А потом вернулась с тенниса Юля, и мы с Лешей стремительно пересели за стол и взялись за учебник немецкого под названием Brucken («Мосты»). Мы навели мосты между собой, а потому могли теперь делать вид, что наводим их между Лешенькой и немецким, хоть это и было куда труднее.
— Руки в «Брюкен» и вперед! — незамысловато сострил я… и насладился зрелищем того, как он переходит из одного режима в другой, от обнаженного отдавания с небывалыми откровениями к готовности хихикать над простенькими шутками, содрогаясь своим обворожительным, еще почти детским, но уже сильным телом.
А на обратном пути я внезапно вспомнил, как в Германии, когда я гостил у своих родственников, дядя дал мне местную немецкую газетенку и сказал:
— Вот, прочти, здесь о жизни эмигрантской общины.
И ткнул пальцем в какую-то нудную и скучную статью, из коей я осилил три строчки. Делая вид, что с увлечением читаю ее (мне не хотелось его обижать), я стал обшаривать глазами страницу… и наткнулся на сообщение, взятое словно бы из раздела «Срочно в номер!» «Московского комсомольца». Речь шла о бабушке, совратившей своих внуков…
Меня словно громом поразило. Мне казалось, будто тысячи молний вонзились в мое сердце, в мой мозг, в мои половые органы… во всё мое онемевшее от неожиданности тело. Вот течет эта рутинная жизнь, хлюпает эта обыденность с ее дядями, эмигрантскими общинами, с вязкими статьями о них, с пивом, закуской, готовкой, с мыслями о том, что замутил я тут вроде бы с неплохой девушкой, но переспим мы уже с ней наконец или нет, что сестренка-то ее покрасивше будет, на Монику Белуччи, чай, похожа, просто ее комплиментами еще не успели перекормить, поскольку ей только 16, но не факт, что удастся ее соблазнить, а ежели за ней приударить, то рискую остаться без обеих, то есть без никого, так как всё будет у всех на виду; эта пошловатая рутина со спорами о том, кто именно потерял проездной и во сколько евро обойдется новый, со статьями в провинциальных немецких газетенках, которые публиковал время от времени мой славный дядек, давая им исключительно яркие и оригинальные названия вроде Das kulturelle Leben bluht, то есть «Культурная жизнь процветает»… и вот, посреди всего этого, сообщение о том, как мощное и древнее влечение, первобытная, дикая жажда Красоты, обнаженной свежей плоти проломила, сокрушила чуть менее древний, но тоже старый-престарый запрет и какой жуткий — и отвратительный, в глазах всех их, тех, у кого процветает культурная жизнь, — вышел скандал!
Я не мог оторваться от статьи, я жрал ее с тем сладострастием, с каким та бабулька-Божий одуванчик «жрала», должно быть, своих аппетитных внучков.
— Ну что, прочел? — спросил дядя минут через 10.
— Да… — пробормотал я странно и глухо.
— Ну и как? — спросил дотошный дядя.
— Сильно! — выдохнул я. — Потрясающе!
Он улыбнулся было, но потом задумался и посмотрел на меня с явным недоумением. Я тряхнул головой, прошел в свою комнату и лег на кровать.
Мы идем по улице с моим другом Вадимом. Мимо нас проезжают на роликах две девушки. На них только купальники-бикини. Они едут так прямо по городу, ослепляя прохожих своей солнечной кожей.
— Девочки обнажаются всё больше, — говорю я, задумчиво отхлебывая сок из бутылки. — Нравы становятся проще, свободнее. Я, знаешь ли, мечтаю о том, дне, когда люди — большинство людей, особенно девушек, перестанут считать близость с незнакомым или малознакомым человеком чем-то диким, неприемлемым, аморальным. Когда спросить кого-нибудь: «Не хочешь ли заняться со мной любовью?» — станет так же легко, как предложить человеку мороженое или мандарин. Чтобы смотрели на это так же просто и спокойно. Ведь что, в сущности, предлагается? Взаимное удовольствие. То есть, по сути, добро. Почему же предложение добра должно считаться чем-то ужасным, вульгарным, грубым?
— Понимаешь ли, Денис, — отвечает Вадим, допивая пиво, — мужское и женское удовольствие по-разному устроено. Мужчине достаточно хотеть тело девушки. То есть просто смотреть на него. Девушке же нужно знать и любить мужчину как человека, чтобы хотеть его. В этом вся проблема. В этом, если угодно, вся трагедия.
— Но почему же в Швеции, например, женщины так легко и естественно относятся к близости? Они что, какие-то особенные? Другой биологический вид? Может, все-таки дело в какой-то психологической установке, а не в биологической данности? Ведь общество всеми силами чуть ли не с рождения вдалбливает человеку, а особенно девочке, что «верность» — это хорошо, а «измена» — плохо, что «легкое поведение» — это ужасно, мерзко, развратно, пошло, грубо и т. д. и т. п. и др., а вот «тяжелое поведение» (то есть никому или почти никому не давать, а если и давать, то только после долгого, долгого общения) — просто замечательно и лучше некуда. А когда тебе с детства что-то так мощно вдалбливают, то тебе начинает казаться, что это твое собственное глубокое, искреннее убеждение. А разве можно от него отступиться?
— Может, ты и прав. В отношении некоторых девушек. Но некоторые другие, наверно, и на самом деле не могут и не хотят заниматься с мужчиной любовью, пока он не понравится им как человек. — Вадим покупает нам еще по маленькой бутылке пива. — Но тут вот еще какое соображение есть. Многие женщины считают, что если они дадут слишком скоро, то мужчина не будет их ценить.
— То есть они считают, что ценить их можно только за то, что их долго добивались, то есть за чисто внешний, технический, по сути, момент, а не за то, что с ними хорошо — то есть за них самих? Неужели им не приходит в голову, что если с ними всегда или часто хорошо, то и бросать их не будут? А если их долго добивались, но потом с ними станет вдруг плохо, то их в любом случае бросят, как долго бы их ни добивались?
— Наверно, не приходит, — улыбается Вадим. — Выпьем за умных женщин!
— С удовольствием!
Бутылки наши сдвигаются и глухо звенят.
— Ты сказал об обнажении, — продолжает Вадим. — Но не кажется ли тебе, что любая валюта в случае ее переизбытка девальвируется? Не кажется ли тебе, что если девичье обнажение станет постоянным и всеобщим, то люди просто перестанут его замечать?
— Только не я! — тут же восклицаю я. — Мне довелось побывать на диком пляже в Германии, то ли возле Мюнхена, то ли на его окраине. Люди там одеваются и раздеваются, как хотят. Кто хочет, снимает с себя абсолютно всё — независимо от пола, возраста и степени красоты. И никто не смотрит на него с жутким удивлением или, тем более, осуждением. Никто ему ничего не говорит. Это абсолютно нормально — потому что привычно. Потому что у них так принято. (Что еще раз доказывает относительность «абсолютных» норм морали и этикета). Кто хочет, остается в любом количестве одежды, которое он посчитает нужным. И это не нудистский пляж, а самый обычный и нейтральный.
— Но к чему ты это рассказал? Разве не к тому, что постоянное и всеобщее обнажение перестает возбуждать? Ты ведь сам говоришь, что никто на него и внимания там не обращает.
— Да! Но именно потому, что как раз молоденькие красивые девушки, то есть те, на кого хочется смотреть, там практически всегда остаются в купальниках. Скорее уж у нас, в Москве, они чаще верх на пляже снимают, чем у них. А раздеваются у них больше старые маразматики и люди среднего возраста, причем в основном мужчины. То есть те, у кого ничего интересного, собственно, и нет. Чье обнажение и не ощущается особенно как обнажение. А вот если бы красивые девушки стали там голенькими ходить — о, это был бы номер! Весь пляж дрожал бы от возбуждения. Там бы землетрясение случилось.
— Ты уверен?
— Конечно. Ведь не надоедает же людям секс? Хотя, казалось бы, всё примерно одно и то же, и какой уже раз… Это, понимаешь ли, инстинкт, рефлекс — возбуждаться на красоту. Против него не попрешь. Девичье обнажение не охладит нас, а скорее истомит. Наполнит давящей, разъедающей красотой. Осчастливит и убьет. Как я хочу, чтоб они не раздевались! Как я хочу, чтоб они разделись!
И снова был такой день, когда ушла на работу мама, а Юля — на теннис, снова я сделал ему «массаж», но теперь я просто лег на пол с ним рядом и шевелил рукой его солнечную дорожку пушка, спускаясь всё ниже, почти не притворяясь уже, что делаю ему какой-то там массаж.
— Почему ты пошел на карате? — спросил я его.
— Потому что там были зеркала, — ответил он негромко.
«Вот так!» — воскликнул я мысленно.
— Но разве у тебя дома нет зеркал? — удивился я притворно.
— Вы не понимаете, — сказал он. — Там мы все раздеваемся. По пояс. И много-много зеркал. И это нормально. Никто никому ничего не говорит.
— Понимаю, — произнес я медленно.
— Ты раздеваешься там по пояс, и тебя бьют, — добавил он. — И ты тоже можешь бить голых.
— Ты хоть когда-нибудь кому-нибудь об этом рассказывал? — спросил я.
— Никогда, — ответил он глухо.
— Почему же ты мне решил рассказать?
— Я не знаю. Потому что вам нравится меня гладить.
— Гладить? — лицемерно изумился я. — Но я только делаю тебе массаж!
Он усмехнулся. Действительно, мои слова противоречили движениям моей руки. Но в этой двойственности была какая-то пряная острота, и я сохранял ее намеренно.
— А почему ты не рассказал об этом бабушке с дедушкой? — спросил я с иронией. — Им ведь тоже нравилось тебя гладить.
— Но они же родственники! — удивился он. — Как им можно рассказывать?!
— Ах вот как! — сказал я, так как не знал, что ответить. — Может быть, они делали с тобой что-нибудь еще до того, как ты решил пойти на карате?
— Они пороли мня, — произнес он тихо.
Ну конечно! Как же я раньше не догадался! Ведь это было так очевидно.
— А что же мама и папа? — спросил я, изобразив на всякий случай праведное возмущение столь бесчеловечным обращением с ребенком.
— Летом они жили не с нами, а в Новосибирске. Работали. Зарабатывали деньги. А потом разошлись. Не до меня им было. Летом со мной были только бабушка и дедушка. Я был их рабом.
Я слегка онемел:
— И каждый год ты боялся наступления лета?
— Да. Вначале. А потом…
— С нетерпением ждал?
— Да, да! — В нем опять проснулась горячность.
— Но почему? — спросил я так, будто никак не мог понять столь «извращенного» хода мыслей.
— Потому что… потому что… — Он закрыл руками лицо.
— Не бойся, — проговорил я тихо и искренне. — Я не осужу тебя, что бы ты ни сказал. Я пойму тебя.
Он посмотрел на меня испытующе.
— Потому что… когда они клали меня на живот и били… я… не помню, сколько мне было лет… в общем, у меня начало зудеть здесь, — он показал на свои половые органы. — И я стал подкладывать под себя свой…
— Я понял, — сказал я быстро. — Продолжай.
— Они били меня…
— Что, вместе?
— Нет, конечно! По отдельности.
— Часто?
— Да не то чтобы… Раз в неделю. А иногда два или три. Если плохо себя вел.
— А ты действительно плохо себя вел, когда они били тебя два-три раза в неделю?
— А вот этого я не помню… не помню… может быть, и нет…
— Так зачем же они тебя тогда били, да еще и чаще?
— Я не знаю, Денис… — Было так странно, что он назвал вдруг меня по имени. — Я не знаю…
— Но почему тебе это стало нравиться?
— Так вот я и говорю… Однажды я начал подкладывать под себя свой… когда они меня били. Я двигал им, ворочал, а делал вид, что просто дрожу от ударов.
— Тебе было хорошо, да, как будто в нем что-то бурлило?
— Хорошо… и плохо.
— Почему плохо?
— Потому что я никогда не мог дойти до конца.
— Ах, тебя как будто дразнили-дразнили, раззадоривали-раззадоривали, а напряжение выпустить так и не давали?
— Да, да! Но потом я понял, что надо не просто тереться, а попадать головкой на узелок трусов…
— Узелок трусов? Может, резинки от трусов?
— Да, да! — Он заговорил вдруг быстрее. — Или резинки от пижамных штанов, или об пуговицу от гуляльных штанов…
— Брюк, ты имеешь в виду? — спросил я нарочито спокойно… леденея внутри от восторга и ужаса нашего странного сходства.
— Ну да, на да! — подхватил он, будто слегка раздражившись на то, что я обращаю внимание на такие мелочи речи, когда он рассказывает о том, о чем никогда еще никому не говорил. — И тогда однажды… всё получилось… и было пятно… и я так боялся встать… ведь тогда б они всё увидели… И я понял, что доходить до конца надо уже потом, когда они уйдут… Чтоб они не видели…
— Ты был как в раю, но очень изумлялся тому, что делаешь, и чувствовал себя виноватым, будто делаешь что-то стыдное и плохое? — спросил я остро… и одновременно понимающе.
— Да, да!.. — воскликнул он снова. — Откуда вы знаете?
Наконец-то он задал этот вопрос! Я угадывал о нем так много, а он только поддакивал и даже не удивлялся. Само по себе это было удивительно. Вероятно, он просто был слишком увлечен тем, что рассказывал, чтобы замечать что-то еще.
— Я вижу тебя, — сказал я как-то пафосно. — Ты отдаешься мне, и я тебя беру. Ты открываешься мне, и я на тебя смотрю.
Он взглянул на меня ошеломленно. Я построил свою фразу так, что выходило, будто это он проявляет инициативу, а я лишь следую его желаниям. Хотя — кто знает? — в каком-то смысле, может, так оно и было?
— Так открой мне тогда и еще кое-что, — продолжил я медленно и властно. — Присними свои шортики.
И вдруг я сам поразился тому, что сказал. Я разделился словно бы на двух человек: одного, который действовал дерзко, нагло и решительно, который знал, к чему идет, и знал, что не может к этому не идти, — и другого, маленького мальчика, который старательно учился, был правильным, тихим, начитанным, робким, по-девичьи боялся некоторых насекомых и вообще старался жить так, чтобы ни у кого не было ни малейшего повода быть им недовольным, так как слишком глубоко и болезненно воспринимал любую критику, любые обиды. И этот второй смотрел на первого с безмерным ужасом, с дрожанием рук и даже ног, не в силах вымолвить и слова. Второй же был полностью уверен, что идет к своей мечте, к тому, что сам же провозгласил высшей ценностью мироздания и чего так не хватало ему самому, — к Красоте.
Внутренняя борьба моя была равной. У меня — моего нейтрального Я, если было и такое, — не было сил в ней участвовать. А потом я сказал свою фразу — и замолк, и затих, и не говорил больше ни слова и не делал ни жеста. Я действительно решил отдать инициативу ему. И потом — я все-таки продолжал помнить о нравственности, хоть мораль мне была и до лампочки. Если он снимет трусики сам, это будет его собственный выбор. Ведь, в конце концов, не буду же я его насиловать, если он вдруг откажется? Не буду… вероятно.
Но он тоже всё молчал и не двигался. Это становилось странным… и тягостным. Если бы победил сейчас во мне маленький мальчик, я бы вмиг рассмеялся, неуклюже сделал вид, что пошутил, сказал бы ему встать и поднялся бы сам, а потом мы бы сели за стол и начали заниматься. Если бы победил дерзкий и наглый тип, готовый на всё ради своей страсти, я бы сам спустил свою руку ниже и залез бы ему под шорты, а там уже и в трусы. Но я будто окаменел, не в силах сделать ни того, ни другого.
Наконец я спросил:
— А хотел ты тогда, чтобы они сняли с тебя шорты? Чтобы они, может быть, сами тебе помогли?
И вдруг я спохватился:
— Нет, я, конечно, понимаю, что такое и представить-то себе дико, конечно, я всё понимаю! Но… совсем-совсем в глубине души? Честно-честно? Ну, как фантазия такая странная, как сон, как бред, как… мечта?
— Но я никогда никому об этом не говорил… Как же я вам такое скажу? — ответил он испуганно.
— Ты уже об этом сказал, — проговорил я медленно. Теперь моя рука могла уже сползти ниже — она и сползла… но у самых шорт его она замерла. И тогда он стянул их сам, вместе с трусами.
— Твоя мечта сбывается, — сказал я очень серьезно. Я действительно так думал. Я пошевелил пальцами его твердые шарики — они всё выкатывались из моей руки, словно боялись ее. Но никогда не укатывались совсем, потому что было некуда… а может, потому что хотели ей отдаться, только никак не могли решиться. Орган его отвердел и лег на левую ногу. Один из золотых волосков на его коричневой мускулистой ноге прилип к его открывшейся влажной головке. Я нашел основание волоска и мягко отлепил его от Лешиного рычага. На влаге остался легкий след, маленькая полоска, которая, впрочем, довольно быстро затянулась мутно-белой жидкостью, покрывшей его головку.
Рычаг — это смешное слово очень подходило к нему. Я двигал его трепещущей плотью, как рычагом управления — управления его телом и всем его существом. Он целиком зависел от одного движения моей руки, и это было восхитительно.
Конечно, в свои 14 лет он изведал уже не один оргазм, и даже не один их десяток, а может быть, и не одну сотню. Но, насколько я успел понять, все их он переживал в полнейшем одиночестве, лишь безумно и дико — а может быть, прекрасно? — мечтая о том, чтобы бабушка или дедушка стянули с него шортики и трусы и пощупали своими жуткими корявыми руками его коричневый и упругий мальчишеский член, такой трепетный и страстный.
Значит, я был первым, кто засунул ему руку туда, кто набрался наглости, хитрости и бесстыдства (а может быть, смелости и мужества?) подчинить его себе, стать его господином, сделать его своим рабом.
— Ты мой раб, — проговорил я вдруг неожиданно для самого себя. — Ты ведь хотел быть моим обнаженным рабом, когда всё время раздевался, как только я приходил, когда подносил мне сок, когда замер, уткнувшись своим органом мне в локоть и никак не хотел отходить?
— Вы замечали всё это?! — изумленно воскликнул он. Я продолжал тереть его член; от возбуждения он раскинул руки, словно бы подчеркивая свое отдавание мне. Торс его стал еще соблазнительнее, ведь теперь растянулись его нареберные мышцы, а значит, грудь его стала еще шире, он задышал часто, засопел и даже чуть-чуть захрюкал. Но последнее ничуть меня не смутило. Напротив, это лишь подчеркивало его животную сущность, природное начало, подчиняющееся в своем полном обнажении моей «умной» человеческой одетости. Я сам стал тереться об его голое бедро своим нахохлившимся членом, делая иногда перерывы, чтобы покрыть поцелуями его покорившуюся мне могучую (для его возраста) голую грудь, его сильный и нежный пляжный, солнечно-морской живот с манившей меня все эти месяцы и наконец соблазнившей меня, отдавшейся в мою безраздельную власть райской, чудесной впадинкой, такой глупой, такой ветреной, такой беззаботной и примитивной — и оттого такой невыразимо прекрасной.
Руки его то конвульсивно хватали пол, то судорожно сжимали ножки стула, то пластмассовую стойку вентилятора… Когда он отлеплял от нее свои руки, на стойке оставались стремительно таявшие следы. Значит, ладони его сильно вспотели и продолжали потеть. Каким нервным, каким взбудораженным, каким разгоряченным и жарким сделал мой властный одетый ум это бездумное, знавшее лишь тупые развлечения да похоть отдавания великолепное обнаженное загорелое тело!
Я почувствовал, что скоро он кончит, что не очень-то долго осталось уже и мне… И задумался. Точнее, лихорадочно начал вспоминать те славные времена, когда мы с другом, выпивая, читали для развлечения современный Уголовный Кодекс РФ. Какой там был указан «возраст согласия»? То есть сколько лет должно быть половому партнеру достигшего 18 лет человека, чтобы их акт не был для взрослого преступлением? 18? 14? Нет, кажется, 16… А милому моему еще только 14… Я похолодел. Возбуждение мое как будто бы спало.
Но нет же, не всё так просто! 16 лет должно быть тому, кого по-настоящему имеют. Если же происходит только игра с половыми органами, пусть даже и с оргазмом, то мальчику или девочке должно быть не меньше 14. А Леше столько как раз и есть. Значит, всё в порядке? С точки зрения закона, вроде бы да… Возбуждение мое снова усилилось…
И вдруг я представил, что было бы, если бы люди, знавшие меня в разное время, увидели меня сейчас… или хотя бы просто прослышали о моих подвигах.
С кого бы начать? С родственников? Это было бы естественно, но почему-то первой представилась мне наша школьная учительница географии. Она любила читать лекции о том, какие же мы все нравственные уроды и вырожденцы. Идеальным образом человека для нее был простой, естественный и здоровый рубаха-парень. Я же, хоть учился и хорошо, был сомнительным, подозрительным интеллигентом, со своим мнением, со своими не всегда здоровыми, с ее точки зрения, исканиями, с кучей скепсиса и иронии. А потому в число ее любимчиков я явно не попадал. Что бы сказала она, увидев меня сейчас без возможности вмешаться? Уверен, что она бы даже не ойкнула и не охнула. Она бы молча покивала головой, поугукала таким тоном, что, мол, чего еще можно было ждать от этой гнилой, говёной интеллигенции, от этих «утонченных» дегенератов-извращенцев, как не развращения «простого и здорового» парня? Да, конечно, я всегда знала, что они такие. (Именно «они», а не «он». Она мыслила категориями). Надо признать, впрочем, что такой отзыв был бы мне даже в каком-то смысле приятен. Ведь с этой точки зрения я не выпадал из общей канвы, а был всего лишь одним из частных проявлений глобального упадка.
Но такой отзыв был бы скорее исключением. Куда более серьезными были бы реплики тех людей, которые были заинтересованы во мне лично, которые видели во мне человека, а не одну из точек в темной и однородной массе дегенератов. Что сказала бы, например, учительница алгебры и геометрии? Она всегда видела во мне человека способного, передового, правильного, почти идеально соответствовавшего ее представлениям как о прилежании, так и о поведении. Говорят, у нее были проблемы с сердцем… Вот это-то меня и печалило… Нет, лучше бы все-таки не видеть ей сей страшной картины. «Ну уж если Гучев! — воскликнула бы она в ужасе. — Уж если этот милый умненький мальчик, этот отличник, всегда сторонившийся хулиганов, тянувшийся к знаниями, к просвещению, к прогрессу… Господи, что же это такое-то, а?! Нет, это просто невыносимо… Он сразил меня в самое сердце!» И тут она бы действительно схватилась за сердце. Нет, она не заслуживает такого удара… такой кончины.
Наиболее постыдными для меня были бы отзывы повышенно мужественных учителей, вроде физкультурника или трудовика. Понятия не имею, что именно бы они сказали. Я даже не в силах этого представить. Я стал бы для них олицетворением самой черной грязи, самого гадкого и омерзительного падения, самого страшного и несмываемого позора. Полагаю, что они бы немедленно перешли от слов к делу, а скорее всего, даже миновали бы стадию слов.
А шахматные мои тренеры, эти замечательные душевные люди! Тоже, кстати, с сердечными проблемами… Господи, да для кучи людей, которых я знаю, эта новость рискует стать маньяком-убийцей! Она к чертовой матери разнесет их иллюзорно-благополучный, у кого-то наивный и добрый, а у кого-то и лицемерный мирок. Черт возьми, столько лет они считали меня совсем не тем, точнее, не совсем тем, кем я был, и думали, что это и есть я, весь я, подлинный я. Они упрощали меня, уплощали, укрощали. Внезапная волна зверской — и философской одновременно! — жажды мести захлестнула меня. Я задвигал кожей на его члене быстрее, сжал его чуть плотнее, яростнее и жестче стал тереться своим взбесившимся органом о его голое шелковистое бедро, обхватил второй рукой его стройное молодое тело, стискивая его живот, обнаженные ребра (их было так много, но каждое из них было безраздельно моим, каждое из них с готовностью и радостью отдавалось мне, становилось моим рабом!) и сосочки, которые я колол щетиной на своих щеках, наслаждаясь их открытостью и беззащитностью передо мной.
Он прыснул — узкая острая струя взлетела кверху, но я не видел ее, я потонул в море своего сладострастия, в море его горячей и юной плоти, в море похоти, в море упоения властью своего ума, целиком перешедшего сейчас в член, над этой идеальной телесностью, такой грубой в своем духовном убожестве, но такой неизъяснимо изысканной и нежной в своем физическом совершенстве.
Головка моего органа терлась своим основанием о его жесткое бедро, кончик же ее утыкался, погружался в его вечно голую талию, такую стройную, сильную и упругую. Он зарывался в его тело, упиваясь им допьяна, он пожирал его собой, впуская его в себя, но не в силах пожрать целиком, не в силах впитать эту Красоту, не в силах стать ею, но в силах лишь ощутить свое абсолютное господство над нею.
Но вот судороги завершились, мы расслабились: я — незаметно, так как был в одежде, он же — целиком у меня на виду; и в этом тоже была моя власть — наблюдать, как расслабляется каждый мускул этого обнаженного тела, как медленнее начинает опускаться и подниматься этот мохнатый животик, эта широкая грудь, как площе и шире становятся напрягшиеся было от моих укусов соски…
Мы лежали так некоторое время, он — раскинувшийся, отдающий мне свою Красоту, и я — обхвативший его, попытавшийся только что ее поглотить, а потом я приказал ему встать и одеться.
Как часто бывало у меня в таких случаях с девушками, мы не знали, о чем можно после этого говорить. Мы молчали. Он — растерянно, я — привычно, спокойно, удовлетворенно. Мы сели за письменный стол, и я, поглаживая его нежную продолговатую ямочку на пушистом животике, наслаждаясь его замешательством незнания, потребовал:
— Проспрягай мне во времени Prasens глагол haben.