V
Павлик ахнул от неожиданности. По небу катился огненный шар. Он катился с такой быстротой, что в секунду пересек полнеба и скрылся за деревьями на Садовой улице.
Хлопнув калиткой, Павлик выбежал со двора и бросился к скверу. Он не сомневался: огненный шар зацепился за макушку старого тополя. Выше этого тополя дерева не было. Рядом стоял раскидистый дуб с широкими изогнутыми ветвями, на которых удобно сидеть, как на лавочке. Вокруг дуба — небольшая поляна. Там, наверное, и лежит эта упавшая звезда.
Он не добежал до входа в сквер, продрался сквозь густой кустарник. Упругие ветки оцарапали лицо и одежду, брызнули каплями вечерней росы, но он почти не чувствовал всего этого, перепрыгнул через скамейку, неясно темневшую на пути, и опять припустился изо всех сил.
Сквер освещался слабо: один фонарь горел у входа, второй — на центральной аллее. Здесь же, у раскидистого дуба, было темно.
Огненного шара не оказалось ни на полянке, ни в дальнем, глухом углу сквера, где никогда не сажали цветов, где бурно разрастались травы и колючие будяки с малиновыми набалдашниками.
Обойдя все тропинки, Павлик вернулся домой, огорченный и потерянный.
— Пауль! — удивилась мать, увидев лицо сына в косых царапинах, в мокрой, обрызганной росой курточке. — Где ты был?
Мать строгостью не отличалась, вопрос ее ничем не грозил, однако тут же сидел отец и неодобрительно поглядывал.
— Упала звезда, — ответил Павлик.
— Куда упала? — поинтересовался отец.
— Не знаю, я ее не нашел, — признался Павлик.
— Хм, — хмыкнул отец. Недоброжелательство его сменилось любопытством. — Упала звезда и, никаких следов? Ну, не огорчайся! Звезды падают часто… Умывайся и ложись спать!..
Отец Павла — Карл Андреевич, подданный герцогства Брауншвейгского, — был купцом. Он владел в Орле домом на Садовой и москательной лавкой. Как и подобает купцу, копейке вел счет и знал ей цену. Однако копейку иконе не уподоблял, не молился на нее. Если попадалось на глаза что-либо нужное, полезное для дела, для себя или для семьи, расходовал деньги не колеблясь.
Мать почитала три «К»: Küche, Kirche, Kinder; почитала не только на словах — было у нее одиннадцать детей, и забот, естественно, хватало.
У отца тоже на досуг времени оставалось мало, тем не менее он ухитрялся подмечать склонности своих наследников и наследниц и незаметно, между делом, подливал масло в огонь: то привезет токарные инструменты, то разложит на столе пестрые книжки, то расставит на рояле ноты — мол, ну-ка, кто быстрее разучит!
В семье музицировали все. Девочки рукодельничали. Мальчики умели паять и клепать, стругать, шабрить, мастерить. Словом, дети не росли белоручками.
Карл Андреевич не забыл, какое впечатление произвела на Павла падающая звезда. Не ускользнуло от его внимания, что сын допоздна засиживается над книжкой. Заинтересовался: над какой? Синяя обложка, словно золотым песком, усеяна звездами.
«Ага!» — смекнул отец и купил еще несколько сочинений по астрономии.
Спустя некоторое время владелец москательной лавки про себя отметил: «Покупка дала проценты» — сын часами пропадал во дворе, наблюдая звезды.
К рождеству Павел получил подарок — подзорную трубу. Лучшего подарка для него придумать было невозможно!
Он отыскал в мамином хозяйстве среди бесчисленных цветных лоскутов кусочек мягкой замши, чтобы протирать линзу трубы, а на металлической оболочке аккуратно нацарапал дату и год — первое января 1880.
Пятнадцатилетний гимназист был не менее счастлив, чем Галилео Галилей, впервые увидевший купол неба через свою знаменитую зрительную трубу.
Павел вычитал в книгах, что Галилей одну из труб установил на колокольне святого Марка. Оттуда можно было наблюдать далекие, невидимые простым глазом корабли, плывущие по Адриатическому морю и горы на Луне.
С крыши на Садовой открывались Ока, спящие под снегом баржи, плюгавенькие деревянные, иногда каменные, дома, десятка два церквей и соборов с их луковичными куполами и, конечно, Луна, которая прежде казалась плоской, светящейся тарелкой, а теперь предстала глазу по-иному — покрытая долинами, горными грядами, темными пятнами. Из этих пятен, если дать волю фантазии, складывалось смеющееся человеческое лицо.
К весне Павел смастерил устойчивую треногу, стерженек, дабы подзорная труба вращалась, и обсерватория была готова.
Отныне дни тянулись невыносимо медленно. Настоящая жизнь начиналась вечером, едва зажигался на небосклоне серпик Луны. Подзорная труба покорно двигалась: слепяще-яркий серп рос, увеличивался, а остальную часть лунного диска заливал фосфорический свет, тот самый пепельный свет, который Леонардо да Винчи считал отражением земного света!
А где блестящие точки на Луне, похожие на мерцающие звездочки, обнаруженные Галилеем? Великий ученый полагал, что эти точки — вершины высоких гор, освещенные лучами восходящего солнца Где же они? Неужели зрительная труба, сконструированная в 1609 году, зорче трубы 1880 года?
Более месяца Павел «блуждал» по загадочной лунной поверхности. И однажды, после полнолуния, увидел: словно сигналы из неведомого мира, мерцают огненные песчинки!..
За месяц до выпускных экзаменов в гимназии юный астроном, проводивший на крыше от зари до зари, простудился, получил пневмонию и слег. Болезнь протекала тяжело. Все-таки Павел поднялся и сдал экзамены.
Лекарь посоветовал Карлу Андреевичу послать сына полечиться в Ялту. Пока рачительный отец прикидывал расходы туда и обратно, да на курс лечения среди праздной и легкомысленной публики, пришло неожиданное предложение. Богатый помещик обратился к директору гимназии с просьбой порекомендовать для сына репетитора, серьезного и скромного. Выбор пал на Павла Штернберга.
— Поезжай, — благословил отец. — Поживешь на вольном воздухе, на помещичьем приварке и заработаешь на дорогу в Москву. Поезжай!
В Знаменском, в усадьбе Леонида Васильевича Картавцева, было действительно хорошо. Перед барским домом полыхали щедрыми красками цветники. В яблоневом саду клонились к земле ветки: плоды зрели, набирали вес.
Моложавый хозяин сохранил гусарскую выправку и общительный нрав. Хозяйка была хлебосольна и приветлива. Сын Леонид, ради которого пригласили репетитора, оказался учеником хотя и ленивым, но сообразительным. Во время уроков он на лету схватывал суть и до следующего занятия предавался отдыху и забавам, успевая, конечно, забыть все усвоенное накануне.
Румяный, не по годам тучный и медлительный, Леонид был прямой противоположностью сестре — Верочке, Вере Леонидовне, удивительно легкой и изящной.
Первые дни молодой репетитор чувствовал естественную скованность. В тихой барской усадьбе царила суета: прислуживали проворные казачки, швейцары отворяли и затворяли двери, конюхи выводили под уздцы коней, взад-вперед ходили гувернантки, аккуратные, искушенные распорядительницы накрывали обеденный стол. А виновники всей этой суеты занимались с утра до вечера главным образом тем, что ничего не делали.
С барышней Павел виделся за столом. Он не подымал на нее глаз, и она, кажется, не подымала глаз на него, однако он каким-то образом разглядел ее тоненькую фигуру, красивые, то ли задумчивые, то ли грустные, синие глаза.
На третий день за завтраком она спросила Павла:
— Скажите, Павел Карлович, вы музицируете?
— Музицирую.
— Вы не согласитесь мне аккомпанировать?
— Сочту за честь.
Рояль сверкал безукоризненной полировкой, отражая многоярусную люстру. Настроен он был лучшим настройщиком из Орла. Пела Верочка романсы и элегии. Голос у нее был негромкий, но приятный.
— Попробуем из Глинки, на слова Баратынского. Нашли ноты?
Ее маленькая нежная рука, не знавшая никакой работы, легко касалась рояля; в голосе не было того разочарования, о котором пелось в элегии, и даже слова «не искушай меня без нужды» произносились, как нечто неопределенно-далекое. И все-таки пела Верочка хорошо.
В августе они расстались. Ему предстояло поступать в Московский университет, ей — возвращаться в Петербург, где она училась в Смольном институте благородных девиц. Ни он, ни она не знали и не могли знать, что встретятся очень скоро.
В Москве на круглых рекламных тумбах пестрели розовые и зеленые бумажные наклейки. Розовые сообщали адреса квартир, сдающихся внаем, зеленые — адреса комнат в меблированных квартирах. Павел просмотрел зеленые наклейки. Его привлекла комната размером три на четыре, с «отоплением печным, освещением ламповым, самовар два раза в день».
«Эта по карману», — решил он.
Карл Андреевич, отправляя сына в Москву, сказал:
— Вылетел из гнезда — ты уже не птенец. На хлеб, на жилье сам заработаешь. За ученье первый год оплачу. Учись стоять на собственных ногах, без родительских подпорок. Крепче будешь!
Квартирная хозяйка показала комнату: койка, стол, два стула, деревянная рама со старым, тусклым зеркалом, лубочная картинка с башнями Василия Блаженного. Предупредила:
— Самовар в восемь утра и в восемь вечера. Хлеб подаем из Филипповской лавки. Из окна виден дом, где жил Дмитрий Владимирович Веневитинов. Моя покойная матушка знавала его. Стихи ей дарил.
«За это, наверное, два рубля накинула», — подумал Павел.
От Кривоколенного переулка, от здания с окнами на дом Веневитинова, Павел широким шагом прошел на Моховую, поднялся по белым лестницам в приемную и подал прошение на имя его превосходительства господина ректора:
«Желая для продолжения образования поступить в Московский университет, имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство сделать зависящее распоряжение о принятии меня на первый курс Физико-Математического факультета…»
«Зависящее распоряжение» было сделано. Спустя короткое время Павел уже разглядывал себя в зеркале. Форменная зеленоватая тужурка оказалась чуть-чуть тесноватой в плечах. Он сам переставил пуговицы, весело поблескивавшие золотом. Теперь прохожие и в десяти, и в двадцати шагах от него видели: идет студент!
На тех же круглых рекламных тумбах, где висели наклейки о сдаваемых квартирах, он нашел объявления: «Приглашаем репетитора, хорошо знающего математику»…
Предложения были не очень выгодные. В одном доме платили за урок двадцать пять копеек, в другом — девяносто. Оплата, видимо, зависела от достатка хозяев. Он прикинул стоимость жилья, стоимость обеда и согласился.
Неожиданные огорчения ждали Павла в университете: первокурсники в обсерватории не практиковали. Как же так, жить в Москве, где рукой подать до этого белостенного здания с овальным куполом, и не иметь возможности войти в него, подойти к знаменитому астрографу, нацеленному по ночам в небо?!
Павел не раз прохаживался по Никольскому переулку, провожая завистливыми взглядами людей, перед которыми отворялась заветная калитка.
Подзорная труба, подаренная отцом в Орле, больше не казалась верхом совершенства. Павла влекло в настоящую обсерваторию. Доступ туда мог открыть только Бредихин, ее директор. Павел собирался зайти к профессору, продумал свой разговор от слова до слова, однако не зашел, не хватило духу. Но однажды на лестнице, увидев быструю, легкую фигуру директора обсерватории, неожиданно для самого себя, решился:
— Господин профессор, не сочтите за дерзость…
— Извольте, извольте без предисловий, — резко прервал его профессор, качнул клинышком бороды. Над правой бровью, словно запятая, обозначилась складка.
Павел изложил просьбу.
Федор Александрович колючими глазками оглядел статного студента, его новенькую, без единой складочки тужурку и спросил:
— Первокурсник?
— Первокурсник, — печально признался Павел.
Бредихин помолчал, раздумчиво переступил через ступеньку и, махнув рукой, сказал:
— Ладно! Приходите с четвертым курсом…
Наверное, никогда и никто так легко, как Павел, не подымался по винтовой лестнице в башню. Он едва касался железных перил, а высокие ступени словно возносили его к небу, в заветную высоту.
Все было как во сне: вращался купол, в раздвинутый люк, будто в окно, он смотрел на Вселенную!
Каждый предмет в башне был полон значения: стремянка — ее стерли подошвы многих поколений астрономов; широкие металлические кассеты — в них пластинки с фотографиями звезд; журналы наблюдений — в них записи Швейцера, Бредихина, Цераского…
Павлу разрешили вести наблюдения. Телескоп словно притягивал звезды, небо становилось доступным и близким.
В открытый люк проникал ночной зимний холод. Зал для наблюдений не отапливался. Телескоп серебрился, покрытый изморозью. Бывали случаи, когда пальцы, сжимавшие шары, переставали сгибаться. А шары эти, или, как их называют, ключи, предназначены для постоянной наводки трубы телескопа.
Приходилось растирать пальцы, притопывать по стылому, выложенному белой плиткой полу и опять становиться к телескопу.
Бредихин будто забыл о новичке. Он вообще студентов не опекал, появлялся среди них внезапно, как всегда, быстрый, куда-то спешащий, подходил к одному, другому и, обронив несколько лаконичных вопросов, брал в рот сигарету. Подразумевалось, что все понимают его вопросы с полуслова, а неприкуренная сигарета означала, что профессор сейчас удалится.
Однажды он остановился возле самого юного своего ученика, глянул снизу вверх зеленоватыми глазками:
— Ну-с, Павел Карлович, хочу вас проверить — годитесь вы в астрономы или нет? Поедете на вакации в Пулково, чтобы сравнить инструменты Московской и Пулковской обсерваторий, укажете недостатки и хорошие качества тех и других. Отчет представите к пятнадцатому января.
В тоне Бредихина и намека не было на вопрос — может Павел пожертвовать вакациями или не может, а когда он пробормотал что-то о родителях, ждущих его к рождеству, профессор поморщился:
— Наука не терпит конкурентов. Отныне она ваша мать, ваша невеста, ваша жизнь. Или… — Федор Александрович посмотрел испытующе и развел руки.
На каникулы Павел выехал в Петербург…
Пулковская обсерватория естественно вписывалась в холм, на котором ее построили. На солнце трехглавое здание главного корпуса — все три вращающиеся башни отливали молочным светом. Чем-то это здание было сродни и ночной Луне, и плавающей в лучах солнечного заката Венере, и фосфорическому блеску Сатурна.
Поразил Павла пулковский рефрактор — самый большой в мире. Он не был еще установлен. Стекло объектива поместили в специальную комнату.
«Нам бы на Пресню такой, — позавидовал Павел, — любую звезду достали бы…»
Пулково поглотило его, увлекло. Он просиживал допоздна в лабораториях, сопоставлял и записывал расчеты, представляя, как будет вертеть своей аккуратной бородкой Бредихин, приговаривая:
— Ну-с, что у нас получилось? Давайте посмотрим!..
За два дня до отъезда Павел спохватился: надо встретиться с Верочкой, надо хоть бегло познакомиться с Петербургом.
С первых шагов — приятные сюрпризы. Смольный институт совсем не такой, каким рисовало его воображение. Верочка рассказывала, что в стародавние времена на месте института был Смоляной двор, где хранилась смола для нужд российского флота. Никакого Смоляного двора не оказалось и в помине. Восемь торжественных колонн украшали центральный подъезд, а по широким ступеням, легкая, невесомая, сбежала Верочка в беличьей шубе и беличьей шапочке.
Она повела его просторными петербургскими проспектами, мимо чугунных оград и старинных пушек, мимо фонарей, погруженных в железную оправу, мимо великолепных львов, которых он то ли видел на картинках, то ли встречал в книгах. Ах, да, «с подъятой лапой, как живые, стояли львы сторожевые».
Что это, откуда? Сразу не вспомнилось. У ног кружила поземка, сверху порошило, они шли вдвоем, шли быстро, будто не касаясь земли.
Миновав узорную ограду, остановились у скалистой глыбы, увенчанной Медным всадником. Вздыбленный конь напружил мускулистую грудь, на плече и на голове всадника намерзли хлопья белого снега. И Павел, мало и неохотно учивший в гимназические годы стихи, вспомнил:
…Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Он глотнул морозный воздух и захлебнулся жгучей струей, и поразился внезапному открытию, потому что стихи всегда воспринимал как нечто отвлеченное, а здесь сама жизнь переплавилась в строчки.
— Вам нравится? — спросил он Верочку и прочитал выплывшую из тайников памяти строфу, глядя то на скалу со всадником, то на спутницу.
Она тоже была возбуждена быстрой ходьбой, встречным ветром, кружащимся снегом, неожиданной встречей; вопрос застал ее врасплох, и она неуверенно ответила:
— Знаете… все-таки грубовато. Узда… на дыбы…
Он немного огорчился, что они чувствуют и воспринимают окружающее по-разному, и, чтобы заглушить обоюдную неловкость, спросил:
— А какие стихи вы любите?
Она помолчала и вполголоса, совсем тихо, так, что он едва расслышал, прочитала:
Как приятный ручейка
Блеск на лоне луга,
Будь вся жизнь ее светла,
Будь веселость, как была,
Дней ее подруга.
Павлу опять показалось, что стихи и жизнь — вещи несовместимо разные. Горький осадок, возникший было на несколько мгновений, растворился, исчез; они вышли за ограду, и прямые линии проспектов повели их по Петербургу.
Поземка быстро замела следы возле Медного всадника. Мглистые сумерки поглотили Павла и Верочку. Он держал ее руку, чувствуя сквозь тонкую и мягкую варежку тепло ее пальцев.
Вдоль набережной Невы Верочка повела его в Летний сад. Само название зимою звучало странно — Летний. Высокая решетка, опушенная снегом, утратила обычную легкость: в снежных комьях с внезапными бороздками, проделанными ветром, был свой рисунок, непривычный и загадочный.
Январские метели изменили облик аллей, фонтанов, скульптур. Крылов, стоявший летом на постаменте в окружении своих птиц и зверей, почти осиротел. Белые хлопья залепили звериные мордочки, только лиса умудрилась выглянуть хитро и сторожко.
Под одной скульптурой Павел отковырнул снежную корочку и прочитал: «Добродетель». Он счистил еще комок снега, и показалась гипсовая нога. «Добродетелью» была, очевидно, обнаженная женщина.
Павел и Верочка переглянулись и заулыбались беспечно и весело. Им было хорошо и светло в метельный январский вечер. Это была весна их отношений, а весною все грустное быстро смывают талые воды…
Бредихин разыскал Павла в библиотеке обсерватории. Павел стоял на стремянке, перебирая книги в высоком шкафу, упиравшемся в потолок.
— Ну-ка, спускайтесь на землю!
Голос у Федора Александровича повелительный, он нетерпеливо дергает бородку.
Спустившись, Павел пытается разобраться, чем возбужден Федор Александрович. В руке у него отчет, двенадцать страниц убористого почерка, расчеты, выводы, раздумья, долгие зимние вечера, ночные часы, украденные у сна. Отчет заключен в самодельную обложку. На обложке надпись: «Сравнение инструментов Московской и Пулковской обсерваторий, их недостатки и достоинства».
— Ну-с! — грозно произнес Бредихин и запрокинул голову — он был ниже Павла — и словно прицелился в своего ученика острой бородкой. — С работой ознакомился, мой юный коллега!
По интонации Федора Александровича никогда нельзя понять — разгневан он или доволен, в похвале нередко таился сарказм. Бредихин как-то по-новому взглянул на Павла и подвел итог разговору:
— Зубы у вас прорезались, Павел Карлович, вполне прорезались. В отчете и обстоятельность и основательность. Отныне я лишаю вас земной жизни. Понятно? Зато дарю вам небо.
«Дарю небо» — в устах Бредихина высшая похвала, своеобразный пароль, открывающий доступ в семью астрономов.
Пришлось «лишиться» земной жизни. Павел стал пробуждаться раньше обычного, выпивал чашку крепкого чаю с краюхой ночного, еще теплого филипповского хлеба и шагал из Кривоколенного на Моховую.
На последней лекции он уже высчитывал, сколько минут займет дорога от университета до обсерватории. В Никольском переулке Павел знал каждую выбоину в тротуаре, каждый бревенчатый домишко с белевшими в окнах тюлевыми занавесками, с горшочками герани.
Во дворе обсерватории его встречал Ульян:
— О-о, наш полуношник пожаловал!
Павел стремительно взлетал по винтовой лестнице в башню, будто не было позади долгих верст от Кривоколенного до Моховой, от Моховой до Никольского.
Федор Александрович поручил своему ученику заняться Юпитером — «богом неба».
«Бог неба» таил от людей немало загадок. Предстояло изучить и обобщить все, что знали астрономы о нем прежде, и провести самостоятельные наблюдения.
Око телескопа подолгу вглядывалось в диск Юпитера, рассеченный темными полосами и светлыми зонами. На темени планеты гигантским овалом светилось красное пятно. Порой оно было едва различимо, порою казалось беловатым, но чаще красный цвет проступал интенсивно и явственно.
Павел «заболел» Юпитером, забросил репетиторство. Бредихин поручил ему принимать в обсерватории посетителей и проводить экскурсии. Увы, обсерватория «не кормила».
«Прости меня, что я не тотчас же тебе ответил, — писал он сестре в Орел. — Но видишь ли ты, в чем дело: 1-х. У меня чрезвычайно мало времени, а 2-х, не было денег, чтобы купить марок, право, это так и было. Напрасны мои надежды были относительно доходов с моей обсерватории, в Москве стоит ужасно плохая погода, так что посетителей, разумеется, совсем нет…»
Студенческие обеды, стоившие двадцать две копейки, стали не по карману. Пришлось перестроиться: на Кудринской, в извозчичьей столовой, давали миску супа и гречневую кашу за четыре копейки.
После обеда он мог пробыть в обсерватории хоть восемь, хоть десять часов. Погода стояла пасмурная, и, сваленный усталостью, он иногда засыпал в двух шагах от телескопа, в старинном деревянном кресле с резной спинкой и широкими подлокотниками.
Кресло было высокое, огромное, рассчитанное на крупного, с Петра Великого, мужчину. Павлу оно было впору. Однажды Бредихин застал его в этом кресле спящим: широченные плечи, большие руки с тонкими длинными пальцами, черная грива густых волос.
У Федора Александровича был обнаженный лоб, редкие, зачесанные назад волосы, и, глядя на Павла, он подумал: в этой гриве и железный гребень прогнется! А пальцы каковы! Родиться б ему музыкантом!
Бредихин постоял, прислушиваясь к дыханию спящего, скосил глаза на стертые подлокотники кресла. Они сверкали, отполированные локтями. Кроме Штернберга, кажется, никто в это огромное кресло не садился. Сколько же часов он ежедневно проводит в обсерватории?..
Словно чувствуя на себе взгляд, Павел проснулся.
— Ну-с, отдохнули? — спросил Федор Александрович и недовольно проворчал: — Перерабатываетесь, перерабатываетесь, голубчик. Так вот, — голос его обрел властные нотки, — оставьте красное пятно на совести Юпитера. Пойдемте попьем чайку.
Они пили чай с домашним вареньем. Потом Бредихин играл на скрипке. Рука со смычком плавала в воздухе. Павел сел к роялю.
С тех пор они часто музицировали вместе. Федор Александрович обычно размягчался, становился домашним, правда, и в музыке иногда проявлялся его своенравный характер. Бывало, понравится ему нота, и он тянет ее два, четыре, шесть тактов, не обращая внимания на недоумение аккомпаниатора, по натуре педантичного и безупречно точного.
А однажды в разгар такого домашнего концерта профессор вдруг положил на рояль смычок и закричал:
— Это Скиапарелли врет, не может, чтобы такая колбаса держалась около Солнца!
— Федор Александрович, опомнись, что с тобой? — испугалась Анна Дмитриевна, жена.
— Скиапарелли врет! — повторил убежденно Бредихин и позвал Павла к столу, заваленному рукописями, журналами, книгами.
Павел и так все понял: Бредихин, водя смычком, думал о своем давнишнем споре с итальянским астрономом Скиапарелли, который тоже занимался кометами и метеорами. Кстати, и Павел, ударяя пальцами по клавишам, поглядывал в окно: кажется, погода разгулялась, в небе появились звезды, и ночью он займется красным пятном Юпитера…
Мостки вздрогнули, качнулись, пароход отчалил, шлепая плицами, унося неяркие огни в бездонную темень Волги. Пассажиры разбрелись, ночь быстро поглотила их, и только астрономы с подсобными рабочими остались на пустынном берегу.
Юрьевец притаился где-то впереди, под темнеющей горою, едва обозначенный редкими, разбросанными огоньками. Под ногами хлюпало. Небо, почти сплошь затянутое облаками, не сулило ничего хорошего.
Можно бы, оставив охрану возле оборудования, скоротать остаток ночи в тепле, но уходить не решились. На пристани астрономов встретил служащий телеграфа Сергей Сергеевич Войков, «любитель небесной науки», как он представился.
Войков держался смущенно и уважительно и был очень доволен, что встретил настоящих астрономов. Прикрывая их от моросящего дождя большим черным зонтом, он встревоженно сообщил:
— В городе неспокойно. Обыватели всполошились. Астрономы, говорят, противогосподнее действо замышляют. Изгоним антихристов, не допустим!
— М-да, — процедил Аристарх Аполлонович Белопольский, назначенный руководителем экспедиции и опасавшийся всяких сюрпризов, способных повредить исследованиям. — В России в моде охота на еретиков. К счастью, у нас на кострах не сжигают, а дрекольем по спине пройтись могут. Вы готовы к этому, Павел Карлович?
— Обойдется, — ответил Штернберг. — Полагаю, слухи преувеличены.
Белопольский был старше Павла Карловича лет на десять, астрономией увлекся рано, в студенческую пору, попал на глаза Бредихину, который и предрешил его будущее.
Плечистый, большелобый, с редкими, зализанными волосами, еще больше подчеркивавшими его крупные черты, Аристарх Аполлонович и богатырским ростом, и крепким телосложением был сродни Штернбергу. У обоих была природная хватка к наукам и ремеслам. Возможно, это и побудило Федора Александровича послать их вместе в трудную экспедицию.
От реки тянуло сыростью. Рассвет медленно вытеснял мглу. Она уползала туда, к горе, где просыпался городишко.
Первыми пожаловали пристав с двумя городовыми.
— Охрана, — кивнул пристав на городовых. — Обратились по начальству насчет полуроты солдат. Посулили.
На берегу вырастал лагерь: небольшую территорию окружили штакетником, распаковали аппаратуру. Штернберг прикрепил к фотогелиографу деревянный ящик с четырьмя объективами разной светосилы.
— Гелиограф как будто и не путешествовал, в образцовом состоянии, — порадовался Павел Карлович. Он сам его упаковывал, пеленал, как младенца.
— Было бы что снимать.
Белопольский хмуро поглядывал на низкие тучи, на толпы зевак, собиравшиеся у штакетника.
— Вы пессимист, Аристарх Аполлонович. — Штернбергу не хотелось верить в неудачу экспедиции. — Пессимист и мастер повсюду находить темные пятна.
Белопольский наконец улыбнулся; намек насчет пятен был ему приятен. Недавно он защитил диссертацию «Пятна на Солнце и их движение» и получил степень магистра.
— Между прочим, вы тоже специалист по пятнам, — парировал Аристарх Аполлонович.
Оба весело рассмеялись. Штернберг перед самым окончанием университета был удостоен золотой медали за свою студенческую работу «О продолжительности вращения красного пятна Юпитера».
Между тем толпа у штакетника росла и вела себя все более воинственно. Городовые покрикивали:
— Поддай назад! Не велено!
— А загубить нас велено? На всевышнего руку подымать велено?!
— Не шуми, Пантюха! — унимал городовой парня. — Начальству виднее!..
Когда Бредихин поручил Штернбергу собираться в Юрьевец, на полное солнечное затмение, он сказал:
— Ну-с, оборудование не подведет, не подвело бы небо.
Сам Федор Александрович тоже выехал на Волгу и прислал малоутешительную телеграмму: сплошная облачность!
Пожалуй, в самом выигрышном положении оказался химик Дмитрий Иванович Менделеев. Он обосновался в Клину и решил подняться на воздушном шаре. Его облака не пугали.
Белопольский еще в дороге разбередил память всякими примерами и случаями, когда экспедиции подолгу готовились, совершали большие путешествия, чтобы расположиться в удобном для наблюдений месте, а в последний момент небо заволакивали тучи, и все рушилось. Однако никто не полагал, что экспедицию может сорвать враждебность населения. Особенно растревожило обывателей появление иностранных астрономов, их непонятная речь, их непривычный облик. Бельгиец Нистен был одет по-спортивному легко, немец Фогель ходил подчеркнуто важно, в светло-сером костюме в клеточку. На фоне светлого костюма несколько неожиданным казался теплый темно-бордовый шарф, затейливо повязанный на шее берлинца. Увешанный объективами, Фогель, если ему приходило в голову кого-либо заснять, бесцеремонно наводил на встречных аппарат. Люди шарахались в стороны.
— Чего зеньки повылупляли, чего ждем?! — кипятился невысокий старичок с фанатически горящими глазами. — Трубы на бога нацелили, а он сметет нас, как пыль, в тартарары низвергнет!
— Мало, что ли, в России земли? Зачем к нам привалили?
— Детей не жалеють, антихристы! Гнать их!
Павел Карлович старался не смотреть на толпу. Знал: взгляды возбуждают, они — как хворост в огонь. Если и вскидывал глаза, то мельком и вроде бы на прибор смотрел: вот женщина в сером платке, и лицо кажется серым, усталым, на руках ребенок; вот старичок, пробившийся к штакетнику, озлобленный, лоб наморщенный, волосы спутаны. Вся разноликая толпа в брожении. Люди, много людей. Оставили свой кров, домашние дела, поднятые суеверным страхом. Как-то раньше, в круговороте научных забот, не замечал никого: университет, обсерватория. А как рядом живут, чем живут люди, не задумывался. И чему удивился? Темноте? Дикости? Юрьевец — городишко глухой, кондовый. Разве в Москве не так же? В обсерватории старший дворник Соколов, который у Бредихина колесо крутит, когда надо люк в куполе раздвинуть, тоже телескопа боится. Федор Александрович предложил как-то Соколову на звезды посмотреть. Тот опасливо замотал головой:
— Чего мне смотреть в трубу? Это не наше дело. Звезду небесную господь устроил, значит, нам не для чего соваться, греха на душу набирать. Нет уж, увольте, смотреть не буду.
Да что Соколов! В Знаменском Павел Карлович прогуливался с Верочкой по яблоневому саду. На горизонте огненная точка прочертила небо и растворилась в темноте.
— Ой, — вскрикнула Верочка, — видели? Звезда упала. Война будет!..
В ночь на седьмое августа 1887 года Юрьевец почти не спал. В окнах мерцал свет, обыватели отбивали поклоны, просили всевышнего не карать их, смилостивиться.
Ученые тоже нервничали. Правда, отношение господне их не занимало, тревожили облака, тревожила неизвестность. Мало ли существовало случайностей, способных перечеркнуть долгие недели подготовительной работы? Заест, допустим, кассетная крышка, и съемка солнечной короны окажется под угрозой. Ведь полное затмение продлится всего две с половиной минуты!
Тяжелый удар обрушился на Фогеля. Вечером, накануне затмения, он отправился во двор, в домашнюю баньку, оборудованную под лабораторию. Там сушились свежеприготовленные пластинки. Потолок бани был земляной. При хлопанье дверью земля осыпалась на желатин пластинок. Они словно покрылись бородавками.
Подчеркнуто важный Фогель так сник, что даже изменил своей аккуратности и забыл повязать на худой и жилистой шее темно-бордовый шарф. В лагерь астрономов он пришел подавленный, отрешенный, безучастный: мол, чего ждать от затмения? Все кончено…
Клочок земли, где маячили трубы, оцепили солдаты. Из города, из окрестных деревень стекались жители — с детьми, с дремучими старцами, мрачные, придавленные.
Гонимые ветром, неслись облака. Бледное пятно солнца, выныривая из ватной пелены, словно бежало по небу, старалось догнать облака.
Теперь для Павла Карловича вокруг ничего не существовало — только бы не ослабевал северный ветер, только очистил бы небо! Уже метроном отсчитывал секунды. Уже расчехленные телескопы уставились туда, где пряталось солнце.
Огромная толпа, опоясавшая живым кольцом штакетник, обморочно притихла, замерла в фоновом ожидании. Солнце выглянуло в просвет, брызнуло слепящими лучами и снова окуталось облаками. Оно показалось минуты через две: верхний край диска словно срезали острым ножом.
— Господи, началось! — вырвалось из толпы. — Началось!
Темнело. На золотой солнечный шар наплывал черный диск. Над землей, как холодный вздох, пробежал ветер. Сквозная просвечивающаяся сумеречность опускалась все ниже, размывая краски, сгущаясь.
Наконец солнце исчезло, стало темно, по спинам прошел озноб. Лишь удары метронома будто отталкивали что-то надвигающееся и страшное.
Когда выглянула светящаяся корона солнца, когда дрогнул, отступая, серый мрак, толпа облегченно качнулась, зашевелилась:
— Господи, помиловал!
Павел Карлович опустил веки, давая глазам отдых, открыл их, встретился взглядом с Белопольским.
— Снимков пять-шесть получим? — спросил Аристарх Аполлонович.
— Получим, — кивнул Штернберг, вспоминая просветы в облаках, которыми он воспользовался.
— Ну и слава богу, — сказал Белопольский. На лбу его поблескивали бисеринки пота.
Люди, стянувшиеся к лагерю астрономов со всей округи, негромко переговариваясь, расходились. Они ждали чего-то большего, страшного и теперь испытывали разочарование.
Городовые продолжали топтаться у штакетника, лениво позевывали. Команды уходить не было.
«Любитель небесной науки» Сергей Сергеевич Войков пригласил астрономов к себе на завтрак. Ели картошку в мундире, которую хозяин называл «барыней» — такая она была крупная, круглая, настоящая барыня. Соленые грузди похрустывали на зубах.
В деревянном домике с низким потолком было тесно и темновато. На стене барометр, овальный портрет Коперника; на этажерке закопченные стекла — видно, Сергей Сергеевич заготовил их больше, чем оказалось дерзнувших наблюдать затмение.
Войков подливал гостям чай, все говорил, говорил о солнце, о страхе обывателей перед силами природы, восторгался фотогелиографом, помянул господина Короленко, известного литератора, который приехал в Юрьевец, пожаловал на телеграф и вручил ему, Войкову, телеграмму для передачи в «Русские ведомости»: «Очерк будет». Сергей Сергеевич даже вступил в разговор с господином Короленко, спросил, понравилось ли ему на затмении.
Литератор на вопрос не ответил, приподнял на прощанье шляпу и прочитал стихи с непонятным и тайным смыслом:
На святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на святой Руси.
И удалился…
Павел Карлович слушал и почти не слышал, он оживился лишь тогда, когда Войков привел своих детей — близнят Костю и Софью. Софьюшка была кругла, как яблоко, волосы — чистый лен. Костя от нее мало отличался: тоже кругленький, тоже белобрысый.
— Сам в ученье не преуспел, а для них соберу деньжат, пошлю на астрономов учиться. Возьмете? — спрашивал Сергей Сергеевич.
— Присылайте, если затмения не боятся — пошутил Павел Карлович, посадив Софью на одно колено, а Костю — на другое.
Уже на пароходе, засыпая под плеск воды, Штернберг силился вспомнить, о чем его спрашивали перед уходом дети, но вспомнить ничего не мог: в ушах стоял стук метронома и крики толпы, напиравшей на штакетник.
Павла Карловича, вернувшегося из Юрьевца в Москву, ждал сюрприз: ему, «оставленному при университете для приготовления к профессорскому званию», выделили комнату в обсерватории. В Кривоколенном он увязал тяжелую стопку книг, уложил в небольшой чемодан вещи. Хозяйка повздыхала: жилец был смирный, спокойный и платил аккуратно.
Штернберг спустился по лестнице и там, где она сворачивала в подвал, задержался: зайти или не заходить?
В подвале жила семья рабочего. Ни имени-отчества, ни фамилии его Павел Карлович не знал и вообще с соседями знаком не был. Бывало, встретится в коридоре или во дворе, кивнет и идет своей дорогой.
Однажды прибежала жилица из подвала: помогите, сын умирает. В комнате было сумрачно: закопченный потолок, темные полы. Окно, едва возвышавшееся над уровнем земли, света почти не давало. В нем мелькали сапоги, башмаки, боты. Дети притаились по углам, притихли в предчувствии беды.
На койке умирал мальчик. Его бескровное лицо слилось с подушкой. Пульс вздрагивал, словно натянутая под кожей ниточка. Еле-еле. Вот-вот оборвется. И рука, бессильно расслабленная, холодная, была как неживая.
— Доктора, — сказал Павел Карлович, — я быстро!
Напротив, рядом с домом Веневитинова, на подъезде поблескивала медная табличка с выгравированной фамилией врача. Врач выслушал ходатая стоя:
— Благодарствую за приглашение, но я в этом сарае уже бывал. Безнадежно… — Он покачал головой: мол, чем тут поможешь, медицина бессильна — и добавил: — Кстати, мой визит остался без вознаграждения. Честь имею…
Доктор вяло кивнул, давая понять, что разговор окончен…
Павел Карлович в подвал не спустился: к чему бередить раны? Он навсегда покидал Кривоколенный переулок и, выйдя из подъезда, не оглянулся; ничего не связывало его с этим домом. Но у окна, уходившего в землю, задержался, запоминая облезлую раму, обрызганное дождевыми потеками стекло. Где дети? На дворе их не видно, а мать, наверное, возле опустевшей койки сына, возле плоской подушки с неглубокой вмятиной.
Свинцовой тяжестью налились ноги Павла Карловича. Ему захотелось прислониться к щербатой стене, глубоко вздохнуть, однако и дыхание стеснила непонятная тяжесть.
Мимо него по переулку спешили прохожие, прокатилась, покачиваясь на рессорах, карета с фамильным гербом на черной дверце; и никому не было дела до этого подвального окна, до этой судьбы, оборванной в самом ее начале, до мальчика, для которого в огромной Москве не нашлось ни врача, ни лекарств, ни койки в больнице…
Перебравшись на Пресню, в обсерваторию, Павел Карлович, казалось, и вовсе отрекся от суетной земной жизни. Ничего не занимало его, ни о чем не хотел он ни читать, ни слушать, все было лишним, тягостным, обременительным, все, кроме двойных звезд, далеких светящихся точек, связанных между собой силами взаимного тяготения. Никто до него в России не производил фотографических наблюдений над двойными звездами. И стеклянная пластинка, погруженная в ванночку с проявителем, была для него живым существом, способным рассказать миру о неразгаданном, неизученном, безмерно удаленном от Земли и землян. И даже в эту пору, когда Павел Карлович нередко не узнавал знакомых и кивал незнакомым, временами им овладевало странное состояние. Он выходил на овальный балкон с чугунной оградой, охватывающий, словно пояс, купол обсерватории, и вдруг останавливался в глубокой растерянности и начинал всматриваться в знакомый пейзаж. Сверху открывались приречные долины, Москва-река, деревянный помост и бабы с подоткнутыми юбками, полощущие белье. Текла, отражая пасмурное небо, стальная вода, блеклое пятно солнца силилось пробиться сквозь тучу, и тревожный рассвет в Юрьевце оживал в памяти, и чудилось, будто дрожит хлипкий штакетник под напором толпы, и старичок со спутанными волосами рвется к ненавистной трубе, нацеленной в небо.
Эти видения-воспоминания были так навязчивы, так прилипчивы, что он, желая стряхнуть их, надевал пиджак и отправлялся из обсерватории на улицу. Сначала ему казалось, что улица, с ее прохожими, с каретами на мягких рессорах и лихими пролетками, отвлекает. Однако на смену одним видениям приходили другие, едва ему на глаза попадались окна, уходящие в землю, рамы с облупившейся краской, — эти норы людской нищеты. И он заново, как тогда, в Кривоколенном, физически ощущал дергающуюся ниточку угасающего пульса на руке ребенка.
Павел Карлович убыстрял шаг, с Девятинского переулка сворачивал на Новинский бульвар. Но подвалы были везде — слепые, забрызганные окна, словно провалившиеся в землю вместе с людьми, которым на земле не хватило места.
Штернберг не мог понять, что с ним происходит. Посторонние мысли, ни прямо, ни косвенно не связанные с его научной работой, отвлекали, завладевали сознанием. И даже в университете — в этом храме науки — не хватало былой сосредоточенности и академической тишины, в самом воздухе носились бациллы споров.
На физико-математическом факультете малейший спор теперь разгорался в полемику, сталкивались полярные, непримиримые взгляды.
Декан, человек консервативный и богатый, отдавал предпочтение внешней стороне дела. Всегда. О чем бы ни заходила речь. Как-то, проводив взглядом студента в форменной тужурке, который принес в профессорскую ведомости, он невзначай обронил:
— Извольте посмотреть, как дисциплинирует студента форма! Мы хоть и ворчим на реформу покойного Александра III, однако ж и она не лишена бесспорных достоинств.
Декан сидел за массивным столом, заставленный тяжелым чернильным прибором и многочисленными статуэтками. У него отекали ноги, и он заказал себе овальный пуфик, обшитый красным бархатом. Положив на пуфик ноги, обутые в просторные желтые башмаки, декан любил разглагольствовать о талдомском башмачнике, который по особому заказу сшил ему ботинки. Какой-то граф из Петербурга тоже заказывал обувь у этого ремесленника.
«Отечные ноги и талдомские башмаки — вот круг его научных интересов», — язвил Тимирязев.
— Не лишена! — еще раз повторил декан, словно убеждая в этом самого себя.
— Как же, как же, — немедленно отозвался Лебедев. — Форма дисциплинирует. Я допускаю, что в недалеком будущем университетская дисциплина сможет соперничать с полицейской. Добавьте к этому, что предписанные императором студенческие мундиры, сюртуки и фуражки с околышами, пальто с гербовыми пуговицами да удвоенная плата за слушание лекций оградили университет от народа, на благо коего он служит.
Декан отмолчался. Павел Карлович про себя отметил справедливость суждений Лебедева. Не пришли в свое время отец денег — из-за гербовых пуговиц, да околышей, да удвоенной платы пришлось бы расстаться с «храмом науки».
— Вам п-п-пуговицы не нравятся? — Штернберг услышал Тимирязева. Иногда он тянул слова и заикался и лишь по мере воодушевления недостатки речи исчезали. — И м-м-мне не нравятся. А ректор, которого не выбирают на совете, а назначают, вам н-н-нравится? Так любого М-Молчалина можно назначить. Знай прислуживай, с-служить не обязательно. А нравственное растление ученых вам н-нравится?
Тимирязев, высокий, изящный, легко возбуждающийся, уже не сидел за столом, а ходил по комнате.
— О каком растлении вы ведете речь? — отозвался декан, сняв с пуфика ноги в знаменитых башмаках.
— Извольте, поясню, — обернулся к нему Климент Аркадьевич. Глаза смотрели задиристо. Он перестал заикаться. — О том самом растлении, когда ученый норовит угадать выводы свободной науки, чтобы оказаться в непременном согласии с воззрениями ее бюрократических оценщиков.
— Благодарю за ценные разъяснения, — декан тоже встал из-за стола и отложил в сторону ведомости, до этого занимавшие его внимание. — Позволю себе напомнить, платформа нашего разговора не ученые, а студенты.
— Студенты? — Тимирязев сделал паузу. — Студенты у нас за-кре-по-ще-ны.
Разбив слово на частицы и выговорив их с ударениями, Климент Аркадьевич продолжал:
— Закрепощены по-школярски обязательными лекциями, хроническими экзаменовками и переэкзаменовками, притупляющими и учащих и учащихся. Может быть, так и надобно, если университет превращается в фабрику дипломированных чиновников?
— И что вы полагаете предложить взамен? — недоуменно спросил декан.
— Экзаменационная чехарда требует коренной реформы или скорее искоренения… Что же до лекций, то выражу убеждение: свободное слушание лекций — одно из условий высокого уровня преподавания. Заметьте, в Венеции, в Падуанском университете, сенат установил правило: за каждую лекцию, на которую пришло меньше шести студентов, профессор платил штраф в десять лир. Неплохо придумали падуанцы, правда?
Лебедев раскатисто расхохотался.
— Вы жестоки, Климент Аркадьевич, — сказал он. — Этак вы большую половину наших коллег разорите.
Возвращаясь домой, Павел Карлович рассеянно смотрел перед собой. У него, привыкшего к точным расчетам и четкой научной логике, все перепуталось, смешалось, причудливо соединилось: умирающий мальчик в Кривоколенном переулке, крики суеверной толпы на берегу Волги, колючие реплики Лебедева и Тимирязева, экипажи с фамильными гербами, в которых иные студенты подкатывают к ступеням университета.
На память пришел давний случай. На практике под Москвою, в Крылатском, студенты как-то спросили Бредихина: верно ли, что наука и политика тесно связаны?
— Наука есть наука, политика есть политика, — ответил Федор Александрович, качнул головой и насупился.
— Так-то оно так, — не унимались дотошные студенты, — а вот ваш протест, напечатанный в «Молве», когда сорвали избрание Менделеева в академию, политика или наука?
Бредихин неожиданно ответил:
— Понимаете ли, Джордано Бруно отстаивал учение о бесконечности Вселенной и множественности миров, словом, изучал небо, а сожгли его на земле…
Внешне жизнь Павла Карловича текла гладко и благополучно: в обсерватории — научная работа, в университете и на женских курсах — лекции, дома — Верочка Картавцева, покинувшая наконец Знаменское.
Когда Верочка закончила институт благородных девиц, а Павел Карлович университет, их желание объединиться под одной крышей натолкнулось на препятствия. Леонид Васильевич Картавцев напомнил дочери о том, что отец Павла — выходец из какого-то герцогства Брауншвейгского, орловский купчишка; он напомнил, что дворянское древо Картавцевых уходит корнями в глубину веков.
В Знаменском Павла встречали со сдержанной вежливостью. Его с утомительной настойчивостью водили в гостиную, показывая портреты дальних и близких предков, румяных и бледных, с перстнями на холеных пальцах.
К Верочке зачастили женихи. Она замкнулась, ушла в себя. Отцовское упрямство столкнулось с твердостью дочери. Коса нашла на камень.
Прошло время. Имение Леонида Васильевича начало угасать. Рощу, в которой помещик, его дед и прадед били влет вальдшнепов, пришлось продать. И еще кусок из владений родового дворянина отщипнул молодой заводчик — ему понадобился песчаный карьер. Дела шли все хуже и хуже. И Картавцев, то ли чувствуя надвигающийся закат дворянских гнезд, то ли сломленный упорством дочери, благословил молодых…
Главная забота по-прежнему уводила Штернберга в тишину ночей, к нацеленному в небо астрографу, в притихшие аудитории со студентами и курсистками, А дома были свои радости: Леночка первый раз сказала «па-па», Боря, покачиваясь, но не падая, прошел от коляски до стула.
Квартирка, ухоженная Верочкой, казалась уютной, хотя в маленькие оконца свет проникал скупо, потолки были низковаты. Высокий и крупный, длинноногий, Павел Карлович не мог прохаживаться по своему кабинету: с третьего шага упирался в глухую стену. Прежде почему-то теснота так остро не ощущалась. Прежде, до избрания Бредихина в академию и отъезда в Пулково, и потолок был «озвучен». Федор Александрович, живший этажом выше, раз-два в неделю, иногда чаще, отбивал каблуком: трам-та-та-там. Это означало: Бредихин приглашает На чашку чаю или музицировать. Играл он одухотворенно, пытался что-то найти и открыть в музыке и однажды сказал:
— Мне кажется, музыка излучает такой же свет, как луна.
Теперь Бредихин был далеко. О нем напоминала его последняя работа «О вращении Юпитера с его пятнами», лежавшая на столе. По титульному листу стремительно пробежали неровные, угластые буквы: «Ученику и соратнику с верой в его будущее»…
Да, завтрашний день представлялся надежным и ясным. Как бы в подтверждение утренняя почта принесла большой конверт с казенными штампами. Распечатал:
«Под высочайшим покровительством
Всепресветлейшего, державнейшего
великого государя
Николая Александровича,
императора и самодержца всероссийского
и проч., и проч., и проч.
Императорский Московский университет сим свидетельствует, что окончивший курс с дипломом первой степени Павел Штернберг, по надлежащем испытании в Физико-Математическом факультете сего Университета и после публичного защищения написанной им диссертации под заглавием «Широта Московской обсерватории в связи с движением полюсов», определением Университетского Совета, 10 ноября 1903 года состоявшимся, утвержден в степени Магистра астрономии».
Выписка о решении университетского совета пришла с опозданием на год. Павел Карлович повертел ее в руках, задержал взгляд на круглой печати с распластавшим крылья остроклювым орлом.
«Под высочайшим покровительством…» Штернберг, взглянув на дату и на имперского орла, поймал себя на мысли: прежде наверняка не обратил бы ни малейшего внимания на хищную державную птицу, на черепашью нерасторопность университетской канцелярии. А сейчас все у него обострено, ощетинено, вздыблено.
Началась душевная смута давно, может быть, в Юрьевце. Она томила неясными предчувствиями, ожиданиями чего-то несбывшегося и неминуемого.
Ожидания не обманули. Как-то осенью, после лекций в Мерзляковском переулке, его догнала курсистка Варвара Николаевна Яковлева.
— Извините, — сказала она, — мне не хотелось при всех обращаться к вам со столь необычной просьбой…
Он замедлил шаг и, не подав виду, что несколько озадачен внезапным обращением на улице, ответил:
— Рад буду помочь вам.
— Просьба у нас такая, — твердо сказала Варвара Николаевна, не теряя времени на вежливые предисловия. — Мы готовим рекомендательный список книг для рабочих. Вы не посоветуете нам книги по астрономии?
Они шли медленно, ее голова доставала ему до плеча, глаза настойчиво и решительно следили за его глазами. Едва скрытая властность таилась в этой молодой курсистке, мягко ступавшей по тротуару.
— Так что вы скажете?
Она смотрела в упор, прямо, как бы требуя ответа, не допускающего отказа. Павел Карлович мешкал: не все было ясно. Почему Варвара Николаевна говорит не от собственного имени, а подчеркивает: «Просьба у нас…», «Мы готовим». Кто это «мы»? Почему книги предназначаются рабочим? И с какими другими книгами будут соседствовать астрономические?
— «Мы» для вас пока это я, ладно? — улыбка смягчила решительное выражение ее лица. Он уловил чуть заметное ударение на слове «пока». — Почему для рабочих? Именно для рабочих?
Варвара Николаевна молча прошла несколько шагов. И, не ответив, сама обратилась с вопросом:
— Вы когда-нибудь видели, как живут рабочие? В прохоровских спальнях бывали? Нет?
Она качнула головой, словно подтверждая, что в прохоровских спальнях он не бывал и вообще о рабочих знает мало.
— Они строят дома, а сами живут в бараках; они ткут ткани, а носят отрепье; они добывают уголь, но дрожат от холода; они пекут хлеб, а досыта не едят…
Варвара Николаевна не повышала голоса. Ему почему-то захотелось возразить на какой-либо из ее доводов, но возразить было нечем.
— Чтобы продлить существующее положение, — продолжала она, — рабочим внушают: нынешний порядок незыблем. Их дурманят религиозными баснями, держат в плену суеверия. Мы… — она опять сказала «мы», — решили развеять этот дурман. Надо помочь рабочему познать явления природы, законы развития общества. Тогда он непременно изгонит тех, кто не дает ему жить по-человечески…
Они расстались на Новинском бульваре. Палые листья зашуршали у нее под ногами. Она исчезла так же внезапно, как появилась.
Пахло прелью осеннего увядания. Небо, опрокинутое в лужи, сверкало промытой синевой. Желтый кленовый лист с тонкими прожилками плавал в воде.
По аллее бульвара в низкой деревянной коляске, отталкиваясь руками о землю, катился безногий солдат, должно быть вернувшийся из Маньчжурии. Колеса оставляли на земле неглубокий след.
«Так вот она какая, моя курсистка…»
Он свернул к Никольскому, думая о решительном взгляде своей ученицы, о той убежденности, с какой она говорила, и почти у самого дома вдруг вспомнил, что они не условились, где и когда встретятся.
Спустя пять дней она догнала его после лекций в Мерзляковском переулке точно так, как в первый раз.
— Я не очень поторопилась, придя за списком? — спросила Варвара Николаевна.
Он передал ей список: «Рассказы о земле и небе» Иванова, «Общедоступная астрономия» Фламмариона, «О том, что видно на небе» Клейбера, «Астрономические вечера» Клейна.
Яковлева протянула ему сверток.
— Захотите — почитаете на досуге.
Книгу, запеленутую в «Русские ведомости», он развернул дома. Она была монументальна, заметно потрепана и одета в самодельный картонный переплет. Он перевернул корочку и прочитал:
Das Kapital.
Kritik der politischen Oekonomie.
Von
Karl Marx.
Hamburg
Verlag von Otto Meissner.
1894
Павел Карлович полистал книгу бегло, проглядывая отчеркнутые ногтем места, останавливаясь на карандашных пометках. Видимо, эти страницы прошли через множество рук: пометки делались синим и черным карандашами, два-три листа оказались прожженными. Кто-то курил, уронил, очевидно, трубку и просыпал чадящий табак.
Штернбергом овладело удивительное чувство — чувство сопричастности с теми незнакомыми людьми, которые склонялись над этой книгой раньше, и он погрузился в чтение. Когда оторвался от «Капитала», за окном стояла ночь. В лампе нервно прыгало пламя: кончался керосин.
Над крышей соседнего дома висела луна, а дальше, левее, пролегла широкая светлая полоса — Млечный Путь.
Павел Карлович представил себе эту полосу, приближенную телескопом, состоящую из бесчисленного множества звездочек, которые лежат так близко друг к другу, будто они слились.
«О наблюдениях совсем забыл».
Он долил в лампу керосина и опять погрузился в чтение. Так прошла ночь. Во дворе раскашлялся Ульян. Зашуршала, сгребая сухие листья, метла. Приближалось утро.
Весь день Штернберг что-то делал, отвечал на вопросы, а сам как бы отсутствовал. Едва схлынули дневные заботы, он заперся в кабинете и остался наедине с книгой.
Он читал несколько недель. Иногда не все было ясно, он возвращался к прочитанному дважды и трижды, пока не раскусывал твердый орешек и не добирался до его ядра.
Научные доводы Маркса, как ступеньки, уводили все дальше и дальше. Мысли Павла Карловича, еще вчера расплывчатые, подобно пластинке, опущенной в проявитель, прорисовывались, обретали четкость. Никогда ни один ученый не властвовал над ним так беспредельно. Никогда ни один ученый не подкреплял свои выводы так неопровержимо.
Приученный всей своей жизнью к аналитическому мышлению, Штернберг с неутолимой жадностью впитывал прочитанное. Он подумал вдруг, что к восприятию Маркса его подготовила астрономия — наука о небесных телах. Ведь именно они, астрономы, испокон веков взрывали каноны, опровергали догмы, доверяли лишь анализу, опыту, наблюдениям.
Николай Коперник сокрушил многовековое астрономическое наследие, вернул Земле ее настоящее место, низвел ее до рядовой планеты, обращающейся вместе с другими вокруг Солнца. Мятежная правота Джордано Бруно привела его на костер инквизиции. Галилео Галилей за упорное стремление к истине расплачивался долгими годами мучительных преследований.
Не словам, а фактам, не догмам и догадкам, а исследованиям, научной логике со студенческих лет доверял и Павел Карлович.
Непобедимая правота Маркса захватила все его существо. В эти дни и в эти ночи ничего, кроме книги, одетой в самодельный переплет, испещренной пометками, носившей множество следов общения с людьми, для него не существовало. Уставая, он откидывался на спинку кресла, закрывал глаза, давая им отдых, и думал: как поздно порою мы постигаем главное…
Особых перемен в Павле Карловиче никто не замечал. Даже Вера Леонидовна решила: увлекся очередной проблемой, замкнулся. И когда это кончится?
А он ходил возбужденный: «Какая несокрушимая логика у этого Маркса…»
Он смотрел на окружающее и видел то, что прежде ускользало от его взора. Даже эти хмурые корпуса Прохоровской мануфактуры… Сколько лет он наблюдал их с крыши обсерватории.
Стены и стены. Выросли на Пресне и стоят. Лишь теперь он понял, как купеческая фабричка вымахала в такую громаду, как набухали денежные мешки у самого Прохорова… И каков будет финал. Может быть, совсем недалекий…
Варвара Николаевна о книге, отданной несколько месяцев назад, не напоминала. И встретились они нескоро.
— Спасибо, — сказал он, когда встреча наконец состоялась. — Я предвижу в моей судьбе крутые перемены. Спасибо!
И протянул ей тяжелый сверток в газетной бумаге.
В обсерватории не было принято говорить о политике. Само собой разумелось, что взгляды и убеждения — личное дело каждого. Это неписаное правило немного расшатала русско-японская война.
— Читали? — спрашивал Цераский Штернберга, разыскивая на карте тонкую змейку реки Шахэ, близ которой произошло сражение.
— Читал, — угрюмо кивал Павел Карлович.
— Куро-падкин командует, чего же боле? — сокрушенно тряс головой Цераский. Фамилию генерала он делил на две части и вместо «т» произносил «д». Однако события на востоке докатывались далекой, глухой волной. О них говорили как о старой, затяжной ране, которая ноет, гноится, но к которой привыкли.
Весть о Кровавом воскресенье ворвалась в Москву по-иному.
— Убитые на Дворцовой площади! — кричали мальчишки — разносчики газет.
— Долой самодержавие! — призывали прокламации, наклеенные на рекламные тумбы, на стены домов, на трамваи.
На фабрике Прохорова протяжные гудки извещали рабочих о начале стачки.
Цераский обеими руками сжимал голову, лицо его было бледнее, чем обычно, глаза, всегда по-детски ясные, выражали испуг и смятение.
— Объясните, объясните, пожалуйста, — говорил он возбужденно, — как это в мирных людей — из винтовок, в детей, в раненых, а убегающих — шашками!
Он закрывал руками глаза и съеживался, словно сам ждал страшного удара.
— Почему вы молчите? — недоумевал Витольд Карлович, оглядывая своих коллег.
Ассистент обсерватории Сергей Николаевич Блажко, узколицый, с острой бородкой, как бы удлинявшей и без того вытянутое лицо, поводил плечами и повторял:
— Гунны… Гунны… Настоящие гунны.
Штернберг стоял, не проронив ни слова. В его яростно сплетенных руках, в сомкнутых губах, в лице, обрамленном черной бородой и тоже казавшемся черным, обозначилась решимость. Он оставил своих коллег, так ничего и не сказав, и только половицы заскрипели под тяжелыми шагами, и гардины качнулись, задетые плечом Павла Карловича.
Он зашагал по Никольскому переулку, по Новинскому бульвару, думая о том, что сейчас, в эти дни, пассивность и нейтральность — это подлость, что сегодня же или, на худой конец, завтра он встретится с Яковлевой, пусть свяжет его с теми людьми, которых она представляет. Кажется, впервые Павел Карлович и понял и ощутил одновременно, что он не сам по себе, не просто один из многих живущих под луною; он ощутил себя частицей России, с которой стряслась беда: в лицо ее сыновей опричники государя плюнули кровавым свинцом…
Новинский бульвар белел снегом. На мостовой пересекались санные колеи. «Да, да, — решил он, — надо разыскать Варвару Николаевну. Медлить нельзя ни минуты».
Снег мягко поскрипывал под башмаками. Бульвар кончился, и дорога, расширяясь, призывно убегала вперед.
В обсерватории разговоры о Кровавом воскресенье не возобновлялись. Цераский исхлопотал для Штернберга многомесячную поездку в Германию, Австрию, Францию и Швейцарию. Обращаясь к ректору, Витольд Карлович писал:
«Хотя магистр г. Штернберг после многолетних занятий астрономией должен и может считаться отличным специалистом, но современный ученый ни в коем случае не может обойтись без личного ознакомления с состоянием науки за границей».
Деньги отпустили. Цераский наставлял коллегу:
— Всасывайте все лучшее, как губка.
Перед самым отъездом Яковлева передала Павлу Карловичу:
— С вами хочет встретиться Марат, секретарь Московского комитета. Вот адрес.
Визитная карточка была отпечатана в типографии:
«НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧЪ
ШМИТЪ
тел. 80–05 Новинскiй бульваръ, д. Плевако, кв. 23»
Марат — Виргилий Леонович Шанцер — энергично вышел из-за стола навстречу Штернбергу, задержал в своей руке его руку.
— Наверное, удивлены, что я принимаю вас в квартире фабриканта? Чего не бывает! Фридрих Энгельс тоже был сыном фабриканта. Впрочем, Шмит ваш студент? — Виргилий Леонович отпустил руку Штернберга и, усаживая его в кресло, продолжал: — Здесь сравнительно безопасно да и удобно.
Он указал на шкафы с книгами, справочниками и снова поднял на гостя внимательные круглые глаза. В них таилось что-то домашнее, доброе, и это ощущение доброты усиливали по-ребячьи пухлые губы, не скрытые, а только окаймленные усами и короткой черной бородкой.
На столе, за который он сел, царил хаос: исписанные листки, влажные гранки, вырезки из газет, тонкая металлическая линейка.
«Тонет в делах», — подумал Павел Карлович, с трудом представляя, как Виргилий Леонович ориентируется среди такого бумажного хаоса.
Марат тоже изучал Штернберга. Все ему, думал он, отпущено щедрой мерой: высок, широк в плечах, волосы копной, борода немыслимо густа, губы сомкнуты — не разомкнешь. Молчалив. Собран и сдержан.
— Я рад, что вы пришли к нам, — сказал Виргилий Леонович. — Наше дело притягивает все больше сторонников. Вот и фабрикант порвал со своим классом…
Виргилий Леонович оперся подбородком на руку, о чем-то задумавшись. Шевельнулись пухлые губы, лицо показалось усталым.
«Глаза красные. Спит, наверное, меньше меня», — отметил Штернберг.
— Теперь колесо событий завертится в десять раз быстрее прежнего, — сказал Марат. — Девятого января последние иллюзии и вера в самодержавие были расстреляны.
Он провел правой рукой, словно отбрасывая в сторону все, что наслаивалось до Кровавого воскресенья.
— Революционный вал будет расти. После заграничного вояжа вы попадете с корабля на бал — в самую гущу баталий. Однако до этого еще надо дожить… А впрочем, доживем, должны дожить! — он тряхнул головой. — Вернетесь — вместе помозгуем, какой взять вам участок. А сейчас запоминайте явки в Германии и Швейцарии…
Виргилий Леонович, назвав адреса, попросил повторить их. Потом сказал:
— Я где-то читал, что звезды первой величины видны невооруженным глазом.
— Мы видим звезды до шестой величины, — уточнил Павел Карлович, — всего до трех тысяч звезд.
— Прекрасно! — улыбнулся Виргилий Леонович. — Но я трех тысяч, наверное, не вижу. Окуляры мешают.
Постучав по роговой оправе своих очков, он продолжал:
— Я вот к чему. Вы человек приметный, и должность у вас приметная. А охранка прочесывает Россию густым гребнем. Вы должны вобрать весь наш опыт конспирации и помножить его на точный расчет, на какой способен ученый. Между прочим, и за границей есть всевидящее око и всеслышащее ухо. Оберегайтесь!..
Не все предсказания Марата сбылись. По возвращении из-за границы встретиться с ним Штернберг не смог: Виргилий Леонович был за решеткой. Баталии в Москве отгремели. Январский снег едва прикрывал руины фабрики Шмита, обожженные стены прохоровских спален.
Охранка вела охоту за Павлом Карловичем. Но что это, интуиция, профилактика или у агентов в руках ниточка, которая ведет по следу?
Иные действия охранки не объяснишь, их истинную подоплеку не разгадаешь. Разве в истории с Константином Войковым все ясно? Почему его арестовали не сразу после восстания, а спустя несколько недель?
Он вдруг вспомнил Сергея Сергеевича Войкова, вспомнил белобрысо-светлую Софьюшку, сидевшую у него на колене в то утро после солнечного затмения.
Штернберг прошелся по кабинету, опустился в кресло рядом с Софьей. Она по глазам поняла, что он сейчас далеко-далеко.
Так он сидел, ей показалось, очень долго, пока наконец не обернулся, как бы говоря: я готов вас слушать.