Она была в коротенькой маечке, и до посадки я мог смотреть только на нее. Я стал ее рабом сразу, как только ее увидел. Такова была моя жажда красоты, такова была моя безумная, сумасшедшая, патологическая от нее зависимость. Я поворачивал голову за каждым ее движением, а она крутилась, вертелась и чуть ли не приплясывала. О, я был рабом ветерка, рабом глупой и обнаженной юности! Какой это был кошмар! Я сходил с ума.

Родители повезли меня смотреть страны Евросоюза, просвещаться, слушать экскурсоводов, приобщаться к шедеврам архитектуры, а я приобщался к одной своей мании и очень хотел себя убить. Ну или ее в крайнем случае. Или обоих, чтоб два раза не ходить.

Она сидела метрах в четырех-пяти от меня. Я справа по ходу движения, она — слева. И она была ближе к водителю. То есть я был сзади, я всё время ее видел. О, каких она только поз не принимала! Как она только не выворачивалась на своем сидении! То ряд ребер, то нежная спинка с золотистым пушком, то верхняя часть попы, то, при наклоне и повороте, сладкая подростковая грудка, — она всё время мне что-нибудь показывала. И, опять же, не только мне, а всем! И не показывала, а просто так жила. В таком возрасте большинство из них просто не знает другого поведения. Они даже не замечают, что постоянно обнажают себя. Это всё равно что для нас быть одетыми.

Родители сидели вместе прямо передо мной, а я был один. Сидение слева от меня пустовало. Я пытался отвлечься. Я смотрел в окно, — но там была только зелень да какие-то домики. Что особенного в белорусских пейзажах? Я пытался читать, — но взял с собой только «Сапожников» Станислава Игнацы Виткевича. Это польский драматург, предвестник драмы абсурда, но у меня он что-то совершенно не пошел. Наверно, слишком много абсурда. А без книги тогда я медленно умирал. Я начинал смертельно скучать.

И, конечно, постепенно я стал смотреть только на нее. Мне хотелось кончить. Мне было 17 лет. Мастурбировать в кресле я тогда не умел. К тому же теперь автобус был полон, а тогда он был скорее пуст.

Мое семя разъедало меня изнутри. Я прекрасно знал, что ничего у нас с ней в этой поездке быть не может, в смысле: у нас не может быть секса, ибо где? Но инстинктивно я решил с ней познакомиться. Если нас что-то привлекает, мы пытаемся приблизить это к себе.

Я стал набираться храбрости. Я выскребал ее из каких-то дальних тайников души, но ее там было явно недостаточно. Тогда я решил набраться семени и отчаяния. Этого у меня было выше крыши. Так что не храбрость, а именно эти две вещи толкнули меня к ней.

Я подошел к ней тогда, когда автобус стоял в очереди на белорусско-польской границе. О, она согласилась со мной говорить! Я почувствовал себя нищим, которому подали сто рублей. Я был горд, смущен и не верил своему счастью. Да, да, я сумел ее заболтать, мы ушли с ней куда-то далеко, вдоль ряда машин. Автобус даже тронулся без нас, чем вызвал неимоверную панику моих родителей. Но проехал он метров 15 и остановился, потому как просто пододвинулся в очереди.

А мы — мы бежали с ней рядом до автобуса! Мне никогда этого не забыть. Ее ярко-золотистые волосы цвета беспечного солнца, сияющего дня, радости и веселья. Мои густо-черные волосы цвета тяжелой страсти, цвета жизни на грани смерти, цвета глубины. Ее ясные голубые василечки-глаза цвета созревающего детства, цвета нежности форм и сладости голоса. Мои пожирающие красоту темно-карие глаза-угли, раскаленные от жажды и ненасытности, от безнадежности и страдания.

Но она подарила мне эти секунды — мы бежали рядом! Нас овевал тот же ветер, мы толкали ту же тропинку, в глазах наших отражались те же листья. Она не думала ни о чем — я думал обо всем. Я бежал — и продолжал боготворить ее и презирать ее, но теперь я был ею.

А потом, в салоне, я одержал еще одну маленькую победу: я сумел зазвать ее к себе на соседнее пустое сидение. Пока мы говорили о какой-то фигне, пока я справлялся с этим непосильным для меня тогда трудом, она была благосклонна. Я даже положил руку на ее обнаженную талию, яростно горевшую в моих мечтах. Я не верил в происходящее. Еще несколько часов назад она стояла на вокзале и казалась мне недоступной и неприступной богиней юности, пустоты и красоты, а вот теперь я разговариваю с ней на безумно сложные для меня темы: как деревенские катают ее на мотоцикле, как не хотелось ей ехать в Евросоюз, ибо чего там такого интересного, и в каком классе она учится. Да, поддерживать такие беседы тогда было мне несравненно труднее, чем, скажем, о том, кто такой Станислав Игнацы Виткевич. А пятнышко на моих шортах мучительно разрасталось. Почему, почему я не умел тогда с ними обращаться? Почему мне не пришло в голову, заболтав ее и загородившись с единственной открытой стороны всякими сумками, предложить ей взять незаметно в руку мой измученный орган и осчастливить его своей нежностью? Ну если не днем, то хотя бы ночью, ведь будут еще ночи в этом страшном автобусе пыток?

И вот я не выдержал, я сорвался, из моих уст зазвучали эти жуткие, убийственные слова: Набоков, Довлатов, Леонид Андреев… Я с отчаянием чувствовал, как с каждым моим словом она всё больше отдаляется от меня, как убирает уже мою руку со своей волшебной голенькой талии, на которую я так больше никогда ее и не положил. Но я ничего не мог с собой поделать.

— Ладно, мне там надо щас с мамой посидеть, — вежливо говорит она и уходит. И каждый волосок ее гладкой удаляющейся спины убивает меня, превращается в толстый и грубый канат, который душит меня всё больше и больше.

Плавленое золото висит в небе. И как только не обрушивается оно на землю?

Наступает ночь, автобус опять встает в какую-то очередь, многие выходят подышать свежим воздухом и говорят, говорят, говорят… Я тоже хочу говорить. Нет, не говорить. Я хочу ее. Я опять подхожу к ней. Я не могу сопротивляться своим ногам, которые не могут сопротивляться моему члену.

И она опять еще вежлива. Я выдавливаю из себя какие-то слова, а она треплется свободно, как счастье. Но под конец она говорит мне:

— Пойди пока пообщайся с кем-нибудь еще.

Какое отвратительное унижение! Я ненавижу ее и хочу порвать на части. Я понимаю умом, что каждый имеет право общаться с кем хочет и не общаться с кем не хочет. Я понимаю, что не прав, что чудовищно не прав, но хочу отыметь ее, зверски отыметь, и готов ненавидеть всех и вся, кто хоть как-то этому мешает.

Юность, прекраснейшая пора человеческой жизни… Пора романтических мечтаний, высоких стремлений и рыцарского благородства. Героическая, счастливейшая пора, о которой вспоминают потом всю жизнь с ностальгией.

Я проклинал родителей, которые дали мне эту жизнь, себя, умеющего говорить только об искусстве и философии, что интересно примерно 0,1 % людей, силу своего влечения, разрывающего меня в клочья, и весь этот мир, кроме звезд. Звезды я любил всегда. В детстве они были моими лучшими друзьями. Как жаль, что они приходят к нам только ночью. И какое счастье, что они понимают даже самых странных и одиноких людей, что они готовы исцелить любые, даже самые разодранные в кровь души. «Где сердце мое глухо скрежещет зубами», — написал один мой друг в свободном стихе. Почти все смеялись над этой фразой, посчитав ее нелепой, но, по-моему, она гениальна. Трудно было описать мое состояние лучше.

Не помню, подходил ли я к ней еще. Помню только, что потом она вдруг на меня обозлилась и стала грубой. В автобусе я пошел к кипятильнику набрать горячей воды, чтобы попить с родителями чаю и поесть всяких макарон.

— Опять за водой идешь! — закричала она на меня. — А другим оставить?!

Это было совершенно неожиданно для меня, я даже опешил. Затем я вспомнил, что она сказала мне, что ее мама — бухгалтер.

— Сразу видно: дочь бухгалтера, — негромко ответил я.

Похоже, я попал в точку. Я почти физически ощутил унижение и гнев, сразившие это соблазнительное, жаркое, юное, обнаженное тело. Да, да, я унизил и груди ее, так мучившие меня, и ярко-голубые глаза, преследовавшие меня, даже когда я смотрел в окно, и каждый золотистый волосик на ее загорелой спинке, и оголенные бедра, которыми она всё время вихляла, и изящную шею с играющими при повороте головы мышцами и сухожилиями, и божественный подростковый животик с кокетливо глядящим на мир вертикальным пупочком, который показывала она всем и каждому. Я отомстил; как сладко я ей отомстил!

И той ночью я мылся в ванной в гостиничном номере, а снаружи, за дверью, ложились спать родители. Ванна была маленькая, лечь в ней было невозможно. Делать это в одной комнате с родителями, пусть даже и ночью под одеялом, я не решался. Оставался один выход — рука.

Вода, моя любимая вода между теплой и горячей, омывала меня со всех сторон. Как я любил эти жемчужные капли, потоки, брызги! Как я был благодарен этому душу! Я сел, вытянул ноги, схватил рукой свой орган и принялся двигать его кожу вверх-вниз.

Помню нарастание этой сладкой ярости, этого могучего томления — и страх, что опять ничего не выйдет, потому что не лёжа у меня никогда этого не получалось. Помню оглушение чувств: голова моя закинута, на грудь и живот льется сверкающая вода, орган кричит и зовет, стонет и плачет, боится и ликует, в воображении пылает ее ветреное летнее тело, которое жгуче оскорбило меня своей недоступностью и которое я так едко унизил в ответ, в голове от недосыпания и отчаяния бушуют видения, какие-то галлюцинации, в ванне жарко, влажно и воспаленно, я думаю о том, как срываю с нее «одежду», эту одежду-раздежду смазливеньких девочек-подростков, о которых так многие втайне мечтают, как схватываю одной рукой ее тонкие и длинные загорелые руки, а другой трогаю и щупаю ее где угодно, одетый раздетую, как педиатр-педофил — неопытное и совершенное тело, которое общество дало ему право щупать, ощущая свое безмерное над ним социальное превосходство и буйную похоть.

Я щупаю ее упругие строптивые грудки, чувствуя, как воинственно, испуганно и одновременно покорно стягиваются ее свеженькие сосочки, я щупаю ее крепкий, упругий животик, царапаю его ногтями, она стонет и пищит от страха, унижения и счастья, я перебираю ее юный пушок вокруг сладостного пупочка, который принадлежит отныне только мне, обнажается только для меня, — и снова стонет она своим сочным, влажным, эмоциональным голосом, и я не могу, не могу больше сдерживаться, тонкая мутно-белая реактивная струя вылетает из меня чуть ли не на полметра, и — внутри себя — я кричу, ору, рычу, колочу руками и бешено, судорожно извиваюсь ногами, и задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь.

Я поглощаю ее. Она поселяется во мне. Я сам становлюсь ею.

Да, у меня довольно рано, лет в 15, появилась постоянная девушка, и мы были с ней по тем временам очень долго. Но, черт возьми, не мог же я не смотреть вокруг! Они одеваются так, что, даже если не смотреть, всё равно увидишь. О, эти короткие маечки, короткие рукавчики, брючки, из которых в сидячем положении при наклоне вылезает треть голой попы в милых трусиках, тоже норовящих сползти, шея и прилегающая к ней части груди, нет, грудей, вываливающихся из кофточек, эти прозрачные ткани, эти детские голоса: высокие, поющие, грудные, зовущие, пищащие, задыхающиеся от эмоций, от инстинктов, от чувств, от полноты жизни и полноты грудей, льнущих к тебе — к каждому прохожему — возбужденными точками сосков! И это озверение, это бесконечное отчаяние: показывают, но не дают, не дают, не дают! Зачем же тогда показывают?!

В зрелом и пожилом возрасте лучше быть мужчиной. У него опыт, у него деньги, у него уверенность. Он зачастую по-прежнему может. Он знает, как соблазнять. Он царит.

Зрелая или пожилая женщина стремительно теряет или уже потеряла свою красоту. Кому она теперь нужна? Плохо быть женщиной в этом возрасте — с эротической точки зрения. Толстое, бесформенное тело, лицо безо всяких черт, выражающее одну лишь банальность… Ту же, черт возьми, бессмысленность, что и у моих учеников, ту же необоснованность, неоправданность своего существования — по Сартру! Только у мальчиков моих — юные восхитительные тела, обнаженные и глупые, и они одни оправдывают их жизнь. А у женщин во второй половине жизни — дети, поликлиники, магазины, рынки, ЖЭКи, справки, оправдания на родительском собрании, подавление борьбы дочери или сына за независимость… Мерзость, гадость, пошлость, тоска!

То ли дело в юности! О, достаточно просто не быть уродиной, я уж не говорю про красавицу, чтобы к тебе лезли, и лезли, и лезли жаждущие тела, а порой даже и сердца, а ты бы ленивыми щелчками презрительно отгоняла их, наслаждаясь своей властью над ними.

Власть! Опять старик Адлер. Меня возмущало, меня бесило, что все эти нежные пупочки, кроме одного, эти упругие и сладкие грудки, кроме двух, — все не для меня. И эти мохнатые спинки, от которых в твоей собственной спине зарождается молния, а ниже пояса катается молния шаровая, а в ушах гремит гром, и ты жаждешь ливня, ты жаждешь стать ливнем, — они тоже не для меня! А почему? Причины стандартны: робость, неуверенность, неопытность, незнание, неумение соблазнять, невозможность говорить с ними так, чтобы им было интересно, ощущение чуждости им. При не менее противоречивом и мучительном ощущении своего подавляющего интеллектуального превосходства. О, как это было несправедливо! Мне хотелось кричать и выть от этой несправедливости.

Именно поэтому я тоже хотел власти над ними, я хотел унижать их или хотя бы просто обладать ими. Они уязвили меня, они уязвляли меня каждый день! И мне, не считая моей смуглой красавицы — одной, одной за несколько лет! — оставались — опять! — только яростные фантазии. Как мало, как это было ничтожно мало! И каким одновременно богатством это было! В своем мире я царил полностью. Я был настоящим восточным деспотом. Я делал с ними всё — что угодно и с кем угодно.

Дух моих мечтаний (вас смущает это возвышенное, романтическое слово в таком порнушном контексте? Но мои мечты действительно были очень сладостными. Именно не сладкими, сладостными. И не мечты, а мечтания) неплохо отражает картинка, которую я увидел случайно в одном из школьных кабинетов английского, где нам доводилось заниматься. На рисунке была изображена стройная и с формами восточная красавица, почти обнаженная. (Кстати, именно полуобнажение или почти-обнажение возбуждает меня больше, чем полное обнажение). Она грациозно склонилась до земли перед своим властелином. Он же, крутой и надменный, смотрел на нее сверху вниз, сидя на чем-то типа трона. Называлась картина так: «Танцовщица, умоляющая халифа простить ее за ошибку в танце».

Я всех их — пусть и на свой лад — делал арабскими танцовщицами — соблазнительными, гибкими и почти голыми. Все они умоляли меня простить их. И одного движения моего пальца было бы достаточно, чтобы их казнили. Но я не хотел их убивать. Я вообще не жажду разрушать красоту. Мне это противно. Меня зверски, безумно возбуждало именно сознание возможности этого. Меня опьяняла эта безграничная, жуткая и прекрасная власть над их телами, эмоциями и гибкостью, над каждой клеточкой их кожи, над каждым их вздохом, над каждым подъемом их крепких, упругих девичьих грудок с жаждущими меня и окаменевшими от ужаса сосочками, над каждой их надеждой, над каждым звуком их нежных и свежих голосов, над каждым их стоном, над каждым содроганием, над каждым сокращением мускулов их плоских загорелых животиков с доводящими меня до исступления пупочками, над каждым из шелковистых волосиков, которыми покрыты их юные и покорные тела.

Покорные! Ведь на Востоке женщин с детства приучают к покорности. Вообще-то это гаденькое и неправильное воспитание, но, черт возьми, до какого озверения меня доводили такие фантазии!