На другом занятии он, полуголый, подавал мне сок. Я снова почувствовал себя зажравшимся древнеримским патрицием, которого обслуживает преданный ему раб. В это время я раскрыл свой блокнот, где писал план занятия, и стал там что-то читать или отмечать. Он, полный естественного мальчишеского любопытства, склонился надо мной, чтобы посмотреть мои записи. Случайно он коснулся своими органами моего левого локтя. Я внутренне вздрогнул и поразился — тому, что он остался на месте. Когда речь не идет о влюбленных, друзьях или родственниках, то любое незапланированное, я бы даже сказал: несанкционированное прикосновение, а уж тем более — к половым органам, вызывает неловкость, а порой и немалую. Отстраняются немедленно. Он же стоял так, будто ничего не происходило. Может, он не чувствовал? Но как такое могло быть, если даже я своим локтем прекрасно всё ощутил, а половые органы уж куда чувствительней локтя? Заметил, но не придал этому значения, не посчитал это неправильным, странным? Но почему? Неужели он специально это сделал? Неужели он хотел ко мне прикоснуться, потереться об меня если не голым телом, то хотя бы самой чувствительной его частью, пусть и одетой? Может, он хочет того же, что и я, только стесняется об этом сказать?

Я подумал, что было бы неплохо взять и толкнуть его сейчас локтем прямо в пах. Не ударить, нет, это было бы слишком грубо. Все-таки садизм должен быть с человеческим лицом. Просто толкнуть. Мягко, но чувствительно. Во-первых, я насладился бы тем, как открытое тело его немного склонилось бы, как у него бы перехватило дыхание. Да, я почувствовал бы себя счастливым от того, что сделал это я. А во-вторых, — может быть, это еще более важно, — я проверил бы его реакцию на это. Я, может, и не понял бы всех тонкостей его ощущения, но я бы вполне мог понять, скорее понравилось ему это или скорее нет. В первом случае я бы знал, что действовать можно и нужно смелее, быстрее, решительнее. Во втором случае я бы понял, что, может быть, нужно остановиться, а то и вообще всё это прекратить.

Итак… в чем же дело? Что мешает мне толкнуть его в пах? Это будет слишком нагло, слишком откровенно? Но ведь всегда можно сделать вид, что так получилось случайно, что я просто хотел развернуться. Можно будет даже извиниться за свою «неловкость». Так что же? Наверное, я боюсь… Но чего? Самого действия? Нет. Колоть и гладить ученику голенький пупочек — тоже ведь не хрен собачий, но я это сделал. Значит, я боюсь того знания, которое могу получить от этого толчка. Знания, что ему не хочется мне отдаться. Знания, после которого я перестану понимать, что мне вообще нужно делать. А может, не меньше я боюсь знания того, что он хочет, жаждет, мечтает быть моим голым рабом, что мечтаем мы об одном и том же? Может быть, я слишком боюсь того, к чему шел всю жизнь — и чуть было ни пришел с Максимом?

Он поставил мне сок под левую руку, но я специально положил ручку на стол и взял стакан правой рукой, — чтобы не убирать левый локоть от его органов. Я боялся даже пошевелить своей левой. Я не мог ни толкнуть его в пах, ни отстраниться от него. Он будто сковал меня мучительно-сладкими цепями.

Я пил апельсиновый сок, мир наполнялся свежестью и оранжевым цветом. Я закрыл глаза. Блокнот мой сам собой закрылся, и секунд через пять Леша отошел. Почему? Потому что у него уже не было внешнего повода стоять ко мне так близко? Или потому что ему действительно нужен был только мой блокнот, а теперь он закрылся?

Черт, сколько ж можно рассуждать! Вот уж воистину — гнилая интеллигенция! Действовать, действовать пора!

Перерыв закончился.

— «Моя бабушка была учителем», — прочел я из того же учебника.

— My Granny was a teacher, — медленно, но верно перевел Леша.

— Правильно, — сказал я. — Ты любишь экспериментировать? Пройдемся мочалкой по ленинским местам?

— Чего? — не понял мой мохнатый зверек.

Вместо ответа я провел пушистой кисточкой на верхнем конце карандаша по его расслабленному, бледно-розовому левому сосочку. Он немного опешил от неожиданности.

— Ну как? — спросил я его как можно спокойнее и нейтральнее. — Нравится?

— Нормально, — ответил он таким же тоном. Было видно, впрочем, что ему этот тон дался тяжелее, чем мне.

И еще было видно, что кружочек его напрягся, потемнел, съежился и одновременно набух, насколько это возможно у мальчика.

— Так вот что для тебя норма! — воскликнул я издевательски.

Он как открыл рот, так и закрыл. По сути, я приписал ему свои извращенные наклонности. Можно даже сказать, перекинул. Это было ловко и дерзко. Я сам не ожидал от себя такого. Я похихикал над ним немного, он как-то беспомощно улыбнулся и не нашел, что ответить.

— «Нас вчера не было дома», — прочел я дальше.

— We was not at home yesterday, — перевел Леша быстро и неверно.

Острие моего карандаша вонзилось в самый центр его до сих пор темного нароста. Когда-то, когда моему мозгу нравилось считать зверьком мое собственное тело, я втыкал карандаш и в собственный сосок. Это было совсем не больно. Чтобы что-то почувствовать, нужно ввести его очень глубоко, до самой кости. И я дошел до его ребра. Сосок, выпуклость, превратился в кратер, как пупочек. Это возбудило меня еще больше. Я повернул острый грифель карандаша прямо в его розовой кнопочке, не ослабляя нажима. Он судорожно втянул в себя воздух — как бы беззвучно вскрикнул. Это было восхитительно.

— Ну как? — спросил я. — Не больно?

Я специально поставил вопрос именно так. Я начал бояться, что если я спрошу его, понравилось ли ему, то могу получить отрицательный ответ… и тогда всё застопорится. А так я вроде как спросил его о его мужестве. Типа как взял на «слабо».

— Нормально, — ответил он снова.

Ах, черт! Ведь я же хотел уважать если не закон, не мораль, то хотя бы нравственность! А если так, то я обязательно должен спросить его, понравилось ли ему. Да, но ведь это будет уж совсем странно: уколоть до кости, повернуть грифель в его нежной и сильной плоти, — а потом еще и спросить: тебе нравится? Ведь это уже откровенное садо-мазо будет. Нет, лучше в следующий раз я уколю, но поворачивать не буду или только чуть-чуть. А сейчас спрашивать не надо. Не надо.

Нет… лучше сейчас вообще не колоть. Только гладить, если правильно отвечать будет.

Успокоив его несколькими заслуженными поглаживаниями, я внезапно сказал:

— А теперь давай проведем другой опыт. Физический.

Леша посмотрел на меня с любопытством, возможно, с некоторым страхом и… а может, мне показалось? — с сладострастием отдавания. Неужели ему и правда нравится подчинять свое обнаженное тело моей изощренной и властной одетости?

— Мы будем заниматься, как обычно, делать упражнения, ты будешь что-нибудь говорить, а я буду смотреть, как звучит твой голос внутри тебя, — произнес я как можно спокойнее.

Но это был переломный момент. Я ощутил вдруг и членом, и сердцем, и разумом, что если он все-таки обычный в половом отношении мальчик, то эта игра должна показаться ему слишком странной, даже извращенной, что теперь она уже должна окончательно ему надоесть. Прикосновения чужого, пусть и приятного вроде бы, взрослого, пусть и всё равно молодого, человека, да еще и в таком количестве, да и еще не оправданные теперь уже учебным процессом, должны вызвать у него «смутные подозрения» относительно меня, как говорил герой одного известного фильма. Должны… если только они на самом деле не стали ему по какой-то причине приятны и желанны.

— Вы хотите залезть в меня и оттуда прислушаться к моему голосу? — засмеялся он.

— Это идея! — ответил я как можно веселее и легче. — Сожри меня, как кит Иону! И проведем физический опыт.

— Вы в меня не влезете, — вздохнул он печально. — Не получится.

— Да, — подтвердил я ему в тон. — Значит, придется слушать снаружи то, как звучит оно внутри. Идет?

Вот он, вот он, пресловутый момент истины! И, главное, у меня хватило мужества и… нравственности спросить его согласия. Обратите внимание, господа присяжные, я оставил за ним полное право отказаться. То, что я предложил сейчас сделать, никак не было связано с учебным процессом. Так что в случае отказа я никак не мог упрекнуть его в том, что он саботирует занятия. Я никак не давил на него.

— Давайте попробуем, — ответил он тем же странным, неопределенным тоном, что и раньше. Но тон уже был мне не нужен. Я и так всё понял — по смыслу слов, по самой ситуации. Мне стало легко, тепло и светло. Он не то чтобы сам шел в мои жаждущие его плоти руки, но, по крайней мере, ничуть не сопротивлялся. И всё же необходимо было проявлять осторожность. Наброситься на него прямо сейчас и начать его терзать, издавая страстные и хриплые стоны, было бы грубой, недопустимой ошибкой. Нужно было действовать постепенно.

— Открой упражнение 9 на странице 110, — сказал я обыденно. — Прочти задание. Вслух.

Некоторое время он недоуменно листал учебник в поисках нужной страницы. Руки его двигались, меняли форму и юные розовые кружочки на его сильной загорелой груди. Я наслаждался их игрой. Наконец он нашел нужную страницу и набрал в легкие воздух, чтобы начать читать. Гладкая мальчишечья грудь его восхитительно расширилась. Я коснулся правой рукой его левого соска… как, согласно Кундере, Гёте — Беттининой груди.

— Эксперимент, — пояснил я с ненужной виноватостью в голосе.

— А, — кивнул он серьезно и стал читать: — «Раскройте скобки, употребляя глаголы в Present Indefinite». Ну как?

Он сам меня спрашивает! Ему нравится эта игра!

— Чувствую, но не очень сильно, — ответил я. — Сердце… сердце мешает. Вытащим его на время?

Он засмеялся. Он любил такие шутки.

— Попробуем там, где сердца нет, — предложил я. Я прекрасно знал, что сердце находится не слева, а почти что посередине. Мне просто хотелось пощупать всю его грудь, оба соска. А заодно лучше приучить его к своим прикосновениям. И я сдвинул свою руку вправо.

— «He… is speaking to us every morning», — прочел он дальше. — Слышно?

Вместо ответа я властно и хищно сжал в кулак его смуглую мускулистую плоть. Вся его правая грудь вместе с соском оказалась в моей ладони. Я снова почувствовал, что держу в руках жаркое и алое сердце юной и голенькой Красоты.

— Что такое? — спросил он удивленно, но даже и не подумал возмутиться.

— Я решил совместить два эксперимента, — ответил я с улыбкой. — Ты ответил неправильно, и я решил подкрепить это отрицательным стимулом. А слушать лучше всего у шеи. Там голосовые связки, гортань.

У шеи, действительно, слышно было хорошо.

— А теперь давай попробуем здесь. — Я опустил свою руку на его обнаженный коричневый животик.

— Почему здесь? — спросил он.

— Потому что женщины дышат грудью, а мужчины животом. В животе будут большие колебания воздуха. Мне интересно проверить, отразится ли это на слышимости звука, — соврал я.

— Проверьте! — воскликнул он впервые с готовностью.

Я запустил свои хищные пальцы в его нежную и мохнатую вертикальную ямочку.

— А расскажи-ка мне теперь теорию, — проговорил я, сладострастно шевеля пальцами в его открытой и беззащитной теперь для меня плоти. — Значение временной формы Present Indefinite, он же Present Simple. Сферы употребления.

— Ну это настоящее время, — ответил он нерешительно.

Я чувствовал, как он вдыхал воздух, как чуть поднимался его ласковый животик, и как он его выдыхал, как плоть его уходила внутрь. Он делал это по моему приказу. Я мог наблюдать и ощущать своей цепкой рукой каждое шевеление его обнаженного тела. Он снова стал моим голым и прекрасным рабом. Как мне хотелось растерзать его, присвоить его нагую и глупую украинскую Красоту, данную ему просто так, от рождения, ни за что! Но это было невозможно. И приходилось мстить… хотя бы словами.

— Present Continuous тоже настоящее время, — сказал я. — В чем разница между ними?

— Ну э-э-э… — пробормотал он. — Это…

— Что? — спросил я настойчивее, уже откровенно царапая ногтями его юную впадинку. Терзать, терзать, если не руками и ногами, если не зубами и не плетью, то ногтями — и самое лучшее, что в нем есть, самое прекрасное, самое ценное! Терзать, мучить… именно за то, что оно прекрасное! За то, что оно есть у него, а у меня нет, за то, что я-то в этом не виноват, за то, что оно просто так вышло, за то, что у меня есть право одетого, умного и старшего над ним — раздетым, глупым и таким юным. Когда нет Красоты у самого, ничто так не радует, как власть над чужой обнаженной Красотой. — Мы же это обсуждали, и не раз! Неужели ты не помнишь? Куда девается вся твоя память?

— А! — воскликнул он, и я почувствовал, как его нагой пресс сжался вокруг моего вонзившегося в него пальца. — Present Continuous — это то, что прямо сейчас!

— Так. А Present Indefinite?

— То, что потом! — захихикал он, и свеженький темно-золотистый пушистый животик его заходил ходуном, задрожал, запрыгал. Как я ликовал!

— Present Indefinite в самом общем случае — это то, что происходит тоже в настоящее время, но не прямо сейчас, а обычно, часто, редко, никогда, иногда, всегда… в общем, «по жизни», — пояснил я. — Понятно?

Задав этот вопрос, я хищно заглянул в его красивые светло-карие глаза, ущипнул его кожу в ямочке и дернул за волоски внизу живота.

— Ай, больно! — засмеялся он и заерзал под моим прямым взглядом, под моей твердой рукой, под моей одетостью, под моими знаниями — под моей властью.

Да-да, именно засмеялся.

На другом занятии, в перерыв, он показывал мне своих хомяков. Эти маленькие светло-коричневые существа жили на балконе в довольно большой клетке, сделанной в виде дома — с этажами, трубой и лестницей, по которой они постоянно лазили. Мне было странно их шебутное, суетливое, хищное, беспокойное и такое нелепое существование, — как, впрочем, и им мое, наверное. Они всё время бегали туда-сюда, жевали корм, а если его не было, то нервно и безостановочно грызли металлические прутья решетки, обрамлявшей их клетку.

Мой голенький Леша качал их клетку, изображая землетрясение, выпускал их наружу, сажая на свою сильную руку, переносил из одной ладони в другую, пускал на стол и снова ловил их. В конце концов он посадил их на свой большой игрушечный грузовик с дистанционным управлением и запустил его на изрядной для хомяков скорости. Они явно пришли в смятение. Им стало страшно, они хотели слезть на пол, но спрыгнуть тоже боялись, так как скорость для них была довольно большой. Они не знали, что делать, и метались по грузовику, как герои фильмов.

Леша, мальчик вообще-то незлой, очень радовался, глядя на них. Это зрелище безумно меня возбудило. Прекрасный и дикий обнаженный зверек, издевающийся над другими зверьками, только поменьше. Да он садо-мазохист! Ему нравится как бы отдаваться мне, принимать от меня некоторую боль, разрешать мне, закрытому, щупать его открытое тело в его самых нежных и милых местах, — но ему нравится и брать: мучить других, пусть вроде бы и в шутку.

В детстве я отличался высокой, возможно, чрезмерной чувствительностью и сострадательностью. Мне бывало больно смотреть, как мальчишки давят и режут гусениц, ночных красавиц, лягушек. Мне казалось, будто убивают меня самого. Конечно, мне бы и сейчас не понравилось, если бы он решил вдруг своих хомяков убить. Но ведь он не собирался этого делать. Он их всего лишь пугал. А потому сострадание мое почти целиком потонуло в мощном сладострастии, в том числе философском. Меня поразило и восхитило осознание того, что он был человеком по отношению к ним и зверьком по отношению ко мне.

— Смотрите, смотрите, как завертелся! — говорил он довольно и хищно.

Заслышав жужжание игрушечного грузовика, вбежала Юля, Лешина сестра.

— Леша, что ты опять с ними делаешь?! — закричала она. Похоже, она была столь же чувствительна, как и я в детстве, но при этом не робка, как я, а смела и активна. В голосе ее дрожали и сострадание, и боль, и возмущение, и гнев.

Леша не обратил на нее внимания.

— Леша, прекрати немедленно! Им же страшно! Они же с ума сойдут! — полуорала, полупричитала она.

Леша лишь добавил им крутых виражей.

Тогда она подпрыгнула к нему сзади и изо всех сил ударила его ребрами ладоней по талии. Он вскрикнул и дернулся. Это было великолепно! Бурная эрекция выросла у меня от восторга. Бледная, пухлая, некрасивая, умная и очкастая Юля так отменно унизила смуглого, почти коричневого, вечного голого по пояс Лешу, — сильного, мускулистого, и глупого, состоящего лишь из своего юного и свежего идеального тела. По телу его прошла легкая судорога. На трусах моих опять появилось пятнышко — пока еще, слава Богу, не на брюках. Пока он корчился и восстанавливал дыхание, Юля, как всегда, успела улепетнуть и закрыться на замок в туалете. Глухая ярость клокотала в его мощной груди, в его нагом оранжевом подростковом животе. Он трясся — но не знал, что с собой делать. Я, совсем забыв о приличиях, с открытым ртом и с учащенным дыханием наблюдал за кипящей в его гладком и стройном теле страстью. У меня даже слюнки потекли — во рту, конечно, а не по подбородку. Хотя… второе тоже было бы интересно…

Я обнял его за голые ребра и чуть погладил.

— А ты сам считаешь, что ты хорошо к хомякам относишься? — спросил я нейтрально.

— Да, — сдавленно ответил он. — Я же просто с ними играю.

— А хотел бы ты сам побыть таким хомяком? — Я даже не улыбнулся.

— Как это? — спросил он немного растерянно, но одновременно и с явным интересом.

— Завтра узнаешь.

Солнце, устало позевывая, медленно скатывалось за дома.

Розовый цвет закатных облаков хорошо сочетался с розоватыми заводскими трубами и сиреневыми домами. У Бога был хороший вкус.

Идя домой, я думал о том, что Юля применяет с Лешей хитрую, с какой-то точки зрения подлую тактику. Он неожиданно наносит ему удар, часто еще и в спину, а затем убегает и запирается в туалете, то есть полностью лишает его возможности ей ответить. Но что-то подобное было и в моей собственной жизни.

Бесчестное упоение властью испытал я однажды… во время шахматной партии. Шахматы не очень-то ассоциируются с эротикой, правда? Но тут всё зависит от того, с кем играешь. А играть в первом или втором туре турнира в Дубне выпало мне с моей любимицей, которую заприметил я в первые же секунды еще в день открытия. Лицо ее было, пожалуй, невыразительно. Но тем больше слепило меня ее стройное, крепкое тело. Она, разумеется, была в коротенькой маечке. И меня до озверения возбуждал этот контраст: интеллектуальная атмосфера шахматного турнира — и летняя, эротично-упоительная талия девушки-подростка, вся в мурашках от смелости и радости своего обнажения. Округлые кончики бедер, мохнатая гордая спинка, гибкий, нервный, эластичный пупочек — звездочка в центре золотистого животика с немножко выделяющимся прессом, который так и хочется властно и твердо схватить правой рукой, решительно сжать свои пальцы в кулак, сминая ее счастливую от подчинения плоть, глядя прямо в ее распахнувшиеся от ужаса и страсти глаза, влажные от такого внезапного исполнения заветной и тайной ночной мечты.

И с этим сладостным телом выпало мне играть! Я играл не с шахматистом, не с шахматисткой, не с девушкой даже. Я играл с юным телом, с горячей, обнаженной талией, со знойной звездчатой впадиной в центре чуть пушистого животика. С крошечными кулачками сосков, сжавшимися в центре ее молоденьких, пугливых и дерзких куполов-грудок, упруго натягивавших коротенький топик, под которым не было, кажется, никакого лифчика.

Вся ее биологическая, животная страсть намекала, казалось бы, на то, что играть она будет плохо, ибо может ли это роскошное тело нести в себе глубокий и острый ум? Да, играла она не особенно сильно, моя позиция была лучше почти всю партию. Но решающего перевеса, необходимого для победы, достичь мне никак не удавалось. Я начал вживаться в грядущее разочарование: пол-очка вместо очка, ничья вместо победы, равенство вместо обладания и власти над этой жаркой и трепещущей обнаженной самкой. И с этим мне предстояло жить целые сутки — огромный в таком возрасте срок! В турнире по швейцарской системе, когда девять дней подряд каждый участник играет по одной партии в день, весь день окрашивается результатом и ходом сыгранной до обеда партии. Длительность одной партии может достигать четырех часов на уровне перворазрядников и кандидатов в мастера спорта. На командных первенствах страны среди юниоров — до шести часов. У гроссмейстеров — до семи.

Партия подходила к концу, я потерял уже всякую надежду на победу, двигал фигуры почти механически, из общего позиционного чутья, не вдаваясь в тактические подробности. И вдруг я заметил, что время на моей половине шахматных часов остановилось, а на ее — пошло вдвое быстрее! Это было очень серьезно, ведь просрочить время почти всегда означает проиграть. Я понял, что часы попросту сломались. Сделав ход, она, как всегда, нажимала на кнопку, но время всё равно продолжало идти у нее!

«Сломалось время», — крутилась у меня в голове фразочка в духе Сальвадора Дали. Сломалось что-то и во мне самом. Обычно в таких случаях я говорил сопернику, что, мол, часы стали жульничать в мою пользу, и звал судью, чтобы тот их заменил. Теперь же язык мой отяжелел, руки и ноги окаменели, а в трусах, конечно, всё горело и разбухало. «Свинья! — кричал я себе. — Это же гадость, мерзость, позор! Скажи ей, позови судью! Что с тобой случилось?! В шахматные негодяи решил податься?» Но в зале пахло клубникой, цветами, летел из окна волшебный прохладный ветерок, разбавлявший это жаркий июль, всё вдруг стало чувствами, я хотел впитывать ощущения, плыть в их потоке, чтобы волны его ласкали меня. Я сам превратился в ощущения, но самым главным из них было то, что внизу. Я чувствовал, как из органа моего вытекает сладкая мутная капля, стекает по его смуглой коже, впитывается в трусы… Власть! Он опять почувствовал власть, он оживился, восстал, озверел, он разбушевался.

Эти ненавистные идеальные тела, они, кроме одного, никогда не дают мне, как бы ни пытался я «очаровать» их, как бы ни заискивал, как бы ни плясал, каких сказок бы ни рассказывал, как ученый кот. Они унижают меня, постоянно унижают, эти сволочи, эти гады, эти подлюки, так вот теперь и я возьму свое! Да, я не решаюсь изнасиловать их физически, но духовно, эмоционально — да хоть сейчас! Какой волшебной, какой прекрасной будет месть этому юному голому телу — одному из множества мучающих меня каждый день!

Итак, член мой решил всё за меня. Я буду молчать до победного конца — до победы моего конца над ее коричневым и сильным девичьим телом. Это была настоящая революция. Мой грубый, угнетенный, изогнутый от непосильного труда и ужасных мук член, народ, восстал против этих изящных, изысканных и безжалостных в своем равнодушии и презрении ко мне аристократов — свеженького пупочка, чувственных бедрышек, упругих грудок. Да, они были именно аристократами! Вся немыслимая красота их досталась им даром, от рождения. Но гордились они ею так, будто добились ее сами. О, сколько высокомерия, наглости, снобизма было в их словах, в их поведении! Это была вопиющая сексуальная несправедливость. Долготерпение конца моего подошло к концу, и начался членский бунт, бессмысленный и беспощадный. Орган мой с поистине классовой ненавистью принялся жечь их усадьбы, громить их имения, осуществляя имение их жен, пронзать вилами их холеные тела, пить их кровь…

Мне стало страшно вдруг от своих мыслей. Господи, что я несу, что за кошмарная жуть несется у меня в голове! Я приложил руки ко лбу. Ладони были ледяными и потными, лоб горел огнем — меня поразил этот контраст. Ноги мои неистово мотались под столом из стороны в сторону. При этом лицо мое было каменно спокойно, в зале стояла тишина, в которую вплетался разве что мерный хруст тикающих шахматных часов. Это был тот мир, который я знал, упорядоченный, уравновешенный, по-своему любимый. Только я был совсем другим. Конечно, я давно знал о своих «извращениях» и фантазиях, но мне, повторяю, всегда казалось, что это какая-то другая, странная, темная сторона меня, которая никогда не возьмет надо мною верха в сколько-нибудь значимой общественной ситуации. Ведь я, настоящий я, совсем другой. Я — патентованный отличник, «гуманист, мыслитель, начинающий, но подающий надежды прозаик» (как с дружеской иронией называл меня один приятель), культурный мальчик, возвышенный и тактичный интеллигент и прочая и прочая. Я еще раз остановился, внутренне замер, прислушался к себе… Может быть, это ошибка? Может быть, сейчас я раскрою рот и скажу ей: «Часы сломались. Щас позову судью»? И всё исправится, и всё будет хорошо, как всегда? Но нет. В трусах моих стало уже влажно и липко, член мой дергался и вопил, и требовал ее унижения, ее страдания и упоения властью над голой, трепещущей, юной и упругой коричневой самкой. «Так вот что такое мое я, — медленно проговорил я беззвучным шепотом. — Вот что во мне сильнее…» И я не проронил ни слова. Я двинул ладью на седьмую горизонталь и записал свой ход в бланк. «Лd7». «Ладья дэ семь». Я наступал на нее. Я надвигал свои фигуры, и чувствовал, каждой клеточкой своего члена чувствовал трепетание ее и томление, и отчаяние, и нервозность, и страх, пронзающий это обнаженное красивое тело, подвластное мне теперь.

Она стала моей рабыней. И — да, теперь я мог считать ее глупой, ведь она не заметила того, что заметил я, — поломки часов. Я наслаждался, снова наслаждался унижением красивой и голой коричневой глупой девочки. Она дергалась, трепыхалась и умирала прямо на моих глазах. Видя, что у нее кончается время, она стала делать ходы гораздо быстрее — и испортила свою позицию. Если бы я даже теперь и сказал, что часы сломались, она бы всё равно уже проиграла, так как ходов в любом случае вернуть назад невозможно. Да и переигровки, скорее всего, делать бы никто не позволил, потому что и так партии идут каждый день, просто некогда. Но я промолчал и здесь. Я хотел унизить и растоптать ее до конца. Каждый ее страдающий нерв был отрадой души моей, члена моего, каждое внутреннее содрогание ее наполняло меня триумфом. Я взлетал прямо в небеса, прямо к солнцу. Я был хозяином, господином. Я был богом, лишенным плоти, так как одетым. Она была грешным и подвластным мне человеком, страдающей голой самкой, красивой и бесстыдно обнаженной.

А потом она просрочила время и с восхитительной покорностью остановила часы. Она, побежденная, протянула руку мне, победителю. Я с неописуемым наслаждением крепко сжал ее гладкую ладонь, чуть не бросившись на нее прямо из-за доски и не растерзав ее на месте, раздирая в клочья ее одежду и вгрызаясь зубами в ее крепкие груди, а ногтем большого пальца — в глубокий и длинный смуглый пупок.

Она сдалась, она отдалась. В номере на кровати у меня был настоящий пир плоти, цунами оргазма разнесло меня на части, накрыло с головой, утащило в бескрайний и бездонный океан бушующего садизма и сладострастия.