Лолиты

Черновецкий Вадим

 

Пролог

Одна моя подруга рассказала мне о статье, на которую она наткнулась в газете. Там приводились выдержки из сочинений студентов, которых некий психолог попросил описать свои тайные эротические фантазии. Поскольку подписывать работы было необязательно, студенты отнеслись к заданию достаточно честно. В итоге, когда моя приятельница читала эту статью, она всё время боялась, что кто-то заглянет ей через плечо и начнет стыдить: дескать, что за грязную порнографию ты читаешь? У нее возникло ощущение, что писали одни извращенцы. Это были, понятное дело, самые что ни на есть обычные, среднестатистические, взятые наугад нормальные люди.

 

Напутствие

Любителям отождествлять автора и героя советую сперва публично объявить Н.В. Гоголя (1809–1852) мошенником, В.В. Набокова (1899–1977) — растлителем малолетних, Ф.М. Достоевского (1821–1881) — убийцей и проч. и проч. и только потом уже браться за меня.

 

1

Ошибки быть не могло. Каждый раз, как рассеянным детским движением он начинал подворачивать футболку вверх, обнажая свое оранжево-коричневое свежее подростковое тело, я сбивался, речь моя прерывалась, дыхание замирало. Я был поражен.

Что-то дикое, странное, постыдное и, казалось бы, давно забытое, что-то из моего детства, из прошлых лет, из волшебно темной глубины вылезало на поверхность, мощно, красочно и страшно вырастало надо мной и властно захлестывало меня с головой.

Я четыре года занимался литературой, любил искусство. Люди считали меня гуманистом. В любви я искал содержательности и ненавидел пустоту. Друзей себе подбирал только интеллигентных, с которыми есть о чем поговорить. Я работал в небольших литературных журналах, писал прозу и статьи, давал рецензии и советы, редактировал, участвовал в творческих встречах и вечерах.

Я был студентом престижного московского вуза, дорожил своей репутацией и удачно начинавшейся жизнью. Зарабатывал я пока частным преподаванием иностранных языков.

Так это выглядело извне, снаружи. А внутри… внутри я сидел с Лешей, своим 14-летним учеником, у него дома, и сгорал от неимоверной, животной похоти, от необоримого желания наброситься на его крепкое обнаженное тело, повалить его на кровать или даже на пол и растерзать прямо здесь и сейчас, утопить в своем семени, жестоко и яростно отомстить ему за его глупость и красоту.

Как же так получилось? По дороге домой я стал вспоминать.

 

2

Свое первое эротическое переживание помню я очень хорошо. Было мне, наверно, лет пять. Я стоял в туалете своей квартиры лицом к белой двери. Я вытирал руки махровым полотенцем. Был поздний вечер. Ночь, густая и вязкая, клубилась за окном, проникала сквозь щели в дверях, в окнах, вползала в дом, в комнату, в ванну, в мои глаза, в мое сердце… Она была вроде бы здесь и сейчас — но для меня она была всюду и всегда, она была единственной и вечной реальностью, она была миром. Я дрожал в ней от страха и холода, от ужаса одиночества и пустоты — и я восхищался ее мощью, ее подлинностью и тайной. Я жил в ней; я ей был.

Я только что почистил зубы и умылся и теперь вытирал лицо и руки. Я закрыл глаза, и мне сам собой — это очень важно, сам собой! — представился вдруг виденный сегодня днем образ мальчика из нашей группы детского сада. Воспитательница, хихикая над чем-то своим, небрежно и как-то размашисто клала на него сверху одеяло, принесенное из кладовки. Я ясно видел, что он лежал на раскладушке почти голый — в одних трусиках.

Трудно описать чувство, которое вызвала во мне эта картина-воспоминание. Это было какое-то странное удивление и неведомое мне до тех пор сладостное томление. Хотел ли я обнять его, гладить его живот, грудь, обнимать за талию, скрести ногтями его пупок? Может, и хотел, но я был настолько робок и скован в своей фантазии, что даже и не помышлял об этом. Я хотел только одного — чтобы он опять пришел в своей легкой и открытой маечке, из которой призывно выглядывали его темно-розовые восхитительные сосочки, съежившиеся от холода и прекрасного самовозбуждения от обнажения. Я обожал их волшебные кончики — крошечные, чуть острые шарики, смотревшие на меня, как зрачки. Любил я и пупырышки с волосками, окружавшими его соски по краям. Наверно, я хотел тереться об них, возможно, даже кусать их, но, повторяю, тогда я и помыслить об этом не смел. Я молил только об одном — чтобы он опять пришел в этой маечке, а потом опять вот так же лежал бы на белой холодной раскладушке, голый и красивый среди одетых и средних, лежащий на своей простыне, как изысканное блюдо на пиршестве плотоядных гурманов.

Я знаю, что в какой-то экваториальной стране дети тоже созревают лет в пять-семь. Одна из их любимых дворовых игр — совокупление. Но девочки от него не беременеют, потому что семя их партнеров по играм слишком незрело. Или потому что они сами еще не способны к беременности. Кстати, никому там и в голову не приходит, что во всем этом есть что-то грязное, гадкое, извращенное. Это воспринимается почти как игра в салки или в прятки — просто одна из игр.

Почему же я, житель Москвы, отнюдь не экватора, начал созревать уже лет в пять? Может быть, дело в моих почти тропических генах?

Тот голенький мальчик на раскладушке — вряд ли я хотел стать им. Я хотел оставаться собой, но иметь возможность смотреть на него, причем непременно обнаженного, и непременно выше пояса.

Почему? Наверное, потому, что я был робким и считал себя слабым, не нравился себе внешне, знал о своих болезнях, не любил раздеваться и очень любил размышлять. Это заставляло меня тянуться к чему-то иному, полностью противоположному, — к обнаженной, глупой, смелой, сильной, здоровой красоте.

 

3

Я смутно помню историю своего влечения. Помню отдельные картинки, отдельные эпизоды.

Вот учительница английского, сухая, худая, высокая и старая (теперь она кажется мне маленькой и пожилой) рассказывает нам про День святого Валентина.

— Это просто день, когда вы можете выказать свое хорошее отношение к какому-нибудь человеку, — невинно и убежденно говорит она.

Хорошее отношение?! Так просто?! А я-то думал всегда, что это про любовь. Успокоенный, я вырезаю из бумаги сердечко, разукрашиваю его и на перемене, зажав его в руке, незаметно подкладываю одному мальчику из нашего класса. Его зовут Армен Товмасян, у него правильные черты лица, красивое и сильное тело. Мне хочется быть под его защитой. Хочется быть с ним. Но я не понимаю своего чувства. Я просто ощущаю какое-то притяжение и тайком подкладываю ему это сердечко. Почему-то мне кажется, что он тоже хорошо ко мне относится.

А потом, несколько лет спустя (о, это был шок!), он просит у меня мой каучуковый мячик, которым я играю везде и всегда, и один, и с друзьями. Он начинает кидать его в противоположную стену кабинета литературы. Он делает такие огромные броски через весь класс, которых я никогда не делаю. Мало ли, улетит куда-нибудь, что-нибудь разобьет? И вдруг я замечаю, что он кидает всё ближе и ближе к отверстию в стене! Если мячик залетит туда, он может уже и не выскочить! А мне он так дорог! И на лице у Армена какое-то странное выражение, странное, непонятное, непонятное…

У меня темнеет в глазах. Так вот что ты хочешь сделать! Но зачем? Зачем? Я стою, не в силах вымолвить ни слова. Входит учительница. Армен прекращает кидать мой мячик и нехотя отдает мне.

И вдруг я вспоминаю, что последние год или два он вел себя как-то необычно. Он был равнодушен, тих и будто внутренне зол. Тоска бессмысленности, бесцельности жизни, существования снедала это красивое и мускулистое тело. Гибель красоты, страдание красоты! Но тогда эта красота должна обнажиться! И она обнажилась. Через две недели, играя в школьном спортзале в баскетбол, он снял майку.

Я был в восторге, у меня перехватило дыхание, у меня не было слов. Я знал, что теперь он совсем другой человек для меня, не сильный товарищ, готовый защитить, а прекрасное голое тело, страдающее от душевной пустоты. Тело без души. Лешенька, который был позже.

В тот день он стал героем моих мастурбаций. О, чего я только не делал с ним в своих фантазиях! Я привязывал его к стене или столбу, обнаженного или целиком, или до плавок, или даже только до пояса, чтобы рельефнее выделялся торс — самое главное, что меня возбуждает. Я щекотал лезвием ножа его соски, чувствуя, как они напрягаются. Я царапал руками его живот. Я стегал его по спине. Она выгибалась от каждого удара, а мышцы, идущие вдоль позвоночника, яростно взбухали. Я стегал его по животу. Он каждый раз вздрагивал, его пресс шевелился, и это тоже было игрой его плоти. Я стегал его по груди. Она подавалась назад, когда плеть касалась ее поверхности, а потом, наоборот, вспучивалась вперед, с двумя возбужденными, с точками по краям, как у того мальчика на раскладушке, темно-розовыми сосками, словно бы жаждущими моих ударов, моей власти одетого, некрасивого, умного и слабого над обнаженным, красивым, глупым и сильным.

Мы не говорили. Мы понимали друг друга без слов. Я наслаждался своей властью, он — своим подчинением. Но при этом он и одновременно томился, хотел будто вырваться, лишить меня права на истязание, возможно, даже отомстить мне, расправиться надо мной. Но мы оба знали, что это невозможно, что привязан или прикован он крепко. И его попытки только распаляли мое сладострастие. Какую радость, какую сладость я испытывал при виде этого прекрасно, бесполезно и безнадежно рвущегося голого тела, за которым я мог спокойно наблюдать и даже добавлять ему новых ударов за каждое новое трепетание, царапать его соски за каждое новое содрогание.

Это было фантастично. Ночью, в тишине и темноте, я яростно истязал его до бурного и глубокого оргазма, потрясавшего всё мое существо, а днем или утром, в школе, я едва здоровался с ним, едва разговаривал. Едва смотрел на него, когда он был одет. Теперь он интересовал меня только обнаженным.

Однажды учительница алгебры попросила его принести один или два стула из соседнего кабинета. Когда он вернулся, неся по стулу с металлическими ножками в каждой руке, одна хлипкая и наивная девочка воскликнула, как бы вполголоса, но довольно слышно:

— Какой сильный!

Это было смешно, потому что любой, наверно, из нас уже тогда мог сделать то же самое. Но слово «сильный» распалило меня. Я вернулся в свою ночь. С другой стороны, я понимал, что не могу прямо здесь, в классе, да и вообще в реальности начать стегать и царапать его, хоть это желание и распирало меня. Тогда я решил уязвить его внешне безобидными и шутливыми словами.

— Спасибо, Армен, — сказала учительница.

— Труд сделал из обезьяны человека! — нравоучительно воскликнул я.

Я знал, что от учительницы мне ничего не будет, потому что я был отличником по ее предметам, да и вообще почти по всем. Но Армен встрепенулся и показал мне кулак, хоть ничего в итоге и не сделал, даже на перемене. Я почувствовал вкус победы — ничтожной и пустячной для любого из вас, но какой сладострастной для меня! Орган мой напрягся и стал расти, мне захотелось броситься на Армена и раздеть его, и обладать им, и залить его своим семенем.

При этом я тихо сидел и решал уравнения.

Вообще это было для меня очень характерно: раскаленная лава внутри и ледник или, по крайней мере, тихое поле — снаружи. Я порой застывал от изумления перед самим собой.

Позже, после окончания школы, я узнал, что он скурился. Я так и не понял, что конкретно произошло. Возможно, он начал курить травку, а потом перешел на более тяжелые наркотики и сторчался.

Как это было в духе Мисимы! Помните, в одном из его романов главный герой тоже любил одного красивого балбеса, а потом узнал, что объект его похоти вошел — тоже от бессмысленности жизни, от пустоты — в какую-то экстремистскую политическую группировку в Японии и был застрелен из арбалета — в лесу, абсолютно голым.

 

4

Но, Боже мой, сколько их у меня было! И тех, что приходили ко мне часто, как Армен, чуть ли не каждую ночь, и тех, что я истязал или даже просто разглядывал и трогал всего несколько раз или несколько недель. Вот подросток на базе отдыха в Рязанской области. Он, кажется, деревенский — а может, и нет. Но он дикий. Он сидит на втором этаже того здания, где столовая, без майки. А для меня это почти то же самое, что полное обнажение. Мы сидим рядом возле теннисного стола, ждем своей очереди на игру. Он пытается курить — прямо здесь, в помещении — и прячет сигарету каждый раз, как идет кто-нибудь из взрослых. Но они ходят постоянно, и он то гасит свою сигарету, то опять зажигает, то зарывает куда-то чуть ли не в гравий, который у нас за спиной, где маленький зимний сад.

Неужели ему так важно курить, что он готов ради этого дергаться каждую минуту? Неужели у него тоже нет ничего в жизни? Но он эмоционален и напорист, и всё вместе меня это возбуждает. И вот приходит благословенный миг, когда мы встаем к столу. Забыл сказать: я обыгрываю в настольный теннис почти всех любителей, с которыми мне приходится играть, хотя я и сам любитель. Но ведь предсказать это невозможно! И в таких случаях люди бессознательно оценивают соперника по его общим габаритам. Обнаженное тело было больше меня, возможно, старше, а потому решило, что и играть оно будет лучше. Как оно разочаровалось!

Вам, наверно, опять покажется мое ликование каким-то мелким и непонятным. Но, черт возьми, это было эротическое ликование! А такая эмоция по определению не может быть слабой.

Я кидал ему мяч то на левый край стола, то на правый, то под сетку, то к концу стола, и он бегал, бегал, бегал, тянулся, изгибался. Это дикое, прекрасное, обнаженное и тоже наверняка бездушное тело было в моей власти. Я мог издеваться над ним — пусть и «в шутку», «играючи» — как угодно. Ниже пояса у меня вырос упругий холм, который вздрагивал каждый раз, как на этом сильном теле исключительно по моей воле вздрагивали мышцы.

У него был полный набор того, что меня возбуждает: развитая грудь с агрессивными подростковыми сосками, вертикальная ложбинка между левыми и правыми мускулами груди и живота, большой и глубокий пупок, тоже вертикальный, и поросль, идущая от пупка вниз, под брюки, в святая святых. Как я хотел теребить руками эту пушистую поросль! Как я хотел царапать этот пупок, открыто глядящий на мир, справедливо чувствующий себя главным достоинством этого тела — этого зверя.

Он продувал мне партию за партией, и хотел отыграться, и я чувствовал исходившие от него волны страдания и унижения, и горячности, и эмоций. Я бил его открытыми гасами, и мячик нередко попадал по его стройному телу. Я был в экстазе! Я почти воплотил свои ночные фантазии. Я бил, бил его ребра, его вспученные мускулы груди, его жаркие соски. А в конце очередной партии я влепил ему крепкий мяч прямо в его идеальный пупок!

Как он хотел отыграться!

— Еще две, — просил он, когда счет по партиям был 1:0 в мою пользу.

— Еще три, — когда счет был 2:0.

— Еще четыре, — когда счет был 4:0. Обратите внимание, он хотел уже только ничьей. Что-то я сломил в этом теле.

— Еще одну, — когда счет был 5:0. У меня был праздник. Он даже не думал уже отыграться, он не надеялся уже на ничью по партиям. Он хотел выиграть хоть одну! Но я не позволил ему и этого. Я хотел унизить его до конца. Он попросил у меня милостыню, но не получил и ее.

— Ладно, — сказал он покорно.

— Ладно, — ответил я сдержанно… и чуть не обхватил своими одетыми руками его крепкое, открытое, пышущее жаром тело.

Мы пожали руки и разошлись. Я бросился в свой номер и мастурбировал там до потери пульса, пока не вернулся с прогулки брат.

Нужно сказать здесь, что взрослые мужчины меня в основном не интересуют, только мальчики лет до 14. Почему так сложилось? Потому ли, что я сам лет в 14 начал общаться и встречаться с девушкой и вообще переключился на другой пол? В таком случае мальчики до 14 лет стали для меня воспоминанием о детстве, о моем раннем гомосексуализме. Или же потому, что, когда мальчик превращается в юношу и уж тем более — в мужчину, тело его грубеет, «кабанеет» и как-то странно теряет для меня всякий интерес?

Впрочем, видел я на Московском вокзале Петербурга одного красавца лет 16, который, стоя в компании одетых девушек, сам был до пояса обнажен. Но при этом был столь строен, гладок, мускулист и по-мальчишески худощав, что не мог меня не возбудить. Особенно меня восхитило то, что, возвращаясь к девушкам от табло, где он смотрел время прибытия поезда, он вдруг опустил голову так низко и смотрел вниз так долго и пристально, что невозможно было поверить, что рассматривает он асфальт, по которому идет, тем более что асфальт под ним ничем не отличался от покрытия в любом другом месте вокзала.

Значит, он не только сознательно решил публично обнажиться, но и не стеснялся прямо на людях рассматривать свою грудь и соски, живот и пупок, свое крепкое и прекрасное тело. Он поменялся ролями со своими девушками-компаньонками. Он не раздевал и брал их, а сам разделся перед ними и, красуясь, отдавал им свое юное тело.

Розовый закат, плывший среди деревьев, с удовольствием утопал в огромной, широкой луже. А может быть, это она утопала в нем?

Я умирал от похоти, глядя на него. Мне хотелось подойти к нему и, ни слова не говоря, поцарапать ногтями крошечные круглые точки в центре его съежившихся от прохладного вечернего ветерка сосков. (Обратите внимание, несмотря на некоторый холод, он даже не думал одеться, хотя майка висела у него прямо на плече). Ночью, в поезде, под простыней, я тихо и тайно поцарапал кончики своих собственных съежившихся сосков — и содрогнулся от пронзившего меня острого счастья.

Я жалел, что не подарил ему изысканный, нежный нарцисс.

 

5

А был и другой, который немного унизил меня, но сам был эротически унижен в моих глазах еще больше. Он тоже был напорист, эмоционален и силен и тоже всё время обнажался. Хотя нет, это неточное слово. Обнажается, то есть стягивает с себя футболку, мой частный ученик Леша, до которого мы скоро дойдем и о котором в основном мы и будем здесь говорить. А тот, другой, он был обнаженным всегда. Это было в лагере. Да, я ни разу не помню, чтобы у него была выше пояса хоть какая-то одежда. Он доводил меня до безумия, до исступления одним только своим видом, одной своей манерой «одеваться» и себя вести.

И вот однажды мы сидели в столовой. Обед подходил к концу, случайно остался один лишний компот и один лишний я. В том смысле, что все с нашего стола уже ушли, а я еще доедал. А тело сидело за соседним. Оно не имело никакого права на наш компот. По всем божеским и человеческим законам, включая прецедентное право, он принадлежал мне. И тут оно повернулось и молча забрало его у меня и выпило! Это было свинство. Это было настолько возмутительно, что некоторые люди с того столика, где сидело тело, стали говорить:

— Верни ему компот!

Но тело было наглым и своевольным, оно выпило его, играя мышцами и сухожилиями, и всё так же молча. В этом презрительном молчании и было, возможно, наибольшее унижение.

Но вскоре я был отмщен. То ли в холле, то ли в тусовочной комнате, куда вожатые согнали нас для подготовки какого-то мероприятия, в центре стояло это тело и что-то говорило. И вдруг рядом с ним встала какая-то девочка, тоже из нашего отряда, и стала требовать от него что-то общественно-полезное.

— Ты! — сказала она и, одетая, ткнула его пальцем прямо в межгрудие — пространство между сосками. — Кроме того, что не делаешь ни фига, так еще и голый ходишь где попало.

Она поцарапала двумя руками его соски, потом с силой провела пальцами правой руки по ложбинке, шедшей через его грудь и живот, вонзила указательный палец в его пупок и надавила. Он даже вскрикнул от неожиданности. И это было при всех, серьезных, общественных и одетых. Как только у нее хватило смелости на такое публичное эротическое унижение! Пустяк, казалось бы, но при всех, при всех это было попранием его обнажения. Она обратила внимание не только на факт его обнажения, но и на само его тело. Она сделала его существом биологическим, когда все вокруг были социальными. Она возвысилась над ним.

— Я хочу быть голым, вот и всё, — агрессивно ответил он, насколько оправдание может быть агрессивным. Он даже не сослался на жару. Он даже не сказал, что хочет загореть. Он ничего не стеснялся.

Он взял ее руку, упершуюся в его живот, и отстранил. А потом сам положил свою руку туда же и гладил себя, чтобы стереть — или собрать — ее прикосновение.

Это было невыносимо. Он сам обращал внимание на свое тело, сам трогал и щупал его при всех!

«Животное, животное! — яростно хрипело у меня внутри. — Прекрасное голое животное среди одетых людей!» И я бросился в свою пустую палату мастурбировать.

Конечно, и после этого случая он продолжал «одеваться» точно так же. Однажды то ли уборщица, то ли повариха, то ли медсестра не хотела пускать его в столовую за то, что он, как всегда, пришел туда обнаженным. Я чуть не кончил на месте. Его опять сделали прекрасным открытым животным среди средненьких закрытых людей. Более того! Она была стара (для меня тогда) и, условно говоря, уродлива. Конечно, она была одета. Она была физически слаба, он — силен, юн и свеж. Но у нее была власть. Он обращался к ней на «вы», она к нему — на «ты». Даже это было в моих глазах большим, смачным, хоть и естественным унижением. Но самое главное: она пыталась остановить его и тоже трогала своими руками его грудь, его ребра, его бедра, его спину, его загорелый живот и коричневый пупок. У нее были гнусные желтые ногти, у него — соблазнительная эластичная кожа. А потом, потом она стала бить его молодое голое тело грязной половой тряпкой! Такого великолепно чудовищного унижения Красоты я не видел еще никогда. Конечно, я не мог мастурбировать прямо в столовой, но потом, ночью, под одеялом я провалился в такой феерически волшебный и мощный оргазм, что почувствовал себя по-настоящему счастливым, хотя это состояние и было для меня в детстве и юности нехарактерным. Я словно бы провалился на дно какого-то океана, океана наслаждения и страсти, океана удовлетворения. Я лежал там и не хотел выходить оттуда. Я был счастлив всю ночь, даже во сне. А утром, когда я увидел его, мне захотелось покрыть всё его тело поцелуями, а потом трогать, и трогать, и трогать его, пока эта оргиастическая волна не зальет меня снова и не накроет меня с головой.

Я любил, обожал его. Но он был недоступен.

 

6

А вот в другом доме отдыха, в Подмосковье, два отличных мальчика, два ранних подростка, вылезают из озера или пруда, и жемчужные капли сияют в ослепительном солнце на их чайных, гибких и сильных телах, они смеются и тоже несут какую-то чушь, а мне плохо от своих внутренних страданий, и я думаю о самоубийстве, потому что меня не устраивает мироздание, я многое прочел, проговорил с друзьями, продумал, прочувствовал, но вдруг замечаю их, и мне хочется их терзать, потому они не прочли и не прочувствовали и десятой, а то и сотой доли, от того, что прочел и прочувствовал я, и потому что они красивые и счастливые, потому что солнце распадается на радугу в каплях, которые падают с их сосков и дрожат в их летних пупках… Я люблю их.

А потом, вечером, острые черные ветви хищно пронзают усталое закатное солнце. Оно умирает, истекая своим золотом.

Я любил представлять себе, что я — вельможа, который приказывает своим слугам взять какого-нибудь юного обнаженного красавца. Он дерется как лев, играя всеми своими мышцами. Он сильнее любого из моих слуг. Но слуг много, а он один. Бой откровенно нечестный. Но причем здесь честность, когда речь идет о порнографии, о фантазии, об унижении красоты и обладании ею?

А потом уже его приводят ко мне, со связанными за спиной руками, и я упиваюсь своей властью над этим телом.

Помню я и другой случай. Я возвращался с прогулки. Горячее золото переливалось, перекатывалось в красиво распластавшихся по небу облаках. Казалось, сейчас хлынет золотой дождь. Я вошел в подъезд и застал своего соседа Антона, стоявшего на четвертом этаже возле лифта.

Я был подростком, он был на год младше меня. Он вполне входил в число тех, к кому я тайно вожделел. В школе учился он, по крайней мере, по «умным» предметам, отвратительно. Однажды, много лет назад, он позвал меня к себе в гости. И там, закрывшись в какой-то комнате от всех, он стал по секрету рассказывать мне, что двойка для него — еще очень хорошая отметка, а чаще он получает единицы.

Сейчас это прозвучало бы для меня смешно, но тогда я пришел в изумление и ужас. При всех своих жутких ночных «извращениях», с наружной, дневной стороны я был тихим, послушным, культурным мальчиком, для которого прилежная и хорошая учеба была такой же очевидной необходимостью и добродетелью, как для правоверного протестанта — усердный труд и богатство. Я сразу же решил, что мне не нужно больше общаться с Антоном. Конечно, это было глупо. Но я вежливо дослушал его до конца, а потом довольно быстро ушел в свою квартиру на том же этаже.

Позже брат надоумил меня терроризировать всех мелко нарезанными бумажками. Мы засовывали их в одежду к родственникам, во всякие пафосные документы, в сумки, в портфели. Помню, мы даже обкидывали ими некоторых сверстников во дворе. Одной из наших жертв стал Антон. Прямой, искренний и простой, он был глубоко возмущен такой модернистско-абсурдистской наглостью в духе Хармса. Помню, он гнался за мной по двору и кричал что-то типа «Доколе?!» и «По какому праву?!» Это было нелепым и диким, но по-своему утонченным издевательством.

А однажды я отверг его. Он хотел, очень хотел со мной общаться, я же почему-то его сторонился, хотя теперь, возможно, об этом и жалею. Помню, был теплый весенний полдень, сквозь окна лестничной клетки нашего подъезда проходили яркие солнечные лучи, разбиваясь на радугу, в которой кружились красные, зеленые, желтые и голубые пылинки. На фоне золотистых световых пятен темные места выделялись особенно густо. Было тихо и странно. Я услышал откуда-то снизу голос Антона:

— Эй, Денис!

Я не отвечал.

— Де-е-ни-ис! — позвал он еще раз.

Я поспешно вставил ключ в замочную скважину своей квартиры и повернул его.

— Но я же слышу, как ты там двигаешься, я видел, что это ты! — не унимался Антон.

Я открыл дверь, ввалился в квартиру и трусливо закрылся. Возможно, это был патологический страх внешнего мира. Мне почти что стыдно об этом вспоминать. Я повел себя не только нелепо, но и оскорбительно. С тех пор он перестал искать общения со мной. Зато я, я, что я только не делал с ним в своих ночных, да и, чего уж там, дневных, а также утренних и вечерних фантазиях!

И вот теперь он, обнаженный, много лет занимавшийся на нашем стадионе в секции греко-римской борьбы, патентованный школьный двоечник, если не единичник, стоял, скрестив руки на груди, хмурый и как будто обиженный, прямо передо мной!

Конечно, может быть, что он кого-то и ждал. Но я слышал, что в некоторых семьях в воспитательных целях практикуется выгонять «непослушного» ребенка из дома минут на 15, чтобы он там «остыл», независимо от того, кто виноват. Он был так погружен в свои обиды, а я был так поражен его образом, что мы даже не поздоровались. Я вошел в квартиру, прошмыгнул в свою комнату и бросился на кровать…

Каким рельефным и могучим было его античное тело, какая страсть, какой огонь в нем горел! Физическая сила, обнажение, глупость и красота, и унижение, унижение от родителей! Я представил, я представил себе, что он захочет унизиться и передо мной. Он, выставляющий на показ свое тело любому, кто захочет пройти по лестнице, он начнет просить, умолять, заклинать, чтобы я общался с ним и, может быть, помог бы с учебой. Он покажет мне свой дневник с двойками, он даст мне пощупать свои крепкие мышцы груди, свои соски, поцарапать свой упругий живот с заветным пупком… и попросит, чтобы я бил, бил его плетьми!

О, это было выше моих сил. Это был один из самых глубоких оргазмов, которые я когда-либо испытывал. Я едва в нем не утонул.

 

7

А потом однажды всё вдруг перевернулось, и я сам стал объектом домогательств и похоти. Так, возвращаясь откуда-то вечером на метро, в туго набитом вагоне, я почувствовал, как чья-то гаденькая рука тянется к моим гениталиям. «Почему к гениталиям? — подумал я. — Разве это самое прекрасное, что есть в человеческом теле?» Из мужского органа льется по совместительству и моча. Яйца наши — вообще между мочой и отверстием для кала. То же самое можно сказать и о женском влагалище. Что же в этом хорошего?

Нет, конечно, я шучу. Конечно, это не было моей первой мыслью, когда гибкая и грязная ручка полезла к моим драгоценным органам. Это я сейчас уже всего напридумывал. А тогда я почувствовал только безмерное удивление, что такое возможно, что это происходит здесь и сейчас, более того — лично со мной, да еще и так нагло и откровенно. Я сам стал объектом домогательств! Вот так так. Вагон был утрамбован настолько плотно, что различить пол и возраст кого-либо, кроме того, кто стоял прямо перед тобой, было практически невозможно. Но что-то подсказало мне, что это мужчина лет 45–50, даже мужичонка, возможно, щуплый и очень похотливый. Я был возмущен. Я был полон отвращения. Почему он? Почему не те, кто меня возбуждает? Я с омерзением отворачивался от его настойчивой руки, закрывался от нее сумкой или рюкзаком. Я вышел на следующей. Эпизод показался мне настолько гнусным, что у меня даже не хватило духу рассказать о нем своей тогдашней девушке.

Лишь теперь, много лет спустя, я подумал, что это стало в некотором роде зеркальным отражением моих собственных стремлений. Я, да, я был для этого грязного и уродливого мужичонки воплощением Красоты, юности, свежести, силы и проч. и проч. С той только разницей, что я, как и он, тоже был одет. Однако он проявил надо мной власть: я не знал его, не видел его, не мог ему ничего сделать. Он же залез мне в то место, которое, по всей видимости, возбуждало его так же, как меня возбуждают живот и грудь — что у мальчиков, что у девушек. Он, вероятно, насладился мной. Я стал объектом его мастурбаций.

Хотя, возможно, нечто подобное я почувствовал уже и тогда. Боже мой, смутно думалось мне, неужели воплощение всех моих фантазий было бы для моих миленьких животных так же омерзительно, как для меня — его наглая попытка?!

Да, но я же ведь не уродлив — в отличие от него… Кстати, с чего это я вдруг решил, что он был уродлив? Может быть, мне подсознательно этого хотелось? Может быть, я тоже хотел стать прекрасным и сильным телом, над которым проявляет власть нечто хилое и уродливое?

Да, я хотел этого; и отчасти это сбылось. К моим старым фантазиям прибавились новые — противоположные. Я увлеченно и страстно стал разыгрывать их в реальной жизни. Я стал — в своих собственных глазах — эксгибиционистом.

Я всегда хорошо относился к спорту, к спортивным играм, был гибким, подвижным и для своей комплекции сильным. Но теперь я начал ходить на спортплощадку. Я подтягивался, отжимался на брусьях, забирался по высокому столбу на горизонтальную лестницу — до сих пор не знаю, как она правильно называется. Может, змейка? Когда мне становилось жарко, я снимал с себя куртку, свитер, если было холодное время года… рубашку… Я мог остаться в одной футболке. Для меня она была тем же, чем были для других мальчиков и подростков трусы… или, может быть, бюстгальтер для девушки, когда кофточка уже снята… Да, меня возбуждало свое тело, я был в том возрасте, в котором мальчики возбуждают меня и сейчас. И я снял с себя футболку.

О, я до сих пор помню те холодные и сырые осенние вечера! Солнце пряталось за темную, мрачную громаду дворца культуры, посылая из-за нее последние отчаянные лучи, последние остатки света в этом чернеющем мире. Казалось, надвигается какая-то вселенская катастрофа, а всего-то лишь наступали сумерки.

Окна соседнего дома горели как-то воспаленно, разноцветно, лихорадочно и прекрасно.

На спортплощадке было пусто, но мимо нее время от времени проходили люди, которые могли меня видеть. Одетые, слабые, не занимающиеся спортом, а некоторые даже старые и уродливые, они имели надо мной огромную власть уже только потому, что видели меня — юного, разгоряченного, смугловатого, мускулистого, напряженного и — так неестественно, так нарочито обнаженного среди такого собачьего холода! Я отдавался им, каждому из них по отдельности и всем вместе. Больше того, я отдавался всему миру! Не только тем, кто шел, не только тем, кто смотрел, но и тем, кто мог пройти, кто мог посмотреть!

Это было страшно — страшно и возбуждающе. Вот я выжимаю на турнике последние разы, брюки чуть-чуть сползают с моего тонкого и стройного тела, обнажаются бедра — и любой, любой может их увидеть! Любой, кто подойдет поближе, может увидеть мою поросль, идущую вниз от пупка. Я никогда не забуду минут — нет, часов, проведенных там. Я чувствовал себя девушкой, идущей в открытом топике по людному месту. А иногда, летом, в жару, я видел прекрасных и загорелых девушек, гуляющих где угодно почти полностью обнаженными выше пояса, только с какими-то странными штуками, едва прикрывающими их грудки. О, я был одной из них, одной из этих самоунижающихся богинь!

Возмущенное небо густо наливалось кровью. Цвет ее менялся от алой, артериальной, до бордовой, венозной.

Я полз по высокому, длинному металлическому столбу, и весь мир, весь мир владел мною. Ледяная и мертвая сталь жгла мое живое и горячее тело, мелкий холодный дождь цапал мою грудь, мои возбужденные соски — он тоже унижал их! А на самом верху, добравшись по столбу до лестницы, я как можно дольше висел на нем, растянувшись всем своим телом, чтобы как можно больше людей увидело меня таким поверх невысокого забора и почти облетевших кустов. Я дарил себя всему миру. И чем больше уставали мои мускулистые руки, тем больше напрягался под брюками мой орган — я даже начинал тереться им, трепещущим и жарким, о холодный, мертвый, невозмутимый столб.

А тучи на западе были такими красными, что на землю, казалось, может обрушиться лишь кровавый дождь.

А однажды меня застал на прогулке теплый летний дождь. Черная вода заливала ночную Москву. Город блестел и сиял. Асфальт превратился в шкатулку драгоценных камней. Неон витрин и рекламы, букв и рисунков распластался, разлился по мокрой, утопающей в ливне земле. Асфальт ликовал: по нему плавали рубины и янтари, изумруды и алмазы, аметисты и сапфиры, бериллы и жемчуга. Все цвета земли переливались у меня под ногами. Это был настоящий праздник красок, воды и огня.

На улицах не было почти никого, и я, будто бы от ливня, стянул с себя футболку и побежал домой, поскорее — тоже будто бы от ливня. Да, да, я бежал обнаженным по городу среди бела дня! И каждый прохожий был для меня огромным стыдом — и огромным подарком. Я хотел, чтобы они разглядывали меня, ощупывали, царапали, может быть, даже били плетьми. А потом, вбежав в свой подъезд, я встретил там сразу несколько человек, — о это был сюрприз, это был настоящий взрыв, хотя и физиологический взрыв случился позже, в моей комнате, на кровати. Теперь я, я был в роли этих любящих публичное обнажение сильных и красивых зверьков. Это было стыдно — это было волшебно.

На почве этого бурного нарциссизма я повадился делать дома гимнастику с гантелями. Часть ее я делал лежа на полу на специальной подстилке. Конечно, от этих упражнений я разогревался и, надо ли говорить, обнажался часто до самых трусов, оставаясь один на один со своим телом. Зрителей не было, даже когда они были, ибо как-то так сложилось, что домашние всегда были для меня вне сферы эротического. Зрителем — единственным и всепоглощающим — был я сам. Да-да, именно всепоглощающим: мне хотелось сожрать себя. Как я любил эти руки, ноги, живот и грудь! Моя голова, мои глаза были хилым, одетым, холодным и умным, мое тело — обнаженным, горячим, красивым, сильным и глупым. Моя голова обладала властью над моим телом, ибо видела его и даже могла приказать рукам, которые на эти минуты тоже становились как бы частью головы, щупать его, трогать, трогать где угодно и как угодно.

О, я никогда не забуду, как я лежал, голый и жаркий, посреди пустой и холодной комнаты, и страстно и отчаянно обнимал свое тело: грудь, ребра, талию, бедра, теребил свой член, который, как ни странно, внутренне был в этом разделении частью головы, ведь он, не будучи для меня прекрасным, лишь реагировал на красоту остального тела, хотя внешне и сам являлся телом… Как ласкал я свою гладкую кожу, как царапал свои соски, как терзал свой мускулистый живот! Я впервые, впервые обладал телом наяву, пусть и своим собственным. Впервые мое влечение вышло за рамки фантазий.

Помню, лежа на груди, я вытягивал вперед руки с гантелями, чтобы делать очередное упражнение, — и замирал, замирал от восхищения их красотой. Я терся щекой и ухом о свои могучие плечи, терся разъяренным членом о пол… Я подворачивал трусы так, чтобы вдоль резинки трусов или тренировочных образовалось утолщение, а узелок резинки попал под головку моего органа и при движении по нему доставлял мне наибольшее наслаждение.

Забыл сказать: это единственный доступный мне вид мастурбации. Традиционный метод — рукой — почти никогда не доводил меня до оргазма. Исключений было всего два, и об одном из них я сейчас расскажу.

 

8

Она была в коротенькой маечке, и до посадки я мог смотреть только на нее. Я стал ее рабом сразу, как только ее увидел. Такова была моя жажда красоты, такова была моя безумная, сумасшедшая, патологическая от нее зависимость. Я поворачивал голову за каждым ее движением, а она крутилась, вертелась и чуть ли не приплясывала. О, я был рабом ветерка, рабом глупой и обнаженной юности! Какой это был кошмар! Я сходил с ума.

Родители повезли меня смотреть страны Евросоюза, просвещаться, слушать экскурсоводов, приобщаться к шедеврам архитектуры, а я приобщался к одной своей мании и очень хотел себя убить. Ну или ее в крайнем случае. Или обоих, чтоб два раза не ходить.

Она сидела метрах в четырех-пяти от меня. Я справа по ходу движения, она — слева. И она была ближе к водителю. То есть я был сзади, я всё время ее видел. О, каких она только поз не принимала! Как она только не выворачивалась на своем сидении! То ряд ребер, то нежная спинка с золотистым пушком, то верхняя часть попы, то, при наклоне и повороте, сладкая подростковая грудка, — она всё время мне что-нибудь показывала. И, опять же, не только мне, а всем! И не показывала, а просто так жила. В таком возрасте большинство из них просто не знает другого поведения. Они даже не замечают, что постоянно обнажают себя. Это всё равно что для нас быть одетыми.

Родители сидели вместе прямо передо мной, а я был один. Сидение слева от меня пустовало. Я пытался отвлечься. Я смотрел в окно, — но там была только зелень да какие-то домики. Что особенного в белорусских пейзажах? Я пытался читать, — но взял с собой только «Сапожников» Станислава Игнацы Виткевича. Это польский драматург, предвестник драмы абсурда, но у меня он что-то совершенно не пошел. Наверно, слишком много абсурда. А без книги тогда я медленно умирал. Я начинал смертельно скучать.

И, конечно, постепенно я стал смотреть только на нее. Мне хотелось кончить. Мне было 17 лет. Мастурбировать в кресле я тогда не умел. К тому же теперь автобус был полон, а тогда он был скорее пуст.

Мое семя разъедало меня изнутри. Я прекрасно знал, что ничего у нас с ней в этой поездке быть не может, в смысле: у нас не может быть секса, ибо где? Но инстинктивно я решил с ней познакомиться. Если нас что-то привлекает, мы пытаемся приблизить это к себе.

Я стал набираться храбрости. Я выскребал ее из каких-то дальних тайников души, но ее там было явно недостаточно. Тогда я решил набраться семени и отчаяния. Этого у меня было выше крыши. Так что не храбрость, а именно эти две вещи толкнули меня к ней.

Я подошел к ней тогда, когда автобус стоял в очереди на белорусско-польской границе. О, она согласилась со мной говорить! Я почувствовал себя нищим, которому подали сто рублей. Я был горд, смущен и не верил своему счастью. Да, да, я сумел ее заболтать, мы ушли с ней куда-то далеко, вдоль ряда машин. Автобус даже тронулся без нас, чем вызвал неимоверную панику моих родителей. Но проехал он метров 15 и остановился, потому как просто пододвинулся в очереди.

А мы — мы бежали с ней рядом до автобуса! Мне никогда этого не забыть. Ее ярко-золотистые волосы цвета беспечного солнца, сияющего дня, радости и веселья. Мои густо-черные волосы цвета тяжелой страсти, цвета жизни на грани смерти, цвета глубины. Ее ясные голубые василечки-глаза цвета созревающего детства, цвета нежности форм и сладости голоса. Мои пожирающие красоту темно-карие глаза-угли, раскаленные от жажды и ненасытности, от безнадежности и страдания.

Но она подарила мне эти секунды — мы бежали рядом! Нас овевал тот же ветер, мы толкали ту же тропинку, в глазах наших отражались те же листья. Она не думала ни о чем — я думал обо всем. Я бежал — и продолжал боготворить ее и презирать ее, но теперь я был ею.

А потом, в салоне, я одержал еще одну маленькую победу: я сумел зазвать ее к себе на соседнее пустое сидение. Пока мы говорили о какой-то фигне, пока я справлялся с этим непосильным для меня тогда трудом, она была благосклонна. Я даже положил руку на ее обнаженную талию, яростно горевшую в моих мечтах. Я не верил в происходящее. Еще несколько часов назад она стояла на вокзале и казалась мне недоступной и неприступной богиней юности, пустоты и красоты, а вот теперь я разговариваю с ней на безумно сложные для меня темы: как деревенские катают ее на мотоцикле, как не хотелось ей ехать в Евросоюз, ибо чего там такого интересного, и в каком классе она учится. Да, поддерживать такие беседы тогда было мне несравненно труднее, чем, скажем, о том, кто такой Станислав Игнацы Виткевич. А пятнышко на моих шортах мучительно разрасталось. Почему, почему я не умел тогда с ними обращаться? Почему мне не пришло в голову, заболтав ее и загородившись с единственной открытой стороны всякими сумками, предложить ей взять незаметно в руку мой измученный орган и осчастливить его своей нежностью? Ну если не днем, то хотя бы ночью, ведь будут еще ночи в этом страшном автобусе пыток?

И вот я не выдержал, я сорвался, из моих уст зазвучали эти жуткие, убийственные слова: Набоков, Довлатов, Леонид Андреев… Я с отчаянием чувствовал, как с каждым моим словом она всё больше отдаляется от меня, как убирает уже мою руку со своей волшебной голенькой талии, на которую я так больше никогда ее и не положил. Но я ничего не мог с собой поделать.

— Ладно, мне там надо щас с мамой посидеть, — вежливо говорит она и уходит. И каждый волосок ее гладкой удаляющейся спины убивает меня, превращается в толстый и грубый канат, который душит меня всё больше и больше.

Плавленое золото висит в небе. И как только не обрушивается оно на землю?

Наступает ночь, автобус опять встает в какую-то очередь, многие выходят подышать свежим воздухом и говорят, говорят, говорят… Я тоже хочу говорить. Нет, не говорить. Я хочу ее. Я опять подхожу к ней. Я не могу сопротивляться своим ногам, которые не могут сопротивляться моему члену.

И она опять еще вежлива. Я выдавливаю из себя какие-то слова, а она треплется свободно, как счастье. Но под конец она говорит мне:

— Пойди пока пообщайся с кем-нибудь еще.

Какое отвратительное унижение! Я ненавижу ее и хочу порвать на части. Я понимаю умом, что каждый имеет право общаться с кем хочет и не общаться с кем не хочет. Я понимаю, что не прав, что чудовищно не прав, но хочу отыметь ее, зверски отыметь, и готов ненавидеть всех и вся, кто хоть как-то этому мешает.

Юность, прекраснейшая пора человеческой жизни… Пора романтических мечтаний, высоких стремлений и рыцарского благородства. Героическая, счастливейшая пора, о которой вспоминают потом всю жизнь с ностальгией.

Я проклинал родителей, которые дали мне эту жизнь, себя, умеющего говорить только об искусстве и философии, что интересно примерно 0,1 % людей, силу своего влечения, разрывающего меня в клочья, и весь этот мир, кроме звезд. Звезды я любил всегда. В детстве они были моими лучшими друзьями. Как жаль, что они приходят к нам только ночью. И какое счастье, что они понимают даже самых странных и одиноких людей, что они готовы исцелить любые, даже самые разодранные в кровь души. «Где сердце мое глухо скрежещет зубами», — написал один мой друг в свободном стихе. Почти все смеялись над этой фразой, посчитав ее нелепой, но, по-моему, она гениальна. Трудно было описать мое состояние лучше.

Не помню, подходил ли я к ней еще. Помню только, что потом она вдруг на меня обозлилась и стала грубой. В автобусе я пошел к кипятильнику набрать горячей воды, чтобы попить с родителями чаю и поесть всяких макарон.

— Опять за водой идешь! — закричала она на меня. — А другим оставить?!

Это было совершенно неожиданно для меня, я даже опешил. Затем я вспомнил, что она сказала мне, что ее мама — бухгалтер.

— Сразу видно: дочь бухгалтера, — негромко ответил я.

Похоже, я попал в точку. Я почти физически ощутил унижение и гнев, сразившие это соблазнительное, жаркое, юное, обнаженное тело. Да, да, я унизил и груди ее, так мучившие меня, и ярко-голубые глаза, преследовавшие меня, даже когда я смотрел в окно, и каждый золотистый волосик на ее загорелой спинке, и оголенные бедра, которыми она всё время вихляла, и изящную шею с играющими при повороте головы мышцами и сухожилиями, и божественный подростковый животик с кокетливо глядящим на мир вертикальным пупочком, который показывала она всем и каждому. Я отомстил; как сладко я ей отомстил!

И той ночью я мылся в ванной в гостиничном номере, а снаружи, за дверью, ложились спать родители. Ванна была маленькая, лечь в ней было невозможно. Делать это в одной комнате с родителями, пусть даже и ночью под одеялом, я не решался. Оставался один выход — рука.

Вода, моя любимая вода между теплой и горячей, омывала меня со всех сторон. Как я любил эти жемчужные капли, потоки, брызги! Как я был благодарен этому душу! Я сел, вытянул ноги, схватил рукой свой орган и принялся двигать его кожу вверх-вниз.

Помню нарастание этой сладкой ярости, этого могучего томления — и страх, что опять ничего не выйдет, потому что не лёжа у меня никогда этого не получалось. Помню оглушение чувств: голова моя закинута, на грудь и живот льется сверкающая вода, орган кричит и зовет, стонет и плачет, боится и ликует, в воображении пылает ее ветреное летнее тело, которое жгуче оскорбило меня своей недоступностью и которое я так едко унизил в ответ, в голове от недосыпания и отчаяния бушуют видения, какие-то галлюцинации, в ванне жарко, влажно и воспаленно, я думаю о том, как срываю с нее «одежду», эту одежду-раздежду смазливеньких девочек-подростков, о которых так многие втайне мечтают, как схватываю одной рукой ее тонкие и длинные загорелые руки, а другой трогаю и щупаю ее где угодно, одетый раздетую, как педиатр-педофил — неопытное и совершенное тело, которое общество дало ему право щупать, ощущая свое безмерное над ним социальное превосходство и буйную похоть.

Я щупаю ее упругие строптивые грудки, чувствуя, как воинственно, испуганно и одновременно покорно стягиваются ее свеженькие сосочки, я щупаю ее крепкий, упругий животик, царапаю его ногтями, она стонет и пищит от страха, унижения и счастья, я перебираю ее юный пушок вокруг сладостного пупочка, который принадлежит отныне только мне, обнажается только для меня, — и снова стонет она своим сочным, влажным, эмоциональным голосом, и я не могу, не могу больше сдерживаться, тонкая мутно-белая реактивная струя вылетает из меня чуть ли не на полметра, и — внутри себя — я кричу, ору, рычу, колочу руками и бешено, судорожно извиваюсь ногами, и задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь.

Я поглощаю ее. Она поселяется во мне. Я сам становлюсь ею.

Да, у меня довольно рано, лет в 15, появилась постоянная девушка, и мы были с ней по тем временам очень долго. Но, черт возьми, не мог же я не смотреть вокруг! Они одеваются так, что, даже если не смотреть, всё равно увидишь. О, эти короткие маечки, короткие рукавчики, брючки, из которых в сидячем положении при наклоне вылезает треть голой попы в милых трусиках, тоже норовящих сползти, шея и прилегающая к ней части груди, нет, грудей, вываливающихся из кофточек, эти прозрачные ткани, эти детские голоса: высокие, поющие, грудные, зовущие, пищащие, задыхающиеся от эмоций, от инстинктов, от чувств, от полноты жизни и полноты грудей, льнущих к тебе — к каждому прохожему — возбужденными точками сосков! И это озверение, это бесконечное отчаяние: показывают, но не дают, не дают, не дают! Зачем же тогда показывают?!

В зрелом и пожилом возрасте лучше быть мужчиной. У него опыт, у него деньги, у него уверенность. Он зачастую по-прежнему может. Он знает, как соблазнять. Он царит.

Зрелая или пожилая женщина стремительно теряет или уже потеряла свою красоту. Кому она теперь нужна? Плохо быть женщиной в этом возрасте — с эротической точки зрения. Толстое, бесформенное тело, лицо безо всяких черт, выражающее одну лишь банальность… Ту же, черт возьми, бессмысленность, что и у моих учеников, ту же необоснованность, неоправданность своего существования — по Сартру! Только у мальчиков моих — юные восхитительные тела, обнаженные и глупые, и они одни оправдывают их жизнь. А у женщин во второй половине жизни — дети, поликлиники, магазины, рынки, ЖЭКи, справки, оправдания на родительском собрании, подавление борьбы дочери или сына за независимость… Мерзость, гадость, пошлость, тоска!

То ли дело в юности! О, достаточно просто не быть уродиной, я уж не говорю про красавицу, чтобы к тебе лезли, и лезли, и лезли жаждущие тела, а порой даже и сердца, а ты бы ленивыми щелчками презрительно отгоняла их, наслаждаясь своей властью над ними.

Власть! Опять старик Адлер. Меня возмущало, меня бесило, что все эти нежные пупочки, кроме одного, эти упругие и сладкие грудки, кроме двух, — все не для меня. И эти мохнатые спинки, от которых в твоей собственной спине зарождается молния, а ниже пояса катается молния шаровая, а в ушах гремит гром, и ты жаждешь ливня, ты жаждешь стать ливнем, — они тоже не для меня! А почему? Причины стандартны: робость, неуверенность, неопытность, незнание, неумение соблазнять, невозможность говорить с ними так, чтобы им было интересно, ощущение чуждости им. При не менее противоречивом и мучительном ощущении своего подавляющего интеллектуального превосходства. О, как это было несправедливо! Мне хотелось кричать и выть от этой несправедливости.

Именно поэтому я тоже хотел власти над ними, я хотел унижать их или хотя бы просто обладать ими. Они уязвили меня, они уязвляли меня каждый день! И мне, не считая моей смуглой красавицы — одной, одной за несколько лет! — оставались — опять! — только яростные фантазии. Как мало, как это было ничтожно мало! И каким одновременно богатством это было! В своем мире я царил полностью. Я был настоящим восточным деспотом. Я делал с ними всё — что угодно и с кем угодно.

Дух моих мечтаний (вас смущает это возвышенное, романтическое слово в таком порнушном контексте? Но мои мечты действительно были очень сладостными. Именно не сладкими, сладостными. И не мечты, а мечтания) неплохо отражает картинка, которую я увидел случайно в одном из школьных кабинетов английского, где нам доводилось заниматься. На рисунке была изображена стройная и с формами восточная красавица, почти обнаженная. (Кстати, именно полуобнажение или почти-обнажение возбуждает меня больше, чем полное обнажение). Она грациозно склонилась до земли перед своим властелином. Он же, крутой и надменный, смотрел на нее сверху вниз, сидя на чем-то типа трона. Называлась картина так: «Танцовщица, умоляющая халифа простить ее за ошибку в танце».

Я всех их — пусть и на свой лад — делал арабскими танцовщицами — соблазнительными, гибкими и почти голыми. Все они умоляли меня простить их. И одного движения моего пальца было бы достаточно, чтобы их казнили. Но я не хотел их убивать. Я вообще не жажду разрушать красоту. Мне это противно. Меня зверски, безумно возбуждало именно сознание возможности этого. Меня опьяняла эта безграничная, жуткая и прекрасная власть над их телами, эмоциями и гибкостью, над каждой клеточкой их кожи, над каждым их вздохом, над каждым подъемом их крепких, упругих девичьих грудок с жаждущими меня и окаменевшими от ужаса сосочками, над каждой их надеждой, над каждым звуком их нежных и свежих голосов, над каждым их стоном, над каждым содроганием, над каждым сокращением мускулов их плоских загорелых животиков с доводящими меня до исступления пупочками, над каждым из шелковистых волосиков, которыми покрыты их юные и покорные тела.

Покорные! Ведь на Востоке женщин с детства приучают к покорности. Вообще-то это гаденькое и неправильное воспитание, но, черт возьми, до какого озверения меня доводили такие фантазии!

 

9

Любил я и развратницу Екендевич из параллельной группы в университете. Она была столь ехидна, что мне даже не хочется называть ее по имени, в отличие от всех остальных. О, какие это были роскошные формы, какая стройность, какая глумливость, игривость и едкость, какое бесстыдство в обнажении, какая радость от эксгибиционизма, какое наслаждение своей красотой! Да, да, ей даже делали замечания ее одногруппницы! Однажды летом она пришла на один интеллектуальный спецкурс в распахнутой рубашечке, под который был только топ, по размеру похожий на верхнюю часть купальника-бикини. Она была ненамного более одетой, чем на пляже. Я — опять, как тогда, в школе! — скромно делал вид, что ничего не замечаю, сидел и что-то писал, хотя в душе и в члене у меня бушевал настоящий ураган, сносивший всё на своем пути.

Ее высоконравственная подружка-дурнушка с большим носом и не вызывающим и тени желания лицом с искренним лицемерием набросилась на нее:

— Ты что, совсем с дубу рухнула? Тебя в метро-то не щиплют?

И она, как и все они, другие, о которых я уже говорил, невзрачная и одетая, утверждая свою власть и моральное превосходство над ней, прекрасной и обнаженной, укоризненно пощупала ее мясистый, гладкий и чувственный живот, провела ногтями по голым ребрам… И Екендевич вынуждена была запахнуться.

В другой раз, на информатике, у нее виден был низ спины и почти половина попы. (Мы с приятелем сидели сзади). Она так привыкла быть голой на людях, что даже, похоже, не замечала, что ее обнажение начало превращаться в настоящую порнографию. Я, опять же, делал вид, что всё нормально, хоть и задыхался от дикого, зверского возбуждения. А что мне еще оставалось? Но ее уродливые носатые одногруппницы! О, они не молчали! Они смеялись и издевались над этой развратной нагой красоткой. Они стыдили ее, как деревенские бабульки. Она пыталась одернуть свой свитерок, но через какое-то время он снова уползал вверх. Она пыталась поднять брюки, но они съезжали вниз… Как она боролась со своим аппетитным телом! Какие иглы упреков с безжалостным вожделением вонзали в ее голый пупок ее обделенные природой одногруппницы! В конце концов она изменила позу, села неестественно прямо, чтобы сменить порнографию на эротику, и просидела так все полтора часа. Я впитывал каждую каплю страдания этого юного, гибкого, бесстыдного тела, не терпящего на себе одежды, но вынужденного одеваться и не могущего даже из-за этого сесть так, как ему хочется.

Как я ее обожал! А эти длинные волшебные светлые волосы, а эти огромные серые глаза! Она была текучей, непостижимой, изменчивой, то наглой, ехидной и грубой, то спокойной и чуть ли не ласковой. Она принимала — до этого — ЛСД… А может, и тогда? Нет, она не была заурядной наркоманкой. Ей нужны были эти «измененные состояния сознания» для, прости Господи, трансцеденции. Она любила трансперсональную психологию. Она считала, что в художественной литературе «правды нет». Увидев меня как-то с книгой, она воскликнула:

— У, какая деградация, книги читаем!

И глумливая улыбка сквозила во всем ее голосе. Но я не обиделся, а, напротив, даже посмеялся. Ведь я любил ее.

Я любил ее, когда зимой, придя в университет, она снимала свою куртку, а за ней опять открывался ее пленительный живот. И опять ее подружка-дурнушка начинала ее отчитывать, только теперь уже под предлогом застужения желудка или чего-то там еще, чего Екендевич, вероятно, никогда не застужала и не застудит. Как ей нравилось щупать и унижать эту красоту, мечтающую дарить себя всем и каждому — каждую секунду!

А вот еще любопытная картинка тех же времен.

Мы стоим в коридоре своего института, ждем занятия. Марина, девочка из параллельной группы, читает Мисиму. Она умненькая, правильная и хорошая. Но она живая. И потому она читает Мисиму. На лице ее какая-то уважительная серьезность проникновения туда, где сама она никогда не бывала. Мне нравится, что она читает Мисиму. Я говорю об этом своему приятелю-одногруппнику Сереге.

— А о чем он писал? — спрашивает Серега.

— О том, что принято называть извращениями. О «неправильном» вожделении, о жизни, о смерти, о силе красоты. О кресте — или, может быть, об особом знаке, который несет от рождения такой человек.

— Какой человек? — повышает голос Серега. — Извращенец, что ли? И он всё это описывает? И смакует небось?

— Описывает — пожалуй. Насчет смакует — не знаю, — спокойно отвечаю я. — Скорее, он говорит об этом как о чем-то данном ему с рождения независимо от его воли, о том, с чем он вынужден жить.

— Но ведь это же маразм!

— Кому маразм, а кому и оргазм.

— Но ведь молчать же об этом надо в тряпочку! — взрывается мой Серега. — Как же можно — гадость такую в обществе разводить?! Это же фашизм!

Он прекрасен. Нет-нет, я его не хочу. Я ведь уже говорил, что специализируюсь в основном на маленьких мальчиках. А Серега даже постарше меня. Я говорю: он прекрасен в своем гневе. Я смотрю на него и весело хохочу. Он застывает. Половина его лица в тени, половина — на свету. Я слеплю скульптуру. Я поставлю этот бюстик у себя в кабинете, на полке рядом с Мисимой.

 

10

Я ступал своими сандалиями по твердому, чистому и сухому асфальту и думал о том, как все мы — птицы, звери, растения, насекомые, облака, люди — все мы не разлетаемся в космос от бешеного вращения Земли, как все-таки притягивает она нас, держит возле себя, не отдавая бездонному космосу. В черном и теплом воздухе проступали первые звезды. Я вспоминал, как думал о них тогда, в автобусе, как смотрел на них каждый раз, как мне было плохо и одиноко. Мне пришли на память слова нашего лектора по естествознанию: «Земля и жизнь на ней — это плевок на асфальте, это плесень в углу комнаты. По масштабу. Но по значению это, быть может, попытка вселенной понять себя». Я думал о бесконечности замкнутой в себя вселенной, о крохотности нашего шарика — и о космическом масштабе страстей, которые на нем постоянно бушуют. Человек по размеру — даже не плевок, а одна молекула этого плевка на асфальте — по сравнению со вселенной. Но эмоций и внутренней энергии его хватило бы на уничтожение этой вселенной, на гигантский апокалипсис, когда он зол и разгневан, когда он ненавидит или бешено отчаялся. И на создание новой, волшебной и прекрасной, вселенной — когда он влюблен и счастлив. Одной мыслью своей — даже не плевком, не молекулой его, не атомом, а каким-нибудь электроном этого атома — по размеру — он способен объять весь восхитительно и чудовищно огромный космос, вжиться в страшный межзвездный холод и расплавиться и вскипеть в безудержном жаре звезд, исчезнуть и сжаться до невидимой глазу точки в черной дыре — и лопнуть от отсутствия давления в безвоздушном пространстве, как космонавт без скафандра. Одна мысль его, одно чувство может быть больше, чем всё мироздание.

Надо было помочиться, я спустился по откосу в ложбинку, по которой ходили поезда. Я стоял и мочился, выписывая на земле имя «Леша» — это был мой частный 14-летний ученик. Мимо несся поезд дальнего следования. В окнах его горел свет. Усталые и странные люди ужинали, говорили и ехали, ехали куда-то вдаль, к своей судьбе или от нее.

Казалось, что на западной части небосклона кто-то раздавил миллионы тонн малины, и сок ее пропитал весь воздух от земли до космоса.

Я поднатужился и написал поезду на колеса, а потом долго и глубокомысленно смотрел ему вслед. Было страшно и хорошо. Страшно — от жизни и хорошо — от нее же.

Завтра был урок с Лешей.

 

11

Два кирпичных дома вафельного цвета с желто-оранжевыми балконами целовались друг с другом в луже.

Тополь рвался своей кроной в небо, в безбрежность распахнутых настежь облаков. Но чем более страстно он это делал, тем глубже уходило его отражение в луже на дно, вниз, к центру Земли.

И снова я шел по этой освещенной и освященной солнцем улице, снова мелькали мимо меня разноцветные машины, в том числе мои любимые старые грузовые «ЗиЛы», от которых так вкусно пахнет бензином, которые возили в моем детстве продукты в магазин возле нашего дома и за которыми так интересно было гонять на велосипеде. Снова глядел я прямо на ходу в раскрытый блокнот с планом урока, мучаясь от того, что не отрабатываю, наверно, тех денег, которые мне за него платят. Но теперь я чувствовал и что-то иное — словно вырвался в новое измерение, пугающее и пьянящее, изумляющее и сводящее с ума. Я себе разрешил. Я понял, что пора начинать соблазнять его, что пора делать свои мечты реальностью — или позором и кошмаром.

На солнышке золотилось пушистое кучевое облако. Его выдохнул из себя какой-то небесный великан. Возможно, это был Бог.

Я поднялся, как всегда, по короткой, из трех ступенек гранитно-мраморной лестнице, — и почувствовал вдруг, что меня впервые пугает ее жесткость. Мне было страшно на нее наступать. В своей обостренной чувствительности я увидел в ней жесткость мира. Мне хотелось, чтобы она была мягче. Я невольно представил вдруг, каково на нее падать.

Потом была тяжелая и глухая металлическая дверь подъезда. Я нажал на кнопку — в будке консьержки еле слышно зазвенел звонок. И снова мне пришло в голову причудливое сравнение. Я подумал, что так вот и человек, например, я в юности, просит порой красоту и любовь у этого мира: нажимает на маленькую кнопочку, чтобы кто-то, возможно, сжалился над ним и отворил громоздкую и прочную дверь, которой он от него отгородился. А пока он будет решать, ты будешь стоять на солнцепеке, на проливном дожде, на ветру или на колючем морозе и ждать его милости, которой, возможно, никогда и не последует.

А теперь, может быть, уже сегодня, мне предстоит эту дверь взломать.

В будке зашевелилось, зашебуршало, забулькало, и раздался тонкий писк — словно едва заметный знак, который подают нам, чтобы показать, что можно войти, что мы нужны.

Я потянул на себя могучую дверь и вошел в идеально скользкий и прохладный после уличной жары коридор.

— Вы к кому? — спросила меня консьержка.

— К Тарасенко, — ответил я. — Я их частный преподаватель.

Она удовлетворилась и вернулась обратно в будку — смотреть в окно, на полыхающий за ним день, на это ослепительно яркое и жаркое лето.

«Тарасенко», — снова подумал я и вспомнил стереотип о том, что украинцы эмоциональны, глуповаты, но очень красивы — возможно, красивее всех других народов Европы. Это мысль меня очень возбудила. Я вспомнил о том, что среди девочек и мальчиков, которые мне очень нравились, было много этнических украинцев. Орган мой встрепенулся, и шорты-бермуды неприлично натянулись спереди. Я хотел стать девушкой, я очень хотел стать девушкой, чтобы не испытывать постоянно этих неудобств, чтобы влечение мое было более плавным, чтобы я мог им хоть как-то управлять, чтобы хотели и домогались меня, а не я унизительно и омерзительно выклянчивал у мира любовь, чтобы…

Лифт остановился на 13-м этаже. Я вышел из него на ватных ногах. Я попытался настроить себя на то, что нужно быть смелым, бодрым, остроумным и обольстительным, что серьезного и страшного ничего во всем этом нет, что он, постоянно задирая на себе майку, сам хочет мне отдаться, а мне нужно лишь взять его, что, если даже это и не так, никогда не поздно обратить всё в игру и невинно отшутиться — что перед ним, что перед его мамой. Я делал вид, что верю себе, вот только ноги всё равно были ватными.

Я, как всегда, выглянул из окна на город. Я люблю высокие современные дома, люблю виды, которые открываются из их окон.

Золотистая раскаленная пелена закрывала от меня солнце. Мне так нужно было увидеть его прямо сейчас, но никто не собирался мне его показывать. А может быть, оно, обнаженное и жаркое, само спешило спрятаться от моих пристальных глаз?

Я вспомнил, как одна бывшая девушка рассказывала мне о том, что, думая о жизни, она представляет ее себе в виде необъятного поля возможностей, окружающего холм, на котором она сидит. И она смотрит и смотрит на это поле, и всё больше завораживается его необъятностью, и не знает, в какую сторону пойти, и где что ее ожидает, и чего она сама хочет, а чего боится.

Я позвонил в дверь. Звонок прозвучал как-то резко и решительно, хотя сам по себе был довольно приятный и мелодичный. Какое-то время из-за двери доносились лишь характерные вопли телевизора. Затем дверь распахнулась, и я увидел сестру Леши — Юлю.

— Ой, здравствуйте, — сказала она. — А у нас тут щас такой фильм идет…

— Привет, — улыбнулся я. — Верю, верю…

Тело ее разрывало стремление вернуться к телевизору и осознание того, что невежливо было бы так сразу уйти от вошедшего в квартиру человека. Разгоряченная фильмом, она, в своей легкой летней маечке, извивалась, мотаясь из стороны в сторону. Да, она была пухловатой, и груди ее еще толком не выросли, и я бы не сказал, что она меня возбуждала. Но эмоциональность ее движений и выглянувший на секунду при очередном ее прыжке ласковый вертикальный пупочек заставил мой орган электрически вздрогнуть.

Но главное тело было впереди.

— Леха! — закричала она сердито. — Иди заниматься! К тебе учитель пришел!

— Щас, щас, — недовольно пробурчал Леша.

Прошла минута, в продолжение которой я менял свои сандалии на тапки. И тут появился он.

— Здравствуйте, — сказал он своим странным детско-подростковым голосом человека ленивого, но одновременно и очень чувственного как будто. Он походил на теленка.

— Привет, — ответил я. Я хотел было добавить «Лешенька», но потом сдержался. Я никогда так к нему не обращался. Это прозвучало бы слишком педерастично, слишком откровенно, слишком… про меня.

Он был пока еще в маечке, но я уже предвкушал его обнажение. Я знал, что скоро он начнет ее задирать, а потом и вовсе снимет.

— Ну пойдем, — сказал я и прошел в его комнату. — Как жизнь?

— Да ничего, — немного медленно проговорил он тем же голосом сильного и ленивого теленка. Он пододвинул ко мне большое деревянное кресло, включил вентилятор, отчего волосы его затрепетали, а золотистый пушок на руках красиво взъерошился. Я сел в кресло, он — на простую табуретку. Я почувствовал превосходство и власть. Бермуды опять натянулись, пришлось положить ногу на ногу.

«Ничего» — такой простой и банальный ответ, но в его устах это было какое-то бытийное «ничего», признание в пустоте собственной жизни, в которой ничего нет, ничего не происходит. И вновь помимо воли я остро ощутил свое превосходство. Между ног моих набухал крепкий цилиндр.

— Ну что ж, давай повторим неправильные глаголы, — говорю я.

— Ну давайте, — отвечает он тем же голосом, плюс немного робко или смущенно.

— «Приносить». Три формы, — требую я.

— Ну, э… — мнется он. — Bring…

— Так, — одобряю я.

— Bringed, bringed? — умоляюще спрашивает он.

— Но я ведь говорил о неправильных глаголах, — притворно недоумеваю я, хотя чего еще можно было от него ожидать? Он слишком красив, чтобы быть умным и прилежным, это очевидно. Красота, Красота, Красота… Как гипнотизирует меня это слово.

— Ну ладно. «Делать», — продолжаю я.

Он чувствует мою требовательность, мою агрессию. Я смотрю на него прямо и нагло. На лицо, и на грудь, и на живот.

— Э-э… Не помню.

И снова происходит это чудо, этот праздник. Он снимает с себя футболку. И я почти физически чувствую, что он делает это под моим напористым взглядом. Он хочет обнажиться передо мной. Он хочет показывать мне себя, всё свое прекрасное тело со всеми его переливами и изгибами. Он хочет отдать его мне.

— Ну что ж, тогда давай вспоминать слова, описывающие внешность. Названия частей тела и их характеристики.

— Характеристики? — переспрашивает он. Я возбуждаюсь еще больше. Он, такой красивый и голый, не знает этого слова.

— Ну, описания, определения, — поясняю я небрежно.

— Ну давайте, — покорно соглашается он.

И я понимаю внезапно, что меня возбуждает и его покорность.

— Знаешь, я разработал новую методику запоминания слов. Особенно с тобой мне хочется ее применить… потому что с тобой она может быть эффективна, — спохватываюсь я. — Вербальное, то есть словесное, впечатление я буду подкреплять тактильным, то есть физическим, осязательным…

— Это как? — спрашивает он.

Похоже, я сказал что-то слишком сложное.

— А сейчас покажу, — говорю я с неожиданной для себя самого наглостью.

— «Рука», — говорю я и трогаю его предплечье. Всё во мне вскрикивает и сжимается от удовольствия.

— Да, рука, — не понимает он и улыбается.

Я смеюсь:

— Понятно, что рука. Ты мне скажи, как это по-английски будет.

— А-а-а! — тянет он своим вызывающим сладострастие свежим, чуть надтреснутым (все-таки подросток) голосом.

И я понимаю, что, возможно, его просто слишком удивило мое прикосновение. Он не ожидал.

— Hand, — говорит он.

— Но не та, не та «рука»! — восклицаю я.

— А какая нужна? — недоумевает он. — Правая?

И протягивает мне правую руку.

Я автоматически хочу взять его ладонь в свою, как я делаю это с девушками, но понимаю всю неуместность этого жеста здесь и сейчас.

— Леша, Леша! — притворно сокрушаюсь я. Мне доставляет сексуальное наслаждение его глупость. — Помнишь, мы говорили, что для «руки» в английском языке есть два разных слова?

— А! — вспоминает он. — И… что?

— Какая рука имеется в виду в данном случае?

— Э-э-э… — тянет он. Похоже, это его любимое слово.

— Ну есть hand и есть arm, — поясняю я. — Что из них?

Я уже не просто трогаю, а глажу его загорелое шелковистое предплечье. Якобы для того, чтобы дать понять, название какой части руки я хочу от него услышать. Он соображает, видимо, что, раз hand было неправильно, то нужно arm.

— Arm, — говорит он, явно наугад.

— Правильно, — говорю я радостно. Все-таки я ведь не только его совращаю, но и учу за компанию…

Я слегка дергаю волшебные золотистые волоски на его телесно-коричневатом предплечье.

— Запомни, Леша, то, что выше кисти, — это arm. А сама кисть? — Я перемещаю свою руку к его ладони. Вначале я беру ее осторожно, как бы нейтрально.

Он задумывается. Тогда я чуть-чуть щекочу его ладонь кончиками своих пальцев. Он шевелится, по ладони проходит едва заметная судорога. И снова у меня расплывается на шортах пятно, но теперь они под столом, теперь их не видно… Он не то чтобы боится щекотки, но отличает ее от обычного прикосновения. Она на него немного действует.

— Так что же это есть? — спрашиваю я, уже даже не настойчиво, а как-то лукаво.

— Arm? — спрашивает он несмело.

— Гениально! — Я купаюсь в своей иронии.

— «Нога»? — спрашиваю я, трогая его мускулистую загорелую ляжку.

— Leg, — отвечает он. Надо же, хоть что-то он знает. Мое возбуждение чуть-чуть уменьшается. Тогда я дергаю его за длинные волосики на ноге.

— Ай! — вскрикивает он и смеется. — Чего вы щиплитесь?

— А это чтоб лучше запоминалось. Чтоб в памяти лучше откладывалось. Давай еще раз: leg, — и я снова щиплю его за волосики на ляжке.

— А теперь положи мне ногу на колено, — властно требую я.

— Зачем это? — удивляется вдруг он.

И волна страха накрывает меня. Когда придет мама, он скажет ей, что я его домогался.

— Как зачем? — притворно не понимаю я. — Всё за тем же. В целях обучения. Для испытания новой методики…

— Ну ладно, — соглашается он, но как-то уже более напряженно.

И великолепная стройная нога, голая, загорелая и пушистая, ложится на мою ногу — одетую и кривую. Я беру в ладонь его ступню.

— А это? — спрашиваю я как можно более спокойно и деловито, но сам чувствую, что голос мой подрагивает.

— Это… м-м-м… foot, — отвечает он.

— Отлично! — хвалю его я и щекочу обнаженную ступню для закрепления. Он заливается нервным смехом, раскидывает в стороны руки, и на груди его красиво выделяются ребра. Я хладнокровно и сладострастно продолжаю его щекотать.

— Пустите! — кричит он. — Денис, пустите!

— Теперь ты запомнишь foot навсегда, — улыбаюсь я, и он падает с табуретки.

— А! — вскрикивает он.

— Ушибся? — спрашиваю я с притворной обеспокоенностью. Я сам несколько раз падал со стула и ничуть не ушибался. Но ему, похоже, действительно немного больно. И мне приятно видеть, как боль хозяйничает в этом молодом и свежем идеальном юном теле, не обремененном ни разумом, ни душой. Когда-нибудь, когда-нибудь я сам стану для него этой болью и властью. И предвкушение это раздувает на моих бермудах порнографический бугорок.

Он потирает ушибленную спину. Рука его выворачивается. Хочется схватить ее и вывернуть дальше, чтобы он уже полностью оказался в моей власти…

Он садится обратно на табурет.

— Ну ладно, попробуем тогда что-нибудь более мирное и простое, — нехотя уступаю я. — «Шея».

Я кладу руку на его шею со стороны спины и чуть-чуть шевелю большим и указательным пальцами. Я упиваюсь его мохнатостью.

— Э-э-э, — говорит он опять.

Я успеваю почувствовать, что здесь его кожа более шероховата, чем на предплечье и на верхней части ноги. Я чуть-чуть царапаю его позвоночник — спинной мозг. Моя власть над ним возрастает.

— Back? — спрашивает он почти умоляюще.

— Back — это другое, — говорю я терпеливо и одновременно торжествующее. — Это мы тоже еще сегодня повторим… А это — то, что щас, — это другое.

Он молчит.

— Тоже из одного слога и по звучанию похоже на back, — подсказываю я.

— А, neck! — кричит он.

— Ты юное дарование! — кричу я в ответ. — А теперь будет как раз…

Я веду рукой вниз по его голой спине. Сначала я скольжу по его правой мышце, потом перехожу на левую — и из желания пощупать его всего, и потому, что так удобнее, так как левая ко мне ближе. Обнаженная солнечная спина его мигом покрывается мурашками. Я готов стонать от восторга. Дыхание мое учащается, голос пропадает. Я смотрю на его руки и ноги — они тоже все в мурашках. Это я, я заставил затрепетать всё это прекрасное глупое тело. Оно уже чуть-чуть стало моим рабом.

Тело? Да, конечно, еще у него есть лицо — но оно не имеет никакого значения. Лицо — зеркало души, но есть ли она у него? Не видел. Я надменен и отвратителен? Возможно. Но если бы он хоть раз заговорил о чем-нибудь серьезном, о чем-нибудь существенном, настоящем, духовном — о книгах, об искусстве, о человеческих отношениях — я бы относился к нему по-другому. Но он не заговорил. В нем этого нет — и не уверен, что когда-нибудь будет. Он не читает ничего, кроме бредовых журналов. Ах, ну да, есть же еще школьная программа по литературе. Но хвалил ли он хоть одну из ее книг? Хоть одну, за все годы его учебы?

— …Спинка, — заканчиваю свою фразу таким голосом, каким разговариваю разве что с девушками в постели. И тут же спохватываюсь, прокашливаюсь, чтобы сделать вид, что у меня просто в горле пересохло, а потому голос такой странный. Я поправляюсь: — То есть спина.

— А, это… — вспоминает он.

Повисает пауза. Я залезаю пальцами в ложбинку позвоночника, карябаю ее ногтями, особенно позвонки. Меня наполняют восторгом окружающие эту ложбинку мышцы. Он невольно выпрямляется. Из обнаженной здоровой груди его вырывается стон. И хозяин, господин, мастер, творец этого стона — я сам.

В комнату входит его сестра, я едва успеваю отдернуть руку. И думаю тут же, что этим движением я будто сам признаюсь, что то, что мы только что с ним делали, как бы незаконно, позорно. И странный стыд пронзает меня. Такое же чувство охватывало меня в детстве, после того, как я, занявшись самоудовлетворением, шел в туалет по малой нужде и брал в руку свой член, который, расслабившись, становился вдруг таким простым и обыденным. Я начинал думать, что то, что я с ним делал, должно быть, очень плохо. Я начинал стыдиться своих садистических фантазий, и гомосексуальность их казалась мне грязной.

До самого конца занятия пухлая сестренка его продолжала шнырять туда-сюда.

— Юля, чего ты тут ходишь?! — злобно рычал на нее мой голенький Леша.

— Надо и хожу, — огрызалась она.

— Юля, вали отсюда! — кричал он чуть позже уже совсем грубо.

Однажды она не выдержала и треснула его кулаком по обнаженной мускулистой спине. Я пришел в восторг. Пухлая, одетая, довольно способная, умная, но слабая и не сказать, чтобы симпатичная, Юля ударила стройного, сильного, раздетого, глупого и идеально красивого Лешу. Я был в полном экстазе. Он вскипел, вскочил из-за стола и бросился за ней, но она была уже далеко, она уже успела закрыться от него в туалете.

И я видел и каждым нервом своим чувствовал, как гнев и негодование кипят в этом разгоряченном юном теле. Разгневанный мохнатый живот, разгневанная рельефная грудь, разгневанные соски… И пупок! Разъяренный вертикальный пупок, большой и глубокий, с чуть-чуть вылезающей из его глубины нежной плотью, как у моей первой девушки. Мой любимый пупок.

Юля, выйдя из туалета, шныряла по квартире и дальше. Продолжать соблазнение в тот день было слишком опасно.

 

12

Занятие подошло к концу, я пошел в коридор надевать сандалии. Леша, как всегда, провожал меня до двери.

— Какая у вас маленькая нога! — удивленно и чуть насмешливо воскликнул он.

— А я, если надо, и такой пнуть могу! — ответил я с юмористической суровостью.

Он весело засмеялся, в полной уверенности, что это лишь маленькая безобидная шутка, какие он любит. Ах, если б он только знал, что в каждой шутке есть доля шутки! Если б он только знал, как мечтаю я повалить его, обнаженного, на пол, поставить свою грубую босую ногу на его нежный золотисто-коричневый живот, царапать ногтями пальцев его пупок, подняться затем выше и потереть своей жесткой пяткой его голые напряженные сосочки, выдавливать из него стон за стоном, быть властелином его сладострастия, его подчинения, его дрожи! И предполагал ли он, что относительно скоро это или нечто подобное может на самом деле случиться?

Я легко и непринужденно, как ни в чем не бывало, попрощался со своим маленьким красавцем-самцом и вышел на лестничную площадку. Я на автомате нажал кнопку вызова лифта — и привалился вдруг к жесткой и решительной каменной стене. Внезапно я со всей ясностью ощутил, что я вышел оттуда другим человеком. Который посмел. Который начал путь к воплощению того, о чем мечтал всю жизнь — чуть ли не с пяти лет. И снова мне стало страшно и хорошо — как тогда, как прошлым вечером, когда я смотрел на звезды, когда мимо меня несся куда-то ночной поезд. Я снова ощутил это сладкое и ужасное трепетание жизни во всем своем существе. Эрекции не было. Изумление мое полностью перешло из физиологии в психологию.

Спускаясь в лифте на первый этаж, я подумал о том, что со мной происходит. Падение ли это или погружение в прекрасные и новые, еще пока неизведанные мною глубины бытия, о которых раньше я мог лишь догадываться, лишь грезить? Я словно со стороны увидел, как проваливается в шахту мой лифт и я вместе с ним… Куда? И что найду я на ее дне?

А перед сном я пошел выносить мусор. За окном лестничной клетки, в густом ночном мраке, висел фонарь. Воспаленный глаз его походил на светлячка, запутавшегося в паутине ветвей. А может быть, на звезду, которая случайно залетела сюда, а теперь отчаянно хочет вырваться из пут чего-то слишком земного, цепкого и темного.

Мне захотелось перерыва, смены декораций — и судьба будто услышала меня. Вечером того же дня мне позвонила Кристина, Лешина мама, и сказала, что Леша уезжает отдыхать в лагерь в Болгарию, на Черное море. А потому следующее занятие состоится только недели через две.

Но до этого я успел разместить объявление о частных уроках по языкам в газете «Из рук в руки», и на следующий день начались звонки. С одной из мам мы договорились. Меня поразило, как она объясняла мне дорогу. Точнее, меня поразила сама дорога.

— Поднимаетесь на первом лифте на второй этаж, потом идете направо и выходите во двор…

— Во двор?! На втором этаже?!

— Да, это жилой комплекс, и у нас действительно есть на втором этаже нечто вроде двора для жильцов комплекса, а под ним — подземный гараж… Напротив нашего дома вы увидите башню «Газпрома»…

Дослушав до конца, я спросил ее:

— А у вас мальчик или девочка?

— Мальчик.

— А сколько ему лет? — Голос мой наверняка дрогнул.

— Одиннадцать, — сказала она. И тут уже дрогнул мой орган.

 

13

«А вдруг он некрасивый или пухлый? — думал я, направляясь на первое занятие. — А может, и к лучшему, если я его не захочу? Будем спокойно заниматься, учиться, ради чего, собственно, я туда и иду…» Звучало весьма убедительно и пристойно, но орган мой лишь скептически ухмылялся.

— Ну-ну, — отвечал он мне. — Ну-ну…

Это приводило меня в бешенство — разумеется, внутреннее, философское. Если бы в эту минуту ко мне обратился с вопросом какой-нибудь прохожий, я ответил бы ему вежливо и доброжелательно. Мое философское бешенство не имеет никакого отношения к бытовой раздражительности. Более того, я бы испытал, наверно, даже какое-то чувство сожаления и вины. Вот, дескать, нормальный человек обратился ко мне как к нормальному человеку, и я ему соответственно ответил. И всё так мило и пушисто на первый взгляд. А на самом деле я иду заниматься педофилией, совращать мальчика, преступать закон…

А впрочем, кто сказал, что он сам идет именно благотворительностью заниматься? Да и вообще, сколько лет было Суламифи — сожительнице царя Соломона? 12? 13? Образцовый библейский праведник был извращенцем-педофилом? Ветхий Завет — источник грязнейшего разврата? А древние греки? Какие статуи они строили? Много ли было на них одежды? Классическое искусство — сплошная порнуха? А их влечение к мальчикам? Ведь в Древней Греции чуть ли не позором считалось НЕ иметь в любовниках мальчика. Да-да, вы не ослышались, и не надо смотреть на меня с остолбенением. Всему есть свое объяснение.

Говорят, их женщины были в основном некрасивы. А люди, особенно утонченные — а среди древних греков таких было, я думаю, немало, — тянутся к красоте. Это естественно и нормально. Если их влечение не получает того, что мы привыкли называть традиционным выходом, так как красоты там оно для себя не находит, оно обращается туда, где эта красота есть. А их мальчики, наверно, были красивы. И вообще, это были замечательные союзы. Мужчина учил мальчика всяким хорошим вещам — музыке, философии и всему такому. А мальчик, в свою очередь, одаривал мужчину своей внешней привлекательностью, юностью и свежестью.

А может, просто слишком часто они воевали, и женщин на войне не было, а любить кого-то было надо, вот и начиналось у них всё это. Но, кажется, они и в мирное время в городах так себя вели. Что же? Самая культурная и передовая страна античной Европы тоже состояла из сплошных вырожденцев и моральных уродов?

Эти мысли меня несколько успокоили. Мне стало лучше. Я почувствовал даже какой-то азарт. Я шел дворами мимо книжных магазинов и пивных ларьков и думал о том, как гармонично они дополняют друг друга в моей, да и не только, жизни. Я шел мимо школ, которые пустовали по причине лета. Я смотрел на группку из трех девочек. Одна из них говорила что-то умное и философское, беспомощно пытаясь выдать это за юмор. Две другие отчужденно молчали или говорили о своем. Острое чувство солидарности с нею и сострадания к ней пронзило меня. Я узнал себя — в детстве, отрочестве и юности. На секунду моя политкорректность покинула меня. Волна — философского, внутреннего — раздражения, гнева и ненависти к ним, к этим безмозглым дурам, из-за которых моя любимица постоянно обязана чувствовать себя одинокой, неполноценной и ненужной, хоть она и лучше их в тыщу раз, захлестнула меня с головой. Но потом внутреннее самообладание и терпимость вернулись ко мне. «Каждый живет, как он хочет, — вяло подумал я. — Почему они обязаны быть такими, как она? И почему я должен ненавидеть их за то, что они другие? Конечно, не должен».

Хотя почему же? Стремление обычных людей изолировать и унизить людей интеллигентных, мыслящих, глубоких, образованных, содержательных есть не что иное, как защитная реакция первых, их желание представить свое отличие от вторых не как собственную ущербность, а как ущербность вторых, подумалось мне.

Так что я, вероятно, продолжал физиологически ненавидеть и презирать их, ибо орган мой трепетал от восторга каждый раз, как короткие маечки вздергивались, обнажая их крепкие, тонкие и соблазнительные спинки, талии и пупочки. Я понял, что я хочу отомстить им своей властью над ним — тем, к кому я иду, и над Лешей тоже.

Я стал думать о девушках. Больше всего я люблю девочек в коротеньких маечках. Животик с пупочком — лучшее, что есть в девушке, если внутри у нее пустота. Оголенный животик с пупочком полностью оправдывает ее существование в моих глазах. Помимо того, что это просто красиво, а про свое отношение к Красоте я говорил уже не раз, это еще и глубоко символично для меня.

В жизни, особенно в обществе, мы почти всегда одеты. Но под одеждой, как это ни банально прозвучит, мы абсолютно всегда обнажены. Нагота — символ биологического, звериного, естественного в нас. Иначе говоря, сколько бы мы ни надевали на себя всяких одежд — книг, трактатов, ученых степеней, светских условностей и т. д. — подо всем этим мы — обнаженные тела. «Так было — так будет», как писал Леонид Андреев — правда, по совершенно другому поводу. Вероятно, впрочем, что и эта мысль довольно банальна.

Но вот к чему я ее сказал. Девочка в коротенькой маечке не просто надевает ее на себя, как, скажем, крестьянин надевает на себя валенки или полушубок. Она живет в ней. И в обществе, и у себя дома она постоянно напоминает себе и другим, что, конечно, да, у нее есть имя, возраст, место жительства и место учебы или работы, что она, конечно, снаружи социальна, но внутри, внутри, подо всей этой одеждой, она нежная и грациозная самка, жаждущая размножения или, по крайней мере, окружающей его игры.

Это очень честно с ее стороны.

Что будет, если согнать в одну комнату, запереть на ключ и оставить на долгое время группу соблазнительных девушек и приятных на вид молодых людей, лишенных всякой одежды, при условии, что в самой комнате надеть тоже нечего, закрыться нечем и спрятаться некуда? Рано или поздно будет групповуха. А ведь что мы сделали? Мы просто вернули им их природный, первозданный вид и поставили рядом друг с другом.

Вот о чем я иногда думаю, глядя на девушек в коротеньких маечках. Хотя чаще я не думаю. Я просто таю от наслаждения при виде их чуть пушистых или сладко-гладких животиков.

Когда я начал интересоваться ими в эротическом смысле? Не помню. Вероятно, когда перестал ощущать себя физически слабым. Потому что раньше — я до сих пор помню это! — меня раздражала их женственность. Я воспринимал их как анатомически испорченных мужчин, променявших силу на никому не нужное изящество. А ведь тогда от своих половых объектов я хотел прежде всего силы.

Потом, когда я почувствовал, что она есть и у меня самого, я научился ценить нежность их очертаний. Я уже не хотел, чтобы грудь была непременно сильной, как у мальчиков. Меня начала возбуждать и ее… припухлость? приподнятость? До сих пор не знаю, как это лучше назвать. В общем, я полюбил эти странные горки. Я хотел кусать, есть их. Я хотел есть и красивых девочек, и красивых мальчиков, и себя в период нарциссизма. Кажется, Фрейд уже писал, что половому влечению сопутствует и стремление к поглощению.

Впрочем, за неимением горок в мгновения оргазма приходилось кусать подушку, отчего ее наволочка к моменту стирки как-то странно желтела, а потом, к счастью, опять белела, спасибо маме и технике.

Волнение мое нарастало. Я приближался к заветному жилому комплексу. Его блестящие глянцем и бирюзовой черепицей (если это была она) стены, совсем не характерные для таких высоких домов, создавали ощущение неприступности, роскоши и избранности. «Здесь живет он, — думал я. — Что, если тело его столь же элитарно, как и этот дом?» Меня удивило и позабавило это странное сравнение. Я уже предвкушал, но горло мое неумолимо пересыхало.

Я осторожно поднялся по отделанному мрамором и гранитом крыльцу — стеклянные двери сами разъехались передо мной, как в современном магазине. Я подумал, что при желании это можно было бы принять за знак того, что сама жизнь призывает меня совратить его, воспользоваться им, насладиться его телом. «К черту символизм! — подумал я. — Это начинает попахивать уже какой-то патологией. Я, нормальный, здоровый педофил в самом расцвете лет, а на какую-то фигню всё внимание обращаю. Стыдно!» — Скажите, пожалуйста, это жилой комплекс «Газпром»? — робко спросил я у представительных охранников.

— Да, — ответили они мне тоном секретарей встречи Россия — НАТО. — А что вы хотели?

— Я частный преподаватель, иду к Васильевым, квартира 256, — скромно пробормотал я, будто оправдываясь.

— Подойдите вон к тому щитку, наберите номер их квартиры и нажмите кнопку звонка, — пояснил охранник тем же фирменным тоном.

Я проделал всё это. Заиграла красивая музыка, я стал ждать, пока к домофону подойдут. И снова я почувствовал себя человеком, просящим тепла, любви, Красоты, ждущим где-то снаружи, под дождем и нервно, судорожно гадающим: дадут, не дадут?

Меня, разумеется, впустили. Лифты здесь тоже подъезжали с красивым звуком. На втором этаже действительно был не такой уж и маленький двор. Я вошел в подъезд, осторожно обошел уборщицу, которая, как я впоследствии убедился, мыла здесь полы практически без остановки. Потом был еще один лифт, потом коридор с весьма хорошими натюрмортами на стенах. Они, по-моему, не были дорогой распальцовкой. На мой взгляд, это было искусство, причем оригинальное, что меня, признаться, удивило.

И наконец я позвонил к ним. Дверь открыла потрясающе красивая, хотя и не совсем уже молодая женщина со странным именем Леся Владимировна. Я обрадовался. Это был хороший признак. Если мать так обворожительна, велик шанс того, что и сын не хуже. Яблоко, как говорится, от яблони…

И вот прибежал он. Он был, пожалуй, еще восхитительнее, чем Леша. Лицо его было более правильным, чем у Леши. Загар — более ровным. Леша был худощав, этот мальчик — среднего телосложения, что привлекает меня даже больше. Леша был блондином, но не ярким, к тому же с карими глазами. А этот был настоящим голливудским красавцем: ярко-голубые глаза, ярко-светлые (некрашеные при этом) волосы. Он покорял каждым своим движением. Но на мне были все-таки брюки, а не бермуды. Соответственно, и ткань не такая тонкая. А потому я не очень боялся того, что мой восторг будет замечен и правильно истолкован.

Когда в теплую половину года наша кошка охотится с кухонного подоконника на птичек, прилетающих на внешний подоконник поклевать хлебных крошек и арбузных семечек, которые мы им туда насыпаем, она, сидя в засаде за какой-нибудь вазой или занавеской, начинает бешено размахивать, даже вращать хвостом, хищно клацать зубами и исступленно, экстатически примяукивать. Она настолько звереет, что просто не может себя контролировать. Только охотничий инстинкт не дает ей совершить бросок раньше срока.

Надо ли пояснять, что нечто подобное происходило сейчас и со мной? Кинуться к нему, стащить с него майку, щупать его тело, задыхаться, терять себя, растворяясь в этом бесконечном и великом океане Красоты, тереться о его обнаженный пупок своим презирающим и обожающим его членом, залить горячим и мощным семенем его голую грудь, изумленные соски…

— Мы хотели бы, как вы помните, чтобы вы занимались с Максом и английским, и немецким, и русским, — спокойно и деловито говорила между тем Леся Владимировна.

— Да, конечно, я помню, — отвечал я, едва ворочая онемевшим языком в пересохшем рту.

— По 45 минут на каждый предмет, — продолжала она.

— Хорошо, — автоматически отвечал я. — Давайте попробуем…

Макс… Какое жесткое и сильное имя. Не то, что расслабленно-безвольное Леша. Интересно, подходит ли ему это имя? Выражение лица нагловатое, глумливо-блудливое и тоже, конечно, не обезображенное интеллектом, как и у Леши. Но тот был покорный, а этот, кажется, сильный, хоть и капризный. Да… И майку с себя стягивать что-то не спешит. Сам он мне не откроется, не отдастся. Похоже, его надо брать силой. Но ведь нужен предлог…

Предлог не заставил себя долго ждать. Примерным учеником он был первые минут 30. Затем он вернулся к своему естественному поведению, к своей истинной сущности, которую я, выходит, почувствовал совершенно правильно. Он как-то ленивее, с большими задержками стал показывать мне свои школьные тетрадки, которые были нужны мне, чтобы оценить его уровень и узнать его проблемы. Я делал замечания. Потом он стал теребить пальцами кончики страниц принесенных мной учебников, что было уж совсем скотство, так как я покупал эти учебники на свои деньги, а потом использовал их для занятий с другими учениками.

— Максим, жуй, пожалуйста, свои учебники, мои учебники несъедобны! — сказал я ему.

Он радостно, но, кстати, ничуть не виновато захихикал над этой непритязательной, незамысловатой, дешевой шуткой. И, как и с Лешей, я почувствовал свою власть над ним. Власть своего одетого ума над его голым и глупым атлетическим телом… Голым? Неужели я сказал «голым»? Но ведь он очень даже одет и раздеваться как-то не спешит. Надо что-то делать. Он продолжает теребить и мять кончики моих страниц. Он, бездушное тело, незнание, глумится над книгой, над бестелесным духом, над знанием. Я хватаю его шаловливую руку, сдавливаю ее пальцы. Первое наше прикосновение. Мне становится жарко, красно, орган мой взлетает вверх, как прыгун с шестом. Я вспоминаю эрекцию, смущавшую меня минут 10, когда я в 14 лет впервые в жизни взял за руку девушку, причем не как подругу, не как человека, а именно как девушку. Но то было в 14 лет. С тех пор много чего успело произойти. Орган мой, преодолев пятиметровую планку, упал на мягкие маты — на мешочек с двумя шариками, вырабатывающими звериную похоть и поэтический восторг, отчаяние и экстаз, жгучую жажду Красоты и счастье, разрушение и созидание.

Ведь я всего лишь взял его руку, сжал его пальцы. Рука — это еще не тело, это еще только подступы к нему. Но я сдавил его шевеление, я подавил его, проявил свою власть над ним. От неожиданности и, может быть, легкой боли он чуть вскрикнул. Влажный крик его снова заставил мой орган взять пятиметровый барьер. Время будто остановилось.

— Вы чего? — притворно удивился он.

— Преступление и наказание, — ответил я.

Он снова захихикал, хотя явно не понял, о чем идет речь.

Комната его, как и у Леши, была завалена детско-подростковыми масскультовыми журналами, комиксами, дисками с играми-бродилками и стрелялками, роботами-трансформерами. Книги стояли в углу; на них был слой пыли. Ни в одной из книг, кроме учебных, не было ни одной закладки.

Как это всё было знакомо и типично! Я вспомнил слова современного поэта Тимура Кибирова о том, что сейчас происходит, возможно, умирание привычной нам цивилизации, основанной на Библии и Гомере. Я и сам не особенно зачитываюсь ни Библией, ни Гомером, но речь ведь шла не о них конкретно, а вообще о мире смыслов, а не бессмыслицы, о мире художественных и нравственных поисков, а не только развлечений, мире содержания, а не пустоты, мире бесед, а не трепа…

Я вспомнил слова еще одного умного человека о том, что у нового поколения, по крайней мере, у его части формируется клиповое сознание, воспринимающее лишь мелькание, частую смену видов, эмоций, звуков, образов, не могущее и не желающее всерьез на чем-то остановиться, о чем-то задуматься, глубоко что-то прочувствовать.

Я смотрел на Макса и видел, что дольше 15, 10, а то и 5 минут подряд заниматься он не может. По прошествии этого времени он начинал просить меня рассказать какой-нибудь анекдот или просто не реагировал на мои слова, связанные с учебой. Потом он вообще начал отнимать у меня ручку.

И тогда, вроде как в знак наказания, я стал щекотать его под майкой.

Первый рейд моей левой руки — он сидел слева от меня — оказался молниеносным, стремительным и нежданным. Макс не удивился. Он воспринял это как должное. Он не засмеялся. Он лишь вздрогнул.

— Тебе что, совсем не щекотно? — поразился я. Дело в том, что мне щекотно практически везде.

— Я щекотки не боюсь, — ответил он коротко, на чем разговор и закончился.

Я остался один на один со своим взбесившимся членом. Он, как и раньше, подпрыгнул с шестом на пять метров, но так и остался в воздухе, так и остался на этой высоте, так и остался над планкой! Это было чересчур даже для моих брюк. Это был уже не холмик, а скала, гора, Джомолунгма, и не упругая, а твердокаменная. (Ясное дело, я преувеличиваю, но как еще передать мое неимоверное смущение и неловкость? Бугорок действительно был весьма неприличным и неуместным). Спасало меня лишь то, что она была под столом, куда он не смотрел. Я понимал, что это становится опасно. Я подозревал, что это попахивает скандалом. Но потом я подумал, что вряд ли кто-то из взрослых осмелился бы сказать что-то вслух по поводу моей скалы. В любом случае, эрекция иногда возникает и от банального желания пописать. Но главным было то, что я всё равно был бессилен перед лицом своей похоти.

Еще пару часов назад я только увидел его, а теперь уже коснулся его загорелой талии. Меня это поразило. Сколько я тянул с Лешей! Несколько месяцев, наверно. А тут… Пришел, увидел, отымел. Ну или потискал хотя бы.

— Ах, не щекотно? — спросил я с притворной грозностью. — А вот так?

Я совершил второй быстрый рейд — до бедра и обратно. Талию я уже изучил, мне хотелось чего-то нового.

Он рассмеялся мне в лицо, но не от щекотки, а оттого, что усилия мои на него не действовали. Но мне только того и было надо.

— А вот так?! — спросил я, проведя своими ловкими пальцами педофила по его юным ребрам.

Он помотал головой, а я чуть сам не подпрыгнул от возбуждения, потому как орган, как уже было сказано, взлетел на максимальную высоту и прыгать выше уже просто не мог.

У меня потемнело в глазах.

— Довольно, — сказал я. — То есть… урок окончен. Наше время истекло.

Я продиктовал ему домашнее задание и ушел в туалет. Он поразил меня своей царской роскошью. Он весь был в каких-то изящных цепочках, брелках, украшениях. Он был уставлен дорогими шампунями, духами и еще Бог знает чем. От богатства этого рябило в глазах. Это было слепящее великолепие цветов: золотого, серебряного, изумрудного, рубинового, янтарного… Разве что пресловутого золотого унитаза у них было. Но в целом их туалет по площади превышал, кажется, мою комнату в нашей квартире. Позже я узнал, что это был не единственный их туалет.

Но гораздо больше меня, откровенно говоря, волновало другое. Я, совсем как Гумберт Гумберт в том мотеле после утренних утех со своею Долорес, хотел справить малую нужду, но не мог, как он выразился, «переключиться». Эрекция была настолько упрямой и мощной, что я в буквальном смысле не знал, куда от нее деваться. Она не давала мне пописать. Она не давала мне и выйти из туалета. Удовлетворить себя стоя или сидя, я, как уже говорилось, обычно не могу. Оставался еще вариант лечь на пол, благо он был очень чистый (стараниями наемной уборщицы) и места там было более чем достаточно. Проблему пятнышка на одежде, неизбежно возникавшую в таких случаях, я решал обычно тем, что выпускал наружу футболку и всё, что было поверх ее. Этого хватало, чтобы закрыть верх брюк вместе с предательским пятнышком экстаза, остатком рая, сувениром блаженства.

Но я боялся слишком закопаться. Я боялся вызвать подозрения. Хотя и это всё можно было представить как запор или что-нибудь в этом роде… Наверно, я просто боялся так вот взять и лечь на пол в туалете у незнакомых людей и начать мастурбировать. Воля моя онемела от всего происходящего.

Я всё равно выпустил наружу футболку, чтобы хоть как-то спрятать свой Эверест. Это несколько улучшило общую картину, но всё равно при желании разглядеть мою глыбу было можно. Значит, надо сцепить руки перед собой. Но при ходьбе эта поза совершенно неестественна. Что же делать? Держать руку перед членом, желательно с какой-нибудь вещью. Ходить быстро, говорить как можно более обыденным тоном как можно более деловые вещи, чтобы создать общий образ человека положительного и отвлечь внимание от Пика Коммунизма.

Я вышел из туалета и бодро собрал свои вещи. Часть учебников я решил оставить у него.

— Ну как? — раздался из-за спины волшебный и мелодичный голос его красавицы-мамы.

Я вздрогнул. Она так бесшумно подкралась к комнате, открыла дверь и подошла к нам! Такие мягкие, глубокие ковры, такая осторожная, кошачья походка. Я почувствовал вдруг себя виноватым. Подобно Раскольникову, который после двойного убийства начал приговаривать ни с того ни с сего: «У меня все руки в крови», я захотел ответить ей: «У меня все трусы в сперме».

— Вот позанимались, — ответил, однако, я, как ни в чем не бывало. — Выяснили проблемы Максима по всем трем языкам, будем работать дальше…

— Давайте, давайте. А то с русским, например, у него что-то совсем плохо дела идут…

Она стала рассказывать мне о его последних учебных бедах. Он же, когда поднимал глаза на нас, изображал вину, сожаление и раскаяние. Когда он их опускал, в них читалось лишь равнодушие, а то и глумливое лукавство. Он жил слишком богато, чтобы учиться, чтобы вообще чего-то еще хотеть. У него, похоже, с самого рождения всё было. А потому он, как и Леша, хотел быть только телом. Я заметил, что комната его была увешана грамотами за победы и призовые места на школьных соревнованиях по плаванию. Я взбудоражился еще больше, ведь тела у пловцов очень здоровые, крепкие и красивые. Я стал рентгеном, просвечивавшим его серую майку.

В коридоре, где я надевал свои кроссовки, он подал мне мою летнюю куртку. Вероятно, так научили его родители. Возбуждаться дальше было уже просто некуда, но про себя я снова отметил момент превосходства. Ведь он был моим слугой. Конечно, дело было в том, что я пришел к нему в гости. Но мне хотелось рассматривать это как прислуживание горячего и юного тела более старому и взрослому духу. Конечно, оргазма никакого я не получил, но трусы мои действительно стали мокрыми и липкими. Мне захотелось содрать с него майку, взять кнут и хлестать, хлестать, хлестать его до упоения, до исступления, до счастья, как того одноклассника в ночных мечтах, как тех мальчиков из лагеря, как Лешу, как всех их, все эти бездушные обнаженные идеальные тела.

— До свидания, — сказал он вежливо.

— До скорого, — ответил я, с трудом переведя дыхание.

Я вышел за дверь, вошел в лифт и, когда он тронулся, без сил привалился к его стене.

Когда я вышел на улицу, вечер уже начал спускаться откуда-то сверху. Темно-синяя туча тяжело висела между узкой ярко-розовой полосой над самым горизонтом и более широким масляным слоем счастливого от заката неба.

По дороге к метро я стоял у гаражей в одном дворе, умоляя свой член расслабиться и дать мне справить нужду, так как она всё усиливалась. Но он был жесток и беспощаден. Он окончательно сделал меня своим рабом.

Нужно ли подробно рассказывать, чем я занялся первым делом, как только пришел домой? И сколько раз в течение дня и ночи я этим занимался?

А на следующий день мы ездили с подружкой на пляж. Небо вечером было похоже на палитру художника-импрессиониста. Красные, бордовые, алые, желтые, розовые, даже коричневатые и зеленоватые мазки покрывали его сизую поверхность.

На обратном пути с него мне захотелось побороться за Красоту прямо в метро. Она сидела напротив нас. Рядом с ней был ее физически грубый, потрепанный, пухловатый и некрасивый отец, с узкими среднеазиатскими глазами, с простецким носом, будто бы даже с щетиной, с мешками под глазами. Он не был старым, но чувствовалось, что тело его миновало свой пик, что он катится уже вниз, к смерти. И он был наглухо, очень сильно одет. На его фоне моя майка-борцовка была обнажением. На его фоне я сам был телом.

Но восхитительным телом была для меня его дочка. Выше пояса у нее была прикрыта разве что грудь — расцветающие девичьи грудки десятилетней. Она была упоительно смуглой, и почти весь свой торс она щедро отдавала каждому, кто на нее смотрел. Мне хотелось броситься на нее, отнять ее у этого уродливого мужчины, выскочить из вагона и увезти к себе, и снять отдельную квартиру и жить там с ней, как с рабыней. О нет, я не причинял бы ей настоящего вреда! Я просто наслаждался бы своей властью над ее коричневым южным животиком. Поверьте, это совсем не много. Лет 15 лагерей.

Но что я мог делать? Только оставаться на своем месте да чувствовать, как он заполняет собой мои трусы, и рвется наружу, и расширяется во все стороны, настойчиво требуя новой порции красоты. Я мог смотреть только на эти ребрышки, на этот горячий и нежный животик, который всё время менялся, который играл при каждом ее движении, который чутко отзывался на каждый ее наклон назад и вперед, на каждый поворот, даже на легкое покачивание тормозящего или набирающего ход поезда. Я любил Бога за то, что он создал это ласковое и смуглое чудо свежести, обнажения и азиатской покорности.

Да, ее грубый, уродливый и одетый отец был полным властелином ее голенького для всех пупочка. Он был самым чувствительным местом ее легкого тела! Когда она сидела прямо, он был вертикальным и средней ширины. Когда она наклонялась назад, он вытягивался и сужался. Когда она наклонялась вперед, он становился короче и шире, он распахивался настежь, словно приглашая туда властный, сильный и некрасивый палец одетого мужчины, который может делать с ним и со всем ее волшебным телом всё, что захочет, потому что он отец, а отец на Востоке — господин.

Здесь, после всех этих последних веселых картинок, я и хотел задать вам, мои юные друзья (или господа присяжные? Гулять — так гулять!), один замечательный вопрос: почему взрослые так любят обнажать своих детей?

Чтоб они принимали солнечные ванны? Почему же они сами принимают эти самые ванны значительно реже? И зачем обнажать детей в метро? Ведь там солнце вроде бы не слепит, не жарит.

Им приятна детская безгрешность? Детское обнажение наводит их на мысли о жизни Адама и Евы в раю, где никто никого не стеснялся, где не было стыда? Они пользуются тем, что дети пока еще не созрели, не достигли определенного возраста, когда обнажаться уже неприлично? Их умиляет этот возврат в начало Книги бытия Ветхого завета? Неужели все они так сильны в богословии — или сентиментальны? И интересно в таком случае, зачем один мужик у нас во дворе так радостно хватал на руки маленьких голеньких девочек, игравших вокруг? А они громко пищали и визжали — то ли радостно, то ли испуганно, то ли возбужденно? Это он тоже так в Книгу бытия возвращался? Всем бы так возвратиться! Только, боюсь, это не Книга бытия уже получится, а нечто совсем другое. Скорее уж, Содом и Гоморра, не при детях будь сказано.

— Ну ты, умник! — насупитесь вы. — А сам-то ты что думаешь?

Думаю, что можно бы уже и догадаться, что я думаю. Я ведь столько уже выступал в этом духе.

Думаю, взрослые хотят почувствовать свою эротическую власть над детьми, подвергая их обнажению, когда все вокруг, в том числе и они сами, одеты. Социально-психологическая власть у них и так уже есть — теперь же они хотят еще и эротической. Вряд ли кто-нибудь из них когда-нибудь вам в этом признается. Вряд ли. Я себе этого не представляю. Но… сильно подозреваю, что таков один их мотив.

— А другой?

А еще им просто приятно смотреть на красивое голое тело мальчика или девочки. И с гордостью показывать его другим. Это тайный, но полный тщеславия эксгибиционизм. Смотрите, это тело повинуется мне! Я вправе приказать ему обнажиться! А еще… странно даже сказать… еще это тело — продолжение меня самого! Раздевая ребенка, родитель одновременно и демонстрирует свою власть над ним, и наслаждается эксгибиционизмом. Ведь он раздевает биологическое продолжение себя самого. Взрослые красивы не так уж и часто, дети же красивы почти всегда. Таким образом взрослый возвращает себе утраченную в полете времени красоту. Он и сладострастно раздевающаяся на людях красотка-стриптизерша, и упивающийся властью обладания мужчина-самец.

Обнажая детей на людях, взрослые испытывают экстаз сразу и мужчины, и женщины. За это дорого можно дать. За это и детей можно вырастить, и дом построить, и дерево посадить.

 

14

— Нет, Ксюша, тебе нельзя сейчас на улицу, — твердо сказала Леся Федоровна своей дочке, сестре Максима. — Знаешь там сколько всяких сейчас бродит?

Ксюша (какое милое, ласковое имя!) училась в 9-м классе и была уже вполне сформировавшейся физически девушкой. Она была на полголовы меньше меня, со средней длины волосами, грудками третьего размера и правильным, миловидным лицом. Конечно, мне очень хотелось с ней переспать, но коротких маечек она не носила, по крайней мере, при мне, и вообще, я ее ничему не учил, так что поводов соблазнить ее у меня не было ни малейших. Я лишь плотоядно поглядывал на нее, когда она попадалась мне на глаза. В моих глазах она тоже была одной из обитательниц этой странной цитадели роскоши и красоты, а потому притягивала меня.

В том, что сказала ей сейчас Леся Федоровна, я услышал страх жителя цитадели перед миром снаружи, большим миром обычных людей — в том числе грубых работяг, хулиганов, бомжей, насильников… Это было любопытно.

— Можешь погулять, но только во внутреннем дворике, — добавила Леся Федоровна.

Она имела в виду тот знаменитый «двор на втором этаже». Там, где небо улыбалось, а вечернее солнце сонно жмурилось в черной, густой и запутанной паутине ветвей.

Правильно, подумал я, жительница цитадели не должна отпускать свою дочку туда, где все, туда, где мы. У меня мелькнула вдруг фантазия, что было бы очень мило, если бы она вдруг решила на время отдать свою дочь во власть тех, которые снаружи, в том числе и в мою власть. Чтобы все мы насытились ею, напитали себя ее свежестью и нежностью, стали бы ею…

В коридор вошел Макс и посмотрел на меня со смешанным чувством. С одной стороны, ему, естественно, лень было со мной заниматься, так как ему вообще было лень учиться. А потому в глазах его была досада на неизбежные муки. С другой стороны, уловил я в его взгляде и что-то другое. Нет, не Лешину покорность и готовность отдаться, хотя бы зрительно, путем обнажения передо мной. А жажду возни, борьбы, развлечения, которое, как он чувствовал, я способен ему предоставить.

— Ну, доставай мои учебники, — сказал я, когда мы прошли в его комнату и уселись за стол.

— А я забыл, где они лежат, — ответил он издевательски.

Я почувствовал этот оттенок, но решил пока вести себя нейтрально и выжидательно.

— Вон в том ящике, насколько я помню, — спокойно проговорил я, указав рукой на верхний ящик стоявшего слева шкафа.

— А вы уверены? — улыбнулся он хитро.

— Да, я уверен. — Я встал со стула и подошел к шкафу. — Поскольку ты мне не помогаешь, я вынужден сам их оттуда достать, хоть это и твой шкаф.

— Да-а-а? — протянул он уж совсем нагло.

Я взялся левой рукой за ручку большого и тяжелого ящика и хотел уже выдвинуть его, как он уперся обеими руками о его деревянную планку. Ящик лишь дернулся слегка вперед, а потом опять встал на место. От неожиданности я даже опешил. С таким нахальством со стороны частных учеников я не сталкивался еще никогда.

— Что это такое?! — возмутился я несмело. — Отпусти ящик!

Вероятно, стоило добавить «немедленно», но я был еще юн и неопытен и кричать на детей не умел, да и вообще не собирался всерьез связывать свою жизнь с педагогикой. Разве что с педофилией…

— Не-а, — ответил он коротко с глумливой усмешкой. Да, он хотел развлекаться, и вот он начал. Ну что ж, решил я, в таком случае и я буду развлекаться.

Я приподнял сзади его майку и стал щекотать его правый бок. Он не реагировал. Я помнил, что он не боится щекотки, но не мог же я, черт возьми, так сразу скинуть его со стула, свалить на пол и сесть на него верхом? Я должен был обставить всё это как попытку гуманно вразумить его, вернуть в русло нормального занятия…

— Ах, не щекотно?! — воскликнул я.

Он молчал и ящика не отпускал. Здесь у меня появилось моральное право начать щекотать его живот, грудь и почти всё что угодно… Но пороху пока не хватало. И я решился на бой. Я схватил его руки и стал оттаскивать их от ящика. Он, всё с той же глумливой ухмылкой, упирался.

Половое возбуждение нечасто может сочетаться с физическим напряжением. А потому, когда я боролся только с его руками, член мой находился в относительном покое, хотя руки Макса и были загорелыми и пушистыми, хотя и сверкали их чудные волоски в солнечных лучах.

Он был маленьким, но очень крепким — как наши кошки. Когда они вырываются из моих рук, я, конечно, могу продолжать их удерживать, но для этого нужно изрядно напрягаться. То же было и с Максом. Я явно его побеждал, но победа была нелегкой. Конечно, я был старше его, и намного, и это давало мне огромное преимущество. Но нельзя забывать, что он был телом, абсолютным телом, в противовес Абсолютном духу Гегеля… Он умел только плавать, на уроках и в воде, и бороться. Он был в своей стихии. Я же был абсолютным духом… только похотливым.

Я прижал его руки к его телу, я обошел его сзади, я прижал к себе его спину… И тут уже мои силы удвоились, потому что теперь к моему возрастному старшинству прибавилась еще и вся моя страшная (а может, великолепная?) похоть. Я почувствовал близость его тела. Я боролся уже не с руками, не с отростками его тела, а с самим телом. С самим совершенством. С Красотой.

Теперь мне хватало уже одной руки, чтобы удерживать две его. Такое бывало у меня только с девушками, и то не со всеми. Я весь превратился в сперму, в семя, жаждущее выйти наружу, залить собой эту красоту, возвыситься над ней.

Итак, моя правая рука освободилась, и я смело (смело ли? Можно ли считать смелостью поступок, который ты всё равно не можешь не совершить?)… и я неизбежно засунул ее под его серую футболку. Но теперь я гладил, т. е. якобы в воспитательных целях щекотал его уже не со спины и боков — я полез к его животу…

Когда-то давно, в детском лагере, у меня тоже было два таких любимчика — два маленьких крепких красивых мальчика. Возможно, это были братья. Когда в тихий час они шли по разным кроватям из одного конца нашей большой палаты в другой, я, сам не понимая толком, что я делаю и зачем, схватывал их, валил и тащил к себе, когда они проходили через мою постель. Обычно мне удавалось поймать таким образом одного, но каким же триумфом стала для меня поимка сразу обоих! Я не помню, любили ли они обнажаться, но когда я валил их в свою кровать, то под предлогом обычной мальчишеской возни запросто залезал к ним под майки, захлебываясь от неведомого и необъяснимого для меня тогда восторга, от упоения их красотой, от приближения к себе их горячих и свежих тел, от их юной и голой кожи, от чувства жизни, которое от них исходило и которого так не хватало порой мне самому.

А ведь тогда я был почти их ровесником, не размышлял о красоте, не чувствовал подавляющего умственного превосходства над ними, которое лишь зверски усиливает мое странное возбуждение.

А теперь! Я вел своей одетой рукой по мускулистому кратеру его голого живота, наслаждаясь его животной мохнатостью. Я знал, что стоит мне пошевелить пальцем, и я засуну палец в его пупок, я попаду в рай. Я стоял у ворот в это блаженство и не решался войти в них. А впрочем, скорее я просто растягивал удовольствие. Пока я не видел и не трогал его пупка, он оставался для меня прекрасной и волшебной загадкой. Я решил оставить его на десерт. Я заскользил рукой вверх по его мощному (для его возраста и роста), рельефному прессу, по ложбинке, идущей от пупка вверх до середины груди.

Я описываю всё это долго и тщательно, но происходило это в течение секунд. Иные чувства и воспоминания мелькали у меня в голове вообще в течение доли секунды. Если бы я погрузился в былое и думы, я бы просто расслабился и выпустил из своих хищных рук это нагое, горячее и трепещущее сокровище плоти.

Я дошел до его солнечного сплетения, я почувствовал под своими пальцами эту твердую изгибающуюся косточку в центре груди, — как я ее обожал! Я стал щупать его ребра. Я почувствовал биение его юного сердца, шевеление жизни в нем, такой бесцельной и такой фантастически прекрасной. Я держал в руках его сердце, чувствуя его огонь, его пламя. Руки мои как-то сами похолодели. Они словно знали, что этот контраст ледяного и одетого с голым и жарким должен довести меня до безумия.

— Какие у вас холодные руки! — воскликнул он своим сочным мальчишеским голосом. — А-а-а!

— Это для тебя, — ответил я глухо, тихо и медленно. — Чтобы тебя заморозить. Ты какой-то слишком горячий. Ты как жеребец. В тебе слишком много крови.

— Вы вампир? — захихикал он. — Вы хотите ее выпить?

— У тебя пылают соски, — сказал я еще тише, почти шепотом.

— Вы маньяк? — спросил он, и мне почудилось, что в его обычной глумливости начала сквозить и обеспокоенность. Кажется, он чувствовал, что происходит что-то не то. Самым глупым сейчас было бы начать спорить с ним, на полном серьезе доказывая, что всё нормально и ничего необычного в моем поведении нет.

— Конечно, — ответил я громче и как можно более обыденно. — А ты только щас узнал? Твоя мама специально искала тебе учителя-маньяка. Так и сказала: мне нужен квалифицированный маньяк со знанием английского и немецкого языков. Она ведь знает, что обычный учитель с тобой не справится.

Он бурно захихикал, и член мой снова вознесся за облака. Как и с Лешей, я почувствовал с ним свое превосходство, я привел его в восторг простенькой шуткой. Обнаженное мускулистое тело тряслось и содрогалось в моих цепких одетых руках. Это было выше моих сил. Пользуясь тем, что он расслабился в своем смехе, я вдруг отпустил его руки и разом схватил его соски. Я вспомнил того мальчика на раскладушке в детском саду — сколько долгих лет я к нему шел! Пальцы мои превратились в челюсти, ногти — в зубы. Царапая, я будто кусал эти розовое комочки нежной, безмозглой плоти, я мял руками крепкие мышцы, окружавшие оба его соска, но теперь я еще и смотрел, смотрел, смотрел на него, пожирая его своими глазами. Я увидел его пупок! Мне захотелось броситься, нырнуть в него с головой.

Левой рукой я продолжал мять и тереть его соски, обхватывая его голую и сильную грудь, всё еще дергавшуюся от смеха (а может, от электротока, которым я его пытал?). Пуговицей рубашечного рукава я резал его левый сосок, а ногтями средних трех пальцев терзал правый, примешивая к его животному смеху и какие-то стоны. Я подумал вдруг, что стоны эти исходят из его сердца, его нагого сердечка, которое я тоже только что держал будто в своей жадной до тела руке. Правая же моя рука молнией метнулась к его глупому сладкому пупку, который я заставил его открыть, показать, отдать мне, поставить на место моего — плоского, чуть даже выпирающего, круглого, скучного и умного, казавшегося мне всю жизнь таким некрасивым, таким гадким, таким уродливым, таким мерзким, таким отвратительным, заставлявшего меня ненавидеть себя, ненавидеть жизнь, ненавидеть мир, а у девушек и мальчиков в первую очередь смотреть на пупок, обмирая от восторга всякий раз, как он оказывался правильным и глубоким. Я засунул палец в свою мечту и, захлебываясь от счастья, ощупывал все ее изгибы. Мне хотелось кричать, вопить орать от бешеного, безудержного восторга. Гигантская сила распирала меня изнутри. И вот я заговорил вслух, — но совсем не так…

— Отдай мне свой пупок, — сказал я глухо и странно — и сам поразился тому, что сказал. Мне вдруг стало страшно. Я открыл ему одно из своих самых диких, отчаянных и потаенных желаний, которого не открывал за всю свою жизнь никому и никогда — ни одной своей девушке и ни одному своему другу.

Пальцы мои задрожали и покрылись холодным потом.

— Отдай мне свое тело, — пошел я дальше и сам заледенел от своих слов.

— Э, да вы совсем охренели! — воскликнул он с пугающей серьезностью.

И тут, как в ответственных шахматных партиях в критический момент, я собрался. Я понял наконец, что спутал свои ночные фантазии с реальностью, что начал вести себя так, как вел только ночью в кровати, беснуясь от предвкушения оргазма и извиваясь в его жутких и сладких судорогах. Я произнес вслух свои горячечные ночные шепоты и воспаленные мысленные фразы. Я не верил тому, что произошло. Надо было действовать. Надо было срочно исправлять положение.

— Кровь! Свежее мясо! — прохрипел я уже совсем другим, откровенно пародийным голосом. Я подумал было о том, что для пущей убедительности можно было еще укусить его в шею. Но потом решил, что это могло убедить его совсем в обратном, — и воздержался.

Он снова заржал — и в смехе его явственно послышалось облегчение и расслабление.

— Дракула! — захихикал он.

Я пародийно зарычал, что привело его в еще больший восторг. Огромным усилием воли я вытащил указательный палец с агрессивным, хоть и коротким, мужским ногтем из лучшего, что было в Максиме — из его глупого обнаженного коричневого пупка, такого наивного и дурашливого, такого красивого и такого юного. Я подумал просто, что если продержу там свой палец еще немного, то не в силах уже буду притворяться. А начну говорить всё то же самое на полном серьезе…

А потом, когда мы засели все-таки за немецкий и он, как всегда, устал минут через десять, он вдруг откинулся немного на своей табуретке и сказал:

— В школе ходили как-то в бассейн, и одна девчонка из нашего класса так пялилась на меня! Я уже разделся, а она еще нет. Встретились в каком-то коридоре, а она, уродина такая, еще и в очках, так пялилась на меня и даже пощекотать захотела.

— Ты ей разрешил? — спросил я, еле сдерживая свои челюсти, чтобы они не начали хищно клацать, как у нашей кошки во время охоты.

— А она не спросила. Я нес в руке полотенце, зацепился им за какую-то фигню, запутался, стал его распутывать. А она подошла и стала гладить меня вот здесь и вот здесь, — он провел рукой по своей талии и ребрам.

— Тебе понравилось? — спросил я как можно спокойнее.

— А мне как-то по фигу. Вы же видели, что щекотки я не боюсь.

— Но тебе, наверно, приятно было показать ей, что ты не боишься щекотки, — вкрадчиво проговорил я.

— Не знаю. Наверно, — небрежно ответил он. — Она и в классе на меня смотрела часто. Смотрит, как дура, глазенки свои как выпучит.

— А ты на нее не смотришь? — спросил я лукаво.

— А чего на нее смотреть. Уродина — она и есть уродина. Ботанка. Что с нее возьмешь.

— Пора бы, братец, и тебе немного поботанить. — Я положил руку на учебник с недоделанным упражнением. — Раскрывай скобки и ставь глагол sein в нужные личные формы.

Но он даже не подумал наклониться обратно к столу. Я посмотрел на него пристально, словно желая подчинить себе его волю, заставить его учиться. К моему удивлению, он ответил мне точно таким же взглядом, только еще и упрямым. Мы смотрели друг на друга долго, прямо и напряженно. Мне показалось, что семя польется у меня сейчас изо рта, что я зарычу, захриплю, закричу от возбуждения. Мне захотелось обнять его и впиться своими жадными губами в его идеальные детские губки, покрыть жесткими, яростными поцелуями всё его совершенное лицо и подобно питону, всосать в себя его тело, поглотить его красоту.

 

15

Выйдя за дверь его квартиры, я одновременно и успокоился, поскольку на сегодня всё уже было позади, и оцепенел, поскольку вообще-то всё только начиналось. Я осознал то, что я с ним делал. Впрочем, ничего противозаконного пока что у нас с ним не было. Оцепенел я скорее от страха скандала с родителями… и оттого, что мечта моя начала сбываться. Ночь моя стремительно превращалась в день. Но я, будучи человеком медленным, всё никак не мог в это поверить. Вот если бы это продолжалось год или два, — пожалуй, я бы успел это осознать и даже привыкнуть к этому. Но сейчас, когда происходило всё в течение считанных дней, минуты страха и трезвости сменялись у меня минутами дикой похоти, опьянения, безумия, жажды Красоты, сметающей всё на своем пути.

Итак, я получил право щупать его в борьбе… Но ведь это неудобно! Я должен всё время напрягаться, всё время думать о том, как бы удержать его руки. Я должен, по сути, быть таким же телом, как и он, разве что одетым, но зато еще более сильным. И раздевать его вынужден я украдкой, под предлогом щекотки. Таким образом я никогда не смогу снять с него что-нибудь целиком и надолго, только задрать на пару минут. Конечно, этого было мало. Но что можно было поделать? Части тела сейчас мы не проходили с ним ни по английскому, ни по немецкому, ни тем более по русскому. Конечно, я мог ввести эту тему в качестве повторения, если по английскому, или для общего развития, если по немецкому. Но ведь на игру эту он всё равно бы не пошел. Он не станет добровольно отдаваться, да еще и так просто и наивно. Это ведь не Леша.

И вдруг меня осенило. Массаж! Раз он любит всякую возню и всякие необычные штуки, я мог бы предложить ему массаж, причем электрическим массажером. В качестве развлечения, в качестве игры, в качестве отдыха от столь ненавистных этому телу духовных занятий.

Вот только хватит ли у меня на это наглости? И в какой момент лучше это сделать? Когда я слеп от желания, а потому об опасности не думаю? Или, напротив, когда я внимателен и собран и могу просчитывать варианты?

Два дня спустя я снова пришел к нему. Не успел я открыть учебник, как он уже взял и закрыл его.

— Максим, ты чего? — спросил я так, как будто до этого он вел себя по-другому.

— А вот так, — ответил он нахально, и в глазах его мелькнуло то же самое выражение глумливости.

Я попытался открыть учебник снова, но тут уже он сам схватил мои руки! Со мной произошло что-то странное. Я почувствовал себя как во сне. Я ощутил необычайную легкость. Я вдруг перестал волноваться. Я просто делал то, что должен был делать, чего не мог не делать. Что вынуждала меня делать его Красота. Она будто вела меня за руку — а может быть, и за член.

— Далеко мы с тобой пойдем! — сказал я…

— В каком смысле? — не понял он.

Я применил с ним прием, которому обучил меня в детстве брат, когда мы увлекались самбо. Когда тебя хватают за запястье, надо повернуть свою кисть так, чтобы схватить держащую тебя руку и потянуть ее на себя. В итоге ты и сам освобождаешь свою руку, и блокируешь руку противника. Нужно только следить, чтобы он не применил такой же прием с тобой.

— Вот тебе и смысл, — ответил я, бросая его вниз с табуретки…

Ковер был мягкий, так что ничего особенно антигуманного в моем поступке явно не было. Он упал на пол, я придавил коленями его ноги, а руками прижал к полу его руки. Я распял его. Пришпилил, как бабочку. Но, во-первых, он был одет. Во-вторых, все мои конечности были заняты держанием его, так что терзать его было мне совершенно нечем. В-третьих, поза эта напрягала меня почти так же, как и его. Мне не хотелось оставаться в ней долго. И тогда я сел ему на бедра…

— Извращенец! — воскликнул он.

Это поразило меня как гром. Я частично вышел из своего состояния. Я не мог понять, шутит он или нет.

— Ты шутишь? — спросил я прямо… и понял, как это глупо и неуклюже.

— Какие тут шутки? — ответил он и поглядел на меня испытующе.

Я выдержал его взгляд, пытаясь изобразить спокойствие.

И он засмеялся. Тогда я мысленно вздохнул с облегчением. Вздыхать вслух было бы еще глупее, чем спросить: «Шутишь?» — как сделал я только что.

Мне нравилось, что он, поверженный, смотрит на меня снизу вверх, а я, победитель, сижу на нем и смотрю сверху вниз. Я снова насладился своим превосходством. Но настоящей власти у меня сейчас не было. Руки мои по-прежнему были заняты. Мне стало полегче его держать, но щупать его тело мне всё еще было нечем. Правда, ко мне вернулась внутренняя легкость и дерзость.

— Максим, — сказал я как можно нейтральнее, — тебе делали когда-нибудь массаж?

— Было как-то, — ответил он. — В школе. Перед бассейном.

Он учился в частной школе, где бывало всякое.

— Тебе понравилось? — спросил я.

— А что? — насторожился вдруг он, и я вздрогнул.

— Так… Просто интересно.

— Да, прикольно было.

— А я умею. Делал некоторым своим девушкам.

Повисла неловкая пауза. Я не решался предложить это же ему.

— У меня, наверно, так хорошо это получалось, что они всё просили и просили. Замучили, сволочи. Совсем покоя лишили, — соврал я.

— Ой, а сделайте мне! — загорелся он.

Мой расчет оправдался. Когда я дал ему понять, что мне это трудно, но если очень попросить, то я мог бы, он тут же захотел, чтобы я сделал это ему. Он привык получать исключительное. Все-таки он действительно был избалован домашней роскошью и вежливостью, а может быть, и угодливостью учителей частной школы.

— Максим, — лживо вздохнул я. — Я же сказал тебе, что они меня этим замучили…

— А зачем вы тогда об этом заговорили?!

Похоже, в каких-то вопросах он был не так глуп, как мне казалось… Он застал меня врасплох.

— Ну, так… Я вот на тебе сижу, и на них так же сидел, когда массаж делал… Поза одинаковая, вот и вспомнилось как-то само.

— Ну тем более, — сказал он. — Раз вы уже всё равно на мне сидите… А дверь можно закрыть на ключ.

Я так привык, что с ним надо бороться, что я просто поразился, когда эта рыбка сама поплыла в мою сеть.

— А зачем запирать? — спросил я как можно беспечнее, чтобы еще больше укрепить его во мнении, что ничего необычного сейчас не будет. — Разве это что-то преступное?

— Мама хочет, чтобы мы занимались, — пояснил он. — Уроками.

— А ты ж всё равно ими не занимаешься, — ответил я нагло.

— Но она-то думает, что занимаюсь! А если она увидит, что мы тут устроим, она поймет, что уроков никаких нет!

— Почему же, — не сдавался я, — одно другому не мешает. Сначала массаж, потом уроки.

— Нет, — твердо сказал он. — Надо запереть. Встаньте.

— Но мама, наверно, не любит, когда ты тут запираешься, — продолжал я свое притворное сопротивление.

— А что делать? — вздохнул он. — Надо! Вставайте!

Я вскочил с него с превеликой радостью. Это роскошное тело само захотело мне отдаться, да еще и позаботиться о том, чтобы нас не засекли его родители. Но даже здесь он был совершенно не похож на Лешу. Ведь он думал, что своим массажем я буду его обслуживать, что я буду его рабом, а он — моим господином. Как же он заблуждался!

И снова я почувствовал себя как во сне. Он, идеальное воплощение той великой бездушной красоты, которая так терзала и мучила меня всю жизнь своими бесконечными, как сказал бы Набоков, decouverts, т. е. случайными обнажениями, в которых случайности ни на грош, он, полномочный посланник, а может быть, и царь, король этих пылающих от бесстыдного самоупоения голых тел, единственный смысл жизни которых — вызывать похоть, он, которого я так подавляюще превосхожу тонкостью чувств, знаниями, творческим духом, который, как я когда-то решил, так подавляюще превосходит меня своим физическим совершенством, что от одного взгляда на него спирает дыхание, а от одного прикосновения к его пупочку хочется кончить, — он сам, заперев дверь, поворачивается и идет ко мне, и снимает с себя свою маечку прямо на ходу, ложится на пол и приглашает меня полакомиться им…

И я дрожу уже от одного вида его голой шелковистой кожи, прикасающейся к шерстяному ковру, — живое, чувственное, открытое отдается мертвому, безжизненному, закрытому. Он ложится на живот, и я вижу наконец его спину. Я ощупываю глазами всю его стройную юную фигурку. Спина его тоже покрыта золотистыми волосками, почти как у того мальчика в Германии… Мог ли я думать в своем тогдашнем отчаянии, мог ли я надеяться и мечтать, что то самое тело, которое пробило меня насквозь своей обнаженной недоступностью, сейчас, пусть и в другом образе, в другом воплощении, но какое это имеет значение, ведь Красота едина, ведь есть лишь красота, — что сейчас это тело само откроется мне, само будет просить, чтобы я щупал, тискал его и терзал?

Я гладил, ласкал его своими руками, а потом бил ребрами ладоней, как когда-то в детстве гладил и бил меня молодой мужчина-массажист. Интересно, что он чувствовал, избивая мое тело? Что он просто делает свою обычную работу? Или брюки его так же увлажнялись и даже мокли, как теперь у меня? Что он просто делает мне массаж? Или что, одетый, он упивается властью над голым и свежим телом, которое само отдалось ему?

Усыпив его бдительность, пользуясь его незнанием того, что такое массаж, и тем, что ему нигде не щекотно, я стал обводить своими алчущими плоти руками соблазнительные контуры его тела, — от бедер, вырастающих из упакованной в облегающие джинсы крепкой детской попки, через сужающуюся, как у стройных и милых девушек, талию к расширяющимся до самых плеч ребрам. Мои руки словно бы отделились от меня, зажили своей жизнью, стали удовлетворять свою собственную похоть. Их приводило в восторг то, что, помимо привычной им девичьей изящности, теперь им дали ощупывать еще и крепость и силу.

— Ложись на спину, — сказал я властно. — Давай теперь грудь и живот.

Некоторое время он колебался, будто уловив в моей интонации смутившие или возмутившие его нотки превосходства, приказа. Затем всё же повиновался. Ведь он, повторяю, был уверен, что это он господин, а я — его раб, что это я его обслуживаю, а он получает удовольствие. Он, слегка приподнявшись, перекатился на свою мохнатую спинку, отдав ее ковру, не менее жадному до его плоти, чем мои руки. Я всегда буду помнить, как мелькнули в тот момент эти восхитительные складки на его крепком животе, на его мускулистых бугорках груди. Он перевернулся. И я набросился на него с новой силой.

Но теперь мне недостаточно было терзать его голое тело своими пальцами и ногтями. Мне хотелось, наслаждаясь своей одетостью, изощренно подчеркивать его обнажение, стать человеком, обсуждающим телесные прелести здорового и нагого животного.

— Зачем тебе такой крепкий живот? — спросил я.

Он невнятно засмеялся. Он явно не знал, что ответить.

— Наверно, чтобы я его гладил, — ответил я сам себе. — Ну в смысле массировал.

— А вы играете в Warriors of the Universe? — попытался он перейти на более близкую себе тему.

— Почему твой живот такой мохнатый? — спросил я. — Наверно, у тебя очень много гормонов. Наверно, ты ими истекаешь, как наша молодая кошка. Когда она мотает головой, у нее изо рта летят то ли слюни, то ли гормоны.

Он снова не знал, что ответить, и лишь неловко улыбнулся. Я ликовал. Своей дерзостью и похотью я победил его наглость. Да-да, я сам оказался наглее его.

— Там эти так стреляют, — продолжал он описывать свою компьютерную игрушку. — Пиу, пиу! — изобразил он, чтобы мне стало понятнее. Его рельефные руки, такие же загорелые и золотисто-пушистые, поднялись, чтобы показать стрельбу.

— Почему у тебя такие розовые сосочки? — продолжал я. — Почему они темнеют, когда я их растираю?

— Там еще монстры такие есть, — говорил он, будто не слыша моих слов. — Их с одного выстрела не убьешь. Даже с двух. По ним целую очередь надо дать, и то только ранишь.

— Почему сейчас они плоские и мягкие, а когда я царапаю их своими ногтями, они твердеют и вырастают? — издевался я. — Наверно их надо чаще царапать. В следующий раз, когда та одетая и очкастая ботанка-уродина захочет пощекотать тебя со спины, подставь ей свои соски. Она знает, что делает.

У него аж челюсть отвисла, он просто не знал, что мне ответить. По красивому голому телу его пробежали мурашки. На каждой из них рос коротенький золотистый волосок.

— Почему ты такой эмоциональный? Почему в тебе столько порывов? Почему у тебя так легко вызвать мурашки? — пытал его я.

— А вы выходили там когда-нибудь на четвертый уровень? — спросил меня он, потеряв, очевидно, всякую надежду найти в моих словах хоть какой-то понятный ему смысл.

— С тобой я надеюсь дойти до самого последнего уровня, — ответил я медленно, плотоядно и смачно. — Кстати, мы так и не обсудили твой пупочек. Почему он такой большой, такой правильный, такой восхитительный? Может быть, для того, чтобы я туда влез и никогда-никогда не вылезал?

Я снова засунул туда свой хищный палец и заглянул в его ясные голубые глаза. Я вспомнил, что этот цвет называют иногда цветом морской волны, и волна дикого похотливого торжества захлестнула меня с головой. Мне страстно захотелось тереться, тереться, тереться об него, пока я не кончу, пока не орошу собой его бархатную голую кожу, пока не утвержу своим семенем свое превосходство над ним, пока не совершу над ним всю детскую месть, пока не выплесну на него всю свою подростковую ненависть, зависть и обиду, пока не сожру его с его возмутительной красотой.

 

16

В ту ночь мне приснилось, что я стал директором школы. Я сидел в своем замурованном тяжелой железной дверью и звуконепроницаемыми стенами кабинете и читал сочинение Лены Грудинской из 11 «Б». Эта девочка действительно училась со мной в параллельном классе. Очевидно, со временем во сне случилась странная штука. Мое время ушло лет на 40, 50 или 60 вперед. Она же осталась такой, какой я знал ее, когда сам был школьником. При этом она меня знала во сне только как директора.

Я читал ее сочинение и поражался ее примитивности и тупости. «Чехов, мой любимый поэт…» Я вспомнил, как она выглядит, как одевается и как себя ведет, и мой член встал столбом.

— А подать сюда Лену Грудинскую из 11-го «Б»! — зычно гаркнул я, приоткрыв дверь в спаренный кабинет, где сидела молодившаяся, но безнадежно ссохшаяся от старости секретарша.

Через пять минут ко мне привели эту маленькую развратницу. Она, между прочим, была выше меня на полголовы.

— Здравствуйте, Денис Юрьевич, — вежливо поздоровалась она.

— Раздевайся, — сказал я ей властно, не ответив на ее приветствие.

— Но зачем? — удивилась она своим высоким и сочным девичьим голоском.

— Как зачем? — удивился, в свою очередь, я. — Ведь ты же и так почти голой в школу приходишь.

— Я? — с притворной скромностью удивилась она.

— Ну не я же, — резко ответил я. — У тебя грудь из маечки вываливается, только руки подставляй. Или зубы.

— Вы меня пугаете, Денис Юрьевич. — Она попыталась закрыть руками свое полуобнаженное тело, но безуспешно. Ее рук просто не хватало на то, чтобы закрыть все те места, которые она намеренно оголяла изо дня в день.

— Пугаю? А ты не думала о том, что своим телом и своей «одеждой» ты пугаешь, точнее, доводишь до жуткой зависти других людей, например, мою задрипанную секретаршу, за что она так и ругается на тебя постоянно, лицемерно призывая к нравственности?

Она смутилась, хихикнула и кашлянула.

— Что же вы другую себе не заведете? — ответила она вопросом на вопрос.

— Она умная. Я же тут работаю все-таки, а не только… не только… — Я почувствовал, что задыхаюсь, что просто говорить с ней больше уже не могу.

— Подойди к столу, — приказал я.

Она повиновалась. Я сидел за огромным дубовым столом, символом моего высокого социального положения, моей власти над ней. Ее тоненькая, полупрозрачная маечка едва доходила ей до середины ребер. Девушка была высокая, не худенькая, но и не толстая. Она была стройная — и при этом, как выразился однажды мой друг Вадим, «плодородная». У нее была высокая, крепкая грудь, мощные бедра, упругий живот с темными волосками. На голове у нее были длинные и кудрявые черные волосы. Глаза у нее были тоже черные, огненные, большие, с длинными ресницами такого же вороного цвета.

— Ах ты, сучка! — крикнул я в бешенстве и одним резким движением руки сорвал с нее короткую маечку, под которой не было даже лифчика.

— Денис Юрьевич!.. — запротестовала было она, но ослепительная красота ее взъярила меня не на шутку.

Теперь выше пояса она была полностью обнажена. Она задрожала.

— Ах ты, тварь! — воскликнул я и принялся кусать ее нежный девичий живот, щекоча языком ее ласковый пупочек. Она нервно засмеялась и задергалась. Я мял пальцами ее бока, хватал ее гибкую спину. Я стал жрать ее грудь, кусать соски, — она просто кричала! Каким же высоким, заливистым и звонким был ее голос!

На некоторое время я отстранился от нее, глядя на то, что с ней сделал. Она замолчала. Большие и глупые глаза ее недоумевающе хлопали, высокая грудь ходила ходуном, соски съежились, окаменели и пристально смотрели на мой пиджак. Вероятно, их возбуждал контраст между полнейшим их обнажением и строгостью и закрытостью моей официальной одежды.

— Шлюшка, тебе учеба до лампочки ведь… — хрипло бормотал я. — Тебе нет никакого дела до литературы, до духовных исканий, до человеческой культуры… Ты приходишь в школу почти голышом, а на ту немногую одежду, что все-таки надеваешь, неохотно уступая общественным приличиям, прикрепляешь значок «I'm sexy», как будто это и так по тебе не видно… Ты тело, ты была телом и хочешь им остаться… Ты только тело, но какое великолепное!

В глазах ее промелькнула странная благодарность.

Я расстегнул на ее джинсах пуговицу и ширинку. Жесткая черная поросль легла в мою руку. По крови она была южанка. Некоторое время я, счастливо улыбаясь, щупал это живое свидетельство ее сексуальности.

— Юная самка, тебя пучит от собственных гормонов, ты с любым пошла бы в постель… Какое ты милое животное! Ах, если бы все были такими!

Я задыхался. Я залез пальцами в ее широкое, разработанное уже лоно. Оно было насквозь мокро. Я нащупал там некий бугорок, похожий на клитор, и стал тереть его, блаженно улыбаясь и глядя в ее широко распахнутые глаза, которые начали закатываться. У входа в ее промежность захлюпало от влаги. Я до сих пор помню, как этот характерный звук разносился в официозной тиши моего умного и пафосного кабинета, набитого книгами. На лице ее появилась такая же «мечтательно-пошлая», как сказал однажды мой друг Вадим, русалочья улыбка.

— Скажи, сучка, ты давно ведь мечтала, чтоб с тобой поступили именно так?

— Да, Денис Юрьевич, — тихо проговорила она. По интонации и по выражению ее лица было ясно, что она не врет.

Я пришел в восторг. Все-таки я люблю, когда мои извращения находят понимание. Другой рукой я стал тискать и щипать ее мясистую, но не толстую попку. Через какое-то время она тоже начала задыхаться. Ее превосходное молодое здоровое тело, ее крупные и крепкие девичьи формы затряслись, задрожали. Мощная судорога пробежала по этой голой, прекрасной самке. Она закричала. Она смотрела на меня, одетого, морщинистого старика, почти что с любовью.

Наконец я поднялся из-за стола, открыл дверцу шкафа и достал оттуда свой замечательный кнут.

— Ах ты, сучка! — заорал я снова и заговорил потом медленнее: — Молодое животное, изнывающее на уроках от похоти и скуки. Истекающая гормонами юная самка!

Я размахнулся и ударил ее так, что кончик кнута захлестнулся ей даже на спину, а остальная часть легла на плечо и прошла между грудями. Она взвизгнула. Ах, как я люблю сочные, высокие голоса юных девушек!

— Ах ты, тварь! — повторил я и ударил ее теперь по животу. Она снова закричала и сильно вздрогнула… но осталась на месте. Похоже, ей нравилось и это.

Я побил ее еще немного, а потом подошел к ней сзади и поцеловал в мохнатую шейку. Я обнял ее со спины. Я стал гладить ее выпирающие груди, ее восхитительный подростковый живот. Член мой давно уже стоял на пределе; мне хотелось кончить.

— Разденься! — сказал я властно. — До конца!

Она сняла джинсы и милые девичьи трусики с рюшечками.

— На таблетках сидишь? — спросил я… заботливо.

— Да, Денис Юрьевич, — ответила она… и ничего больше не сказала. Похоже, теперь уже и она начала принимать всю эту фантасмагорию как должное.

— Ну тогда держи! — прохрипел я и вошел в нее сзади мощным толчком.

Она повалилась на мой дубовый стол.

— На, сучка, на, на, на! — рычал я, бешено орудуя своим поршнем.

Мой кабинет наполнили стоны отдавания. Ей была приятна моя подавляющая власть. Так продолжалось еще какое-то время, потом что-то во мне взорвалось, и я взревел, как бык, как буйвол, как раненый бизон… Такого восторга я не испытывал уже давно.

Потом я вылез из нее и застегнулся. Она медленно повернулась ко мне. Так стояли мы друг перед другом: я, директор школы, полностью одетый, старый, морщинистый и умный, — и она: обнаженная грудастая самка лет 16-и, с мохнатым животиком и нежным пупком, не отличающая Чехова от Лермонтова и жаждущая моей власти.

— Я люблю тебя, сучка, — сказал я, трогая рукой ее голую грудь.

— Я тоже люблю вас, Денис Юрьевич, — ответила она.

— Придешь сюда завтра?

— Обязательно.

Я поцеловал ее в губы.

Когда я проснулся, кончик моего члена был влажен и липок. На простыне под ним было характерное пятно. Это был типичный поллюционный сон. Я снова осознал, что эта девочка действительно училась со мной в параллельном классе, и одевалась именно так, и вела себя так же, и на самом деле была только телом. Я вспомнил, что она дико возбуждала меня уже тогда.

Но если бы в то время я начал к ней клеиться, она бы, скорее всего, отнеслась ко мне с презрением, ведь она была настоящим бездушным телом, а я был интеллигентом. Я порадовался тому, что пережил это хотя бы во сне. И чуть не заплакал оттого, что наяву этого никогда, наверное, не случится.

Но тут я вскочил с постели и вспомнил: сегодня же занятие с Максимом! А значит, нечто в этом роде может случиться и наяву… если постараться. Конечно, он не Лена Грудинская, но по-своему он ничуть не хуже. Да, пожалуй, тело его и глупость возбуждали меня ничуть не меньше. Да! Сегодня я, может быть, воплощу свою давнюю мечту… и выведу в явь свой сон. Пора, пора уже довести дело до конца!

— Ist — это у нас для er, sie и es. Третье лицо единственного числа. Помнишь, что такое лица и числа? Нет? Ну вот я тебе уже сказал: «он, она, оно» в данном случае. А для «меня» у нас что будет? — Я настолько увлекся своим объяснением, что почти забыл уже, зачем пришел.

— Для вас? — захихикал он довольно.

«Ах ты, тварь!» — захотелось мне крикнуть ему, как той девочке во сне. Но здесь, к сожалению, это было невозможно. Тем не менее своей глумливой репликой он напомнил мне, зачем я к нему пришел.

— Притомился ты, я смотрю, Максимка, — сказал я вкрадчиво… и тут же пожалел об этом. В форме «Максимка» мне послышалось что-то педерастическое. Мне вспомнилось почему-то, как мой друг Вадим однажды радостно сообщил мне, что у меня «педерастическая бородка».

— Да уж, — ответил он, улыбаясь и сладко, по-животному потягиваясь.

— Вдарим по массажцу? — с наигранной бодростью, легкостью и молодечеством предложил я.

— Не-е-ет, — протянул он. — Лучше анекдоты.

Я был в шоке.

— Но почему? — возмутился я довольно откровенно. — Я же тебе говорил уже, что не могу рассказывать анекдоты просто так, то есть ни с того ни с сего, не к месту.

— А вы напрягитесь, — улыбнулся он нагло.

— А что же наш массажец? — Я уже явно давил на него. Это становилось опасно, но прекратить я не мог. У меня стояли перед глазами сцены из сна. Сон требовал превратить себя в реальность.

— А, как в прошлый раз… — произнес он пугающе равнодушно.

— Ну да, — ответил я с нажимом. — Разве тебе не понравилось?

— Ну нормально было. — Меня поразило, с какой обыденностью он это проговорил. Значит, он не нашел в этом ничего странного, дикого или противоестественного. Это был хороший знак. — Но ведь это уже было.

— Но и анекдоты уже были, — не сдавался я.

— А анекдоты каждый раз новые, — улыбнулся он капризно. — А массаж… опять ведь небось то же самое будет?

Ага, значит, он хочет просто разнообразия, значит, сама идея ему не противна? Я возликовал.

— Да за кого ты меня принимаешь?! — воскликнул я с радостным возбуждением. — Почему ж то же самое? Сегодня будет с электромассажером. Видел когда-нибудь такую хреновину?

— Не-а, — ответил он, и в глазах его зажглось обычное детское любопытство. Он продолжал воспринимать мои похотливые игрища с его телом как обычную игру.

— Показать? — задал я риторический вопрос.

— Ну! — попытался он ответить по-взрослому.

Я достал из рюкзака блестящий металлом и краской аппарат. Он пришел в восторг:

— Ух ты, а как это работает, а?

— Раздевайся! — сказал я властно. Сон начал потихоньку сбываться. — Джинсы тоже! Он ведь еще и для ног.

Он посмотрел на меня с некоторым удивлением и сомнением.

— Но у меня там только трусики, — проговорил он тихо и как-то по-девичьи кокетливо. — Под штанами.

Я на секунду растерялся, решив, что он застеснялся и что безопаснее всё это отменить и жить как обычные люди. Встречаться с девушками и ни о чем, то есть ни о ком больше не мечтать, забыв горячечные образы детства и лихорадочные фантазии юности. Но он, заперев дверь, уже снял с себя свою футболку, и я вновь почувствовал себя в полушаге от вызывающе безупречной Красоты. Я почувствовал на себе ее дыхание.

— Не бойся, никто не будет лишать тебя невинности, — ответил я скептически. Формально это была правда, а потому мне не слишком сложно было изобразить здоровую, обыденную иронию, не очень, однако, совпадавшую с моими планами.

Он захихикал. Опять я привел его в восторг незатейливой шуткой.

— А иногда я мечтаю о том, чтобы стать девчонкой. Иногда я не хочу быть мальчишкой, — признался он, стягивая с себя брюки.

— С чего бы это? — искренне удивился я.

— А не знаю… — задумался он. — Девчонки могут капризничать…

— Ну что ж, раз ты хочешь почувствовать себя девчонкой, я могу лишить тебя девственности! — спокойно ответил я.

Он заржал еще громче. Меня спасал мой иронический тон. Наверно, мой сон придал мне уверенности и нахальства. А может, начал сказываться какой-никакой опыт совращения малолетних, который я успел приобрести за последнюю пару недель.

— Ну ложись! — приказал я. — Щас будем лишать тебя девственности.

Он опять слегка прыснул.

— Вот и аппарат, — добавил я деловито, поигрывая своим электромассажером.

И опять он лег сперва на живот, подложив под голову свои темно-оранжевые мускулистые руки, отчего эластичная кожа его натянулась, а в верхней части торса прорисовались широко расставленные ребра. Глядя на его ноги, я начал думать о том, что зря я недооценивал сексуальный потенциал этих частей тела и что они тоже в общем-то могут возбуждать.

На нем остались теперь только трусики. Так далеко я не заходил с мальчиками еще никогда. Но я гнал от себя эти мысли. Я пришел к выводу, что чем меньше я задумываюсь над тем, что делаю, тем больше шансов, что я не буду бояться. Так альпинисты, совершая восхождение на смертельно опасную скалу, где погибла уже куча их предшественников, не смотрят обычно вниз — и побеждают. Или погибают, добавил я мысленно. Да… или погибают. А если бы они время от времени поглядывали все-таки вниз, разве больше было бы шансов, что они не рухнут? Не больше… но гораздо вероятнее, что они просто отказались бы от этого восхождения еще в самом его начале, так как слишком хорошо увидели бы, что оно собой представляет.

Я достал массажер, включил его и принялся ездить им по всему телу этого молодого, здорового, сильного и почти целиком уже голого животного. Оно извивалось, дрожало. Обнаженное загорелое тело его превратилось в клубок нервов. Прикосновения рук оставляли его почти равнодушным, но электрический прибор мигом пробудил всю его чувствительность и, может быть, чувственность.

Больше всего мне нравилось пытать его открытый мохнатый живот. Собаки, кошки и, наверно, какие-то другие звери всегда ложатся на спину и подставляют хозяину живот, когда хотят показать ему свое доверие и отдавание. Живот — самая беззащитная часть тела и, может быть, самая нежная. В голом пушистом животике есть что-то звериное, природное, органическое, чего мне так не хватало в детстве. Это символ не рассуждающего бытия, бытия просто потому, что оно есть, воли к жизни по Шопенгауэру. Когда я щупаю голенький животик, я не просто приобщаюсь к этой слепой воли к жизни, — я возношусь над ней, я чувствую себя ее господином. Я становлюсь выше того, что считал всегда выше себя, — точнее, недоступным для себя.

Он смеялся, дрожал, стонал, судорожно дергался, чуть не плакал. Он стал теперь для меня треугольником — из возбудившихся нервных сосков и глубокого глупенького пупочка. Треугольник этот был до отказа забит нежной шелковистой кожей, прочными ребрами, крепким прессом и широкой, мускулистой грудью. Мое животное задыхалось. Я чувствовал, как колотится его алое голое сердце, которое я успел уже несколько дней назад будто подержать в руках.

— Хватит, хватит! — закричал он вдруг.

Но я не в силах уже был остановиться. Я стал альпинистом, который завидел вожделенную вершину и смотреть вниз уже даже и не думал.

— Стойте, Денис, пожалуйста! — умолял он меня.

Ага, я сломил его гордость и наглость, теперь он, обнаженный и задыхающийся, мог лишь умолять меня, одетого и упивающегося своей властью над ним.

Я продолжал и продолжал, распаляясь всё больше. Я вспомнил, как в моем детстве мы смотрели фильм, где очкастый, невзрачный и хилый физик, работавший на «плохих», участвовал в пытке мощного обнаженного красавца из «хороших». Красавец был связан или скован, его допрашивали, а когда он отказывался отвечать, его били электрическим током, с каждым разом всё сильнее. Причем подачей тока и определением его силы заведовал как раз тот самый физик-замухрышка. Мы все дружно возмущались подлостью «плохих» и сочувствовали «хорошему». Только я еще мечтал заодно хоть немножко побыть тем самым уродом-физиком, одним движением своего умного и слабого пальца заставлявшим буквально рычать от боли это крепкое и прекрасное голое тело. Да-да, я специально подтянул на себя одеяло, чтоб никто не заметил тогда мою бурную эрекцию. Кажется, впрочем, что потом этот «хороший» каким-то образом всё же освободился и погромил в том числе и того самого физика…

Взревело и дернулось на меня и мое мохнатое голое животное. Массажер мой при этом ушел еще глубже в его сильный загорелый живот, в пушистый пупок. Это возбудило меня еще больше, я даже вскрикнул — якобы от неожиданности его рывка. Он бросился на меня, схватил за плечи, повалил на пол. Силы его были удесятерены его судорогами. Он превратился в маленького разъяренного леопарда. Первое время он даже побеждал меня. Но вот и в мою кровь вошел наркотик — наркотик его Красоты. Борясь с ним, я должен был обхватывать его тело, щупать его обнаженную кожу с пучащимися под ней мышцами, касаться его спины, ребер, груди, сосков, живота. Ко мне пришло другое воспоминание — о борьбе с голеньким мальчиком в лагере, когда я победил его — признанного лидера, своего ровесника. А этого зверька я был к тому же на восемь лет старше. Так что инициатива довольно быстро перешла в мои руки. Меня приводило в восторг восхищенное бешенство и нервное и мышечное напряжение его открытого тела.

Я сбросил его с себя и повалил на спину. Оба мы были взбудоражены до крайности. Никто из нас не понимал уже толком, что он делает. Я лег на него целиком, как на девушку. Я был полностью одет, он — почти полностью обнажен. На нем были лишь легкие трусики. Я почувствовал, что под ними напряглось.

— Почему у тебя стоит член? — спросил я тихо и хрипло.

— Откуда вы знаете? — изумился он. Он даже не пытался ничего отрицать.

— Я чувствую. Это ведь нетрудно. Девушки обычно чувствуют, когда у меня стоит, — ответил я тем же голосом.

— Ой, — зашептал он испуганно-откровенно, — я не знаю, он у меня вдруг поднимается иногда и как бы зудит… Я не знаю, что с ним делать…

— А я знаю! Я могу тебе помочь, — ответил я с внезапной решимостью.

Он совсем опешил. Соски его съежились от страха и неожиданности. По краям их появились те самые точки с волосиками, которые так восхитили меня у того мальчика в детском саду, с которого я вообще помню свое половое влечение.

— Давайте, — ответил он боязливо.

— Не бойся меня, — проговорил я теплее. Я почувствовал к нему человеческое сострадание. — Ты очень красивый. Я люблю твою красоту. Мне нравится, что ты голый. Я не сделаю тебе плохо. Ты милый. Тебе будет хорошо.

Я частично слез с него, стянул с него трусики и нащупал его половые органы. Было странно. Я ведь уже говорил, что мне нравится сильное и стройное тело, но именно к половым органам я в лучшем случае равнодушен. Не особенно восхищали они меня и у Максима — сами по себе. Но, прикоснувшись к ним, я вздрогнул всем телом. Почему? Да потому что вздрогнул всем телом и он сам! Потому что мне, может быть, больше всего нравились в его теле пупок и соски, живот и грудь, но его-то возбуждало именно прикосновение к его пушечке и ядрам! Вот где была моя подлинная власть над ним!

И я стал перекатывать его детские шарики в своей ладони, я стал возить вверх-вниз кожу на головке его предварительно увлажнившегося члена. И снова услышал я тот характерный хлюпающий звук… Где же я его слышал? — мучительно соображал я. — Где? Это было совсем недавно, и он был очень похожим… Во сне! Когда я вызвал к себе полуголую Олю Грудинскую и стал тереть ее клитор!

Это был триумф. Я хотел воплотить свою мечту в жизнь, сделать свой сон реальностью — и я сделал это! Он лежал передо мной абсолютно голый — стройный, мускулистый, загорелый — и извивался от совершенно нового для него ощущения. Может, у него и бывали уже поллюционные сны, а может, и нет. Но ни одного оргазма наяву он, похоже, еще не испытал, раз не умел даже самоудовлетворяться. Он был существом природным, и я, полностью раздев его и ведя к оргазму, был лишь справедлив к нему. Красивое глупое тело должно обнажаться и отдаваться среднему и умному одетому человеку.

Он не привык себя сдерживать и начал стонать. Я, как никогда. ощутил свою власть над ним. Я мог заставить его стонать громче или тише, медленнее или быстрее. Я видел, как он дышит, дергается, извивается и дрожит. Если правой рукой я тер его орган, то левой стал царапать его пушистый мальчишеский живот. Я сам стал тереться о его голый бок своим озверевшим широким членом. Изогнувшись, я, совсем как у Лены во сне, стал щекотать своим горячим, алчущим языком его нежненький пупочек. Зверек мой застонал громче, детский орган его еще больше вырос и разбух, и я понял, что скоро он переживет свой первый оргазм наяву. Я хотел видеть его глаза, его красивое чувственное лицо. Это должно было помочь мне ощутить свою власть над ним еще полнее. Я поднял лицо с его живота, засунув, как тот раз, в ложбинку его пупка свой палец с ногтем.

Он стал задыхаться, раскаленное сердце его заколотилось в сильной, рельефной груди с торчащими вверх возбужденными сосками, ребра заходили ходуном, животик заколыхался, как волна, он закричал громко и странно, нежное лицо его свела сладкая судорога, я сжал его орган плотнее, чтобы трение было лучше, но всё же не слишком сильно, чтобы не задавить семя и не примешивать к экстазу боль, которая его портит. Мощная горячая струя резанула по моей руке и подлетела куда-то ввысь, но я не видел ее, я был слишком занят тем, что вглядывался в его юное лицо, искаженное наркотическим экстазом первого подлинного оргазма.

Он вступил в мой мир — мир подростков и взрослых мужчин, мир тех, кто мучается, изнывает от похоти, кто, удовлетворив ее, ощущает себя на вершине блаженства, кто прыгает из ада в рай, и обратно, и снова обратно.

Власть моя над этим телом волшебной, сказочной красоты, над самой Красотою была очень велика, но вожделенного апогея так пока и не достигла, ведь не достиг апогея и я сам. Я стал тереться о его бедро, о ногу, о нижнюю часть ребер — обо все его нежные голенькие косточки, я на всех парах шел, летел к своему оргазму, орган мой пел от счастья, ликовал, взрывался от радости жизни.

Дверь внезапно дернулась — дернулся и мой орган. Два чувства овладели им в равной мере: жажда экстаза и дикий, панический страх. Дверь не открылась. Слава Богу (вот уже и Бог с большой буквы в такую минуту!), Максим (не тело, не зверек, не животное, не пупочек, не Красота, а Максим!) додумался запереть ее на ключ прежде, чем всё это началось. Рванули опять. Орган мой стал подавленно сникать. Нечеловеческий ужас овладел мною. Картины тюрьмы и унижений сокамерниками замелькали передо мной. Я вдруг весь ослаб… но в следующую секунду, напротив, наполнился кипучей энергией. Мощная порция адреналина бушевала в моей крови.

— Одевайся! — шепнул я. — И желательно без слов и без шума.

Сам же я растер тапкой пятно от его молодого семени, образовавшееся на ковре. Его было почти не видно. Заметить его можно было теперь, только если заранее знать, что оно есть и примерно в этом месте. Стер я влагу и со своих брюк, выпустил футболку и рубашку наружу, чтобы загородить все возможные пятна. Мое любимое жаркое тельце стремительно, лихорадочно одевалось, превращаясь в Максима. Минуты через две, в течение которых в дверь продолжали яростно ломиться, он был одет. Я внимательно осмотрел его в поисках улик, которые могли бы выдать нас с головой.

— Заправь футболку сзади! — сказал я таким же строгим, сосредоточенным шепотом.

Он заправил.

— А теперь сделай вид, как будто всё это время ты пересказывал мне английский текст! — скомандовал я.

— Но мы же с вами никаких текстов последнее время не учили! — возразил он.

— Всё равно! Вспомни что-нибудь из школы!

— Но я ничего оттуда не помню! — признался он.

— Ах ты, милый! — я не мог сдержать своей странной, дикой, фантастически неуместной сейчас нежности, захлестнувшей меня с головой. — Какой ты сладкий, глупый, красивый и мохнатый!

Понимая, что вижу его, быть может, в последний раз, я обнял его за талию, снова выковыряв из штанов его футболку, ощутил его нежную голую кожу, почесал его животик и впился своими жадным губами в его детские, но познавшие, благодаря мне, буйное сладострастие губки.

— Максимка, пупочек, я люблю тебя! — прошептал я жарко.

Не дав ему ответить, я снова заправил его футболку в джинсы.

— Говори что хочешь, только связно и по-английски! — приказал я, возвращаясь к тону командира. — Говори, а то мы погибнем!

Похоже, это напомнило ему реплики положительных героев в обожаемых им голливудских фильмах, и он вдохновился.

— Once lived a beautiful little boy with blue eyes and gold hair, — начал он громко, чтобы слышно было даже из-за двери.

— Отлично! — шепнул я. — Сядь теперь на стул, а я пойду открывать!

Он сел, я направился к двери. Ноги мои стали было подгибаться, но я слишком хорошо понимал, что сейчас не время, что сейчас лучше быть как можно решительнее. Я открыл дверь и вежливо, но как бы между делом поздоровался с его мамой:

— Добрый день, Леся Федоровна! — И тут же пошел обратно к Максиму: — Once выражает скорее однократность, единичность действия. Если ты хочешь сказать «однажды» в смысле «некогда», «какое-то время назад», то здесь лучше употребить once upon a time. Далее, в таких конструкциях нужно вставлять there. Once upon a time there lived… И это не будет переводиться как «там», это будет просто такое вот слово, дополняющее структуру. Ну типа как there is, there was. Далее, про мальчика лучше сказать handsome. Beautiful — это скорее про девочек… Ну а так в принципе нормально, продолжай…

Леся Федоровна несколько опешила от нашей бодрой инсценировки. Но потом пришла в себя и грозно спросила то, что собиралась спросить:

— Почему вы заперлись? Почему так долго не открывали? Что у вас тут за стоны и крики такие доносятся? Что вы здесь делали, позвольте спросить? Чем вы тут занимались?

Последнее слово она произнесла с какой-то странной интонацией, и я чуть в штаны не наложил. Конечно, настоящего секса у нас не было, но если ребенку нет 14, то большими сроками карается и другое «совершение развратных действий», не только секс, даже если ребенок и не был против всего происходившего. Дело принимало серьезный оборот. Но паника лишь усугубила бы положение.

— Хм, а вы разве не видите, чем мы тут занимались? — ответил я как можно спокойнее.

— Чем вы занимаетесь теперь, я, конечно, вижу, — сердито ответила Леся Федоровна. — А вот чем вы занимались до этого…

— Тем же самым, — ответил я с самым невинным видом.

— С такими криками и стонами? — спросила она почти что зло.

Это выбивало из колеи, ведь до этого мы общались с ней исключительно вежливо.

— Не знаю. Я не слышал никаких криков и стонов. Максим, ты слышал какие-нибудь крики и стоны?

— Я? Да нет… — ответил Максим растерянно.

— А почему же тогда я их слышала? — Леся Федоровна несколько смягчилась. Все-таки Максим подтвердил мои слова. Значит, если мы что и делали, то с его согласия, заодно.

— А! — воскликнул я. — С соседнего балкона, кажется, кто-то кричал. Но мы как-то внимания не обратили. Мы были слишком заняты английским.

— Да, точно! — с готовностью подтвердил Максим. — Там же парень один живет, Мишка, подружку к себе водит. Ну, затащил ее на балкон и стал тискать, по ходу…

— Это кто еще кого стал тискать! — сурово ответила Леся Федоровна.

— Ну, уж я об этом знаю еще меньше, чем Максим, — сказал я нейтрально. — Я-то ваших соседей уж тем более не знаю.

— Но голоса уж слишком на ваши были похожи, — с угрозой в голосе проговорила Леся Федоровна.

— Мишкин голос похож на Дениса, а мой — на его подружку, — объяснил Максим.

Отлично! Молодец!

— Как же это они так орали, что вы их не слышали, а я — из коридора! — услышала? — не успокаивалась Леся Федоровна.

— Мы же вам сказали уже, что мы слишком увлечены уроком были, чтобы всякие вопли посторонние слушать. А вы, наверное, просто шли по коридору, ни о чем особом не думая, а потому обратили внимание даже на негромкие крики. — Я уже сам начинал верить своему вранью. Мне это нравилось.

— Ладно, — сказала она, колеблясь. — Я не знаю, правда это или нет, но на сегодня занятие окончено.

— Дать, наверно, домашнее задание? — спросил я.

— Не надо, — ответила она сдавленно.

— Почему? — спросил я как можно мягче.

Она не ответила.

Всё то время, что я собирался, она стояла рядом и следила, пытаясь поймать в наших движениях, словах, интонациях, мимике хоть малейший намек на то, что она подумала, — на то, что у нас, собственно, и было на самом деле. Но мы превратились в саму нейтральность и невинность.

— Что же, мне, наверно, и учебники тогда забрать? — спросил я, начиная понимать, к чему идет дело.

— Пожалуй, забрать, — ответила она грубовато.

Я вышел в прихожую. Максим, как обычно, поднес мне летнюю куртку. Когда мама его слегка отвернулась, я взглянул на него жарко и выразительно. Он тоже посмотрел на меня необычно, с какой-то странной и очень сильной эмоцией, только вот с какой? Я никак не мог ее разгадать. Спрашивать же что-то типа: «Максим, что ты обо мне думаешь?» — было бы сейчас уж полным безумием.

Он открыл мне дверь, я вышел, на прощание оглянулся — и чуть не обмер. Он задрал свою маечку и стал, будто специально для меня, ковырять пальцем свой глубокий нежный пупочек. Он будто отдавался мне, показывая свой животик, будто признавал свою власть надо мной. Он обнажил для меня мою любимую часть его тела и смотрел на меня с непостижимой в таком ребенке влажной, чувственной, блудливой благодарной любовью. Ведь это я, я первый вслух восхитился его обнаженным телом, его Красотой. Ведь это я первый подарил ему экстаз. Ведь это я признался ему в любви.

Выйдя из этой цитадели, я подошел к первой же попавшейся скамейке в ближайшем дворе и сел, упал, обрушился на нее. Я покусился на недоступное, запретное, заповедное. И я получил это, почти получил! Почему, почему она не дала мне кончить? Почему она помешала тому, что должно было свершиться? Мне хотелось хрипеть от ярости — философской ярости. Я возвысился над Красотой — но лишь морально, лишь умственно. Триумфом моим мог стать только оргазм — мой оргазм.

Но ведь и как повезло, что я вообще до всего этого дошел — значит, это возможно! И не просто возможно, но и возможно для меня. Бесконечно полуобнажающие себя на улицах юные девушки периода моего созревания — они ведь тоже были доступными, но не для меня, не для меня, только не для меня! А потом… как-то так случилось, что у меня начали появляться они, но мечты мои шли дальше и глубже, и я не знал, что с собой делать, и куда девать свою похоть, от которой не избавляла и близость с девочками. Девочки — они всё равно были чем-то другим, а мальчики, красивые обнаженные мальчики были мной самим, моим странным и противоречивым, идеальным и недостижимым образом меня самого, на который я охотился, как кошка на собственный хвост.

Меня захлестнула волна нежности к моему Максимке. Я вспомнил, как, одетый, лежал на его трепещущем теле, на котором остались только трусики, как стянул и их, как управлял каждым его стоном, каждым содроганием, как пожирал глазами всё его пылавшее тело, как поцеловал потом его природно, биологически ласковые губки, залезая при этом к нему под майку, чтобы вновь насладиться своей властью над ним… Все эти образы неслись в моей голове воспаленным роем, мешаясь, обгоняя друг друга, заполняя собой все щели моего сознания, вырываясь из него со свистом и яростью. Я смотрел на двор, в котором сидел, на детей, на их мам, бабушек, собачек. Я думал о том, какая идиллическая это картина — и какая при этом ложная! Точнее, не ложная, а… односторонняя. Да, вся эта умиротворенность — правда, но лишь часть правды, одна из многих ее частей. Кто знает, кем были в молодости эти правильно-праведные заслуженные бабушки? Кто знает, скольких мужчин они играючи растоптали? Кто знает, о ком мечтают все эти милые мамы в ночных объятиях своих мужей — и для какой цели они вообще стали их женами? Кто знает, со сколькими мальчиками (или девушками?) одновременно будут спать эти маленькие нежные девочки, какими именно словами они будут посылать своих — этих самых вот! — мам, когда те лицемерно станут призывать их к нравственности?

Эти мысли несколько успокоили меня. Я уже не чувствовал себя моральным уродом, изгоем, отщепенцем, бракованной деталью, отпавшей от этого чистого-чистого мира с ярким солнцем и голубым небом. Напротив, небо и солнце с их страстью и полноцветностью стали казаться мне союзниками в этой борьбе за власть над идеальной Красотой — в борьбе за себя.

 

17

Жару и тишину квартиры прорезал прохладный, серебристый и мелодичный электронный звонок. Я снял трубку. Это была Кристина.

— Леша приехал, — сообщила она. — Я бы хотела, чтобы вы продолжили с ним заниматься.

Да, пока в слово «заниматься» она никакого особого смысла еще не вкладывает… Интересно, когда же это случится? Так странно… Некий момент разделит мою жизнь на две части: до и после. А внешне проявится это прежде всего в том, что слово «заниматься» она произнесет с совсем другой интонацией — суровой, осуждающей, гневной, прокурорской, возмущенной, негодующей. А пока…

— Отлично! — отозвался я бодро. — Я готов с ним заниматься.

В своем голосе мне послышались какие-то извращенно пионерские нотки. Вот уж воистину: «Всегда готов!» Только вот к чему?..

— Завтра в три вас устроит? — спросила она вежливо-деловито.

— Завтра в три? — переспросил я, словно бы задумавшись. — Да, пожалуй, устроит.

Конечно, на этом фронте я пока был еще вне всяких подозрений. Но не хотелось бы вызывать их раньше времени чрезмерным рвением. Я вспомнил, как девушка, с которой мы ездили как-то на пляж, рассказывала мне, что в ее детстве по ее району ходил старикашка странной наружности и, завидев маленьких школьниц, похотливо и хрипло бормотал:

— Ах, деточки-конфеточки-цветочки!

Меня передернуло. Неужели и я когда-нибудь таким стану? «Стану?» А разве я уже, по сути, не такой? Но почему же к нему я чувствую если не отвращение, то уж по крайней мере неприязнь, а к себе отношусь вполне нормально? Потому что у меня это всё как-то тоньше, красивее, драматичнее, не так грубо и прямо, как у него? А может быть, только потому, что он — это он, а я — это я? По известному принципу: свое не пахнет? «Пахнет?» Ну вот, я опять стал рассматривать это как грех, как преступление… Черт, куда же мне деться от своего приставучего сверх-Я?

— Ну, до встречи, Денис, — сказала она чуть ли не ласково. А ведь замков у них на дверях комнат нету. Каким же голосом она станет разговаривать со мной потом?

— До встречи, Кристина, — ответил я почти шепотом.

Лужа на мостовой засияла, словно бы вместив в себя весь закат, словно став им.

Как двигаться дальше? Тема частей тела уже исчерпана. Если мы будем проходить ее на каждом занятии, да еще и каждый раз одинаково, это будет очень странно. Тогда меня выгонят еще до того, как я успею погладить его звездчатый глазочек на животе и поцарапать его нервно-нежные розовые кружочки на обнаженной груди. Никакой возни он со мной не начинает. А если я сам на него накинусь, он этого не поймет. С ним нужно быть очень плавным и осторожным. Но что же конкретно мне делать?

Я помыл яблоко и стал творчески жевать его. Яблоки выполняют у меня ту же функцию, что у многих других людей — сигареты. Они снимают напряжение и помогают сосредоточиться. Соответственно, роль окурков выполняют у меня огрызки. Их тоже нужно куда-то выбросить или выплюнуть, довершив тем самым сакральный акт.

На глаза мне попался простой карандаш с разноцветно разрисованным пластиковым корпусом и многоступенчатым грифелем. Его пишущий конец был довольно острым, другой конец — голубым и пушистым. Мне подарила его еще в школе на какой-то маленький праздник, а может, и просто так моя первая девушка. Он был для меня чем-то светлым, священным и чисто духовным. Тогда еще я не видел ее тела без одежды. А потом, когда я увидел его, о карандаше я уже особо не думал. Но теперь… теперь… когда я думал о ней, то не в последнюю очередь вспоминал и ее обнажение в поезде, когда она норовила раздеться, а ее нудная и некрасивая подружка норовила одернуть ее короткую маечку ниже, когда она сама, по своей воле, стала, пусть и на уровне роли, соблазнительной и глупенькой девочкой-куклой, выносящей что-то на подносике. Карандаш стал для меня физическим, темным… как ее смуглое, солнечное южное тело с жесткими черными волосиками внизу живота.

Мысль родилась сама собой.

И опять он встретил меня в футболке. Мой орган даже не вздрогнул при виде его. Ведь он был одет. Он был для меня просто учеником. Я удивился и спросил себя вдруг: а может, это я сам себе напридумывал все эти страстишки, чтобы казаться себе более оригинальным и крутым? Вот я вижу его — и я совершенно спокоен. Так что же?

Но нет. Я смотрю не его загорелое после Болгарии лицо, на его потемневшие руки, шею. Я вспоминаю рассказ Бунина «Солнечный удар», где герой тоже смотрел на открытые части тела девушки, с которой он познакомился, восхищался их пляжным цветом и представлял, какой она должна быть под своим платьем — свежей, морской и смуглой. Таким же должен быть сейчас и мой Леша. И мне снова хочется стянуть с него майку!

Первую половину занятия он сидит одетый, но потом раздевается. Приятно представить, что это тело разморилось от нелегких, природно неблизких ему умственных усилий. И что разморил его именно я!

Я делаю всё, чтобы не начать пристально, нагло и откровенно разглядывать его в ту же секунду, как край маечки открыл нижнюю часть его живота, бедер и спинки. Солнце и море сочились из каждой клеточки его кожи. Будет ли он когда-нибудь так же прекрасен, как сейчас?

Мы делаем упражнения, получается у него как всегда, и он ерзает на стуле, теребит ногами какую-то коробку, а может, чистое пластиковое мусорное ведро, стоящее под столом, вращает в руках какие-то карандаши, фломастеры, ручки. Как неудобно, как неуютно, как трудно, как невозможно этому телу пытаться быть духом, быть разумом! И теперь у меня есть повод рассматривать его обнажение. Задавая вопрос, я могу теперь пристально глядеть на него, будто бы ожидая ответа. Но с тех пор, как он стянул с себя майку и стал зверьком, я допрашиваю уже совсем не его, мне совсем не нужны его правильные ответы. Мне нужна только власть над этой сказочной ямочкой посреди ярко-желтых волосков и над этими чувствительными розовыми пуговками на его здоровой широкой груди.

— Леша, — говорю я, — помнишь мой новый метод?

— Да, — отвечает он, как всегда, не очень уверенно. — А что?

— Пока тебя не было, я подумал над ним и решил его расширить.

— Как? — спрашивает он, немного робея.

Я достаю тот самый карандаш, показываю ему и поясняю:

— Теперь за правильные ответы я буду гладить тебя пушистой стороной, а за неправильные — колоть острой.

Я замолкаю и смотрю, какое впечатление произвели на него мои слова. Я думал, он посмотрит на меня странно, но он, напротив, лишь потупил взгляд. Он смутился. Он не знал, что сказать. Он не понимал, по-прежнему ли это такая своеобразная игра — или что-то другое, что-то большее, что-то, может быть, более опасное. И что теперь делать мне? Пользуясь его покорностью, преподнести эту идею как обязательную, как свершившийся факт, не подлежащий обсуждению? Так оно наверняка будет проще. То есть больше шансов, что мне удастся воплотить это в жизнь. Но есть ведь еще и другие соображения…

Один психолог сказал, что извращения начинаются там, где один заставляет другого делать то, что ему не хочется, — что бы это ни было. И наоборот, если обоим нравится то, что они вместе делают, то это уже не извращение, — опять-таки, что бы это ни было.

Другой психолог сказал, что есть мораль, а есть нравственность, и это разные вещи. Мораль — это свод правил, введенных непонятно кем, непонятно когда и не всегда понятно зачем. То есть это нечто абстрактное и нередко сомнительное. Нравственность же — вполне разумное и всегда обоснованное представление о том, что будет в данном случае хорошо, что плохо, а что нейтрально.

В случае с Максимом я поступил, конечно же, беззаконно, аморально, но вряд ли безнравственно. Ведь он и сам хотел того, что я с ним сделал. Это не было для него злом. С такой точки зрения это не было даже извращением. Теперь же, принимаясь за Лешу, я тоже собирался преступить закон и мораль, но, опять же, не хотел преступать нравственность. Из тех трех понятий по-настоящему уважал я только это. В каком-то смысле оно было для меня свято. Оно побуждало меня спросить о его согласии.

— Идет? — проговорил я хрипловато.

— Давайте попробуем, — ответил он осторожно.

Я специально дал ему легкое упражнение, на личные формы глагола to be.

— «My mother… is a shop-assistant», — прочел он и вопросительно посмотрел на меня.

Я слегка улыбнулся и погладил пушистым кончиком его крупную, большую, чем у меня, руку. Он тоже слега улыбнулся. Это было общение на животном уровне, а потому очень близкое ему. Так повторилось еще несколько раз. Потом он прочел:

— «They… were not in Moscow now».

Кисть его руки была худощава, и я уколол его в предплечье, где кости его были уже защищены мускулистой плотью. Я не хотел отпугивать его неприятным ощущением. Я хотел, чтобы даже наказание его по-своему развлекало.

— А что не так? — спросил он несколько удивленно. Обратите внимание, он не удивился наказанию, он уже воспринимал нашу игру как должное. Он удивился только грамматике.

— А ты прочти задание повнимательнее, — сказал я.

— «Вставьте глагол to be в Present Indefinite», — прочел он с недоумением. — И что? Я и вставил глагол to be.

— В Present Indefinite? — спросил я.

— Ну да, — ответил он невинно.

— А если подумать? — спросил я, обжигая взглядом его нежное и сильное тело, такое юное и такое обнаженное.

— А! — воскликнул он радостно-виновато. — Тогда are.

— Ну прочти предложение целиком.

— «They are not in Moscow now», — прочел он.

— Отлично! — похвалил я. — Догадался сам, хоть и по наводке. За это я могу погладить тебя в другом месте. Хочешь? Тебе нравится эта штучка?

— Да, — ответил он, снова немного смутившись. — Давайте.

Чувствительный к щекотке, он был восприимчив и к приятным ощущениям. В этом смысле мне крупно с ним повезло.

И голубой пушок карандаша сплелся с золотистым пушком его живота. Я залез ему прямо в глазочек, который смотрел на меня с куда большим смыслом, чем его глаза. Я пошевелил в его эротичной ямочке кончиком карандаша — по лицу его пробежала улыбка, ему стало немного щекотно, но потом хорошо. Он улыбнулся умиротворенно. Я вытащил карандаш из его прочного кратера.

— «Where was she?» — прочел он дальше, расслабившись.

Я ловко повернул карандаш в руке и, хищно глядя в его покорно-чувственные светло-карие глаза, стремительно вонзил его в смуглое овальное углубление на его стройном теле. Он чуть вскрикнул — но даже не думал возражать. Ему нравилось — нравилось быть моим обнаженным рабом.

Прочувствованно глядя мне в глаза, вы, господа присяжные, спросите с патетически горьким упреком:

— За что вы их так презираете?

— Я? — не совсем пойму я. — Я их люблю. Я же говорю так про каждого и каждую из них.

— Но любовь ваша свысока! — морализаторски завопите вы.

— Свысока? — задумаюсь я. — Это смотря с какой стороны посмотреть. Я восхищаюсь их красотой и, у многих, эмоциональностью. Я допускаю, что здесь они, возможно, меня превосходят. Здесь я, наоборот, смотрю на них снизу вверх. Но в плане эрудиции, глубины мысли и ощущений, наверно, все-таки я их круче. Я смотрю на них сбалансированно, а не свысока. Я мечтаю улучшить свою породу. Я хочу дать им то, чего нет у них, но в избытке есть у меня, и взять у них то, чего не хватает мне, но в избытке есть у них. Своим «извращением», чрезмерностью его я стремлюсь, как ни парадоксально это прозвучит, к умеренности, к золотой середине, к гармонии.

— Но вы же почти ни за кем из них не признаете души! — не уйметесь вы. — Разве это не снобизм? Вы же только себя человеком считаете!

— А кто сказал, что человек лучше красивого и страстного, вечно голого зверька? Я, может, и сам хотел бы им быть… К тому же я действительно не вижу в них того, что считаю человеческой душой. А если вижу, то говорю. Это не снобизм, а констатация, пусть и субъективная.

— Но почему вас так привлекают именно бездушные красавицы и красавцы? — спросите вы уже несколько спокойнее.

— Наверно, переполнения боюсь, — засмеюсь я. — Две гипертрофированных души — это слишком много. Мне хочется равновесия. Представьте себе океан, лижущий пустыню. Океан будет давать ей прохладу и влагу, она ему — жар и сухость. Как может пустыня давать океану влагу? Или океан ей — сухость? Каждый дает то, что у него есть, и берет то, чего нет. Вот и всё.

— А, хер с вами, — махнете вы рукой. — Хотя я не понимаю, почему одна интересная душа не может общаться с другой. Разве они не могут друг друга обогатить?

— Да, по-дружески — да! — воскликну я. — Но когда я хочу, речь идет в конечном счете о размножении, даже если оно невозможно. О продолжении меня. О том, каким я хочу видеть себя другого, себя следующего — своих детей. А я не хочу, чтобы их детство и юность были полны каких-то жутких внутренних терзаний. Я не хочу, чтобы они были в изоляции в этом мире. Я не хочу, чтобы они были одиноки. Я не хочу, чтобы их никто не понимал. Я не хочу, чтобы они так часто и страшно думали в юности о самоубийстве, как думал о нем я. Да, я действительно хочу, чтобы у них было меньше души и тяжести и больше тела и легкости.

— А думаете, дело именно в самом наличии души? — вы задумчиво потрете рукой подбородок. — Может быть, дело все-таки в ее содержании? Грубо говоря, к страданиям приводит не сама душа, а ее болезненность? Может, не тело вам нужно, а тоже душа, но более здоровая?

Эта мысль станет для меня неожиданной. Она даже немного поразит меня.

— Звучит логично, — соглашусь я. — Но мой член этому не верит. Если бы всё общество или хотя бы большая его часть была глубоко духовной — в широком, разумеется, а не в узко религиозном смысле, — то да, это было бы справедливо. Но мир, по ряду причин, в целом совсем другой. Мой член просто не верит, что можно иметь большую душу, интересоваться качественной культурой и при этом не быть в той или иной мере одиноким, хотя бы в детстве и юности. Может, и можно, но он этому не верит. Хотите с ним поспорить?

 

18

На другом занятии он, полуголый, подавал мне сок. Я снова почувствовал себя зажравшимся древнеримским патрицием, которого обслуживает преданный ему раб. В это время я раскрыл свой блокнот, где писал план занятия, и стал там что-то читать или отмечать. Он, полный естественного мальчишеского любопытства, склонился надо мной, чтобы посмотреть мои записи. Случайно он коснулся своими органами моего левого локтя. Я внутренне вздрогнул и поразился — тому, что он остался на месте. Когда речь не идет о влюбленных, друзьях или родственниках, то любое незапланированное, я бы даже сказал: несанкционированное прикосновение, а уж тем более — к половым органам, вызывает неловкость, а порой и немалую. Отстраняются немедленно. Он же стоял так, будто ничего не происходило. Может, он не чувствовал? Но как такое могло быть, если даже я своим локтем прекрасно всё ощутил, а половые органы уж куда чувствительней локтя? Заметил, но не придал этому значения, не посчитал это неправильным, странным? Но почему? Неужели он специально это сделал? Неужели он хотел ко мне прикоснуться, потереться об меня если не голым телом, то хотя бы самой чувствительной его частью, пусть и одетой? Может, он хочет того же, что и я, только стесняется об этом сказать?

Я подумал, что было бы неплохо взять и толкнуть его сейчас локтем прямо в пах. Не ударить, нет, это было бы слишком грубо. Все-таки садизм должен быть с человеческим лицом. Просто толкнуть. Мягко, но чувствительно. Во-первых, я насладился бы тем, как открытое тело его немного склонилось бы, как у него бы перехватило дыхание. Да, я почувствовал бы себя счастливым от того, что сделал это я. А во-вторых, — может быть, это еще более важно, — я проверил бы его реакцию на это. Я, может, и не понял бы всех тонкостей его ощущения, но я бы вполне мог понять, скорее понравилось ему это или скорее нет. В первом случае я бы знал, что действовать можно и нужно смелее, быстрее, решительнее. Во втором случае я бы понял, что, может быть, нужно остановиться, а то и вообще всё это прекратить.

Итак… в чем же дело? Что мешает мне толкнуть его в пах? Это будет слишком нагло, слишком откровенно? Но ведь всегда можно сделать вид, что так получилось случайно, что я просто хотел развернуться. Можно будет даже извиниться за свою «неловкость». Так что же? Наверное, я боюсь… Но чего? Самого действия? Нет. Колоть и гладить ученику голенький пупочек — тоже ведь не хрен собачий, но я это сделал. Значит, я боюсь того знания, которое могу получить от этого толчка. Знания, что ему не хочется мне отдаться. Знания, после которого я перестану понимать, что мне вообще нужно делать. А может, не меньше я боюсь знания того, что он хочет, жаждет, мечтает быть моим голым рабом, что мечтаем мы об одном и том же? Может быть, я слишком боюсь того, к чему шел всю жизнь — и чуть было ни пришел с Максимом?

Он поставил мне сок под левую руку, но я специально положил ручку на стол и взял стакан правой рукой, — чтобы не убирать левый локоть от его органов. Я боялся даже пошевелить своей левой. Я не мог ни толкнуть его в пах, ни отстраниться от него. Он будто сковал меня мучительно-сладкими цепями.

Я пил апельсиновый сок, мир наполнялся свежестью и оранжевым цветом. Я закрыл глаза. Блокнот мой сам собой закрылся, и секунд через пять Леша отошел. Почему? Потому что у него уже не было внешнего повода стоять ко мне так близко? Или потому что ему действительно нужен был только мой блокнот, а теперь он закрылся?

Черт, сколько ж можно рассуждать! Вот уж воистину — гнилая интеллигенция! Действовать, действовать пора!

Перерыв закончился.

— «Моя бабушка была учителем», — прочел я из того же учебника.

— My Granny was a teacher, — медленно, но верно перевел Леша.

— Правильно, — сказал я. — Ты любишь экспериментировать? Пройдемся мочалкой по ленинским местам?

— Чего? — не понял мой мохнатый зверек.

Вместо ответа я провел пушистой кисточкой на верхнем конце карандаша по его расслабленному, бледно-розовому левому сосочку. Он немного опешил от неожиданности.

— Ну как? — спросил я его как можно спокойнее и нейтральнее. — Нравится?

— Нормально, — ответил он таким же тоном. Было видно, впрочем, что ему этот тон дался тяжелее, чем мне.

И еще было видно, что кружочек его напрягся, потемнел, съежился и одновременно набух, насколько это возможно у мальчика.

— Так вот что для тебя норма! — воскликнул я издевательски.

Он как открыл рот, так и закрыл. По сути, я приписал ему свои извращенные наклонности. Можно даже сказать, перекинул. Это было ловко и дерзко. Я сам не ожидал от себя такого. Я похихикал над ним немного, он как-то беспомощно улыбнулся и не нашел, что ответить.

— «Нас вчера не было дома», — прочел я дальше.

— We was not at home yesterday, — перевел Леша быстро и неверно.

Острие моего карандаша вонзилось в самый центр его до сих пор темного нароста. Когда-то, когда моему мозгу нравилось считать зверьком мое собственное тело, я втыкал карандаш и в собственный сосок. Это было совсем не больно. Чтобы что-то почувствовать, нужно ввести его очень глубоко, до самой кости. И я дошел до его ребра. Сосок, выпуклость, превратился в кратер, как пупочек. Это возбудило меня еще больше. Я повернул острый грифель карандаша прямо в его розовой кнопочке, не ослабляя нажима. Он судорожно втянул в себя воздух — как бы беззвучно вскрикнул. Это было восхитительно.

— Ну как? — спросил я. — Не больно?

Я специально поставил вопрос именно так. Я начал бояться, что если я спрошу его, понравилось ли ему, то могу получить отрицательный ответ… и тогда всё застопорится. А так я вроде как спросил его о его мужестве. Типа как взял на «слабо».

— Нормально, — ответил он снова.

Ах, черт! Ведь я же хотел уважать если не закон, не мораль, то хотя бы нравственность! А если так, то я обязательно должен спросить его, понравилось ли ему. Да, но ведь это будет уж совсем странно: уколоть до кости, повернуть грифель в его нежной и сильной плоти, — а потом еще и спросить: тебе нравится? Ведь это уже откровенное садо-мазо будет. Нет, лучше в следующий раз я уколю, но поворачивать не буду или только чуть-чуть. А сейчас спрашивать не надо. Не надо.

Нет… лучше сейчас вообще не колоть. Только гладить, если правильно отвечать будет.

Успокоив его несколькими заслуженными поглаживаниями, я внезапно сказал:

— А теперь давай проведем другой опыт. Физический.

Леша посмотрел на меня с любопытством, возможно, с некоторым страхом и… а может, мне показалось? — с сладострастием отдавания. Неужели ему и правда нравится подчинять свое обнаженное тело моей изощренной и властной одетости?

— Мы будем заниматься, как обычно, делать упражнения, ты будешь что-нибудь говорить, а я буду смотреть, как звучит твой голос внутри тебя, — произнес я как можно спокойнее.

Но это был переломный момент. Я ощутил вдруг и членом, и сердцем, и разумом, что если он все-таки обычный в половом отношении мальчик, то эта игра должна показаться ему слишком странной, даже извращенной, что теперь она уже должна окончательно ему надоесть. Прикосновения чужого, пусть и приятного вроде бы, взрослого, пусть и всё равно молодого, человека, да еще и в таком количестве, да и еще не оправданные теперь уже учебным процессом, должны вызвать у него «смутные подозрения» относительно меня, как говорил герой одного известного фильма. Должны… если только они на самом деле не стали ему по какой-то причине приятны и желанны.

— Вы хотите залезть в меня и оттуда прислушаться к моему голосу? — засмеялся он.

— Это идея! — ответил я как можно веселее и легче. — Сожри меня, как кит Иону! И проведем физический опыт.

— Вы в меня не влезете, — вздохнул он печально. — Не получится.

— Да, — подтвердил я ему в тон. — Значит, придется слушать снаружи то, как звучит оно внутри. Идет?

Вот он, вот он, пресловутый момент истины! И, главное, у меня хватило мужества и… нравственности спросить его согласия. Обратите внимание, господа присяжные, я оставил за ним полное право отказаться. То, что я предложил сейчас сделать, никак не было связано с учебным процессом. Так что в случае отказа я никак не мог упрекнуть его в том, что он саботирует занятия. Я никак не давил на него.

— Давайте попробуем, — ответил он тем же странным, неопределенным тоном, что и раньше. Но тон уже был мне не нужен. Я и так всё понял — по смыслу слов, по самой ситуации. Мне стало легко, тепло и светло. Он не то чтобы сам шел в мои жаждущие его плоти руки, но, по крайней мере, ничуть не сопротивлялся. И всё же необходимо было проявлять осторожность. Наброситься на него прямо сейчас и начать его терзать, издавая страстные и хриплые стоны, было бы грубой, недопустимой ошибкой. Нужно было действовать постепенно.

— Открой упражнение 9 на странице 110, — сказал я обыденно. — Прочти задание. Вслух.

Некоторое время он недоуменно листал учебник в поисках нужной страницы. Руки его двигались, меняли форму и юные розовые кружочки на его сильной загорелой груди. Я наслаждался их игрой. Наконец он нашел нужную страницу и набрал в легкие воздух, чтобы начать читать. Гладкая мальчишечья грудь его восхитительно расширилась. Я коснулся правой рукой его левого соска… как, согласно Кундере, Гёте — Беттининой груди.

— Эксперимент, — пояснил я с ненужной виноватостью в голосе.

— А, — кивнул он серьезно и стал читать: — «Раскройте скобки, употребляя глаголы в Present Indefinite». Ну как?

Он сам меня спрашивает! Ему нравится эта игра!

— Чувствую, но не очень сильно, — ответил я. — Сердце… сердце мешает. Вытащим его на время?

Он засмеялся. Он любил такие шутки.

— Попробуем там, где сердца нет, — предложил я. Я прекрасно знал, что сердце находится не слева, а почти что посередине. Мне просто хотелось пощупать всю его грудь, оба соска. А заодно лучше приучить его к своим прикосновениям. И я сдвинул свою руку вправо.

— «He… is speaking to us every morning», — прочел он дальше. — Слышно?

Вместо ответа я властно и хищно сжал в кулак его смуглую мускулистую плоть. Вся его правая грудь вместе с соском оказалась в моей ладони. Я снова почувствовал, что держу в руках жаркое и алое сердце юной и голенькой Красоты.

— Что такое? — спросил он удивленно, но даже и не подумал возмутиться.

— Я решил совместить два эксперимента, — ответил я с улыбкой. — Ты ответил неправильно, и я решил подкрепить это отрицательным стимулом. А слушать лучше всего у шеи. Там голосовые связки, гортань.

У шеи, действительно, слышно было хорошо.

— А теперь давай попробуем здесь. — Я опустил свою руку на его обнаженный коричневый животик.

— Почему здесь? — спросил он.

— Потому что женщины дышат грудью, а мужчины животом. В животе будут большие колебания воздуха. Мне интересно проверить, отразится ли это на слышимости звука, — соврал я.

— Проверьте! — воскликнул он впервые с готовностью.

Я запустил свои хищные пальцы в его нежную и мохнатую вертикальную ямочку.

— А расскажи-ка мне теперь теорию, — проговорил я, сладострастно шевеля пальцами в его открытой и беззащитной теперь для меня плоти. — Значение временной формы Present Indefinite, он же Present Simple. Сферы употребления.

— Ну это настоящее время, — ответил он нерешительно.

Я чувствовал, как он вдыхал воздух, как чуть поднимался его ласковый животик, и как он его выдыхал, как плоть его уходила внутрь. Он делал это по моему приказу. Я мог наблюдать и ощущать своей цепкой рукой каждое шевеление его обнаженного тела. Он снова стал моим голым и прекрасным рабом. Как мне хотелось растерзать его, присвоить его нагую и глупую украинскую Красоту, данную ему просто так, от рождения, ни за что! Но это было невозможно. И приходилось мстить… хотя бы словами.

— Present Continuous тоже настоящее время, — сказал я. — В чем разница между ними?

— Ну э-э-э… — пробормотал он. — Это…

— Что? — спросил я настойчивее, уже откровенно царапая ногтями его юную впадинку. Терзать, терзать, если не руками и ногами, если не зубами и не плетью, то ногтями — и самое лучшее, что в нем есть, самое прекрасное, самое ценное! Терзать, мучить… именно за то, что оно прекрасное! За то, что оно есть у него, а у меня нет, за то, что я-то в этом не виноват, за то, что оно просто так вышло, за то, что у меня есть право одетого, умного и старшего над ним — раздетым, глупым и таким юным. Когда нет Красоты у самого, ничто так не радует, как власть над чужой обнаженной Красотой. — Мы же это обсуждали, и не раз! Неужели ты не помнишь? Куда девается вся твоя память?

— А! — воскликнул он, и я почувствовал, как его нагой пресс сжался вокруг моего вонзившегося в него пальца. — Present Continuous — это то, что прямо сейчас!

— Так. А Present Indefinite?

— То, что потом! — захихикал он, и свеженький темно-золотистый пушистый животик его заходил ходуном, задрожал, запрыгал. Как я ликовал!

— Present Indefinite в самом общем случае — это то, что происходит тоже в настоящее время, но не прямо сейчас, а обычно, часто, редко, никогда, иногда, всегда… в общем, «по жизни», — пояснил я. — Понятно?

Задав этот вопрос, я хищно заглянул в его красивые светло-карие глаза, ущипнул его кожу в ямочке и дернул за волоски внизу живота.

— Ай, больно! — засмеялся он и заерзал под моим прямым взглядом, под моей твердой рукой, под моей одетостью, под моими знаниями — под моей властью.

Да-да, именно засмеялся.

На другом занятии, в перерыв, он показывал мне своих хомяков. Эти маленькие светло-коричневые существа жили на балконе в довольно большой клетке, сделанной в виде дома — с этажами, трубой и лестницей, по которой они постоянно лазили. Мне было странно их шебутное, суетливое, хищное, беспокойное и такое нелепое существование, — как, впрочем, и им мое, наверное. Они всё время бегали туда-сюда, жевали корм, а если его не было, то нервно и безостановочно грызли металлические прутья решетки, обрамлявшей их клетку.

Мой голенький Леша качал их клетку, изображая землетрясение, выпускал их наружу, сажая на свою сильную руку, переносил из одной ладони в другую, пускал на стол и снова ловил их. В конце концов он посадил их на свой большой игрушечный грузовик с дистанционным управлением и запустил его на изрядной для хомяков скорости. Они явно пришли в смятение. Им стало страшно, они хотели слезть на пол, но спрыгнуть тоже боялись, так как скорость для них была довольно большой. Они не знали, что делать, и метались по грузовику, как герои фильмов.

Леша, мальчик вообще-то незлой, очень радовался, глядя на них. Это зрелище безумно меня возбудило. Прекрасный и дикий обнаженный зверек, издевающийся над другими зверьками, только поменьше. Да он садо-мазохист! Ему нравится как бы отдаваться мне, принимать от меня некоторую боль, разрешать мне, закрытому, щупать его открытое тело в его самых нежных и милых местах, — но ему нравится и брать: мучить других, пусть вроде бы и в шутку.

В детстве я отличался высокой, возможно, чрезмерной чувствительностью и сострадательностью. Мне бывало больно смотреть, как мальчишки давят и режут гусениц, ночных красавиц, лягушек. Мне казалось, будто убивают меня самого. Конечно, мне бы и сейчас не понравилось, если бы он решил вдруг своих хомяков убить. Но ведь он не собирался этого делать. Он их всего лишь пугал. А потому сострадание мое почти целиком потонуло в мощном сладострастии, в том числе философском. Меня поразило и восхитило осознание того, что он был человеком по отношению к ним и зверьком по отношению ко мне.

— Смотрите, смотрите, как завертелся! — говорил он довольно и хищно.

Заслышав жужжание игрушечного грузовика, вбежала Юля, Лешина сестра.

— Леша, что ты опять с ними делаешь?! — закричала она. Похоже, она была столь же чувствительна, как и я в детстве, но при этом не робка, как я, а смела и активна. В голосе ее дрожали и сострадание, и боль, и возмущение, и гнев.

Леша не обратил на нее внимания.

— Леша, прекрати немедленно! Им же страшно! Они же с ума сойдут! — полуорала, полупричитала она.

Леша лишь добавил им крутых виражей.

Тогда она подпрыгнула к нему сзади и изо всех сил ударила его ребрами ладоней по талии. Он вскрикнул и дернулся. Это было великолепно! Бурная эрекция выросла у меня от восторга. Бледная, пухлая, некрасивая, умная и очкастая Юля так отменно унизила смуглого, почти коричневого, вечного голого по пояс Лешу, — сильного, мускулистого, и глупого, состоящего лишь из своего юного и свежего идеального тела. По телу его прошла легкая судорога. На трусах моих опять появилось пятнышко — пока еще, слава Богу, не на брюках. Пока он корчился и восстанавливал дыхание, Юля, как всегда, успела улепетнуть и закрыться на замок в туалете. Глухая ярость клокотала в его мощной груди, в его нагом оранжевом подростковом животе. Он трясся — но не знал, что с собой делать. Я, совсем забыв о приличиях, с открытым ртом и с учащенным дыханием наблюдал за кипящей в его гладком и стройном теле страстью. У меня даже слюнки потекли — во рту, конечно, а не по подбородку. Хотя… второе тоже было бы интересно…

Я обнял его за голые ребра и чуть погладил.

— А ты сам считаешь, что ты хорошо к хомякам относишься? — спросил я нейтрально.

— Да, — сдавленно ответил он. — Я же просто с ними играю.

— А хотел бы ты сам побыть таким хомяком? — Я даже не улыбнулся.

— Как это? — спросил он немного растерянно, но одновременно и с явным интересом.

— Завтра узнаешь.

Солнце, устало позевывая, медленно скатывалось за дома.

Розовый цвет закатных облаков хорошо сочетался с розоватыми заводскими трубами и сиреневыми домами. У Бога был хороший вкус.

Идя домой, я думал о том, что Юля применяет с Лешей хитрую, с какой-то точки зрения подлую тактику. Он неожиданно наносит ему удар, часто еще и в спину, а затем убегает и запирается в туалете, то есть полностью лишает его возможности ей ответить. Но что-то подобное было и в моей собственной жизни.

Бесчестное упоение властью испытал я однажды… во время шахматной партии. Шахматы не очень-то ассоциируются с эротикой, правда? Но тут всё зависит от того, с кем играешь. А играть в первом или втором туре турнира в Дубне выпало мне с моей любимицей, которую заприметил я в первые же секунды еще в день открытия. Лицо ее было, пожалуй, невыразительно. Но тем больше слепило меня ее стройное, крепкое тело. Она, разумеется, была в коротенькой маечке. И меня до озверения возбуждал этот контраст: интеллектуальная атмосфера шахматного турнира — и летняя, эротично-упоительная талия девушки-подростка, вся в мурашках от смелости и радости своего обнажения. Округлые кончики бедер, мохнатая гордая спинка, гибкий, нервный, эластичный пупочек — звездочка в центре золотистого животика с немножко выделяющимся прессом, который так и хочется властно и твердо схватить правой рукой, решительно сжать свои пальцы в кулак, сминая ее счастливую от подчинения плоть, глядя прямо в ее распахнувшиеся от ужаса и страсти глаза, влажные от такого внезапного исполнения заветной и тайной ночной мечты.

И с этим сладостным телом выпало мне играть! Я играл не с шахматистом, не с шахматисткой, не с девушкой даже. Я играл с юным телом, с горячей, обнаженной талией, со знойной звездчатой впадиной в центре чуть пушистого животика. С крошечными кулачками сосков, сжавшимися в центре ее молоденьких, пугливых и дерзких куполов-грудок, упруго натягивавших коротенький топик, под которым не было, кажется, никакого лифчика.

Вся ее биологическая, животная страсть намекала, казалось бы, на то, что играть она будет плохо, ибо может ли это роскошное тело нести в себе глубокий и острый ум? Да, играла она не особенно сильно, моя позиция была лучше почти всю партию. Но решающего перевеса, необходимого для победы, достичь мне никак не удавалось. Я начал вживаться в грядущее разочарование: пол-очка вместо очка, ничья вместо победы, равенство вместо обладания и власти над этой жаркой и трепещущей обнаженной самкой. И с этим мне предстояло жить целые сутки — огромный в таком возрасте срок! В турнире по швейцарской системе, когда девять дней подряд каждый участник играет по одной партии в день, весь день окрашивается результатом и ходом сыгранной до обеда партии. Длительность одной партии может достигать четырех часов на уровне перворазрядников и кандидатов в мастера спорта. На командных первенствах страны среди юниоров — до шести часов. У гроссмейстеров — до семи.

Партия подходила к концу, я потерял уже всякую надежду на победу, двигал фигуры почти механически, из общего позиционного чутья, не вдаваясь в тактические подробности. И вдруг я заметил, что время на моей половине шахматных часов остановилось, а на ее — пошло вдвое быстрее! Это было очень серьезно, ведь просрочить время почти всегда означает проиграть. Я понял, что часы попросту сломались. Сделав ход, она, как всегда, нажимала на кнопку, но время всё равно продолжало идти у нее!

«Сломалось время», — крутилась у меня в голове фразочка в духе Сальвадора Дали. Сломалось что-то и во мне самом. Обычно в таких случаях я говорил сопернику, что, мол, часы стали жульничать в мою пользу, и звал судью, чтобы тот их заменил. Теперь же язык мой отяжелел, руки и ноги окаменели, а в трусах, конечно, всё горело и разбухало. «Свинья! — кричал я себе. — Это же гадость, мерзость, позор! Скажи ей, позови судью! Что с тобой случилось?! В шахматные негодяи решил податься?» Но в зале пахло клубникой, цветами, летел из окна волшебный прохладный ветерок, разбавлявший это жаркий июль, всё вдруг стало чувствами, я хотел впитывать ощущения, плыть в их потоке, чтобы волны его ласкали меня. Я сам превратился в ощущения, но самым главным из них было то, что внизу. Я чувствовал, как из органа моего вытекает сладкая мутная капля, стекает по его смуглой коже, впитывается в трусы… Власть! Он опять почувствовал власть, он оживился, восстал, озверел, он разбушевался.

Эти ненавистные идеальные тела, они, кроме одного, никогда не дают мне, как бы ни пытался я «очаровать» их, как бы ни заискивал, как бы ни плясал, каких сказок бы ни рассказывал, как ученый кот. Они унижают меня, постоянно унижают, эти сволочи, эти гады, эти подлюки, так вот теперь и я возьму свое! Да, я не решаюсь изнасиловать их физически, но духовно, эмоционально — да хоть сейчас! Какой волшебной, какой прекрасной будет месть этому юному голому телу — одному из множества мучающих меня каждый день!

Итак, член мой решил всё за меня. Я буду молчать до победного конца — до победы моего конца над ее коричневым и сильным девичьим телом. Это была настоящая революция. Мой грубый, угнетенный, изогнутый от непосильного труда и ужасных мук член, народ, восстал против этих изящных, изысканных и безжалостных в своем равнодушии и презрении ко мне аристократов — свеженького пупочка, чувственных бедрышек, упругих грудок. Да, они были именно аристократами! Вся немыслимая красота их досталась им даром, от рождения. Но гордились они ею так, будто добились ее сами. О, сколько высокомерия, наглости, снобизма было в их словах, в их поведении! Это была вопиющая сексуальная несправедливость. Долготерпение конца моего подошло к концу, и начался членский бунт, бессмысленный и беспощадный. Орган мой с поистине классовой ненавистью принялся жечь их усадьбы, громить их имения, осуществляя имение их жен, пронзать вилами их холеные тела, пить их кровь…

Мне стало страшно вдруг от своих мыслей. Господи, что я несу, что за кошмарная жуть несется у меня в голове! Я приложил руки ко лбу. Ладони были ледяными и потными, лоб горел огнем — меня поразил этот контраст. Ноги мои неистово мотались под столом из стороны в сторону. При этом лицо мое было каменно спокойно, в зале стояла тишина, в которую вплетался разве что мерный хруст тикающих шахматных часов. Это был тот мир, который я знал, упорядоченный, уравновешенный, по-своему любимый. Только я был совсем другим. Конечно, я давно знал о своих «извращениях» и фантазиях, но мне, повторяю, всегда казалось, что это какая-то другая, странная, темная сторона меня, которая никогда не возьмет надо мною верха в сколько-нибудь значимой общественной ситуации. Ведь я, настоящий я, совсем другой. Я — патентованный отличник, «гуманист, мыслитель, начинающий, но подающий надежды прозаик» (как с дружеской иронией называл меня один приятель), культурный мальчик, возвышенный и тактичный интеллигент и прочая и прочая. Я еще раз остановился, внутренне замер, прислушался к себе… Может быть, это ошибка? Может быть, сейчас я раскрою рот и скажу ей: «Часы сломались. Щас позову судью»? И всё исправится, и всё будет хорошо, как всегда? Но нет. В трусах моих стало уже влажно и липко, член мой дергался и вопил, и требовал ее унижения, ее страдания и упоения властью над голой, трепещущей, юной и упругой коричневой самкой. «Так вот что такое мое я, — медленно проговорил я беззвучным шепотом. — Вот что во мне сильнее…» И я не проронил ни слова. Я двинул ладью на седьмую горизонталь и записал свой ход в бланк. «Лd7». «Ладья дэ семь». Я наступал на нее. Я надвигал свои фигуры, и чувствовал, каждой клеточкой своего члена чувствовал трепетание ее и томление, и отчаяние, и нервозность, и страх, пронзающий это обнаженное красивое тело, подвластное мне теперь.

Она стала моей рабыней. И — да, теперь я мог считать ее глупой, ведь она не заметила того, что заметил я, — поломки часов. Я наслаждался, снова наслаждался унижением красивой и голой коричневой глупой девочки. Она дергалась, трепыхалась и умирала прямо на моих глазах. Видя, что у нее кончается время, она стала делать ходы гораздо быстрее — и испортила свою позицию. Если бы я даже теперь и сказал, что часы сломались, она бы всё равно уже проиграла, так как ходов в любом случае вернуть назад невозможно. Да и переигровки, скорее всего, делать бы никто не позволил, потому что и так партии идут каждый день, просто некогда. Но я промолчал и здесь. Я хотел унизить и растоптать ее до конца. Каждый ее страдающий нерв был отрадой души моей, члена моего, каждое внутреннее содрогание ее наполняло меня триумфом. Я взлетал прямо в небеса, прямо к солнцу. Я был хозяином, господином. Я был богом, лишенным плоти, так как одетым. Она была грешным и подвластным мне человеком, страдающей голой самкой, красивой и бесстыдно обнаженной.

А потом она просрочила время и с восхитительной покорностью остановила часы. Она, побежденная, протянула руку мне, победителю. Я с неописуемым наслаждением крепко сжал ее гладкую ладонь, чуть не бросившись на нее прямо из-за доски и не растерзав ее на месте, раздирая в клочья ее одежду и вгрызаясь зубами в ее крепкие груди, а ногтем большого пальца — в глубокий и длинный смуглый пупок.

Она сдалась, она отдалась. В номере на кровати у меня был настоящий пир плоти, цунами оргазма разнесло меня на части, накрыло с головой, утащило в бескрайний и бездонный океан бушующего садизма и сладострастия.

 

19

Когда я пришел к нему в следующий раз, он сам встретил меня у входа, а Юля паслась где-то в районе кухни. Ее было слышно, но не видно, хотя закрытых дверей между нами не было. Мы поздоровались, и я лукаво ущипнул его за кончики обнаженных сосков и чуть-чуть покрутил их. Он улыбнулся — смущенно, но как будто довольно. Тогда я поцарапал впадинку на его животе и погладил волоски внизу живота. Он слегка засмеялся — от щекотки, от удовольствия, а может, от всего сразу. Важно было то, что я впервые делал это под носом у Юли. Впрочем, если бы даже она нас и засекла, можно было сделать вид, что это просто безобидная игра. Ведь никто же не позорил и не стыдил ту пожилую и толстую ключницу в доме отдыха, когда она чуть-чуть потискала моего голенького красавца, с которым мы шли на пляж.

— Что вы будете со мной делать? — спросил он, одновременно стеснительно и лукаво.

— Как что? — удивился я притворно. — Учить. Как всегда.

— И всё? — удивился он. — Но вы же собирались еще превратить меня в хомяка.

— Ах, это! — воскликнул я так, как будто это не имело никакого значения и как будто я успел об этом забыть. — Ну что ж, можно и это.

— А как? — спросил он прямо.

Я открыл уже было рот, чтобы ответить, но вовремя сдержался. Все-таки Юля была слишком близко. Хотя у нее, как всегда, гудел телевизор, она вполне могла нас услышать. Что мне было делать? Не отвечать было бы странно, отвечать — опасно. Объяснять, что отвечу позже, так чтобы нас не услышала Юля, тоже было не лучшим вариантом. Ведь это подразумевало уже какую-то незаконность того, что я затевал.

Я сделал вид, что никак не могу найти свои тапки, что мое внимание целиком переключилось на них, а потому я не могу ему внятно ответить. А как только я свои тапки «нашел», я надел их и тут же прошел в ту комнату, где мы обычно занимались. Конечно, он последовал за мной. Проблема Юли была временно решена.

А дальше мне просто повезло. Юля зашебуршала в прихожей, стала искать свою ракетку для большого тенниса, и я понял, что на какое-то время она уйдет на стадион. Мама, по-видимому, была на работе. Всё это было важно, поскольку, если бы я рассказал, что я собираюсь с ним сделать, а потом этого бы не сделал, это, опять же, выглядело бы странно.

Собственно, ничего принципиально нового по сравнению с Максимом я не затевал, всего лишь массаж с электромассажером и с пристрастием, о чем и поспешил ему сообщить.

— Но только в перерыв! — добавил я, пытаясь изобразить сдержанность и строгость. — Если будешь хорошо заниматься!

Занимался он сравнительно хорошо — насколько это тело вообще было способно к усилиям духа.

К тому времени, когда начался перерыв, Юля уже ушла, а мама еще не пришла, на что я и рассчитывал.

Я предложил ему лечь на пол и стал делать с ним то же, что в свое время и с Максимом, только реагировал он совсем по-другому. Если Макс издавал стоны сопротивления, то Леша — отдавания и покорности. Он лежал передо мной открытый, распластанный, задыхающийся, горячий, прекрасный и обнаженный. Я гладил, стучал, давил, тискал его живот, и спину, и грудь. Казалось, мы оба вошли в какой-то транс… Но вот он заговорил. Я никак не ожидал услышать того, что он мне сказал, но как раз это лучше всего объясняло его поведение со мной. Голос его прозвучал неожиданно и непривычно серьезно, глухо и глубоко.

— Давно… не помню, сколько лет назад… когда бабушка с дедушкой были живы… когда мы жили еще в Актюбинске… по утрам… да и вечером иногда… когда я лежал в постели… они… такие старые, сморщенные… часто трогали меня… гладили меня своими пальцами…

— Почерневшими, жесткими, ссохшимися?! — воскликнул я пораженно и взбудораженно.

— Да, да, вы правильно говорите! — согласился он. Я изумился горячности его тона. Обычно он был такой спокойный, чуть ли не равнодушный. Разве что эпизод с хомяками по-настоящему оживил его. Неужели только… это, только мучительство и, наоборот, обнаженное отдавание способны были всколыхнуть его чувства? Неужели только это в жизни его интересовало?

— Я хочу рассказать, — продолжил он. — Надо рассказать… Только слов не хватает…

— Продолжай, глупенький, — ответил я, ласково поглаживая его пушистый пупок. — Я помогу тебе со словами. У меня их много. У меня есть то, чего не хватает тебе, а у тебя — то, чего не хватает мне. Поэтому мы здесь… рядом.

— Бабушка и дедушка… они и сами такие были… Такие…

— Старые, сморщенные… уродливые? — вопросительно подсказал я, удивляясь перевернутому сходству наших ощущений.

— Да, да! — подхватил он почти что с радостью. Ведь я понял то, что он не делил еще никогда и ни с кем. — Я боялся сказать прямо так… А вы взяли вот и сказали… Утром и вечером они часто гладили меня своими старческими пальцами — спину, живот, грудь… и здесь… — Он погладил себя по бокам.

— Ребра? — спросил я.

— Да…

— И кожа у тебя была такая гладкая, атласная, свежая, юная, шелковистая… Ты весь такой молодой, сильный, загорелый, красивый и голый… А они такие одетые в кучу разных одежек, даже в самую дикую жару, такие старые, такие уродливые… И гладят, гладят, щупают тебя своими пальцами, а ты только вздрагиваешь и покрываешься мурашками…

— Да, да! — чуть не закричал он. — Вначале мне было так странно, как бы стыдно даже… А потом… потом мне начало это нравиться… Мне бывало грустно, мне чего-то не хватало, когда кто-то из них забывал это сделать.

— Как прустовскому Марселю, когда мама забывала поцеловать его на ночь, — произнес я иронично и вкрадчиво.

— Чего? — не понял он.

— Продолжай, глупыш, — сказал я с ласковой снисходительностью, царапая ногтями его соски.

— Ну а когда они все-таки делали это, я… я…

— Ты дрожал весь от наслаждения, — подсказал я.

— Да, — ответил он тихо, очень тихо. — Да, — прошептал он.

 

20

А потом вернулась с тенниса Юля, и мы с Лешей стремительно пересели за стол и взялись за учебник немецкого под названием Brucken («Мосты»). Мы навели мосты между собой, а потому могли теперь делать вид, что наводим их между Лешенькой и немецким, хоть это и было куда труднее.

— Руки в «Брюкен» и вперед! — незамысловато сострил я… и насладился зрелищем того, как он переходит из одного режима в другой, от обнаженного отдавания с небывалыми откровениями к готовности хихикать над простенькими шутками, содрогаясь своим обворожительным, еще почти детским, но уже сильным телом.

А на обратном пути я внезапно вспомнил, как в Германии, когда я гостил у своих родственников, дядя дал мне местную немецкую газетенку и сказал:

— Вот, прочти, здесь о жизни эмигрантской общины.

И ткнул пальцем в какую-то нудную и скучную статью, из коей я осилил три строчки. Делая вид, что с увлечением читаю ее (мне не хотелось его обижать), я стал обшаривать глазами страницу… и наткнулся на сообщение, взятое словно бы из раздела «Срочно в номер!» «Московского комсомольца». Речь шла о бабушке, совратившей своих внуков…

Меня словно громом поразило. Мне казалось, будто тысячи молний вонзились в мое сердце, в мой мозг, в мои половые органы… во всё мое онемевшее от неожиданности тело. Вот течет эта рутинная жизнь, хлюпает эта обыденность с ее дядями, эмигрантскими общинами, с вязкими статьями о них, с пивом, закуской, готовкой, с мыслями о том, что замутил я тут вроде бы с неплохой девушкой, но переспим мы уже с ней наконец или нет, что сестренка-то ее покрасивше будет, на Монику Белуччи, чай, похожа, просто ее комплиментами еще не успели перекормить, поскольку ей только 16, но не факт, что удастся ее соблазнить, а ежели за ней приударить, то рискую остаться без обеих, то есть без никого, так как всё будет у всех на виду; эта пошловатая рутина со спорами о том, кто именно потерял проездной и во сколько евро обойдется новый, со статьями в провинциальных немецких газетенках, которые публиковал время от времени мой славный дядек, давая им исключительно яркие и оригинальные названия вроде Das kulturelle Leben bluht, то есть «Культурная жизнь процветает»… и вот, посреди всего этого, сообщение о том, как мощное и древнее влечение, первобытная, дикая жажда Красоты, обнаженной свежей плоти проломила, сокрушила чуть менее древний, но тоже старый-престарый запрет и какой жуткий — и отвратительный, в глазах всех их, тех, у кого процветает культурная жизнь, — вышел скандал!

Я не мог оторваться от статьи, я жрал ее с тем сладострастием, с каким та бабулька-Божий одуванчик «жрала», должно быть, своих аппетитных внучков.

— Ну что, прочел? — спросил дядя минут через 10.

— Да… — пробормотал я странно и глухо.

— Ну и как? — спросил дотошный дядя.

— Сильно! — выдохнул я. — Потрясающе!

Он улыбнулся было, но потом задумался и посмотрел на меня с явным недоумением. Я тряхнул головой, прошел в свою комнату и лег на кровать.

Мы идем по улице с моим другом Вадимом. Мимо нас проезжают на роликах две девушки. На них только купальники-бикини. Они едут так прямо по городу, ослепляя прохожих своей солнечной кожей.

— Девочки обнажаются всё больше, — говорю я, задумчиво отхлебывая сок из бутылки. — Нравы становятся проще, свободнее. Я, знаешь ли, мечтаю о том, дне, когда люди — большинство людей, особенно девушек, перестанут считать близость с незнакомым или малознакомым человеком чем-то диким, неприемлемым, аморальным. Когда спросить кого-нибудь: «Не хочешь ли заняться со мной любовью?» — станет так же легко, как предложить человеку мороженое или мандарин. Чтобы смотрели на это так же просто и спокойно. Ведь что, в сущности, предлагается? Взаимное удовольствие. То есть, по сути, добро. Почему же предложение добра должно считаться чем-то ужасным, вульгарным, грубым?

— Понимаешь ли, Денис, — отвечает Вадим, допивая пиво, — мужское и женское удовольствие по-разному устроено. Мужчине достаточно хотеть тело девушки. То есть просто смотреть на него. Девушке же нужно знать и любить мужчину как человека, чтобы хотеть его. В этом вся проблема. В этом, если угодно, вся трагедия.

— Но почему же в Швеции, например, женщины так легко и естественно относятся к близости? Они что, какие-то особенные? Другой биологический вид? Может, все-таки дело в какой-то психологической установке, а не в биологической данности? Ведь общество всеми силами чуть ли не с рождения вдалбливает человеку, а особенно девочке, что «верность» — это хорошо, а «измена» — плохо, что «легкое поведение» — это ужасно, мерзко, развратно, пошло, грубо и т. д. и т. п. и др., а вот «тяжелое поведение» (то есть никому или почти никому не давать, а если и давать, то только после долгого, долгого общения) — просто замечательно и лучше некуда. А когда тебе с детства что-то так мощно вдалбливают, то тебе начинает казаться, что это твое собственное глубокое, искреннее убеждение. А разве можно от него отступиться?

— Может, ты и прав. В отношении некоторых девушек. Но некоторые другие, наверно, и на самом деле не могут и не хотят заниматься с мужчиной любовью, пока он не понравится им как человек. — Вадим покупает нам еще по маленькой бутылке пива. — Но тут вот еще какое соображение есть. Многие женщины считают, что если они дадут слишком скоро, то мужчина не будет их ценить.

— То есть они считают, что ценить их можно только за то, что их долго добивались, то есть за чисто внешний, технический, по сути, момент, а не за то, что с ними хорошо — то есть за них самих? Неужели им не приходит в голову, что если с ними всегда или часто хорошо, то и бросать их не будут? А если их долго добивались, но потом с ними станет вдруг плохо, то их в любом случае бросят, как долго бы их ни добивались?

— Наверно, не приходит, — улыбается Вадим. — Выпьем за умных женщин!

— С удовольствием!

Бутылки наши сдвигаются и глухо звенят.

— Ты сказал об обнажении, — продолжает Вадим. — Но не кажется ли тебе, что любая валюта в случае ее переизбытка девальвируется? Не кажется ли тебе, что если девичье обнажение станет постоянным и всеобщим, то люди просто перестанут его замечать?

— Только не я! — тут же восклицаю я. — Мне довелось побывать на диком пляже в Германии, то ли возле Мюнхена, то ли на его окраине. Люди там одеваются и раздеваются, как хотят. Кто хочет, снимает с себя абсолютно всё — независимо от пола, возраста и степени красоты. И никто не смотрит на него с жутким удивлением или, тем более, осуждением. Никто ему ничего не говорит. Это абсолютно нормально — потому что привычно. Потому что у них так принято. (Что еще раз доказывает относительность «абсолютных» норм морали и этикета). Кто хочет, остается в любом количестве одежды, которое он посчитает нужным. И это не нудистский пляж, а самый обычный и нейтральный.

— Но к чему ты это рассказал? Разве не к тому, что постоянное и всеобщее обнажение перестает возбуждать? Ты ведь сам говоришь, что никто на него и внимания там не обращает.

— Да! Но именно потому, что как раз молоденькие красивые девушки, то есть те, на кого хочется смотреть, там практически всегда остаются в купальниках. Скорее уж у нас, в Москве, они чаще верх на пляже снимают, чем у них. А раздеваются у них больше старые маразматики и люди среднего возраста, причем в основном мужчины. То есть те, у кого ничего интересного, собственно, и нет. Чье обнажение и не ощущается особенно как обнажение. А вот если бы красивые девушки стали там голенькими ходить — о, это был бы номер! Весь пляж дрожал бы от возбуждения. Там бы землетрясение случилось.

— Ты уверен?

— Конечно. Ведь не надоедает же людям секс? Хотя, казалось бы, всё примерно одно и то же, и какой уже раз… Это, понимаешь ли, инстинкт, рефлекс — возбуждаться на красоту. Против него не попрешь. Девичье обнажение не охладит нас, а скорее истомит. Наполнит давящей, разъедающей красотой. Осчастливит и убьет. Как я хочу, чтоб они не раздевались! Как я хочу, чтоб они разделись!

И снова был такой день, когда ушла на работу мама, а Юля — на теннис, снова я сделал ему «массаж», но теперь я просто лег на пол с ним рядом и шевелил рукой его солнечную дорожку пушка, спускаясь всё ниже, почти не притворяясь уже, что делаю ему какой-то там массаж.

— Почему ты пошел на карате? — спросил я его.

— Потому что там были зеркала, — ответил он негромко.

«Вот так!» — воскликнул я мысленно.

— Но разве у тебя дома нет зеркал? — удивился я притворно.

— Вы не понимаете, — сказал он. — Там мы все раздеваемся. По пояс. И много-много зеркал. И это нормально. Никто никому ничего не говорит.

— Понимаю, — произнес я медленно.

— Ты раздеваешься там по пояс, и тебя бьют, — добавил он. — И ты тоже можешь бить голых.

— Ты хоть когда-нибудь кому-нибудь об этом рассказывал? — спросил я.

— Никогда, — ответил он глухо.

— Почему же ты мне решил рассказать?

— Я не знаю. Потому что вам нравится меня гладить.

— Гладить? — лицемерно изумился я. — Но я только делаю тебе массаж!

Он усмехнулся. Действительно, мои слова противоречили движениям моей руки. Но в этой двойственности была какая-то пряная острота, и я сохранял ее намеренно.

— А почему ты не рассказал об этом бабушке с дедушкой? — спросил я с иронией. — Им ведь тоже нравилось тебя гладить.

— Но они же родственники! — удивился он. — Как им можно рассказывать?!

— Ах вот как! — сказал я, так как не знал, что ответить. — Может быть, они делали с тобой что-нибудь еще до того, как ты решил пойти на карате?

— Они пороли мня, — произнес он тихо.

Ну конечно! Как же я раньше не догадался! Ведь это было так очевидно.

— А что же мама и папа? — спросил я, изобразив на всякий случай праведное возмущение столь бесчеловечным обращением с ребенком.

— Летом они жили не с нами, а в Новосибирске. Работали. Зарабатывали деньги. А потом разошлись. Не до меня им было. Летом со мной были только бабушка и дедушка. Я был их рабом.

Я слегка онемел:

— И каждый год ты боялся наступления лета?

— Да. Вначале. А потом…

— С нетерпением ждал?

— Да, да! — В нем опять проснулась горячность.

— Но почему? — спросил я так, будто никак не мог понять столь «извращенного» хода мыслей.

— Потому что… потому что… — Он закрыл руками лицо.

— Не бойся, — проговорил я тихо и искренне. — Я не осужу тебя, что бы ты ни сказал. Я пойму тебя.

Он посмотрел на меня испытующе.

— Потому что… когда они клали меня на живот и били… я… не помню, сколько мне было лет… в общем, у меня начало зудеть здесь, — он показал на свои половые органы. — И я стал подкладывать под себя свой…

— Я понял, — сказал я быстро. — Продолжай.

— Они били меня…

— Что, вместе?

— Нет, конечно! По отдельности.

— Часто?

— Да не то чтобы… Раз в неделю. А иногда два или три. Если плохо себя вел.

— А ты действительно плохо себя вел, когда они били тебя два-три раза в неделю?

— А вот этого я не помню… не помню… может быть, и нет…

— Так зачем же они тебя тогда били, да еще и чаще?

— Я не знаю, Денис… — Было так странно, что он назвал вдруг меня по имени. — Я не знаю…

— Но почему тебе это стало нравиться?

— Так вот я и говорю… Однажды я начал подкладывать под себя свой… когда они меня били. Я двигал им, ворочал, а делал вид, что просто дрожу от ударов.

— Тебе было хорошо, да, как будто в нем что-то бурлило?

— Хорошо… и плохо.

— Почему плохо?

— Потому что я никогда не мог дойти до конца.

— Ах, тебя как будто дразнили-дразнили, раззадоривали-раззадоривали, а напряжение выпустить так и не давали?

— Да, да! Но потом я понял, что надо не просто тереться, а попадать головкой на узелок трусов…

— Узелок трусов? Может, резинки от трусов?

— Да, да! — Он заговорил вдруг быстрее. — Или резинки от пижамных штанов, или об пуговицу от гуляльных штанов…

— Брюк, ты имеешь в виду? — спросил я нарочито спокойно… леденея внутри от восторга и ужаса нашего странного сходства.

— Ну да, на да! — подхватил он, будто слегка раздражившись на то, что я обращаю внимание на такие мелочи речи, когда он рассказывает о том, о чем никогда еще никому не говорил. — И тогда однажды… всё получилось… и было пятно… и я так боялся встать… ведь тогда б они всё увидели… И я понял, что доходить до конца надо уже потом, когда они уйдут… Чтоб они не видели…

— Ты был как в раю, но очень изумлялся тому, что делаешь, и чувствовал себя виноватым, будто делаешь что-то стыдное и плохое? — спросил я остро… и одновременно понимающе.

— Да, да!.. — воскликнул он снова. — Откуда вы знаете?

Наконец-то он задал этот вопрос! Я угадывал о нем так много, а он только поддакивал и даже не удивлялся. Само по себе это было удивительно. Вероятно, он просто был слишком увлечен тем, что рассказывал, чтобы замечать что-то еще.

— Я вижу тебя, — сказал я как-то пафосно. — Ты отдаешься мне, и я тебя беру. Ты открываешься мне, и я на тебя смотрю.

Он взглянул на меня ошеломленно. Я построил свою фразу так, что выходило, будто это он проявляет инициативу, а я лишь следую его желаниям. Хотя — кто знает? — в каком-то смысле, может, так оно и было?

— Так открой мне тогда и еще кое-что, — продолжил я медленно и властно. — Присними свои шортики.

И вдруг я сам поразился тому, что сказал. Я разделился словно бы на двух человек: одного, который действовал дерзко, нагло и решительно, который знал, к чему идет, и знал, что не может к этому не идти, — и другого, маленького мальчика, который старательно учился, был правильным, тихим, начитанным, робким, по-девичьи боялся некоторых насекомых и вообще старался жить так, чтобы ни у кого не было ни малейшего повода быть им недовольным, так как слишком глубоко и болезненно воспринимал любую критику, любые обиды. И этот второй смотрел на первого с безмерным ужасом, с дрожанием рук и даже ног, не в силах вымолвить и слова. Второй же был полностью уверен, что идет к своей мечте, к тому, что сам же провозгласил высшей ценностью мироздания и чего так не хватало ему самому, — к Красоте.

Внутренняя борьба моя была равной. У меня — моего нейтрального Я, если было и такое, — не было сил в ней участвовать. А потом я сказал свою фразу — и замолк, и затих, и не говорил больше ни слова и не делал ни жеста. Я действительно решил отдать инициативу ему. И потом — я все-таки продолжал помнить о нравственности, хоть мораль мне была и до лампочки. Если он снимет трусики сам, это будет его собственный выбор. Ведь, в конце концов, не буду же я его насиловать, если он вдруг откажется? Не буду… вероятно.

Но он тоже всё молчал и не двигался. Это становилось странным… и тягостным. Если бы победил сейчас во мне маленький мальчик, я бы вмиг рассмеялся, неуклюже сделал вид, что пошутил, сказал бы ему встать и поднялся бы сам, а потом мы бы сели за стол и начали заниматься. Если бы победил дерзкий и наглый тип, готовый на всё ради своей страсти, я бы сам спустил свою руку ниже и залез бы ему под шорты, а там уже и в трусы. Но я будто окаменел, не в силах сделать ни того, ни другого.

Наконец я спросил:

— А хотел ты тогда, чтобы они сняли с тебя шорты? Чтобы они, может быть, сами тебе помогли?

И вдруг я спохватился:

— Нет, я, конечно, понимаю, что такое и представить-то себе дико, конечно, я всё понимаю! Но… совсем-совсем в глубине души? Честно-честно? Ну, как фантазия такая странная, как сон, как бред, как… мечта?

— Но я никогда никому об этом не говорил… Как же я вам такое скажу? — ответил он испуганно.

— Ты уже об этом сказал, — проговорил я медленно. Теперь моя рука могла уже сползти ниже — она и сползла… но у самых шорт его она замерла. И тогда он стянул их сам, вместе с трусами.

— Твоя мечта сбывается, — сказал я очень серьезно. Я действительно так думал. Я пошевелил пальцами его твердые шарики — они всё выкатывались из моей руки, словно боялись ее. Но никогда не укатывались совсем, потому что было некуда… а может, потому что хотели ей отдаться, только никак не могли решиться. Орган его отвердел и лег на левую ногу. Один из золотых волосков на его коричневой мускулистой ноге прилип к его открывшейся влажной головке. Я нашел основание волоска и мягко отлепил его от Лешиного рычага. На влаге остался легкий след, маленькая полоска, которая, впрочем, довольно быстро затянулась мутно-белой жидкостью, покрывшей его головку.

Рычаг — это смешное слово очень подходило к нему. Я двигал его трепещущей плотью, как рычагом управления — управления его телом и всем его существом. Он целиком зависел от одного движения моей руки, и это было восхитительно.

Конечно, в свои 14 лет он изведал уже не один оргазм, и даже не один их десяток, а может быть, и не одну сотню. Но, насколько я успел понять, все их он переживал в полнейшем одиночестве, лишь безумно и дико — а может быть, прекрасно? — мечтая о том, чтобы бабушка или дедушка стянули с него шортики и трусы и пощупали своими жуткими корявыми руками его коричневый и упругий мальчишеский член, такой трепетный и страстный.

Значит, я был первым, кто засунул ему руку туда, кто набрался наглости, хитрости и бесстыдства (а может быть, смелости и мужества?) подчинить его себе, стать его господином, сделать его своим рабом.

— Ты мой раб, — проговорил я вдруг неожиданно для самого себя. — Ты ведь хотел быть моим обнаженным рабом, когда всё время раздевался, как только я приходил, когда подносил мне сок, когда замер, уткнувшись своим органом мне в локоть и никак не хотел отходить?

— Вы замечали всё это?! — изумленно воскликнул он. Я продолжал тереть его член; от возбуждения он раскинул руки, словно бы подчеркивая свое отдавание мне. Торс его стал еще соблазнительнее, ведь теперь растянулись его нареберные мышцы, а значит, грудь его стала еще шире, он задышал часто, засопел и даже чуть-чуть захрюкал. Но последнее ничуть меня не смутило. Напротив, это лишь подчеркивало его животную сущность, природное начало, подчиняющееся в своем полном обнажении моей «умной» человеческой одетости. Я сам стал тереться об его голое бедро своим нахохлившимся членом, делая иногда перерывы, чтобы покрыть поцелуями его покорившуюся мне могучую (для его возраста) голую грудь, его сильный и нежный пляжный, солнечно-морской живот с манившей меня все эти месяцы и наконец соблазнившей меня, отдавшейся в мою безраздельную власть райской, чудесной впадинкой, такой глупой, такой ветреной, такой беззаботной и примитивной — и оттого такой невыразимо прекрасной.

Руки его то конвульсивно хватали пол, то судорожно сжимали ножки стула, то пластмассовую стойку вентилятора… Когда он отлеплял от нее свои руки, на стойке оставались стремительно таявшие следы. Значит, ладони его сильно вспотели и продолжали потеть. Каким нервным, каким взбудораженным, каким разгоряченным и жарким сделал мой властный одетый ум это бездумное, знавшее лишь тупые развлечения да похоть отдавания великолепное обнаженное загорелое тело!

Я почувствовал, что скоро он кончит, что не очень-то долго осталось уже и мне… И задумался. Точнее, лихорадочно начал вспоминать те славные времена, когда мы с другом, выпивая, читали для развлечения современный Уголовный Кодекс РФ. Какой там был указан «возраст согласия»? То есть сколько лет должно быть половому партнеру достигшего 18 лет человека, чтобы их акт не был для взрослого преступлением? 18? 14? Нет, кажется, 16… А милому моему еще только 14… Я похолодел. Возбуждение мое как будто бы спало.

Но нет же, не всё так просто! 16 лет должно быть тому, кого по-настоящему имеют. Если же происходит только игра с половыми органами, пусть даже и с оргазмом, то мальчику или девочке должно быть не меньше 14. А Леше столько как раз и есть. Значит, всё в порядке? С точки зрения закона, вроде бы да… Возбуждение мое снова усилилось…

И вдруг я представил, что было бы, если бы люди, знавшие меня в разное время, увидели меня сейчас… или хотя бы просто прослышали о моих подвигах.

С кого бы начать? С родственников? Это было бы естественно, но почему-то первой представилась мне наша школьная учительница географии. Она любила читать лекции о том, какие же мы все нравственные уроды и вырожденцы. Идеальным образом человека для нее был простой, естественный и здоровый рубаха-парень. Я же, хоть учился и хорошо, был сомнительным, подозрительным интеллигентом, со своим мнением, со своими не всегда здоровыми, с ее точки зрения, исканиями, с кучей скепсиса и иронии. А потому в число ее любимчиков я явно не попадал. Что бы сказала она, увидев меня сейчас без возможности вмешаться? Уверен, что она бы даже не ойкнула и не охнула. Она бы молча покивала головой, поугукала таким тоном, что, мол, чего еще можно было ждать от этой гнилой, говёной интеллигенции, от этих «утонченных» дегенератов-извращенцев, как не развращения «простого и здорового» парня? Да, конечно, я всегда знала, что они такие. (Именно «они», а не «он». Она мыслила категориями). Надо признать, впрочем, что такой отзыв был бы мне даже в каком-то смысле приятен. Ведь с этой точки зрения я не выпадал из общей канвы, а был всего лишь одним из частных проявлений глобального упадка.

Но такой отзыв был бы скорее исключением. Куда более серьезными были бы реплики тех людей, которые были заинтересованы во мне лично, которые видели во мне человека, а не одну из точек в темной и однородной массе дегенератов. Что сказала бы, например, учительница алгебры и геометрии? Она всегда видела во мне человека способного, передового, правильного, почти идеально соответствовавшего ее представлениям как о прилежании, так и о поведении. Говорят, у нее были проблемы с сердцем… Вот это-то меня и печалило… Нет, лучше бы все-таки не видеть ей сей страшной картины. «Ну уж если Гучев! — воскликнула бы она в ужасе. — Уж если этот милый умненький мальчик, этот отличник, всегда сторонившийся хулиганов, тянувшийся к знаниями, к просвещению, к прогрессу… Господи, что же это такое-то, а?! Нет, это просто невыносимо… Он сразил меня в самое сердце!» И тут она бы действительно схватилась за сердце. Нет, она не заслуживает такого удара… такой кончины.

Наиболее постыдными для меня были бы отзывы повышенно мужественных учителей, вроде физкультурника или трудовика. Понятия не имею, что именно бы они сказали. Я даже не в силах этого представить. Я стал бы для них олицетворением самой черной грязи, самого гадкого и омерзительного падения, самого страшного и несмываемого позора. Полагаю, что они бы немедленно перешли от слов к делу, а скорее всего, даже миновали бы стадию слов.

А шахматные мои тренеры, эти замечательные душевные люди! Тоже, кстати, с сердечными проблемами… Господи, да для кучи людей, которых я знаю, эта новость рискует стать маньяком-убийцей! Она к чертовой матери разнесет их иллюзорно-благополучный, у кого-то наивный и добрый, а у кого-то и лицемерный мирок. Черт возьми, столько лет они считали меня совсем не тем, точнее, не совсем тем, кем я был, и думали, что это и есть я, весь я, подлинный я. Они упрощали меня, уплощали, укрощали. Внезапная волна зверской — и философской одновременно! — жажды мести захлестнула меня. Я задвигал кожей на его члене быстрее, сжал его чуть плотнее, яростнее и жестче стал тереться своим взбесившимся органом о его голое шелковистое бедро, обхватил второй рукой его стройное молодое тело, стискивая его живот, обнаженные ребра (их было так много, но каждое из них было безраздельно моим, каждое из них с готовностью и радостью отдавалось мне, становилось моим рабом!) и сосочки, которые я колол щетиной на своих щеках, наслаждаясь их открытостью и беззащитностью передо мной.

Он прыснул — узкая острая струя взлетела кверху, но я не видел ее, я потонул в море своего сладострастия, в море его горячей и юной плоти, в море похоти, в море упоения властью своего ума, целиком перешедшего сейчас в член, над этой идеальной телесностью, такой грубой в своем духовном убожестве, но такой неизъяснимо изысканной и нежной в своем физическом совершенстве.

Головка моего органа терлась своим основанием о его жесткое бедро, кончик же ее утыкался, погружался в его вечно голую талию, такую стройную, сильную и упругую. Он зарывался в его тело, упиваясь им допьяна, он пожирал его собой, впуская его в себя, но не в силах пожрать целиком, не в силах впитать эту Красоту, не в силах стать ею, но в силах лишь ощутить свое абсолютное господство над нею.

Но вот судороги завершились, мы расслабились: я — незаметно, так как был в одежде, он же — целиком у меня на виду; и в этом тоже была моя власть — наблюдать, как расслабляется каждый мускул этого обнаженного тела, как медленнее начинает опускаться и подниматься этот мохнатый животик, эта широкая грудь, как площе и шире становятся напрягшиеся было от моих укусов соски…

Мы лежали так некоторое время, он — раскинувшийся, отдающий мне свою Красоту, и я — обхвативший его, попытавшийся только что ее поглотить, а потом я приказал ему встать и одеться.

Как часто бывало у меня в таких случаях с девушками, мы не знали, о чем можно после этого говорить. Мы молчали. Он — растерянно, я — привычно, спокойно, удовлетворенно. Мы сели за письменный стол, и я, поглаживая его нежную продолговатую ямочку на пушистом животике, наслаждаясь его замешательством незнания, потребовал:

— Проспрягай мне во времени Prasens глагол haben.

 

21

И теперь каждый раз по дороге к нему я мучительно гадал, повезет ли нам снова, как тогда, или дома будут Юля, мама, а то и обе сразу. Когда их не было, мы снова устраивали тот самый пир плоти. Я стал замечать, что к чувству яркого, искристого счастья и пробирающего всё тело удовлетворения у меня неизменно примешивалось и какое-то внутреннее, спрятанное, подспудное философское раздражение тем, что мне не удается его сожрать. Что стоит за этими нелепыми на первый, а для кого-то и на второй и даже на третий взгляд словами? Ведь не собирался же я поглотить его физически, став таким образом людоедом?

С одной стороны, нет — ведь это было просто немыслимо. С другой стороны, да — ведь я так плотно обнимал его, обжимал и тискал, я так страстно кусал его торс, я так мечтал не только чувствовать над ним свою власть, но и стать им, — а как еще это можно было сделать, кроме как сожрав его, впитав в себя его тело? В этом было что-то дикое, звериное, первобытное; но это было именно то, что я чувствовал. Это можно сравнить с понятием асимптоты в математике. Это такая прямая, к которой неограниченно может приближаться некоторая кривая по мере того, как они обе уходят в бесконечность. Она может подходить к ней сколь угодно близко — но никогда не сможет коснуться ее. И, вероятно, кривая знает об этом не хуже нас, — но продолжает стремиться к своей прямой. Так же и я, прекрасно понимая, что в строгом, буквальном смысле слова Лешеньку я никогда не сожру, в каждом нашем акте бессознательно стремился именно к этому, ведь именно к этому неодолимо толкала меня моя причудливая и бешеная, почти что врожденная страсть, лишь на время утихавшая после каждого оргазма.

Но мама и Юля торчали дома слишком часто, а на двери в Лешину комнату, как я уже, кажется, говорил, замка никакого не было, и я не знаю, чего было больше в моих тайных поглаживаниях его голого тела — упоения властью над ним или страдания от того, что из-за каких-то внешних причин я так и не смогу в этот день насладиться им до конца. Конечно, его образ приходил ко мне и тогда, когда я дома, в одиночестве, занимался самоудовлетворением, и тогда, когда занимался любовью с девушкой. Это было здорово, но это было не то, не то! Это тоже лишь временно и частично утоляло мою безумную жажду. Я хотел его — и с каждым днем всё яростнее.

Кристина, разведенная молодая женщина, довольно много работала, а потому она-то как раз бывала дома не слишком часто. Гораздо чаще срывала мой пир Юля, Лешина сестра.

Но однажды у меня созрел план. Несколько месяцев назад, когда мы только начали заниматься с Лешей языками, мы любили ходить на крышу его высокого дома. Это развлечение пошло у меня еще со школьных времен, когда один мой друг обнаружил случайно, что в одном из подъездов его двора открыт вход на крышу. Так вот, в Лешином доме он тоже был открыт.

— Леша, — сказал я в один из тех дней, когда, кроме нас, дома была только Юля, а мама ожидалась еще не скоро. — Что же это мы забросили с тобой нашу крышу? Разве можно так поступать? Как же она там без нас одна-одинешенька? И не стыдно тебе?

Он опять захихикал, а я, пользуясь тем, что Юля была в другой комнате и смотрела телевизор, прижал к себе его обнаженное до пояса тело. И тогда он понял, зачем я зову его на крышу, к тому же в такую жару, когда и на улицу-то выйти тяжко, а что уж говорить о раскаленной железной крыше, на которой и вовсе некуда спрятаться от решившего изжарить нас заживо солнца?

— Пойдем сегодня после занятия? — спросил я, гладя его позвоночник, утонувший в мышцах спины.

— Пойдемте, — ответил он покорно… но тоже с каким-то скрытым огнем.

Всё занятие я смотрел на него, как удав на кролика… и как молящийся на икону. А когда занятие подошло к концу, он сам взглянул на меня вопросительно и выжидающе. Я дал ему задание на дом и стал собирать вещи; он продолжал на меня смотреть, словно бы пытаясь понять, не забыл ли я о нашем уговоре, но не решаясь спросить меня напрямую.

— Пошли, — сказал я наконец твердо, без всяких улыбок и прибауток.

Лицо его засветилось; он хотел было надеть футболку, что делал всегда перед выходом на улицу, но я властно остановил его:

— Нет. Не надо. Одежда не для тебя.

Он взглянул на меня с некоторым удивлением, но потом, кажется, понял, что я хотел сказать. «Ты зверек, животное! — бурлило во мне. — Ты рожден быть телом, так и будь им! Одежда — это для людей, а ты должен быть всегда голым, по крайней мере, со мной. Потому что я так хочу… и потому что ты сам так хочешь».

Мы прошли в коридор. Я забрал все свои вещи, он же пошел в том, в чем был. И в этом тоже заключалась какая-то его легкость, беззаботность, естественность, которой я не мог не завидовать, которую я жаждал в себя впитать, чтобы стать ею, чтобы избавиться от того груза серьезности, тщательности, разумности, аналитичности, духовности, который от рождения взвалила на меня природа. Быть телом; ничего с собой не брать; выйти, в чем есть, и остаться при этом собой, ничего не потеряв.

Я открыл дверь — на лязг замка прибежала Юля. Увидев, что Леша уходит со мной, она удивленно спросила:

— Вы куда?

— Не твое дело! — огрызнулся мой голый Леша, и мне показалось, что золотистая шерстка на его юной коже слегка ощетинилась.

Я вздрогнул — и задумался. Его ответ может вызвать у Юли подозрения. Она может рассказать маме, что мы вместе куда-то ходили, но так и не сказали куда. Юля нормально относится ко мне, но ее отношения с Лешей типично братские, а потому вряд ли она упустит возможность ему подгадить. Придется выкручиваться. Конечно, проще всего будет сказать, что мы пошли погулять. Но и это будет странно. Что это такая за прогулка ученика и учителя, ребенка и взрослого, не состоящих ни в каких родственных отношениях? С другой стороны, почему нельзя допустить, что мы более или менее на каком-то уровне подружились и решили пойти хотя бы немножко погулять?

А что было бы, если бы Леша — или я сам — честно сказал, что мы идем на крышу, как раньше? С одной стороны, это было лучше, так как в этом для Юли не было ничего нового, а главное — в этом была определенность, не дававшая почвы для подозрений. С другой стороны, это было гораздо хуже, ведь в этом случае Юля бы узнала, где мы находимся и, если бы ей стало скучно, сама бы смогла к нам пожаловать, как она один раз уже сделала. А с учетом того, что мы затевали с ним на этот раз, ее появление было бы совсем не кстати.

Но слова были сказаны, мы вышли за дверь, которая хлопнула у нас за спиной, отгородив нас от Юли, от их квартиры, от мира того, что привычно, что домашне, что влезает в какие-то рамки. Мы вызвали лифт, вошли в него, дверь закрылась, и мы остались один на один. Тут уже и я, при всей своей относительной опытности, не знал, что сказать. Молчал и мой Леша. Было не до разговоров, не до шуток, не до смеха. У меня стало пересыхать в горле, я сглотнул, стараясь сделать это втайне от него. Но он заметил и взглянул на меня; и я не мог уже отвести глаз. Я смотрел на него, он на меня. Мы впервые за всё время смотрел друг на друга так прямо, так серьезно, так напряженно и так страшно. В лифте было прохладно, мы стояли довольно близко, и я чувствовал жар, исходивший от его страстного юного тела. Мне очень хотелось, чтобы свет внезапно погас, чтобы я мог наброситься на него, как хищный зверь, и начать терзать его прямо здесь… Но это было бессмысленно, ведь через несколько секунд лифт всё равно остановится, и двери откроются, и кончится ночь, и снова мы выйдем в день. Да и дом был довольно новый и современный, свет в лифтах здесь не гас…

Интересно, а зачем мне нужна была темнота? Неужели я хотел от кого-то прятаться? От кого? Ведь, кроме нас, в лифте никого не было. Ведь не от него же я хотел прятаться? Или, может быть, от себя? Но зачем вообще прятаться? Разве это не то, о чем я так долго, так тайно, так горячо и болезненно мечтал? Неужели я хотел спрятаться от своей мечты, от своего счастья?

Дверь открылась, и снова мы вышли на свет, но здесь уже всё было по-другому, это был последний этаж, мы поднялись почти выше всех. На лестничной клетке было пусто. Мы полезли дальше; мое «великолепное животное» (по Л. Толстому!) шло первым. Мы пролезли на чердак. Дух тьмы, сырости, прохлады, разложения и смерти окутал нас. Меня восхитил этот поразительный контраст обстановки с моим обнаженным глупышом. Ведь его тело, напротив, было солнечным, сухим, жарким и пышущим щенячьей, не рассуждающей биологической жизнью. Мне казалось, что оно прорезает собой этот тихий мрак, что его Красота будто проплавляет собой коридор в этом уродстве.

Мы вышли на крышу. Если раньше она была для меня просто развлечением, необычным местом, где можно неплохо посидеть или погулять, то теперь я увидел ее совсем по-другому. Она стала для меня символом нашего — точнее, моего! — возвышения над всем миром, над всеми этими обычными серыми людьми, живущими своей обычной жизнью, людьми, которые бы просто ужаснулись, увидев, что я сейчас буду делать — и с кем. Они бы, без всяких сомнений, посчитали меня нравственным уродом, существом низким и опустившимся. Но ирония ситуации заключалась как раз в том, что я был выше их всех! И дело тут не только в крыше. Ведь я был убежден, что каждый или почти каждый из них мечтает втайне от всех о чем-то подобном, может быть, и не об этом конкретно, но о чем-то не менее диком и «извращенном». Но они боятся, они «стесняются», они трусят, а я — смею. Они твари дрожащие, а я — право имеющий.

Крыша состояла из нескольких площадок, находившихся на разном уровне и соединенных друг с другом вертикальными лестницами высотой в 3–4 метра.

— Пойдем на самый верх, — твердо сказал я, обхватив своей грязной, запачканной рукой его нежную и чистую обнаженную талию, по которой пробежали первые за сегодня мурашки.

— Почему наверх? — спросил он, ничуть, однако, не сопротивляясь.

— Потому что нужно быть выше всех, — пафосно ответил я.

— Кому? Зачем? — не понял он.

— Мне. Чтобы усилить наслаждение тобой, — ответил я коротко и смачно.

Я приказал ему лезть первым. Он встал на лестницу и начал подниматься. Я любовался переливами его мышц и игрой света на его золотистой коже. И вдруг со смешанным чувством я осознал, что, хоть теперь я и выше всех, а скоро, поднявшись на последнюю площадку, стану и выше себя, он, мой обольстительный, покорный и глупый раб, находится надо мной. Почему? Потому что я сам приказал ему лезть первым. Почему же я это сделал? Потому что не мог иначе.

Мы оказались на самой последней площадке. Я подвел его к штырю рядом с антенной и достал из рюкзака веревки.

— Вы будете меня вешать? — спросил он игриво и одновременно осторожно.

— Я люблю тебя, — ответил я. — Я как Бог: я люблю рабов своих.

— У вас много рабов? — спросил он с той же интонацией.

— Только ты. Но через тебя я владею всем миром. Самым ценным, что в нем есть, — Красотой.

Он промолчал. Я стал привязывать к арматуре его руки и ноги — прочно, чтобы он на самом деле не смог развязаться сам, если бы даже захотел, но в ту же очередь не слишком туго, чтобы он мог шевелиться и дергаться.

Закончив свою работу, я восхищенно замер. Передо мной была покоренная, упакованная Красота, готовая к употреблению. Теперь оставалось только ее унизить, утвердив над нею свою власть.

Я достал из рюкзака перочинный нож — маленький и складной, но довольно острый, специально заточенный мной накануне. Леша вздрогнул. Я часто шутил с ним, когда мы занимались английским или немецким, но, когда мы занимались с ним другими вещами, я был предельно серьезен. Как писал еще Милан Кундера, половое возбуждение и смех — две вещи несовместные. Он знал, что можно ожидать от моей «дневной» грани, от того меня, который учил его языкам. Но другой, теперешний, «ночной» я по-прежнему оставался для него во многом загадкой. Он не знал, чего ожидать от меня сейчас. И оттого мне было лишь еще слаще.

По его гладкому обнаженному телу снова пробежали мурашки. Все волоски его торса встали дыбом. Я провел лезвием ножа по краю его соска. Темно-розовый кружочек его возбужденно и испуганно съежился. Тогда я, глядя ему прямо в глаза, стал подбираться к самому центру его пучившегося соска. Когда-то я только мечтал об этом, потом делал это карандашом, а теперь — ножом. Потом я воткнул лезвие в самый кончик его соска. Бордовая капелька крови появилась на нем. Она медленно росла. Я продолжал глядеть ему прямо в глаза. На поверхности их была боль… И внезапно я снова стал тем маленьким мальчиком, который переживал убийство мальчишками каждого насекомого как свою собственную гибель, внезапно мне стало жаль Лешеньку, капля крови его показалась мне красной слезой, мне почудилось, что он плачет, плачет, как может. Сострадание и отчаяние охватило меня, окатило меня своей волной, в которой я мог теперь лишь захлебываться. Я приник губами к его груди, стал целовать его острую ранку, как-то по-собачьи зализывать ее… Но тут я почувствовал горячую кровь, горячую раненую плоть, дрожащую от собственного обнажения и подчинения власти одетого. Я отпрянул от него, взглянул в его глаза вновь — внутри их, за болью, было наслаждение… И тогда другая, полностью противоположная волна захлестнула меня, — но я уже и не пытался из нее выбраться. Она уносила меня всё дальше и дальше, в открытое море…

Я плохо помню, что было потом. Помню только, что я водил лезвием по его жаркому телу, слизывал с него капельки его животной, животворящей крови, что лезвие моего ножа зарывалось порой в его звериный пушок, что он боялся, кричал, умолял, но орган его рос и рос, что я расстегнул его ширинку, что выдавил из него струю, а потом начал помогать себе, что я вытащил из своих брюк ремень, что я стегал, бил, лупил, терзал его плоть, представляя себе, что на меня смотрят сейчас все те девушки, с которыми я нежничал, все те приятели и друзья, с которыми разговаривал о литературе и гуманизме, а главное — все члены моей семьи, что все они разевают рты, застывают, орут, сходят с ума, цепенеют, хотят вмешаться, но не могут, падают в обморок, что каждым ударом ремня я разбиваю их мир, поставивший вне закона всё самое лучшее и самое сладкое, и я чувствовал, что друзей и девушек я хочу только поразить, а мир родственников, и их родственников, и их скучных, пресных знакомых — взорвать, разнести на мелкие куски, уничтожить — и возродить его заново одним мощным выстрелом, выстрелом пожирающей Красоту похоти — выстрелом подлинной жизни.

А потом, бесконечно унизив его, я сам опустился перед ним на колени. Я целовал, целовал, целовал его пушистый голый живот, его сощуренный пупок — его сущность. Я в буквальном смысле преклонился перед его телом — перед Красотой. Ведь это я был ее рабом.

Порезал я его не так уж и сильно, но заметить было можно. Помню, как мы тихо стояли под дверью его квартиры, всматриваясь в глазок с внешней стороны, вслушиваясь в доносившиеся оттуда звуки, чтобы выбрать такой момент, когда никого в коридоре не будет, чтобы войти он мог быстро — и стремительно проскользнуть в свою комнату, и надеть футболку, и зайти в туалет, и промыть все ранки — так, чтобы никто не увидел… И почему мы не захватили его футболку с собой? Неужели я, профессионально занимавшийся шахматами, не мог просчитать ситуацию на два хода вперед? Неужели я так отупел от общения с Лешей? Да! Но не потому, что заразился его глупостью, а потому что начал терять рассудок от его вечно обнаженной ослепительной Красоты. А может быть, потому что дошел в своей страсти до такого безумия, что не хотел видеть его тело одетым даже под страхом разоблачения.

Как сквозь сон помню, как мы вошли. Мамы, к счастью, не было, но была Юля. Меня опять возбудил контраст между ней и Лешей. Она, как всегда, была умным, очкастым, пухлым человеком. Он же, как всегда, был перед нею стройным, голым, загорелым животным, но теперь еще избитым, истерзанным, кое-где даже в кровь. Он был перед нею телом больше, чем когда-либо. Она стала трогать порезы на его сильной груди, на нежном мохнатом животе… Это было выше моих сил. Мне снова захотелось на него наброситься.

— Где ты так порезался? — спросила она.

— Э-э… — безнадежно промычал он, но я тут же исправил положение:

— Мы гуляли, лазили в овраг у переезда, Леша упал в колючий кустарник.

— А-а, — сказала Юля.

Краткость ее реакции была очень странной. Девочки, да и девушки, обычно гораздо эмоциональнее реагируют на такие вещи. Я предположил, что в Юле боролись два чувства. С одной стороны, естественная девичья жалость к пострадавшему, кем бы он ни был. С другой стороны, давнишняя неприязнь, переходящая порой в обиду и ненависть, к своему брату. Вот и получилось, что равнодействующий вектор вышел на ноль. Сострадание + злорадство = «А-а».

После этого случая Леша стал тише, молчаливее. В нем словно бы впервые затеплилось какое-то подобие внутренней жизни. Поведение его стало противоречивым. Он то сам льнул ко мне, покорно и страстно подставляя мне свое тело, которое он обнажал теперь даже в более прохладные дни, и сам звал меня на крышу, куда мы и шли, то смотрел на меня испуганно, отстраненно, отчужденно и даже в жару напяливал на себя джинсы и рубашку. Когда я пытался расспросить его о причинах, он лишь хмурился, или улыбался, или отделывался бессмысленными междометиями.

 

22

Что-то тяжелое готовилось в небе. Казалось, тучи наползали не с запада, как обычно, а мощно и грузно сдвигались к солнцу со всех сторон. Солнце же, будто чувствуя свою скорую погибель, стремилось отдать земле весь неисчерпаемый жар своей страстной души. Это была его лебединая песня. Вот уже несколько недель, если не месяцев, подряд оно безраздельно царило в этом раскаленном летнем небе. Оно было счастливым и дарило счастье другим. Теперь же настал час расплаты.

Черные тучи стягивались вокруг него всё плотнее и плотнее. Наконец кольцо сомкнулось и черное небо исторгло из себя быструю, длинную и хищную желто-оранжевую змею. Уже через пару секунд оно страшно и оглушительно зарычало, явно наслаждаясь своей собственной яростью и могуществом. Оно поглотило, пожрало солнце и теперь восторгалось этим величественным, вселенским убийством.

Но это было только начало. Еще больше, чем солнце, его интересовали люди. Оно знало, что долго, слишком долго уже они обнажались, показывали друг другу свои тела, тряслись, вожделели, извивались, изливались, взрывались. Что в этом прекрасном деле они дошли или вот-вот дойдут уже до какой-то странной и страшной черты, за которой оно превратится в свою полную противоположность.

И огромные ожесточенные капли градом посыпались на землю. Металлическая крыша гудела, дрожала и грохотала под этими резкими, глухими и сильными ударами.

А Леша! Я впервые увидел его мокрым. Это было потрясающе. Нагое смуглое тело его съежилось, напряглось, напружинилось. Кожа его тускло блестела и отливала своим южным и беззаботным теплом. Соски его заострились и потянулись ко мне. Вода стекала с его лица, бежала по шее, по мохнатой мальчишечьей грудке, по ребрышкам, по пушистой дорожке книзу от солнечного сплетения. Она застывала на мгновение в его глубоком детском пупочке, а затем терялась в золотистой и нежной поросли, спускавшейся от этой волшебной впадинки.

Влажный, он стал еще свежее, еще прекраснее, еще животнее. Но в ту же очередь появилось в нем и что-то новое, доселе невиданное. В этой воде будто поплыли впервые его чувства. Это было что-то другое, очень-очень другое, уже как будто и не животное.

И вот однажды случилось то, чего я давно уже боялся. Исполосовав его снова, едва начав трепетать в предоргазменных сокращениях, я увидел краешком глаза черное пятно, зловеще приближавшееся к нам с другого конца крыши. Такие фигуры и в детстве вызывали у нас дикий, иррациональный страх. Кому хочется быть застигнутым за незаконным походом на крышу или, скажем, на завод? Приближение рабочих или даже хотя бы одного из них казалось нам катастрофой. Рабочий был для нас архетипом жестокой и неминуемой кары, кем-то вроде посланца ада, жаждущего затащить нас в свое царство, пытать и, что еще страшнее, стыдить там вечно на самые разные лады. Причем мы вечно будем обречены чувствовать свою вину перед ним. Вполне допускаю, господа присяжные, что такое признание может показаться вам преувеличенным… Но это будет значить лишь то, что вы слишком, безнадежно взрослы и окончательно забыли уже, что значит быть ребенком, как в хорошем, так и в плохом смысле этого слова.

— Но ведь к тому времени вы были уже далеко не ребенком, наш юный друг, то есть: наше юное чудовище, — возразите мне вы.

— Да, — отвечу я вам. — Но вы забываете самое главное: тогда, в детстве, я никого не истязал (хоть и страстно об этом мечтал), да еще и на сексуальной почве, да еще и ребенка, да еще и своего пола. А теперь, хоть я и повзрослел, оснований для страха у меня только прибавилось. Я боялся уже даже не как ребенок, а как грешник в ожидании Страшного Суда.

И теперь, в отличие от последнего эпизода с Максом, от посланца ада (нет, от ангела справедливого возмездия! — гневно возразите вы) нас не отделяло никакой запертой двери. Более того, он уже успел нас заметить и стремительно двигался в нашу сторону. Возможно, он понял даже, что мы делали…

Я знал, что каждая секунда теперь на счету… но мой член уже начал сокращаться, я уже извивался и дергался, я уже ничего не мог с собой поделать, я крал, крал, крал его обнаженную волшебную красоту, кончая прямо на глазах у своей возможной погибели… Картины скандала, позора, жуткого суда, пошедшей под откос жизни — моей жизни! — тюрьмы, и многолетних немыслимых унижений бешено проносились в моей голове… но высшее наслаждение целиком завладело мной, ибо в эти секунды оно и было для меня высшей истиной, высшим добром и высшей красотой.

Но вот наркотик оргазма малость отпустил, и я по-настоящему осознал, что сейчас может начаться — и чем оно может закончиться. В мгновение ока я перерезал связывавшие его веревки, сграбастал их одной рукой, чтобы не оставлять улик, а другой схватил за руку онемевшего Лешу. Воспаленный торс его покрылся мурашками, он был, как всегда, пушистым и золотистым. Его тело было для меня высшим сокровищем мироздания. Не знаю уж, поверите ли вы мне, милейшие господа присяжные, но, увлекая его к выходу с крыши, я спасал не только свою шкуру, как вы наверняка решили, но и его сильное, нежное драгоценное тело. Да-да, мне очень не хотелось отдавать его им — внешнему миру, миру тех, кто не только загубит мою жизнь, но и убийственно запозорит моего загорелого юного красавца. Ведь наверняка выяснится, что участвовал он в этом добровольно.

А дальше всё опять было как во сне — а может, как в фильме или как в клипе. Он бежит к нам с какими-то невнятными криками; голос его ужасен. Мы несемся, летим, парим на своих ногах, переставая чувствовать их под собой. Лишь жуткий грохот мокрого листового железа под нами подсказывает, что у нас есть ноги. Вот антенна; еще одна. Мы чуть не врезаемся в них, но в последний момент огибаем и несемся дальше. Знакомые вертикальные лестницы; некоторые из них шевелятся, а из-за ливня еще и скользят. Спешить по ним опасно. Но ничто уже для нас не идет ни в какое сравнение с тем, что вот-вот нас настигнет. Мы почти кубарем скатываемся на чердак, падаем, взрываемся, как две бомбы. И снова этот контраст: живое тепло обнаженного Леши — и сырая, холодная тьма чердака, где тлеют, гниют какие-то пакеты, ржавеют банки, разлагаются тюфяки… Хочется повалить его на один из этих матрасов, растерзать прямо здесь. Красота его невыносима, чрезмерна, возмутительна. Но нет; мы несемся дальше…

Наши ноги стучат по ступеням, как сердце, как совесть, как… жизнь. Мы пробегаем несколько этажей. За нами стихает, но мы никак не можем в это поверить, мы бежим всё ниже и ниже, доходим до его этажа, вбегаем в коридор двух квартир, захлопываем дверь на замок, тяжело дыша, смотрим друг на друга… Нам обоим страшно, но я торжествую, а он… на нем нет лица…

— Что ты, мой милый, что ты, сокровище мое? — странно шепчу я.

Я наклоняюсь, целую его соски, глажу его талию, спину, живот. Касаюсь его пупка, но не указательным пальцем, как обычно, а мышцей большого пальца, которая на ладони, а потом и самим большим пальцем. Я делал так с девушками, чтобы еще больше подчеркнуть свою власть над ними. Этот жест значил, что я настолько уверен в своем праве и в своей возможности коснуться их пупка указательным пальцем, что намеренно не спешу это сделать, растягивая удовольствие и касаясь заветного места лишь ладонью.

— Вы злой! — прошептал он вдруг, и это поразило меня в самое сердце… Но и теперь мой член сладостно трепетал, ведь он, голый, стоял передо мной, одетым, и продолжал называть меня на вы. А я, несмотря ни на что, продолжал трогать его, где хотел…

Тогда я снова встал перед ним на колени и коснулся губами его обнаженного пупка. Все мои знания, вся моя глубина, вся моя эрудиция, вся моя утонченность мысли и чувства не стоили этой милой голой впадинки. И теперь я чувствовал это так остро, как никогда. Я хотел выразить это и ему, и себе, и целому миру…

Но он продолжал лишь шептать, как ребенок (а впрочем, по уровню своего умственного развития он в свои 14 лет и был настоящим ребенком):

— Вы злой, вы злой!

— Но почему?! — не выдержал я. — Только потому, что в этот раз нас застали и чуть не поймали?! А когда нас не видели, я был добрым?! Я делал всё правильно?! Неужели мою злобу или доброту определяет для тебя только тот мужик?!

Он не отвечал. Похоже, это было слишком сложно для его глупого идеального тела.

— Я больше не хочу, не хочу, чтобы вы меня мучили! — крикнул он.

— Тише, глупенький! — прошептал я. — Я люблю тебя. Войдем хотя бы в квартиру. Зачем же устраивать сцены рядом с квартирой соседей?

Он посмотрел на меня, тяжело дыша. Я лишь способен был наслаждаться шевелением сосков и пупка на его горячем пушистом теле.

Мы вошли в квартиру.

— Ты же сам говорил мне, что несколько лет об этом мечтал! — воскликнул я. — Что же ты теперь?

— А теперь… не мечтаю, — ответил он глухо.

В квартире никого не было: ни Кристины, ни Юли. Впрочем, непонятно было, когда кто-нибудь из них может прийти. Но меньше всего мне хотелось сейчас спрашивать об этом его.

— А это мы проверим! — вскричал вдруг я неожиданно для себя, отвечая на его слова.

Точнее будет сказать, впрочем, что это не я вскричал, а что-то внутри меня, что так долго подавлялось, что так тяжко, мрачно и яростно стремилось вырваться из меня наружу.

После некоторой борьбы, для него — местами ожесточенной, для меня — лишь возбуждающей, страстной, я повалил его на кровать. Конечно, я не сумел бы привязать все его конечности к столбикам, держащим второй ярус, как собирался сделать уже давно, если бы он хоть немного не расслабился, если бы хоть какой-то частицей своей души или, точнее, тела сам этого не хотел. Но важно было и то, что на этот раз — впервые за всё время! — он сопротивлялся, причем не на шутку.

Но дело было сделано, тело — приковано, и я вновь начал его пороть.

И тут я вспомнил вдруг о Вадиме. Мой лучший друг, самый странный, самый близкий и самый старый, — что сказал бы он обо мне сейчас? Вероятно, он обмер бы от ужаса — или от восхищения.

— До какого же ты дошел падения! — воскликнул бы он. (Или возвышения?). — До чего же ты докатился! (Или неужели ты посмел?) Итак, я схватил ремень и пустил его в ход, — это была моя последняя месть, моя главная месть, моя лучшая месть. В его лице я мстил всем этим красивым и бездушным, всем этим голым, всем этим глупым, которые показывали миру и мне свои великолепные торсы, среди которых мне так часто было так страшно, среди которых я так часто был так одинок.

Я бил, лупил, дубасил его во всю силу — так сильно, как никогда. Тело его из коричневого становилось красным. Он кричал, орал, плакал…

Плакал! Он почувствовал — возможно, впервые в жизни, — всё мое страдание, всю тоску, всю грусть, всё мое одиночество. Но я всё еще этого не замечал.

В дверь позвонили; Леша внезапно замолчал. Позвонили еще и еще; потом лязгнул в замке ключ, дверь открылась, звонкий женский голос, серьезный и строгий, прорезал нашу страшную тишину:

— Кто здесь?!

Вошла Кристина — и тут же открыла дверь к нам. Горячее семя брызнуло из меня. Оно лилось и лилось; это было поразительно. Я выбивал, выплевывал, выстреливал из себя ему в глаза, ему в нос и в рот, ему в соски, ему в грудь и в пупок всю свою жгучую, ядовитую зависть к его пустой, безмозглой телесности, всю обиду, всё отчаяние, всю ненависть к его телу — и всё свое преклонение перед ним.

Но лицо его уже изменилось. В нем была печаль, и в нем была мысль. Он стал человеком. Тело его сделалось вдруг обычным. Я не видел в нем ничего особенного. Нормальное тело здорового человека. Я сам, со своей звериной похотью, почувствовал себя вдруг в том числе и животным. Я увидел себя в зеркало: я был силен, крепок, ловок, — почему я раньше не замечал всего этого?

Кристина заледенела; потом вскрикнула и в яростном исступлении ринулась к нам.

Но я уже сбросил ему свое страдание. Я уже забрал его Красоту.

Я освободился.

 

Эпилог

Вино, мороженое, изящные столики на открытом воздухе, соблазнительные официантки, сигареты, смех, деньги, салаты, грибные жюльены, летняя беззаботность — человеческое и физическое сплетение всего этого принято называть «кафе».

Только вот Денис совсем не выглядел беззаботным.

Я знаю его уже давно. Он приобрел некоторую известность в молодежных литературных кругах. Он казался мне человеком интеллигентным, рассудительным, глубоким, вдумчивым и будто таящим что-то от мира. Мне всегда было с ним интересно. А сегодня он меня просто-таки поразил.

— Ну что, Вадим? — спросил он наконец.

Некоторое время я молчал, так как не знал, что ответить. Всё это было слишком неожиданно. Зачем он вдруг начал вспоминать то, что было несколько лет назад? Почему он рассказал это мне? И почему он не рассказывал об этом никому другому?

— Ну а что же было потом? — ответил я вопросом на вопрос. — Неужели ты сидел в тюрьме? Как ты оттуда вышел? Говорят, что с такими статьями оттуда не выходят…

— А я вот вышел, — хитро улыбнулся он.

— Как?! — удивился я. — Неужели ты и вправду сидел?! По тебе не скажешь.

— Шутка, — ответил он. — Я же тебе говорил, что мальчику исполнилось 14 лет и что настоящего секса у нас с ним не было. Так что под статью я бы не подпал.

— Но ты же истязал его под конец против его воли?

— Вроде да. Но и это еще вопрос. Думаешь, можно в одиночку привязать сопротивляющегося подростка к кровати, если он и сам в глубине души этого не хочет? Всё это пришлось бы еще долго и нудно доказывать, суд бы затянулся, да и вообще, под какую тогда статью меня подвести? Хулиганство тогда получается? Я ведь, кстати, ничего ему не сломал и не отбил. Все раны были поверхностными. Так, порезы, ушибы.

— А психологическая травма?! Суд ведь мог бы учесть и это.

— Так в этом же всё и дело! Его мама решила, что куда большую психологическую травму нанесет ему само судебное разбирательство с вынесением всех подробностей на всеобщее обсуждение. Ведь об этом бы и в школе прослышали. Это значит: директор, все учителя, одноклассники, их родители. Кристина решила, что это будет для него полнейшим кошмаром. Да, в общем-то, и для нее, что уж там.

— Ах, вот как! Значит, проскочил! — усмехнулся я.

— Ну вроде того. Хотя скандал она устроила грандиозный. Боже, что это было!

Тон его внезапно изменился. Краснеть он, видимо, не умел, но порозовел очень серьезно. Он, как ребенок, даже закрыл руками лицо и некоторое время так и сидел, спрятавшись от меня и от мира. Я боялся его тревожить и решил подождать, пока он продолжит сам. И он снова заговорил:

— Вначале она бросилась на меня с кулаками — у меня душа ушла в пятки — но как это было эротично! Ей было явно за 30, но она, разведенная, чтобы снова понравиться мужчинам, часто носила короткие маечки. Она была стройная, с формами и с довольном симпатичным лицом. Представь: на тебя набрасывается этакая фурия с упругими грудками под тонкой тканью, с обнаженным пупочком, с чуть пушистым животиком!

— Надо было тогда и ее отстегать! — заметил я скептически.

— Нет, всё уже было слишком серьезно… Я мог только бороться с ней, сдерживать ее руки, чтобы она меня не избила…

— Ты что-нибудь ей сказал?

— Я только повторял, как заведенный: «Это шутка, мы с ним играем, что вы, что вы!» — Но ты же сам говоришь, что на лице его было страдание, а никакое не наслаждение, и что он кричал.

— Когда вбежала Кристина, на лице его было только изумление и замешательство… Трудно было что-то доказать.

— Неужели он тебя не выдал?

— В том-то всё и дело, что нет!

— А мама выпытывала у него, что у вас там было?

— Конечно! Ведь я же сказал, что тело его покраснело. Конечно, она не могла этого не заметить. После нашей борьбы она будто поостыла и стала его расспрашивать.

— А он?

— Молчал или говорил что-то невнятное…

— Но почему?

— А почем мне знать? Может, он сам был слишком испуган.

— Но ведь она и позже могла его расспрашивать? Когда он уже более или менее успокоился? Почему же он тогда ничего ей не рассказал?

— Можно только предполагать. Есть у меня на этот счет одна теорийка…

— Наверняка опять какая-нибудь извращенческая? — улыбнулся я.

— А то! — бодро ответил он. — Других не держим. Я подозреваю, что после всего того, что у нас с ним было, мы стали с ним все-таки слишком близки. Он пережил со мной то, чего не переживал еще никогда и ни с кем. И ведь не только плохое, но и хорошее! Если помнишь, до самого последнего дня ему это нравилось. Наверно, в глубине души он все-таки не желал мне зла. Он почувствовал, что в том, что у нас произошло, был глубокий смысл для нас обоих. Я и сам, как видишь, это почувствовал.

— Что же, она тебя так просто отпустила?

— Ну как, после жуткого скандала. А напоследок кричала: я так этого не оставлю! Я буду звонить вашим родителям! О вашем поступке узнают все!

— Ну и что же? Узнали? — спросил я со смехом и одновременно с замиранием сердца.

— О, это были кошмарные дни! Почти неделю она каждый вечер звонила нам домой (адреса моего она не знала), надеясь, что подойдет кто-то из моих родственников. Но я принял меры.

— Телефоны, что ли, все переломал? — захихикал я.

— Нет, — ответил он вполне серьезно. — На такое бы я не решился. К тому же родители заподозрили бы неладное, если бы сломались одновременно оба наших телефона.

— Провод перерезал? — улыбнулся я хитро.

— Да что ж я, партизан, что ли, прости Господи! — засмеялся наконец и Денис. — Перерезал, а потом сам же зубами и соединял, чтобы дозвониться куда-нибудь можно было.

— Ну, ради такого дела — почему бы и нет?

— Во-первых, это быстро бы обнаружили и починили. Во-вторых, сами по себе телефонные провода в пределах квартиры обычно не рвутся. Они поняли бы, что провод специально кем-то перерезан. Вот тут уж они точно бы что-нибудь заподозрили. Это бы и выдало меня с головой.

— Ну так что же тогда ты сделал? — не выдержал я. — Не томи уже!

— Переносную трубку все эти дни я держал у себя, в своей комнате, и сам первым подходил, кто бы ни звонил. А у стационарного телефона на кухне я специально сделал звонок как можно тише. Мои не слишком продвинутые в техническом отношении родственники не могли догадаться, как сделать его погромче. К тому же я всё равно всегда звал их к телефону, когда кто-нибудь их хотел.

— Кроме Кристины.

— Кроме Кристины.

— Ну а она? Что говорила она, когда нарывалась на тебя?

— Вначале она требовала моих родителей, ругалась, потом просто бросала трубку.

— Но ведь по номеру телефона несложно узнать и адрес! Есть такая компьютерная программа, ее все знают. Почему она не воспользовалась ею и не завалилась к тебе домой поболтать с родителями о своем, о женском?

— О, это сейчас ее все знают. Новое поколение. А Кристине уже тогда было явно за 30. Она все-таки другого поколения человек. Она не настолько компьютеризирована. Возможно, она просто не знала об этой программе. А может, постеснялась являться домой без приглашения. Или сама боялась обсуждать эту тему с глазу на глаз… Чужая душа — Потёмкин.

— Ну а потом?

— А потом я догадался сказать ей, что родители уехали в отпуск и что вообще теперь они будут жить от меня отдельно, в другой квартире, с моей бабушкой, так как ей нужен уход, так что можете, дескать, не звонить. И через какое-то время она действительно звонить перестала.

— Так всё и закончилось?

— Да…

— И с Лешей ты с тех пор не общался?

— Нет… Он боялся звонить мне, а я — ему. Я получил от него то, что хотел, а он получил что-то от меня… Хотел ли он этого? Не знаю. Стала ли его жизнь от этого лучше? Не знаю.

— От чего? От того, что ты его поистязал и «очеловечил»?

— Ну да…

— Действительно, спорный вопрос… Ну а ты никогда не задумывался над тем, что стало потом с твоими учениками, особенно с Лешей? Стали ли они голубыми? Стали ли они мазохистами? Не стали ли они вообще какими-нибудь маньяками?

— Хм, по крайней мере, ни в каких сводках я ничего о них не читал и по радио не слышал, — улыбнулся Денис.

— Ну а тебе самому не интересно было бы узнать, что все-таки с ними стало?

— Теперь прошло уже лет пять. Максим стал юношей, Леша — вообще почти взрослым человеком. Ему теперь 19. Столько же, сколько и мне тогда…

— Ну и что? Хотел бы ты с ними встретиться?

Денис осушил свой большой бокал красного вина:

— Боже, ну и вопрос… Мне даже страшно это представить. Но и интересно до жути! Знаешь, я хотел бы, чтобы мы встретились, но они при этом не знали, что это я. Конечно, на самом деле это вряд ли возможно, ведь за эти пять лет моя внешность особо не изменилась. Но просто представь себе… Я бы разговорил их, выспросил бы у них про их жизнь. Возможно, они поведали бы мне и тот эпизод со мной. А потом, если бы мне захотелось, сказал бы, что я и есть тот самый Денис, их учитель…

Мы замолчали.

Я заказал грибного супа, Денис — бифштекс. «Так вот куда перешла теперь его хищность и плотоядность!» — подумал я невольно с воздушной внутренней улыбкой.

Кругом сидели люди, ели, курили, разговаривали о милой летней чепухе, хохотали и ржали. Они казались очень легкими. Они не замечали, что дух этой тяжелой истории витал среди них и висел в теплом и солнечном воздухе.

— Знаешь, — добавил Денис, — я нынешний уже во многом другой человек, чем тот странный юноша. Я могу уже смотреть на него со стороны. Кстати, а что ты о нем думаешь? Как ты оцениваешь его поведение?

Я предполагал, что рано или поздно он спросит меня об этом, но всё равно мне стало вдруг как-то неудобно, неловко. В конце концов я решил, что лучше ответить честно:

— Был бы это мой ребенок — яйца бы этому юноше поотрывал! А так — понимаю.

Денис немного смутился, а потом с облегчением засмеялся. Тогда я спросил его:

— Ты вот такой известный, пусть и в узких кругах, литератор. Почему же ты не превратил эту историю в повесть?

— Во-первых, я не знаю, насколько она будет интересна тем, кто меня не знает. Во-вторых, для меня это слишком взрывная, слишком опасная тема, — ответил он медленно. — Мне трудно о ней писать.

— Но ты же сумел мне о ней рассказать?

— Да… Хотя и это стоило мне больших усилий.

— Усилий? Мне показалось, что ты сам захотел мне об этом рассказать.

— Да… Мне нужно было освободиться.

— А почему же тогда повесть об этом не стала бы для тебя освобождением?

— Повесть — совсем другое. Чтобы написать повесть, нужно очень глубоко это прочувствовать, снова вжиться в это — вернуться туда.

— Почему ты этого боишься?

— Потому что если я сделаю это, то снова могу этим заболеть.

— Но неужели тебе не будет жалко, если эта история пропадет?

— Наверно, не будет…

— А мне будет! — воскликнул я вдруг.

— Правда? — спросил Денис с какой-то странной радостью, с глубоким удовлетворением.

— Честно тебе говорю. Ведь эта история — она, прости за пафос, и общечеловеческая какая-то немножко. Все мы — ну, почти все — таим в себе разрешенные и запрещенные страсти и страстишки или сами являемся их объектами. Все мы Лолиты, все мы Гумберты, знаем мы о том или нет, хотим мы того или нет. Можно, я сам запишу твою историю?

— Конечно… Но откуда ты возьмешь вдохновение? Неужели тебя так впечатлил мой рассказ? Сможешь ли ты написать об этом прочувствованно, если ты сам всего этого не переживал?

— Как бы тебе сказать? Конечно, в моей жизни ничего такого не происходило. Но на уровне мечтаний, фантазий, желаний, думаю, у каждого человека нашлось бы нечто подобное.

— И что же нашлось бы у тебя? — ехидно оживился Денис.

— Секрет! — ответил я быстро.

— Ах, так? — возмутился Денис наполовину в шутку, наполовину всерьез.

— Ну да, — нагло улыбнулся я. — А ты как хотел?

— Я тебе, значит, всё рассказал, а ты мне, значит, ничего?

— Ну да, — ответил я радостно. — А как же еще? Неужели ты ожидал чего-то другого? Знаешь ведь, с кем дело имеешь.

Денис обиделся.

— Не обижайся, Денис, — примирительно сказал я. — Написав о тебе, я напишу обо всех нас, в том числе и о себе. Уже одним тем, что я это напишу, я и сам в чем-то признаюсь. В чем-то своем. И в чем-то общем одновременно.

— Ну ладно… — смирился Денис. — Только имена все обязательно поменяй.

— Разумеется. Кстати, тебе не будет обидно, что героя, списанного с тебя, наверняка будут клеймить и позорить? Ты не воспримешь это как удар по тебе самому?

— Нет… Ведь это литература. Клеймить будут не меня, а героя. К тому же никто ведь и не узнает, что списан он с меня.

— Конечно. Только твое имя я оставлю настоящим.

— Что?! — закричал Денис в негодовании. — Да как ты смеешь?! Для того я тебе это рассказывал, чтобы ты потом мне жизнь сломал?! Не думал, что ты окажешься таким… таким…

— Только имя, — улыбнулся я. — Отчество и фамилию я, конечно, поменяю. Потому что они там редко упоминаются и не имеют особого значения.

— А-а! — выдохнул Денис. — Это лучше. Но почему все-таки ты хочешь оставить имя?

— Я сам очень хорошо это знаю, но объяснять такие вещи другим людям мне всегда было трудно. Понимаешь, в глубине души я считаю, что литература, при всем ее вымысле, — это, ну… правда, что ли, какая-то в конечном итоге. Правда жизни. Когда я буду это писать, мне нужно будет думать о тебе. Тогда это будет искренне и всерьез. Если я поменяю твое имя, то я солгу. И я не смогу это написать.

— Странно слышать такие речи от литератора.

— Хорошо, могу предложить тебе и чисто литературное объяснение. Помнишь работу Ницше «Рождение трагедии из духа музыки»? Там говорилось об аполлонизме и дионисизме. Это два направления, которые Ницше выделил в греческих драмах, в искусстве, да и, пожалуй, во всей жизни. Аполлонизм — стремление к гармонии, равновесию и свету. Дионисизм — стремление выплеснуть все свои страсти, прожить их максимально полно, к каким бы последствиям для себя и других это ни привело. Русское имя Денис происходит от древнегреческого Дионис. Вот и подумай теперь, почему я хочу оставить герою твое имя.

— Ну ты, мужик, вдарил! — воскликнул Денис и заржал, удивленно и одновременно довольно. — Но, кстати, ты не думаешь, что если ты на самом деле напишешь эту повесть, если она будет издана и окажется на прилавках книжных магазинов, если она будет доступна всем, то это… ну, в общем… нехорошо это будет?

— А что именно будет нехорошо?

— Вдруг ее купит мама какого-нибудь мальчика или какой-нибудь девочки? Она же начнет с подозрением относиться ко всем учителям мужского, а может, и женского пола. Тебя это не смущает?

— А тебя не смущает, что, прочтя «Преступление и наказание», можно начать с подозрением относиться ко всем студентам? Что, услышав о том, что недавно кого-то убило случайно выброшенной из окна бутылкой, можно перестать ходить по улицам? А, узнав о том, что когда-нибудь умрешь, можно перестать жить?

— Ладно, ладно, я тебя понял! — улыбнулся Денис. — Ну а если вдруг эту книгу купит педофил? Он ведь может поступить так же, как и главный герой. Как я то есть.

— Думаю, что если он уже махровый педофил и готов на всё, то он и без моей повести всё сделает. Если же он делать этого не собирается, то вряд ли моя повесть его убедит.

— Однако же небезызвестный сериал «Бригада» подвиг некоторых подростков на преступления. Одни вот школу свою сожгли, другие еще что-то сделали…

— Это потому, что в фильме бандитский образ жизни фактически прославляется.

— Так, а у тебя в повести, если ты будешь писать ее от первого лица, тоже ведь всё будет показано изнутри? Герой будет постоянно себя оправдывать, как оправдывал себя я? Как это воспримут подростки?

— Но если подросток совратит подростка, то преступлением это никаким не будет! — засмеялся я.

— Но есть ведь и взрослые люди, которые так же неустойчивы, как подростки, — возразил Денис.

— То есть ты хочешь сказать, что в повести должно прозвучать хоть какое-то осуждение того, что сделал герой в конце концов? — спросил я.

— Ну, наверное, да, я не знаю… — ответил Денис. — С другой стороны, если осудить это прямо, то получится слишком тупо, прямолинейно и дидактично. Как у Льва Толстого.

— Да, до этого я бы доходить не хотел, тут трудно поспорить, — согласился я.

— Значит, надо осудить, но как-то непрямо, как-то более тонко, — заключил Денис.

— Верно…

— Как бы это лучше сделать?

— Я подумаю, — пообещал я. — Обязательно что-нибудь придумаю.

— Слушай, ну а тебе не кажется, что прав был Серега, о котором я упомянул в самом начале?

— Кто такой Серега?

— Ну это который сказал, что Мисима — ужасный писатель, хоть он его и не читал.

— Сами мы Пастернака не читали, но сурово осуждаем?

— Ну да, вроде того. Он сказал, что описывать всякие «гадости, извращения» — это фашизм и что обо всем этом нужно молчать в тряпочку.

— Ты считаешь, что он был прав?

— Вначале я был точно уверен, что он не прав, но теперь я уже сомневаюсь…

— Но ведь если объявить гадостью и фашизмом всё то, что выходит за какие-то рамки среднестатистической приемлемости, то получится, что в каждом из нас сидит гад и фашист, — возразил я. — У кого-то маленький, у кого-то большой, но у всех, думаю сидит. И вообще, описать, то есть художественно исследовать что-то — еще не значит к этому призывать. Так ведь можно сказать, что и люди, пишущие про войну, призывают к войне.

— Кстати, да, насчет гада и фашиста я с тобой согласен. Пару лет спустя после того разговора этот же самый благонравный, законопослушный, добропорядочный и высокоморальный Серега признался мне как-то по пьяному делу, что мечтает порой о том, чтобы засесть на крыше какого-нибудь московского небоскреба со снайперской винтовкой и стрелять по прохожим.

— Гад? — радостно спросил я.

— Фашист! — убежденно подтвердил Денис.

— И почему он только не молчал об этом в тряпочку? — риторически спросил я. — Ведь он, не знаю уж, в шутку или всерьез, мечтал о массовых убийствах. А я собираюсь написать всего лишь об эротических играх одного юноши с двумя мальчиками. Вот и скажи после этого, кто из нас больший гад и фашист?

— Да, черт возьми! Ну а ты не боишься, что люди эту повесть не примут, осудят? И будет ли тебе это важно?

— Если это посторонние люди, то неважно. Но мир состоит не только из посторонних людей. А потому я просто возьму себе псевдоним, — убежденно сказал я.

— Псевдоним? Ты хочешь спрятаться от мира? А ты не думаешь, что лучше будет… ну, выражаясь пафосно, честно бросить эту книгу миру в лицо, под своим собственным именем? — спросил Денис.

— Идея, конечно, красивая, — ответил я, — но представь себе картину: эту повесть читают люди, которые меня знают! Одноклассники. Школьные учителя. Один мой приятель напечатал в нашей газете полуюмористический рассказ о сексуальном каннибализме. Как один герой соблазняет женщин, а потом убивает их и хранит в холодильной камере. А потом готовит из них еду и дает ее другим красивым девушкам, чтобы они тоже стали каннибалками. Согласись, вряд ли такой рассказ всерьез свидетельствует о людоедских наклонностях автора. Скорее, черный юмор какой-то или черная, прости Господи, романтика. Главный редактор даже дал этому рассказу откровенно пародийное название — «Мертвые туши». Так вот знаешь что мне наша учительницы литературы потом сказала, когда это прочитала? «Я поражена. Все эти годы я видела Сергея совсем по-другому. А у него в душе вот что творилось. Вот он к чему скатился. Это же кошмар! Недоглядела, недоработала я». Лицо у нее было искренне скорбное и трагическое. Причем учительница была чуть ли не самая молодая, либеральная и понимающая во всей школе. И это был маленький, крошечный рассказик на страничку А4. А у меня?.. А ты говоришь!

— Печально, — вздохнул Вадим.

— А ведь есть еще преподы, у которых я щас учусь! Есть еще работодатели! Есть еще тетушки, дядюшки, бабушки, братишки, сестренки… Родители! О! Родители! А ведь я до сих пор с ними в одной квартире живу! Ведь они же, как и многие другие, не умеют отличать героя от автора. В детстве не научили. Если в книжке написано «я пошел», значит, это сам автор куда-то пошел, как же иначе? Они же меня до конца дней моих извращенцем звать будут! Ты же их знаешь. «Как там извращенец-то наш, пообедал?» «Скажи педофилу, чтоб в магазин сходил». «Не знаешь, куда педераст сегодня пошел?» «Онанист! Раковину почистил?» «Куда ты столько сырников ешь? Секс-маньяку не достанется! Он же нас всех изнасилует!» — Да, — Вадим опустил глаза в фужер. Они вымокли, разбухли и пропахли вином. Поняв это, он вытащил их обратно.

— И ведь самое обидное, — продолжал я страстно, — что в глубине души, как я уже говорил, все мы немножко извращенцы, не в одном, так в другом. Так что, осуждая меня за написание этой повести, они всё равно будут лицемерить.

— Слушай, — сказал вдруг Вадим. — А ты что, совсем-совсем не можешь допустить, что есть на свете и по-настоящему нормальные, здоровые люди безо всяких половых «извращений», в кавычках или без оных?

— Могу, — задумался я. — Могу. Хотя процент их мне неизвестен.

— Ну-ну, — продолжил Вадим, — а если тебя такие люди осудят? Ведь из их уст это прозвучит безо всякого лицемерия. Ты не сможешь ответить им: сами «козлы», ибо они не «козлы».

— За что осудят? — уточнил я.

— Ну как? — удивился Вадим. — За столь подробное описание всяческих сомнительных половых… м-м-не-э… эксцессов. За то, что ты можешь дурно повлиять на молодежь, — Вадим захихикал.

— Но ведь я уже говорил, что ни к чему ее не призываю! Я просто описываю ощущения некоего человека. Кто хочет, может считать его, то есть тебя, отрицательным героем. А автора, соответственно, высокоморальным человеком, который изобличает такую гнусную личность, как ты. А от первого лица пишет, чтобы показать этого гада изнутри во всей его красе. Мне не жалко. В любом случае это просто художественное исследование. Интересно — читайте. Неинтересно — не читайте. Зачем же ругаться? Гораздо более радикальный и крутой, чем я, маркиз де Сад спокойно продается во многих магазинах Москвы. Интеллектуальный, нравственный и прогрессивный профессор П.С. Гуревич пишет к нему предисловия. В них он выражает де Саду благодарность — благодарность! — за такое яркое и сильное исследование того, на что может быть способен порой человек по своей природе. Вот и всё. Удовлетворятся ли таким ответом твои высокоморальные критики?

— Думаю, что нет. Неприятие таких вещей логикой не перебороть.

— Ага! Логикой! Стало быть, ты признаешь, что логическая правда на моей стороне!

— Пожалуй…

— Ну а остальное мне не важно. Если они со мной не согласятся, это будет уже их личное дело, — спокойно заключил я. — Их личные предрассудки.

— Ну пиши тогда, если ты такой умный и если тему осилишь! — воскликнул Денис.

— А ведь и правда — какой из меня литератор! Так, любитель. Вот если бы ты сам это всё описал, было бы другое дело.

— Но тогда есть опасность того, что я снова захочу повторить всё это в жизни, причем, возможно, в еще более крутой форме. Ты готов подвергнуть каких-нибудь новых мальчиков этому риску? — хитро улыбнулся Денис.

— Ради искусства — да! Всегда! — ответил я с пародийным пафосом, но одновременно и вполне серьезно. — Да я за искусство морду набью! Кстати, ты ведь убивать или калечить их всё равно бы не стал?

— Не стал. Но, знаешь, я много думал обо всем этом… И, как сказали бы в 19-м веке, «много страдал»… Я решил, что никакая повесть, даже самая интересная, не стоит такого риска.

Денис расплатился по счету, хоть и без чаевых.

— Черт, деньги кончаются, — пробормотал он несколько печально.

— А тебе уже не за что платить, — улыбнулся я. — Ты уже за всё расплатился… хоть и без чаевых.

— А что, если я опять захочу мяса? — возразил он.

— Если что, я за тебя заплачу… Твоя история мне понравилась.

— Нет, я всегда сам расплачиваюсь по счету, — ответил он несколько патетично.

— Экзистенциалист херов, — скептически ухмыльнулся я. — Кстати. Помнишь, в самом начале ты говорил что-то про ночь. Про то, как она, густая и вязкая, клубилась за окном, как она проникала в твои глаза и в твое сердце, как она была единственной и вечной реальностью, как ты, пятилетний бутуз, дрожал в ней от страха, но при этом восхищался ее мощью, подлинностью и тайной, что ты жил в ней и ты ей был… И еще что-то в этом роде. Помнишь?

— Ну да, а что? — спросил Денис несколько настороженно.

Возможно, он жалел о том, что позволил себе столь откровенный, красивый и несколько возвышенный пассаж. Возможно, он боялся, что я не пойму его и буду над ним смеяться. Но у меня даже в мыслях такого не было. Я хотел спросить его совсем о другом:

— Что, неужели ты чувствовал всё это в пять лет?

— Ну, вряд ли я называл это именно так, но чувствовал — да, это точно. Думаю даже, что еще острее и глубже. У кого-то я читал, что дети и старики — особые люди, потому что и те, и другие удивительно близки к смерти. У первых смерть позади, у вторых — впереди. Они могут и не замечать ее, и не думать о ней, но все их действия, поступки, слова, чувства, мысли окрашены ее близостью. Оттого старики порой странно безразличны и отрешенно мудры, а дети — всему удивляются. Первые знают, что ОНА скоро, что она другая, что там всё по-другому и постепенно начинают жить ею, переставая жить жизнью. Дети же, выкупавшиеся в этой черноте или в этом инобытии, забывшие всё из своих прошлых жизней или из небытия, если прошлых жизней у человека не существует, до сих пор не могут привыкнуть, — дети поражаются тому, что этот мир вообще есть, что он именно такой, что они в нем есть и тоже именно такие, что у них именно две ноги и две руки и так далее. Что есть в мире травы, деревья, цветы, что есть небо и воздух, что мы всё время дышим, даже ночью, и что-то в нас сжимается и стучит, — сердце, легкие — само, само, но мы сильно от этого зависим. Что мы и тело, поедающее продукты земли, и дух, впивающий книги, и солнце, и музыку, и любовь.

— В красках представляю себе карапуза, сидящего на горшке и удивляющегося всему этому, — скептически заметил я. — А под рукой, рядом с погремушкой, сочинения по онтологии, гносеологии, этике, эстетике и экзистенциализму.

— Да, картина прекрасная. Но дети в этом плане еще прекраснее. Они не вытягивают всё это из книг — они носят это в себе. Хоть и не осознают. Но постепенно они теряют это смутное, хоть и сильное чувство. Оно просто уходит из них, потому что они взрослеют.

— Как это так?

— Они, к примеру, учатся убирать утром постель, забывая удивиться тому, что есть этот мир, что есть они в нем, что есть день и есть ночь, сон и пробуждение, что есть сама эта постель, что она материя, но мысль о ней — дух. Они учатся убирать постель, но забывают всё остальное, что знали почти с рождения, — вот в чем всё дело.

— А если напомнить?

— Почти всегда бесполезно. На бессознательном уровне это дается почти всем, как глаза, руки, ноги. Но вывести это на уровень сознания способны лишь немногие. Тут действительно нужна огромная чуткость восприятия или мощная философская закваска, а лучше всего и то и другое. А у многих ли это есть?

— Кстати, — сказал я. — А не находишь ли ты в своей истории определенный смысл? Ну то есть нет, про смысл ты уже вроде сказал, что находишь. Я имею в виду: некоторую закономерность. Некоторую, если угодно, странную справедливость, что ли.

— Ты о чем?

— Сейчас объясню. Ты вот говорил, что закон и мораль ты тогда не признавал, а нравственность вроде как уважал.

— Ну да, и что?

— А то, что судьба как будто судила тебя по твоим же собственным законам. Пока ты преступал только закон и мораль, то есть пока ученики твои были на всё согласны, тебе всё, в общем-то, сходило с рук. В случае с Максимом тебя защищала дверь. В случае с Лёшей — везение. Затем, в дни перед последним твоим походом с Лешей на крышу, он уже вроде бы начал сомневаться в том, что ему это нужно. Но ты всё равно его туда потащил. И за это вас чуть было не поймал рабочий, причем никакой спасительной запертой двери между ним и вами на этот раз уже не было. Почему он вас не поймал? Потому что все-таки Леша не дал еще понять, что ему на самом деле это не нужно. То есть навязывания как такового в полной мере еще не было. Потом, в коридоре, он расплакался и ясно сказал тебе, что ему это не нравится, что он этого не хочет. Но ты его не послушал.

— Но почему, почему он вдруг передумал?! — воскликнул вдруг Денис с неожиданным волнением. — Неужели только потому, что нас чуть было не поймали? Неужели и правда только из-за каких-то внешних, искусственных обстоятельств, а не потому, что ему самому это внутренне разонравилось?!

— А кто же тебе это скажет? — ответил я с умным видом. — Видишь ли, перемена отношения зрела в нем уже давно. Тот мужик стал для него только поводом.

— Но почему именно он?! На чем была основана эта перемена отношения?! Только на страхе осуждения со стороны внешнего мира?! Но тогда это малодушие какое-то!

— Послушай, но разве ты и сам не говорил много раз, что постоянно думал о том, что может случиться, если однажды вас по-настоящему застанут?

— Но я-то свой страх переборол! Почему же он не переборол?

— Денис, — снова улыбнулся я, — ты же только что сказал, что пересмотрел то свое поведение, что вроде бы даже раскаялся в нем… Что же ты такое сейчас говоришь?

— Да, — смутился он, — действительно. Но я, э, понимаешь, я пытаюсь рассуждать с тогдашних своих позиций. А сейчас, конечно, я всё это осуждаю.

Мы посмотрели друг на друга и заржали.

— Мило, — сказал я. — Ну да ладно, поверим на слово. Так вот, продолжим наши степенные штудии. Да, скорее всего, он действительно испугался осуждения со стороны внешнего мира. Он назвал тебя «злым» не потому, что сам тебя внутренне таковым считал, а потому, что вся эта затея показалась ему какой-то слишком дикой, слишком опасной. И этот страх, это мнимое или подлинное давление извне и заставило его перейти на язык традиционной морали. Раз ты бьешь его, к тому же еще и ни за что, значит, ты злой. Вот и всё. Так легче. Ведь это согласуется с миром.

— Значит, я был прав! — закричал Денис… и спохватился: — Ну, со своих тогдашних позиций, конечно, я имею в виду.

Мы снова заржали.

— Ты был прав в том, что правильно понял его мотив. Но ты был не прав в том, что не прислушался к его словам. Какая разница, почему он расхотел? Главное, что он расхотел. Теоретически тебя уже это должно было остановить. Но ты зашел слишком далеко. Ты слишком разогнался. Ты не в силах уже был остановиться. Помнишь, ты сам говорил, что извращения начинаются там, где один чего-то не хочет, а другой его к этому принуждает? Так вот, в тот момент ты действительно стал извращенцем, в полном смысле этого слова и без всяких кавычек. Ты нарушил нравственность. И судьба, игравшая по твоим же собственным правилам, решила тебя за это наказать. Она послала тебе Кристину.

Я хихикнул. Денис внимательно слушал.

— Но почему же меня не довели в таком случае до суда? Ведь получается, что я был виновен не только юридически, но и… метафизически.

— Наверно, потому, что все-таки в глубине души Леша хотел и самого последнего истязания. Ты же сам сказал, что если бы он совсем-совсем этого не хотел и сопротивлялся во всю силу, то ты бы просто не смог привязать его к кровати.

— Это верно…

— То есть нарушение нравственности у тебя было, но всё же частичное… И это, наверно, в конечном счете тебя и спасло.

— Хм! — забавно насупился Денис. — Как-то слишком логично и справедливо у тебя всё получается. В жизни так не бывает. Как-то искусственно у тебя немного, хоть и красиво по построению. Жизнь полна парадоксов. Ты считаешь, что в моей истории их не было?

— Почему же, был один.

— Какой? — жадно спросил Денис.

— Самый главный, — ответил я медленно.

— Ну? — Нетерпение прямо сочилось у него из глаз и ушей, хоть он и старался казаться спокойным.

— Именно благодаря тому, что ты зашел слишком далеко, непозволительно далеко, страшно далеко, именно потому, что ты нарушил не только закон и мораль, но и нравственность, именно потому, что ты совершил преступление, ты и избавился от своей страсти, освободился — и очеловечил Лешу.

— Ты уверен, что всё именно так, как ты говоришь, что в жизни действительно есть какие-то законы, какая-то логика и какие-то осознанные парадоксы?

— Нет, — улыбнулся я. — Абсолютно не уверен.

Денис несколько опешил:

— А зачем же тогда ты так убежденно и пафосно мне всё это изложил?

— А не знаю, — ответил я тихо, мирно и расслабленно. — Просто красиво показалось. А так — кто знает, что всё это на самом деле могло значить? Может быть, что-то совершенно другое. А может быть, и вообще ничего. Но ты ведь сам говорил: есть лишь красота…

— Господи! — прыснул Денис. — Еще один выискался! Эстет, мать за ногу!

— Но я, заметь, никого не совращал! — возразил я со смехом.

— Если и дальше будешь жить по той формуле, насчет красоты, то это лишь вопрос времени, — обнадежил меня Денис.

— Ну-ну… — ответил я флегматично.

Наш разговор тек и тек, уплывая куда-то вдаль. Тихий летний день продолжался вокруг нас. Неподалеку шумело море. Стройные загорелые девушки в открытых топах медленно проходили мимо. По газонам бегали нагие по пояс мальчишки.

Откуда-то сверху задумчиво светило раскаленное солнце.

Октябрь 2004 г. — июль 2005 г.