Свое первое эротическое переживание помню я очень хорошо. Было мне, наверно, лет пять. Я стоял в туалете своей квартиры лицом к белой двери. Я вытирал руки махровым полотенцем. Был поздний вечер. Ночь, густая и вязкая, клубилась за окном, проникала сквозь щели в дверях, в окнах, вползала в дом, в комнату, в ванну, в мои глаза, в мое сердце… Она была вроде бы здесь и сейчас — но для меня она была всюду и всегда, она была единственной и вечной реальностью, она была миром. Я дрожал в ней от страха и холода, от ужаса одиночества и пустоты — и я восхищался ее мощью, ее подлинностью и тайной. Я жил в ней; я ей был.

Я только что почистил зубы и умылся и теперь вытирал лицо и руки. Я закрыл глаза, и мне сам собой — это очень важно, сам собой! — представился вдруг виденный сегодня днем образ мальчика из нашей группы детского сада. Воспитательница, хихикая над чем-то своим, небрежно и как-то размашисто клала на него сверху одеяло, принесенное из кладовки. Я ясно видел, что он лежал на раскладушке почти голый — в одних трусиках.

Трудно описать чувство, которое вызвала во мне эта картина-воспоминание. Это было какое-то странное удивление и неведомое мне до тех пор сладостное томление. Хотел ли я обнять его, гладить его живот, грудь, обнимать за талию, скрести ногтями его пупок? Может, и хотел, но я был настолько робок и скован в своей фантазии, что даже и не помышлял об этом. Я хотел только одного — чтобы он опять пришел в своей легкой и открытой маечке, из которой призывно выглядывали его темно-розовые восхитительные сосочки, съежившиеся от холода и прекрасного самовозбуждения от обнажения. Я обожал их волшебные кончики — крошечные, чуть острые шарики, смотревшие на меня, как зрачки. Любил я и пупырышки с волосками, окружавшими его соски по краям. Наверно, я хотел тереться об них, возможно, даже кусать их, но, повторяю, тогда я и помыслить об этом не смел. Я молил только об одном — чтобы он опять пришел в этой маечке, а потом опять вот так же лежал бы на белой холодной раскладушке, голый и красивый среди одетых и средних, лежащий на своей простыне, как изысканное блюдо на пиршестве плотоядных гурманов.

Я знаю, что в какой-то экваториальной стране дети тоже созревают лет в пять-семь. Одна из их любимых дворовых игр — совокупление. Но девочки от него не беременеют, потому что семя их партнеров по играм слишком незрело. Или потому что они сами еще не способны к беременности. Кстати, никому там и в голову не приходит, что во всем этом есть что-то грязное, гадкое, извращенное. Это воспринимается почти как игра в салки или в прятки — просто одна из игр.

Почему же я, житель Москвы, отнюдь не экватора, начал созревать уже лет в пять? Может быть, дело в моих почти тропических генах?

Тот голенький мальчик на раскладушке — вряд ли я хотел стать им. Я хотел оставаться собой, но иметь возможность смотреть на него, причем непременно обнаженного, и непременно выше пояса.

Почему? Наверное, потому, что я был робким и считал себя слабым, не нравился себе внешне, знал о своих болезнях, не любил раздеваться и очень любил размышлять. Это заставляло меня тянуться к чему-то иному, полностью противоположному, — к обнаженной, глупой, смелой, сильной, здоровой красоте.