И теперь каждый раз по дороге к нему я мучительно гадал, повезет ли нам снова, как тогда, или дома будут Юля, мама, а то и обе сразу. Когда их не было, мы снова устраивали тот самый пир плоти. Я стал замечать, что к чувству яркого, искристого счастья и пробирающего всё тело удовлетворения у меня неизменно примешивалось и какое-то внутреннее, спрятанное, подспудное философское раздражение тем, что мне не удается его сожрать. Что стоит за этими нелепыми на первый, а для кого-то и на второй и даже на третий взгляд словами? Ведь не собирался же я поглотить его физически, став таким образом людоедом?

С одной стороны, нет — ведь это было просто немыслимо. С другой стороны, да — ведь я так плотно обнимал его, обжимал и тискал, я так страстно кусал его торс, я так мечтал не только чувствовать над ним свою власть, но и стать им, — а как еще это можно было сделать, кроме как сожрав его, впитав в себя его тело? В этом было что-то дикое, звериное, первобытное; но это было именно то, что я чувствовал. Это можно сравнить с понятием асимптоты в математике. Это такая прямая, к которой неограниченно может приближаться некоторая кривая по мере того, как они обе уходят в бесконечность. Она может подходить к ней сколь угодно близко — но никогда не сможет коснуться ее. И, вероятно, кривая знает об этом не хуже нас, — но продолжает стремиться к своей прямой. Так же и я, прекрасно понимая, что в строгом, буквальном смысле слова Лешеньку я никогда не сожру, в каждом нашем акте бессознательно стремился именно к этому, ведь именно к этому неодолимо толкала меня моя причудливая и бешеная, почти что врожденная страсть, лишь на время утихавшая после каждого оргазма.

Но мама и Юля торчали дома слишком часто, а на двери в Лешину комнату, как я уже, кажется, говорил, замка никакого не было, и я не знаю, чего было больше в моих тайных поглаживаниях его голого тела — упоения властью над ним или страдания от того, что из-за каких-то внешних причин я так и не смогу в этот день насладиться им до конца. Конечно, его образ приходил ко мне и тогда, когда я дома, в одиночестве, занимался самоудовлетворением, и тогда, когда занимался любовью с девушкой. Это было здорово, но это было не то, не то! Это тоже лишь временно и частично утоляло мою безумную жажду. Я хотел его — и с каждым днем всё яростнее.

Кристина, разведенная молодая женщина, довольно много работала, а потому она-то как раз бывала дома не слишком часто. Гораздо чаще срывала мой пир Юля, Лешина сестра.

Но однажды у меня созрел план. Несколько месяцев назад, когда мы только начали заниматься с Лешей языками, мы любили ходить на крышу его высокого дома. Это развлечение пошло у меня еще со школьных времен, когда один мой друг обнаружил случайно, что в одном из подъездов его двора открыт вход на крышу. Так вот, в Лешином доме он тоже был открыт.

— Леша, — сказал я в один из тех дней, когда, кроме нас, дома была только Юля, а мама ожидалась еще не скоро. — Что же это мы забросили с тобой нашу крышу? Разве можно так поступать? Как же она там без нас одна-одинешенька? И не стыдно тебе?

Он опять захихикал, а я, пользуясь тем, что Юля была в другой комнате и смотрела телевизор, прижал к себе его обнаженное до пояса тело. И тогда он понял, зачем я зову его на крышу, к тому же в такую жару, когда и на улицу-то выйти тяжко, а что уж говорить о раскаленной железной крыше, на которой и вовсе некуда спрятаться от решившего изжарить нас заживо солнца?

— Пойдем сегодня после занятия? — спросил я, гладя его позвоночник, утонувший в мышцах спины.

— Пойдемте, — ответил он покорно… но тоже с каким-то скрытым огнем.

Всё занятие я смотрел на него, как удав на кролика… и как молящийся на икону. А когда занятие подошло к концу, он сам взглянул на меня вопросительно и выжидающе. Я дал ему задание на дом и стал собирать вещи; он продолжал на меня смотреть, словно бы пытаясь понять, не забыл ли я о нашем уговоре, но не решаясь спросить меня напрямую.

— Пошли, — сказал я наконец твердо, без всяких улыбок и прибауток.

Лицо его засветилось; он хотел было надеть футболку, что делал всегда перед выходом на улицу, но я властно остановил его:

— Нет. Не надо. Одежда не для тебя.

Он взглянул на меня с некоторым удивлением, но потом, кажется, понял, что я хотел сказать. «Ты зверек, животное! — бурлило во мне. — Ты рожден быть телом, так и будь им! Одежда — это для людей, а ты должен быть всегда голым, по крайней мере, со мной. Потому что я так хочу… и потому что ты сам так хочешь».

Мы прошли в коридор. Я забрал все свои вещи, он же пошел в том, в чем был. И в этом тоже заключалась какая-то его легкость, беззаботность, естественность, которой я не мог не завидовать, которую я жаждал в себя впитать, чтобы стать ею, чтобы избавиться от того груза серьезности, тщательности, разумности, аналитичности, духовности, который от рождения взвалила на меня природа. Быть телом; ничего с собой не брать; выйти, в чем есть, и остаться при этом собой, ничего не потеряв.

Я открыл дверь — на лязг замка прибежала Юля. Увидев, что Леша уходит со мной, она удивленно спросила:

— Вы куда?

— Не твое дело! — огрызнулся мой голый Леша, и мне показалось, что золотистая шерстка на его юной коже слегка ощетинилась.

Я вздрогнул — и задумался. Его ответ может вызвать у Юли подозрения. Она может рассказать маме, что мы вместе куда-то ходили, но так и не сказали куда. Юля нормально относится ко мне, но ее отношения с Лешей типично братские, а потому вряд ли она упустит возможность ему подгадить. Придется выкручиваться. Конечно, проще всего будет сказать, что мы пошли погулять. Но и это будет странно. Что это такая за прогулка ученика и учителя, ребенка и взрослого, не состоящих ни в каких родственных отношениях? С другой стороны, почему нельзя допустить, что мы более или менее на каком-то уровне подружились и решили пойти хотя бы немножко погулять?

А что было бы, если бы Леша — или я сам — честно сказал, что мы идем на крышу, как раньше? С одной стороны, это было лучше, так как в этом для Юли не было ничего нового, а главное — в этом была определенность, не дававшая почвы для подозрений. С другой стороны, это было гораздо хуже, ведь в этом случае Юля бы узнала, где мы находимся и, если бы ей стало скучно, сама бы смогла к нам пожаловать, как она один раз уже сделала. А с учетом того, что мы затевали с ним на этот раз, ее появление было бы совсем не кстати.

Но слова были сказаны, мы вышли за дверь, которая хлопнула у нас за спиной, отгородив нас от Юли, от их квартиры, от мира того, что привычно, что домашне, что влезает в какие-то рамки. Мы вызвали лифт, вошли в него, дверь закрылась, и мы остались один на один. Тут уже и я, при всей своей относительной опытности, не знал, что сказать. Молчал и мой Леша. Было не до разговоров, не до шуток, не до смеха. У меня стало пересыхать в горле, я сглотнул, стараясь сделать это втайне от него. Но он заметил и взглянул на меня; и я не мог уже отвести глаз. Я смотрел на него, он на меня. Мы впервые за всё время смотрел друг на друга так прямо, так серьезно, так напряженно и так страшно. В лифте было прохладно, мы стояли довольно близко, и я чувствовал жар, исходивший от его страстного юного тела. Мне очень хотелось, чтобы свет внезапно погас, чтобы я мог наброситься на него, как хищный зверь, и начать терзать его прямо здесь… Но это было бессмысленно, ведь через несколько секунд лифт всё равно остановится, и двери откроются, и кончится ночь, и снова мы выйдем в день. Да и дом был довольно новый и современный, свет в лифтах здесь не гас…

Интересно, а зачем мне нужна была темнота? Неужели я хотел от кого-то прятаться? От кого? Ведь, кроме нас, в лифте никого не было. Ведь не от него же я хотел прятаться? Или, может быть, от себя? Но зачем вообще прятаться? Разве это не то, о чем я так долго, так тайно, так горячо и болезненно мечтал? Неужели я хотел спрятаться от своей мечты, от своего счастья?

Дверь открылась, и снова мы вышли на свет, но здесь уже всё было по-другому, это был последний этаж, мы поднялись почти выше всех. На лестничной клетке было пусто. Мы полезли дальше; мое «великолепное животное» (по Л. Толстому!) шло первым. Мы пролезли на чердак. Дух тьмы, сырости, прохлады, разложения и смерти окутал нас. Меня восхитил этот поразительный контраст обстановки с моим обнаженным глупышом. Ведь его тело, напротив, было солнечным, сухим, жарким и пышущим щенячьей, не рассуждающей биологической жизнью. Мне казалось, что оно прорезает собой этот тихий мрак, что его Красота будто проплавляет собой коридор в этом уродстве.

Мы вышли на крышу. Если раньше она была для меня просто развлечением, необычным местом, где можно неплохо посидеть или погулять, то теперь я увидел ее совсем по-другому. Она стала для меня символом нашего — точнее, моего! — возвышения над всем миром, над всеми этими обычными серыми людьми, живущими своей обычной жизнью, людьми, которые бы просто ужаснулись, увидев, что я сейчас буду делать — и с кем. Они бы, без всяких сомнений, посчитали меня нравственным уродом, существом низким и опустившимся. Но ирония ситуации заключалась как раз в том, что я был выше их всех! И дело тут не только в крыше. Ведь я был убежден, что каждый или почти каждый из них мечтает втайне от всех о чем-то подобном, может быть, и не об этом конкретно, но о чем-то не менее диком и «извращенном». Но они боятся, они «стесняются», они трусят, а я — смею. Они твари дрожащие, а я — право имеющий.

Крыша состояла из нескольких площадок, находившихся на разном уровне и соединенных друг с другом вертикальными лестницами высотой в 3–4 метра.

— Пойдем на самый верх, — твердо сказал я, обхватив своей грязной, запачканной рукой его нежную и чистую обнаженную талию, по которой пробежали первые за сегодня мурашки.

— Почему наверх? — спросил он, ничуть, однако, не сопротивляясь.

— Потому что нужно быть выше всех, — пафосно ответил я.

— Кому? Зачем? — не понял он.

— Мне. Чтобы усилить наслаждение тобой, — ответил я коротко и смачно.

Я приказал ему лезть первым. Он встал на лестницу и начал подниматься. Я любовался переливами его мышц и игрой света на его золотистой коже. И вдруг со смешанным чувством я осознал, что, хоть теперь я и выше всех, а скоро, поднявшись на последнюю площадку, стану и выше себя, он, мой обольстительный, покорный и глупый раб, находится надо мной. Почему? Потому что я сам приказал ему лезть первым. Почему же я это сделал? Потому что не мог иначе.

Мы оказались на самой последней площадке. Я подвел его к штырю рядом с антенной и достал из рюкзака веревки.

— Вы будете меня вешать? — спросил он игриво и одновременно осторожно.

— Я люблю тебя, — ответил я. — Я как Бог: я люблю рабов своих.

— У вас много рабов? — спросил он с той же интонацией.

— Только ты. Но через тебя я владею всем миром. Самым ценным, что в нем есть, — Красотой.

Он промолчал. Я стал привязывать к арматуре его руки и ноги — прочно, чтобы он на самом деле не смог развязаться сам, если бы даже захотел, но в ту же очередь не слишком туго, чтобы он мог шевелиться и дергаться.

Закончив свою работу, я восхищенно замер. Передо мной была покоренная, упакованная Красота, готовая к употреблению. Теперь оставалось только ее унизить, утвердив над нею свою власть.

Я достал из рюкзака перочинный нож — маленький и складной, но довольно острый, специально заточенный мной накануне. Леша вздрогнул. Я часто шутил с ним, когда мы занимались английским или немецким, но, когда мы занимались с ним другими вещами, я был предельно серьезен. Как писал еще Милан Кундера, половое возбуждение и смех — две вещи несовместные. Он знал, что можно ожидать от моей «дневной» грани, от того меня, который учил его языкам. Но другой, теперешний, «ночной» я по-прежнему оставался для него во многом загадкой. Он не знал, чего ожидать от меня сейчас. И оттого мне было лишь еще слаще.

По его гладкому обнаженному телу снова пробежали мурашки. Все волоски его торса встали дыбом. Я провел лезвием ножа по краю его соска. Темно-розовый кружочек его возбужденно и испуганно съежился. Тогда я, глядя ему прямо в глаза, стал подбираться к самому центру его пучившегося соска. Когда-то я только мечтал об этом, потом делал это карандашом, а теперь — ножом. Потом я воткнул лезвие в самый кончик его соска. Бордовая капелька крови появилась на нем. Она медленно росла. Я продолжал глядеть ему прямо в глаза. На поверхности их была боль… И внезапно я снова стал тем маленьким мальчиком, который переживал убийство мальчишками каждого насекомого как свою собственную гибель, внезапно мне стало жаль Лешеньку, капля крови его показалась мне красной слезой, мне почудилось, что он плачет, плачет, как может. Сострадание и отчаяние охватило меня, окатило меня своей волной, в которой я мог теперь лишь захлебываться. Я приник губами к его груди, стал целовать его острую ранку, как-то по-собачьи зализывать ее… Но тут я почувствовал горячую кровь, горячую раненую плоть, дрожащую от собственного обнажения и подчинения власти одетого. Я отпрянул от него, взглянул в его глаза вновь — внутри их, за болью, было наслаждение… И тогда другая, полностью противоположная волна захлестнула меня, — но я уже и не пытался из нее выбраться. Она уносила меня всё дальше и дальше, в открытое море…

Я плохо помню, что было потом. Помню только, что я водил лезвием по его жаркому телу, слизывал с него капельки его животной, животворящей крови, что лезвие моего ножа зарывалось порой в его звериный пушок, что он боялся, кричал, умолял, но орган его рос и рос, что я расстегнул его ширинку, что выдавил из него струю, а потом начал помогать себе, что я вытащил из своих брюк ремень, что я стегал, бил, лупил, терзал его плоть, представляя себе, что на меня смотрят сейчас все те девушки, с которыми я нежничал, все те приятели и друзья, с которыми разговаривал о литературе и гуманизме, а главное — все члены моей семьи, что все они разевают рты, застывают, орут, сходят с ума, цепенеют, хотят вмешаться, но не могут, падают в обморок, что каждым ударом ремня я разбиваю их мир, поставивший вне закона всё самое лучшее и самое сладкое, и я чувствовал, что друзей и девушек я хочу только поразить, а мир родственников, и их родственников, и их скучных, пресных знакомых — взорвать, разнести на мелкие куски, уничтожить — и возродить его заново одним мощным выстрелом, выстрелом пожирающей Красоту похоти — выстрелом подлинной жизни.

А потом, бесконечно унизив его, я сам опустился перед ним на колени. Я целовал, целовал, целовал его пушистый голый живот, его сощуренный пупок — его сущность. Я в буквальном смысле преклонился перед его телом — перед Красотой. Ведь это я был ее рабом.

Порезал я его не так уж и сильно, но заметить было можно. Помню, как мы тихо стояли под дверью его квартиры, всматриваясь в глазок с внешней стороны, вслушиваясь в доносившиеся оттуда звуки, чтобы выбрать такой момент, когда никого в коридоре не будет, чтобы войти он мог быстро — и стремительно проскользнуть в свою комнату, и надеть футболку, и зайти в туалет, и промыть все ранки — так, чтобы никто не увидел… И почему мы не захватили его футболку с собой? Неужели я, профессионально занимавшийся шахматами, не мог просчитать ситуацию на два хода вперед? Неужели я так отупел от общения с Лешей? Да! Но не потому, что заразился его глупостью, а потому что начал терять рассудок от его вечно обнаженной ослепительной Красоты. А может быть, потому что дошел в своей страсти до такого безумия, что не хотел видеть его тело одетым даже под страхом разоблачения.

Как сквозь сон помню, как мы вошли. Мамы, к счастью, не было, но была Юля. Меня опять возбудил контраст между ней и Лешей. Она, как всегда, была умным, очкастым, пухлым человеком. Он же, как всегда, был перед нею стройным, голым, загорелым животным, но теперь еще избитым, истерзанным, кое-где даже в кровь. Он был перед нею телом больше, чем когда-либо. Она стала трогать порезы на его сильной груди, на нежном мохнатом животе… Это было выше моих сил. Мне снова захотелось на него наброситься.

— Где ты так порезался? — спросила она.

— Э-э… — безнадежно промычал он, но я тут же исправил положение:

— Мы гуляли, лазили в овраг у переезда, Леша упал в колючий кустарник.

— А-а, — сказала Юля.

Краткость ее реакции была очень странной. Девочки, да и девушки, обычно гораздо эмоциональнее реагируют на такие вещи. Я предположил, что в Юле боролись два чувства. С одной стороны, естественная девичья жалость к пострадавшему, кем бы он ни был. С другой стороны, давнишняя неприязнь, переходящая порой в обиду и ненависть, к своему брату. Вот и получилось, что равнодействующий вектор вышел на ноль. Сострадание + злорадство = «А-а».

После этого случая Леша стал тише, молчаливее. В нем словно бы впервые затеплилось какое-то подобие внутренней жизни. Поведение его стало противоречивым. Он то сам льнул ко мне, покорно и страстно подставляя мне свое тело, которое он обнажал теперь даже в более прохладные дни, и сам звал меня на крышу, куда мы и шли, то смотрел на меня испуганно, отстраненно, отчужденно и даже в жару напяливал на себя джинсы и рубашку. Когда я пытался расспросить его о причинах, он лишь хмурился, или улыбался, или отделывался бессмысленными междометиями.