бы об отце и сыне, чем о двух братьях. В нежности Михаила к брату было больше заботливо-отцовского, чем братского чувства; а тот, в свою очередь, видимо благоговел и преклонялся перед старшим братом. Во всём кружке Абрама Гоца жил какой-то культ двух людей, которых иные, впрочем, знали больше понаслышке, чем по личному опыту: Михаила Гоца и Матвея Исидоровича Фондаминского, брата известного впоследствии Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Оба они принадлежали к народовольцам самого последнего призыва. Имя Матвея Фондаминского я встречал в хронике лет угасания Исполнительного Комитета, когда в России от него оставалась бившаяся, как рыба об лед, одинокая и обреченная Вера Фигнер, а заграницею уже заживо разлагался Лев Тихомиров и тщетно старалась его удерживать на какой-то минимальной высоте Мария Оловенникова-Ошанина.
В это время заката революционного движения Матвей Фондаминский ездил заграницу, чтобы вверить ветеранам эмиграции выношенные им думы о том, на каких основаниях можно было бы возродить народовольческое движение. К сожалению, имеющиеся в литературе данные об этом замечательном человеке очень скудны, но все говорят о его необыкновенной даровитости и обаятельности. Быть может, тут было не без гиперболы? Одно было несомненно: Матвей Фондаминский обладал, кажется, большинством даров, которыми природа осыпала его младшего брата, но без его существенных слабостей. Он был человеком редкой красоты, интересным и оригинальным интеллектуально, душевно сложным и таким же превосходным оратором, с таким же красивым голосом бархатного тембра, как у Ильи; но в нем не было того чрезмерного перевеса эмоциональной стороны натуры над рациональной, который был характерен для Ильи Фондаминского.
Абрам Гоц учился в реальном училище и закончил среднее образование раньше других своих сверстников. Опережая других, он в 1896 г., еще в реальном училище, был захвачен общественными и даже революционными проблемами. Отбыв по окончании реального училища военную службу, Абрам Гоц уехал в 1900 году в Берлин и поступил здесь на философский факультет университета. Вскоре, один за другим, по германским университетам — кто в Галле, кто в Гейдельберге разместились друзья и сверстники Абрама, о которых будет речь ниже. В этой среде царил полный культ науки и образования.
Одним из первых данных мне ответственных поручений вскоре после формального образования Партии С.-Р. был объезд русских студенческих колоний Швейцарии и Германии — для набора единомышленников и сочувствующих. Здесь у меня было много счастливых «находок». Среди них прежде всего нужно назвать Николая Дмитриевича Авксентьева с его друзьями, о которых я уже много слышал.
Когда я впервые встретил Авксентьева, он был совсем еще молодым человеком, с золотистым пушком юности на щеках, с русой шевелюрой, откинутой назад и открывавшей благородные линии высокого лба. Он и его друзья были недавно исключены из русских университетов и приехали учиться в Германию. Всем памятны те настроения, с которыми студенты того времени переступали университетский порог. Так, верно, чувствовали себя перед посвящением в рыцарское звание юные пажи.
Но «Прекрасной Дамой» наших юношей была Свобода. Свободная наука и академическая свобода. Эта последняя была лозунгом студенческих беспорядков, волной прокатившихся по русским университетам в 1899 году. Н. Д. был тогда председателем Союзного Совета Объединенных Землячеств, проводившего забастовку в Москве. Он руководил работой Союза, председательствовал на многочисленных студенческих митингах и стал уже тогда (ему не было 20 лет) как бы знаменитостью. Это привело к его исключению из университета «без права обратного поступления».
Н. Д. Авксентьев представлял собою чрезвычайно целостный и законченный красивый русский тип. Он был насквозь русский, по-своему русский, как все разнообразные глубоко национальные или почвенные типы. Я был коренной волгарь, родившийся в Самарской и выросший в Саратовской губернии; он — близкий сосед, уроженец Пензенской; оба мы, к тому же, учились в Московском университете, дающем окончательную чеканку классическому русскому говору и еще чему-то, что кроется за ним.
Чистый и строгий старый русский тип сохраняется на Поволжьи либо у старообрядцев, либо в духовенстве, либо в дворянстве. Авксентьев был выходцем из дворянской среды и во всём его складе, облике, манерах незримо чувствовалась дворянская, из поколения в поколение идущая культурность, выражающаяся в природном такте, чувстве меры, уменьи себя держать, представительности, способности импонировать без особых к тому усилий.
В истоках своих ведь вся русская культура была дворянскою культурой, да дворянской была и самая революция русская, от декабристов до «кающихся дворян» 70-х годов, пока дворянам-революционерам не пришла смена в виде плебеев-разночинцев; умственного пролетариата, как называл их Писарев, «третьего элемента» по Гондатти, «кутейников» по «Московским Ведомостям» и «кухаркиных детей» по Делянову.
Авксентьев был центром целого кружка незаурядных людей, сыгравших немалую роль в истории ПСР, то как единое целое, то порознь. Здесь был, как полагается, и представитель оптимистического романтизма, с «душою прямо геттингенской», И. Фондаминский, впоследствии богатый капризными разливами мысли от неокантианства то к «христианам третьего завета», то к обновленному «ордену русской интеллигенции», то к младороссам, то еще к какому-нибудь «нео» и «младо».
Тут был и представитель энергического реализма, Абрам Гоц, проявивший впоследствии немало задатков политического лидера; и не от мира сего Дмитрий Гавронский, верный ученик Германа Когена с его чистым «логизмом», доказывавшего, что классический иудаизм есть куколка, в которой искони созревала изящная бабочка немецкого этического социализма; и Владимир Зензинов, в котором тогда чувствовалось нечто от московско-сибирского старовера, точно одетого в застегнутый на все пуговицы длинный сюртук и сочетающего чинную строгость со смягчающей ее сентиментальностью; и В. Руднев, со способностями лидера и жесткою рукою в мягкой бархатной перчатке; и юная Мария Тумаркина, за красоту прозванная «Мадонной»; наконец, эстетическое направление в кружке было представлено М. О. Цетлиным, явившимся к нам в «Революционную Россию» со стихами, посвященными Гиршу Лекерту, и закончившим свой вклад в русскую литературу известной книгой о русской музыке и знаменитой «могучей кучке». Своим разнообразием и многоцветностью кружок был интересен, и мы — Михаил Гоц и я — ждали от него в будущем многого.
Все «командные высоты» в студенческих колониях были заняты тогда социал-демократией. У нас не могло быть и мысли о ее вытеснении — мы искали места рядом с ней, в союзе с ней и в дополнении к ней. Но господа положения редко встречают гостеприимством незванных пришельцев. Всей органичности зарождения с.-р. партии, всей ее почвенности они тогда — нечего скрывать — не разглядели. Русское крестьянство, русская деревня незадолго перед тем была сброшена ими со счетов — она казалась без нужды отягощающим энергию городского пролетарского движения балластом. Нас приняли «в штыки». В итоге молодежь оказалась скоро разделенной на два лагеря, хотя и неравных, тративших огромную часть своих сил в драматически безысходном поединке.
Авксентьев лишь незадолго перед тем перешагнул порог совершеннолетия. Но он производил впечатление человека, который уж вполне «обрел самого себя» и очень ревниво относился к своей идейной самостоятельности. В своем кружке он лидерствовал и имел вкус к лидерству, не без примеси даже известной персональной властности. Отличался жизнерадостностью, вполне не покидавшей его потом и в самых тяжелых обстоятельствах. Держался с достоинством и сразу дал понять, что он и его друзья — согласно позднейшему выражению одного из них «под эсеровскую политическую программу и народническую философию хотят подвести не столько Лаврова и Михайловского, сколько Канта и Риля».
Их успокоило то, что новая партия так же четко отделяла политическую партию от общефилософского миросозерцания, как когда то была отделена церковь от государства. Каждый был волен обосновать свое присоединение к ней материалистически или идеалистически, марксистски или антимарксистски, религиозно или антирелигиозно. Авксентьев принес с собою в ее ряды свое философское кредо, вскоре опубликованное в книжке о «Сверхчеловеке» Но что же такое, в конце концов, сверхчеловек, как не человек, переросший в рыцаря? Не удивила меня впоследствии и весть о раннем вступлении Авксентьева в ряды масонства. Где же, как не в масонстве, сохраняется поныне ритуал торжественных посвящений, обетов, символических знаков, орденских рангов — словом, весь реквизит эпохи мистерий и рыцарской романтики?
И безотносительно ко всяким видам на будущее было так приятно отдыхать в обществе ищущей и мыслящей молодежи, от которой веяло свежестью, жадностью к книге, отсутствием всякой боязни мысли, упоением в деле разгадывания всех загадок бытия.
Живо помню, например, как мы, «старики» (тогда лет восемь разницы уже означали перемещение, так сказать, в высший возрастной класс), нагрянули однажды в гости к членам кружка, проводившим летние каникулы на берегу одного из больших швейцарских озер, в местечке Фицнау. Если бы у нас спросили о цели поездки, мы, вероятно, оправдывали бы ее заботами о внедрении нашего партийного миросозерцания в умы приезжих.
А вместо этого оба мы, Михаил Гоц и я, совершенно позабыв об утилитарной стороне дела, ввязались в бесконечный и жаркий (типичный русско-интеллигентский) спор о высших миросозерцательных проблемах. Изрядная доля вины падала на меня: являясь жертвой собственного боевого темперамента, я принялся так штурмовать Кантовскую «вещь в себе», что сразу сплотил против себя «единый фронт неокантианцев» и потом долго пытался его разбить, пользуясь разнобоем между его подгруппами. Так проспорили мы целый день, а за ним почти целую ночь; утром же нам надо было спешить на пароходную пристань и мы «доспоривали» в пути охрипшими голосами. Уже с парохода были сняты мостки, уже, бурля водой, заработали колеса и расстояние между нами стало расширяться, а к берегу с парохода и от берега к нему всё еще пролетали последние ракеты-снаряды философских аргументов, как будто они могли перерешить судьбу вопросов, свитых в Гордиев узел веками ученых дебатеров…
Из Галле-Гейдельбергского кружка к нам тот или другой из его состава время от времени приезжал в Швейцарию. Авксентьеву мы даже поручили написать в наш специальный листок, посвященный делу Плеве, передовицу, и он с этой задачей хорошо справился.
Он играл в кружке «первую скрипку» и относился к этому своему положению очень ревниво: можно было предвидеть, что именно в нем более, чем в другом, будет говорить самая чувствительная сторона завзятого политика: эрос власти. Самым равнодушным к страстям земли был Дмитрий Гавронский: он чувствовал себя, как рыба в воде, в сфере абстракций. Все его очень любили, но в шутку держали пари, что перед ним можно поставить ребром любой самый конкретный жизненный вопрос, — и он, начав рассуждать о нем, всё равно через полчаса окажется в заоблачных высях, где в разреженной атмосфере отвлеченностей становится уже трудно дышать.
Илья Фондаминский, уступая Авксентьеву в холодной логической силе аргументации, имел свое преимущество: восторженный стиль, всегда согретый отзвуками интимной искренности. Мне приходилось иногда проводить параллель между нашими «германо-эсеровским» выводком и кружком старых славянофилов, и тогда я Илью Фондаминского называл их вдохновенно-прекраснодушным Константином Аксаковым; Авксентьева же — их острым, хроническим Хомяковым.
Что касается Абрама Гоца, то у него не было той ораторской одаренности, того внешнего блеска, которые бросались в глаза у этих двух «первоцветов» кружка. Зато у него чувствовалась сосредоточенная энергия убежденности; его духовный напор на товарищей был очень велик, и ткань его аргументации отличалась полнотой и добротностью. Абрам Гоц в нашей среде первый почувствовал себя совершенно своим, и мы считали его более всего «нашим» во всём кружке.
Он не только идейно, но и действенно был связан с партией с самого начала ее зарождения. В качестве ученика жены А. А. Аргунова, он добился от нее знака высшего доверия: после гибели томской типографии Северного Союза С.-Р., ему были ею вручены дубликаты статей, предназначенных для № 3 (и частью для след. № 4) «Революционной России», и он их привез заграницу.
Неудивительно, что мысли Михаила Гоца в трудную для партии минуту обратились к «германо-эсеровскому» кружку. Это было после разгрома центрального саратовского кружка, которому по соглашению более крупных местных с.-р. организаций, было поручено временно исполнять функции Центрального Комитета новооснованной партии, и арестов в ряде городов.
Каким-то чудом уцелевшую при разгроме «бабушку» (Е. К. Брешковскую) мы поспешили убрать заграницу. Михаил Гоц и О. С. Минор, в тревоге за то, как спасти от разрухи всю партийную организационную ткань, направили свои мысли и надежды на «галлов» (так звал О. С. Минор питомцев университета в Галле). Они даже специально съездили туда и попытались убедить находившийся там тройственный авангард группы — Авксентьева, Абрама Года и Зензинова, — что никогда еще в развитии партии не было такого ответственного и критического момента, когда подобный ей сплоченный кружок мог бы золотыми буквами вписать свое имя в ее историю.
Целый день и ночь прошли в горячих дебатах по поводу этого призыва. Но в конце концов Гоц и Минор потерпели полную неудачу. Особенно в лице Авксентьева группа крепко стояла на своем: «Нельзя ничего делать наполовину; все мы будем партии полезнее, доведя до конца свое академическое образование», говорил он. Вернувшись в Женеву, Михаил Гоц в раздумье говорил: «Почем знать? Может быть, они и правы. Они имеют лишние против нас шансы дожить до той счастливой поры, когда и полнота академического образования будет иметь большое значение. А мы, старики, знаем, что на наш век хватит тюремного академического стажа».
Позднее Абрам Гоц написал ему, что по-прежнему солидарен с другими товарищами в отрицательном ответе на сделанное им, как группе, предложение; но лично он в любой момент — в полном распоряжении партии, ибо рисует себе свое будущее — всё равно — в виде подпольной боевой работы, как это для себя ранее решил Петр Карпович. Эта верность товариществу была для него очень характерна. Мы поняли, что кружок, к которому он принадлежал, был для него, как и для других, целым «мирком в себе». Это была прочная идейная семья.