Жару и тишину квартиры прорезал прохладный, серебристый и мелодичный электронный звонок. Я снял трубку. Это была Кристина.

— Леша приехал, — сообщила она. — Я бы хотела, чтобы вы продолжили с ним заниматься.

Да, пока в слово «заниматься» она никакого особого смысла еще не вкладывает… Интересно, когда же это случится? Так странно… Некий момент разделит мою жизнь на две части: до и после. А внешне проявится это прежде всего в том, что слово «заниматься» она произнесет с совсем другой интонацией — суровой, осуждающей, гневной, прокурорской, возмущенной, негодующей. А пока…

— Отлично! — отозвался я бодро. — Я готов с ним заниматься.

В своем голосе мне послышались какие-то извращенно пионерские нотки. Вот уж воистину: «Всегда готов!» Только вот к чему?..

— Завтра в три вас устроит? — спросила она вежливо-деловито.

— Завтра в три? — переспросил я, словно бы задумавшись. — Да, пожалуй, устроит.

Конечно, на этом фронте я пока был еще вне всяких подозрений. Но не хотелось бы вызывать их раньше времени чрезмерным рвением. Я вспомнил, как девушка, с которой мы ездили как-то на пляж, рассказывала мне, что в ее детстве по ее району ходил старикашка странной наружности и, завидев маленьких школьниц, похотливо и хрипло бормотал:

— Ах, деточки-конфеточки-цветочки!

Меня передернуло. Неужели и я когда-нибудь таким стану? «Стану?» А разве я уже, по сути, не такой? Но почему же к нему я чувствую если не отвращение, то уж по крайней мере неприязнь, а к себе отношусь вполне нормально? Потому что у меня это всё как-то тоньше, красивее, драматичнее, не так грубо и прямо, как у него? А может быть, только потому, что он — это он, а я — это я? По известному принципу: свое не пахнет? «Пахнет?» Ну вот, я опять стал рассматривать это как грех, как преступление… Черт, куда же мне деться от своего приставучего сверх-Я?

— Ну, до встречи, Денис, — сказала она чуть ли не ласково. А ведь замков у них на дверях комнат нету. Каким же голосом она станет разговаривать со мной потом?

— До встречи, Кристина, — ответил я почти шепотом.

Лужа на мостовой засияла, словно бы вместив в себя весь закат, словно став им.

Как двигаться дальше? Тема частей тела уже исчерпана. Если мы будем проходить ее на каждом занятии, да еще и каждый раз одинаково, это будет очень странно. Тогда меня выгонят еще до того, как я успею погладить его звездчатый глазочек на животе и поцарапать его нервно-нежные розовые кружочки на обнаженной груди. Никакой возни он со мной не начинает. А если я сам на него накинусь, он этого не поймет. С ним нужно быть очень плавным и осторожным. Но что же конкретно мне делать?

Я помыл яблоко и стал творчески жевать его. Яблоки выполняют у меня ту же функцию, что у многих других людей — сигареты. Они снимают напряжение и помогают сосредоточиться. Соответственно, роль окурков выполняют у меня огрызки. Их тоже нужно куда-то выбросить или выплюнуть, довершив тем самым сакральный акт.

На глаза мне попался простой карандаш с разноцветно разрисованным пластиковым корпусом и многоступенчатым грифелем. Его пишущий конец был довольно острым, другой конец — голубым и пушистым. Мне подарила его еще в школе на какой-то маленький праздник, а может, и просто так моя первая девушка. Он был для меня чем-то светлым, священным и чисто духовным. Тогда еще я не видел ее тела без одежды. А потом, когда я увидел его, о карандаше я уже особо не думал. Но теперь… теперь… когда я думал о ней, то не в последнюю очередь вспоминал и ее обнажение в поезде, когда она норовила раздеться, а ее нудная и некрасивая подружка норовила одернуть ее короткую маечку ниже, когда она сама, по своей воле, стала, пусть и на уровне роли, соблазнительной и глупенькой девочкой-куклой, выносящей что-то на подносике. Карандаш стал для меня физическим, темным… как ее смуглое, солнечное южное тело с жесткими черными волосиками внизу живота.

Мысль родилась сама собой.

И опять он встретил меня в футболке. Мой орган даже не вздрогнул при виде его. Ведь он был одет. Он был для меня просто учеником. Я удивился и спросил себя вдруг: а может, это я сам себе напридумывал все эти страстишки, чтобы казаться себе более оригинальным и крутым? Вот я вижу его — и я совершенно спокоен. Так что же?

Но нет. Я смотрю не его загорелое после Болгарии лицо, на его потемневшие руки, шею. Я вспоминаю рассказ Бунина «Солнечный удар», где герой тоже смотрел на открытые части тела девушки, с которой он познакомился, восхищался их пляжным цветом и представлял, какой она должна быть под своим платьем — свежей, морской и смуглой. Таким же должен быть сейчас и мой Леша. И мне снова хочется стянуть с него майку!

Первую половину занятия он сидит одетый, но потом раздевается. Приятно представить, что это тело разморилось от нелегких, природно неблизких ему умственных усилий. И что разморил его именно я!

Я делаю всё, чтобы не начать пристально, нагло и откровенно разглядывать его в ту же секунду, как край маечки открыл нижнюю часть его живота, бедер и спинки. Солнце и море сочились из каждой клеточки его кожи. Будет ли он когда-нибудь так же прекрасен, как сейчас?

Мы делаем упражнения, получается у него как всегда, и он ерзает на стуле, теребит ногами какую-то коробку, а может, чистое пластиковое мусорное ведро, стоящее под столом, вращает в руках какие-то карандаши, фломастеры, ручки. Как неудобно, как неуютно, как трудно, как невозможно этому телу пытаться быть духом, быть разумом! И теперь у меня есть повод рассматривать его обнажение. Задавая вопрос, я могу теперь пристально глядеть на него, будто бы ожидая ответа. Но с тех пор, как он стянул с себя майку и стал зверьком, я допрашиваю уже совсем не его, мне совсем не нужны его правильные ответы. Мне нужна только власть над этой сказочной ямочкой посреди ярко-желтых волосков и над этими чувствительными розовыми пуговками на его здоровой широкой груди.

— Леша, — говорю я, — помнишь мой новый метод?

— Да, — отвечает он, как всегда, не очень уверенно. — А что?

— Пока тебя не было, я подумал над ним и решил его расширить.

— Как? — спрашивает он, немного робея.

Я достаю тот самый карандаш, показываю ему и поясняю:

— Теперь за правильные ответы я буду гладить тебя пушистой стороной, а за неправильные — колоть острой.

Я замолкаю и смотрю, какое впечатление произвели на него мои слова. Я думал, он посмотрит на меня странно, но он, напротив, лишь потупил взгляд. Он смутился. Он не знал, что сказать. Он не понимал, по-прежнему ли это такая своеобразная игра — или что-то другое, что-то большее, что-то, может быть, более опасное. И что теперь делать мне? Пользуясь его покорностью, преподнести эту идею как обязательную, как свершившийся факт, не подлежащий обсуждению? Так оно наверняка будет проще. То есть больше шансов, что мне удастся воплотить это в жизнь. Но есть ведь еще и другие соображения…

Один психолог сказал, что извращения начинаются там, где один заставляет другого делать то, что ему не хочется, — что бы это ни было. И наоборот, если обоим нравится то, что они вместе делают, то это уже не извращение, — опять-таки, что бы это ни было.

Другой психолог сказал, что есть мораль, а есть нравственность, и это разные вещи. Мораль — это свод правил, введенных непонятно кем, непонятно когда и не всегда понятно зачем. То есть это нечто абстрактное и нередко сомнительное. Нравственность же — вполне разумное и всегда обоснованное представление о том, что будет в данном случае хорошо, что плохо, а что нейтрально.

В случае с Максимом я поступил, конечно же, беззаконно, аморально, но вряд ли безнравственно. Ведь он и сам хотел того, что я с ним сделал. Это не было для него злом. С такой точки зрения это не было даже извращением. Теперь же, принимаясь за Лешу, я тоже собирался преступить закон и мораль, но, опять же, не хотел преступать нравственность. Из тех трех понятий по-настоящему уважал я только это. В каком-то смысле оно было для меня свято. Оно побуждало меня спросить о его согласии.

— Идет? — проговорил я хрипловато.

— Давайте попробуем, — ответил он осторожно.

Я специально дал ему легкое упражнение, на личные формы глагола to be.

— «My mother… is a shop-assistant», — прочел он и вопросительно посмотрел на меня.

Я слегка улыбнулся и погладил пушистым кончиком его крупную, большую, чем у меня, руку. Он тоже слега улыбнулся. Это было общение на животном уровне, а потому очень близкое ему. Так повторилось еще несколько раз. Потом он прочел:

— «They… were not in Moscow now».

Кисть его руки была худощава, и я уколол его в предплечье, где кости его были уже защищены мускулистой плотью. Я не хотел отпугивать его неприятным ощущением. Я хотел, чтобы даже наказание его по-своему развлекало.

— А что не так? — спросил он несколько удивленно. Обратите внимание, он не удивился наказанию, он уже воспринимал нашу игру как должное. Он удивился только грамматике.

— А ты прочти задание повнимательнее, — сказал я.

— «Вставьте глагол to be в Present Indefinite», — прочел он с недоумением. — И что? Я и вставил глагол to be.

— В Present Indefinite? — спросил я.

— Ну да, — ответил он невинно.

— А если подумать? — спросил я, обжигая взглядом его нежное и сильное тело, такое юное и такое обнаженное.

— А! — воскликнул он радостно-виновато. — Тогда are.

— Ну прочти предложение целиком.

— «They are not in Moscow now», — прочел он.

— Отлично! — похвалил я. — Догадался сам, хоть и по наводке. За это я могу погладить тебя в другом месте. Хочешь? Тебе нравится эта штучка?

— Да, — ответил он, снова немного смутившись. — Давайте.

Чувствительный к щекотке, он был восприимчив и к приятным ощущениям. В этом смысле мне крупно с ним повезло.

И голубой пушок карандаша сплелся с золотистым пушком его живота. Я залез ему прямо в глазочек, который смотрел на меня с куда большим смыслом, чем его глаза. Я пошевелил в его эротичной ямочке кончиком карандаша — по лицу его пробежала улыбка, ему стало немного щекотно, но потом хорошо. Он улыбнулся умиротворенно. Я вытащил карандаш из его прочного кратера.

— «Where was she?» — прочел он дальше, расслабившись.

Я ловко повернул карандаш в руке и, хищно глядя в его покорно-чувственные светло-карие глаза, стремительно вонзил его в смуглое овальное углубление на его стройном теле. Он чуть вскрикнул — но даже не думал возражать. Ему нравилось — нравилось быть моим обнаженным рабом.

Прочувствованно глядя мне в глаза, вы, господа присяжные, спросите с патетически горьким упреком:

— За что вы их так презираете?

— Я? — не совсем пойму я. — Я их люблю. Я же говорю так про каждого и каждую из них.

— Но любовь ваша свысока! — морализаторски завопите вы.

— Свысока? — задумаюсь я. — Это смотря с какой стороны посмотреть. Я восхищаюсь их красотой и, у многих, эмоциональностью. Я допускаю, что здесь они, возможно, меня превосходят. Здесь я, наоборот, смотрю на них снизу вверх. Но в плане эрудиции, глубины мысли и ощущений, наверно, все-таки я их круче. Я смотрю на них сбалансированно, а не свысока. Я мечтаю улучшить свою породу. Я хочу дать им то, чего нет у них, но в избытке есть у меня, и взять у них то, чего не хватает мне, но в избытке есть у них. Своим «извращением», чрезмерностью его я стремлюсь, как ни парадоксально это прозвучит, к умеренности, к золотой середине, к гармонии.

— Но вы же почти ни за кем из них не признаете души! — не уйметесь вы. — Разве это не снобизм? Вы же только себя человеком считаете!

— А кто сказал, что человек лучше красивого и страстного, вечно голого зверька? Я, может, и сам хотел бы им быть… К тому же я действительно не вижу в них того, что считаю человеческой душой. А если вижу, то говорю. Это не снобизм, а констатация, пусть и субъективная.

— Но почему вас так привлекают именно бездушные красавицы и красавцы? — спросите вы уже несколько спокойнее.

— Наверно, переполнения боюсь, — засмеюсь я. — Две гипертрофированных души — это слишком много. Мне хочется равновесия. Представьте себе океан, лижущий пустыню. Океан будет давать ей прохладу и влагу, она ему — жар и сухость. Как может пустыня давать океану влагу? Или океан ей — сухость? Каждый дает то, что у него есть, и берет то, чего нет. Вот и всё.

— А, хер с вами, — махнете вы рукой. — Хотя я не понимаю, почему одна интересная душа не может общаться с другой. Разве они не могут друг друга обогатить?

— Да, по-дружески — да! — воскликну я. — Но когда я хочу, речь идет в конечном счете о размножении, даже если оно невозможно. О продолжении меня. О том, каким я хочу видеть себя другого, себя следующего — своих детей. А я не хочу, чтобы их детство и юность были полны каких-то жутких внутренних терзаний. Я не хочу, чтобы они были в изоляции в этом мире. Я не хочу, чтобы они были одиноки. Я не хочу, чтобы их никто не понимал. Я не хочу, чтобы они так часто и страшно думали в юности о самоубийстве, как думал о нем я. Да, я действительно хочу, чтобы у них было меньше души и тяжести и больше тела и легкости.

— А думаете, дело именно в самом наличии души? — вы задумчиво потрете рукой подбородок. — Может быть, дело все-таки в ее содержании? Грубо говоря, к страданиям приводит не сама душа, а ее болезненность? Может, не тело вам нужно, а тоже душа, но более здоровая?

Эта мысль станет для меня неожиданной. Она даже немного поразит меня.

— Звучит логично, — соглашусь я. — Но мой член этому не верит. Если бы всё общество или хотя бы большая его часть была глубоко духовной — в широком, разумеется, а не в узко религиозном смысле, — то да, это было бы справедливо. Но мир, по ряду причин, в целом совсем другой. Мой член просто не верит, что можно иметь большую душу, интересоваться качественной культурой и при этом не быть в той или иной мере одиноким, хотя бы в детстве и юности. Может, и можно, но он этому не верит. Хотите с ним поспорить?