При эвакуации Уфы мне пришлось скрыться в Башкирии, а оттуда через Оренбург безуспешно пробовать пробраться на Уральск, чтобы далее, через Каспийское море и Кавказ переправиться на Украину. Это время было у нас занято последними попытками организовать вооруженную силу для низвержения Колчака и колчаковцев.

Но было уже поздно. Перед лицом открыто ставшей на сторону Колчака Антанты, перед лицом чехов, державших в своих руках железную дорогу и не дававших нам ее использовать, лицом к лицу с умелыми распоряжениями высшего военного командования, разбросавшего сочувствовавшие нам военные части по первой линии фронта, отделившего их друг от друга и от нас надежными сибирскими, казачьими и союзническими частями, — все наши попытки кончились неудачей.

И наш путь был отмечен тяжелыми переживаниями. Они начались с Екатеринбурга, где на наших глазах был застрелен наш товарищ Максунов, бежавший предупредить нас о «налете» офицеров. В Челябинске в руки врагов попал незабвенный Нил Валерианович Фомин, крупный деятель сибирской кооперации. Когда-то весьма правый эс-эр, сторонник коалиции и уступок реакционерам, он в последний момент «прозрел», сделал решительный поворот влево, на революционный путь, и жизнью своей заплатил за это — вместе с несколькими товарищами — смело глядя в лицо смерти и видя в ней искупительную жертву.

В Уфе пали зверски изрубленные и изуродованные колчаковцами член Учредительного Собрания Сургучев с несколькими товарищами; другие в кандалах были отвезены в Омск, откуда часть бежала, а часть была без суда расстреляна кучкой офицеров. В Оренбург мы попали вскоре после ликвидации, благодаря предательству нескольких башкирских офицеров, заговора наших товарищей против Дутова, причем был расстрелян наш товарищ Королев, захвачен в плен и увезен в Омск Махин и с трудом скрылся наш союзник, глава башкирского правительства Валидов…

Меня спасло то, что после Екатеринбургского урока я был настороже, не доверял более ни чехам, ни служившим ранее правительству Учредительного Собрания офицерам, ни оставшимся от него официальным местным военным и полицейским властям.

При помощи преданных друзей, боявшихся за мою жизнь гораздо более, чем за свою собственную, я в Уфе заблаговременно перешел на нелегальное положение, как только в ней запахло приближением государственного переворота. Благодаря этому я уцелел и мог принимать участие во всех совещаниях по обсуждению плана революционного контрудара против колчаковского режима — в то самое время, когда Уфа была положительно наводнена агентами Екатеринбургской и Омской контрразведок, когда группа офицеров поклялась во что бы то ни стало изловить меня и доставить к Колчаку живым или мертвым; когда меня везде искали и время от времени из разных мест приходили телеграммы о моем аресте и расстреле; когда перед эвакуацией Уфы взбешенные колчаковцы — словно мухи, которые осенью сильнее кусают, — неистовствовали, производя массовые облавы, выемки и аресты среди насупившегося и затаившего возмущение населения.

А затем, когда все наши попытки закончились неудачей и последние наши союзники — башкиры — вынуждены были заключить с большевиками мир на основе союзных действий против Колчака, нам оставалось одно: покинуть территорию, на которой не развевалось больше знамя Учредительного Собрания и где начатой во имя народовластия борьбе суждено было надолго выродиться в борьбу двух меньшинств за диктаторскую власть над народом.

Здесь нам делать было нечего. У нас явилась было идея — пробраться на Украину. Там предстояла после победы союзников на западном фронте эвакуация края немецкими оккупационными войсками; было ясно, что без их поддержки власть гетмана Скоропадского неминуемо рухнет; должно было вспыхнуть народное движение, в котором можно и нужно было вмешаться и поднять над ним знамя Всероссийского Учредительного Собрания. С этими мыслями пустились мы в путь. Но нам и на этот раз не суждена была удача.

Долго мы скитались по башкирским и оренбургским степям. В общей сложности не менее девятисот верст проделали мы в разных направлениях. Но в самый критический момент перед нами сомкнулись два наступления — первой Красной армии, шедшей из Уральска, и ташкентской советской армии, пробивавшейся от Илецкой защиты, — и нам пришлось спешно поворотить назад, в Оренбург, над которым расстилался густой столб дыма от пожаров и который был уже покинут казаками.

Во время этого скитания останавливаться приходилось в крестьянских избах. Встречали часто неохотно, угрюмо, неприветливо. К чужим относились недоверчиво, ибо в быстрой смене событий, в которых «свои» сменялись «чужими», необходимо было установить, кто «свой» и кто «чужой».

Перед самым Оренбургом в деревне, которая только что была оставлена казачьим отрядом, мы остановились, чтобы дать отдых усталым лошадям и накормить их. Деревня казалась вымершей. Из изб на наш стук выходили мрачные, перепуганные бабы, которые на нашу просьбу о ночлеге только отрицательно кивали головами и захлопывали калитки.

Наконец, нам всё же удалось устроиться на ночлег в одной избе. После выпитого самовара и ужина мои товарищи улеглись по другую сторону громадной русской печи на соломе, чтобы хоть несколько часов поспать. Я сидел за огромным столом на лавке. Ко мне присела крестьянка с изможденным скуластым лицом. Платок прикрывал почти весь ее лоб, и тем виднее были ее полные испуга глаза. Она мне с оханьем сообщила, что всё мужское население покинуло деревню и с минуты на минуту можно ожидать вступления большевиков. В деревне известно, что есть такая молитва против большевиков. «Большевик придет, скажешь молитву, — он вертится, вертится, — а порога переступить не может». Не знаю ли я эту молитву или где ее можно достать, или куда за ней послать?

Я подошел к окну. Уже доносился орудийный гул. Издали виднелось зарево пожаров. За столом сидела крестьянка и, покачивая головой, твердила: «молитву бы эту знать, молитву бы знать»… В таком жутком апокалиптическом страхе русская деревня ожидала большевиков…

Когда Уфу уже спешно эвакуировали и со дня на день ожидался приход Красной армии, между некоторыми членами бывшего правительства Учредительного Собрания (Вольский с товарищами) и местными большевиками завязался — через посредство левых эсеров — кое-какой обмен мнений.

В это время наделало немало шума «открытое письмо» к Ленину и др., подписанное видным деятелем сибирского большевизма Шумяцким. Он говорил не за себя только, а от имени ряда своих товарищей, которых многому научил горький опыт падения советской власти в Сибири, Поволжьи и на Урале. То был призыв круто изменить политику и добиться, во что бы то ни стало, «единства революционного фронта», примирения с меньшевиками и с. — рами, возврата к правильной системе народовластия и к политике объединения всей трудовой демократии. Письмо производило впечатление искреннего и прочувствованного «крика души».

Лично Вольский был яростнейшим из ненавистников большевизма в рядах партии, каких мне когда-либо пришлось встречать. Но необходимость капитулировать в Уфе, а затем бессилие перед лицом колчаковского переворота озлобили его до последней степени.

Порывистый характер, толкавший его раньше на вражду к большевикам, доходившую порой до проповеди чуть не поголовного их истребления, — толкнул его на противоположную крайность. Раньше он готов был брататься, и действительно братался, ради борьбы против общего врага, с Дутовым: теперь он уже готов был побрататься с большевиками ради борьбы против Колчака и Дутова.

Ссылкой на письмо Шумяцкого он убеждал себя и других, что среди большевиков тоже назрела потребность исправить прошлые ошибки и честно пойти навстречу всем искренним революционным социалистам для искания общей платформы деятельности, приемлемого для всех модус вивенди; и в этой надежде он заранее решил остаться в Уфе, ждать в ней прихода большевиков и вступить с ними в переговоры.

Местные большевики предлагали в этом деле свое посредничество. Мне сообщили, что главный из них, кроме того, предлагал спрятать лично меня и гарантировать мою личную безопасность. От этого предложения я наотрез отказался.

Моя позиция в это время была такова: я по-прежнему считал еще возможной борьбу на два фронта. Ко мне приходили многие другие товарищи, раньше стоявшие на одной со мной позиции. Они указывали, что положение изменилось, что на два фронта одновременно бороться у нас не хватит сил, а выжидать, пока один рухнет, слишком долго. Я отвечал, что мы не собираемся ждать: мы решили вести непримиримую и беспощадную борьбу с предательски одолевшей нас реакцией, вести ее всеми средствами, вплоть до террора и восстания; но что если эта наша борьба на территории, где господствует реакция, увенчается успехом, то на следующий же день после победы встанет вопрос о втором фронте противобольшевистском.

Сейчас мы, конечно, вооруженную борьбу против большевиков прекращаем в том смысле, что снимаем с фронта наши войска — войска Учредительного Собрания. Но это не потому, что мы стали менее враждебны к большевикам, а лишь потому, что отныне держать эти войска на фронте — значит заставлять их сражаться за Колчака, за социальную и политическую реставрацию. Мы их снимаем, чтобы двинуть против реакции; если же это не удастся — то распустим их с прощальным призывом вновь собраться там и тогда, где и когда будет снова водружено знамя Учредительного Собрания.

Мои друзья оппоненты доказывали, что среди большевиков тоже есть «сдвиг», ссылаясь на предложения посредничества местных большевиков, на их уверения, письмо Шумяцкого и т. п. Тогда я предложил им следующее. «Если вы думаете, что пережитые испытания заставили большевиков многому научиться и о многом позабыть, — вы имеете простой способ проверить это. Пусть от вас один товарищ немедленно переберется через фронт. Пусть он явится в Москву или Петроград и разыщет Максима Горького. Пусть Максим Горький проявит свою инициативу и выступит посредником между обоими лагерями. Пусть он предложит ту или другую платформу для примирения: посмотрите, как будут на такое предложение реагировать большевики. Но пусть они заранее знают, что партия с.-р. в одном требовании будет непоколебима: в требовании восстановления всех личных и общественных свобод и созыва Учредительного Собрания».

Тогда же один из членов Учредительного Собрания, довольно известный молодой писатель Иван Вольнов, лично близкий с Максимом Горьким, вызвался исполнить эту миссию. Однако, через фронт пробраться он не сумел и переехал в Москву лишь после того, как большевики взяли Уфу. Он лично верил в успех своего поручения. Я заявил, что не только не верю в эволюцию большевизма, но и заверениям их полной веры никогда не дам. Я слишком привык к тому, что в их среде господствует своеобразный политический аморализм или моральный нигилизм. Ради торжества своего дела они способны дать любое торжественное обещание — и бессовестным образом его нарушить.

Вольский, Святицкий и др. говорили, что, конечно, большевики должны пойти на созыв Учредительного Собрания. Но этот созыв должен быть осуществлен каким-то временным правительством, коалиционным с большевиками; что должна быть выработана согласительная платформа для общей политики этого правительства: что эта согласительная платформа должна быть как бы предтечей согласительной платформы для блока социалистических партий в Учредительном Собрании.

Я категорически отклонил все подобные проекты. Довлеет дневи злоба его. Если бы оказалось — во что я лично не верю — что среди большевиков произошел сдвиг и они пойдут на созыв Учредительного Собрания, — то, вероятно, это означало бы, что и в области экономической политики опыт их многому научил; тогда, быть может, в будущем Учредительном Собрании окажется возможным сотрудничество с ними в тех или иных формах. Но это надо предоставить будущему. Забегать вперед смешно и ненужно. Что касается до соглашения о преобразовании нынешнего большевистского правительства в коалицию до и для созыва Учредительного Собрания, то нам к этому стремиться вовсе не следует. Пусть хотя бы нынешний Совет Народных Комиссаров созывает Учредительное Собрание. Мы домогаемся не доли в их власти, не уступки нашей партийной программе; мы домогаемся полноты власти народа и воплощения в жизнь той программы, за которой будет большинство народа. Вот и всё.

Наконец, я отклонил предложение остаться в Уфе, ибо ждать прихода большевиков для непосредственных переговоров с ними я считал самым нерациональным способом. Для переговоров двух сторон необходимо, чтобы они были, так сказать, на равной ноге. Если, при посредничестве Максима Горького, станут возможны переговоры Советского правительства с Партией С.-Р., действующей, как самостоятельная сила в тылу реакционного колчаковского фронта, — это одно. Если же в Уфе представители победоносной Красной армии будут переговариваться с прячущимися у местных большевиков «бывшими людьми», это совершенно другое. Только переговоры первого рода при известных условиях могли бы что-нибудь дать.

Казалось, в конце концов, все сошлись на том, что надо ждать результатов поездки Ивана Вольного. Разница была в том, что одни — оптимисты предполагали, что эта попытка откроет новые горизонты и даст выход из создавшегося положения. Другие — пессимисты — подобно мне, полагали, что миссия Ивана Вольного даст только новое доказательство, что большевики останутся большевиками, т. е. чистым воплощением партийного деспотизма…

На этом мы расстались. Некоторые из моих товарищей — более подозрительные, чем я, — говорили мне: «А вот увидите, что Вольский не выдержит, затеет какие-нибудь сепаратные переговоры и в них запутается с ног до головы».

— «Не может быть, — возражал я, — после всего, о чем мы говорили, это более невозможно». Прав, однако, оказался не я, а мои более скептические и недоверчивые товарищи.

Уже в Оренбурге, после занятия его большевиками, мы вдруг прочли в местной советской газете текст обращения к солдатам Народной армии, подписанный Вольским и рядом других с. — р-ов. Воззвание предлагало им не сражаться далее на фронте, который является более не фронтом народовластия, а фронтом военной диктатуры и реставрации. В этой части мы не могли его не одобрить. Но рядом с этим нас больно поразило одно или два места, в которых Совет Народных Комиссаров признавался «единственной существующей в России революционной народной властью». Это было уже явное политическое грехопадение, это была капитуляция перед большевизмом.

Затем мы прочли, что в Уфе между представителями победоносной Красной армии и некоторыми членами прежнего правительства Комитета Учредительного Собрания велись переговоры и заключено какое-то предварительное соглашение на почве «признания советской власти», и не знали, доверять или не доверять этому известию. Пришло и дополнительное известие о том, что, так сказать, для окончательной «ратификации» этого соглашения из Уфы в Москву выезжает целая делегация из хорошо известных нам лиц. И мы недоумевали: кем делегирована эта делегация, от чьего имени заключалось ею соглашение и кем на это были уполномочены наши уфимские товарищи?

Наконец, от них, через посредство одного знакомого, пришло обращенное ко мне и Мих. Веденяпину приглашение приехать в Уфу и воспользоваться «легальной возможностью» официально отправиться в Москву. Нам не приходилось долго разговаривать, как быть. Мы не хотели ни пользоваться какими-либо большевистскими льготами, ни хотя бы этим способом передвижения связать себя с делом самочинной «делегации». Мы предпочли поехать в Москву и узнать там, что случилось, пользуясь старыми, традиционными способами нелегальных революционеров.

Москва… Я покинул ее в июне 1918 года и возвращался менее, чем через год, в марте 1919 года. Но я почти не узнавал ее. На улицах горы снега, из ухаба в ухаб попадал со своими санями редкий, одинокий извозчик. Местами подтаивающий снег образовывал огромные лужи, в которых извозчичья лошадёнка с выдавившимися от бескормицы ребрами осторожно нащупывала дно. Не слышно было обычного торопливого городского гула и шума, перемежаемого звонками трамваев. Рельсы были занесены снегом. Пешеходы, большей частью с бледными лицами, сновали по улицам, озабоченные и молчаливые. На всем была печать какой-то угнетенности. Витрины магазинов были или пусты, или загромождены беспорядочными кучами товаров, скучавших под замком: это проводилась «национализация» торговли. Кое-где, даже на лучших улицах, зияли черными провалами развалины. Разрушались из-за недостатка топлива целые кварталы, в которых раньше находились садики и зеленели в свое время деревья. На всем лежала печать запустения и обреченности.

Я встречал знакомых, которые меня не узнавали. С обритой головой и без бороды, в потертой куртке, я пробрался в Москву по фальшивым документам в одной из теплушек с целой группой неофитов-комиссаров средней руки; один из них был молодой восторженный идеалист, наивный, невежественный, недалекий, но искренний; все остальные были из породы «примазавшихся», сущих мещан и обывателей, политических хамелеонов и карьеристов. Одни числились в коммунистической партии, другие значились «сочувствующими». Между ними целыми днями напролет шла азартная игра в карты, в которой большие суммы переходили из рук в руки с быстротой молнии. Проезд от Оренбурга до Москвы продолжался 11 дней.

В Москве мне сразу пришлось убедиться, до какой степени оправдались худшие из опасений, связанных с проектом Уфимских переговоров. Я получил протоколы совещаний между группой Вольского и представителями большевизма в Уфе. Удручающее впечатление произвели на меня эти переговоры.

Большевики играли со своими «собеседниками», как кошка с мышкой. По-видимому, для того, чтобы они «не забывались» и помнили, в каком они находятся положении, — чека арестовала одного из членов делегации, Святицкого, и, после долгой торговли, согласилась выпускать его… на время хода переговоров, чтобы потом «получать» его обратно.

В то же время в прессе раздавались самые недвусмысленные угрозы, что все «учредители», в случае чего, будут арестованы и потерпят заслуженную кару — мы читали подобные вещи еще в Оренбурге в то самое время, когда переговоры были в самом разгаре. Но этого мало. Прежде чем приступить к существу переговоров, большевики сочли нужным «проэкзаменовать» Вольского и товарищей: Кто за ними стоит?

Кого они представляют? Кто на фронте послушается их призывов? Не имея никаких гарантий относительно окончательного исхода переговоров, они должны были подробно отвечать на ряд вопросов, сводившихся к допросу о том, какие именно военные части, в каком месте фронта, в каком составе являются частями Народной армии Учредительного Собрания, какова их численность по отношению к численности собственно колчаковских войск, где они расположены и куда направляются, — т. е. должны были, прежде всего дать материалы для военной контрразведки большевистской армии… И, наконец, они должны были обнадежить большевиков тем, что вся партия с.-р. пойдет за ними.

И когда я задал вопрос: чего же добились наши уфимские дипломаты такою дорогою ценою, я узнал, что относительно Учредительного Собрания они даже не решились выставить требования. Правда, для успокоения их революционной совести Стеклов написал в московских «Известиях» статейку, где говорил примерно, так: «Мы, большевики, разогнали Учредительное Собрание и уничтожили всеобщую подачу голосов, чтобы подавить буржуазию и поставить у власти труд.

Но мы же, когда уничтожим классовые деления, быть может, сами восстановим всеобщую подачу голосов и соберем Учредительное Собрание». А покуда большевики могут легализировать партию с.-р., а партия — помочь большевикам ликвидировать Колчака.

Для большевиков в то время было уже совершенно ясно, что ПСР в целом по-прежнему стоит на платформе народовластия и Учредительного Собрания, и с этой своей позиции не отступит ни на шаг. Наши товарищи собрали в Москве партийную конференцию, которая недвусмысленно высказалась в этом смысле; они категорически отмежевались от Вольского и его товарищей.

Но то было время, когда, с одной стороны, Колчак одержал несколько временных успехов на фронте, когда вырастала опасность со стороны Деникина, а Антанта впервые выдвинула проект переговоров на Принцевых островах. Большевики готовы были на территориальное размежевание с Колчаком и Деникиным, лишь бы добиться соглашения с Антантой. Для этого им надо было выглядеть перед всем светом возможно приличнее. И Чичерин в речи по радио не пожалел красок для того, чтобы представить большевистский режим правовым.

Он указывал на то, что в советской России существует нормальная легальная оппозиция, в виде меньшевиков, издающих даже свою газету: что в лице Уфимской делегации с большевиками примирилась и партия социалистов-революционеров; что, словом, советский режим имеет за собою народное признание. Этого мало. В то же самое время — и об этом тоже полетели телеграммы во все части света — Свердлов с трибуны Московского Совета Рабочих и Крестьянских Депутатов во всеуслышание заявил, будто В. М. Чернов также едет в Москву для окончательного закрепления соглашения партии с большевиками.

Это было уж слишком. Я привык к беззастенчивости большевиков, к тому, что у них «в политике всё позволено», но этого я всё же не ожидал. Конечно, мы опровергли это известие.

И вот, по предложению Л. Каменева, специальным решением ВЦИК-а наша партия, без каких бы то ни было официально предложенных ей условий, была объявлена легализованной! Правда, это было сделано «в виде опыта» со ссылкой на то, что после колчаковского переворота партия решила временно отказаться от вооруженной борьбы с большевиками. Итак, мы вдруг как будто стали легальной партией!

Нашлись товарищи, которые наивно понадеялись на эти «новые веяния», на политическую «весну». Мои ближайшие друзья, однако, вместе со мною были далеки от всяких иллюзий.

«Друзья мои, — говорили мы уверовавшим, — нам дают возможность устраивать митинги — воспользуемся этим как можно шире; нам дают возможность издавать газету — будем писать, будем открыто, полным голосом говорить со всей страной, не смягчая нашей критики существующего режима. Будем выступать открыто; но аппарат нашей партийной организации надо сохранить скрытым, законспирированными. Дары Данайцев слишком часто бывают предательскими».

И, соответственно этому, мы приняли живейшее участие в литературной и устной пропаганде, но тщательно продолжали прятаться под чужими именами и скрывать свое местожительство. И это через несколько времени спасло некоторых из нас от «ликвидации». «Весна» была недолгой: наша газета выходила всего десять дней. Она имела блестящий успех, а на наши митинги стекались толпы народа. На тех заводах, где выступали наши ораторы, большевикам больше нельзя было показываться: их не хотели слушать, их встречали бурей негодования, свистом, шиканьем, их гнали с трибуны. Нашим же товарищам приходилось уговаривать рабочих «выслушать и противную сторону», и это удавалось с большим трудом. Этого терпеть дальше большевики не могли. И вот, однажды ночью мы по телефону получили предупреждение со стороны какого-то неизвестного благожелателя о готовящихся массовых арестах. Это предупреждение очень скоро оправдалось.

Меня спасло то, что я каких-нибудь два дня тому назад на всякий случай переменил квартиру и паспорт. Но на прежнюю мою квартиру явились неприглашенные гости и устроили в ней засаду, хватая всех приходящих.

Я не буду вдаваться в дальнейшие подробности наших мытарств и в особенности своих собственных, в течение которых несколько раз приходилось находиться на волосок от ареста. Не стану описывать кинематографических приключений с переодеваниями, гримировкой, побегами, сыщиками, погоней, прыганьем через окна и т. п.

Абраму Гоцу в свое время не удалось перебраться в Заволжье, и после разных перипетий он оказался в Одессе, переходившей из рук в руки: белогвардейская, гетманская, партизанская, союзническая, большевистская власти сменяли друг друга. И встретились мы, наконец, с Абрамом всё в той же Москве, на привычном нелегальном положении.

Абрам Гоц сразу же твердо стал на позиции «борьбы на два фронта» внутри партии, против обоих уклонов — и против большевизанства, и против возродителей моральной коалиции с правыми, либерально-буржуазными элементами, считавшими демократический социализм не меньшим врагом, чем диктаториальный большевизм.

В общем, работа шла как «через пень в колоду». Беганьем по рабочим квартирам крупнейших работников, которые были все на счету, много сделать было нельзя. Надо было готовить литературу. Но постановка тайных типографий давалась с большим трудом: перенаселенность столиц не оставляла для них места, всюду они были чересчур на виду, а все частные типографии, как и склады, и запасы бумаги были под бдительным оком казенных и добровольных надзирателей. Провал шел за провалом.

Большим ударом для нас был провал всего нашего «паспортного бюро», без которого мы были, как без рук. Наконец, большевики легче, чем жандармы царских времен, обзаводились в наших рядах «сексотами» (секретными сотрудниками), они служили «по убеждению», чаще натянутому, чем вполне искреннему, но всё же более «убедительному», чем у заагентуренных в былые времена Зубатовыми и Рачковскими. Из них особенно приходит на память кумир железнодорожников Московского узла Павел Дыко — излюбленный председатель рабочих митингов, отличный оратор и красавец собою. Скольких потерь стоил он нам и сколько деморализации внес он в рабочие круги!

Мы давно знали, что большевистские власти, усиливая свою систему политического террора, убедились, что никакое полицейское внешнее наблюдение недостаточно для уловления всех инакомыслящих, и решили перейти к старым, испытанным способам самодержавия — к провокации. Вскоре нам пришлось в этом убедиться на горьком опыте.

Из Бутырской тюрьмы вышел на волю и явился к нам с лучшими рекомендациями от сидевших товарищей некто Зубков, рабочий-типограф по профессии. Он просил взять его на нелегальную партийную работу. После закрытия нашей газеты нам приходилось — либо тайком печатать свой орган в легальных типографиях, благодаря сочувствию к нам рабочих, умевших обманывать самый бдительный надзор; либо ставить свои тайные типографии.

И наши газеты, и наши листки, и прокламации жадно расхватывались повсюду. Печатное дело приходилось всё расширять и расширять. Поэтому Зубков был охотно взят в техническую группу. А несколько времени спустя над нами разразился крах. Чека сразу было захвачено наших три типографии; в одной из них был захвачен целиком номер революционной противобольшевистской газеты («Вольный Голос Красноармейца»).

Удары были так метки и чувствительны, что сама собой напрашивалась мысль о провокаторе. Подозрение пало на Зубкова. С ним стали осторжны. Наконец, Зубкова случайно захватили при обыске на квартире у одного из наших; обнаружив у Зубкова револьвер, стража потащила его на знаменитую Лубянку (главный штаб политического сыска), но вернулась смущенная… Один солдат проболтался: «Мы то его привели, думали — к стенке поставят; а, оказывается, своего сцапали…».

Всё объяснилось. В ближайшем номере нашей газеты, отпечатанном в новой типографии, мы опубликовали имя Зубкова, как предателя, шпиона и провокатора. А через некоторое время Зубков уже был выставлен и проведен коммунистами делегатом в Московский Совет от одной из правительственных типографий. И еще через некоторое время он уже орудовал в московской Чека, как следователь по делам тех самых с. — р-ов, которых он провоцировал и предавал.

Чека тогда особенно старалась, ввиду того, что в Москве ожидались необычные заграничные гости — английская рабочая делегация. Большевики и тогда уже были величайшими мастерами втирать очки иностранным посетителям. Мы уже привыкли к тому, что эти гости, обычно не зная ни слова по-русски, с самого начала попадали в руки заботливых большевистских чичероне и затем ни на минуту не могли вырваться из заколдованного круга подставных людей и показных картин.

Но на этот раз ехали не легкомысленные репортеры, не наивные простачки-идеалисты и не дельцы, которых можно было задобрить ухаживанием, лестью и прямым или косвенным подкупом. Я решил, что во что бы то ни стало увижусь с английскими гостями, хотя бы они были окружены несколькими рядами сыщиков.

Обстоятельства мне благоприятствовали. Местный союз рабочих-печатников устроил в большом зале консерватории большое общее собрание в честь приезжих. Во главе союза печатников тогда стояли меньшевики и эс-еры; большевики, несмотря ни на какие усилия, не могли овладеть союзом, и из боязни всеобщей забастовки типографии не решались завладеть союзом путем ареста выбранного правления и простой замены его удобными им людьми.

Я решил явиться на это собрание, попросить слова и публично сказать всю жестокую и неприглядную правду о большевиках. В самом собрании бояться мне было нечего. В это время настроение рабочих масс вообще и печатников в частности давно уже было резко противобольшевистское. Стало быть, вопрос заключался только в том, как незаметно проникнуть в здание и как безопасно из него уйти. Первое было просто. Я рассчитывал на неожиданность. Оставалось только обеспечить отступление.

Но несколько десятков решительных людей могли легко загородить все выходы из театра на это короткое время, которое мне потребуется, чтобы скрыться. В преданных людях, готовых рискнуть на это, недостатка у нас не было.

Благодаря принятым мерам предосторожности я пробрался в здание театра совершенно незаметно. Я попросил слова в качестве делегата партии, не называя своего имени, и даже, появившись на трибуне, не сразу был всеми узнан. Получив слово, я произнес, имея в своем распоряжении, по регламенту, всего 15 минут, краткую речь:

«Товарищи, — сказал я в этой речи, — позвольте мне от вашего имени приветствовать представителей английского пролетариата, которым впервые удалось прорвать сеть колючих проволочных заграждений и перешагнуть через искусственно вырытую пропасть, отделяющую Россию от всего мира. Одним своим присутствием они оказали нам неоценимую услугу. Давно уже в России мы не видели такого зрелища, как это собрание — массовое собрание рабочих, никем не подтасованное, не процеженное сквозь десятки простых и чрезвычайных сит, собрание не бюрократических верхов бывших профессиональных союзов, превращенных в правительственные канцелярии, а самых рабочих низов со свободным словом и свободной трибуной.

От всего этого мы уже успели отвыкнуть, от всего этого нас успели отучить. Но вот, после осеннего октябрьского потопа, бесследно смывшего с лица земли все добытые февральской революцией вольности, является первое дуновение свободы, которое так жадно вдыхают наши легкие. И я предлагаю вам, товарищи, вставанием и дружными аплодисментами благодарить за эту новую услугу представителей английского пролетариата (собрание поднимается и аплодирует присутствующим членам английской рабочей делегации).

Товарищи, наши гости застают Россию в момент огромной, мировой важности. Чтобы найти в летописях что-либо подобное, нам пришлось бы отойти в седую даль, к первым векам христианства, когда оно выступало как религия обездоленных, религия трудящихся и обремененных, идущая на мученичество и дерзнувшая в своих первых порывах к братству дойти до коммунистической общности имуществ.

И вот, перед глазами изумленного мира, эта религия подверглась медленному, но фатальному перерождению. Она стала господствующей религией, она отвердела в церковную иерархию, поднявшуюся из подполья на самую вершину общественной пирамиды. Люди, еще недавно произносившие обеты нестяжания, нищенства и презрения к земным благам, постепенно превращались в людей, упоенных властью и верными спутниками власти — богатством, блеском, мишурою и комфортом высоко вознесясь над толпою — по-прежнему голодающей, холодающей и забитой толпой.

Когда-то гонимые, рыцари свободного духа превратились потом в деспотов, гонителей, искоренителей ересей, инквизиторов совести, тюремщиков души и тела. Та же роковая судьба на наших глазах постигает и нашу правящую партию. Когда-то ее программа была животворящей, кипучей, свободной и смелой социальной и революционной религией гонимых. Ныне она превратилась в казенный, застывший, мертвящий, деспотический символ веры гонителей. Под новой коммунистической фирмой возродилась, развилась, пышным цветом распустилась советская буржуазия и советская бюрократия. О том ли мечтали рабочие? — Они, по самой природе вещей, стремились к своему свободному, рабочему социализму социализму вольного массового творчества.

Могли ли они думать, что получат вместо этого какой-то новый, партийный абсолютизм, какой-то своеобразный опекунский социализм, олигархически-чиновничий, по строю управления, казарменный и военно-каторжный по методам, словом, аракчеевский коммунизм?

И как лучшие из христиан, с горьким недоумением и разочарованием спрашивали новоявленных блестящих прелатов церкви: что сделали вы с нашей верой, верой простых галилейских рыбарей, людей вольного труда? Так и теперь, лучшие из рядов самих коммунистов должны были бы, очнувшись от гипноза, спросить своих вожаков: что сделали вы с нашим рабочим социализмом, зачем вынули вы из него самую его душу — свободу, мать всякого живого творчества? Зачем вы обрекли его на бюрократическое вырождение, превратили его в живой труп?».

По окончании моей речи, из многочисленной аудитории стали раздаваться голоса: «Имя, имя оратора!». Председатель в ответ на это сказал: «Так как партия социалистов-революционеров объявлена нелегальной, мы не считали себя вправе спрашивать имя оратора». Но мне не хотелось скрывать от этой явно сочувственной аудитории свое имя и перед тем, как покинуть трибуну, я сказал:

— Вы хотите знать мое имя? Я — Чернов.

Собравшиеся сейчас же поднялись, многие вскочили на стулья, и мне была устроена такая овация, какой за всю мою жизнь мне не приходилось переживать.

Миссис Сноуден и другие английские делегаты бросились ко мне и стали задавать вопросы, но члены нашего ЦК и другие товарищи схватили меня за руки и увели из помещения: «Скорее, скорее, тут вам не Англия».

Из помещения, где состоялось собрание, я выбрался благополучно, ибо все входы и выходы были заняты надежными людьми. Охранялись также и телефоны, чтобы не допустить вызова отрядов Чека. Конечно, такое состояние не могло быть длительным, но мне достаточно было 15–20 минут, чтобы скрыться в переулках Москвы и добраться до заранее для меня приготовленной квартиры.

Вскоре после моего выступления тревога была дана по всем инстанциям. По улицам сновали мотоциклеты. Патрули останавливали прохожих, обращая особенно внимание на бородатых. Заняты были вооруженными отрядами все вокзалы и все дороги, ведущие к Москве. Шли массовые обыски не только по квартирам, но обысканы были все московские и пригородные больницы. Обыскивались поезда… Лихач и Артемьев (члены нашего ЦК) сообщили мне на другой день, что в кадетских кругах говорили: «За это выступление Чернову можно всё простить». Я им сказал, смеясь, чтобы они ответили кадетам, что им следовало бы больше думать не о том, чтобы прощать, а о том, чтобы самим получить прощение.

Ввиду постоянных провалов с типографиями, невозможности достать бумагу, помещение и т. д., Центральный Комитет решил в это время перенести печатание нашей литературы заграницу. В связи с этим было принято и решение о моем отъезде из России.

Надежные эстонские друзья раздобыли мне паспорт умершего эстонца. Я благополучно проделал все необходимые формальности и в одном из поездов с репатриантами, которые возвращались к себе на родину, — я покинул свою родину…