Что-то тяжелое готовилось в небе. Казалось, тучи наползали не с запада, как обычно, а мощно и грузно сдвигались к солнцу со всех сторон. Солнце же, будто чувствуя свою скорую погибель, стремилось отдать земле весь неисчерпаемый жар своей страстной души. Это была его лебединая песня. Вот уже несколько недель, если не месяцев, подряд оно безраздельно царило в этом раскаленном летнем небе. Оно было счастливым и дарило счастье другим. Теперь же настал час расплаты.

Черные тучи стягивались вокруг него всё плотнее и плотнее. Наконец кольцо сомкнулось и черное небо исторгло из себя быструю, длинную и хищную желто-оранжевую змею. Уже через пару секунд оно страшно и оглушительно зарычало, явно наслаждаясь своей собственной яростью и могуществом. Оно поглотило, пожрало солнце и теперь восторгалось этим величественным, вселенским убийством.

Но это было только начало. Еще больше, чем солнце, его интересовали люди. Оно знало, что долго, слишком долго уже они обнажались, показывали друг другу свои тела, тряслись, вожделели, извивались, изливались, взрывались. Что в этом прекрасном деле они дошли или вот-вот дойдут уже до какой-то странной и страшной черты, за которой оно превратится в свою полную противоположность.

И огромные ожесточенные капли градом посыпались на землю. Металлическая крыша гудела, дрожала и грохотала под этими резкими, глухими и сильными ударами.

А Леша! Я впервые увидел его мокрым. Это было потрясающе. Нагое смуглое тело его съежилось, напряглось, напружинилось. Кожа его тускло блестела и отливала своим южным и беззаботным теплом. Соски его заострились и потянулись ко мне. Вода стекала с его лица, бежала по шее, по мохнатой мальчишечьей грудке, по ребрышкам, по пушистой дорожке книзу от солнечного сплетения. Она застывала на мгновение в его глубоком детском пупочке, а затем терялась в золотистой и нежной поросли, спускавшейся от этой волшебной впадинки.

Влажный, он стал еще свежее, еще прекраснее, еще животнее. Но в ту же очередь появилось в нем и что-то новое, доселе невиданное. В этой воде будто поплыли впервые его чувства. Это было что-то другое, очень-очень другое, уже как будто и не животное.

И вот однажды случилось то, чего я давно уже боялся. Исполосовав его снова, едва начав трепетать в предоргазменных сокращениях, я увидел краешком глаза черное пятно, зловеще приближавшееся к нам с другого конца крыши. Такие фигуры и в детстве вызывали у нас дикий, иррациональный страх. Кому хочется быть застигнутым за незаконным походом на крышу или, скажем, на завод? Приближение рабочих или даже хотя бы одного из них казалось нам катастрофой. Рабочий был для нас архетипом жестокой и неминуемой кары, кем-то вроде посланца ада, жаждущего затащить нас в свое царство, пытать и, что еще страшнее, стыдить там вечно на самые разные лады. Причем мы вечно будем обречены чувствовать свою вину перед ним. Вполне допускаю, господа присяжные, что такое признание может показаться вам преувеличенным… Но это будет значить лишь то, что вы слишком, безнадежно взрослы и окончательно забыли уже, что значит быть ребенком, как в хорошем, так и в плохом смысле этого слова.

— Но ведь к тому времени вы были уже далеко не ребенком, наш юный друг, то есть: наше юное чудовище, — возразите мне вы.

— Да, — отвечу я вам. — Но вы забываете самое главное: тогда, в детстве, я никого не истязал (хоть и страстно об этом мечтал), да еще и на сексуальной почве, да еще и ребенка, да еще и своего пола. А теперь, хоть я и повзрослел, оснований для страха у меня только прибавилось. Я боялся уже даже не как ребенок, а как грешник в ожидании Страшного Суда.

И теперь, в отличие от последнего эпизода с Максом, от посланца ада (нет, от ангела справедливого возмездия! — гневно возразите вы) нас не отделяло никакой запертой двери. Более того, он уже успел нас заметить и стремительно двигался в нашу сторону. Возможно, он понял даже, что мы делали…

Я знал, что каждая секунда теперь на счету… но мой член уже начал сокращаться, я уже извивался и дергался, я уже ничего не мог с собой поделать, я крал, крал, крал его обнаженную волшебную красоту, кончая прямо на глазах у своей возможной погибели… Картины скандала, позора, жуткого суда, пошедшей под откос жизни — моей жизни! — тюрьмы, и многолетних немыслимых унижений бешено проносились в моей голове… но высшее наслаждение целиком завладело мной, ибо в эти секунды оно и было для меня высшей истиной, высшим добром и высшей красотой.

Но вот наркотик оргазма малость отпустил, и я по-настоящему осознал, что сейчас может начаться — и чем оно может закончиться. В мгновение ока я перерезал связывавшие его веревки, сграбастал их одной рукой, чтобы не оставлять улик, а другой схватил за руку онемевшего Лешу. Воспаленный торс его покрылся мурашками, он был, как всегда, пушистым и золотистым. Его тело было для меня высшим сокровищем мироздания. Не знаю уж, поверите ли вы мне, милейшие господа присяжные, но, увлекая его к выходу с крыши, я спасал не только свою шкуру, как вы наверняка решили, но и его сильное, нежное драгоценное тело. Да-да, мне очень не хотелось отдавать его им — внешнему миру, миру тех, кто не только загубит мою жизнь, но и убийственно запозорит моего загорелого юного красавца. Ведь наверняка выяснится, что участвовал он в этом добровольно.

А дальше всё опять было как во сне — а может, как в фильме или как в клипе. Он бежит к нам с какими-то невнятными криками; голос его ужасен. Мы несемся, летим, парим на своих ногах, переставая чувствовать их под собой. Лишь жуткий грохот мокрого листового железа под нами подсказывает, что у нас есть ноги. Вот антенна; еще одна. Мы чуть не врезаемся в них, но в последний момент огибаем и несемся дальше. Знакомые вертикальные лестницы; некоторые из них шевелятся, а из-за ливня еще и скользят. Спешить по ним опасно. Но ничто уже для нас не идет ни в какое сравнение с тем, что вот-вот нас настигнет. Мы почти кубарем скатываемся на чердак, падаем, взрываемся, как две бомбы. И снова этот контраст: живое тепло обнаженного Леши — и сырая, холодная тьма чердака, где тлеют, гниют какие-то пакеты, ржавеют банки, разлагаются тюфяки… Хочется повалить его на один из этих матрасов, растерзать прямо здесь. Красота его невыносима, чрезмерна, возмутительна. Но нет; мы несемся дальше…

Наши ноги стучат по ступеням, как сердце, как совесть, как… жизнь. Мы пробегаем несколько этажей. За нами стихает, но мы никак не можем в это поверить, мы бежим всё ниже и ниже, доходим до его этажа, вбегаем в коридор двух квартир, захлопываем дверь на замок, тяжело дыша, смотрим друг на друга… Нам обоим страшно, но я торжествую, а он… на нем нет лица…

— Что ты, мой милый, что ты, сокровище мое? — странно шепчу я.

Я наклоняюсь, целую его соски, глажу его талию, спину, живот. Касаюсь его пупка, но не указательным пальцем, как обычно, а мышцей большого пальца, которая на ладони, а потом и самим большим пальцем. Я делал так с девушками, чтобы еще больше подчеркнуть свою власть над ними. Этот жест значил, что я настолько уверен в своем праве и в своей возможности коснуться их пупка указательным пальцем, что намеренно не спешу это сделать, растягивая удовольствие и касаясь заветного места лишь ладонью.

— Вы злой! — прошептал он вдруг, и это поразило меня в самое сердце… Но и теперь мой член сладостно трепетал, ведь он, голый, стоял передо мной, одетым, и продолжал называть меня на вы. А я, несмотря ни на что, продолжал трогать его, где хотел…

Тогда я снова встал перед ним на колени и коснулся губами его обнаженного пупка. Все мои знания, вся моя глубина, вся моя эрудиция, вся моя утонченность мысли и чувства не стоили этой милой голой впадинки. И теперь я чувствовал это так остро, как никогда. Я хотел выразить это и ему, и себе, и целому миру…

Но он продолжал лишь шептать, как ребенок (а впрочем, по уровню своего умственного развития он в свои 14 лет и был настоящим ребенком):

— Вы злой, вы злой!

— Но почему?! — не выдержал я. — Только потому, что в этот раз нас застали и чуть не поймали?! А когда нас не видели, я был добрым?! Я делал всё правильно?! Неужели мою злобу или доброту определяет для тебя только тот мужик?!

Он не отвечал. Похоже, это было слишком сложно для его глупого идеального тела.

— Я больше не хочу, не хочу, чтобы вы меня мучили! — крикнул он.

— Тише, глупенький! — прошептал я. — Я люблю тебя. Войдем хотя бы в квартиру. Зачем же устраивать сцены рядом с квартирой соседей?

Он посмотрел на меня, тяжело дыша. Я лишь способен был наслаждаться шевелением сосков и пупка на его горячем пушистом теле.

Мы вошли в квартиру.

— Ты же сам говорил мне, что несколько лет об этом мечтал! — воскликнул я. — Что же ты теперь?

— А теперь… не мечтаю, — ответил он глухо.

В квартире никого не было: ни Кристины, ни Юли. Впрочем, непонятно было, когда кто-нибудь из них может прийти. Но меньше всего мне хотелось сейчас спрашивать об этом его.

— А это мы проверим! — вскричал вдруг я неожиданно для себя, отвечая на его слова.

Точнее будет сказать, впрочем, что это не я вскричал, а что-то внутри меня, что так долго подавлялось, что так тяжко, мрачно и яростно стремилось вырваться из меня наружу.

После некоторой борьбы, для него — местами ожесточенной, для меня — лишь возбуждающей, страстной, я повалил его на кровать. Конечно, я не сумел бы привязать все его конечности к столбикам, держащим второй ярус, как собирался сделать уже давно, если бы он хоть немного не расслабился, если бы хоть какой-то частицей своей души или, точнее, тела сам этого не хотел. Но важно было и то, что на этот раз — впервые за всё время! — он сопротивлялся, причем не на шутку.

Но дело было сделано, тело — приковано, и я вновь начал его пороть.

И тут я вспомнил вдруг о Вадиме. Мой лучший друг, самый странный, самый близкий и самый старый, — что сказал бы он обо мне сейчас? Вероятно, он обмер бы от ужаса — или от восхищения.

— До какого же ты дошел падения! — воскликнул бы он. (Или возвышения?). — До чего же ты докатился! (Или неужели ты посмел?) Итак, я схватил ремень и пустил его в ход, — это была моя последняя месть, моя главная месть, моя лучшая месть. В его лице я мстил всем этим красивым и бездушным, всем этим голым, всем этим глупым, которые показывали миру и мне свои великолепные торсы, среди которых мне так часто было так страшно, среди которых я так часто был так одинок.

Я бил, лупил, дубасил его во всю силу — так сильно, как никогда. Тело его из коричневого становилось красным. Он кричал, орал, плакал…

Плакал! Он почувствовал — возможно, впервые в жизни, — всё мое страдание, всю тоску, всю грусть, всё мое одиночество. Но я всё еще этого не замечал.

В дверь позвонили; Леша внезапно замолчал. Позвонили еще и еще; потом лязгнул в замке ключ, дверь открылась, звонкий женский голос, серьезный и строгий, прорезал нашу страшную тишину:

— Кто здесь?!

Вошла Кристина — и тут же открыла дверь к нам. Горячее семя брызнуло из меня. Оно лилось и лилось; это было поразительно. Я выбивал, выплевывал, выстреливал из себя ему в глаза, ему в нос и в рот, ему в соски, ему в грудь и в пупок всю свою жгучую, ядовитую зависть к его пустой, безмозглой телесности, всю обиду, всё отчаяние, всю ненависть к его телу — и всё свое преклонение перед ним.

Но лицо его уже изменилось. В нем была печаль, и в нем была мысль. Он стал человеком. Тело его сделалось вдруг обычным. Я не видел в нем ничего особенного. Нормальное тело здорового человека. Я сам, со своей звериной похотью, почувствовал себя вдруг в том числе и животным. Я увидел себя в зеркало: я был силен, крепок, ловок, — почему я раньше не замечал всего этого?

Кристина заледенела; потом вскрикнула и в яростном исступлении ринулась к нам.

Но я уже сбросил ему свое страдание. Я уже забрал его Красоту.

Я освободился.