Тамбов сохранял еще черты глухого провинциального города, каким его описал Лермонтов. Но среди общественных зданий уже выделялось одно, импонировавшее и своей внешностью и назначением. Это был Народный Дворец, воздвигнутый на средства крупнейшего тамбовского земельного магната, большого вельможи Эмануила Дмитриевича Нарышкина. В нем помещалась библиотека, читальня, зал для публичных чтений, книжный склад для пополнения сельских библиотек и даже археологический музей.
Народный Дворец состоял в ведении особого просветительного общества, составленного почти исключительно из местных педагогов и духовенства. В городе была воскресная школа. В местном земстве пробивались какие-то просветительные веяния; была учреждена агрономическая станция, склад земледельческих машин и орудий; подумывали о выработке нормальной сети школ для будущего «всеобщего обучения». Были в Тамбове и люди близкие мне по своим общественным и политическим настроениям. Таковы были бр. Мягковы, причастные к Астыревскому кружку, знакомые мне по Москве В. А. Щерба и агроном Н. М. Катаев, а из более старого поколения — ссыльные из деятелей заката народовольчества А. Н. Лебедев и Н. Мануйлов; позднее появились статистик Н. Мамадышский, Макарьев и сосланный по делу о снабжении оружием армянских революционных организаций М. Лаврусевич. К этой ссыльной колонии тяготел ряд местных людей, типа культурных деятелей, как присяжный поверенный А. Я. Тимофеев, заведывающая воскресной школой (впоследствии моя жена) А. Н. Слетова, еще несколько учительниц воскресной школы и т. п.
В. А. Щерба был центром «третьего элемента», взявшегося за земскую культурно-экономическую работу.
В «полевении» ряда земцев надо видеть особенную заслугу Вл. А. Щербы, представлявшего собою лучший тип интеллигентного земского работника. Болезненный, слабого сложения, с впалой грудью, слегка прихрамывающий, всегда с очками на близоруких глазах, он обладал необычайной работоспособностью. Он был человек очень мягкий, с прирожденным изяществом манер, одаренный необычайным тактом, но в то же время очень твердый и настойчивый по существу. Всё, за что он брался, он делал необыкновенно тщательно, толково и добросовестно, и он пользовался уважением даже тех, кто с неудовольствием смотрел на влиятельное положение, занятое этим «чужаком» и к тому же «красным».
К сожалению, этот симпатичный, всеми любимый человек, умер слишком рано и не вырос в такого крупного деятеля, каким он, несомненно, стал бы в более свободных политических условиях жизни страны.
Нам удалось залучить в Тамбов на несколько лекций В. В. Лесевича. В первый раз тамбовская публика слышала с публичной кафедры настоящего оратора — по истине «оратора Божьей милостью». Мы сами дивились, как увидели его на трибуне. Человек, который только накануне возбудил в нас опасения за судьбу его лекций, говоря слабым, глухим, носового тембра голосом, вдруг точно преобразился. Он как будто стал и сам выше ростом, и голос его окреп, поражая богатством вибраций, выразительностью и какой-то особенной силой, с какой он завладевал вниманием аудитории. Первую лекцию он читал о Робинзоне Крузо и позднейших робинзонадах. Но уже вступление его — мастерская картина Англии эпохи пробуждения вольнолюбивых принципов — содержала столько сопоставлений и намеков на наше собственное политическое положение, что была целой революцией. Овации оратору были, можно сказать, первой в Тамбове замаскированной политической демонстрацией.
Заглядывали к нам и другие посетители. Пронесся слух, что из Сибири едут в Россию носители двух крупных имен из прошлой революционной истории: Войнаральский и Брешковская. Ждали мы их с понятным нетерпением. Увидеть тогда пришлось нам лишь первого. Как сейчас помню вечер у старого народовольца А. Н. Лебедева, который нас познакомил с приезжим. Порфирий Павлович Войнаральский очаровал нас неутолимым внутренним горением, которым было полно всё его существо… В нем жила неукротимость вечного бунтаря, бунтаря по всему духовному складу. «Вечным движением», вечным брожением дышали и его речи. Трагическим метеором пронесся мимо нас его образ, оставив глубокое впечатление. Это не был революционный кормчий, но живая, воплощенная «труба», зовущая на бой. Вскоре после посещения Тамбова он заболел и умер. Тяжело было бы ему жить и пролагать себе путь-дорогу в дебрях тогдашнего безвременья…
Между тем, кое-кто из кончивших семинаристов, из питомцев учительского института, из старших учеников воскресной школы, державших экзамен на сельского учителя, распределились по разным селам. Число наших связей росло. Мы решили серьезно взяться за постановку особой библиотеки для деревни. Нелегальных книжек в ней почти не было. Да и что можно было предложить мужику из тогдашней нелегальной литературы? Две-три старых брошюры, лучшая из которых — «Хитрая механика» — была переполнена архаизмами, вроде обличения давно канувшего в вечность соляного налога.
Кое-что всё же наскребли. Затем взялись вплотную за обследование легальной литературы. В первой очереди у нас шли романы Эркмана-Шатриана из истории французской революции: «История одного крестьянина», «История школьного учителя», «История одного консерватора» и т. п. Затем шли Джиованиоли «Спартак», Францоз «Борьба за право», Золя «Углекопы», Феликс Гра «Марсельцы», Швейцер «Эмма», Беллами «Через сто лет», Вазов «Под игом», Рубакин «Под гнетом времени», Войнич «Овод», повести и рассказы Засодимского, Наумова, Златовратского, Станюковича, «Мелочи архиерейской жизни» Лескова, «Алчущие и жаждущие правды» Пругавина, «Бунт Стеньки Разина» Костомарова, романы из времен ирландских аграрных движений, статьи и очерки, выбранные из разных старых журналов, о крестьянских войнах в Германии, о жакерии во Франции и т. д. и т. п. Опять засадили мы молодежь за перечитывание старых журналов со специальной точки зрения — извлечения из них всего, подходящего для крестьянского чтения. Гимназисты, семинаристы, молодые студенты и т. д. читали, собирались для заслушивания рецензий, собирали книжки.
Удачный и богатый подбор делал свое дело. Книжки возвращались разбухшими от перелистывания корявыми мужицкими пальцами, но с необыкновенной аккуратностью и бережностью; пропаж я не запомню; бывало, что теряли след какой-нибудь книги, колесившей из уезда в уезд, — но пройдет несколько времени, и она вдруг вынырнет с такого конца, с какого ее и не ожидаешь. «Это святые книжки» — приходилось иногда слышать. Аудитория у нас была крайне благодарная и восприимчивая.
Среди окончивших в том году средние учебные заведения было несколько человек, прошедших через наши кружки и решившихся обосноваться для постоянной революционной работы в деревне. Среди них особенно выделялся П. А. Добронравов. Его имя неразрывно связано с образованием первой в России самостоятельной, революционной крестьянской организации.
Добронравов уехал, увозя с собой одну из «летучих библиотек». Прошло несколько времени, в течение которого о нем ничего не было слышно. Наконец он появился: похудел, глаза ввалились, горят лихорадочным блеском. На лице написана тревожная решимость.
— Ну, Виктор Михайлович, у нас готово. Поднимаемся. Поклялись не щадить себя. Все поклялись друг перед другом. Не на шутку. Все головы положим. Кончено: так подошло.
Рассказ не оставлял сомнения в том, что в Павлодаре образовалось очень ценное, сплоченное активное ядро, сумевшее вести за собой целую округу. Я был в восторге от того, что крестьяне сами пришли к мысли о правильной тайной организации. Но именно поэтому меня обуял страх, как бы вся она не погибла прежде, чем сумеет заразить своим примером другие местности. И я принялся успокаивать Добронравова и советовать ему найти какой-нибудь выход, чтобы не ставить на карту разом всё существование первого революционного крестьянского союза…
В конце того же года я попытался собрать первый в нашей губернии маленький крестьянский революционный съезд. Крестьян, впрочем, съехалось очень немного, избранные из избранных, человек восемь от пяти уездов: Борисоглебского, Тамбовского, Моршанского, Козловского, Кирсановского. Кроме того, я пригласил одного от нашего рабоче-ремесленного кружка, руководясь той же мыслью — сближения крестьян и рабочих.
Труднее был для меня вопрос, кого пригласить еще из нашей революционной интеллигенции. Старшее поколение туго сходилось с крестьянами. Одни, как Лебедев и Макарьев, были чересчур «заговорщики», привыкшие шептаться с глазу на глаз и при том исключительно между своими. Другие, как Щерба, ближе принимали к сердцу деревенскую работу, но были слишком поглощены земско-культурными вопросами и, пожалуй, чересчур приспособили весь свой склад к политическому обслуживанию земского либерализма. Третьи, как И. Мягков и А. Я. Тимофеев, были довольно близки с крестьянами: один был присяжным поверенным, другой — помощником: вместе с еще одним молодым адвокатом они составляли земское бюро бесплатной юридической помощи; к ним я постоянно направлял то молокан, когда им угрожали преследования по делам о совращениях, кощунствах и т. п., то крестьян тех местностей, где шла борьба и споры из-за земли с соседними помещиками. Крестьяне их любили и ценили, как своих надежных друзей и защитников; но на революционной почве сношений с ними у крестьян как-то не вытанцовывалось. Вероятно, потому, что эти двое товарищей уже тогда, незаметно для себя самих, эволюционировали в другом направлении; естественным концом их эволюции было их присоединение впоследствии к «освобожденцам», а затем и вступление в конституционно-демократическую партию.
Я остановился, в конце концов, на одном: на исключенном за участие в беспорядках студенте С. Н. Слетове.
С. Н. Слетов был тогда худощавым, невысоким, вечно горбившимся, как старик, юношей, с некрасивым, но умным лицом; в очках, близорукий и угловатый, он очень стеснялся своей угловатости и, быть может, потому и был несколько резким в своих движениях. Остроумие его — меткое и порою злое — было не светлое, а темное и горькое. Но в нем чувствовался недюжинный самобытный критический ум, — быть может, более сильный в скепсисе и отрицании, чем в творчестве, — и настоящий большой характер, дополняемый богатым темпераментом.
Мы со Щербой давно поговаривали между собой, что всего ценнее было бы приобрести для нашего дела именно С. Н. Слетова, вырвав его из-под марксистских влияний. И вот, долго думая о том, кому в случае ареста или отъезда передать все деревенские связи, я окончательно остановился на нем. Он был на съезде, перезнакомился со всеми крестьянами и оказалось, что я не ошибся: он сразу сошелся с ними и всем существом отдался крестьянскому движению.
На съезде наметились самые заманчивые перспективы расширения и пропаганды и организации. При таком расширении дела приходилось, однако, подумать о том, чтобы создать необходимую для него специальную революционную литературу, а для этого нужно было нечто большее, чем силы одного провинциального кружка. Надо было завязать более широкие революционные связи, надо было ознакомить другие кружки с опытом нашей работы и толкнуть их на такую же работу в их местности.
Прежде всего, я попытался связаться с ближайшим крупным революционным центром — Саратовым, где явился к Ник. Ив. Ракитникову и жене его Инне Ивановне, которую знал еще, как кончившую петербургские курсы студентку Альтовскую. Долго и воодушевленно рассказывал им про нашу деревенскую работу и открываемые ею широкие горизонты. Но вера в значение крестьянства, как активной силы в предстоявшей революции, до такой степени была тогда, отчасти под давлением марксизма, утрачена, что всё мое красноречие не могло сломить льда.
Супруги Ракитниковы, впоследствии такие столпы с. — р-ской партийной работы в деревне, отнеслись к моим рассказам весьма скептически. Они тогда идейно переживали момент перелома. Марксизм повлиял и на них, — но не марксизм западно-европейских социалистических партий, приглаженный применительно к спокойному темпу мирной парламентской работы, а марксизм «коммунистического манифеста», максималистский и социально-революционный. От Ракитниковых я толкнулся к кружку Аргунова. Этот кружок только что закончил свое «самоопределение», изложив свое политическое credo в рукописном проекте программы. Проект произвел на меня очень невыгодное впечатление. Когда меня попросили дать свой отзыв, я мог только сказать: «Рукопись принадлежит перу народовольца эпохи упадка, по обеим сторонам которого сидели, постоянно одергивая его то справа, то слева, народоправец и социал-демократ», впечатление чего-то неуверенного, колеблющегося, какой-то «ни павы, ни вороны».
По отношению к крестьянству — полный скептицизм для настоящего, теоретическая защита для будущего, когда доступ в деревню будет облегчен завоеванной без нее и помимо нее политической свободой. Я уехал из Саратова глубоко разочарованный. Несколько позднее приехал в Тамбов из Воронежа мой старый саратовский знакомый — Анат. Влад. Сазонов. Он совершил объезд разных городов по поручению южного объединения групп новонародившихся «социалистов-революционеров». Он рассказал нам о первом их съезде, на котором, если не ошибаюсь, Тамбов был представлен бывшим воронежцем Макарьевым, очень милым, но чудаковатым человеком, имевшим всегда чрезвычайно конспиративный вид и абсолютно не связанным ни с какою низовою массовою работой; это был типичный радикал из «пущающих революцию промеж себя».
Сазонов говорил, что новое объединение ставит себе весьма скромные задачи чисто практического свойства и, прежде всего — издание «Бюллетеня», революционного органа чисто информационного характера. Никакой революционной программы развить он перед нами не сумел. Он говорил лишь, что марксизм не может удовлетворять революционных запросов мыслящего человека нашего времени; что нужен был бы какой-то новый революционный синтез, но переживаемая нами глухая пора не выдвинула для этого «настоящего человека» — крупного, с творческим умом мыслителя. «Делать нечего, заключил он, пока что будем как-нибудь сообща, совокупными силами многих, кустарным способом подготовлять новую программу и ее обоснование».
Была, несомненно, почва у социал-демократов, только что сорганизовавшихся в «партию» общероссийского масштаба и выпустивших свой «Манифест» (принадлежавший, как известно, перу П. Б. Струве). Но мы считали, что есть почва и у «нас». Но кто же были «мы»? И в чем заключалась наша программа? Практическую часть ее мы считали совершенно определившейся. Мы в основу клали массовое народное движение, основанное на тесном органическом союзе пролетариата городской промышленности с трудовым крестьянством деревень. В будущем мы предполагали, между прочим, и действие народовольческим методам террора, но с тем различием, что у Народной Воли, намеренно или нет, террор был самодовлеющим, а мы представляли его себе, как революционную «запевку» солистов, чтобы припев был тотчас же подхвачен «хором», т. е. массовым движением, которое, во взаимодействии с террором, перерождается в прямое восстание. Круги революционной интеллигенции были как бы передовыми застрельщиками. Пролетариату отводилась авангардная роль; крестьянству — роль основной, главной армии. С либералами, как с чужаками, предполагалось «врозь идти, но вместе бить» самодержавие; допускалось временное торжество их вначале, после которого фронт должен был быть повернут против либералов.
Два товарища из нашего кружка — А. Н. Слетова и О. К. Лысогорская — успели в это время съездить заграницу: первая — для изучения там постановки дела внешкольного образования, вторая — для поступления в университет. По моему поручению они привезли оттуда последние новинки социалистической литературы: знаменитую книжку Эд. Бернштейна и протоколы Бреславского соц. — дем. партейтага, с ожесточенными спорами о тактике в деревне между Бебелем, Либкхнетом, Давидом с одной стороны, Каутским и Шиппелем — с другой.
Эти живые свидетельства огромного брожения внутри западно-европейского социализма решили дело. Меня потянуло неудержимо за границу, погрузиться целиком в происходящую там борьбу идей и теорий, впитать в себя и переработать все «последние слова» мировой социалистической — да и общефилософской — мысли. Кроме того, думалось мне, за границей я найду всех ветеранов революционного движения, с Петром Лавровичем Лавровым во главе. Не может быть, чтобы они не откликнулись на запросы жизни, властно вставшие перед нами в процессе работы. Будет создана литература, необходимая для широкой постановки революционной пропаганды в деревне и широкой струей хлынет в Россию, оплодотворяя работу кружков, подобно нашему, и пропагандистов-одиночек. И «тогда пойдет уж музыка не та».
С этими мыслями, едва только кончился срок моего «гласного надзора» в гор. Тамбове (я забыл упомянуть, что подошел под «коронационный манифест», вследствие чего мне вменили в наказание отбытие мною девяти месяцев предварительного заключения и после трех лет надзора запретили жительство почти во всех сколько-нибудь крупных городах Российской империи), — я исхлопотал себе заграничный паспорт и двинулся за рубеж, увозя с собой тщательно заделанный в обуви «устав» первого революционного крестьянского братства. Я постарался проехать через Петербург, чтобы повидаться перед отъездом с Н. К. Михайловским и вообще редакцией «Русского Богатства», в котором я начал тогда сотрудничать. Попал я не совсем удачно. Хотя я и познакомился со всеми столпами журнала — Н. Ф. Анненским, В. Г. Короленко, В. А. Мякотиным, А. В. Пешехоновым, — но в то время на журнал обрушилась первая крупная кара: закрытие на три месяца. При таких условиях им было не до меня. Только с Михайловским я успел переговорить обо всем, что было на сердце. Познакомил я его и со своим «уставом». Он выслушал меня с характерным для него сосредоточенным и сдержанным вниманием и предложил, по мере того, как будут продвигаться мои работы по изучению аграрного вопроса за границей, делиться результатом их с читателями «Русского Богатства». По содержанию моих речей он сказал лишь несколько слов, врезавшихся у меня в памяти:
«Мне думается, что в русской жизни зреет частичный возврат к принципам прошлого движения, отход от шатаний и уклонений последующего межеумочного безвременья. Возврат не для простой реставрации старого, а для движения вперед от него, как исходной точки. Что дадут ваши опыты работы в деревне — мне трудно судить. Боюсь, что я скептичнее вас отнесся бы к ее ближайшим практическим результатам. Может быть потому, что скептицизм — печальная привилегия старости. Но одно они дадут — соприкосновение не с поверхностью, а с настоящей гущей жизни, из которой когда-нибудь выбродит то, что нужно… Но только… «жить в эту пору прекрасную» мне-то уж, наверное, не придется»…
Наш разговор оборвался; другого, вопреки тому, что было условлено, по случайным причинам не состоялось. В Михайловском меня поразила какая-то усталость и как бы надтреснутость. Свидание не дало мне того, чего я ожидал. И долго меня точило сознание чего-то мною в Петербурге недоделанного. Но с тем же непоколебленным оптимизмом — счастливой привилегией молодости — я перебрался через рубеж. Это для меня было скачком в загадочное неизвестное. Сколько было в нем притягательного и многообещающего!