Жулье. Золото красных. Выездной

Черняк Виктор Львович

Роман «Жулье» — о мире мафии столичных охранников, а это ночные кутежи нуворишей в пустых государственных конторах; правоохранители, оберегающие этот бизнес; банные процедуры на загородных дачах и война кланов за сферы влияния…

Действие романа «Золото красных» разворачивается в Москве и Цюрихе. Он — о партийных сановниках, о деятельности спецслужб по устранению и дискредитации излишне принципиальных служащих…

В романе «Выездной» рассказывается о мире выездных внешнеторговых работников, включающем в себя и комиссионные магазины, «доставал», перекупщиков «заграничного товара».

Произведения написаны в форме остросюжетного, увлекательного детектива.

 

― ЖУЛЬЕ ―

Сумеречный мужчина неопределенного возраста со шрамом над левой бровью уставился на двузначный номер квартиры, увидев горизонтально вытянутую стальную полосу шириной в ладонь на входной двери.

А ниже, параллельно первой, на расстоянии три ладони еще одну такую же полосу.

А ниже еще одну и еще, и еще…

Точно такие же полосы пущены вертикально — не дверь, а лист школьной тетради в клетку, только клетки из стальных полос. Оправлен лист стальным же коробом, выкрашенным масляной краской. Из него в стены дверного проема вгрызаются штыри толщиной в два пальца.

Апраксин потер шрам, замер в недоумении: спускаетесь с верхнего этажа, шаркая по ступеням и хаотично перебрасывая мысли-мыслишки о вашей жизни, и вдруг замечаете, что неизвестный вам сосед по дому укрепляет дверь: вскоре стальные полосы скроются под обивкой, на пустую площадку перед листом воззрится глазок, и никто не догадается, что взломать, пусть со сноровкой и подходящим инструментарием мягкую, почти игрушечную на вид дверь, не проще, чем вспороть несгораемый шкаф шилом.

Апраксин машинально поправил шарф: задержался, не зная зачем, у нарождающейся, пока еще открытой постороннему взгляду неприступности. Мастеровой — мосластый, сероликий — укладывал полосы уже по низу, ближе к порогу квартиры.

Из ведра для пищевых отходов тянуло гнилью. Мастеровой врубил дрель: въедливые, царапающие звуки сдули любопытствующего с места.

Апраксин поспешил к выходу.

На улице мороз, из-под крышки коллектора била струя пара, стремительно клубясь, распухала на глазах и близрастущие деревья, окутанные теплой влагой, превращались в марлевые поделки, поражая театральным неправдоподобием.

Машины бесшумно скользили в трескучей прозрачности, будто привязанные к дымкам выхлопов, небо синело не по зимнему и становилось ясно: давление падает, к вечеру мороз наддаст круче.

Апраксин поднял воротник. Убого одетые старики и старухи тенями выскальзывали из подъездов и устремлялись за продуктами в окрестные торгточки. Истерзанные годами тягот ноги неуверенно несли выжатых досуха, покрытых сеткой морщин людей в жестокие битвы подле прилавков.

Кому могла понадобиться непробиваемая дверь? Что это: желание надежно сохранить нажитое имущество, или страх потерять неправедно заработанное? Или?..

Апраксин шел на собрание: предстояла встреча с заместителем председателя исполкома, курирующим торговлю района. Апраксин знавал полководцев районного разлива, и мнение о них складывалось нелестное. Какой он из себя, зампред? Полноватый, с гладкой кожей, лицо скорее круглое, чем вытянутое, сохранивший молодцеватость комсомольской юности, при галстуке, при скромности, значок на лацкане, неуловимая скользкость, опытность ловкого царедворца, округлые жесты, набрякшие веки — думай, от усталости, не от выпивки же. Плод, только-только наливающийся соками: с места зампреда можно начать стремительный подъем, а можно ходко покатиться вниз, вернее откатиться вбок, в одну из номенклатурных ниш-отстойников, где тихонько пересидеть, переждать, набирая сил для следующего рывка.

Апраксин нес сумку — белье в прачечную, и мысленно пересчитывал закрытые в их районе магазины — похоже, мор напал: за ближайшими овощами пробежка полтора километра, хлебом меньше, чем на тысячеметровой дистанции не разживешься. Житье в районе неустроенное — центр обезлюдел, по ночам ни души, лишь шныряют кастрюльной голубизны вытрезвительные автобусики, развозящие бедолаг по казенным ночлегам.

Заместитель, курирующий торговлю в районе, лишь частично походил на зампреда, привидевшегося Апраксину. Человек рослый, с намечающимся брюшком, упрятанным под пиджаком инпошива, с мелкими, незапоминающимися чертами лица и бескровными губами. Раздираемый сотнями дел, он, при энергичной повадке поразительно ленивый мозгами, не ждал от встречи в подвальном зале с коммунистами-пенсионерами ничего хорошего. Старики, случается, неуправляемы — отбоялись всеми страхами, ощутили леденящее дуновение небытия, и сам черт им не брат. Молодость всегда склонна к соглашательству — только для вида ерепенится, а погладь да приласкай и твоя, с потрохами. Старики — хуже. Наевшиеся обмана за всю жизнь досыта не поддаются. Холера их дери! Дурасников не тужил особенно, знал, что нет силы его сковырнуть, если верха не пожелают, а верха зампред промасливал тщательно, с младых ногтей поднаторев в умении стлаться. В мире, где всего недоставало, и большая часть вожделенных вещей и предметов отсутствовала по причинам всемирно историческим, нужные люди всегда и всем пригождались.

Дурасников глянул на календарь, припомнил, что директор «двадцатки» так и не пришел, хотя обещал вывалить все свои беды Дурасникову, а также обговорить прикрытие. Пачкун — директор продмага (бывшего гастронома) принадлежал к ассам торговли. При слове «вор» свекольно рдел, и глаза его полыхали негодованием. Дурасников перетащил Пачкуна из другого района, где непростые обстоятельства жизни в доставательном царстве намекнули Дурасникову, что Пачкун — кадр надежный, хотя излишне липкий и не уразумевший, что узы вроде тех, что связывали Дурасникова и Пачкуна надо маскировать, а никак ими не похваляться.

Ратиновое пальто скакануло на широкие плечи, упаковало Дурасникова, шарф обмотал толстую шею, распирающую залохматившийся ворот рубахи — пусть зрят, и у зампреда трудности с бюджетом — Дурасников, кивая техработникам, поплыл по широкой лестнице особняка — бывшей собственности утонувшего в безвестности богатея и вышел к черной машине — берложной лежке шофера Коли Шоколадова.

Шоколадов разместил на руле книгу и лениво скользил по сто пятьдесят второй странице уже третий час, читал Шоколадов эту книгу не первый год, забавная штука вина — Коля наказал себе непременно добить чтиво к ближайшему красному дню календаря. Дурасников значительно уселся на мягкое сидение и демократически, то есть по-отцовски, зыркнул на Шоколадова.

— Развиваешься? — сам Дурасников книгами не баловался: зряшняя потеря времени; говорливостью при необходимости природа не обделила, а глаза стирать в скачках по буквам резона не усматривал. Не интересно Дурасникову про жизнь читать, другое дело жизнь творить в пределах оговоренной компетенции. Дурасников терпеть не мог книжных обжор — мнят из себя — и пролетарски негодовал, видя интеллигентные лица. Классово не приемлил, оставляя за собой право толкователя воли народной, хотя мать Дурасникова в войну торговала петрушкой по грабительским ценам, а отец командовал наполовину разворованным складом. Дурасников к пролетарскому сословию никак не принадлежал, разве что по косноязычию, которое приноровился выдавать на трибуне за муки размышлений.

— Угу… — Шоколадов плавно тронул машину, бросив книгу на горб кардана.

— Сгонял в двадцатый? — Дурасников выложил нетрудовые, будто лягушачьи животы, белосерые руки на папку.

— Не-а! — Шоколадов лихо обогнал троллейбус — Наташка ящик на себе аж полквартала тащила. Хорошая девка Наташка, услужливая.

Дурасников приложил ладонь ко лбу, будто проверял, не поднялась ли температура.

— Услужливость словцо поганое, не пролетарское!

— Угу, — согласился Шоколадов, потому как все в исполкоме знали, что нет большего мастера размежевания меж пролетарским и не пролетарским, чем Дурасников.

— Говорят Наташка твоя с Пачкуном шуры-муры крутит? — Дурасников давным-давно знал об амурных отношениях со слов самого Пачкуна, да хотелось проверить предан ли Шоколадов, не прикидывается ли, не завелась ли червоточинка недонесения? Шоколадов знал многое, не то, чтоб могущее потопить Дурасникова (секреты первой гильдии Дурасников, само собой, не расшвыривал под ноги каждому), но гаденькое, лишнее, и от того у Дурасникова иногда беспричинно портилось настроение, хотя Шоколадова ему подбирали, руководствуясь десятилетиями отработанными представлениями о верном водителе.

— Наташка со всеми крутит, только помани пальцем, да в кабак свози!

— Да ну? — изумился Дурасников, сладко припоминая, как ездил с Пачкуном и Наташкиной подругой в чудо-баню.

Пачкун прел в слепооконном подвале магазина, тиская влажной ладонью телефонную трубку. Лицом и благородными сединами Пачкун походил на министра иностранных дел латиноамериканской республики. Вообще, при взгляде на Пачкуна думалось, что его подлинное имя дон Идальго ди Аламейда Кордобес ди Агильяр, а никак не Пал Фомич Пачкун.

Пачкун проговаривал по телефону разные разности, когда влетела Наташка и выложила, что упаковала Дурасникову все, как и велено. Директор разговора не прерывал, поманил Наташку свободной рукой, охватил бедра, прижался к теплым тугим телесам. Наташка замерла, вырываться не полагалось — стой, терпи, пока не отпустят.

Пачкун прикрыл трубку ладонью.

— Кольке Шоколадову пльзеньского отсыпала?

— А то! — Наташка с опаской зыркнула на дверь и погладила седины дона Агильяра, в просторечьи Пачкуна. Директор стальной скобой напоследок сжал бедра и выпустил Наташку. Завсекцией упорхнула, Пачкун положил трубку, тоскливо обозрел окошки под самым потолком: белый свет нудно мутился, смешиваясь с желтоватым от вечно горящей лампы под потертым абажуром. Кузница моя, подумал Пачкун о своем магазине и припомнил, как по пьянке его дружбан по школе, липовый, а может и подлинный, изобретатель Генка Маслов кручинился: «Понимаешь, Пачкуновский, им, — тычок указательным пальцем вверх, — ничего не нужно. Притащи я завтра машину и скажи, вот она из воздуха делает золото, усмехнутся и пошлют на хрен, мол, не мешай дремать, дядя! Производительность растет, благосостояние аж удержу не знает как мчится. Все академики и профессора, врачи, юристы, инженеры мира у нас поселились — чего еще надобно? Пшел пока цел!»

Пачкун огладил белый халат, вынул из обширного накладного кармана два четвертных, не запомнил, кто сунул, переложил деньги в бумажник. Ученым и невдомек, что уникальная машина, делающая из воздуха золото, давно изобретена и поставлена на поток, и стоят у рычагов таких машин седоголовые доны, услада непоседливых и жадных до жизни Наташек. Цехи этих машин работают бесперебойно под приглядом дурасниковых и гармония происходящего столь велика, что только завистники и очернители могут не восхищаться слаженным ритмом, тарахтением и, в особенности, готовой продукцией машин, переплавляющих не всегда чистый воздух и убогий продукт в чистое золото.

Наталья Парфентьевна Дрын (или Наташка в устах Пачкуна) паковала заказы для участников ВОВ. Страда заказов оборачивалась всегда благословенной порой: не все вовцы доползали до пункта кормораздачи, не все востребовали кусающий ценами дефицит и всегда возникали излишки икорные, балыковые, мало ли каковские, уходящие в сторону. Куда? Не смешите! Хоть в те же в картонные ящики к Дурасникову.

Сейчас Наташка бдительно парила над взвесом кур и пачек масла. Плевое вроде б дело, но как раз на незатейливом масле да на курах набегали приличные деньги, или бабки, как говорили в кругах, приближенных к сфере, или капуста, или… все давно догадались, не в названии дело — в принципе. И все уверовали в первоначальную важность кредитных билетов: и пожарники, и сэсники-санэпидемовцы и то сумеречные, то балагуристые, то раздражительные, то неожиданно стесняющиеся обэхээсэсники, разностью своих темпераментов как раз сигнализирующие, что они всего лишь люди, как все, а значит… что это значило в приграничных к магазинным подсобках-пространствах ведали давно, уяснили крепко и допразъяснений не требовалось ни продавцам, ни водителям, доставляющим товар с баз; ни среднему звену магазинного руководства; ни уборщице Маруське Галоше, толстомясой бабище, прозванной так в честь глянцевых, красноротых изнутри галош, в коих Маруська орудовала шваброй и зимой, и летом. Все знали правила игры: и робко наведывающиеся — предварительно отзвонив, чуткость! — представители районного контроля, и прочий разный люд, кормившийся при «двадцатке». Если б по чести, дверь с улицы следовало перекрестить двумя приколоченными наспех досками, ибо основные события отоваривания разворачивались со двора, и парадная дверь в магазин, уныло хлюпающая в грязи, могла ввести в заблуждение лишь наивных, рассчитывающих вот так с бухты барахты заскочить с улицы и купить что-нибудь, кроме вермишели и трупной желтизны гусей, синюшностью шей напоминающих о скоротечности жизни и быстрой расправе.

Наталья Парфентьевна отодвинула всегда находящуюся под рукой пачку масла, тютелька в тютельку полукилограммовую — для контрольного взвеса, и поправила растрепанные волосы, когда на улице показалась черная машина. Буратиновый нос Кольки Шоколада, напоминающий остро очиненный карандаш, почти упирался в лобовое стекло, а за водителем, перечеркнутый носом пополам, темнел хозяин — Дурасников.

Видный мужчина руководящего засола, а на поверку робкий. Наташка припомнила визит в баню и хохотнула: и впрямь Дурасников в простыне, с распаренной красной кожей и просительно вытянутыми руками по направлению к оголенной подружке, смотрелся не вельможно; Пачкун шумно вздыхал слюнтяйство да и только — дон Агильяр, мастер торгового секса, не понимал при чем тут стеснения, как можно дорасти до руководящего уровня и трухляво сникать в анонимной баньке в компании младотелых красоток.

Наташка рыкнула на неразворотистых продавщиц и выплыла в коридор. Пачкун выбрался из кабинета в сей же миг, будто караулил, оглядел мазаные зеленой масляной краской стены в подтеках и выбоинах, прошел в дальний конец коридора, поправил свиную тушу на крюке в полуоткрытой холодильной камере, вернулся к Наташке. Вытер руки о халат, зажал ладонями обе Наташкины щеки и любуясь, то отстраняясь на два шага, то почти прилипая к завсекцией, шепнул:

— Попаримся в субботу, апосля трудового дня?

Наташкины ресницы, от природы длинные и пушистые, да еще наращенные тушью, плавно прянули вниз в знак согласия.

Дон Агильяр продолжил:

— Только ту, что в прошлый раз, не волоки. Дурасникову такая может сгодиться, а тут другой клиент предвидится. Пороскошнее надыбай, после сеанса как всегда, продуктовый презент в размере кошта на отделение времен ВОВ, в месяц не сожрет, а может, еще что обломится. Мужика на полку приглашаю не случайного, по меховому делу…

Парфентьевна многословием не отличалась.

— Будет, — только и сказала, и Пачкун знал: непременно будет, и высший класс.

— Ну вот, — выдохнул начмаг. Он снова обрел величие и скомандовал, вели Галоше в коридоре светильники протереть, аж мохнатятся, как пылью заросли, черт-те что! — он повысил голос, заметив ненавистного человека, не игравшего в общезаприлавочные игры, робкую девчонку Милу из торгового училища, недавно присланную и уже намеченную Пачкуном к увольнению. Распустились!! — грозно пророкотал Пачкун.

Завсекцией Дрын со школьной покорностью вытянула руки по швам, бедная девочка Мила прошмыгнула мышкой, про себя ужасаясь строгости директора.

Пачкун подмигнул Наташке, завсекцией заискрилась улыбкой, не подумаешь, что изнутри злобой окатило: не любила Наталья Парфентьевна Милу-малолетку, не за честность, за мордашку — так и липли к ней взоры мужиков с возможностями, и даже бедолаги в кроликовых шапках бросали затравленные инженерские взгляды, не забывая скоситься на стрелку весов, механически проверяя правильность приобретения трехсот граммов колбасы.

Девочка ускакала по ступеням, ведущим в хлебный отдел, Дон Агильяр подпер ладонью тяжелую Наташкину грудь, жиманул раз, другой и прыснул по-мальчишечьи:

— Сопля! Заигралась в честность, переросток. Дурища и только. Может ее в баньку приглусим?!

— Рано, — Наташка отодвинулась, — пока рано, — погрузилась в себя, в давние обиды, — как ни кобенится — треснет, жизнь свое возьмет.

— Ой, возьмет! — Пачкун блеснул сединами в неверном отсвете полуслепых ламп. — Про баньку имей в виду, — и углядев, что в Наташке заворочалось недоброе, утешил: — Я тебе кой-че припас.

Злость мигом улетучилась. Завсекцией проняло дрожью долгожданного. Наташка скакнула на цыпочки и чмокнула Пачкуна в красногубый, будто постоянно вымазанный вишней рот.

Мясник Володька Ремиз как раз появился с наточенным топором в левой клешне, отсверк прыгнул по серебристому лезвию, отразился в стальных глазах мясника, неравнодушного к Наташке. Пачкун раскладку сил оценил мгновенно и, не желая упускать возможности лишний раз показать кто есть кто, напористо, хотя и не без опаски — все ж топор, да руки словно литые наставил:

— Володь, ты что-то собственной клиентурой пооброс… не слишком?.. Смотри, накликаешь лихо…

Ремиз переложил топор в правую клешню, надулся, собираясь возразить, но появился его напарник по рубке мяса, Мишка Шурф, умевший всех замирять и даже видом своим недопускающий и малых ссор. Мишка Шурф, по одежке судя, явился только с приема в посольстве, на пальце крутились ключи от машины. Мишка знал, что опоздал недопустимо, но знал также, что Пачкун его любит за сметливость и неунывающий характер, и приспускает свой директорский гнев на тормозах.

— Граждане! — Мишка отвесил шутовской поклон. — Что за шум в благородном семействе? — Чернокудрый мясник обнял за плечи Ремиза и Наташку, почтительно кивнул Пачкуну и затараторил очередной анекдот, таскал их в памяти без счета. Через минуту Наташка хохотала до слез, Пачкун довольно ухал, и даже Володька Ремиз скроил ухмылку и, оттаивая постепенно, упрятал топор за спину.

— Миш, — Пачкун в роли отца родного не без радости оглядел своих присных, — ты мне болса-ликера обещал и конфет на подарок, Моцарт, как их там?

— Моцарт кугель, — с готовностью подсказал Мишка Шурф.

— Так как? — Пачкун сложил лодочкой холеные кисти и все увидели, что у директора исчез любимый перстень с указующего пальца. О продаже не могло быть и речи, выходило, Пачкун со всей серьезностью ринулся в борьбу за скромность в быту.

— Бу сделано. — Мишка взял под козырек, уверовав, что ему прощается любое фиглярство.

— И вот что, орлы. Время сложное, перестроечное, полагаю на тачках мотаться на работу не с руки. Засветка лишняя. Если лень в метро мытарится, черт с вами, ставьте в двух кварталах и шлепайте пехом. Все! Усекли?

И Ремиз, и Шурф, и Наташка всегда отличали, когда перечить требованиям Пачкуна бессмысленно и опасно; вопрос с машинами отпал раз и навсегда. Наташка затосковала: удобно получалось после рабочего дня забросить улов на заднее сидение к Шурфу или Ремизу и попросить добросить до ближайшей стоянки таксомоторов.

Пачкун выждал, пока не исчезли Володька Ремиз, потом Наташка, и только тогда в лоб припер Мишку:

— Тебе начало рабочего дня не интересно? Не писано?

Мишка улыбался, ценил, что не устроил ему Пачкун прилюдную выволочку, с готовностью повинился, сразу учуяв, что гнев Пачкуна показной, для порядка, и тут же перевел разговор на иноземельные конфеты и ликеры.

Сверху доносился привычный ор продавщиц, изгоняющих за пять минут до закрытия на обед настырных покупателей. Пачкун покачал головой: и чего рваться? Хмыкнул, давая понять Мишке, что и он не лишен сострадания, прислушался к шуму, скатывающемуся по ступеням в подвал.

— Подхарчиться народ желает, а тут перерыв. Непорядок… — Пачкун умолк, соображая, не выйти ли с предложением отменить перерыв и в миг представил, как благолепие разливается по обычно сумеречному лицу Дурасникова, напряженному, настороженному, будто его обладатель за все в ответе, а не печется по большей части, как бы не замели. Замели?.. Откуда и всплыло стародавнее пугало-слово. Таких, как Дурасников, редко метут, скорее пересыпят совочком бережно в другое ведро с глянцевой вывеской, оповещающей, что за невиданной важности учреждение тут притаилось.

Мишка Шурф воспользовался задумчивостью вышестоящего и ускользнул, вихляя задом. Пачкун смотрел вслед Шурфу и размышлял: точь-в-точь, как я двадцать лет назад, жадный до жизни и ощущений, это хорошо, с такими работать одно удовольствие, вообще народец подобрался слаженный, не бузотерили, вкалывали дружно, а вечером после закрытия расползались кто с сумками, набитыми доверху, кто с наличностью, в зависимости от нужд данной персоны.

Пачкун вернулся в кабинет, полистал брошюру, густо исчерканную красным карандашом. Директорская рука старательно обводила куски текста, рекомендующие, как лучше все обустроить на современном этапе. Пачкун готовился к собранию, не исключая, что прибудут кураторы из райкома. Принимал отлаженно, гвоздь программы — сувениры, упакованные под мастерским доглядом Наташки, но и докладу следовало уделить время, правила игры есть правила…

Пачкун отодвинул стул, поднялся, приблизился к зеркалу с трещиной, нарочно не менял, пусть видят: руководящее напряжение столь велико, что недосуг думать об уюте. Пачкун изучал серебро волос отраженное в зазеркалье:

— Товарищи! Наше предприятие, — выдох, — наш магазин переживает известные сложности, как впрочем торговля повсеместно. — Оглядел в амальгамной пустоте притихшие ряды. — Тем не менее, руководствуясь указаниями вышестоящих организаций и партийных органов, — поклон, вернее учтивый безподхалимный кивок в сторону кураторов, млеющих в ожидании даров, — нам удалось выполнить план по всем показателям, хотя и не без напряжения сил. Однако, не желая умалять заслуг коллектива, хочу сосредоточиться на нерешенных проблемах, памятуя, что самоуспокоенность верный путь к срыву плановых показателей! — Пачкун подмигнул себе, растянул губы в улыбке, отражение пришлось как раз на трещину, перерезавшую рот директора так, будто его хватил удар…

Дурасников не любил выезды в народ, особенно пенсионные партсобрания: начнут клевать да совестить, словно перед ними мальчик для битья. Колька Шоколадов въехал во двор, подал машину к подъезду, ведущему в подвал с актовым залом. Двор привычно запущенный: снег не убран, ржавые водостоки, побитые стекла парадных, испещреное гвоздями и ножами дерево входных дверей, на тронном месте, посреди двора мусорка в пять ящиков, смердящая и ублажающая туповатых голубей, вездесущих кошек и востроглазых важных ворон.

Дурасников подумал, что шепнет не злобно, а с участием зампреду, отвечающему за коммунальные нужды: что ж, брат, у тебя… А потом решил: мне-то какое дело!

Высший класс управленца с пониманием в том и состоял, чтоб не лезть в чужие дела, но и к своим не допускать. Ежели кого намечено в жертву принести, не зевай, наваливайся, припоминай и неубранные горы снега и вонючие кучи мусора по соседству с ребятней, а если сигнала — ату виноватого! — нет, помалкивай, без тебя разберутся.

Колька Шоколадов выбрался из машины, протер лобовое стекло, постучал по скатам носком мягких — не кожа, лайка — сапог, залез на привычное сидение, нежно притворив дверцу.

— Коль, — шутейно поинтересовался Дурасников, — у меня физия в порядке?

Шоколадов покорно повернулся, рассмотрел шефа пристально: не в порядке! видать вчера заквасил водяры от пуза, но правды никто не добивался, просили утешения, поддержки, и Шоколадов серьезно, не допуская и намека на издевку, подтвердил:

— В отличной форме, Трифон Кузьмич.

Дурасников не верил Шоколадову: пройда, битый малый, а все ж приятно, когда подыгрывают в такт. Зампред отцепил ремень, огладил круглящееся под ратином брюхо, вылез в чавкающее месиво. Не встречают, черти! Рано прибыл, что ли? Упаси Бог, если не все собрались, ждать его персоне не к лицу. Обычно-то всегда припозднялся на четверть часа, стремительно проходил меж рядов, как человек занятый до чрезвычайности и все же урвавший минуту для общения с народом. Играл в демократа Дурасников не хуже других, а может и лучше, поднаторел, нужное дело и пригождается умение сыпать улыбками при общении с начальством; и растерянность искренняя, отточенная на встречах с народом, иногда лучше выручает, чем уверенность и хватка. Живу вашими заботами, — хотелось с трибуны выкрикнуть Дурасникову, — так же, как вы, страдаю от беспорядков, так же иногда испытываю сомнения и отчаяние, и мучительно думаю: когда ж это кончится?

Трифон Кузьмич умел плести словесные узоры, умел и взгрустнуть и зайтись праведным гневом, умел кручинно подпереть подбородок кулаками, умел метать обличительные молнии чаще без фамилий, но… вызнав шаткость обвиняемого, уязвимость, охотно переходил на личности. Дурасников многое умел, особенно удавалось ему игра в смертельную усталость нестарого вроде человека; в такие минуты отечность под глазами, красные веки от непрестанных гульбищ только выручали, убеждая простофиль в зале: вот труженик, рук не покладающий, вот избранник народный, готовый в огонь и воду за интересы людские.

Водились разнокалиберные бузотеры в притихших поначалу залах, Дурасников не сейчас заприметил, что немало вывелось злобствующих неверцов, коих не проведешь на мякине. Ничего, потерпят! Перебьются! К тому же злобствующие, повитийствовав на собрании, часто сами впадали в панику от собственной смелости и затихали; воистину не кусает та, что лает. И это учитывал Дурасников, и ленность большинства, и более всего опасался не гневливых, а уравновешенных, отчаянно решимых, будто переступивших грань боязни за себя, напоминающих смертников, гибнущих за интересы дела. Такие не орут, такие улыбаются и говорят тихо и медленно.

Дурасников прошел меж рядов, забрался на сцену, уселся за стол рядом с тремя седоголовыми партийцами довоенного набора, уселся робко, будто испрашивая у старших разрешения сесть в президиум столь высокого собрания.

Секретарь партбюро склонился к Дурасникову и притихший зал наблюдал неслышный обмен мнениями о вещах, как видно, наиважнейших. И никто из присутствующих не мог догадаться, что секретарь поведал Дурасникову: «Скверная погода», а зампред ответствовал: «Скоро весна, передохнем», и оба расплылись в улыбке.

Апраксин сидел в первом ряду. Дурасников оказался как раз таким, или почти таким, как представлял Апраксин, вроде инкубатора, как похожи, ну один в один, сейчас начнет слова коверкать и тискать графин с водой. Апраксин — журналист на вольных хлебах — чинодралов не любил, и нелюбовь эта включала множество составляющих.

Дурасников скользил взором по залу, иногда улыбался совершенно незнакомым людям, и у присутствующих создавалось впечатление, будто зампред многих знает лично, что и давало его фигуре искомую доступность. Дурасников наполнил стакан водой, выпил, почавкивая, утер губы платком, снова улыбнулся в зал.

…Я такой же, как вы, также маюсь в очередях, также годами ловлю мебель, также обиваю пороги в ожидании путевок. Но Дурасников лукавил, у него все было не так: и еда, и вещи, и быт, и за дачу он платил гроши, символическую безделицу, а старики, возжелавшие продуть легкие загородным воздухом, отваливали за сезон по три, а то и по пять сотен, и цены на дачи росли от лета к лету.

…Я такой же, как вы! Дурасников опрокинул еще стакан и порадовался, что на столе боржоми, а не кипяченая безвкусная жижа.

…Придуривается, усмехался про себя Апраксин, сукин сын, мнется как девица. Старики и старухи на собрание пешком притащились по грязи, рискуя руки-ноги сломать, а ты на машине доставлен!

Апраксин встретился глазами с Дурасниковым, и оба мигом поняли, что схватки не миновать. Чтобы отвлечься, Апраксин решил думать о двери, оббиваемой стальными полосами, и уговорил себя, что должна быть незримая связь между Дурасниковым и неизвестным Апраксину жильцом квартиры, превращаемой в сейф.

Дзинь! Ключ от почтового ящика секретаря партбюро чиркнул по бутылке боржоми.

— Начнем?!..

Зал встрепенулся гомоном одобрения.

— Товарищи! — Секретарь плавным жестом руки, будто танцовщица в неспешном кружении представил Дурасникова, — сегодня на собрании зампредисполкома, курирующий торговлю Трифон Лукич…

— Кузьмич, — нежно поправил Дурасников.

Секретарь притворно повинился, прижав ладонь к груди:

— Трифон Кузьмич Дурасников. Трифон Кузьмич расскажет о перспективах торговли в районе. Просим, Трифон Кузьмич.

Два одиночных хлопка, жалких своей жидкостью, умерли в задних рядах. Седые, лысые, укутанные в платки; лица в коричневых пятнах саркомы Капоши; двое за восемьдесят в бывших ондатровых шапках, напоминающих полуразваленные гнезда, водруженные на макушки; белая, в покровах пудры, кожа роковой женщины образца середины двадцатых годов. Отжившие тела колыхались в глазах Дурасникова и, подходя к трибуне, карающая десница торговых точек прикидывал, что не так уж много лет ему отписано жить всласть, не так много дней, ну тысяч шесть-семь, вся жизнь-то, говорят, двадцать пять тысяч суток в среднем. В среднем!

Апраксин давно приметил, что начальственные люди — кургузые, торс у них всегда ощутимо превосходил в длину коротковатые, часто загребающие ноги. Дурасников не был исключением: в непомерной ширины пиджаке, в парусами болтающихся брюках, Дурасников — сын лишений — шел докладывать прожившим в лишениях о предстоящем.

Апраксин не сомневался, что костюм зампреда как раз предназначался для встреч с массами: скромный до серости, чтобы не ярить людей, наверняка прятался в гардеробе отдельно от остальных вещей, если не покоился в коробке на антресолях. Многие сподвижники Дурасникова возню с маскировкой одеждой давно прекратили, ходили гоголем, а он не гнушался подбором подходящего одеяния. Мелочь? Дурасников иначе рассуждал. Воспитанный в лучших традициях невысовывательства, считал: хорошо одетый — не наш человек, а красота — вроде как буржуазность.

Апраксин поддержал сползающего в дреме отставного полковника, предостерег от падения со стула. Апоплексически свекольный лик старика осветился улыбкой, голос, вынырнувший из сна, поинтересовался виновато:

— Уж конец?

— Только взгромоздился на трибуну.

— А… — полковник устроился поудобнее, смежил веки, не в силах бороться с позывом ко сну.

Зампред развернул бумажку, с безнадежностью глянул в текст, свернул листок вчетверо и сунул в карман, мол, с ветеранами потребна предельная откровенность. И с досадой отметил, что его, пропитанный демократизмом жест, никто не оценил, наморщил лоб и вместо привычного — товарищи! вытянул губы дудочкой:

— Да-а-а…

Первый ряд оживился. Дурасников пристально оглядел нехитрые средства наглядной агитации, а попросту, наспех написанные белилами пустые призывы и, желая прогреть слушателей и особенно людей за столом президиума, наддал еще тягуче:

— Да-а-а…

Секретарь партбюро с опаской пробежал глазами по кумачовым полотнищам, допуская, что зависелись старые, с ушедшими в прошлое номерами съездов, или словами, не отвечающими моменту, но ничего предосудительного не углядел, и в портретной галерее без накладок — успокоился, понимающе улыбнулся Дурасникову.

— Без магазинов жить нельзя, — мягко поделился тончайшим соображением зампред. Активный первый ряд выдал поддержку не стройными возгласами одобрения. — У нас в районе осуществляется программа расширенного строительства магазинов, но в нашем микрорайоне дело обстоит тревожно.

Фокус в том и состоял, что в безадресном «где-то» все осуществляется, а в каждом конкретном месте — тревожно.

Старики оживились, посыпалось шамкающее и свистящее:…одна булочная и в той хлеб каменный… овощной вроде специализируется на гнили… творог ловишь, словно жар-птицу, а для стариков творог еда номер один…

Сказать бы вам, мои дорогие, как паскудно все обстоит, но… Дурасников, умея для себя замедлять течение времени, подумал: зачем он здесь и что может ответить этим людям? И почему они смотрят на него, требуя решения их проблем, будто его жизнь — помощь их бедам. Вовсе нет. Он — чиновник, и доблесть его не в делах, а в верности вышестоящим, в понятливости и управляемости. Разве можно провалить дело, которого нет? Нельзя, утешал себя Дурасников, и все это понимают, да и в зале есть люди, догадывающиеся или проверившие заранее, что Дурасникова перевели и из другого района не за успешный штурм невиданных высот хозяйствования, а намозолил он там глаза — видеть невтерпеж, того, кто сидел на месте Дурасникова здесь, перебросили в прежний дурасниковский район, произвели рокировку, чтоб сбить пламя недовольства, и вся недолга.

Дурасников с трудом вспомнил, с чего начал, и вернулся к магазинам.

— Так вот, расширенная программа предусматривает создание следующих торговых точек… попытаюсь перечислить их в порядке значимости, — зампред упоенно затарахтел о новостройках, столь отдаленных от места проведения собрания, что для слушающих не представляло ни малейшего интереса, родится обещанный магазин или нет.

Дурасников истово перечислял, иногда умолкая, будто припоминал давно забытое, иногда набирая темп, а голос его вибрировал, изливая на понурые головы цифры и объемы, и еще цифры, и даты введения в строй, рисуя картину изобилия, ломящегося из будущего в настоящее.

Свекольноликий полковник открыл глаза, припомнил, видно, военное лихолетье, высосавшее все страхи и спокойно перебил:

— Я не доживу!

Дурасников, будто на бегу споткнулся, подкошенный вражьей пулей, вцепился в трибуну, воспользовался годами отработанным приемом, если не спасительным, то дающим передышку для обдумывания положения и выработку тактики:

— Не понял? — вежливо, но с потаенной угрозой уточнил зампред.

Полковник, видно, подремал на славу и восстановил запас сил:

— Не доживу я до торжества расширенной программы строительства магазинов, извините-помилуйте.

— Ну отчего же? — великодушно усомнился Дурасников. — Вы мужчина в соку, еще о-го-го… небось и дети есть и внуки, для них возводим.

Полковник разохотился поговорить:

— Дети-то что… я не про детей, они вот, может, доживут и то… я про себя интересуюсь.

Дурасников знал два метода отбиваться: или злобный, попугивая и жонглируя безотказными истинами, или играя в доброту. Выбрал последний, улыбнулся, развел руками по-свойски:

— Универсам за парком через три года сдадим райпищеторгу. Разве не дотянете? — Дурасников приглашал шутить. Полковник приглашения не принял:

— Не дотяну, рак у меня.

Зал охнул. Дурасников примолк, соображая, что пахнет паленым.

Молодец дед, возрадовался Апраксин, жмет масло из гада, врет про рак, куражится? Или впрямь засела в старике червоточина, может, и смел от безысходности?

Дурасников, как говорится, не первый год замужем, поднаторел в хитросплетениях словесных схваток, смиренно воскликнул:

— Товарищи! Прошу понять меня правильно!

Встрял секретарь партбюро, полагалось помочь тонущему зампреду.

— Прошу не перебивать докладчика, вопросы после выступления.

Полковник извлек платок с полпростыни, отер блестящий лоб и сдал позиции без боя. Апраксин зря восхищался им.

Дурасников сразу смекнул, что первый вал неприятия миновал, от духоты и размеренной речи о расширенной программе народ впал в дремоту; сборище входило в привычную колею, когда одни говорят, будто для себя, другие слушают вовсе непонятно по какой надобности.

Зампред речь завершил радужно, но, не скрывая трудностей, обеспечил высокоценный баланс самокритики и жизнеутверждения.

Опытным взором Дурасников, усевшись за стол, различил, что распирает праведным гневом двоих-троих, не более и поскольку выпад полковника ущерба не нанес и аудиторию не распалил, Дурасников решил, что вспышка всеобщего негодования не грозит, а возможны лишь мелкие тычки и уколы, к чему он давно приучен. Случалось с соратниками обсуждать выпады неуемных правдолюбцев на собраниях, и чиновники весело смеялись, припоминая, как в раже тот или иной борец за справедливость махал руками, исходил потом, брызгал слюной, и человечишко этот — неужто невдомек, плетью обуха не перешибешь — вызывал жалость и презрение.

Творожные страсти не достигли точки кипения, народ не волновался, полковник утомился и снова впал в дрему, все вышло, как заведено, и Дурасников, меж шепотами про творог, каменный хлеб и несвежее молоко, прикидывал, чего напаковал ему Пачкун в картонную коробку, доставленную Колей Шоколадовым, и, главное, есть ли там балык на подарки врачу и для себя, и для банной подружки, подставленной Наташкой Дрын. Подружке Дурасников обещал в бане пяток банок балыка, присовокупив царственное — не вопрос, и теперь приходилось держать слово, данное существу на четверть века тебя моложе; Дурасников уверял себя, что подружка истинно потянулась к нему, и ее обмолвка насчет желания поменять комнату в коммуналке на однокомнатную квартирку — всего лишь случайность, хотя было бы приятно наведываться в однокомнатный рай малолетствующей, по меркам Дурасникова, птахи.

Выражение десятков лиц в зале слились в одно кислосладкое и полусонное, секретарь партбюро прослаивал выступление Дурасникова подходящими разъяснениями, и зампред, компенсируя себе напряжение на трибуне, окунулся в мечты.

И то сказать — сорок с хвостиком: возможностей все больше, желания еще скручивают в жгут, а жена вдруг увяла, раздражает Дурасникова; контакт с сыном истончился, как стертый медный пятак, и, похоже, вот-вот зазияет дырой отчуждения. О работе смешно говорить… Работа Дурасникова, заключалась в умении удержаться, обеспечить равновесие — способы выравнивания крена значения не имели, тут, как нигде, ценился тысячекратно жеваный-пережеванный в печати и на экранах конечный результат: или кресло под задом или… коленом под зад, третьего не дано. Только успевай, лови взгляды вышестоящих, знай истолковывай, по возможности, верно, не угадаешь, пиши — пропало. Нервы Дурасников пережигал изрядно, но постоянный колотун и опасения себя окупали. Кроме как к аппаратной службе, он ни к чему не годился: руки словно глиняные, гвоздя не вобьет без крови и крика, умишко сметливый, не без изворотливости, но маломощный, как раз подходящий для аппаратной интриги.

…Расширенная программа даст населению района… бубнил из середины зала, опираясь на клюку, закаленный сборищный трепач, и Дурасников вполуха ловил пустые слова, перепевающие его доклад и придающие всему, что умудрился сообщить Дурасников, еще большую тусклость и очевидную лживость.

Бог с ними, пусть тешатся. Воображение перенесло зампреда в однокомнатную квартиру, выменянную не без его участия, и как раз это участие предполагало его особые права на посещение пропитанного запахами дорогих духов уединения. Дурасникову нравилось среди непосвященных потолковать о важности его миссии, барьерах и волчьих ямах на пути к совершенству, мужестве, требуемом от чиновников, над коими привыкли похихикивать, не понимая, что на столоначальниках все держится иначе воцарится хаос, неразбериха с непредсказуемыми последствиями. Зампред видел себя в дверях однокомнатной квартиры с пакетом недоступной простым смертным снеди: вот начальник мнется, снимает шапку, умильно поглядывает по сторонам, размышляя о приюте для перчаток и шарфа, а руннокудрое создание, с приоткрытым, должно быть, от восторга ртом, вьется рядом, заглядывая в глаза, как собачонка, и только не вертит хвостом, зато вихляет бедрами, а из кухни доносятся шкворчащие звуки раскаленного масла и лука; Дурасников как-то заявил, что предпочитает разжаренный лук всем яствам. Запомнила блудодейка… улещает… приятно…

И от реальности лукового запаха, от реальности тепла, струящегося от юного создания, Дурасникова качнуло. Зампред привалился к спинке стула, невольно уперся глазами в зал и увидел, что поднимается мужчина с вытянутым, тонким лицом белого офицера, с короткими пшеничными усами и седой прядью в темно-льняных волосах.

Дурасников подобрался: началось!

Видение квартиры исчезло еще стремительнее, чем запах лука, и Дурасников остался один на один с истомленным долгим и бессмысленным сидением залом и этим зловредным человеком, спокойно улыбающимся, глядящим прямо в глаза Дурасникову, и своей повадкой дающим понять, что он не полковник-отставник, взбрыкнувший и тут же забывший о наскоке, не говорун-сталинский сокол, вцепившийся в клюку и во все времена воркующий дозволенное и вполне безопасное. Жуткое дело: похоже, нелегкая вытолкнула из многоголовья зала бойца.

Дурасников потянулся к бутылке с минеральной.

Апраксин выждал, пока зампред набулькал стакан доверху, выпил до дна, еще продержал Дурасникова в необходимом напряжении, и начал медленно, одергивая себя постоянно, чтоб, не дай бог, не допустить выплеска всех и всегда отталкивающих эмоций.

Апраксин положил руку поверх сумки с бельем и раздумывал, с чего начать, все же зампред, парящий над торговлей: с тухлой колбасы, регулярно выбрасываемой Пачкуном на прилавок вверенного продмага? С толп разноликих чревоугодников, вечно околачивающихся у задних дверей того же продмага? Или с прицельного уничтожения крохотных булочных и молочных в населенных стариками кварталах?

Дурасников догадывался, что обложить его пара пустяков, но давно уверовал также, что, пока прикрывают и покрывают сверху, опасности нет, вся штука состояла в трезвом умении оценить, как долго еще продлится заградительный огонь, ведущийся верхними эшелонами районной власти.

Взирая на опаленного волнением оратора с тонкими чертами лица — ах, если б Дурасников еще знал и фамилию — Апраксин! — Дурасников пробегал мысленным взором по лицам обласканных услугами начальников, глаза их вроде бы искрились пониманием, но Дурасникова на мякине не проведешь, участие высших лишь видимость, другое дело их привычка к дурасниковским воздаяниям: если обилие оказываемых им услуг приближалось к общезаведенному, тогда он выживал; если высшие, сравнивая, видели, что Дурасников скупится, не выходит на уровень услуг, оказываемых начальству коллегами его ранга — никто из окружения Дурасникова, как о самом интимном, никогда не делился сведениями о потоке воздаяний, направленном из кабинета номер такой-то наверх — положение зампреда осложнялось, и очередной кризис мог оказаться роковым. Дурасников уже ненавидел этого русоволосого человека и с трудом сдерживал себя, чтобы не наклонится к секретарю партбюро и не навести справки, кто же это вознамерился громить его?

Стальные полосы на двери тускло блестели, и Фердуева — ответственный квартиросъемщик, поджав губы, оценивала будущую неприступность квартиры-сейфа. Мастер вкалывал споро, не удосуживаясь разыгрывать заинтересованность хозяйским мнением, знал цену своим рукам, произведенной работе, и плотные ноги Фердуевой в заморских сапогах никак не волновали целиком погруженного в дело мужчину. Фердуева замерла между лифтом и порогом собственной квартиры. Укрепляющий дверь ничего не знал о заказчице, его затрагивала только ее платежеспособность, удостоверенная, как неограниченная, Наташкой Дрын. Большего не требовалось.

Стальную раму для квартиры Фердуевой уперли с реставрационных работ, ведущихся в особняке в центре города, особняк приспосабливали под представительство третьего или четвертого по величине немецкого банка; мрамор в кухне для облицовки полов перекочевал со строительной площадки азиатского посольства, а стальные полосы мастеру нарезали на секретном заводе из отходов по вполне сносной цене.

Фердуева поражала значительностью, возникающей как сочетание яркой, зрелой красоты и денежных возможностей. Жгучестью облика Фердуева напоминала цыганку, но не таборную, а промытую до прозрачности; матовая кожа не нуждалась в пудрах и кремах, румянец не являл собой след растертого пальцами помадного мазка, а рдел на абрикосового оттенка щеках с самого рождения. Статью Фердуева походила на балерину или бывшую прыгунью, то ли в высоту, то ли в воду. Особенно выделялись руки — тонкие, нетерпеливые, то и дело поправляющие тяжелые, будто конская грива, волосы, вьющиеся кольцами за ушами и плавной волной спадающие на затылок.

Дрель взвыла, из стального короба посыпалась металлическая стружка.

Фердуева вставила ногу в заморском сапоге меж коленоприклонным мастером и косяком, бочком проскочила в прихожую, сумка на длинном ремне чиркнула мастера по спине. Фердуева прошла в прихожую и, зная что уже не покинет дома, отпустила подругу, которая стерегла мастера и вещи в квартире, или производила общий надзор. Подруга дежурила за деньги. Фердуева не признавала жертв бескорыстия. Расчет поденно, за каждое дежурство, и сейчас, перед тем, как подтолкнуть подругу к дверям, Фердуева сунула розово-серую бумажку в зев сумки, приоткрытой, будто пасть небольшого, но хищного зверька. Подруга щелкнула замком. Фердуева приметила остатки трапезы, и не слабой, на столе в кухне и решила, что подруга, отличавшаяся непостоянством привязанностей, подверженная взрывам страстей, оказывала знаки внимания мастеру. Фердуеву не интересовала личная жизнь других, полнота ее собственной исключала пустопорожнее любопытство, к тому же не предвещающее денег.

Фердуева сбросила вполне сносные объедки, многим, может, напоминающие и царские застолья, на газетный лист, вынесла мусор на площадку и запихала в ведро для пищевых отходов. Она боролась с теми, кто пользовался мусоропроводами, считая их, а не общую грязь в доме, повинными в тараканьей вакханалии. Фердуева произвела в квартире невиданный ремонт, вложив кучу средств, и каждый таракан перечеркивал ее усилия, сводил на нет серьезные денежные вложения; в нечеловеческой чистоте и великолепии тараканы смотрелись дико, и Фердуевой каждый раз хотелось выть, увидев рыжую нахальную тварь, пересекающую комнату по потолку, в недосягаемом для расправы месте, хозяйка вскакивала на стул и колошматила веником там, где только что шевелил усами обидчик, но его уже и след простыл. И сейчас, прямо в сапогах, Фердуева взобралась на стул но, как всегда, опоздала. В этот момент вошел мастер, увидел красивые, длинные ноги заказчицы, и хозяйка ощутила волнение этого молчуна, и пережила миг тайного наслаждения, ведомого многим женщинам, когда то ли восторг, то ли растерянность мужчин не оставляют сомнений в происхождении этих чувств.

Мастер попросил воды, и Фердуева кивнула на полку со стаканами. Заметив, что она так и застыла на стуле, мастер истолковал это по-своему, приблизился, подставил локоть и придерживая Фердуеву, помог женщине спрыгнуть на пол.

— Спасибо, — холодно поблагодарила Фердуева: не любила, когда мужчины думают о себе лучше, чем они того стоят, и случайный жест или вмиг вспыхнувшее расположение толкуют в свою пользу.

Мастер протянул руку к крану.

— Пожалуйста.

Фердуевой показалось, что работяга берет на себя лишнее и вообразил Бог весть что. Работягой дверщик, в сущности, не являлся, приезжал расфуфыренный, навороченный, как говорили в кругах Фердуевой, на «шестерке», переодевался, делал дело, снова переодевался и уезжал, но перед этим уединялся в ванной комнате и там шумно фыркал. Как раз фырканье насторожило Фердуеву; Наташка Дрын, рекомендательница, уверяла, что в прошлом дверщик занимался большой наукой. Фердуева жила вдалеке от наук, хоть больших, хоть малых, но отчего-то решила, что люди тонкие, возвышенные, не позволяют себе фыркать в чужом доме, впрочем, Фердуева допускала, что ошибается, но тот, расплывавшийся в далеком-далеке образ избранника, для которого она и старалась, воображая их житье-бытье вдвоем в нерасторжимом союзе, по ее прикидкам с фырканием не сочетался.

Фердуева стянула сапоги, обула тапочки, в ванной надела халат и, прикрыв дверь спальной, упоенно перелопатила улов. В деньгах Фердуева любила счет, и сведение сегодняшнего дебита с кредитом вызывало улыбку на подернутом пеленой постоянного недовольства лице.

Мастер заявлялся ровно в десять и сматывался ровно в четыре, полчаса после полудня ел, курил, перелистывал журнал на непонятном Фердуевой языке.

— Это какой? — поинтересовалась она как-то.

— Английский, — мастер накрыл ладонью картинку: фиолетовый закат и часы прыгают в волнах.

— А-а… — протянула Фердуева и поспешила сообщить, — я тоже учила… немецкий.

— Говорите? — неосторожно уточнил мастер.

— Вы что! — всплеснула руками Фердуева, будто ее оскорбили.

Мастер, конечно, происходил из хорошей семьи. Фердуева видела это, так же как видела, что не от хорошей жизни башковитый мужик ринулся двери всобачивать таким, как Фердуева, но деньги всем нужны, людям надоело мечтать о светлом завтра, затыкать щели да прорехи в сиротских бюджетах.

Фердуева вышла в коридор, глянула на старинные часы, доставшиеся по случаю.

— Четыре, — Фердуева бросила взгляд на рябой циферблат, требующий омоложения, коим она как раз наметила заняться, как только выдастся время.

— Без трех… четыре, — мастер вяло оторвался от двери.

— Агатовые с почти теряющимися зрачками глаза Фердуевой беззастенчиво вперлись в мастера. Фердуева баловала себя взглядами в упор, тем более, касательно людей, коим пересыпались денежки из ее кармана, да и вообще Фердуева заметила, что прямой взгляд мало кто выдерживает, разве что дети да старцы, а большинство отводили глаза, будто таили грех, и не один, и боялись, что глаза их выдадут.

Мастер упрятал дрель в чехол, запаковал в плечную сумку.

Фердуеву злило, что ее рапирный взор оставил мастера равнодушным. Хозяйка квартиры-сейфа туже затянула пояс на талии и выставила колено в черном чулке, чуть разведя длинные полы халата в стороны. Большую часть жизни Фердуева посвятила изучению мужских особей, наблюдения ее, точные и проверенные годами, никогда не подводили. Белизна нежной кожи матово проступала сквозь умеренную черноту чулка. Фердуева отпрянула к стене, раскрыла полногубый рот, обнажив мелкие, крепкие зубы, напоминающие зерна кукурузного початка, только ослепительно белые, вдохнула с присвистом, будто ощутила внезапный приступ удушья. Ничего такого она не думала, но хотелось, чтоб мужик взыграл, забил копытом, после чего Фердуева намеревалась выставить его, впрочем не обижая, дверь-то еще не закончена.

Мастер притулил сумку в угол, звякнув пучком стальных полос, и по безразличию в его лице Фердуева сразу смекнула: сейчас спросит, как всегда: можно в ванну? Она еще чуть выставила колено вперед.

— Можно в ванну?

— Нельзя. — Фердуева тряхнула головой, черные волосы шало заметались по плечам, заскакали кольцами по гладкому, высокому лбу. — Там мое нижнее белье, — пояснила Фердуева, отчего-то решив, что разговор о белье изменит соотношение сил в ее пользу.

Мастер пожал плечами: обождет, белье так белье. Фердуева еще не переступила ту грань разочарования жизнью, когда мужское безразличие перестает волновать. Медленно прошествовала в ванную, понимая, что мастеру некуда глядеть более, как на ее спину под махровым халатом жемчужной голубизны, на тонкие щиколотки в тапках без задников, на розовеющие сквозь ткань чулка пятки. В ванной она пробыла — ровно столько, сколько по ее прикидкам потребно для сокрытия предметов туалета, не предназначенных для посторонних взоров, еще Фердуева залезла в ящик, куда прятала мужские бритвенные принадлежности, кремы, лосьоны и выставила их на полку под зеркалом во всю стену: пусть видит!

Мастер прошел в ванную.

Хозяйка терялась в догадках: раздевается ли он там до пояса, или догола? Прислушалась к шуму воды, приложила ухо к двери с ручкой из старинной бронзы. Фердуева любила ставить других в неловкое положение, сбивать спесь и… диктовать свои условия, и сейчас раздумывала: не распахнуть ли настеж дверь, застав мастера обнаженным и смущенным донельзя. Фердуева потянула ручку на себя, дверь не шелохнулась — заперта на щеколду — как же она сразу не учла. Внезапно шум воды смолк, Фердуева отскочила от двери, будто взрывной волной отбросило, едва успев метнутся в кухню. Дверь из ванной распахнулась, и мужчина вышел, сразу заметив, что хозяйка затаилась на кончике табуретки, ненатурально сложив руки на коленях.

Фердуева сглотнула слюну.

— Сегодня не фыркали. Отчего?

Мастер стер капли влаги со лба.

— Разве я фыркаю?

— Еще как! — без улыбки подтвердила хозяйка. — Шумно! Я даже думала, не дурно ли вам? — и, не зная зачем, уточнила: — Вы давно знаете Наташку Дрын?

— Сто лет. — Мастер потянул замок молнии, вытащил из кармана куртки автомобильные перчатки. — Завтра буду в половине одиннадцатого.

Фердуева хотела строго возразить — почему? Потом решила, что мастер не подчиненный, и вообще, ярить дельного человека — занятие пустое и ругнула себя за то, что слишком втянулась в ненужную игру. Она поднялась, приблизилась к входной двери, тронула не знавшими трудов руками стальные полосы.

— Если человек с головой, сколько времени понадобится, чтоб прогрызть такую дверь?

— Вся жизнь. — Мастер глянул на часы с гирями. Фердуева отметила, что дверщик опаздывает и решила потянуть время в отместку.

— Я серьезно.

Дверщик властно отодвинул Фердуеву.

— Мадам, я спешу. — Низкий голос пророкотал и затих под высокими потолками.

Фердуева поразилась — здорово ухнуло! Квартиры домов постройки начала пятидесятых годов больше подходят для обитания мужчин с низкими голосами, и еще заметила, что мастер ни разу не обратился к ней по имени-отчеству, предпочитая обходиться безличными, повисающими в воздухе словами, не адресованными никому конкретно:…можно то-то?.. нельзя ли того-то?..

Дверь лифта захлопнулась. Фердуева стыла в дверях. Снизу тянуло холодом. Мадам! Тоскливо. Фердуева редко живала одна, и сейчас, по вечерам одолевали телефонными звонками, но все не то, не те… кавалеры не приносили успокоения, а от гульбищ Фердуева начала приуставать. Тридцатилетие встречала в расцвете сил и красоты, обеспечив себя на две жизни людские или на десяток инженерских, а счастье все плутало, не желая встречи с обладательницей квартиры-сейфа.

Лифт снова заскрипел на ее этаже, дверщик чертиком из табакерки выскочил из кабины.

— Забыл колпак! — потянулся к вязанной шапке с пунцовой кисточкой на макушке.

— Я бы отдала, не стоило волноваться, — Фердуева чуть привалилась к косяку, выражением лица напоминая деревенских баб, провожающих мужиков в солдаты.

Фердуева стояла как раз напротив напольного зеркала в прихожей, отражавшего хозяйку во всей красе, получалось даже, что отражение переигрывало оригинал, да и мастер в зеркале смотрелся лучше, чем в жизни. Фердуеву окатило неясным томлением, уйти бы в зеркало, и навсегда притворить дверь за собой. Мастер ринулся к лифту, и Фердуева истолковала его поспешность, как укор, как выпад, как нежелание отправиться вместе с ней в зазеркалье. Злоба закипела мгновенно.

— Вот еще что… Я слышала укрепители дверей сами нередко их распечатывают потом… или наводят спецов-дружков, — сказала и пожалела, дверщик так глянул, что ноги Фердуевой, едва не подломились, что случалось редко и обычно только в минуты невиданных увлечений. — Шучу… — выдавила она, а про себя ужаснулась: точно наводчик, Господи, неужто меняться? Не могла Наташка Дрын гнилого человечка порекомендовать, не могла… или…

Апраксин держал себя в узде и ронял слова медленно, не отрывая взгляда от мучнистого лица Дурасникова, желтевшего подсолнухом над зеленым сукном стола. Апраксин еще в газете, до ухода на вольные хлеба, удостоился титула «разгребателя грязи». Потому и ушел. Не всем нравилось разгребание, и не всех утешало: особенно отвращали неподатливость и непонятливость Апраксина по части скрытых угроз, легкость, с какой жонглировал он весомыми фамилиями. Нельзя сказать, чтобы Апраксин не боялся, но еще более страшило превращение в чиновное ничтожество, угодливое, с маломощными или вовсе рассыпающимися в прах от ненужности мозгами, готовое всегда принять-стерпеть удар и само ударить.

Апраксин мог вкалывать до седьмого пота, по четырнадцать часов в сутки, без выходных, перепрыгивая от ранней весны аж в позднюю осень, мог переносить лишения и безденежье, мог отказывать себе подолгу и в важном, мог видеть правящих бал дураков и не возмущаться, мог терять надежду, прикасаясь к липкому соображению, — так повелось от века, было и будет всегда, — но одно Апраксину не давалось: унижения явного, столь необходимого для чиновного процветания — не переносил. Не переносил хамства, плохо замаскированного радением за судьбу дела; не переносил брани тупых начальников, подпертых со всех сторон мощными плечами дружков, вмурованных в цементный раствор семейных связей, лакающих с ладошек-ковшиков волосатых лап; не переносил виртуозной, а чаще грубой лжи в сочетании с круглыми, наивными глазами, именно такими, какие сейчас таращил Дурасников, будто все, что говорил Апраксин — дурной сон, и в магазине Пачкуна никогда не торгуют гнилой колбасой, не пускают чешское пиво ящиками налево, не укрывают редкие товары, сплавляя их на сторону с немалым прибытком или нужным людям, будто не кипит в продмагах тайная жизнь. Подсолнух дурасниковского лика, то отшатывался от стола, то надвигался, и казалось, вот-вот скатится в зал, да бутылки с минеральной, выставленные частоколом, удерживали зампреда.

Апраксин только однажды уловил подобие улыбки на лице зампреда. Апраксин как раз живописал разбирательство с Пачкуном по части продажи тухлой колбасы; искривленные батоны, покрытые зеленоватыми бляшками плесени, смердили пакостно и тревожно, вызывая спазмы в глотке. Апраксин навис над столом Пачкуна, вывалив гниль прямо на раскрытую бухгалтерскую книгу и ждал. Пачкун, вначале гневный, быстро смекнул, что Апраксин в курсе дел, особенно услыхав упоминание про СЭС; Пачкун с белохалатниками санэпидемстанции ладил отменно, понимали друг друга с полвздоха, жили дружно, как и велел однажды Дурасников на очередном совещании по дальнейшему улучшению, Пачкун уж и не помнил чего.

Апраксин только уверил Пачкуна — колбаса девятой свежести, а может, даже из десяти вываливается. Пачкун имел пять-шесть отработанных уверток, отмазок, как называла версии Пачкуна Наташка Дрын, но по виду Апраксина прикинул, что в словесных баталиях разгневанного покупателя не переиграть. Пачкун вынул из внутреннего кармана швейцарский перочинный ножик с белым крестом на алом тельце, ногтями выдернул лезвие, на глазах Апраксина отрезал ломтик тухлятины, мечтательно пережевал и… проглотил.

Апраксин удостоверился, что Пачкун настоящий солдат, ради решающего броска, ради успеха общей атаки готов жертвовать собой. Апраксину стало смешно, хоть и не подал вида. Вот это да! Сожрал, гад, тухлятину и даже не поморщился! Вызывает восхищение: новый тип героя рождался на глазах. Из колбасного среза старческой гнойной слезой сочилась зеленоватая жижа.

Видно, Дурасников со слов Апраксина представил, как Пачкун трескает тухлую колбасу, отметая любые подозрения беспримерной храбростью, и губы зампреда, привыкшие растягиваться в запретительную ниточку, дрогнули в усмешке.

Сожрав тухлую колбасу, Пачкун, чтоб не потерять темпа ублажения, тут же предложил Апраксину чешского пива, но только завтра. Апраксин прием знал — лишь бы сбить пламя сейчас, после разберемся, согласился заглянуть за пивом, хотя и знал, что Пачкун, прикинув, грозят ли ему реальные неприятности по милости этого русоволосого мужика, вряд ли допустит Апраксина до пивного довольства. Пачкун любил счет услугам и впустую не ублажал всяких разных. Весной, летом и осенью заявлялся Апраксин к Пачкуну с тухлой колбасой, и три раза, то ли не признавая Апраксина, то ли отрабатывая прием, Пачкун сжирал ломтик гнили так бесстрашно, что Апраксин и впрямь усомнился: гнилая, или мерещится?

Еще Апраксин уел Дурасникова, сообщив, что в апраксинском доме, при постройке в начале пятидесятых, наметили разместить три магазина и не обманули: открыли галантерею, продмаг и булочную; за три десятка лет все три магазина исчезли, а в свободные помещения на первом этаже въехали организации, названия коих состояли из стольких букв и в таких сочетаниях, что даже взрослые, вполне грамотные люди, беспомощно шевелили губами, пытаясь проникнуть в тайный смысл абракадабры. Выходит, подытожил Апраксин, никакого улучшения нет и в помине, положение с торговлей в микрорайоне ухудшается стремительно, и непонятно, что же зампред вкладывал в понятие «расширенная программа»…

Дурасников поднялся, сказанное Апраксиным, да и сам выступальщик не понравились, особенно пугали предметность и осведомленность. Пачкун дурак, торгует гнилью! Зампреду давно доносили. Дурасников знал, как сгнаивают редкий товар, вначале припрятывая его в расчете поживиться, а после, не продав налево, начинают лихорадочно сплавлять через торговый зал. Непотребство… Дурасников вознегодовал для вида, попросил Апраксина указать числа продажи гнилой колбасы, понимая, что никто их не запоминает, гневно обличил некоторых — бесфамильно! — работников торговли в злоупотреблениях и, отдав дань времени, признался:

— Вас не могу морочить, с торговлей в районе сложно, а будет еще хуже…

Слова эти дались Дурасникову нелегко, но зато снимали с плеч тяжесть и отдавали мученичеством честного человека.

Апраксин попросил слова для ответа и добил Дурасникова, высказав предположение, что такие, как Пачкун, творят дела не без ведома Дурасникова, а если без ведома, то зачем тогда Дурасников?

Зампред стучал карандашом по сукну: дожили! Его, доверенное лицо властей, костерят, как хулигана! Дурасников дотронулся до депутатского значка, будто некто в запале обличения мог сейчас же с мясом вырвать сине-красный квадратик с лацкана. Дурасников матюгом шерстил про себя соратников, ведавших работой районных служб надзора и контроля, зная, что те распустили его подчиненных донельзя. Все покупалось, все продавалось, и очевидность этого грозила взрывом негодования снизу. Времена меняются…

Собрание выдохлось, раз-другой вскипели ряды, зашумели и… дух испустили. Люди потянулись в темный двор, обходя мусорные баки, балансируя на скользком, бугрящемся наледью асфальте. Коля Шоколадов дремал за рулем. Дурасников плюхнулся на сидение, грубо прикрикнул:

— Давай! — Потом оглянулся, зампреду казалось, что сейчас из дверей вылезет этот тип — Апраксин его фамилия, как сообщил секретарь партбюро ринется к машине, потребует открыть багажник; под черной, блестящей крышкой таился картонный ящик со снедью, напакованной Наташкой по указанию Пачкуна. И хотя Апраксин не мог себе позволить самовольный досмотр, и хотя на ящике не лежал адрес со словами — «Другу Дурасникову от нежно любящего Пачкуна!» — Дурасников злился неимоверно, даже цепляясь за пухлую дверную ручку: подмывало выскочить из машины, вытащить из багажника картонный ящик, расшвырять проклятую жратву по углам склизкого, запущенного двора. Времена менялись…

— Не в духе? — Учтиво осведомился Шоколадов.

— Давай! Мать вашу… — ругнулся от души, раз и еще раз, — полегчало.

В кабинете Дурасников перво-наперво бросился к телефону.

— Филипп Лукич! Твои орлы совсем мышей не ловят. Народ на собрании тарахтит: тащат, что ни попадя, прямо в форме. Учти! — тут Дурасников пошел всеми цветами от гнева и возмущения. Незримый Филипп, тоже тертый калач, видно так сунул поддых, что Дурасникова, будто из ведра окатили свекольно-морковным соком.

Правоохранители! Так-растак! Дурасниковский кулак валтузил по столу, сбрасывая бумаги. Не понимают: или вместе выживем, или вместе закопают… Зампред поостыл, снова перезвонил Филиппу Лукичу.

— Слушай, Филипп Лукич, у тебя там есть ребята присмотреть за строптивцем? Да пока ничего, но, сдается мне, неуправляемый субъект. Знаешь, как наш брат сгорал на таких угольках, вроде и не теплятся, а вдруг, кто наддул в обе щеки, пламя порх-порх, глядишь и занялось все кругом. Фамилия? Щас! — И Дурасников продиктовал: Апраксин. Адрес найдешь… Пугни его, но не шибко, лучше разузнай, кто да что. Больно смелый, может, кто за ним стоит? Сечет все, шельма, такой один лучше нароет, чем твои нюхачи. Бывай! — Дурасников успокоился. Знал, Филипп Лукич имеет кадры, натасканные на тушение огня.

Вечером Апраксин гулял по скверу, размышляя, кому и зачем в их доме приспичило обзаводиться непробиваемой дверью? Четверть века назад величавые люди с имуществом и трофеями еще живали в их доме, но с течением лет монолит царственных жильцов размывался неудачными браками отпрысков, потомством третьего поколения, разменами по тысяче причин, и теперь обретались в доме обычные люди без особых заслуг, или с заслугами, не приносящими ничего путного, так, при случае, упомянут изустно…

Сквер притих и принадлежал теперь выгуливаемым собакам и сумеречным собачникам. Наспех одетые люди из близлежащих кварталов шагали по подтаявшему снегу аллей, и одинокие фигурки, мелькавшие то тут, то там меж оголенных деревьев, окатывали тоской безвременья и вековой неустроенности.

Дверь поразила Апраксина, а еще то, что он толком не знал, кто живет в квартире всего этажом ниже. В подъезде водилось в избытке пьяниц, и, если Апраксин вдруг выспрашивал лифтера, кто да откуда в квартире номер эн, чаще всего вызнавал: погибшая душа, пьет стервец, или беспутная, глушат ханку по черному…

Дверь, виденная днем, походила на инженерное сооружение самостоятельной ценности, поражала не только необъяснимой прочностью, но и тщательностью работ: стальные полосы пригнаны на века, блестит крепеж, короб, уместившийся в проеме на растопыренных штырях, трактором не вырвешь с облюбованного места. За такой дверью было что таить, и Апраксин недоумевал, какие тайны могли скрываться от чужих глаз: деньги, картины, ценности или необозримая тяга к размежеванию с внешним миром, искушение хоть за собственной дверью чувствовать неприступность, неподвластность злым брожениям и дурным страстям вокруг? Четверка псов — два черных, по пояс хозяевам, и две малявки носились по изнывающим от плюсовой температуры сугробам. Под фонарем бирюзовыми вкраплениями на снегу зеленели следы птичьего коллективного похода в туалет. Каток рядом со сквером, приютивший двух липовых фигуристов, окатывал музыкой серебристый, жеванный годами колокольчик, вознесенный на самый верх вымазанного казенной масляной зеленью покосившегося столба. По пустынной улице, примыкающей к скверу, проносились троллейбусы, оповещая о своем приближении почти живым, истошным воем.

Апраксин выбрался из сквера через четверть часа после девяти вечера, только что закрылся продмаг Пачкуна. Над входом в магазин тлела тусклая лампа, превращая в дьявольский глаз разбитый красный колпачок. Апраксин замер метрах в десяти от магазина, зная, что две машины у входа дожидаются мясников, и скоро замелькают укутанные тетки на толстых ногах или, неожиданно верткие, пригнанно одетые девицы, и все непременно с сумками. Апраксин переступал с ноги на ногу напротив магазина через улицу и, в который раз, любовался одним и тем же спектаклем. Уборщица Галоша мелькала за непротертыми стеклами, витрины перестали украшать убогими продуктами и предпочитали разрисовывать картинками: вот окорок, вот говяжья вырезка, вот молоко и сыр, а вот колбасы не слишком разнообразные, оттого, что и художники выросли и повзрослели во времена, когда с многоколбасьем покончили, и рисовать могли один толстый батон, другой тонкий, отображая интимность ассортимента.

Мишка Шурф вышел без головного убора, скользнул к машине, за ним, увенчанная серой норковой шапкой, кралась Наташка Дрын, кралась не из опасения быть пойманой с поклажей, а боясь поскользнуться на блестящих ледяных буграх и ухнуть в чавкающую грязь в нежно-розовом «дутом» пальто.

Шурф театрально распахнул дверцу. Наташка юркнула на заднее сидение. Машины Пачкуна Апраксин не приметил и уже не видел недели три: возможно, директор совершал трепетный обряд смены подвижного состава, менял «пятерку» на «шестерку» или на «девятку», или производил иные манипуляции с цифрами, кодирующими достоинства или недостатки автомобилей и их обладателей.

Маруська Галоша вчера после работы полила подходы к магазину из шланга горячей водой в надежде растопить корку извести-нароста, да не рассчитала — внезапно похолодало — теперь магазин, похоже разместили прямо посреди катка.

Володька Ремиз, как и Шурф, покинул пост, то бишь прилавок, без сумок: мясники, наверное, упрятали товар в багажник еще днем, или ехали вовсе налегке. Мужчины предпочитали однократные — раз в неделю массированные затоваривания продуктами, а женщины, по слабости натуры, тащили ежедневно, выясняя каждый раз с удивлением: то забыли одно, то другое…

Машина Ремиза будто с конвейера сошла в грязевом покрывале, напротив, машина Шурфа блестела, как новенькая. Ремиза часто тормозили гаишники, но ездил Володька по одним и тем же трассам, а мясо, как известно, всем нужно, так что сложностей не возникало, к тому же, обляпанная снизу доверху, машина Ремиза отметала напрочь подозрения в пижонстве и превращала владельца в трудягу, не покладая рук шебуршащегося на рабочем месте, не успевающего обтирать лишний раз четырехколесного друга.

Ремиз видел, что Наташка Дрын села к Шурфу. К Мишке Ремиз не ревновал, Мишку всерьез не принимал, и чернокудрый мясник в магазине только задирал девок да баб, но искал услад на стороне, чем и вызывал восхищение менее стойких мужчин пачкуновского продмага.

Ремиз взял с места резко, и обдал машину напарника струями грязи, понизу запятнав очередью серых лепешек с рубль величиной. Мишка Шурф незло погрозил кулаком вслед удаляющейся машине.

Дружная семья… Апраксин поежился, из дворов вырвался ветрило и холодом стеганул ноги, спину, шею. Апраксин не имел друзей и подумал, что общий промысел объединяет людей, сближает и почему-то позавидовал праздничным застольям торговых работников: сытно, уютно, в лучших кабаках. Апраксин-то не хотел гнить с утра до ночи в подвальных помещениях, не хотел носиться по стоптанным ступеням с карандашом за ухом, не хотел кроить улыбки при визитах санэпидемовцев и пожарных, не говоря уж о старших лейтенантах — младших инспекторах. Уют и тепло торговых застолий оплачивался непокоем, смутными видениями худшего исхода, и даже Апраксин соглашался, справедливо: больше рискуешь, лучше жизнь. Читал и слышал Апраксин про посадки и отловы продовольственного ворья, но магазин Пачкуна представлялся цитаделью. Пачкун правил уже десятый год, и его рать не несла урона, а если кто и покидал строй, то по волеизъявлению самолично Пачкуна, как не соответствующий воинским требованиям в подразделениях дона Агильяра.

Мимо, раскачивая пассажиров, вихляя задом, прополз автобус. Желтая гусеница на несколько мгновений перекрыла остекленье магазина, задернула штору перед носом Апраксина, а когда автобус прополз, машины Шурфа уже не было, лишь на перекрестке краснели огни перед светофором. Витрины погасли, жизнь продмага пресеклась, только патрульная машина пээмгэ кралась вдоль бровки тротуара и замерла, как раз у входа в магазин.

Неужели не видят, не знают продмаговских художеств? Апраксин не раз примечал, что «Москвич» пээмгэшников привычно парковался у продмага: розовощекие сержанты ныряли во двор и возвращались вроде без ничего, но растопыренные полушубки вольготного покроя многое могли скрывать. Впрочем, магазины караулить от самих магазинщиков не патрульных дело.

Апраксин двинул домой, спектакль занял, как и всегда, считанные минуты, и, как и всегда, чувство досады пополам с недоумением — неужели не видно тем, кому положено видеть? — растворились по дороге домой, когда Апраксин шагал по скользкому спуску, обходя расшвырянные повсюду бетонные плиты и панели, громоздящиеся причудливыми карточными домиками: шло строительство шестнадцатиэтажного жилья, и переулок напоминал захламленный коридор стариковской квартиры.

Дверь со стальными полосами! Знать, привязчивая штука. Апраксин вошел в подъезд. Отпер почтовый ящик. Та же гнетущая зелень стен, что и зелень столбов в сквере. Противовес лифта виднелся сквозь панцирную сетку шахты, и Апраксин пошел наверх на своих двоих, уверовав, что пешие штурмы высоты полезны на переломе между пятым и шестым десятком. На втором этаже замер у стальной двери, пытаясь проникнуть сквозь покровы наспех наброшенной материи. Стальные полосы тонули в набивке, скрученной из желтых волокон, будто ободрали тысячи кукольных голов.

Из-за двери доносилась музыка и женский голос, низкий, с хрипотцой, говорил, похоже, по телефону.

Апраксин вздрогнул — неловко получится, если сейчас кто-то застукает его на площадке в позе подслушивающей сплетницы — и потащился к себе.

Дурасниковская жена отличалась редкой непривлекательностью, жалкость ее облика могла соперничать лишь с бесцветностью: безгубая, угловатая и напряженная в движениях. Сейчас она распаковывала короб со снедью от Пачкуна.

Муж возлежал в ванной, вросший ноготь горбился на большом пальце левой ноги, и зампред ежился, вспоминая, что это вызывает у юных созданий отвращение. Мыльная вода подступала к подбородку, от невольных шевелений пухлого тела захлестывала лицо, норовила просочиться в нос и рот. То ли от жара воды, то ли от воспоминаний о недавнем четвертовании в подвальном зале, дышал Дурасников тяжело, от пара в безоконной комнатке, от духоты и разомления чувство опасности терзало зампреда еще яростнее, чем по дороге домой. Опыт, крупицами собранный Дурасниковым, опыт аппаратчика, складываемый песчинка к песчинке, подсказывал краснотелому человеку в голубой ванне, что подкрадывается пора непокоя. Непокой и считался основным врагом в учрежденческих коридорах — все делалось ради сохранения покоя. Дурасников даже придумал закон сохранения покоя, уверяя Пачкуна в бане, что каждый, куда судьба его ни забрось, на какую полочку распределения благ ни поставь, сознательно или по зову высшего и неназываемого, стремится к сохранению покоя.

Оттирая пятки пемзой, Дурасников сожалел, что обратился к Филиппу Лукичу с недвусмысленной просьбой пугнуть Апраксина. Филипп Лукич слыл мастером «пужания», но тот же Филипп Лукич отличался хитростью и отшлифованной десятилетиями кабинетной работы изворотливостью и, так же как сам Дурасников, свято чтил закон сохранения покоя. Могло случиться, что Апраксин не сдрейфит, окажет неожиданное сопротивление или, того хуже, перейдет в наступление, и тогда Филиппок, учтя опасность, продаст Дурасникова с потрохами, хотя Филиппок не мальчик и должен предвидеть, что и его спросят, люди наделенные правом спрашивать: куда ж ты сам смотрел? Дите, что ли? Выходило, что Филиппку лучше молчать, к тому же Филипп Лукич высоко ценил возможнось пожрать и тут зависел от Дурасникова целиком и полностью.

Странная штука пемза, камень вроде, а в воде не тонет. Дурасников смежил веки и увидел картинку из школьного учебника: лазурный берег Греции, и дымок курится над конической вершиной вулкана, изрыгающего лаву, а у подножия остывшие куски вулканического пепла превращаются в пемзу для пяток Дурасникова. Синева южного неба, густая зелень морских вод еще пронзительнее напоминали о человеке, покушающемся на покой зампреда, и захотелось, чтобы кратер вулкана вырос посреди зала собрания в подвале и выбросил облако ядовитого газа, и затопил огнедышащей, ворочающейся по звериному лавой оскорбителя с русым чубом.

Жена Дурасникова выставила снедь на кухонный стол, рассортировав скоропортящееся от долгосохранного; на одной из банок неизвестного содержимого неведомыми цветами краснели иероглифы, и она стала водить по затейливым линиям пальцем, думая, что жизнь проходит пусто и лишена тепла и что, кроме Дурасникова, ни один мужчина не возжелал к ней прикоснуться. Равнодушная от природы к еде, она научилась искать радости единственно в сортировке продуктов и перебирала банки, свертки и кульки с горячностью коллекционера, роющегося в предметах собирательской страсти.

Дурасников вылез из ванны, поскользнулся, ноги поползли в стороны. Он успел с ужасом припомнить титулованного врача, приволакиваемого в баню Пачкуном: «Самые жуткие травмы в ванной и на кухне!». Зампред уцепился за полку с флаконами, с трудом восстановил равновесие, но полка накренилась и флаконы, банки, тюбики с грохотом посыпались на кафельный пол.

Жена безмолвно возникла в дверях, лицо дышало пониманием, и следа упрека не виделось в невыразительных глазках. Дурасников старался на жену не смотреть — расстраивался! — и даже начал забывать, как же она выглядит. Он выбрался в коридор, слыша, как позади возится жена, шуршат газетные листы — лучшая протирка для стекла, позвякивают собираемые в совок осколки.

Дурасников ступил на порог кухни — банки и свертки исчезли, упокоившись в чреве холодильника, — воззрился на приготовленный ужин: когда успела? И от расторопности жены, от ее каждодневного желания угодить мужу, возненавидел супругу еще более, как раз за безотказность и безответность…

Ел Дурасников некрасиво, жадно, забывая про приборы, рыночную капусту хватал пальцами и, запрокидывая голову, опускал длинно нашинкованные листья в разверстую пасть, хлеб ломал и впихивал ломтями в рот поспешно, будто опасаясь, что отнимут или, того хуже, побьют, во время еды сверлил взглядом одну точку и мерно работал челюстями. По завершении трапезы зампред замирал, как удав, проглотивший непомерную добычу и долго не выбирался из-за стола. Кадык его подергивался, и, если бы удалось заглянуть в глотку зампреда, то виделась бы струйка заглатываемой слюны, сбегающая в пищевод и наполненный желудок.

На кухне же, после вечернего заглатывания корма, Дурасников знакомился с прессой, выражение лица его при этом являло среднее между зубной болью, полудремой и недоверием: пишите, пишите, то-се, пятое-десятое… пальцы послушно ворошили газетные страницы, приближая главное — телепрограмму и погоду; если температура падала или, наоборот, стремительно росла, Дурасников жалел, что не может поделиться с женой поразивший его непоследовательностью природы. Опускаться до болтовни с супругой зампред себе не позволял.

Неожиданно, отшвырнув газету, Дурасников ринулся к телефону, набрал номер Пачкуна, хотел отругать, пригрозить, что плохо торгует, народ выражает недовольство, но услыхав в трубке голос жены дона Агильяра, вкрадчивый, укрощающий самых строптивых, не показной, а истинной твердостью обладательницы больших денег, поспешил уединиться. Пачкун мог решить, что звонок — свидетельство того, что плохо напаковал картонный короб, мог возмечтать, что Дурасников чего-то добивается. А еще, при его проницательности и битости, мог бы догадаться, что Дурасников норовит сгонять в баню с подругой Наташки Дрын и, зная умение Пачкуна вмиг ухватывать основное, Дурасников внушил себе, что тайное его желание повторно гульнуть — для Пачкуна очевидно, а раз так, не худо дождаться предложения со стороны самого Пачкуна, потому что, если обратиться с прямой просьбой, лимиты одолжений, отпущенных Пачкуну мгновенно возрастут.

Дурасников ни о чем не просил прямым текстом, только в обход, не опасаясь чего-либо конкретного, а уверовав, что такая манера и есть высший пилотаж непростых отношений давным-давно повязанных друг с другом людей; к тому же Дурасников полагал, что, если человек, работавший с ним, петрит только в ответ на прямые просьбы, это недостаток непростительный. Зампред взгромоздился на диван, укрылся пледом, включил японский телевизор, раздобытый Пачкуном через Мишку Шурфа, и с интересом наблюдал за передачей: прокуроры и милиция делились опытом борьбы с правонарушениями. Забавно. Дурасников изумлялся: неужели только он примечает — лепет, или другие тож смекают? Зампред безразлично смотрел на воришек и несунов, полупьяных бабок, испитых в труху мужиков, скрученных доблестными воителями, мелкота чаще других попадается. Странно, вроде рыбине ускользнуть сквозь ячею сети не то, что плотвичке с ивовый лист, а на поверку иначе…

Ужин плотно улегся в утробе, гулко отрыгнулся, перекрыв болтовню в телевизоре, и вслед за мощным зампредовским рыком навалилась дремота.

Мишка Шурф давал бал в честь девятнадцатого марта. Любил выбрать дату наугад, обзвонить друзей и подруг и оповестить серьезно, не растолковывая, в чем дело: «Приглашаю завтра в кабак на бал в честь девятнадцатого марта!». На расспросы не отвечал, а к полуночи или позже, оплатив застолье, в пору начала разборки — кто с кем и кому попутно, а кому нет Мишка величаво признавался… Не день рождения! Не дата памяти! Не праздник семейный, а просто девятнадцатое марта, ничем не примечательный день. Просто девятнадцатое марта. Каждый день — дар божий, уверял Мишка, и его превозносили за щедрость: крали многие, а отмечать девятнадцатое или любое другое число широко, с безрассудной удалью, решался только мясник.

Мишка поднялся в торце стола и толкнул речь:

— За этим столом собрались самые известные жулики и проститутки нашего славного города. Не покладая рук, не жалея ни времени, ни здравия эти неискренне презираемые, несправедливо осуждаемые люди работают для украшения своей жизни. Их вроде бы сторонятся, но… исключительно из зависти. Работа проституток сложна и опасна, работа жуликов и того обременительнее. Я рад видеть вас, пренебрегших условностями закостеневших слоев нашего динамичного общества, на празднике девятнадцатого марта. Сразу скажу: плачу я, чтоб не омрачить напрасным подозрением радости жрать и пить на халяву. Я люблю вас такими, какие вы есть, со всеми вашими многочисленными недостатками и слабостями. Кто я такой, чтоб осуждать? Кто дал право одним осуждать других? Никто! Только глупость и отчетливое осознание лентяями, что они на обочине жизни, заставляют их кривить губы в презрении, но это от слабости. Мы — больные дети общества, а калеченых и ущербных, как исстари водилось на Руси, любят истовее…

Дальше Мишка Шурф понес про быстротекущие годы: про седину непременно вплетающуюся в волосы бывших жриц любви; про то, что перед могилой все равны, а из ветренниц — вот несообразность — вылупляются лучшие жены, а бывшие жулики способны на сострадание, а вот праведники и мрачны и желчны, и копейки из них не выжмешь; непонятностью натуры человека закруглил и завершил пассажем про важность миссии участников застолья.

— Мы, — Мишка устремил перст указующий к лепнине потолка, — санитары общества, как волки, обманываем только слабо соображающих и ленивых. Способствуем отбору живо и здраво кумекающих. Теперь, в век экологической справедливости, властям нужно сто раз подумать, прежде чем взяться за нас. Кого ругать без ворья и фарцовки? Как отвлечь усталых, пришедших с опостылевшей работы трудяг-грошевиков? На кого излить ярость стопудовой Матроне, которой по паспорту едва-едва тридцать, если не на хрупкую причесанную девочку в заморских одеяниях? Выходит, общество не понимает своей выгоды, поднимая руку на обслугу теневой экономики! И вот что я вам скажу: способы производства менялись, формы правления тож, но жулики существовали всегда, как солнце, как луна, как рождение и смерть; они, как боль в организме, сигнализируют о беспорядке. Разве мы болезнь? Мы симптомы! Ни один, уважающий себя эскулап, не вознамерится лечить симптомы, упуская из виду самое недуг!

Мишка устал, отер лоб салфеткой, приподнял бокал, черные насмешливые глаза заплясали в бликах света, преломляющегося в шампанском.

— Оп-ля! — Мишка опрокинул бокал, рухнул на стул, прижал ближайшую даму, с лицом невинным, изумленным, будто всегда свидетельствующим: «Фи! Я?.. Не такая! Упаси бог! Меня с кем-то перепутали».

— Шурфик, — пропели красиво очерченные губы, — купи мне шарфик!

Мишка запустил пятерню в густые волосы соседки, потрепал женщину, как пуделя или пса редкой, вожделенной породы:

— Симптомчик ты мой! А молвят шептуны, теперь вас греют издалеча, с британских островов?

Девица потянулась к бананам, Мишка поспешил с помощью, в секунду точными резкими движениями очистил спелый плод.

Застолье шумело, умел Мишка раскачать самых сумеречных: двое из автосервиса с противоположного конца стола, оповестившие о неприятностях с властями и весь вечер пившие мрачно и отринуто от общего веселья, растаяли; вокруг изумлялись: чего печалиться? Кого не заметали? У кого не возникали неприятности? Но отсидки избегали почти все и всегда, а из присутствующих никто не разу не привлекался. Мишка Шурф поднялся, обошел стол, обнял за плечи красавцев, жестянщика и маляра, слегка стукнул головами.

— Братья во Христе! Гоните печали! Не то измочалят! Покажите мне неберущего, и я удалюся в монастырь, упрячусь в келье до смертного часа. Мишка мгновенно посерьезнел, шепнул на ухо жестянщику.

— У вас какой район? — услыхав ответ, полыхнул довольством, будто выиграл в лотерею «Волгу» или срубил на ипподроме самый сладкий заезд. Хо! Известный райончик!!

Автосервисники впрямь расцвели на глазах: все знали, Мишка Шурф только прикидывался балаболом, но концы имел будь-будь и при доброте характера и неплохой обеспеченности, нередко выручал за так или прицеливаясь в далекое будущее.

По дороге к своему месту, Мишка навестил оркестр, отслюнил зеленую бумажку, приказал три раза сбацать «Ах, Одесса, ты знала много горя!». Оседлав стул, Мишка Шурф по-хозяйски оглядел стол, пальцем поманил официанта, нашептал про свечи, про десерт для избранных: арбуз с коньяком, чернослив в подлинных, ручного сбивания, сливках и запихнул в халдейский кармашек расчетную сумму, зная точно, что отблагодарил по-царски.

Стол вскипел свежим шампанским, взрывами смеха, зашуршал наклонами тел в струящихся, переливающихся платьях. Соседка Шурфа положила руку Мишке на колено:

— Может, отзвонить Фердуевой? Затаилась?!

— Дверь обустраивает! Фердуха баба мозговитая, жадная, ей без крепостного вала нельзя. Боится, выпотрошат, и то сказать, есть чего умыкнуть. — Мишка Шурф похоже сообразил, что ляпнул лишнее и сосредоточенно принялся за чернослив.

Соседка уточнила:

— А правда упакована?

— Брехня! — отрезал Шурф и обдал холодом глуповатую соседку с яркими синими глазами.

Оркестр закончил отработку Мишкиных воздаяний, певец-руководитель оглядел зал и взмахом руки, тпрукая по-детски пухлыми губами, продудел отбой и сборы. Мишка Шурф выскользнул в холл, набрал номер Фердуевой, и по тому, как он молчал, без тени ухмылки кивал, сосредоточенно постукивая по диску костяшкой указательного, можно было решить, что загулявший допризывник докладывается грозному отцу.

Дурасников заглянул в кабинет Филиппа Лукича, толстопузого карлика с непомерно большой головой, янтарными глазенками под клочковатыми бровями и широким носом-башмаком; вообще Филипп Лукич напоминал более всего разом побелевшего негра, и волосы его рыжие курчавились над проплешинами мелким бесом. Дурасников зашел покалякать про меры воздействия на Апраксина, вернее обсудить, какие есть в арсенале, а также обговорить: может рано еще стращать? Филипп знал толк в сроках, имел опыт укрощения строптивых и шумных, и карательный нюх.

Филипп сыпал необязательными откровениями, и Дурасников, не слушая, поддакивал. Филипп иногда мог потрясти осведомленностью в делах собеседника, и тогда зампред подогревал себя в уверенности: «Гнать взашей Кольку Шоколадова! Стучит, гаденыш!» Но Филипп, будто читая мысли Дурасникова, давал задний ход, приоткрывал секреты утечки компромата, и зампред убеждался: зря взъярился на Шоколадова, водитель не виновен.

— Ты насчет вчерашнего звонка? — Филипп молитвенно сложил руки на животе и крутил большими пальцами, напоминающими краснофиолетовые сардельки.

Дурасников кивнул, говорить не хотел, лишнее: черт его знает, что у него в кабинете за чудеса упрятаны? Филиппа боялись, знали его умение наносить удары редкие, но смертельные. Филипп, в отличие от Дурасникова, озабоченного важностью многотрудных дел, играл роль весельчака.

Он свел сардельки больших пальцев вместе и уткнул оба пальца в необъятный нос. Кормился Филипп в дурасниковских продмагах, но умудрялся держать дистанцию и давал понять Дурасникову, что это он, Филипп, делает зампреду одолжение, отовариваясь у его дворовых и присных, но, если захочет, найдет себе другого благодетеля вмиг, а вот Дурасникову Филиппа никто не заменит. Филипп источал запах власти, безумия, жестокости, притом что ничего такого явно за ним не водилось.

— Разные имеются меры… — янтарные глазки сыпанули искрами восторга, будто хозяин мысленно перебирал меры и охвачен приятным возбуждением от их обилия и действенности. — Попасут объект мои ребята, в вытрезвитель пригласят…

— А если не пьет? — Дурасников оглянулся на дверь, окатило дрожью, укорил себя в трусости: чего-чего, но приложить ухо к двери Филиппа никто не посмеет.

Филипп масляно улыбнулся, глянул на Дурасникова, как на несмышленыша:

— Раззи важно пьет-не пьет? Важно, что забрали.

— Бить станете? — испуг Дурасникова был неподдельным.

— Упаси Бог! — Филипп даже огорчился. — Ни-ни, заберем, составим чинно-мирно документики и выпустим в лучшем виде.

— И что? — не утерпел Дурасников.

— А через пару месяцев еще раз заберем и еще раз составим, а через месяц или два третий раз подоспеем, а там, глядишь, по совокупности попаданий в вытрезвитель, отправим в лечебно-трудовой профилакторий. На год… если случай тяжелый — на два.

Дурасников присмирел: страшно получалось, без битья, без насилия можно человека, к тому же непьющего, упрятать на годы.

— А врачи? Врачи-то при обследовании увидят — непьющий.

Филипп аж привскочил от неосведомленности Дурасникова.

— Алкаши, брат, разные водятся, и белолицые, и кровь с молоком. От богатыря не отличишь. Врачам, что главное? Бумаги! Кто станет ковырять, да и зачем. Своих по горло. Факты, брат, упрямая вещь, за год три раза в вытрезвителе побывать не шутка. Возьмем к примеру тебя, человека, пьющего в меру, — Филипп ласково рассматривал Дурасникова, — если мои орлы тебя раза три сопроводят почивать на белых да казенных простынях, любой врач не усомнится — вот он, клиент. Ты что ж думаешь, только красноносые, да с синюшными мешками, аж до колен отвисающими, освежаются? — Филипп замолчал, дотронулся до календаря, будто советовался с канцелярской штуковиной, разные меры в наличии, но… до поры, не вижу оснований. Подумаешь, трепанул на сборище полумертвых. Старики любят погундеть, да ленивы, да слабы, да недвижны, им ли тебя корчевать? Тут бульдог нужен, чтоб хватанул — ножом зубы не разожмешь. Если твой правдивец таковский, другое дело. Словом, побачимо, — Филипп откинулся на спинку стула. — У моей снохи мать слегла, уважает красную икорку, пособи.

— Не вопрос, — выдавил из себя Дурасников и покинул кабинет.

И опять просьба об икре предстала поощрением Дурасникову из уст Филиппа.

Церковным перезвоном ожил звонок. Фердуева открыла мастеру-попечителю стальных полос им же обласканную входную дверь и прошествовала в спальню завершать туалет. Заботы громоздились, как торосы при таянии льдов. Хозяйство Фердуевой требовало неустанных хлопот и твердости, умения нравиться, умения подмазывать и умения вызывать страх, и все эти умения надлежало использовать ко времени, быстро сменяя одно другим. Сомнений, в одежды коих часто рядится боязнь, Фердуева не испытывала, но сомнения-прикидки, сомнения выбора пути посещали хозяйку квартиры с непроницаемой дверью, роились под жесткогривыми волосами вороной масти; в миг принятия окончательного решения Фердуева обыкновенно раскрывала пудренницу и вглядывалась в отражение, будто зазеркальный двойник подсказывал ей единственно верный ход, приносящий скорый результат при незначительном риске.

Каждый день приносил вопросы, каждый день подопечные украшали выкрутасами своеволия, зная, что хозяйка без хлопот чахнет, без препятствий скучает, не сокрушая, сникает и впадает в меланхолию, не предвещающую ничего хорошего. Подопечные повиновались Фердуевой беспрекословно: усвоили накрепко — она прошла весь путь и ведомы ей любые закоулки ремесла, в лоции ее помечены самые неприметные камни, обозначены невидимые течения, опасные скалы, неожиданные повороты русла. Подчиненные не забывали о незавидной участи непокорных: чаще Фердуева била рублем, реже… о реже и думать не хотелось. Все под черноволосой властелиншей жили сладко, жрали обильно, ублажали нутро безотказно, радуясь каждый своими именно ему дорогими радостями, и прослеживать, хоть и мысленно, пути-дороги неудачников, неугодных Фердуевой, что самому заталкивать ложку дегтя в собственный бочонок меда.

Фердуева завершила обработку глаз, и зеркало трюмо услужливо подтвердило, что зрачки на эмалевой голубизне яблок таинственно сияют и лучатся непонятным блеском, привлекающим мужчин, будто лампа в ночи мотыльков. После ресниц и век черед румянам, а уж потом Фердуева совершила прозвонку — утреннюю поверку. Отчеты поступали деловые и краткие, как она и любила, как и требовала от говорливых. Непосвященный, доведись ему подслушать разговор, не понял бы ни слова, даже заподозрил бы, что переговариваются на чужом языке.

Перед Фердуевой лежал список ожидающих ее звонка: Наташка Дрын, Почуваев, непонятный стороннему взгляду Эф Эл, Пачкун и Акулетта.

Взвыла дрель в коридоре, и Фердуева выползла из спальни, любила с детства наблюдать, как железная стружка бьет из-под бешенно вертящегося сверла. Дыра, все расширяющаяся в железе, рождающаяся из неприметной точки, напоминала Фердуевой о собственных незряшных усилиях: не отступай и добьешься! Если и железо сдается под натиском другого железа, проявившего упорство и способность бить в одну точку… Запах горячего металл достигал ноздрей хозяйки и радовал непривычным, оттенял обилие дорогих заморских запахов.

Решетка стальных полос поднялась от пола до потолка, Фердуева глянула сквозь квадраты стальных переплетов на площадку, из детства выпорхнуло смешное и тревожное воспоминание о небе в крупную клетку. Фердуева усмехнулась, и мастер с опаской вперился в плоды своих железнодельных трудов, убоясь, что одна из полос отошла или вылезло на свет божий иное невидимое мастеру несовершенство, быстро обнаруженное цепкой заказчицей.

Фердуева предложила мастеру кофе, тот кивнул, пили молча, и Фердуева видела, что сегодня мужчина менее самоуверен, и эта неприметная трещина в монолите достоинства чужого человека сообщила ей: никуда не денется… как и все, если заметна щербинка не больше зерна, то раскачать-растолкать до размеров ущелья, труда не составит.

Мастер неосторожно бросил кусок сахара в чашку, и капли кофе брызнули на теперь уже кремовый халат хозяйки. Фердуева сразу узрела неловкость в мутноватых блеклых глазах мужчины и, не улыбаясь, как многие стремящиеся намекнуть — мелочь, не стоит волноваться, напротив, склонила подбородок к груди и ногтем ковырнула пятнышки на махровой ткани.

Смущается, ликовала потерпевшая, виноват, мой золотой. Халат дорогой, и неосторожность твоя, не моя. Фердуева давно овладела тактикой первоначального окатывания ледяной водой с расчетом на последующий обогрев: если человек добр всегда, то вроде так и полагается, другое дело доброта злобного существа, такая вызывает у большинства желание повизгивать от восторга при поглаживании. Холопские наклонности, а никуда не денешься, накрепко вбиты в каждого. Хозяйка видела, что мастер нервничает, еще раз тронула пятна и, наконец, милостиво улыбнулась, не улыбнуться в ответ сподобился бы разве что камень. Кофе допили быстро, и мастер снова прилип к двери, заползал на коленях вдоль обитого стальным же листом порога, высматривая только ему ведомое.

Фердуева вернулась к списку. В доме, хоть переверни все вверх дном, не нашлось бы ни одной записной книжки, ни новой, ни ветхозаветной, хранящей забытые имена; нужные телефоны Фердуева запоминала, случайные номера записывала на клочках и после использования уничтожала, накрепко усвоив, что многие неприятности начинаются с записных книжек, и каждый вечер составляла перечень первоочередных звонков на следующий день, а после утреннего прочесывания списка и его разрыва на клочки спускала или в унитаз, или порхающими с ладони мотыльками в мусоропровод. Сегодня Фердуева начала со звонка Эф Элу, лицо ее приняло глуповатое выражение, как много лет назад, когда она только вознамерилась покорить город-гигант, прибыв из глубинки. Услыхав голос мужчины, поперхнулась смешком, хотя ей вовсе не было смешно, и выпалила — здрасьте! — хотя давно научилась выговаривать величественное «добрый день» без намека на свое провинциальное происхождение.

— Ваши ребята, — Фердуева прилегла на высокие подушки двуспальной кровати, — моих ребят стали обижать. Наезжают чуть ли не каждый день. Так не договаривались. Я?.. Жалуюсь?.. — В голосе женщины прозвучало едва уловимое возмущение. — Фамилии? Конкретно? Сейчас нет, но мои люди записали номера патрульных машин. Сказать? — Фердуева без запинки назвала буквенные серии и три номера, и порадовалась, что тренировка в запоминании телефонов не пропала зря. Фердуева никогда не ленилась и считала, что любое напряжение себя оправдывает. Человек должен быть под током, втолковывала она нерасторопным, склонным к дреме и созерцанию. — То, что вы просили, я сделала, — добавила Фердуева. — А?.. Еще не узнала, но… узнаю… непременно, не позже чем через три дня. Кроме тех двух адресов у него еще есть и третья квартира, кажется на Сходне. Уточню. — Она поправила подушку, подтянула под голову и, расположившись полусидя, набрала воздух в легкие для решающего обращения.

— Скажите вашим молодцам, чтоб не набрасывались на кавказцев как коршуны. Эти люди самые доходные и умеют молчать… не знаю, чего еще желать. Хотите анекдот? — осведомилась Фердуева, на анекдот у покровителя времени не осталось, пришлось распрощаться.

Наташка Дрын сообщила, что припасла десяток банок балыка и финские вафли. Фердуева хмыкнула от восторга, она ничего такого не заказывала, а расторопность Наташки расценила, как предвестие просьбы, скорее всего нелегко выполнимой.

Почуваев доложил новости с мест. Машина крутилась безостановочно, только в восемнадцатиэтажном здании института прорвало воду, как раз некстати — среди ночи. Вызвали аварийную службу, едва упрятали концы перед прибытием ремонтников, но одна пьяная дама, как ее ни держали, вырвалась и налетела на водопроводчика. Полуголая женщина среди ночи в покинутом всеми здании произвела на мужчину с гаечными ключами сильное впечатление. Почуваев божился, что утечки не будет. Да хоть бы и была! Фердуева только для острастки пугала своих людей, россказнями, будто утечка для них смерти подобна. Всегда расползаются слухи, и вся надежда на прикрытие сверху. Если бы ее не страховал Эф Эл и его команда, все бы вылезло наружу вмиг.

Фердуева строго приказала проверить сохранность институтской мягкой мебели в холлах и лишний раз оглядеть директорский кабинет и предбанник: вдруг кто из подгулявшей братии чего забыл, и еще Фердуева просила тщательнее прятать чистое постельное белье в каморках, подведомственных Почуваеву и его сменщику Ваське Помрежу. Васька — веснущатая жердь с лошадиной мордой — и впрямь когда-то служил помощником режиссера, но давно покинул студию и был рекомендован в воинство Фердуевой, как человек непьющий, не склонный к бузотерству, ответственный, нетрепливый, а главное, обладающий контактами с множеством кинодевочек.

Последней Фердуева прозвонилась к Акулетте, младшей сестре известной в прошлом центровой по кличке Акула, спившейся и вышедшей в тираж. Акулетта во всех греховных предприятиях, во стократ превзошла старшую, но кликуха Акулетта-маленькая, меньшая, пристала намертво.

Акулетта обладала низким голосом, располагающим к раздумьям, слова роняла веско и производила впечатление дочки из профессорской семьи, единственно и знойно любимой престарелыми родителями.

Хорошие манеры липли к Акулетте, как мухи к меду, украшали ее и давались без труда. От прочих Акулетта отличалась величавостью и умением таинственно возникать и так же таинственно, почти растворяясь, исчезать. Одевалась Акулетта строго, избегая ярких цветов и отдавая предпочтение умеренному, но продуманому макияжу. Акулетта поразительно походила на портреты, писанные с графских жен: гладкая прическа, высокий лоб, лучезарность и кротость ярких глаз, неизменно с достоинством приподнятый подбородок. Графиня гостиничных номеров, не перебивая, внимала Фердуевой: разговор шел о совершенстве кадров, поставляемых Акулеттой товариществу Фердуевой; время от времени несмышленые подруги Акулетты, по глупости или терзаемые алчностью, выкидывали фортели — непокорных Фердуева не терпела, всегда то гневно, то терпеливо утверждала: плачу не за красу — рожей каждая вторая вышла, а если подрисовать так и вообще… подряд тащи плачу за покорность и неболтливость. Акулетта выслушивала спокойно, зная, что возражать Фердуевой глупо, а также прикинув, что разнос носит, очевидно, предупредительный характер и хлопотами не грозит.

Фердуева взгревала профилактически, уверившись, что протирка контактов, то бишь нагоняй, время от времени не помешает; больше волновал доклад Почуваева — рыхлого отставника, вроде увальневатого, но на деле хваткого и расторопного, а еще вносило смуту скрытое размежевание между Почуваевым и Васькой Помрежем.

Васька Помреж отличался тонкостью и умением продумать грядущий ход событий до мелочей, зато Почуваев превосходил Ваську умением ладить с людьми под погонами, то ли прошлые офицерские года способствовали, то ли общий склад Почуваева — его любовь к приготовлению домашних разносолов, одержимость рыбалкой и сбором грибов, и явно деревенское происхождение.

Почуваев и Помреж держали институт мертвой хваткой, и как раз эта точка приносила самый большой доход, ближайшая по плодоносности уступала раза в два. Фердуева отметила, что доклад Почуваева включал гвоздь программы в том его месте, где отставник упомянул про гигантские институтские подвалы, куда не ступала нога человека. Фердуева сразу смекнула, куда клонит Почуваев, и сразу же догадалась, что отставник продает ей идею Васьки Помрежа, стараясь выдать за собственное открытие. Дураки! Фердуева и забыла, что прорабатывает Акулетту, скомкав разговор, швырнула трубку. Дураки! Если удастся освоить подвал и разместить там оборудование, всем хватит, такой подвал выпадает раз в жизни. Почуваев обнаружил заброшенный ход в подземелье, никому не известный — основной вход диагонально перечеркнутый железной скобой, пылился аж под двумя висячими замками. Хоть глаза изотри глядючи — ясно, никто годами в подвал не пробирался.

За окном солнце, деревья еще голы, но уже изготовились к взрыву зелени. Фердуева облачилась в дорогое, смелых линий и неожиданных цветовых сочетаний одеяние, дождалась прихода подруги — охранницы квартиры, и нырнула в лифт чтоб посетить «двадцадку», раз уж выпала свободная минута, и прихватить балык и финские вафли.

Фердуева вплыла в оживающую весну, зашагала по просохшему под напором солнца тротуару; без головного убора литье волос обрамляло гладкое лицо, взгляды встречных смущенно перескакивали на постороннее — заборы, голые ветви, крыши, а то и упирались под ноги.

Фердуева ринулась в «двадцатку» с улицы и сразу налетела на Маруську Галошу, покрикивающую на покупателей и месившую жижу грязевого озера посреди магазина. Галоша заприметила Фердуеву вмиг и почтительно поклонилась, обдав дрогнувшей в руках шваброй ранты сапог неудачно подвернувшейся молодухи.

Мишка Шурф из-за прилавка отдал честь и в ответ удостоился, едва уловимого кивка. На немой вопрос: где Наташка? Шурф ткнул пальцем в лестницу, уводящую в подсобки, где за фанерной дверкой в скрытом кабинетике ютилась Наташка Дрын.

Народ ломился за сосисками. Фердуева скользнула взглядом по нездоровой розовости сосисочной горы на мраморе и устремилась вниз. Пересчитав ступени крепкими, безупречной лепки ногами Фердуева налетела на дона Агильяра.

Пачкун приветливо развел руки, вроде б для дружеского объятия, но дальше символического жеста не пошел. Пачкун относился к Фердуевой подозрительно, не ведая истинные силы, ее поддерживающие; к тому же Мишка Шурф, который знал все и про всех, никогда не решался перемывать косточки Фердуевой и только при разговорах о ней не желал шутить и сыпать колкостями.

Шурф — парень не трусливый, но осторожный, напоминал себе Пачкун и всегда выказывал Фердуевой должную обходительность.

— Какими судьбами? — Пачкун предупредительно пропустил гостью вперед.

— Вафельными. — Фердуева, попав в подвал, сразу вернулась к мечтам об освоении институтских подземелий, и рокот басов обстоятельного Почуваева враз перекрыл интерес к Пачкуну.

Пачкун, обиженный краткостью ответа и нежеланием продлить беседу, удалился.

Фердуева проводила дона Агильяра пустым взглядом, успев отметить, что, как и всегда, вызывают раздражение тучнозадые мужчины, широко расставляющие носки в стороны и несущие себя мелкой поступью. Наташка Дрын колдовала над косметикой, когда фанерная дверь пронзительно заскрипела и впустила Фердуеву, заполнившую каморку телесами и натиском до предела.

Наташка Дрын, размалеванная по-клоунски — даже цыганство Фердуевой тускнело рядом — притиснула подругу и отметила молниеносно: пахнет «Опиумом», а божилась, достать не может, сука. И еще подумала, что за свой балык могла бы рассчитывать на большую нежность Фердуевой, а еще позавидовала свободе Фердуевой, которая вроде при должности, а всегда птица вольная, а ты здесь парься да томись в четырех облезлых стенах в подтеках и журнальных ликах десятилетней давности, наклеенных еще предшественницей. Наташка долго зла не держала, не прощала только денежных надувательств между своими, врубила магнитофон и умудрилась изогнуться, не руша стен, в резком танцевальном маневре, потягиваясь и выкручивая бедра непостижимым образом.

Фердуева успела уловить трепет ноздрей подруги и сразу объяснила себе: вспомнила, черт, об «Опиуме». Прокол! Нет, чтоб политься другим носогреем. Пожалела, что в сумке нет флакона, а то б прямо сейчас — терять доверие не след, не то балычная река обмелеет и вовсе высохнет, конечно, можно прижать, да притягательнее по дружбе, вроде как по обоюдке, от взаимности душевной тяги.

— Я те раздобыла «опий»! — Фердуева вздохнула, из пяти флаконов расстаться с одним не хотелось — но и холодильник со снедью дело не последнее.

— Верх крутой? — между прочим уточнила Наташка про духи.

— Без верха, — мягко пояснила Фердуева, и Наташка Дрын в простоте отругала себя за несправедливость к подруге и дурные помыслы.

Телефон не унимался, сыпал звонками, напоминая веселый трамвай, и владычица каморки умудрилась таинственными звуками — обрубками слов, междометиями и чередованием преувеличенно шумных вдохов и выдохов ублажать страждущих и поддерживать вполне осмысленный, даже игривый разговор с гостьей. Разговор отличался той странностью для постороннего уха, что и беседа двоих, бегло швыряющих друг в друга фразами да еще и на непонятном языке. Фердуева собеседницу не слушала, пальцы машинально забрасывали в зев сумки плоские жестянки, укладывали поверх вафельные пачки, в то время как обладательница холеных, отмоченных в ванночках и растворах, отбеленных кремами и мазями рук мысленно пребывала в подвале института, подведомственного Почуваеву и Помрежу.

Наташка Дрын на мгновение умолкла, как раз, когда гостья упаковала провизию и полезла в сумку за деньгами.

Наташка протестующе выставила перед собой ладони: хотела, чтоб до получения духов Фердуева ей была должна, а не наоборот, так духи реальнее, не уплывет высокоценимый флакон, хотя Фердуева слово держала намертво, как смертники оборону.

— Потом разберемся… когда за духами заскочу.

Фердуева пожала плечами, поднялась, окинула со смешинкой убогую фотогалерею на стенах и уже у двери поинтересовалась:

— У тебя нет по железкам спецов? Сварить кое-что, припаять… порукастее и чтоб нетрепливые.

Наташка изобразила раздумье, горизонтальные морщины пролегли над выщипанными бровями, завсекцией принадлежала к породе соотечественников, коим засвидетельствовать, что они чего-то не могут или не имеют соответствующих связей — нож острый, все одно, что самооговор, признание в наитяжком грехе. Глаза Наташки засияли.

— Ну, как же!! Мой, что тебе дверь лудит, у него три завода метизов схвачены, металлоремонты на все вкусы и вообще…

— А ты его давно знаешь?

Сейчас Наташка уяснила, за что боятся Фердуеву: так кинжально, жестко, с плохо скрытой угрозой мало кто может спросить…

Мишка Шурф перехватил Фердуеву на лестнице, сунул ей в сумку две банки неизвестного происхождения.

— Хочу посоветоваться?..

— Советуйся, — черные глаза женщины блеснули в отсвете тусклой подвальной лампы. Мишка Шурф взъерошил кудри, приблизился и зашептал.

Дон Агильяр выплыл из кабинета и, сделав вид, что не замечает пару на истертых ступенях, шмыгнул в каморку к Наташке. Через минуту из-за фанеры докатился заливистый смех и резко оборвался, как Пачкун кивнул на дверь и поднес палец к губам. Отношения с Наташкой секретом не были, но Пачкун обожал поиграть в осторожность, полагая, что осязаемая осмотрительность придает ему вес в чужих глазах.

Шурф нашептал о застолье в кабаке: кто кем интересовался, кто что балаболил, обстоятельно доложил, точно…

Фердуева подбирала себе помощника, почти наметила Ваську Помрежа, но вдруг притормозила: может Шурф лучше? Васька надежнее, а Шурф ушлее и осведомленнее будь-будь, и концов, похоже, у Шурфа больше. Мишка поставлял денежных клиентов, что приезжали в столицу на картежные олимпиады, ниже мастеров общесоюзного класса мясник ни с кем дел не имел: по-первости, когда Фердуева вызнала, почем играют — не поверила, а когда убедилась, отдала олимпийцев целиком в ведение Шурфа. За негоциантов с Кавказа, напротив, отвечал Васька Помреж, среднеазиатов курировал Почуваев. Клиентура Помрежа любила девочек; клиентура Шурфа отдавала должное слабому полу выборочно, силами картежного молодняка, а в основном — люди серьезные, предпочитали покой, вкусную еду и хорошие вина; клиентура Почуваева типизации не поддавалась.

— Миша! — Фердуева тряхнула волосами — нарочно, случайно? — задев щеку мясника. — На той неделе один твой клиент, свердловчанин, кажется, напряг Помрежа, вел себя уралец не-парламентски. Объясни таким, Миш, в столице на воспитательную работу времени нет. Поуйми братьев-провинциалов! — Со столичной уверенностью в себе подытожила хозяйка промыслов.

— Бу сде, — Мишка ругал всячески идиотов прошлонедельного постоя. Одно жаль: идиоты денег Мишке не жалели, и Фердуева не скупилась. Мишка сосал обе стороны в обе щеки, терять не с руки, повторил, — бу сде! — уже в спину женщине, вышагивающей вверх по лестнице.

Дон Агильяр привидением возник из тьмы коридора и пытался объяснить себе, почему Мишка покорно талдычит — бу сде. Пачкун ревновал, уверовав давно, что исполнительность мясника целиком обращена на Пачкуна и делиться ею с другими для начмага оскорбительно.

Через час Пачкун вызвал Шурфа, сесть не предложил, не шутил, не подчеркивал общность участи, а напротив, начальственной неприступностью пытался показать кто есть кто.

— Играешь на две лузы, Мишка? — Пачкун выпятил нижнюю губу.

— Что вы?.. — Мишка осекся, согнал вмиг улыбку, и Пачкун удостоверился в подлинности страха рубщика мяса.

Дон Агильяр сжал серебряные, без единой желтинки, седины на висках:

— Миш, хочу напомнить УКа статью сто шестую. Укрытие товара!

— А что я?.. — Шурф позеленел.

— А то! — Пачкун встал. — Я таких козлов, как ты, сотнями на водопой водил и… пить не давал, учти!

— Я! — начал было Шурф, и Пачкун углядел в его глазах хитрость и злобу.

— Пшел вон! — рявкнул сладкоголосый дон да так, что штукатурка осыпалась с потолка и покрыла меловой пылью носки вычищенных до блеска ботинок.

Шурф направился к двери, не по-доброму, не понравилось Пачкуну, как удалялся подчиненный: в каждом шаге, в каждом подергивании шеи, в каждом волоске на побелевшем затылке — вызов, не гоже в такой злобе отпускать. Пачкун стремительно рванулся вперед, припечатал цепко плечо опального.

— Для твоего блага, Миш, ору! Люблю тебя и верю тебе, а верю я одному на миллион.

Шурф развернулся на каблуках, будто скомандовали кругом, встретился глазами: дон Агильяр и впрямь немало сделал и делал для Шурфа и, разрываясь между директором и Фердуевой, стремясь понять, чем угодить Пачкуну, как сбить пламя, желая самому себе дать ответ кто ж из двоих Фердуха или дон? — важнее, судьбоноснее, Шурф вздохнул, виновато помотал головой, покаялся.

— Пал Фомич, я?.. против вас?.. Никогда! Чтобы… кто бы… но тут моя частная жизнь…

— У нас, Миш, частная жизнь и производственная одна, склеены — не отдерешь! Думаешь, ваши художества: Наташки, Вовки Ремиза, твои, других орлов да орлиц, — так припрятаны, что никому глаза не режут. Ой ли? Миш, все решает прикрытие! Кто прикрыт, тот и умен, а будь ты хоть о семи пядей, без защитников — хана. А прикрытие, Миш, мой товар, больше я ничему не научился за жизнь, да видно и не надо большего; но… если доброхоты из домов с антрацитовыми табличками у подъездов или алыми да с золотом буквами от нас отвернуться, ни изворотливость, Миш, ни догляд за каждым, ни щедрость умасливания не уберегут. Не видит только тот, кто не хочет зреть, а если шоры-то с зенок долой, пропали мы, Миша.

Шурф молчал: так оно и есть, он и Володька, и Дрыниха — мелюзга, будто барахтаются в манежике под присмотром Пачкуна, отгороженные от колючего, враждебного мира плетеной сеткой, а сплел спасительное препятствие дон Агильяр, вязал узлы до умопомрачения, недосыпая, пил и гулял в ущерб здоровью и карману, лишь бы укрепить ограждение, углядеть вовремя гнилое вервие в плетенке, и теперь, когда Шурф занес ножку, чтоб выбраться из манежа, дон ухватил мальца за щиколотку, швырнул на середину, к любимым игрушкам — вырезкам, свиным отбивным на косточке, отменной баранинке для плова — знай свое место, малыш, иначе беда!

Апраксин все думал про квартиру, упрятанную в броню. Свободный в передвижении, не связанный служебным креслом, не утративший интерес к окружающим, не терпевший хамства, а таковым числил не только бранные слова, да страсть распускать руки, но более всего любого оттенка несправедливость, Апраксин баловал себя влезанием в чужие дела. Хам действовал на Апраксина, как знаменитая примером красная тряпица на разъяренную бычину. Одно смущало: чаще бык кончал плохо, а тряпица оставалась целехонькой, или мулету заменяли, но бык-то погибал, от ослепления страстью; ежели б не давал себя раскачать нервно, не впал в буйство, а плавно обошел верткого врага с клинком, раздумывая над каждым своим шагом и тычком рогов, не сдобровать тореро; и пуще всего наказывал себе Апраксин: не взрывайся! Пошел пузырить слюной, размахался руками проиграл! Держи себя в узде, держи до кровавой пены в углах губ и выиграешь. Сорвался на крик, заметался, вознамерился страшить да припугивать — каюк.

Стальные полосы мучали и нашептывали разное. Кто ж персонально дал команду зарешетить дверь, вложив щедро денег в бездельную, на взгляд Апраксина, предусмотрительность?

Среди знакомых Апраксина водились слесари, водопроводчики, домуправские канцеляристки, жэковские дивы, фениксами сгорающие после трех-пяти месяцев липовых трудов по мнимому уходу за территорией и расчистке снега, которого только прибывало, а если и убывало с улиц и дворов то, единственно, заботами солнца, на окладе жэка не числившимся. Апраксин без труда вызнал, что в квартире этажом ниже обретается некто Фердуева, осчастливившая столицу своей персоной не то шесть, не то десяток лет назад. Переселенка из дальних далей вначале урвала комнату в квартире и делила житье-бытье с пьянчужкой-одиночкой, подрабатывающей увядшими прелестями на Киевском вокзале, а после выселения пьянчужки за поножовщину кавалеров, Фердуева прибрала к рукам вторую комнату и воцарилась в центре столицы, под высокими потолками, любуясь из окна белыми пароходами и трудягами-баржами, вяло плывущими взад-вперед с излюбленными грузами десятилетий — деревом и песком.

Апраксин понимал, что при всей краткости пересказа эпопеи Фердуевой, опытному человеку виделось многое, один перескок от владения комнаты к воцарению в квартире вмещал бездну — пропасть необъятной ширины, и эту пропасть Фердуева умудрилась залить бетоном и перебраться на другую сторону посуху, завладев двухкомнатной мечтой.

Апраксин жил один, и Фердуева кукушкой куковала, и разница лет меж ними вырисовывалась, как раз подходящая, по складу, по хищной крепости, по хваткости и напору обладательница квартиры-сейфа привлекала Апраксина. Фердуевский тип как раз враждебностью миру Апраксина и притягивал, и давно Апраксин прознал за собой эту слабость: самому, будто кто тянул за веревочку, поспешать навстречу своей же погибели. Как тут не вспомнить романтические отношения богомолов: после разрыва страстей ухажеру уготовлена еще и роль ужина для возлюбленной.

На следующее утро, как раз, когда Фердуева шагала к «двадцатке» с визитом к Наташке Дрын, Апраксин пристроился метрах в пятнадцати позади, решив прошагать соглядатаем за женщиной несомненных статей и редкой яркости весь ее обычный день.

Апраксин не знал, что люди Филиппа рыжего по наущению Дурасникова уже приглядывали за ним и появление русоволосого, едкого на язык мужика возмутителя зампредовского покоя — у «двадцатки», подведомственной Пачкуну не прошло незамеченным. Особенно неторопливое разглядывание витрин, будто пост наблюдательный себе оборудовал. Во время визита Фердуевой в магазине, Апраксин крутился через дорогу, напротив входной двери, и так получилось, что три легковушки затарили картонными ящиками на его глазах. Хотелось перебежать улицу, тронуть за рукав владельца машины и прошептать: «Что у вас в ящике?» — испуг ли, наглая ухмылка, равнодушие? «А вы кто?» процеживается сквозь золото зубов. «Я ж не спрашиваю, кто вы? Я спрашиваю, что в ящике?»

Что, что?..

Апраксин не хуже других знал, что, но… О наблюдении за ним из синекастрюльного «москвича» с оранжевой полосой по бокам не подозревал.

Фердуева покинула магазин, вмиг отловила такси и укатила. Преследование на машине не входило в планы Апраксина, поводить в окрестностях дома — другое дело. Постоял у магазина, давая пищу для размышлений наружникам рыжего дружка Дурасникова. Апраксин носил с собой записную книжку-памятку, где расписывал события дней недели, сейчас некстати раскрыл страницу и сделал несколько пометок.

Хуже не придумаешь!

Люди рыжего Филиппа решили, что Апраксин полез в игру по-крупному и записывает номера машин, чьи владельцы отоваривались благодаря участию дона Агильяра. Прикрытию Пачкуна возникла угроза, и тайные силы ринулись на его защиту.

Апраксин зашагал к рынку, патрульная машина поплыла рядом в неявном почетном эскорте.

На рынке кипела ярмарка. Больше суетились, чем торговали, гремела музыка, танцевали и, хоть с покупками выходило туго, зрелище для привычных к сумеречным рынкам последнего полувека выпадало незабываемое. Особенно раздольно рдели по прилавкам рублевые гвоздики, и Апраксин определил, что, как и он, многие сожалели, что цветы не подашь к столу, красота она, конечно, сила не малая, но не на пустой желудок.

Апраксин бродил меж рядов: пробовал изюм, квашеную капусту, подбрасывал на ладони зеленоголовый редис — или редьку? кто как величал. Рынок походил на портретную галерею удивительных типажей: бабки, отряженные за покупками, и служивые женщины, высадившиеся десантом в обеденный перерыв, замечали только товар; напротив, Апраксин исключительно лица торговцев, поражающие различием: тонами загорелости, разнообразием густоты морщин, оттенками розоволикости. Тут же сплавляли юбчонки и сумки с ликами кинозвезд. Кустики укропа, петрушки, кинзы возлежали на щеках Марчелло Мастрояни и Джейн Фонды, алые рты звезд можно было спутать с почти вишневыми редисными шариками с прическами-хохолками изумрудной ботвы. Очереди поругивались и вертели змеиными хвостами. На мясных госприлавках поражало обилие жирных кусков, будто любая забитая живность сплошь состояла из сала с тонюсенькими прослойками мясного цвета. Лица рубщиков, значительные и спокойные, белели над горками выкладки неаппетитных кусков. Женщины, охая, крутили желтожирные ошметья, как видно, пытаясь уяснить, куда девается остальное, но задача эта не разрешалась десятилетиями и сотнями мудрых голов; наивно, если не глупо, вознамериться обычной домашней хозяйке вот сейчас решить-разрешить всю многотрудность задачи.

Рынок, если б сюда под конвоем приволокли Пачкуна и взгромоздили на трибуну, рынок, пояснил бы он, та же машина для делания денег, что и магазин. Тут бы Пачкун сыпанул ледененящими подробностями, да зачем? Кому нужно, те в курсе, а надели рыночным или магазинным многознанием всех да каждого, дак что сотворится, люди добрые?

Апраксин подслушал невольно, как покупательница семян укропа, мамаша с коляской, вещает: «Высажу на лоджию… каждый год и петрушку, и укроп имею. Утром встанешь, нарвешь к яичнице или еще там куда, своя, свежая, прямо с грядки, опять же экономия». Апраксин подумал: времена! Можно прикинуть сколько пучков петрушки заработает за день трудов инженер, не так уж и много, а есть края, где за день работы не на травку пересчет идет. Обидно становилось, и вину Апраксин возлагал даже не на Пачкуна, не на Фердуеву, хотя о ней ничего изобличительного покуда не знал, не на ворье-жулье, а на Дурасникова, который крал не мясо, не банки с балыком, а крал власть и употреблял ее единственно к собственной выгоде. Под своды рынка вошли двое, милиционеры, оглядели хозяйски прилавки, двинулись по центральному проходу, остановились возле Апраксина, посмотрели на него, он на них, обошли Апраксина, похоже, налетев на диво, будто стоял он в карнавальном наряде или вовсе голый, и удалились.

Дурасников обдумывал звонок Филиппа — правоохранителя: так и есть, бузотер с собрания ринулся в бой, вынюхивает у магазина. Сечет! Дурасников про себя, не исказив ни буквы, повторил въедливое из уст рыжего Филиппа: «Стоит понимаешь, вперившись в витрину, и карандашиком в книжечке чирк-чирк номера пачкуновской шатии братии!» Филипп сомнительно утешил: «Не таких обламывали, да и вообще… может, погоношится день-другой и лопнет, времечка на многонедельные труды не у всех в достатке».

Пачкун по случайному совпадению отзвонил сразу после филипповского треньканья. Начмаг, напротив, нашептал приятное: в субботу сборище в бане под водительством Наташки Дрын, плюс ее подруга, изъявившая желание вторично погудеть с Дурасниковым.

Зампред оперся о стол и поражался мыслям пакостным и будоражащим, зависшим одна над другой, будто слои дыма или водка и сок в «Кровавой Мэри», слои не смешивались: думы о субботе заставляли ослабить узел галстука и ухарски расправить плечи; думы о мужике с записной книжкой, набросившем удавку на Пачкуна, холодили спину и липко вымазывали Дурасникова потом. Зампред не впервой натыкался на сопротивление, а то и открытую враждебность, но не слишком волновался: выковырнуть их брата из кресла не каждому по зубам, хоть всю жизнь тряси записной книжечкой с подсмотренными гадостями; но в этом случае бога районной торговли окатило звериной тоской, уверенностью загнанного существа, неизвестно отчего, но враз пронзенного — вот мой охотник! От сверлящего ствола не увернуться, не сигануть в чащу, все предопределено, и ноги, только что несущие в стремительном беге, сами подгибаются.

Втек виноватым школяром водитель Шоколадов — отпроситься на пару часов. Дурасников разъезжать не собирался, но отпускать Кольку не любил. Шоколадов плел неубедительное про кончину теткиного мужа, про вязкие поминальные хлопоты и не сомневался, что Дурасникову вранье очевидно. Дурасников обычно сразу решал: отпустить или нет, а потом тянул жилы для порядка: сейчас решил — отпустить, но молчал, пусть взопреет, сукин кот! Не одному ж Дурасникову шарахаться от великолепных юных объятий к филипповским иезуитским рассуждениям.

Хрюкнул телефон, Дурасников цапнул трубку, порадовался, что уж время этого разговора Шоколадову понадобиться переждать в трепетном неведении.

Шоколадов приткнулся на краешке стула, нахохлился по-птичьи.

Распустились, мелькнуло у Дурасникова, без спроса валятся на стул, ох и времена всеобщего прозрения, однако спасительная мысль подоспела ко времени, не дала нырнуть в брюзжание: сидит ли Шоколадов или стоит, боится смертельно зампреда или хихикает почти в лицо — неважно, важно, что власть в руках Дурасникова, право издавать приказы и отзывать, украшать бланки подписью и резолюциями, право вызывать на ковер у него, пусть по-доброму, пусть и совсем по-отечески, лишь бы не ломалась структура, оставался нетронутым каркас, вроде как дом при капитальном ремонте — несущие перекрытия и балки сохранены или заменены точь-в-точь подобными, планировка без изменений, только лестничные марши переложили да обои переклеили, подновили потолки, подкрасили перила, и старый дом зажил новой жизнью, всем своим нутром оставаясь старым домом, откуда лишь выкурили старые запахи, сменили ковровые дорожки и зелень в горшках на подоконниках. Против косметических ухищрений не возражал.

Дурасников мысленно усадил себя на полку в парилке, подсунув под зад деревянную круглую доску, чтоб не сжечься, напялил фетровый колпак, смежил веки и, как в яви, ощутил прикосновение тела давешней подруги. Эх, ма! Не думал не гадал, что еще обломится плотского греха. Благость снизошла на зампреда, умягчила шейные позвонки, что с хрустом все чаще и чаще напоминали о своем наличии, благость отогрела Дурасникова, омолодила, разгладила морщины, отутюжила мешки синюшные, почти согнав их с начальственного лика, благость же приподняла руку зампреда и оживила ленивым взмахом — иди, Коля, иди!

Шоколадова будто смерчем вымело. Дурасников опустил давно безмолвную трубку, переворошил бумаги, зачинил красный карандаш, а подумав, и синий, вытянул последовательно ящики из левой тумбы, сначала верхний, затем средний и, наконец, нижний. Ничего определенного не искал, привычка срабатывала — отдалял мучительное прочтение бумаг, налюбовавшись выдвинутыми ящиками, резко загнал их в ячеи, с грохотом и болью, так, что получалось, будто ящики виноваты, что суббота далеко, по улицам шныряет с книжечкой опасный тип и вообще все чего-то добиваются от Дурасникова, прекрасно сознавая, что мало он может, а хочет и того меньшего: покоя, покоя и… еще раз покоя.

После обязательного посещения мыслей о покое, рука привычно прянула к селектору и вытребовала подчиненных из тех, что особенно раздражали зампреда. Рать его управлялась не просто, за каждым чернела тень вельможного столоначальника, и лавирование без лоции требовало умения и каждодневного напряга.

Сосредоточиться Дурасникову не удавалось; перед глазами мельтешил Апраксин, переписывающий номера, невозмутимый, достойный человек, как раз из тех, коих Дурасников не понимал — всю жизнь без выгоды?! — боялся и ненавидел, зная, что ни при каких обстоятельствах не стать ему равным Апраксину; видно это всем и особенно самому зампреду, и сосущее, рвущее и пятнающее внутренности кровью ощущение второсортности ярило Дурасникова люто, до головных болей и задышливой злобы. Внешне он держался — не подкопаешься. Мог изобразить широту взглядов, мог терзаться сомнениями прилюдно, мог изменить точку зрения, вообще мог все, лишь бы ничего не менялось в сущностном порядке вещей: он правит, а другие подчиняются, он изрекает, прочие внемлят…

После посещения «двадцатки» Пачкуна, Фердуева с полной сумкой понеслась по делам. Каждый день распухал делами неимоверно. Почуваев просил закупить простыней, и хотя постельное белье — раздобывание, стирка и прочие — числилось за Почуваевым и Помрежем, хозяйка, контролируя их последнюю убогую закупку, решила обеспечивать предприятие бельем самолично. Единственно потребовала, чтоб почуваевская жена нашила метки для прачечной, работа противная, но обязательная, особенно шиковать с бельем Фердуева не намеревалась, вон в гостиницах, случается: ветошью застилают да рядном прикрываются. Фердуева понимала, что затраты на белье вычитаются из прихода, уменьшение денежных поступлений переживалось болезненно; нешибко привередливых клиентов Фердуева советовала размещать, по возможности, без белья, пусть притулятся на диванчике — все лучше, чем вокзальный зал полусидя или в сквере под газетным листом.

Подвалы института требовали неослабного внимания. Их грубо вымазанные стены скрывали возможности резкого скачка предприятия. Подвалы подкупали неприступностью, скрытостью от посторонних и пространством. Дело могло выгореть крупное, само производство Фердуева мыслила вести по ночам, начиная, скажем, за час до полуночи и завершая к первым петухам. За вывоз продукции не волновалась — не исключено, что клиентура вознамерится разбирать без остатка — еще хотела заказать умельцам-кулибиным оборудование несложное, вмиг разбирающееся на примитивные трубки и невинные бачки. Торопиться не стоило, но и пробуксовка в обещающем деле недопустима.

Пока Филипп благоволил, опасаться не приходилось. Филипп заднего хода не даст, жаден и крут, и Фердуева пожалела, что Филипп не молод, ему еще годков с десяток отслужить бы.

Заскочила в кооперативное кафе меж Остоженкой и Арбатом; переговорить о торжестве. Раз в год Фердуева задавала бал пайщикам и сотрудникам предприятия за свой счет. Фердуевские балы гремели в кругах посвященных. Скрывать? Нечего. Раз в год и церковные мыши в состоянии побаловать себя. Хозяйка оплачивала по счету смехотворную сумму, но стол пиршественный ломился, однажды, кажется Помреж вытянул из кофра фотоаппарат, намереваясь щелкнуть загроможденный невиданным жором стол и гулящих, Фердуева осадила: «А вот этого как раз не нужно! Лица снимай отдельно от стола или… стол но без лиц!» Через час-другой после застолья, только скромный счет удостоверял какой пир гремел милостью Фердуевой и, если любопытствующий разделил стоимость вписанной в бумажку снеди на число гостей, да кумекал в кооперативных ценах, получалось — стол наисиротский.

Фердуева зашла в вылизанную подсобку, тут же притащили кофе — и, не заметила кто — рюмку коньяка, вслед появился владелец, всегда завораживающий Фердуеву фамилией — Чорк.

Чорк — лицо отставного боксера, ручищи, как экскаваторные гребала, улыбка младенца — внимательно выслушивал, не перебивая и кивая самому себе. В заведении Чорка пить не полагалось, но не пить на балу скучно, и Чорк, как и многие, для проверенных лиц освоил незатейливое разливание коньяка в пузатые графины, ничем не отличающиеся от вместилищ подслащенных напитков.

— Разлить старлеев или капитанский?

Фердуева поморщилась: трехзвездочный коньяк для ее рати не почину низок, да и капитанский, четыре звезды — отдает скаредностью.

— Заправь генеральским, — уронила заказчица и обиделась, не увидев в глазах Чорка и тени уважения, только готовность все устроить, как требуется.

Чорк попутно предложил Фердуевой швейцарские часики. Миляги. Купила не торгуясь, лето намеревалась отзагорать в неприступном пансионате и уже сейчас вкладывала деньги в ублажение доставальщице путевок. Часы Чорка Фердуева оставит себе, а поднадоевшие свои, на коих ловила не раз восторженный взор путевочницы, снимет царским жестом с запястья и замкнет на веснушчатой, мучнистой коже пожизненной уродки.

Чорк проводил до входа, предупредительно распахнув мореного дерева дверь с витражами и, перехватив оценивающий взгляд Фердуевой, пояснил:

— Дверь ладили четверо, все с высшим… художественным, теперь год гуляют на заработанное. — Чорк огладил хрустально промытые витражи и даже потянулся к разноцветным плоскостям, вспыхнувшим внезапно сиганувшим меж крыш солнечным лучом, будто желая поцеловать.

Фердуева такси не отпускала, уселась на заднее сидение, скользнула взглядом по счетчику, не из скупости, а желая знать стоимость поездки из чистого любопытства: ремонт ее машины затянули сверх оговоренных сроков, и, не дав таксисту тронуться, Фердуева выскочила, притормозив движение мужчин на тротуарах, замедливших пеший ход при виде такого восточного великолепия форм и красок, ринулась в ближайшую телефонную будку.

Чорк наблюдал за гостьей сквозь цветные стекла: нет, чтоб от меня позвонить — все секреты! Крутая бабенка, наделенная свыше особым даром решимостью, как раз в таких проявлениях, что окружающим ясно — эта ни перед чем не остановится. Если и числилось нечто притушающее привлекательность Фердуевой, наносящее ущерб ее женским чарам, то как раз мужская твердость и очевидная всем хватка. Фердуева набрала номер автосервисников, рекомендованных Мишкой Шурфом, объяснилась резко, завершив излюбленным — я деньги плачу! И швырнула трубку.

Чорк не лишил себя удовольствия оглядеть с ног до головы стремительно пересекающую проезжую часть цыганской яркости женщину, облаченную в невиданные одеяния. Фердуева шваркнула дверцей такси так, что водитель затосковал: как бы колеса не отскочили! Другому пассажиру ни в жизнь не спустил бы, а тут только краем глаза зыркнул в зеркальце заднего вида на подтянутую, с подчеркнутыми свинцовой серостью глазами женщину и смолчал, даже удивился себе, обычно склочному и не склонному извинять всякие-разные придури ненавистникам общественного транспорта.

Такси взметнуло пыль из-под задних колес, облачко поплыло к входной двери коопкафе и медленно легло на витражи. Чорк извлек из кармана замшевый лоскут и, не торопясь, протер цветные стекла.

Почуваев, после доклада Фердуевой о подвалах, уловив в хозяйском голосе больше, чем заинтересованность, решил обследовать подземные пространства лично. Почуваев-отставник, решительный, коротконогий мужчина с бритой головой, с виду весьма консервативный, любил новации и даже к «тяжелому металлу» и прочим придурям молодняка относился вполне терпимо. Вообще в Почуваеве поражал контраст между сумеречной внешностью и веселым нравом. Почуваев никогда и нигде не терялся, обожал балагурить, мог посквернословить с понимающими толк в ругательствах и вообще, умел находить подходящее обращение с типами самыми капризными.

Ходил Почуваев три сезона под защитного цвета плащ-палаткой, а четвертый, летний сезон, таская десятирублевые сандалеты непременно с яркими пестрыми носками, брюки пузырем и тенниски образца пятидесятых годов — неизвестно где и раздобывал такую редкость, может, донашивал старые запасы. Под плащ-палаткой Почуваев носил обычно затертые до сального блеска костюмы неопределенной масти и клетчатые рубашки, застегнутые на все пуговицы, а в особенно торжественные дни еще и галстук нацеплял. Людей почуваевской складки обычно боготворят кадровики, неизвестно отчего решив раз и навсегда, что именно на таких стоит-держится земля родная.

Почуваев готовился к спуску в подвалы обстоятельно. Из дома захватил фонарь, запасную лампочку к нему упрятал в нагрудный карман рубахи, надел ботинки поплоше, не забыл прихватить одежную щетку — вдруг пылью обсыпет или еще какая оказия? Одним словом, к экспедиции отставник снарядился продуманно и без спешки. Сдав дежурство Ваське Помрежу, Почуваев домой не спешил: чего там делать? Газеты читать? Он и так перечитывал на службе ворох под потолок, телевизора тоже насмотрелся под завязку, что и делать тягучими вечерами, если клиенты нешебутные, не орут в мат-перемат, не безобразят и ведут себя пристойно, лишь изредка нарушая покой Почуваева общепринятыми вопросами про кипятильники, сахар или чаек, желательно зеленый. Итак, отдежурив, Почуваев спустился на лифте и, кивая отражениям в зеркальных дверях, двинулся к подвальному лазу, как именовал про себя забытый, заставленный отслужившим свое сейфом, вход.

После окончания работы и в выходные дни институт преображался в вымершую планету: тишина, пустота, ни души. Лишь шальной прусак наискось скользнет по стене. Владения свои Почуваев знал досконально, все восемнадцать этажей, все холлы и переходы, все каморки, темные антресольные комнатенки, начинку чердаков и котельных. Субботы и воскресенья в институте Почуваев особенно любил, медленно при дневном освещении бродил по коридорам, заглядывая в лаборатории, в пристанища бумагоперекладывательных инженеров, в жизни не завернувших гайки, не знающих с какого конца ухватить паяльник. На столах оставляли забытые бумажки, раскрытые записные книжки, в неплотно задвинутых ящиках раскрытые фолианты, кое-где торчали вязальные спицы, запасная обувь пряталась в низах шкафов, разная разность завораживала Почуваева; иногда экс-воитель усаживался за стол, перелистывал чужие записи, шептал номера неведомых абонентов, гладил недовязанные шарфы, иногда замирал перед широкими окнами и сквозь муть немытых стекол смотрел на раскинувшийся внизу город.

Почуваев любил представить назначение тех или иных предметов, упрятанных в ящиках, представить их обладателей или обладательниц, их расчеты, прикидки, тронуть думы другого о выгодах, попытаться представить, благодаря бессловесным вещам, чем жив неизвестный, никогда не попадающий тебе на глаза.

Но сейчас Почуваев шагал по маршам бетонной, уже не такой чистой, как основные, лестницы, чуя обостренным нюхом приближение затхлого подвала, замечая нетщательность работы уборщиц, которые, чем ниже, тем поспешнее промывали стены, протирали ручки дверей, а на щитах электроприборов, на ветвящихся тут и там кабелях нагло серела многомесячная пыль, свидетельствуя, что сюда взгляды начальства не проникают годами, здесь ничья земля, ничейная территория, неподвластная никому и всего-то в двух-трех метрах вниз от вскипающего по утрам обширного холла института-гиганта. Почуваев рассмотрел похабное словцо выведенное пальцем на слое пыли, хохотнул: небось водопроводчики или слесаря оставили отметину, и попытался представить лицо утренних уборщиц, читающих послание. В лабиринтах коридоров Почуваев ориентировался свободно, а неприученный к полутемным, гулким переходам с извивами бесчисленных поворотов заплутал бы враз, внутренне возопив: неужто потеряюсь посреди шумного града под потолком, по верху коего бродят сотни людей, а ты тут в одиночестве чахнешь, не ведая, как выбраться? А подашь глас, кто ж услышит? Только хлам, снесенный с разных этажей, рубильники да кнопки неизвестного назначения промолчат безучастно, а может полупридушенное эхо метнется из-под низких потолков утопленных в землю помещений.

Почуваев тронул бухту пожарного шланга, притулившуюся в углу, попробовал приподнять — тяжеленная, дьявол! Бросил шероховатую скатку и двинул по узкой, почти трапной, лесенке, сбегающей круто и страхующей спускающегося высокими перилами.

Разумнее всего, если Фердуева примет его прожект: дело ладить по субботам и воскресеньям — за двое суток работы, если все поставлено на широкую ногу, наклепают дай Бог. Начинать, скажем, с пятницы в полночь и до раннего утра в понедельник. Если же каждую ночь начинать, да сворачивать дело к рассвету — наломаешься; без точных прикидок и расчетов сейчас трудно решить, какой режим себя оправдывает, имело значение не только собственно производство, сколько его скрытность — пусть меньше, да спокойнее. Почуваев передохнул, попытался примирить себя с кражей идеи Васьки Помрежа; уже и впрямь не отличал, кто первым подал идею, в конце концов, не перегрызутся же они за первенство — патентовать, поди не понадобится: а когда производство даст денежный выплеск, поди разделят навар. Нравилось Почуваеву это молодежное — навар! Лучше не скажешь, емко получается и каждому ясна суть. Навар обещал поразить размерами. Дух захватывало, когда представлял последствия; хорошо, что во главе дела Фердуева. Сам Почуваев понимал: ему не потянуть, тут потребна башка с шестиподъездный дом, все учесть да взвесить, все связи проследить, наладить сбыт и учет, да что еще там понадобится. Почуваев догадывался, что самое основное ему неведомо — изюминка сокрыта, производством никогда не занимался; ему командуют, он командует; его оборут, он обрявкает; его приголубят, и он младшему личному составу отец родной. Почуваев жизнь прожил проводником, ну вроде медной проволоки, какой сигнал запустят, такой и с другого конца и снимут; проводником Почуваев служил идеальным, по врожденной веселости нрава зла подолгу не держал, его любили, и никто не задавался вопросом, за что громада государства содержит, и сытно, этого мужика, в общем не делающего ничего дурного, но и ничего путного тоже; Почуваев не мешал, но и не помогал, не способствовал и не вредил, вроде, как жил и не жил одновременно, а сколько таковских ходило-бродило вокруг табуны.

Почуваев приблизился к маскирующему вход в подвал сейфу. На вид с места не стронешь, но Почуваев — мужик при крепких лапищах — уже не раз пробовал волоком тащить, раскручивая махину на углах. Когда дело обустроится, надо б дверь припереть шкафом дээспэ, грузным на вид, а на деле для хлипкого канцеляриста пушинка, не рвать же сердце, каждый раз, спускаясь в подвал. Почуваев привык к полумраку, пригляделся, перед схваткой с сейфом глубоко вдохнул затхлый, с примесью машинного запаха, воздух и рванул сейф на себя. Лестница-трап скрипнула позади, жалобно застонали металлические перила. Почуваев почувствовал чужого, взгляд сзади уперся меж лопаток. Ладони взмокли, а шея напряглась так, что Почуваев решил: более шее не вертеться…

Апраксин любил разгуливать по рынку: жизнь не расписана, не втиснута в привычные рамки каждой мелочи, то и дело вспыхивают ссоры, взвихряются перебранки, раздаются выкрики, сталкиваются интересы, торгуются продавцы и покупатели с лукавым прищуром, кто зло, а кто себе в радость — не из жадности, а скорее из жажды общения. Фургоны-алки, развернув алюминиевые зады, переломленными гусеницами, опоясывали рынок. Торговля шла не бойкая, но оживляющая обычно мертвые прирыночные пространства. Апраксин выбрался из-под сводов рынка. Увидел оливколиких, коренастых мужчин в темных костюмах, со щеками под двухдневной щетиной и непременно в меховых шапках, хотя солнце шпарило по-летнему. Меж низкорослых высился Дурасников, чуть подале, у бровки тротуара, чернела «волга», а в машине Колька Шоколадов терзал все ту же книженцию.

Зампред величаво слушал гортанную воркотню торговых людей, прибывших из южного подбрюшья державы: их хлопотами, мольбами, нажимами, недоспанными ночами сюда перебрались фургоны-алки, дабы скрасить невеселые столы жителей стольного града.

Люди с оливковыми лицами взирали на Дурасникова, как ученики на патриарха; Дурасников кивал, морщил лоб, вращал глазами, заинтересованно переспрашивал, поворачиваясь то к одному, то к другому, но свет глаз зампреда свидетельствовал, что их обладатель парит вдалеке от рынка, от фургонов, от грязных халатов и допотопных весов с гирями музейной древности, истертыми до блеска тысячами пальцев.

Коренастые негоцианты вились вокруг Дурасникова роем. Зампред норовил развернуться к солнцу так, чтобы лучи лизнули меловой белизны с серым отливом кожу. Рой густел, и тогда только голова Дурасникова виделась поверх поляны меховых шапок, то растекался в стороны, тогда скального цвета ратиновое пальто зампреда, увенчаное начальственной главой, напоминало памятник, воспаривший на рыночных подступах волей не слишком одухотворенного скульптора.

Апраксин замер меж торговок яйцами: Дурасников как раз в броске яйцом. Хулиганские помыслы! Апраксин припомнил, как прошлым, нет, более давним летом — учинил бомбардировку яйцами лобовых стекол грузовиков шоферы-дальнобойщики устроили под окнами дома Апраксина ночное лежбище. Грузовики по утрам ревели надсаживающимися моторами и будили весь дом: яичную войну Апраксин выиграл — попробуй отмой лобовое стекло от разбитого яйца — хотя не без схватки; сцепился в рукопашной с шофером-драчуном.

Апраксин вспоминал, и зампред споткнулся о чужие зрачки, вернулся на рыночную площадь из бани или грядущего однокомнатного рая подруги Наташки Дрын, мигом опознал Апраксина, тут же всплыл звонок Филиппа-правоохранителя. Помрачнел, насторожив рой оливковоликих, гудение голосов вмиг спало, приученные отличать оттенки начальственных чувств люди опешили: что прогневало могущественного чина? Кто? Люди в шапках, примолкнув, принялись подозрительно вглядываться друг в друга.

Дурасников больше на Апраксина не таращился: и так ясно — следит, не ошибся Филипп, тип посадил под колпак и «двадцатку» Пачкуна, и самого Дурасникова, переписал номера машин пачкуновских дружков, упаси Бог теперь Шоколада оставить черную «волгу» с номером — тут сомнений нет — известным каждою цифрою Апраксину, вблизи «двадцатки». Дурасникову, как и любому, не нравилось оказываться под слежкой-объектом, хохотнул бы Филипп. Зампред раздвинул плечом рой смуглых сограждан и задумчиво двинул по площади, задерживаясь у распахнутых торцов фургонов, успевая удивляться, что продавцы даров юга не обращают не него ни малейшего внимания, не ведая, что на рынке и прилегающих асфальтовых площадках могущественнее Дурасникова нет: ход рыночного механизма целиком регулируется им: возжелает-выключит, возжелает-наддаст парку.

Определенно враг, размышлял Дурасников, вырабатывая линию поведения, прикидывая разные-разности. Такого запросто не пуганешь. Если человек со всей серьезностью днями пасет объект — ишь как изъясняюсь! — от такого жди худшего. Как Филипп намекнул? Три привода в вытрезвитель и… на принудиловку. Да так ли все гладко сладится? На словах все кругло да споро катится, а только приступи практически, враз вылезают случайности, непродуманности, глупости первостатейные… Радовало одно: пугать да нажимать выпадает Филиппу, его людям, а Дурасников вроде над схваткой, если прижмут, он-то команд не давал, мало ли что Филиппу взбрело в голову. Филипп не тюха, свою выгоду не пропустит, может, потому пошел навстречу Дурасникову, чтоб компру заиметь? Дурасников взмок — не дышало тело под ратином, да и страх гайки закручивал. Меж Филиппом и Апраксиным, как меж двух огней. А тут еще Пачкун пару бунтов местного значения отчебучил. Узлы стягивались, все туже сдавливали голову зампреда, и боль, пульсируя вначале на висках, начинала долбежку повсеместно.

Дурасников еще раз окинул взглядом подведомственный ему рынок: музыка надрывалась, девицы плясали с поддельным восторгом, очереди прокалялись под солнцем, старушки стыдливо считали гроши в сухоньких ладошках, выходные мужья набивали ротастые сумки всячиной, дети лизали мороженое, ликующие, не подозревающие, что это Дурасников накормил их лакомством.

Апраксин сбежал с плавного спуска от рыночных дверей, и Дурасникову показалось, что этот человек сейчас бросится за ним, вцепится в глотку и примется душить на глазах у молодых мам с колясками, домохозяек, увешанных гроздьями пакетов и авосек, усталых цветочников, скучающих у развалов гвоздичных головок. Апраксин опасений Дурасникова не ведал, не знал, что опрометчиво вел себя у витрины «двадцатки», не знал, что люди Филиппа вышколены на славу, и случилось худшее — Апраксин, будто камешек застрял меж зубцов слаженно вертящихся шестерен, смазанных и не допускающих появления постороннего предмета, инородного тела, меж снующими деталями сложного деньгоглотательного механизма.

Дурасников ринулся к машине. Шоколад врубил движок загодя и рванул с места сразу же, как только зад начальника упокоился на мягкой подушке сидения.

Апраксин случайно выскочил на проезжую часть, как раз под капот резко сворачивающего автомобиля. Шоколад, едва успел вывернуть руль, лакированный бок крыла скользнул по брючине Апраксина, оставив пылевой след на светлой ткани.

— Сдурел, что ли? — Дурасников, не поворачиваясь, прикрикнул на шофера: если б что случилось здесь, задави они этого следопыта и тогда… Дурасников не утерпел, обернулся, глянул сквозь заднее стекло на удаляющуюся фигурку, поостыл и невольно мелькнуло: что б произошло, ухайдакай Колька докучливого соглядатая? Вышло б лучше не придумаешь, под суд выпадало Шоколаду, а Дурасникову — воля; но это если б сразу же под колесами и конец, а если б только побился-поломался пострадавший, тогда пришлось бы туго, прознал бы он, больничный пленник, чья машина и начал бы катить бочку, припомнив собрание, их перепалку и получилось бы, из мести Дурасников сбил обидчика.

— Теллэгэнт! — прошипел Шоколад. В его устах страшнейшее ругательство. — Спят на ходу.

Дурасников промолчал: и то сказать, от этих умников одни беды, с пачкунами всегда сторгуешься, а умники больно принципами нашпигованы, сами подталкивают к порке да расправе. По разумению зампреда, все складывалось в жизни недурно, если б не бузотеры, все им в жизни не так, всего мало, да плохо, расшатывают лодку, мать их так, невдомек, что враждебные силы только ручки потирают. Что за враждебные силы Дурасников не представлял, не обременял себя распутыванием клубков, а только знал, что все, кто против него, — силы враждебные и спорить нечего, а еще знал, что проводить черту меж правыми и виноватыми, размежевывать агнцев и козлищ на роду написано именно Дурасникову и таким, как он; вроде пастырской миссии, когда носителю вероучения всегда больно зреть как плутают несмышленыши в вере, в лабиринтах псевдоправдивых истин, напетых чужаками. Дурасников в вере преуспел, у него на лице каждый прочтет — не сомневаюсь! Готов поддержать каждого, кто выше, и всех вместе. Получалось, что Дурасникову вера дана, как абсолютный слух, никогда не сфальшивит, не кукарекнет с чужого голоса, хор не портит, а хор всегда прав: это солист распаляет самомнение зряшним, что хор для него обрамление, но хор-то знает, что все обстоит как раз наоборот.

Апраксин щурился, смотрел на вихрь пыли, вырывающийся из-под колес авто, и мышиного цвета шлейф нагонял тоску.

Теперь Апраксин припоминал, будто во взгляде Дурасникова скользили смущение и опаска, по лицу зампреда можно бы предположить, что с южными негоциантами он сговаривался о вознаграждении за отцовское отношение к торгам. Апраксин понимал, что дурные дела не обговаривают прилюдно, а только с глазу на глаз, и одергивая себя, укорял, отвращал от пустых придирок к зампреду — одно дело бесхозяйственные муки, другое вымогатель; тут Апраксин мог пережать в нелюбви, если человек тебе не по нраву, зря не навешивай на него грехи мыслимые и немыслимые. Погрязли все в подозрениях, дурная пора, подозрения множат зависть, побуждают к лихим мерам, жестоким, очевидно бессмысленным, а чаще вредоносным.

Тепло еще не привычное — весна только нарождалась — размягчило, образ Дурасникова заплясал в прогретой дымке, вытеснился ветвями деревьев со взбухшими почками. Ярмарка гомонила, околдовывала. У бабки, напоминающей сморщенный гриб в низко повязанном платке, Апраксин купил полкило малосольных огурцов в пластиковом пакете и, разгрызая пупырчатый овощ, двинул к дому, оглядывая просыпающиеся деревья и только изредка подумывая о Фердуевой и квартире, обращенной в крепость.

Почуваев так и прилип к сейфу. Намертво, будто приварили пряжку армейского пояса к поверхности несгораемого шкафа. Человек на лестнице-трапе замер, подвал смолк, и только напряжение двоих, неожиданно встретившихся, могло вот-вот с треском разрядиться голубыми искрами.

Почуваев не робкого десятка, к тому же успел переворошить в мозгу немало в эту липко тягучую минуту: ему ничего вроде не грозило. Страх навалился неведомо откуда — обстановка затхлого подземелья способствовала, а если вдуматься?.. Почуваев не крадет сейчас, не зарится на чужое, не пойман с казенным добром в обнимку или за пазухой. Разве недопустимо после службы рачительному человеку проверить, что да как в его владениях? Хорошо, что не успел еще сейф оттащить и обнажить потайную дверь отставник сильно надеялся, что его секрет никому не известен, значит он поднесет его Фердуевой на блюдечке, потупив смиренно взор и точно зная, что добрые дела, попахивающие прибытком, Фердуева без воздаяния не оставляет.

Почуваев прижал кулаки к груди, резко обернулся.

На лестнице карикатурным фитилем высился Васька Помреж и скалил в ухмылке лошадиные зубы.

Почуваев стряхнул страх, вытер платком опасения, проступившие на лбу потом, вперился в Помрежа.

Васька выписывал пальцем кренделя на запыленных перильцах, не намериваясь нарушать тишину.

— В молчанку играем? — не вытерпел отставник.

Васька спустился с лестницы, вплотную притиснулся к Почуваеву, дотронулся до сейфа.

Знает ирод, ужаснулся Почуваев, знает мой секрет липовый, ишь как оглаживает сейф, будто шепелявит смешливо: что ж ты, дядя, от собрата по трудам утайку имеешь? Нехорошо! Не по-христиански! Делиться надобно и радостями, и печалями… последними не обязательно, а первенькими, ох, как желательно…

Почуваев онемел. Васька Помреж гладил сейф проникновенно, как мать давно утерянного и вновь обретенного сына, как юное создание любимого, как умирающий руку провожающего в последний путь.

Стервец! Мысли Почуваева метались потревоженной вороньей стаей, разрывали на части, то придавали решимости, то обескураживали, лишали воли.

— Ты, дед, аж побелел, — лошадиная морда Васьки прянула к отставнику, зубы желтые, криво растущие в розовых деснах, показались неправдоподобно длинными, как у вурдалака, виденного Почуваевым недавно по видео. — Какая надобность тебя спустила в эту ж…

Знает ай нет? Почуваев по опыту ратных учений усвоил: слабину не выказывать, пока не припрут вчистую.

— Вась, — Почуваев привалился к сейфу, расправил плечи, будто собой хотел защитить, укрыть от посторонних взглядов потайной ход, — Вась, в холодильнике на восьмом банка красной икры, стеклянная, я ее залил оливковым маслом, объедение — угощайся!

Помреж уловки Почуваева давно изучил: уводит с курса, старикан, усек, что пожрать Васька охоч и при едальных размышлениях напрочь забывает остальное.

— Что к шкафу прилип? — Васька щелкнул зубами, да так натурально, с таким костяным пристуком, что Почуваев оторопел: вдруг и впрямь вурдалак? Местечко для расправы наиподходящее — не души, а шкаф несгораемый пуст и ключ от стальных створок торчит, засунет его туда после кровепития Васька Помреж, ищи-свищи, век пролежишь, никто не торкнется.

Васька на приманку Почуваева не клюнул.

— Михал Мифодич, какая нужда сюда пригнала?

Не отвяжется, тоскливо полыхнуло у Эм Эм Почуваева, жаль, не мастак он придумывать. Втюхать, что бутылек припрятал? Глупо. Васька знает, что принимает на грудь Эм Эм умеренно и уж никак не скрывая от Помрежа. Набрехать, что отложил пару железяк для дачи? Не поверит, гад, тут же потребует показать, а как назло под боком подходящего лома не видно. Получится, Эм Эм крутит, а значит, тайная цель его прихода не прояснена, и Васька примется по новой напирать. Можно б рявкнуть, как подобает старшему офицеру: «Ты че! Допрос тут учиняешь? Пошел бы на…», да отношения с Помрежем добрые, на равных; если честно, то отставник обгладывал идейку Помрежа и в глубине души мучался угрызениями. Васька-то про подвал удумал, потому так и напирает с подковыркой, не поддаваясь на обман.

Помреж по-своему жалел Почуваева: экс-вояка прозрачен для Васьки, весь, как на ладони, со всеми его немудреными хитростями, ловушечными ходами, потаенными расчетами.

— А хочешь скажу, зачем ты здесь? — тут Васька допустил промашку.

— А скажи! — нахохлился Эм Эм, и опять липко потекло, особенно по затылку; радость первым сопроводить сюда Фердуеву тускнела на глазах, и Фердуевская доброта в грядущем распределялась уже не на одного, а на двоих.

— А скажи! — задышливо повторил Почуваев, и сердце напомнило о себе резким прострелом. Душно здесь, хватит пыль глотать… И в этот миг Почуваев прозрел, как пронзило: не знает Васька про дверь ни черта, на пушку берет, и облегчение тут же вышло, и сердце-мотор треклятый отпустило, и даже воздух посвежел.

— Молчишь! — торжествующе укорил Эм Эм. — То-то и оно. Проверяю, Вась, наши владения, — и уж совсем по-деловому, — в директорском холе одна дурья башка запачкала непотребно диван, не шибко, но видно, возьми у меня голландский баллон, обработай обивку, все же общегосударственная собственность, требует уважительного отношения. Э-э, ма! Жмут, валтузят задами кому не лень! — Почуваев поскреб за ухом. — Двинули, Вась, мне домой пора.

— Значит не скажешь? — Помреж положил руки на плечи Почуваеву, и отставник ощутил немалую силу этих, на вид не устрашающих, даже цыплячьих рук.

Жилистый, черт, шваркнет башкой о сейф и… Тьфу! Почуваев сбросил чужие лапы с плеч. Чего задергался. Помреж малый смирный и ладят они на пять с плюсом.

По лестнице-трапу первым взбирался Помреж, за ним тащился Почуваев. Плоский тощий зад Помрежа обтягивали вытертые до белизны джинсы с кожаными заплатками в промежности.

И я хожу беспризорником в рванье да старье, хуже мешочника, — Эм Эм поморщился, мало кто из приходящих в институт по утрам в будни, слепо скользя по незаметным фигурам Почуваева и Васьки Помрежа, мог бы подумать не то, что о достатке, а о крупных деньжищах. Ваську, преображенного, Эм Эм видел на юбилейном торжестве Фердуевой по итогам года. Граф, да и только! Изумился тогда Почуваев, глянул на Помрежа с оторопью, не признал сменщика попервости, и только, когда граф вытянул лошадиную морду, да обнажил зубари — только тогда Почуваев признал напарника.

Подошвы ботинок Помрежа, подбитые подковами, мелькали перед носом и то, что Васька по-своему экономит, не транжирит деньги попусту, объединяло его с отставником, рождало в груди Почуваева чувство сродни отцовскому, тем паче, что сыновьями Бог обделил, а единственная дочь маялась с мужем по военным городкам, и Почуваев, хоть и скрытно от жены, не одобрял выбор дочери, а при редких свиданиях с родной кровинкой намекал: «Брось его, ежели невтерпеж. Батяня прокормит, не боись!»

В холле института Помреж довел Почуваева до стеклянных дверей, отомкнул щеколду, оперся об остекление:

— На восьмом, говоришь, икорка?

— Так точно, вашбродь! — Почуваев шутейно козырнул и промахнулся, едва не угодив пальцами в глаз. Ишь, ушел навык, подводит рука, так вот незаметно к старости скок-поскок, дела… Уж и в метро место уступают, а давно ли Почуваев молодцевал?.. Вскакивал, подставляя плавным жестом локоть сгорбленным старушкам.

Помреж кивал, будто болванчик, из тех, что Почуваев понавез в начале пятидесятых годов, работая советником в северо-восточных провинциях Китая.

— Ты точь-в-точь, как болванчик из моего коллекциона, — подъелдыкнул Эм Эм.

Помреж по-блатному сунул большой палец под верхнюю губу и чиркнул по ней:

— Век свободы не видать! Михаил Мифодич, а что ж ты, добрая душа, искал в подвале мне разлюбезном? Это ж я о нем думу имел первым!

— Брось, пустое, — смешался Эм Эм, глаза воина-забияки вдруг налились кровью от с трудом сдерживаемого гнева.

Помреж давно приметил: водилось за Почуваевым полыхать негодованием и помидорно краснеть, особенно, если не удавалось гнев выплеснуть в лицо обидчику. Попал в точку, подвел итог Помреж, финтит напарник, чего бродил в подвале…

Прохладный воздух с улицы продул разгоряченные чужими подозрениями мозги Почуваева, отставник собрался, ткнул Ваську в грудь, по-дружески, еще тяжелым кулаком и двинул к черной «волге»-фургону, купленному хлопотами Фердуевой почти новым у могущественной организации.

Наташка Дрын озаботилась субботним посещением бани, прозванивала подруге — ненадежной в переговорах, умеющей без смущения изменить данному ранее обещанию за час, а то и за полчаса до его исполнения. Сейчас подруга колебалась касательно субботнего похода в баню, и Наташка Дрын, как отвечающая за поставку услады для Дурасникова, напирала и долбила подругу неотразимыми резонами: квартиру пробьет, поняла?.. При деньге кабан, не сомневайся!.. Вовсе не старый, толстый — другое дело, так тебе в балете с ним не вальсировать, зато поддержит финансово… мужики, когда стареют, будто прозревают — надо платить, если стесняются впрямую, дарами разными компенсируют перепад возрастной… плохого тебе, дурища, не желаю.

Наташка тоскливо прикидывала: не дай Бог сорвется, дон Агильяр рассвирепеет и отыграется целиком на ней; у Пачкуна свои заморочки с Дурасниковым, Наташке неведомые, и по усердию Пачкуна видно — нужен ему Дурасников позарез, и срывы в умасливании зампреда недопустимы.

— Мы за тобой заедем, — добавила Наташка, учитывая лень подруги, а зная любовь к еде необычной, дожимала, — жор отменный, выпивка — класс, хванчкара грузразлива, тетра, киндзмараули, — а еще, припоминая, что подруга, как многие жрицы любви, помешана на сохранении здоровья, давила и давила, — красное вино кровь обновляет… не знаешь? Темная! Подводники ведрами потребляют…

Сговорились еще созвониться к вечеру, Наташка смекнула без труда: на субботу у подруги есть параллельные предложения и сейчас та взвешивает на тончайших весах, какое принять.

Каждый раз, после разговора со Светкой, завсекцией — Наталья Парфентьевна Дрын — упрекала себя за бессеребрие и неумение постоять за свои интересы.

Роман с Пачкуном длился и длился, и думать о его исходе не хотелось, все слишком очевидно: не уйдет Пачкун из семьи, не переломает быт налаженный о колено. Наташка ему удобна, молода, хороша, всегда под рукой, исполнительна, ничего не требует, понимая, что только при покровительстве Пачкуна — асса совторговли — обделывает свои дела без последствий, Наташка давно уяснила, что безоблачное небо над головой такое — только молитвами Пачкуна, читанными перед алтарями Дурасникова и прочих районных начальников, к коим Наташка доступа не имела. Любовь любовью, но дон Агильяр мог одним движением перекрыть Наташке кислород, и тогда прощай флаконы духов без счета; прощай возможность не мусолить каждую купюру, обливаться потом перед оплатой в кассе; прощай любимые одеяния, привозимые доблестными спортсменами; прощай компании Мишки Шурфа и разудалые загулы в дорогих злачных местах.

Наташка проживала с дядей, инвалидом, прозрачным стариканом, робким и стесняющимся Наташкиных денег, в недурной двухкомнатке. К дяде относилась грубовато, и волны нелюбви сменялись валами пронзительной жалости, еще и потому, что дядя доводился братом горячо любимой мамы, сгоревшей в раковом пламени в три месяца и посвятившей всю жизнь единственной дочери.

Крест мой, говорила Наташка, кивая на дверь дядиного укрытия, когда приводила к себе кавалеров, страдая более всего из-за того, что дядя, боясь нарушить покой племянницы, испортить часы, отведенные для ласк, опасался выходить в туалет, сидел скорчившись в каморке, и Наташка и думать страшилась, как корчит деда необходимость мочеиспускания. Сколько раз повторяла: плевать! Что ж теперь, не мочиться? Дядя терпел, и тогда Наташка купила горшок и впервые увидела сквозь краску позора, испятнавшую высушенное лицо родственника, еще и мужское негодование и жуть от осознания человеком положения, в коем оказался в старости.

Дверь владений завсекцией пискнула, за фанерой ощущалось мощное тело, скрипнул порожек и комнату заполнил дон Агильяр.

— Как суббота? — начмаг взирал любовно, но глаза его свидетельствовали о готовности сменить милость на гнев.

— Порядок, — поспешно рапортовала Наташка, сглотнув слюну и представив, что будет, если Светка вечером после контрольного созванивания откажет.

Дон Агильяр присел на край стула, положив голову на колени Наташки, пальцы женщины нырнули в серебро густой пачкуновской гривы.

Предана, размышлял Пачкун, пусть предана по необходимости, разумно ли желать большего? Не мальчик, чай, и цену привязаностям калькулирует, дай Бог, и все же с головой, упокоенной на пухлых коленях, с ощущением ласковых пальцев, бегающих по вискам, по лбу, почесывающих за ухом, как обильно оттрапезничавшего кота, хотелось думать о добром в людях, и себя представлять вовсе не сплетенным из железных тросов, не знающим жалости, не ведающим сострадания, а растерянным перед могуществом жизни человечком, которому свойственно плутать и желать единственно понимания и поддержки женщины, отогревающей в осенние месяцы твоего пути.

Из глубин подвала докатилось веселое переругивание Мишки Шурфа и Володьки Ремиза.

Пачкун по-орлиному встрепенулся, сверкнул глазом, высунулся в коридор, рявкнул беззлобно:

— Что, коблы, разорались? Миш, не обгрызай тушу, будто крысы пировали; выбрось на прилавок хоть пару-тройку путных кусков!

В ответ — ржание мясников. Пачкун притворил дверь, притянул к груди возлюбленную, ткнул нос в пенно восходящие потоки золотистых волос и совсем по-доброму повторил:

— Коблы!

Вечером Наташка набрала номер подруги не без дрожи. Голос Светки сразу не понравился. Дрыниха в сердцах матюгнула дядю, тенью проползшего вдоль стены коридора, будто тот отвечал за скользкое поведение подруги.

Светка заканючила о простуде, и Наташка вспылила.

— Если в субботу бортанешь, жрать станешь столовские борщи! Ко мне дорогу забудь! У меня ртов, пищащих с голодухи, хватает.

Светка осеклась — трубка, будто живое существо, умерла, испустила дух и разродилась сдавленным, тягучим: да-а! Наташка швырнула трубку. Нечего миндальничать, чем грубее, тем больше толка. Без Наташкиных поставок пусть хавает плавленные сырки, да зеленый горошек.

Дядя возвращался из туалета, Наташка протянула руку, цапнула старика за пуговицу, той же ладонью, также легко, что и Пачкуна час-другой назад, погладила.

— Извини, дед, за срыв! Работы невпроворот. Устаю.

Дядя возвел бледно-голубые, почти прозрачные, в красных прожилках глаза к потолку, веки блеснули слезами. Эх, охочи дряхлюки мокрость разводить, Наташка подпихнула дядю к кухне и, чтоб не замечать слабости старика, загомонила:

— Иди сюда, глянь, что приволокла. Ужин сейчас заладим королевский. Хорошо, что дядя не видел ее глаз, а только спину и белую шею, и крепкие ноги, но не глаза, подернутые влагой так же, как у него, у немощного понятное дело, а Наташке-то с чего бы?

Утром Апраксин встретил у подъезда Фердуеву — раскланялся. Ответа ждал долго, женщина в упор, без стеснения разглядывала соседа, наконец, губы дрогнули подобием улыбки и воспоследовал кивок.

Теперь будем здороваться, уже кое-что, а дальше — по обстоятельствам. Апраксин и себе не мог ответить, чего добивается: любопытство своим чередом, но загадочность Фердуевой, яркость и настороженность, в сочетании с властностью, завораживали.

После встречи у подъезда Апраксин забежал в «двадцатку» прикупить молочных продуктов. Вдоль прилавков шествовал медленно, продавцы отводили глаза и с преувеличенной деловитостью принимались разглядывать пляшущие стрелки весов или в забывчивости наворачивали на взвешенную покупку второй лист бумаги.

Снова Пачкун гнал в массы подгнившую колбасу. Апраксин сразу опознал ее бока, подернутые седоватой пленкой, отдающей в прозелень. Шла гниль нарасхват, прыгала в сумки разного люда, и Апраксин недоумевал: неужели не опасаются? Законы очереди диктовали свое: бери! Тащи! Потом разберешься, все берут — и ты! Раз хвост, значит товар, да и выбирать не приходилось.

Слишком долго Апраксин торчал у колбасного прилавка, кто-то просигналил Пачкуну — тревога! Начмаг выполз из подвала, осветив белозубой улыбкой сумеречность очереди. Пачкун приглядывался к Апраксину, будто припоминал давнее, стертое в памяти временем.

Так и замерли зрачок в зрачке: Апраксин, не допуская наглого, прицельного разглядывания без наказания, Пачкун, привороженный тревогами смутными, но, кажется, все более проступающими в немигающем взоре русоволосого.

Мужик фактурный! Апраксин решил не уступать в переглядках. Знает себе цену, уверен в тылах, а все ж свербит недоброе в душе. Пачкун напоминал неприступную на вид крепость с толстенными стенами, выложенными трухлявым кирпичом, о чем ведомо только осажденным, слабость начмага выдавали легкое подрагивание пальцев и капелька пота на верхней губе.

Чего неймется? Дон Агильяр невольно промокнул пальцем влажнику под носом. Неужели Дурасников учуял опасность ранее и вернее? Теперь Пачкун припомнил Апраксина вполне и расценил его явление, как предвестие бури.

— В чем дело, гражданин? — первым треснул Пачкун.

Апраксин поправил наплечный ремень, ткнул в колбасу:

— А почему не товарищ?

Пачкун на исправлении не сосредоточился — гражданин, товарищ, без разницы, — впился в колбасу, расправил плечи под отутюженным, за доплату, Маруськой Галошей белым халатом.

— Отменная колбаса, задохнулась при транспортировке и хранении…

Дальше Апраксин все знал: сейчас кивнет продавщице, отрежет швейцарским ножиком ломтик и умнет на глазах очереди.

— Только публичную дегустацию не устраивайте, — Апраксин улыбнулся, я верю, гнилье разжевываете только за ушами трещит. — Пачкун скорчил гримасу обиды — уже поигрывал ножиком на ладони, когда Апраксин пресек попытку реабилитации порченой колбаски.

Глаза из очереди впились в двоих — все развлечение, о колбасе и забыли, бесплатная коррида — лакомое блюдо.

— Не желаете спуститься ко мне? Обсудим… — предложил Пачкун.

— Намекнете на чешское пиво дня через два, — Апраксин громко предположил так, чтобы все слышали, — уже проходил, извините.

Пачкун хотел было выкрикнуть: малыш, ребята Филиппа тебя так отметелят, что охота болтать навсегда испарится, но вместо предостережения широко — отрабатывал годами — улыбнулся:

— Зачем же так, товарищ?

Апраксин забежал в «двадцатку» по дороге в бассейн — время на исходе — оглядел очередь, Пачкуна, горы давным-давно бездыханной колбасы, заметил улыбающуюся рожу Мишки Шурфа на заднем плане, Ремиза с топором, колдующим на раскрошенной по краям в щепу колодой, и двинул к выходу. Лбом стену не пробить, решил Апраксин, но решение это не принесло облегчения, а только стегануло безысходностью и намекнуло на трусость, приличествующую, как раз тем, кого Апраксин не любил, считая, что беды все прибывают от ворья в самых разных ипостасях, и лики жулья столь разные в последние годы, поразительно приличные, и на первый взгляд никак не вяжущиеся с примитивной уголовщиной, поскакали перед Апраксиным, когда бежал он к остановке, и над ликами этими, как над сонмом ангелов парило лицо Фердуевой, гладкостью напоминающее мраморную статую, а блюдцами черных глазищ портреты Модильяни.

После набега Апраксина Пачкун отполз к себе в каморку, связался с Дурасниковым, доложил о только что состоявшемся столкновении.

Дурасников жестом выгнал из кабинета двоих вымаливающих подписи к досадным письмам, развернул фантик на соевом батончике, запихнул конфетку в рот и, только разжевав, одновременно успокоил и посоветовал Пачкуну:

— За ним приглядывают… своим намекни, чтоб секли. Не нравится он мне, не наш человек. Насчет субботы как?

Дон Агильяр, отражаясь в треснутом зеркале, рапортовал звенящим голосом пионера-новобранца:

— Суббота — железно. Банька только для белых людей. Изумительная. Твоя!.. Согласилась сразу! — Пачкун умолк.

В своем кабинете Дурасников зарделся. «Твоя, согласилась сразу!» Швырнул смятый фантик в корзину и, ничем не выдавая радости, сухо указал:

— Глаз с него не спускайте и прекрати выдачу со двора… на время.

Дон Агильяр хотел уточнить: как же с нужными людьми? Да решил не беспокоить Дурасникова, возьмет товар прямо с базы — в магазин только документы — и распределит у своего дружка в другом продмаге.

— Квартальные сводки смотрели?

Дурасников припомнил смутно доклад подчиненного — вроде цифры в порядке, и раздраженно — не жаловал выколачивающих похвалы — подытожил:

— Молодец, молодец!

Дурасников сейчас парил на подступах к бане, обняв цепко Светку, что сразу согласилась. Пачкун в каморке калькулировал личный дебит и кредит, как и многие его коллеги, может только не в один и тот же миг. Районная торговля мало кого интересовала, находясь без присмотра, и могла, если не снабжать вволю, то хоть дышать свободно.

Фердуева возвратилась домой к половине четвертого. Дверь в квартиру-сейф обретала устрашающую неприступность. Мастер наводил глянец на твердыни фердуевской обороны. Дежурившая на производстве укрепительных работ подруга встретила Фердуеву на пороге и тут же умчалась то ли на массаж, то ли к парикмахеру. Хозяйка переоделась, почаевничала с мастером и, уже составляя грязную посуду в мойку, припомнила о рукастости мастера и его связях на заводах метизов.

Черные глаза сверкнули, рука полезла за кошельком. Дверь фактически родилась, и счастливая обладательница стальной защиты решила расплатиться сполна. Мастер возразил, заметил, что завтра зачистит огрехи и тогда возьмет деньги. Фердуева не напирала, не любила расставаться с кровными, хотя в расчетах, заранее оговоренных, славилась справедливостью.

— Хочу посоветоваться с вами, — скрестила руки на груди, шумно выдохнула.

— Советуйтесь, — мужчина подпер кулаком подбородок, опустил голову, и Фердуева обнаружила, что у мастера длинные, пушистые ресницы; расспросила об интересующем предмете, заметила удивление во взоре собеседника, растерянность и даже страх.

— Думаете опасно?

Мужчина пожал плечами.

— Зато какие возможности!

— Это уж точно, — безрадостно согласился мастер.

— А не хотите у меня поработать? — Фердуева чуть приоткрыла рот, зная что по-детски пухлые, размягченные губы придают ей вид незащищенный и располагающий.

— Я и так у вас работаю, — мастер отводил глаза в сторону, казалось опасаясь сталкиваться со жгучими зрачками женщины напротив.

— Я не так выразилась, — Фердуева приложила ладонь к щеке, зная что длинные ухоженные пальцы и красивые ногти впечатляют на белизне кожи. Не у меня… на меня. Я имею в виду не дверь, а то, что мы обсудили.

Мастер гладил ребристую рукоятку молотка и не отводил взгляда от окна. Фердуева чуть не сорвалась: чего там узрел? Но сдержалась и, хоть и не любила чужого молчания, стерпела, отдавая должное не слишком говорливым, тщательно обдумывающим решение людям.

— А где оборудование разместить? — мастер зажал сумку с дрелью коленями.

Фердуева тоже решила потомить: должен согласиться, или она еще многого не понимает, такой способен сразу ухватить суть… тысячи дверей не принесут выгоды равной той, что предлагала Фердуева. Риск водился, но без риска только птички поют, и, пока Филипп на месте, можно играть в эту игру. Фердуева не хуже Пачкуна уразумела: дело не в риске, а в прикрытии, и пока таковое имелось — греби, не зевай.

Почуваев про подвал выложил толково, обрисовал дельно, тонкости можно обсудить с Васькой Помрежем, единственно тревожило: продумано ли вводить в дело еще одного человека, ничего не зная о нем и отталкиваясь единственно от рекомендации легкомысленной Наташки Дрын, вольготно живущей под крылышком Пачкуна и малосмыслящей в жизни.

— Где разместить? — Фердуева догадывалась, что сообщение ее масштабно, непривычно и все же решила ринуться напролом. — Помещение присмотрено и как раз самое что ни на есть.

— Квартира что-ли? — брезгливо уточнил мастер. — Тут площади понадобятся будь-будь.

— Да там пол-стадиона, — прервала Фердуева.

— Да ну? — мастер мог и улыбаться.

— Точно, — Фердуева положила ладонь на теплую мужскую руку.

— Где упрячешь пол-стадиона? Всем глаза пропорет?

— Упрятан лучше не придумаешь, — и Фердуева слегка сжала пальцы мастера.

После бассейна Апраксин двинул на Арбат, любил нырнуть в тихие переулки с чисто выметенными посольскими дворами, с неторопливыми старушками, с чудом сохранившимися резного дерева входными дверями обшарпанных подъездов, с неприметными магазинчиками на один прилавок и одного продавца. Солнце подыгрывало пешей прогулке, и про «двадцатку» Пачкуна, и про Фердуеву с ее прошитой стальными полосами дверью мужчина, легко вышагивающий со сплющенной сумкой на спине, и думать забыл.

Пересекая Кропоткинскую, заприметил очередь в Академию художеств, тоскливо оглядел иностранных гостей, выплывающих из книжной валютной лавки, с вожделенными и недоступными туземцам томиками, прижатыми к бокам или выпирающими острыми углами сквозь тонкую ткань вислых торб, и, снова углубившись в переулок, наткнулся на вереницу иномарок с красными и желтыми номерами у расцвеченного витражем входа, и приникшего к разноцветью витража вальяжного мужчину, протирающего замшевым лоскутом желто-сине-красные стекла.

Апраксин — хоть и за сорок перевалило — обликом походил на студента, и сразу виделось, что верным служением перу, палат каменных не нажил, и владелец частного кафе Чорк с сожалением проводил ровесника непонимающим взглядом: не дай Бог так жить! Будто конюх в конюшне, оглядел застывшие машины и юркнул во тьму заведения задавать корм владельцам авто.

Апраксин миновал коробку многоэтажного дома с выломанными лет десять назад перекрытиями, так и не удосужившегося дождаться капитального ремонта. Дом торчал в переулке, будто разбомбленный прицельным бомбометанием, уничтожившим только его внутренности и не порушившим вокруг ни камня, ни дерева; глазницы окон, пустые или с проглядывающими безжизненными стенами, навевали ощущения, схожие с кладбищенскими, когда бредешь меж чужих могил, бездумно скользя по датам чужих рождений и смертей, не отдавая отчета и себе — или, напротив, зная наверное — что есть некто, ведающий и твои сроки, твои пределы.

На улице Веснина в перегляд с итальянским посольством сверкал витринами книжный. У посольских ворот спорили два итальянца, да так темпераментно, будто в кино, будто Апраксин подсмотрел нечаянно сцену на неаполитанском дворе или на улочке Кальтанисетты.

В книжный Апраксин было ринулся к порогу, да вспомнил: облом! Нет входа, тож на валюту. Апраксин помрачнел и продолжил шествие к Арбату. Зелено-желто-синий флаг Габона, напоминающий тканью газовые платки, развевался над особняком бывшего посольства Израиля. Апраксин вспомнил, как в пятьдесят шестом, по случаю тройственной агрессии, швырял чернильницы в желтые стены особняка, и испытал чувство неловкости. Что он знал, кто прав, кто виноват? Сжевал мальчишкой газетные абзацы и с дружками, накупив флаконов фиолетовых чернил в канцелярских принадлежностях на Садовом, ринулся крушить.

Апраксин присмотрелся к стене бокового фасада, почудилось, что видит стародавний чернильный подтек, разглядывал пятно и так, и сяк; от размышлений оторвал голос младшего лейтенанта. Офицер милиции взял под козырек и улыбнулся. Апраксин откровенно ожидал другого; человек при исполнении стеганет — в чем дело гражданин? — или того хуже — ваши документы! — но однозвездный лейтенант, смущаясь, человеческим языком выяснил не нужно ли чего Апраксину, а услыхав про чернила и про сомнения Апраксина, пошел розовыми пятнами и веско признался: «В молодости ни черта мы не мыслим, да и потом…». Махнул рукой и отошел к алюминиевой будке, служащей укрытием все четыре времени года.

Мимо мехового ателье Апраксин проскользнул на пешеходный Арбат и налетел сразу на три очереди: одна алкала залихватским чубом закрученного мороженого в вафельных фунтиках, другая рвалась в пельменную, третья окружила кольцами фургон-пиццерию, кажется первую многоколесную гусеницу, появившуюся на улицах Москвы.

— Один фургон для города под десяток миллионов, как ни крути маловато, — съязвил дядька приезжего вида в фетровой шляпе луговой зелени. — Вот два-три расставят, тоды лады, — и дядька надвинул шляпу, скрывая то ли злые, то ли веселые глаза.

И сразу Апраксин вспомнил Фердуеву, именно таким представлял ее отца, и объединяло жиличку со второго этажа и неизвестного в очереди за пиццей, определенно не столичное происхождение, скользившее не только в речи, но и в напоре, в любви по-деревенски ерничать, даже в причудливой манере одеваться, хотя мужчина облачен хуже некуда, а Фердуева — лучше не бывает.

В грузинском центре, в подвале, Апраксин любовался кованой люстрой и неведомой ему технологией украшения стен; на синей эмали порхали желтоватые птицы, извивались неземные цветы, на деревянном столике дымился кругляк иммеретинского хачапури, чай в чашке чернел и призывал терпкими запахами.

В молодости Апраксина такие заведения не водились на Арбате, в чаду носились начальственные антрацитовые «волгари», ни художников, ни фотографов, не профилерезов — улица купалась в чаду выхлопов, и в голову не приходило, что под колоннадой театра Вахтангова двое молодцов — гитара и саксофон — наводнят уличный коридор, зажатый разнофасадными зданиями, звуками джаза.

После трапезы Апраксин отведал три стакана сиропа Лагидзе и услышал, как низкорослый мужчина, меднолобый, с плешью, обрамленной колечками седины, сообщил другому:

— Коба их не трогал… Лагидзе, они еще до революции стали миллионерами, и сейчас никто не раскрыл их секретов.

Второй кивал, то ли удивляясь некровожадности Кобы, то ли осуждая примиренчество к миллионерам, беззаботно прожившим свой век, когда крестьян-однолошадников гноили сотнями тысяч.

Попробуй разберись, кто прав, попробуй уразумей, по адресу ли швыряли чернильницы в пятьдесят шестом, попробуй нащупать истинное, когда все опутано, перекручено, и если поскрести, то и выплывает нечто, напрочь перечеркивающее твою былую железобетонную уверенность.

Из шашлычной «Риони», сыто жмурясь, вышли двое знакомых в лицо, Апраксин точно их знал, встречал часто, но где? И только, когда Мишка Шурф и Володька Ремиз завернули в переулок, где припарковали машину, припомнил — мясники из «двадцатки», обедали, как видно, и Апраксин придрался к пачкунятам: то-то их вечно нет за прилавком, да впрямь, чего торчать над пустыми мраморными плитами, только раздражать людей бессмысленностью выстаивания, каждому покупателю ведомо: жалованье-то капает.

Напротив «Риони», в букинистическом, Апраксин сразу прянул в глубь магазинчика к беллетристике, вынул из нагрудного кармана театральный бинокль — еще три года назад подсмотрел обычай у опытного библиографа и перенял — заскользил по корешкам. Рабле — тридцать восьмого года издания, опознал сразу и не поверил. Господи, с гравюрами Доре! Продавщица лениво протянула том, Апраксин припал глазами к фантазиям маэстро гравюр, намертво запечатлевшимся еще в третьем классе, уплатил в кассу десятку и, прижимая книгу к груди, забыв обо всем, выбрался на брусчатку, в залитый солнцем людской водоворот, то вспенивающийся у картин в технике «сухая кисть», то опадающий к центру улицы.

После Рабле Апраксин уже ничего не замечал, домчался до «Праги», свернул на бульвар, даже не глянув на Гоголя в бронзе, более напоминающего диктатора банановой республики или конкистадора, пролившего реки крови и к старости обласканного предусмотрительным монархом.

Апраксин стремился домой и, оказавшись перед «двадцаткой», уже вползающей в абсолютную пустоту прилавков, наступающую между четырьмя и вечерним валом спешащих с работы, попытался купить молока. «Двадцатка» встретила двумя товарами: майонезом и горчицей, за мясным прилавком маячил Мишка — домчались из «Риони» с ветерком, да еще овощной прилавок украшали неподъемные трехлитровые банки маринадов, ну и рыбные консервы, не находившие потребителей даже среди отчаянных питух, мрачно громоздились в навсегда завоеванном углу витрины.

Пачкун поднялся по лестнице, налетел на Апраксина, вспомнил утреннее столкновение, пожал плечами, зачем-то повинился Апраксину, и не думавшему требовать ответа.

— Нечем торговать, базы пусты, — сетования Пачкуна вступили в вопиющее противоречие с гладкостью лица, с жирнопокатыми плечами, с брюшком, круглящимся под белым халатом, с дорогущими часами — слабость Пачкуна, при всей любви к маскараду, в часах себе не отказывал, — с лучащимися довольством подчиненными, разъезжающими на автомобилях.

Апраксин пробил чек за банку горчицы: намажет свежую черняшку, заварит чай и примется за Рабле, о чем еще мечтать?..

Перед домом Апраксин заприметил патрульную машину, при его приближении распахнулась дверца и, выставив вперед плечо, из машины выбрался квадратный сержант, как раз тот, что обходил Апраксина на рынке, удивляясь и причмокивая толстыми губами.

— Ваша фамилия Апраксин? — сержант привалился к стойке салона.

— Апраксин. А что?

Сержант улыбнулся натужно, будто со стороны потянули уголки губ за ниточки:

— Ничего.

Апраксин припомнил волнение Фердуевой при утреннем раскланивании. Ну, конечно, обладательница квартиры-сейфа озаботилась нежданной вежливостью: вдруг незнакомец приятной наружности прокладывает путь к ее богатствам? Апраксин пожал плечами, вполне мог разобидеться — принять его, интеллигентного человека, не наглого, не процветавшего ни в годы застоя, ни после, вообще давно разминувшимся с благополучием, будто и ходили всю жизнь по разным улицам — за громилу? Досадно. А если он преувеличивает, чем объяснить появление сержанта? Наверняка Фердуева в смятении отзвонила куда следует, оттараторила на едином выдохе свои опасения и вот, пожалуйте, при входе в собственный подъезд приходится сообщать свою фамилию.

Ни Пачкуна, ни «двадцатку», ни Дурасникова Апраксин никак не связывал с появлением милиционера.

Сержант напоследок прошил Апраксина взглядом: еще встретимся, непременно — удостоверяли колючие, близко посаженные глазенки, и оснований не верить не оставляли.

На следующий день Фердуева принимала дверь, если б не обивка, впору привязать к кронштейну шампанское на веревке и разбить бутылку резким броском, будто дверь, а под ее охраной и хозяйка, отправлялись в опасное плавание. Сполна рассчиталась с мастером. Сегодня дверщик, судя по костюму, намеревался поужинать вне дома и, похоже, в обществе дамы, Фердуеву кольнуло озлобление: ее намеками принебрег! К вчерашнему разговору не возвращались. Фердуевой прояснять ничего не хотелось, все как на ладони.

Дверщик не спешил уходить, и у женщины теплилась надежда, что выпадет еще — вернуться к интересующему ее. Беседу про необязательное — про общих знакомых (а таковых у деловых людей неизменно пруд пруди), про вновь открывшиеся харчевни, про опустевшие антикварные прилавки — решила не поддерживать, пусть без проволочек выруливает на сделанное предложение.

Фердуева ждала не зря, не ошиблась — треснул! Куш вчера сверкнул не мышиного размера, любого разбередит.

— Я подумал… о предприятии, даже обсудил кое с кем, — мастер опустил ресницы.

Отменно. Такой лишнего не сболтнет, перепроверять, что да с кем уточнял — зряшная трата времени. Как отнесутся Почуваев и Васька Помреж к компаньону-новичку? Должны понять: без главного инженера, без спеца по железякам им не потянуть. Фердуева придвинула мастеру лист бумаги, ручку.

— Набросайте, как вам все представляется, прикинем цифры.

Мужчина не удивился, быстро нарисовал в плане размещение аппаратуры, исходя из размеров подвала, описанного Фердуевой со слов Почуваева, вслух проговаривал, как подвести электропитание, как складировать и вывозить, дельность и простота, досягаемая даже неподготовленной женщине, убедили Фердуеву, что выбор сделан верный.

Мастер погрыз конец ручки:

— Могу вчерне прикинуть и выгоды предприятия.

Фердуева кивнула, с любопытством придвинулась к мастеру, их локти соприкоснулись, Фердуева прильнула еще плотнее и закрыла глаза…

Все произошло само собой, костюм мастеру для вечера не понадобился, а когда он покидал квартиру-сейф около полуночи, то признался: ну, мать, ты и головастая! Хотя Фердуева предпочла бы услышать нечто совершенно иное.

Васька Помреж возлежал на кожаном диване в приемной директора института, на животе блюдо с бутербродами — красная икорка с вологодским маслицем, предложенная в приступе боязни Почуваевым, перед глазами телевизор. Этажом выше три пары пировали, предупрежденные, что безобразий фирма не потерпит. На предпоследнем этаже, в уютном холле с пальмами и подсветкой, шестеро крутых резались в карты, ночевать не собирались, хотя оплатили и ночлег, и утренний завтрак.

Помреж косился в зеркало и в минуты затишья событий на экране телевизора нет-нет да выдавливал угрей с подбородка, с крыльев сильно поблескивающего носа.

Сверху донесся топот, грохот музыки. Помреж железным жимом ухватил трубку телефона; выдал гневный нагоняй и вновь вперился в экран. Картежники тише и приличнее, платят — щедрее; гулены обременительны, зато никогда не иссякают. Звонили игроки, заказали еще шампанского, непременно мелкомедального абрау-дюрсо. Помреж кивнул, нагрузил сумку бутылками, от себя, не спрашивая, желают ли, насыпал сверху дюжину апельсинов и поплелся к лифту. На обратном пути навестил гулен. Мужики осовели, девицы держались. Порядок. Васька Помреж подмигнул старой знакомице Лильке Нос потрошение предстояло знатное — и величаво удалился.

Помрежа побаивались, на месте расправы никогда не чинил, но оскорбления не прощал; через неделю, месяц, а случалось и через полгода после нанесения обиды в стенах института во время его дежурства, неосторожного бузотера постигала кара: мордобой случайный на улице, разбитая вдребезги машина, а раз, как шептались, и спаленная дотла дача. Было, не было, никто доподлинно не знал, зато Помреж усвоил, что слухи работают к его пользе и особенной свирепостью, наподобие Почуваева, свой лик не уснащал, усекая наперед, что как раз смешливый и вроде б не серьезный, о котором ползут колючие слушки, устрашает во сто крат больше.

Васька снова растянулся на диване, загодя притащил из лаборатории видик, запустил фильм с пальбой. Весной в работе наступало затишье: самый сезон — середина зимы и разгар лета, сейчас же передых выпал, хотя предприятие работало бесперебойно, впрочем, без полной загрузки мощностей.

Лилька Нос спустилась за постельным бельем. Помреж отпер шкафчик с персональным замком, отсчитал три комплекта в мелкий цветочек, хохотнул в голос:

— Переходим к маневрам? Лиль, там кобел бородатый вразнос пошел, смотри, чтоб не побил чего пес, вычту до копья…

Лилька Нос чмокнула Помрежа в лоб по-свойски, сто лет назад романились еще на студии и умчалась в горячий цех.

Пальба на экране Помрежа не развлекала, выключил на половине ленты, протянул руку к ночнику, умерил реостатом свечение, повернулся на бок и, перед тем, как погрузиться в сон узрел Почуваева, крадущегося в подвал третьего дня, отметил испуг, несвойственный разухабистому отставнику. Помреж особенно не тужил: что ни случись, он в накладе не останется, да и Почуваев, ясное дело, тож — слишком обширно оба осведомлены, Фердуева их не выпустит из коготков, а усвоив накрепко, что разная оплата прорастает завистью, не допустит, чтоб подчиненных одаривали разнокалиберно; другое дело, что за особые услуги Фердуева могла единовременно, и в строгой тайне от других, поощрить удачливого, но тут уж язык прикуси намертво, иначе не видать расположения бригадирши вовек.

Сон не шел. Наверху заголосила Лилька Нос. Ишь, отрабатывает на славу, тут Помреж звонить-вразумлять не решился: распаляет сучонка клиента, все по правилам, и Помреж в доле так, что не резон ему утихомиривать выкладывающуюся Лильку, не то утратит квалификацию, растеряет навык — фирме только урон. Помреж вжал уши в подушку, окунулся в ватное тепло.

Игроков сегодня притащил Леха-Четыре валета — лысый, как колено, и каждый сезон меняющий парики и их цвет, откуда и прилипло «Четыре валета». Валетам Помреж доверял, как себе, и потом, выпроваживать команду в полночь не понадобится. Леха своим ключом отомкнет дверь внизу, им же и задрает. Такая вольность считалась серьезным прегрешением, узнай Фердуева, но сладкий сон Помрежу мил не менее расположения хозяйки, да и Леха никогда не подводил.

Помреж метался меж сном и явью, будто обломок крушения в волнах, и вой Лильки добирался до слуха, ослабленный расстоянием, будто из преисподней.

Наконец заснул и приснилось странное — легкие шаги по лестнице, руки нежно гладят, чешут за ухом, как сытого кота, и шепот: вставай, Вась, ну, вставай. Помреж крутанул лошадиной мордой и вдруг почувствовал — подлинное прикосновение, разлепил глаза. Ба! Лилька в простыню завернутая, будто привидение, тормошит его за плечо.

— Сдурела!! — Помреж вскочил, будто под задом пружина распрямилась. Бедой повеяло. — Чего надо?

— Плохо ему стало! Корчится на полу, за сердце хватается, стонет… конец, мол, пришел.

Помреж включил свет, отпихнул Лильку:

— Орать надо меньше, сучара! Отнеси ему валидол, — полез в тумбочку, — вот валокордин, нитроглицерин, чего еще? Хоть требуй справку о здоровье, как в бассейне. Может, влить ему стаканеро в глотку? Лучшая терапия…

Белизна Лильки Нос превосходила белизну простыни.

— Васюша, миленький, а вдруг умрет, тогда что?.. Что тогда?

Помреж опустил ноги на пол. За окном темень, посыпанная огнями, будто полусгнивший лес светляками. Что тогда?

Помреж особенно не тужил, случалось и такое, ничего живы-здоровы все. Один раз Почуваев даже искусственное дыхание организовал собственными силами, а когда хвастал подвигом спасения чужой жизни, Васька про себя изумлялся тяготам спасаемого: у Почуваева из пасти несло, будто у кабана, сколько раз ни укорял Помреж, не помогало. Почуваев со смешком пояснил про особенную болезнь — зубы тут не причем! — все от желудка зависело. Помреж напирал: как же ты жену целуешь? Почуваев искренне удивлялся: да я еще со смерти вождя народов не балую ее целованием. А других? — не утерпел Васька. Почуваев сузил глаза, замаслился, другим не до различения запахов, тут только крепость рук решают да нахрап, кто там в угаре принюхиваться посмеет…

Что тогда?

Бледность Лильки повело в зелень. Еще эта сейчас брякнется в обморок. Васька вцепился в голое плечо девицы, отпустил, на коже красными пятнами отпечатались следы пальцев. Неврастеничка, припомнил невесть откуда Помреж, вегетатика шалит.

Что тогда?

Так все складно катилось: Леха-Четыре валета одного шампусика назаказал, поди, ящик, а в фирме таковское мелкомедальное не задарма отпускали.

Нарушение привычного порядка травмировало Помрежа, суди-ряди теперь вместо сна.

— Давай скорую вызовем, — прошелестела Лилька и бессильно сползла на ложе Помрежа.

— Жди, — отрезал Васька, хотя подумывал о том же. Хлопотно?.. Ворвутся белохалатники, как им объяснить причины появления здесь пьяного в распыл, полумертвого детины да еще в одолении сердечного недуга. Белохалатники могли и промолчать, не заметить, теперь все приучились не замечать — не суй свой нос в чужой овес, свой каравай печь не забывай.

Что тогда?

Лилька скулила, длинные ноги, бедра рельефно проступающие сквозь простынное полотно, расслабились в некрасивой позе. Помреж накрыл глаза ладонью: Фердуева всегда повторяла, если что, тут же звони мне. Васька набрал номер телефона хозяйки, звонок раздался через секунду после того, как неприступная дверь многих трудов дитя — захлопнулась за мастером, а в воздухе еще не растаял звук слов — ну, мать, ты и головастая.

Фердуева в истоме бурных ласк выслушала тревожный сигнал с места. В разомлении молча жевала губами, не волновалась ничуть, парила в восходящих потоках недавних страстей, в шорохах чужих прикосновений распознавала мысленно неведомые пока привычки, неизвестного мужчины, волей случая оказавшегося твоим на время.

Помреж изложил кратко и толково, важного не упустил, Фердуева лишний раз похвалила Ваську за обстоятельность и умение владеть собой, но упорно молчала. Пусть покроется потом, пусть подрожит, ошпарится маетой неявного исхода. Фердуева не тревожилась: хоть нагрянет скорая, хоть нет, хоть выживет мужик, хоть окочурится… Почуваева, Помрежа и прочих присных держала в трепете неведения, нелишне страха поднагнать, окупается осторожностью подчиненных, по сути все решало прикрытие. Статисты ее балагана не дурачки, догадывались о приводных ремнях, что крутились по воле Фердуевой, лишнего вызнать не стремились — зачем? На то и хозяйка но… воспитанные в строгости приключений не искали.

Фердуева жгла молчанием: пусть попреет, ее прикрытие не пощупаешь, его вроде и нет, будто паутинка на солнце, и не видно, а меж тем вся соль в людях, отпускающих грехи фирме Фердуевой не за Господи, помилуй, не за спасибо, хоть большое, хоть пребольшущее, а за бумажки профилями и башнями разрисованные.

Проглотила язык… Помреж машинально прикрыл вызывающие колени Лильки Нос краем простыни. Никак не поверить, что это сопливое, мокроглазое создание с мужиками творит чудеса. Помрежа молчание Фердуевой окончательно успокоило и в подтверждение его дум хозяйка определила:

— Оклемается… не вызывай… похужает, звони…

Васька трубку отпустил и вовсе весело: хозяйка не ошибается, значит оклемается, ей виднее, да и трудно не проявить проницательность — мужик в соку, в загул лезет, что козел в капусту; перебрал! Очухается… конечно, случается и бабища с косой завернет ненароком, но чаще тревога ложная, завтра защебечет соловьем.

Помреж сунул лекарства в ладошку девицы, рывком поставил на ноги, шлепком по заду направил к лестнице. Уверенность Васьки вмиг передалась девице, нос и глаза просохли, зрак сверкнул ерным огоньком, губы томно распухли, выворачиваясь наружу, как в замедленной съемке, и вместо причитаний — привычный полувизг, полусмех:

— Завела мальца излишне, испереживался насчет успеха своего диванного выступления.

Помреж не слушал, пал коршуном на ложе, накрыл подушкой голову, постарался ухватить за хвост прежний сон, чтоб не мучаться вновь тяжким засыпанием. Задохнулся, отшвырнул подушку и прозрел: испоганили ночь — не заснуть, так их растак! Завыл лифт наверху, одну кабину Васька не отключал. Леха-Четыре валета спускал гостей игорного салона. На этаже Помрежа лифт замер. В коридоре ковровая дорожка глушила шаги, но натренированное ухо Васьки не обманывало: несут причитающееся. Леха возник в директорской приемной тенью, приблизился к столу секретаря, опустил за уголок конверт, на цыпочках — старался не растревожить Помрежа — растаял во тьме.

Снова ожил лифт, утаскивая компанию игроков на первый этаж. Человек! Чтит мой сон, будто балерина на пуантах вышагивал, с нежностью прокручивал в голове приход Лехи Помреж. Тишина на всех восемнадцати этажах улеглась окончательно, ночь заползла во все закоулки и обосновалась всерьез до утра.

Васька хотел было подняться, пересчитать деньги в конверте, да лень корежила; с другой стороны — заснет мертвым сном, а черт их знает кого Лилька приволокла, может, запойный ухажер с пошаливающим сердчишком проспится резво — сон алкоголика глубок, но краток, нагрянет, неровен час, в приемную — опочивальню Васьки, и умыкнет конверт. Да и Лилька сама не хрустальной прозрачности, хотя намекни ей, выцарапает гляделки. Помреж нехотя поднялся, доковылял, не включая свет, до стола, упокоил конверт на груди и тут ему показалось, что сквозь толстое стекло, отделяющее приемную директора от коридора бесформенным пятном белеет чужое лицо…

Мишка Шурф принимал Акулетту на дому, хоть и за полночь, а все еще вечеряли. Акулетта тарахтела, не переставая, а Мишка Шурф все пытался совместить графский облик центровой с распущенностью, царапающей даже Шурфа. Мясник числился у Акулетты вроде исповедника: за исповедь Акулетта расплачивалась щедро, во всеоружии умений. Шурф кивал, улыбался, подливал ликер, гладил Акулетту по плечам. Неинтересное сообщала гостья, слушанное Мишкой сотни раз, но его роль, как раз и заключалась в показе долготерпения и участия. Акулетта ринулась по третьему кругу поливать знакомых, выходило всюду одни мерзавцы и только она пытается облагородить их круги.

Мишка кручинился завтрашним ранним вставанием, Акулетта полагала — ее несчастьями, и благодарность вспыхивала в бирюзовых глазах, предвещая Мишке бурную ночь.

Шурф вечером, перед уходом с работы, схлестнулся с Пачкуном, начмагу шлея под хвост попала, дурное в характере дона Агильяра выплеснулось на неизменно веселого мясника. Пачкун предупредил насчет опозданий, перечислил все Мишкины грехи и проколы последних месяцев — ну и память! и настрого повелел подтянуться, чует дон Агильяр: подкрадываются сложные времена. И все из-за мужика, что приловчился ошиваться в магазине или рядом с «двадцаткой» в последние дни.

Мишка и раньше соглядатая примечал, да не обращал внимания, подумаешь, лох как лох, неудачник, глаза зоркие — голодный, да куражу мало, не борец, так, поскулит на кухне, побьет кулачком со сливу в грудь, — тут Мишка оглядел свою пятерню-молотилку — и в кусты у телевизора да под торшером.

Акулетта царским жестом поправила волосы, успела удивиться с чего бы Мишка изучает кулачище, истолковала сосредоточенность слушателя, как знак внимания к ее бедам, и губы женщины запрыгали резкими изломами.

Шурф припоминал, кому обещал на завтра оставить отбивных на ребрах, посеял бумажку — список страждущих, то ли в «Риони», когда расплачивался, то ли по дороге. Клиентов знал в лицо, но если кому обещал и не отложил, отдав ранее, но без уговору, прикатившему, возникнет неловкость, а неуютность в общении с нужными людьми Мишка недолюбливал. К тому же, Володька Ремиз дуется последнее время, куксится, может посчитал, что Пачкун лучший привоз с баз Мишке отписывает, разрешает говоруну недоступное Ремизу; вроде все на равных, но в торговле почва для зависти всегда удобренная, и завтра Мишка порешил выяснить все с Ремизом начистоту.

Акулетта водрузила ноги в тонких чулках на край стола, и Мишка отдал должное красоте икр, гладкости колен, тянутости упругих бедер. Акулетта оценила мужские восторги, потрепала Мишку по щеке:

— Вот я и говорю ему… — мерное бухтение низкого голоса снова ввергло Шурфа в прикидки предстоящего выяснения с Ремизом.

Усталость свивала мясника в жгуты, глаза слипались, в сверкающей радужке отражался циферблат настенных часов — без пяти два. Ночь в разгаре, а тут сиди, внемли. Акулетта передвинула ноги, скатерть засборилась, перед носом Мишки зажелтел нестертый кусок кожаной подошвы, серо блеснула подковка тонкого каблука. Гостья опрокинула рюмку, высоко задрав голову, и Шурф изумился: кадык у Акулетты прыгал точь-в-точь, как у пьянчужек — подносил в магазине.

Часы пробили два, извлекли Мишку из дремы, утешитель успел ввернуть:

— Все образуется, вот посмотришь, — и тут же заработал замшево мягкий взгляд гостьи.

Господи! Мишка уткнул голову в ладони, положенные одна на другую, ощутил, как пикой взворошил волосы каблук женской туфли. Акулетта не допускала, что Мишка затейливым маневром завоевывал право тайно вздремнуть, полагая, что ему так удобнее слушать, и говорила без умолку. Господи! Мишка надеялся урвать хоть минутку, хоть полминуты сна, чтоб перекрутиться, превозмочь себя и дослушать, неизменно приправляя исповедь кивками участия. Туфель Акулетты пах новой кожей, запахи шли слоями: от окурков в пепельнице, от опьяняющих духов и от туфель, чередуясь в строгой последовательности. Господи! Мишка охватил пальцами лодыжку женской ноги, щепотью потер тонкую ткань чулка. Господи! Чего Пачкун взъелся? Нервотрепка в «двадцатке» выбивала из колеи, мешала обдумывать дела, а их накопилось невпроворот: приходилось протирать контакты с поставщиками, следить за соблюдением собственных интересов, выбивать из увертливых и забывчивых долги, сводить нос к носу без его хлопот не нашедших бы друг друга, сводить к обоюдной выгоде, и не без пользы для себя. Одно спасало Мишку при укрощении жизненных обстоятельств: не расчетливость, напротив, о его широте легенды слагали — отпразднуем семнадцатое апреля? А тринадцатое мая, слабо? А седьмое июня? — не четкость в делах, не умение хранить в памяти множество разрозненных сведений и извлекать их в любую секунду, а неукоснительное следование немудреному правилу — не ленись!

Поехать? Пожалуйста!

В один конец Москвы? Извольте!

В другой? Что за вопрос!

В пригород смотаться? Нет проблем!

Случались холостые рейды, и нередко, но умение держать себя в узде, понукать к деятельности, предопределяло общий успех Мишкиных предприятий.

Акулетта притихла. Время для Мишки замерло. Явь напомнила о себе струями льющейся в ванне воды. Мишка продрал глаза. Кухня пуста. Акулетта в ванной, похоже хлещет не душ, а вода из крана: наверное смывает глаза или чистит зубы. Господи!

Акулетта явилась в кухню преображенная, глазами чуть навыкате напоминала школьницу, и лик невинности странно соседствовал с уверенностью повадки, с умопомрачительными одеяниями и неподдельными драгоценностями. Всего два-три штриха тушью, и человек вовсе иной, Мишка выпрямился, потянулся. У друзей давно установился ритуал: Акулетта неизменно, перед тем, как остаться, осведомлялась: не отправиться ли ей домой? Мишка всегда натурально возражал, тем и завершалось.

И сейчас Акулетта приблизилась сзади, обвила шею Мишки и прошептала:

— Устал? Может поеду?..

Мишка не узнал себя, будто в нутро ворвался чужак, завладел мыслями и главное — языком, не разжимая объятий, не оборачиваясь, Мишка выдавил, пожав плечами:

— Хорошо… я провожу.

— Руки Акулетты застыли на его глотке в ступоре озлобления, если б хватило сил, сжала бы смертельным жимом, ломающим позвонки.

Акулетта сбросила руки, обмякла, обошла стол, на лицо, будто набросили вуаль со стародавней бабушкиной шляпки. Почернела гостья. Унижений не прощала, и сейчас Мишка отчетливо уяснил: допущен промах, ткань отношений поползла, не залатать. Господи! Мог бы и оставить, заснул бы рядом, сразу повинившись в раздавленности суетней предшествующего дня. Мог бы! Но тот другой, что завладел его голосом на краткий миг ответа, требовал покоя, уединения, никем не потревоженного утра, нашептывал: черт с ней, ты от нее не зависишь, конечно, приятно заявиться с ослепительной фурией в кабак к вящей зависти дружков, но, милостью Божьей, есть еще кем поразить воображение вьющейся вокруг мошкары.

Мишка распрямился, потянулся, с трудом изгнал чужака, привлек женщину:

— Ну, куда ты поедешь? Позднота.

Гнев обессловил Акулетту — к отвержениям не привыкла — с ненамазанными глазами беззащитна, слезы вот-вот окропят веки с неожиданно короткими редкими ресницами. Белорозовый язык облизнул губы, подобралась, нос заострился, рот прорезью залег над резко очертившимся подбородком. Глаза хоть и без защитной брони подведенных ресниц, одним только негодованием запали, потемнели, приобрели глубину и… осветили только что стертое, без красок, лицо. Мишка не захотел отпускать гостью, усталость сгинула, накатило дурманящее, кружащее голову, будто видел эту женщину впервые.

— Провожать не надо. — Акулетта подцепила сумку.

Шурф не давал пройти в коридор.

— Не кипятись. Ну… сморозил, прости…

Ей нравилось, когда мужчины начинали пластаться — редкостное наслаждение, горячечный огонь заворочавшихся страстей. Теперь я тя поманежу! Акулетта резко отпихнула мясника и ринулась к выходной двери. Мишка не препятствовал — всегда славился обходительностью с дамами — на ходу набросил куртку и устремился по лестнице за Акулеттой.

Помреж не робкого десятка, и все же замер, будто невидимой нитью притороченный к бледному пятну чужого лица за остекленением. Васька отпрянул в глубь приемной, прижимая к груди конверт с деньгами. Пятно перемещалось и находилось слишком низко для человека нормального роста: либо ребенок, либо карлик.

Все длилось секунды.

Наконец, Помреж сообразил: после визита Лехи с конвертом, успел защелкнуть задвижку стекляной двери, и сейчас за дверью, на коленях, по ковровой дорожке ползла Лилька Нос.

Все длилось секунды.

Страх не успел настичь Помрежа, а когда Васька разобрался, что к чему, озноб ужаса только и прибыл, заявил о себе потом и мелкой дрожью пальцев.

Помреж бросился к двери, сбил задвижку, рванул с пола Лильку с лицом, будто намазанным мелом, выбивающую дробь крепкими зубами.

Помреж еще не избавился от страха, молчал и только тормошил Лильку, пытаясь успокоить себя и выбить из девицы, что пригнало ее сюда в полуобморочном состоянии.

Лилька моталась в руках Помрежа, как ватная кукла, голова раскачивалась в стороны, слюна сочилась из уголков рта.

Дар речи вернулся к Помрежу. Матюгнулся, зажал Лильку тисками жилистых лап, приблизил лицо девицы, будто собирался поцеловать: в глазах ужас. Увещевать? Не поймет! Васька придержал девицу с подламывающимися ногами одной рукой, другой влепил ей три коротких пощечины. В затуманенных глазах мелькнул проблеск сознания и угас. Васька примерился к еще одной серии отрезвляющих ударов, когда Лилька, сглотнув, со странным клокотанием вымолвила:

— Умер!

— Путаешь? — вяло, окунувшись в безнадежность, уточнил Помреж: ночь сегодня выпала тягучая, бесконечная.

Лилька не ответила, потянула мужчину за собой. Васька плелся обреченно: что теперь? Ворочать труп? Блажить? Рвать волосы? Разбудить заснувших в блуде? Звонить в скорую, зачем? Или Фердуевой, будто хозяйке удастся вдохнуть жизнь в обездушевшее тело? Васька брел по лестнице и тащил за собой раздавленную выпитым и пережитым Лильку Нос, будто мешок, волоком, расшибая ей в кровь колени, ударяя пальцы босых ног, обдирая кожу бедер и локтей.

В холле Помреж врубил свет, предварительно задернув шторы. На кожаном диване в объятиях спала пара, другая пара ночевала на сомкнутых раскладушках в подсобке для измерительных приборов. Васька ткнул дверь в подсобку, увидел, как кожа лба мужчины отчего-то покрыта копировальной бумагой, и черный след тянется вниз к животу, будто мужчина промокал подругу копиркой. Васька притворил дверь и вернулся в холл.

Кавалер Лильки покоился, раскинув руки на ковре — Христосик! посреди холла, чуть в стороне валялись одеяло, две подушки, простыня в мелкий цветочек.

Васька опустился на колени, не понимая, что его раздражает: не вид же покойника — отошедшие в мир иной и должны быть голыми; не бугрящееся брюхо, не желтизна оплывших жиром боков, ни толстые складки над промежностью, не рыжемедный лобок; и даже не багровый шрам со следами редких швов. Раздражал Помрежа храп мужика на диване, храп взвивался до верхней ноты, ухал в пучину хрипов и снова взмывал карябающим барабанную перепонку воем. Помреж приложил ухо к сердцу умершего. Дьявольщина! Храпит гад на диване, ни черта не разберешь, будто отбойным молотком долбит затылок.

Помреж тронул умершего — еще теплый, не успел остыть; хорошо топят, отчего-то пришло в голову. Васька содрогнулся от обыденности и хозяйственной направленности раздумий даже в скорбный час. Глаза закрыты, повезло, не то пришлось бы прикрывать собственноручно. Помреж набросил одеяло на растекшееся квашней брюхо, подтянул отороченный край до самого подбородка, но лица не накрыл, будто мертвому грозила духота под шерстяным покровом. Помреж ползал на коленях — удобно, ковер мягкий и, если пригнуть голову, волны храпа, будто прокатывались выше и не бередили слух.

Ползание по ковру неожиданно успокоило, отогнало дурное: ну, умер человек… не убили же, никаких следов насилия, смерть неизбежна, а что настигла здесь, в месте не подобающем? Так смерть выбирает место и время визита по своему усмотрению; Васька повинится: пожалел подвыпившего мужика, пустил переночевать, виноват — нарушил, бедолага взял да и преставился; почему сразу не вызвал, а только к утру? Надо же выпроводить блудодеев, замести, уничтожить следы гульбища, хоть и аккуратного, но не бесплатного. Сразу не вызвал потому, что задрых непотребно — нарушение. Но сморило, и вот утром обнаружил… человеческая в общем беда. Фердуева, как старшая, объявит ему выговор, и в ближайшее застолье вместе весело посмеются над происшедшим.

Лилька ход мыслей Помрежа не ведала, девицу корежило страхом не на шутку, мозг, перегретый выпивкой, шептал о расплате, рисовал картины зубодробительные. Конец Лильке Нос! И от жалости к себе, от нелепости случившегося, голая, завернутая в простыню страдалица ревела и размазывала слезы, с надеждой исподтишка поглядывая на Ваську, будто он облечен властью вдохнуть жизнь в обмякшее тело; а еще Лилька содрогнулась, думая, что гладила мертвеца — неизвестно же, когда именно случилось худшее — и сворачивалась калачиком под толстым боком, и ногой натягивала одеяло на выбившуюся наружу ступню мужчины, которого уже нет в живых.

Помреж йогом оседлал ковер, упер подбородок в колени и сверлил тело под одеялом пламенеющим взором, похоже, надеясь так возродить биение остановившегося сердца. Выдать звонок Фердуевой? Потревожить? Не стоит, сам справится с бедой, заработает очко в глазах хозяйки, как человек, не теряющий присутствия духа в переделках гибельных для слабонервных.

Слезы Лильки выплакала, успокоилась, в отуплении прислонилась к обтянутому кожей креслу, и только храп жил в холле и оповещал о здоровом или нездоровом — сне. Васька снова дотронулся до тела и удивился: все еще теплое, не расстается с обогревом или… тут Ваське стало не по себе, снова приложил ухо к сердцу: тишина или… не разберешь мешает храп треклятый. Васька углядел сумку то ли девицы храпуна, то ли другой, почивающей под копиркой, кивнул Лильке, та с собачьей преданностью подтащила кожаную торбу; Васька выгреб начинку, отыскал пудреницу, разломил пополам и зеркальную часть поднес ко рту умершего.

Запотело враз.

Васька вскочил, сгреб Лильку, в сердцах отвесил ломовую оплеуху. Лилька дико взвизгнула. Мужик-храпун на диване ожил, свесил ноги, озираясь, не ведая по первому проблеску сознания, где обретается, кинулся к Помрежу — обидчику души компании Лильки Нос.

Васька коротким тычком стального кулака пробил храпуна, брезгливо наблюдая, как горе-защитник рушится на пол.

— Убрать все, сволочи, к шести утра! И чтоб к семи ноль-ноль духу вашего не было. Мертвецу, когда проспится, на вашем месте я бы морду набил.

Васька покинул холл, сбежал на свой этаж, долго не приходил в себя, душило негодование. Так испоганить ночь, расскажи — не поверят.

Не успел лечь, как по лестнице спустился мертвец. Виновато ввинтился в приемную, прилип к краю стула, начал извиняться. Васька вознамерился перебить: мол, чего виниться, каждый может умереть, дело житейское, но рожа мертвеца отталкивала, припоминался жирный живот и все, что ниже; от омерзения Помреж повернулся спиной к кающемуся грешнику и процедил сквозь зубы:

— Пшел вон! — и от грубости, могущей подвинуть мертвеца на непредвиденные действия, на всякий случай сжал кулаки, и совсем изумился, когда мужик потопал к стеклянной двери, смущенно бормоча:

— Ну, товарищ, товарищ, я же не нарочно! Товарищ…

— Еще б нарочно научились дуба давать, — прикрикнул Васька, — чтоб тогда твориться стало!

Уткнул голову в подушку, и вдруг сон утешил настрадавшегося сторожа быстрым приходом, отрезал Ваську от мира, отогрел, осыпал сновидениями, наделил мерным дыханием с посапыванием и так голубил до утра.

Мишка Шурф тщетно умасливал Акулетту. Ночь выморозила пустынные улицы, редкие машины проносились, как диковинные существа, не притормаживая, похоже никем не управляемые. Зеленый глаз однажды мелькнул вне пределов досягаемости, другие не появлялись. Акулетта была самой неприступностью, будто Мишка совершенно незнакомый человек, поджимала губы, выказывала каждым жестом презрение к словесам кругами обходящего ее приставалы.

Шурф предпринял последнюю попытку и поймал себя на давно не случавшемся: не на шутку распалился, завела подруга… Препятствия бодрят! Похлопал по бедрам, пытаясь согреться, наскреб напора еще на один заход, изумился, что, изменяя договоренности с собой же, предпринимает уже третий — нет, четвертый окончательный штурм.

Акулетта первой углядела приближавшуюся машину, шагнула с тротуара, даже не протягивая руки, рассчитала, что сам вид ее не может оставить равнодушным.

Мишка с тоской наблюдал, как машина замедляла бег, как ткнулась в невидимую стену прямо у ног Акулетты. С ума сошла! В машине мужиков полк, едва не выкрикнул мясник, но дверца уже захлопнулась, и путешественники с непроницаемыми лицами умчали Акулетту.

Шурф перебежал дорогу, нырнул в купающийся в кромешной мгле сквер. Ночь преображала все: и деревья, и голые клумбы, и фонари, и газетные витрины, и расклеенные на тумбах нестерпимо яркие при дневном свете, а сейчас тусклые афиши. Мишка подумал, что надо крепко стоять на ногах, чтобы без тени раздумий нырнуть посреди ночи в машину с четырьмя ездоками. Вдалеке на противоположном конце аллеи мелькнула тень, прохожий медленно приближался к Шурфу. Кто бы это мог быть? Куда и зачем продвигается? Мишка невольно поднял воротник, поежился, сжал связку ключей, здорово утяжеляющую кулак.

Человек миновал мясника, в его взоре похоже мелькнуло: кто же это вышагивает мне навстречу? Куда и зачем?..

Мишка голову бы дал на отсечение, что упрятанные в карманы кисти встречного, скорее всего, сжаты в кулаки. Всеобщая враждебность, посетовал мясник.

Акулетта меж тем притиснулась к смотрящему прямо перед собой мужчине на заднем сидении, деловито указала адрес.

— Не страшно? — участливо поинтересовался сосед Акулетты.

— Чего бояться? — встрял водитель, — мы друг друга вечность знаем.

Акулетта кивнула Лехе-четыре валета. Сосед расхохотался:

— А я-то возмущаюсь, ишь, наглючка, ни здрасте, ни прощай, ни куда путь держите? сразу адрес врубает меж глаз, а мы уж полтора часа колесим по разным надобностям. Приустали. Надо ж… — не успокаивался неожиданно говорливый сосед, — в таком городе, в разгар всеобщего ночлега налететь на знакомца.

— Подумаешь, — уточнил Четыре валета, — ее пол-Москвы знает.

— Три четверти, — поправила пассажирка, а дальше полилось: помнишь?.. Отвертку? Укатила… в Эдинбурге теперь обретается, находка для Шотландии. А Марочка в Бремене. Помнишь, представлялась толстопузому со слуховым аппаратом: «Я не просто Марочка, я Бундесмарочка!» Роллекс второй год нары утюжит. Помнишь его приколы? «Роллекс» — предмет туалета всякого интеллигентного, процветающего мужчины! Послушайте, давайте без взаимных обид и подозрений. Все сертифицировано, вот документы, коробка, сургуч, «Роллекс» с иголочки и всего тринадцать штук! Дорого? Помилуйте! Это же как золото, как камни, как ценные бумаги принимается в качестве платежей где угодно. «Роллекс»-то всучить норовил фуфельный, только что не штамповка…

— Ты откуда? — Четыре валета машинально дотронулся до парика, все же с женщиной переговаривался.

— От Мишки Шурф.

— Романитесь?

— Перестань, — Акулетта недовольно отодвинулась от пышущего жаром соседа. — Крутим… педали в две ноги…

— А-а, — протянул Леха, — общие заморочки… Мишка все по мясу, торчит на файв?

— А ты поруби, — отрезала Акулетта, как профессионал не любила, когда вышучивают профессионалов, — поди не легче, чем в деберц крапом промышлять.

Леха тоже озлился: в его тачке его же поддевать! Вышвырнуть ее что ли в назидание и для показа мужикам, что крут?.. Не стоит. Акулетта баба злопамятная, концы имеет дай Бог, зачем враждовать. Четыре валета прикончил размолвку мастерским анекдотом.

Акулетта съезжала с одной квартиры на другую не реже двух раз в год, и сейчас Леха вез полночную странницу в район ему неизвестный, понукаемый то и дело властными — вправо, влево, за углом на стрелку…

Морока долгих бдений подкралась незаметно, смежила веки женщине, тепло пышущего жаром — не от шампанского ли Васьки Помрежа? — соседа добило: дрема окутала Акулетту, и в конце пути звонкость команд сменилась бормотанием. Шурф разъярил Акулетту: зачем же уши растопырил словно пятерню? Зачем так нудно тянул до середины ночи, если выпроводить собирался? Уязвленное самолюбие трепало, перемежая тычки в самые больные места смешками, Акулетта любила подтрунить над собой тайно от других. Шурф так участливо выслушивал жалостливый треп, так облизывал глазами икры и колени под матово темневшими чулками, не верилось, что согласится выпустить.

Машина ткнулась в кучу подсохшей грязи на подъездной дорожке к дому, Леха выругался, Акулетта взметнула ресницы и обомлела: свет пробивался сквозь плотные шторы в окнах ее квартиры, шел четвертый час ночи… Акулетта потому так часто и меняла квартиры, что ее грабили с завидным постоянством — несла крест за язык длинный и хвастовство. Акулетта понимала, что вслепую по ночам не шарят, кто-то навел, и только теперь стало ясно отчего Мишка Шурф растягивал резину ночных часов, тут же вспомнилось, как неосторожно отпустив ее, тут же перепугался и вьюном вился, лишь бы не уехала, а как только рыбка уплыла-укатила, ринулся в сквер, наверняка к автоматам, звонить дружкам, бить тревогу — хозяйка неожиданно выехала.

Уже два года, с последнего ограбления, адрес Акулетты знали только самые доверенные люди, плюс, визуально, иноклиенты, но те не в счет, старшая сестра, две подруги и мясник Мишка. Сестра — вне подозрений, пропив мозги в прах, умудрилась сохранить единственное водившееся за ней достоинство: язык за зубами держала намертво, к тому же любила младшенькую. Подруга Светка — трусиха, зависит от Акулетты на все сто, наконец, хранит свои побрякушки и кое-что из денег у Акулетты, значит, при грабеже теряет кровное. Оставались иногородняя подруга и Мишка Шурф — у мясника всякого люда пруд пруди, верить не хотелось, не получалось, но и другого ответа не видела.

Пауза затянулась, Леха-Четыре валета не выдержал:

— Прелесть мой, прибыли! Может, сопроводить до лифта во избежания нежданного-негаданного изнасилования. Дур всегда подлавливают между первым и вторым этажом, при полном безлюдии, неработающем лифте и заедающем замке двери в подъезд — на улицу не выскочишь.

Акулетта не слушала: иногородняя подруга отпадала, среди знакомых Акулетты единственная нормальная, не гуляет, не крутится, не рвется к деньгам, десять лет замужем и довольна, любит мужа, уверена, что Акулетта журналистка и в силу необходимости одевается так, чтоб не стыдно подступиться к иностранцам для взятия интервью. «Как же ты берешь эти самые интервью? Неужто вопросы подходящие приходят в голову? Как же ты выспрашиваешь их? С магнитофоном что ли?» — «Так и выспрашиваю, — Акулетта поражалась наивности подруги — удивительно, и собой недурна, а дремучая жуть, — иногда безо всякого магнитофона. Все решают личные контакты!» Подруга замирала от восторга и значительности миссии, возложенной на Акулетту.

Итак, оставался только Мишка Шурф.

— Слышь, — голос Лехи дребезжал неподдельным гневом, — выметайся, мать, у нас дел полон рот.

Пусть кипятится, Акулетта Леху всерьез не принимала, перебьется, катала. Женщина откинулась на спинку: одной войти нельзя, вдруг ее поджидают с паяльной лампой, чтоб сама показала, где что? Только уверенность грабителей, что сквозь плотные шторы и лучик не просочится, их подвела. Или… покидая поспешно квартиру забыли выключить свет и комнаты пусты? Если она притащит Леху, завтра весь город узнает, что Акулетту очередной раз чесанули вчистую, и все поддельно примутся жалеть, в душе радуясь: ну что, дурища, опять…

— Леш, — Акулетта решилась, — хочу тебе показать вещицу, зайдем?

— Какую? — Леха оживился: у Акулетты водились предметики, прилипали от ее наезжающих издалека кавалеров.

Нет, перепроверяла себя Акулетта, не права… что толку в одном Лехе, если там целая банда орудует, надо тащить мужиков из машины на разведку, но тогда огласки не миновать, а вместе с ней и смешков за спиной в любом кабаке.

Акулетта толкнула дверцу, обдало холодным воздухом, распрямившись, ощутила уверенность и силу, нагнулась в салон:

— Кофе не желаете, господа? — Знала, что сосед по заднему сидению не откажется, или не его рука два раза, будто невзначай, гладила колено дремлющей Акулетты.

Тоскливо, когда в твоей квартире шарят чужие люди. Добра понатаскано в комнатах на две жизни. Господи, неужели сначала? Маска неприступности всегда украшала Акулетту более всего, но злоба преображала ее в редкостную красавицу. Леха выбрался из машины и оцепенел пораженный: в свете уличного фонаря Акулетту будто перетащили из кинопавильона, где удачливый режиссер залучил на съемки звезду всех времен и народов. Акулетта не отрывалась от полосок света, выбивающихся сквозь собственноручно подшитые шторы. Четыре валета перехватил взгляд, случайно догадался или расшифровал ее тревоги не узнать — уточнил:

— У тебя гости?

— Похоже, — скрывать глупо, ну их всех к чертям со смешками да пересудами, пусть ржут, ее не утопить, снова начнет с нуля, снова поднимется, превзойдет себя, и тогда уж ни одна живая душа не проведает, где она обретается, ни единая, даже мать, о сестре и разговора нет.

Леха понимал, что в разгар ночи без ведома хозяйки гости запросто не заваливаются и все же не утерпел: — Может, полюбовничек хмельной забрел? Не совладал со страстишкой… в разогреве?

Мужество изменило Акулетте, голос прозвучал хрипло, надрывно:

— Там, Леш, у меня все, понимаешь, все, два года ломовых трудов, — из пылающих злобой глаз брызнули слезы.

Леха пригнулся к машине, скомандовал мужикам подъем, вооружил железяками из багажника, процессия двинулась к подъезду потерпевшей.

Лифт решили не вызывать — еще спугнут шумом — но, чтоб кабину не угнали наверх, на первом этаже распахнули дверь, лестницу одолевали, стараясь не шуметь, более всего опасаясь, что неожиданно распахнется дверь случайной квартиры и ополоумевший спросонья бухгалтер или старший инженер завопит, узрев мужиков с гаечными ключами и шампурами в руках под водительством женщины невиданной красоты.

Первым к квартире Акулетты приблизился Леха, ступал на цыпочках, вытащил изо рта жвачку и залепил глазок, Акулетта отметила: для грядущих россказней о деталях ограбления подругам — находка.

— Жми звонок, — прошипел Леха, балконов у тебя нет, лоджии тоже, никуда не денутся.

— А если они при стволах? — осторожно осведомился жаркий сосед Акулетты, и все они увидели, как Леху окатила волна удушливой бледности и заплясал кадык.

Игроки враз выдохнули пары абрау-дюрсо. Четыре валета попытался скроить улыбку бесстрашия — жалкое зрелище. Акулетта окинула взглядом всех четверых: не мужики! Эх ма, трусят — потеют гуще бабы, наквасили бабок и вознамерились жить бессрочно, жрать да пить, в многогодичном ублажении себя любимого и протянуть до отмеренных пределов.

За дверью послышался шорох. Все напряглись. Акулетта вспомнила про кота. Может, зверь вышагивает, выгибая спину скребет порог, уцелел кот? Изнеженный, промытый, надушенный лучшими парфюмами хозяйки, такому раз ткни кованным ботинком в морду, глядишь, издох. Акулетта еще раз обежала взором защитников с шампурами и разводными ключами. Всех отдала б за кота, все их жизни загубленные и подлые за одного кота, не раздумывая. Шагнула к двери, и мужики горохом посыпались от двери с расчетом, что если начнут палить, оказаться вне досягаемости пуль. Акулетта от двери на отступала, жуткая усталость поразила ее сразу после нажатия кнопки, пришло успокоение: будь что будет, если конец, то и не понадобится горбатиться, снова карабкаться, снова гнуться, вертеться, целовать щербатые рты, гладить сальные, редкие волосенки, эх, ма, припомнилось из далекого детства, из уст соседки, что лузгала семечки на завалинке, ухарское: эх, ма, никак не подходящее, не ожидаемое в устах женщины, обликом и повадкой напоминающей богатую итальянскую аристократку.

Дурасников проснулся от сухости во рту, включил ночник, нащупал, не глядя вниз, тапочки и побрел в туалет. Сливной бачок выплюнул воды с хрипом и негодованием. Дурасников завернул в ванну, ополоснул руки, оглядел в зеркале во всю стену красную рожу с заплывшими щелями глазенок, дотронулся до набрякшего века и тут уперся взором в левую подмышку, отраженную в зеркале, а в подмышке ядреный гнойник. Фу ты, ну ты! Дурасников сызмальства заимел склонность к фурункулезу, намаялся по-молодости, потом соки жизни поприглохли, научился их усмирять зампред густой смазкой йодом, и вот вдруг вылез бугор с бело-зеленой головкой, как раз накануне поездки в баню, накануне решительного штурма подруги Наташки Дрын, обещающей ласки Светки, который предопределил себе Дурасников в грядущую субботу. Зампред вытянул ящик с лекарствами: переворошил разноцветные таблетки в целлофане, горчичники, пипетки, десяток упаковок перцового пластыря и, наконец, откопал пузырек йода. Толстые пальцы неуверенно вытянули резиновую пробку, Дурасников ваты не взял, хотел приложить горлышко пузырька к гнойнику, прижать плотно и окатить наглое вздутие прямо из стекляшки… неожиданно в спальне сорвался будильник, фальцетно и неправдоподобно громко в тишине ночной квартиры, пальцы Дурасникова дрогнули, скользкое тельце пузырька вывернулось и, разбрызгивая йод по сторонам, полетело к полу. Любимые тапочки зампреда покрыли вызывающе черно-коричневые пятна, на полу растеклось напоминающее дулю озерцо, а на полах светлого халата, только что купленного на доставшиеся в подношение чеки, зачернели полосы, будто ветвящиеся рукава дельты реки, мощно впадающей в море.

Дурасников не шелохнулся. Вмиг прозрел, сразу увязал появление Апраксина с серией мелких неприятностей, посыпавшихся в последние дни и как бы предупреждающих: это цветочки, это цветочки, цветочки это… Возможно, панически настроенный Дурасников проявил чрезмерную склонность ковыряться в мелочах и связывать события незначительные, и попросту пустячные, придав весомость происходящим переменам.

Супруга зампреда тенью, летучей мышью скользнула за спиной:

— Ну что? — боязливо задохнулась, готовая, как и всегда, принять на себя любую вину, лишь бы отвратить крик мужа.

— Ничего, — Дурасников уцепил полу халат, потянул вверх, пытаясь поближе поднести к лицу жены и сразу не сообразив, что задачу поставил неразрешимую, — вот халат… видишь, из-за прыща…

На лице жены мелькнуло удивление и страх: спросонья никак не удавалось совместить причину стояния мужа в кухне среди ночи, упоминание халата и таинственного прыща. Все тяготы понимания недоступного жена Дурасникова давно возложила на себя, исходя из очевидного: она всегда неправа, муж всегда прав.

— Прыщ?.. — робко уточнила перепуганная на всю жизнь супруга.

— Ну да, прыщ, — Дурасников пожал плечами, как обычно пожимал, поражаясь подчиненным, выказывающим чудеса тупости.

— А что халат? — жена присела на край кухонного стула из нового гарнитура.

— Видишь, — Дурасников ткнул подмышку, — сучье вымя!

Жена поморщилась — не переносила крепких выражений, и даже это невинное вымя заставило содрогнуться.

Дурасников, давно оповещенный об отношении жены к пахучим словесам, не лишал себя удовольствия издевки:

— Видишь, сучье вымя, я хотел его прижечь йодом, а тут будильник… по глазам жены, только что блеснувшим пониманием — прыщ и йод увязывались — зампред понял, что снова ввергает спутницу жизни в пучину раздумий: при чем тут будильник? Дурасников взорвался:

— Дура! Таращится, корова! Неужто трудно понять?.. Вскочил гнойник, я хотел промазать его йодом, будильник, черт, взревел, будто взбесился, я вздрогнул, выронил пузырек и вот обляпал пол, хрен с ним, тапки, тоже переживем, и… халат только! Вот! — Дурасников выговорился и приткнулся задом к столу. Халату как раз отводилась не последняя роль в бане. Дурасников живо представлял себя завернутым в кремовую, махровую ткань, стоящим на краю бассейна, и припоминал книжку, однажды читанную в старших классах про римских патрициев, про термы, про томные развраты под палящими лучами и в тени опахал, порхающих в руках нубийских невольников, про вина, откушиваемые, не вылезая из вод, стесненных мраморными плитами.

— Отстирается? — Дурасников поспешно покинул времена консулов.

— Попробую. — Глаза виновато опущены, личико сплошь маска вины, цвет губ и щек един — серый.

— Попробуй! — Зампред развязал пояс, повернулся к жене спиной, помогая стянуть халат.

Вернулся в спальню, улегся, ворочаясь и припоминая, есть ли в доме еще йод. В ванной лилась вода, Дурасников дернул ногой — пусто, повел рукой — пусто: как хорошо одному в кровати, никто не мешает, не ворочается рядом, не сопит, не заставляет тебя проявлять осторожность, меняя позу спанья.

Вода лилась шумно, но ритмично и успокаивала: отменно, если б так вечно лил этот поток, смывающий следы йода с халата зампреда, смывающий до полного исчезновения, так, что не стыдно предстать в позе соискателя запретных наслаждений.

Жена Дурасникова притулилась на краю ванны и рыдала, не от пустоты пролетающей жизни, не от точного знания, как супругу вольготно сейчас одному, не от невозможности встретить хоть единожды человека, удосужившегося приласкать ее, а только по причине пятен на халате, не желающих смываться. Сразу определила — пятна навечно, йод не пачкает пережигает, и нет силы свести с мужнина халата безобразные следы борьбы с гнойником под мышкой. Упорство пятен, их неколебимость означали одно — ор, топание ногами, упреки — я тебя кормлю, пою, одеваю, да как?! — И в конце концов отбытие в баню с чувством невинно оскорбленного; супруга подслушала переговоры мужа с Пачкуном, и малая радость, оставшаяся ей в жизни, ревность, захватила целиком. Дурасников был любим, как сплошь и рядом случается с ничем не заслужившими такой чести. С младых ногтей уверовал ему положено: власть, обеспеченность, любовь и не ошибся, может потому, что не сомневался — положено! В то время как других, мозгами величиной со шкаф, ломало в корчах сомнений на собственный счет.

Жена Дурасникова служила в другом исполкоме, где дружок зампреда заправлял весомым отделом; служба не тяготила, муж сразу вразумил: никуда не рвись, не перечь, не груби, не возникай и тогда можно ничего не делать, дремать, вязать, почитывать, скучно это, правда, но оправдано еще и потому, что ничего неделание исключает ошибки, страхует от волчьих ям и капканов; дружи с такими же блатными женами, обменивайся с ними сплетенками про благоверных, глядишь, и мне что из услышанного сгодится: остальное Дурасников брал на себя и часто ловил себя на мысли; хоть бы завела кого. Нет сил рассматривать постное личико мышки, дышащей на тебя, сдувающей пылинки, готовой руку отсечь, кровь выжать по капельке лишь бы Дурасников укатывал каждое утро на работу на ее глазах: значительный и сумеречный, как и подобает носителю власти, вершителю судеб.

В спальне Дурасников сражался с зашалившим будильником: пальцы не слушались, отвыкли, Дурасников много лет уж и гвоздя не пытался вбить, целиком посвятив себя мозговой деятельности и преуспев в административных играх.

В ту минуту, когда зампред с безнадежностью крутил головку, переводящую стрелку звонка, Акулетта вставила ключ в скважину замка осажденной квартиры.

Ключ плавно поворачивался, и лица мужчин — экипажа Лехи-Четыре валета покрывались все большей бледностью. Языки замков покинули пазы, и дверь не отворялась, ожидая лишь легкого толчка. Свежая надпись серела над дверью Акулетты: «Покончим с девственностью, как с половой безграмотностью». Похоже, автор располагал сведениями о ремесле жилички. Акулетта оторвала правую туфлю от пола, оттянув носок, и решительно ткнула дерматин обивки. От пинка дверь с шумом распахнулась, и кошачий вопль огласил исписанную мелом и карандашом площадку спящего дома.

Акулетта замерла на пороге, не находя сил войти, увидеть разгром, следы потрошения заветных схоронов, а может, и лица сотворивших свистопляску в ее обители; только кот утешал: жив, малыш! Господи!

Леха-Четыре валета подтолкнул вперед массивного картежника с перебитым носом боксера, мужик упирался, ухватив угол стены цепкими пальцами.

Акулетта вперилась в светлый половик, белеющий у порога уже со стороны коридора, маркий — стирала его чуть ли не ежедневно — и как раз перед уходом положенный после сушки; войти в квартиру и не запачкать коврик почти невозможно, сейчас коврик поражал чистотой и нетронутостью квадратной поверхности. Бросило в жар. Может попутали-завертели напрасные подозрения? Все напридумывала? И заговор Мишки Шурфа, и его звонки, и его нежелание отпускать? Может, грабители разулись перед штурмом квартиры? Глупости!

Акулетта повеселела. Но, если нервный срыв подтолкнул ее к истерике, к страху, то отчего же наяривает свет в гостиной, хотя в коридоре темно? И тут квартиросъемщица, как перед смертью в подробностях припоминают давно минувшее, отчетливо увидела, как убегала в спешке и не успела тронуть выключатель хрустальной люстры — старинная бронза с массивными подвесками — заливающей гостиную и окатывающей, пусть тускнеющим, светом сопредельные пространства.

Акулетта ржанула хрипло, металлически. Мужчины не видели, что открывается взору хозяйки, и неживой, машинный смех, будто за бока ухватились шестерни и рычаги, напугал защитников больше, чем ожидаемый низкоголосый рев грабителей.

Акулетта знала цену истерическому смеху и могла нырять в него и выныривать с легкостью профессиональной пловчихи, и чем больше эта красивая женщина тряслась в хохоте, тем гуще мелом вымазывало лица мужчин.

Акулетта смело ступила в коридор, за ней жаркий сосед с шампуром, следующим Леха, озирающийся по сторонам, вобравший голову в плечи, будто ожидая удара в любой миг, удара обрушивающегося прямо из стен, или прыгающего с потолка. В гостиной бушевала многоламповая люстра; протертая от пыли мебель и промытые стекла горок олицетворяли порядок и чистоту. Кот возлежал посреди стола, забыв об ударе в дверь, и лениво теребил, увядающие головки цветов в напоминающей тарелку хрустальной вазе. Все сгрудились в большой комнате, оставив без присмотра коридор, а дверь на площадку открытой…

Жиличка после беглого осмотра не сомневалась — к вещам не прикасались, и все же тревога не отпускала, Акулетта обернулась безотчетно, по велению непонятного, и увидела тень, мелькнувшую по стене коридора: руки затряслись, мужчины вмиг заразились ее ужасом и Леха-Четыре валета выронил оборонный ключ из безвольно разжавшейся руки…

Васька Помреж пробудился от первого луча солнца, медленно отбросил одеяло, пробрался в директорский кабинет, оттуда в комнатку с душем и раковиной, почистил зубы, плеснул в лицо, отмахал-отпрыгал зарядку перед столом совещаний, снова прыгнул в душевую — через минуту фыркал под струями, смывающими заспанность и вялость.

В половине шестого утра Васька сиял, будто начищенная пряжка солдатского ремня, и никто не посмел бы предположить, что у сторожа была тревожная ночь.

При дневном освещении все вокруг преображалось, исчезала таинственность темных углов, растения на подоконниках становились домашними, а не вырванными наспех из непроходимых джунглей и невесть как попавшими в холлы и коридоры НИИ, на досках для объявлений сиротливо белели бумажки приказов, информаций и прочей служебной дребедени, спасибо обходились без средств наглядной агитации — директор института, еще до воцарения прохладного отношения к безвкусным плакатам и никого не трогающим призывам, не жаловал бессмысленную бижутерию уходящих времен.

Помреж зажал двумя пальцами полный графин и двинулся этажом выше проведать подгулявшие пары: в лучах солнца храпун на диване казался безобиднейшим типом со взмокшими у корней от натуженных снов волосами, мертвец прижимал Лильку Нос, будто и впрямь удостоверившись, что только ее участие спасло от неминуемой гибели.

Васька Помреж оглядывал спящих, как родных дитятей, коих предстояло будить трепетному родителю для отправки в школу в десяти верстах пешего хода; утром гнев растворился и Помреж пережил нечто схожее с чувством пахаря, оглядывающего кобыленку, силами которой единственно добывает себе пропитание. Храпун в ответ на заботу, осветившую сторожа, выдал восторженную руладу искристого храпа, и тут Васька не выдержал, вытащил пробку из графина и принялся поливать спящих, норовя попасть в лицо.

В минуту все завершилось: похмельные гуляки с сосульками вымоченных, прилипших ко лбу волос, вскочили, кутаясь в простыни и не смея возмущаться безобразиями человека с лошадиной мордой и, очевидно, железными ручищами, к тому же не склонного шутить.

Лилька Нос сунула Помрежу причитающееся вознаграждение, мертвец от себя, как видно компенсируя нервотрепку, возникшую по его вине, добавил, не глядя Ваське в глаза, еще деньжат. Даму с копиркой на груди и ее кавалера поливать не понадобилось, оба явились, когда Помреж распихивал деньги по карманам, отрывисто командуя, где что убрать, подчистить, затереть, замыть…

Еще до семи утра, до прихода уборщиц, в восемнадцатиэтажном здании единолично воцарился Васька Помреж. После ухода гостей Васька тщательно обследовал игорный холл наверху и еще раз место липовой кончины Лилькиного ухажера. Удовлетворение полнейшее: хоть ищейку пускай. Васька уселся на диван, принимавший совсем недавно храпуна и его подругу и погрузился в чтение. Тонкий слух просигналил, что в приемной ожил телефон. Помреж, легко прыгая через ступеньки, сбежал вниз и успел-таки: в трубке голос Фердуевой, не смотря на ранний час и любовь ко сну, хозяйка не допускала благодушия, если, хоть и предположительно, предприятию грозила беда.

— Ну как? — трубка наполненная голосом Фердуевой и та преобразилась, возникла значительность и властность бездушного, мертвого предмета.

— Порядок. — Помреж с хохотом пересказал эпопею, добавив, что с перепугу гости оплатили с щедростью безмерный кров и ночлег, предоставленные фирмой Фердуевой. Опасность, хоть и призрачная, вовсе растаяла, и голос в трубке сразу же приступил к более важному:

— Почуваев в подвал спускался?

— Ползал, старикан, крутил башкой… примерялся, рыщет, копает, что не пойму.

— Пусть рыщет, — властно разрешила Фердуева и опустила трубку.

Помреж опустился вниз поприветствовать уборщиц — ущипнул вислозадую Марь Маревну, Катьку Помадницу, мазюкавшуюся неимоверно яркой и самой дешевой помадой, потрепал по щеке, всучил каждой по купюре.

— С чего бы это? — Катька Помадница недоуменно воззрилась на старшую напарницу.

— От сердца, — пояснил Помреж, — хорошие вы бабы, ко мне душевно относитесь, беззатейные, камень за пазухой не таите, если что заметите, молчок умеете изобразить… понимающие, одним словом, жизнь люди. Вот за все за это и за многое другое… — Васька частенько оделял уборщиц трояками, и каждый раз они деланно поражались его щедротам, будто и невдомек им о каком таком молчании балаболит развеселый сторож.

Замелькали швабры, зачмокали тряпки, окунаемые в ведра. Помреж вернулся в приемную, принялся собираться; секретарь директора заявлялась без опозданий, после ее появления Помреж считался свободным.

Так и вышло, седоголовая пичуга с пучком на затылке, сухая и неулыбчивая, вошла стремительно, поздоровалась и ринулась ворошить горы бумаг в шкафу за спиной. Васька набросил наплечный ремень, секретарь окликнула:

— Василий Илларионович, тут вот ваши, наверное…

Помреж сглотнул. Секретарь на морщинистой ладошке протягивала десятку, видно слетела со стола во время ночных метаний.

— Моя?.. — В помреже сцепились в схватке жадность и осторожность, но почему бы ему не выронить десятку, что он нищий? Сейчас и сотня не деньги. — Так и есть моя! — Помреж театрально обследовал бумажник, причмокивая от усердия и все более убеждаясь, что утерянный червонец — кровный. Бумажка скрылась в зеве тусклой кожи, через секунду Помрежа и след простыл: весь день принадлежал ему, многое надо успеть к следующему дежурству, главное обзвонить девиц, потому как сегодня ночью спрос и предложение гуляли в едином порыве, а через ночь под крыло Ваське заявятся четверо залетных с Кавказа, и негоже им скучать в крахмальных простынях без женского тепла.

Васька отшагал метров сто до многоподъездного дома и там сел в машину, ночующую на собственном, очерченном белой масляной линией пятаке, откупленном Помрежем у начальника домовой конторы.

Почуваеву тоже не спалось. Ковырялся на грядках с рассвета, окучивал, подкапывал, засыпал, тащил за собой шланг, поглядывал, примеряясь, на яблони — старые подпорки подгнили, новые приворачивать толстой проволокой — лень, а пуще прочего волновала баня: все б отменно, да напрягал пол в предбаннике, уж и отциклевал, уж и стол с чайными чашками и самоваром сиял в струганной белизне, а вот пол к субботе, когда нагрянет дружок стародавний, Пачкун Пашенька, вкупе с важным должностным лицом их района, не высохнет… или успеет? Почуваев отшвырнул лопатку, сбросил шланг, исходивший ледяной водой, потопал в баню. Даже для девок простыни заготовил особенные с монограммами и веселыми петушками по углам, и льняные полотенца для лица прожарились на солнце в крепких прищепках, и закусь имелась, да и Пашенька пустым не прикатит — все путем, а вот лак вроде бы жидковат, плохо сохнет, потребуется не раз покрывать, а может, три, а то и четыре захода, и каждый раз просушивай.

О бане Почуваев мечтал всю жизнь: в дальних офицерских странствиях, в пыльных городах, на маршах, на громоподобных учениях, в мазаных зеленой краской парткабинетах, на ковре перед распекающим начальством, везде и всегда… и вот банька воспарила на его участке, а уж денег поклевала прорву, если б не служба у Фердуевой, не поднять, а тут еще и сама дачка сыпаться начала на глазах; теперь по фундаментальности, по объему освоенных капитальных вложений баня превзошла дачный домик и продолжала пожирать и пожирать то облицовку для бассейна, пусть и скромного, то обстановку, то наличники резные, то коньки рубленные редкостно рукастым столяром.

Теперь выходило не баня при дачке, а дачка при бане, а Почуваев крутись при обеих избушках, и глотают же треклятые, как птенцы гусениц, только кидай, не зевай.

«Волга» Почуваева с распахнутым багажником дремала под ежевичными кустами; зажатые запасками, громоздились березовые веники, заготовленные в загодя выбранной рощице в полутора десятках километров; веники, наделенные особым запахом, подобающей жесткостью и хлесткостью, теряющие листья не стремительно, а как раз потребно ходу огуливания чужой спинки.

И подвал не шел из головы: чудились возможности, площади-то стадионные, сотни метров квадратных, государия, прикрытая от глаз посторонних фундаментом, заглубленная под землю, числящаяся единственно под попечением фердуевской шайки-лейки.

В планы бригадирши отставник не вникал, но давно уверился: не промахнется хозяйка, нюх на деньги всепроникающий, и, если захлещет водопадом, доля Почуваева скакнет, и тогда уж стоит проявить настойчивость, вырвать дочь с внучкой из тьмутаракани, выписать в стольный град и одаривать своекровных девок — что дочь, что внучку — прикидываясь, что все, мол, из армейского пенсиона капает, хватает, если с умом тратить, да и кто спросит, если и государство прикрывает ладошкой лицо, лишь бы не узреть доходы граждан, бьющие по глазам, лень расковыривать да и подступиться боязно…

Внучке купить рояль, именно, не пианино, всегда вожделел к королю инструментов и восторгался поднятой крышкой, подпертой полированной палкой, и звуки льются и утешают Почуваева за нелегкую жизнь, за скуку упрятанных в лесах городков, за желчный мирок офицерских жен, даже скрашивают запах изо рта — прах его дери! В звуках рояля, исторгнутых пальчиками внучки, Почуваев предполагал отмокать, вымывать соли зла и зависти и благоденствовать в окружении нежно привязаных близких.

Без деньжат не шибко привяжешь! Почуваев инспектировал бассейн; протер тряпицей никелированные краны, поручни ступеней, ведущих в воду, все чин чином, будто общенародный бассейн, оборудование привозное, марка каэр — краденное — другим не разживешься.

Почуваев пузом плюхнулся на раскладушку, перевернулся на спину вокруг ростки тюльпанов — посетовал про себя, что не споро цветы прут из земли, задерживаются, будто чуют: не даст Почуваев поцвести всласть, срежет, и на рынок — из красоты дензнаки качать, а как же иначе? Чуть тормозни, и баня рассыплется, и рояль растает, и дочь продолжит гнить и тратить невосполнимые года с нелюбимым и за тридевять земель.

Мушки вскакивали на нос, на уши, бегали взапуски по лбу, и сну никак не удавалось крепко заарканить отставника, только дремой охаживал бог Гипноз разомлевшего в мечтаниях сменщика Васьки Помрежа.

Тень бесспорно мелькнула в коридоре и, похоже, скрылась в кухне. Акулетта ухватила Леху за полу и потянула за собой, гвардия при шампурах и ключах подустала — бессонная ночь, игра, абрау-дюрсо, скачки-ездки по Москве из конца в конец…

От усталости Четыре валета утерял страх, покорился и тараном, прикрывая собой Акулетту, распахнул дверь: кухонный стол пуст, на плите пусто, ни чайника, ни кастрюли, ни сковород, на табуретке длинноносая девка с рыжей челкой и жабьими губами, розовато-белыми, тянущимися от уха до уха.

Акулетта признала соседку по площадке сразу. Та по глазам распознала необходимость объяснений и выяснилось: произошла утечка газа, труба лопнула или прохудилась — служили-то по полвека — пришлось пробраться с соседней лоджии мужику, обвязанному по поясу страховочным канатом, и открыть квартиру во избежании взрыва, соседка вызвалась охранять собственность Акулетты, отчего-то убоявшись оставить только что проветренную квартиру под опекой замков. Вдруг труба где еще подведет, и снова прыгай с лоджии на лоджию.

Шампуры и ключи легли на стол. Соседка шмыгнула к себе с выражением осуждения: знала, что Акулетта не святая, но чтоб среди ночи и четырех… на широкую ногу поставлено дело. Как каждая дурнушка, утешала себя хрустальной прозрачность своей морали, вовсе не допуская, что профессионально непригодна для промысла знойного и муторного.

Акулетта вскипятила чайник, заварила кому что, кофе, чай, одному признался, что слишком возбудим, и так не спит — заправила кипяток вареньем, уселась и наблюдала за мужиками, будто за диковинными зверями в зоопарке, любила одна принимать огонь на себя; так уж устроен сильный пол, хоть ночь-полночь, хоть выжаты суетой досуха, хоть пережили страх и выказали себя трусами, а все ж в обществе женщины во всей своей красе начинают — вольно ли, невольно? — хорохориться, распушать перья, примериваться, — а вдруг? — И только что дружные, вмиг ощериваются, поддевают один другого, пытаются выставить себя в самом выгодном свете, но иногда, опомнившись, вновь играют в бескорыстных добряков, солидных и не помышляющих ни о чем таком-эдаком.

После чаепития мужиков из дома изгнала, и каждый попытался тайно от других выспросить телефон, а налетев на стенку молчания, всучил свои координаты — все не москвичи. Как только дверь захлопнулась, Акулетта сгребла бумажки с адресами и телефонами, хотела выбросить — интереса не видела, не ее угодья, хотя знала, с провинциалов удается лупить под завязку, перепрофилироваться не хотелось, другое дело подруга Светка, та еще не определилась, той лишь бы с выгодой, и внутренний рынок Светка со счетов не сбрасывала. Акулетта разгладила бумажки, придавила пепельницей из малахита, прикинула отступное, что потребует со Светки за щедрый дар: двое приезжих обретались в Сочи, один в Кабулети и, как ясно, все трое на море, таких знакомцев попридержать — не пустая предусмотрительность, тем более, что Леха-Четыре валета с некредитоспособным народом не водился.

Акулетта натянула все цепочки, задвинула все щеколды и только раздевшись донага, оглядев себя в зеркале из царских или княжеских покоев, приняв душ, забралась под плед и ужаснулась: теперь уж точно понадобится съезжать, засветка вышла, в гостиной поблескивали три видеомагнитофона, два музыкальных центра, королевский телевизор и другого добра под потолок. Думы о переезде трепали, и Акулетта затвердила — в следующий раз оборудует жилье аскетично, распихав нажитое частично у Акулы — старшей сестры частично у матери, а лишнее распродаст без промедления, закупив старинные побрякушки, не исключено, картины, а может и дачку, чем черт не шутит? Знала пару девиц, принимавших за городом, на вилле, иначе не скажешь, споро ладилось, все ж на воздухе, под соснами, при камине — клиенты смекали: такой антураж предполагает доплату не малую, и не скупились.

Утром позвонил Мишка Шурф повинился, посмеялись, но трещинка, похоже, пролегла — не зашпаклюешь. Мишка вызвонил уже с работы и, потягиваясь, Акулетта мысленно отбивала молебны господу, уберегшему ее от хождения в присутствие, пусть и приносящее обильные доходы.

Мишка Шурф в фартуке, напяленном на дорогущий свитер, царил в разрубочной. Бараньи туши с печатями синими и, очевидно, иностранными громоздились вокруг. Мишка с Ремизом рубили бараньи отбивные и наполняли ими коробки для последующей продажи кооператорам, мусор и ошметки поднимали наверх — народу.

Володька Ремиз рубил молча. Мишка трепался без устали:

— Слышь, Вов, — у Чорка прибыль восемьсот процентов, побожился самолично… В подлунном мире не видно. Пятерик порция мяса, а если укропной веточкой прикроют, да помидориной с вишню украсят — шесть эр с полтинным прицепом. Надо б поприжать, из восьмисот-то можно отстегивать щедрее.

— Пачкун договаривался, — мрачно возразил Ремиз и замолчал. Оба подумали об одном; проверь, поди, какова подлинная договоренность Пачкуна с кооператором, себя начмаг не обидит, не забудет. Чорк, небось, намекнул: тебе, мол, Пал Батькович один расчет, твоим рубщикам другой, все от сана, от должности-звания, от выслуги, как у порядочных.

Пачкун явился театрально, вышагивая, будто по тронной зале, и пиджак с двумя шлицами, похоже, поддерживали снизу невидимые пажи.

— Трудимся, мальцы? — Дон Агильяр пребывал в добром расположении духа, только что переговорил с Дурасниковым. Суббота выгорала, и Наташка Дрын подтвердила: Светка прибудет. Выходило, Дурасников задолжает Пачкуну, если все сладится, а сладится непременно, костьми ляжет, а ублажит зампреда, купаясь в дружеских уверениях, улещивая, восторгаясь многосторонним дурасниковским опытом под водочку да грибочки.

Запах свежего мяса дон Агильяра возбуждал, как, наверное, чистильщика запах гуталина, а продавца цветов аромат роз, для дона Агильяра запах свежего мяса — предвестие заработка, условные рефлексы, выработанные годами работ в разрубочных, срабатывали, подсказывая безошибочно: грядет навар.

— Новозеландская? — уточнил Мишка, хотя лучше других знал, какая.

— Иес, — поддержал Пачкун, — далекая страна, небольшая, а весь мир бараниной затаривает. Работают люди! Не лодырничают… — Пачкун входил в роль руководителя-воспитателя. — Прикинем… по морю везти, через весь свет, золотая должна образоваться баранина, ан нет, доступна даже нашим старшим инженерам.

— Если попадет наверх в торговый зал, — Володька Ремиз не то, чтоб совестил, а любил отмежеваться от откровенной алчности, процветающей в стенах двадцатки.

— Миш! — Пачкун затрясся от смеха. — Вовка-то у нас филозов, а ну я его поставлю на котлеты по двенадцать копеек, да на зеленую колбаску по два девяносто.

Ремиз шваркнул топором, не соразмерив силы удара, кусок мяса просвистел перед носом начмага.

— Убьешь так! — Пачкун оглядел туши, как преданный делу учитель любимых учеников, и удалился.

— Чего свирипеешь? — Мишка ухватил острющий клинок и ловко перерезал желтоватое сухожилие.

Ремиз отложил топор, сдвинул тушу, примостился на черном от впитавшейся крови и грязи столе:

— Обрыдло мытариться в резервации.

— Ты о чем? — Мишка сразу смекнул о чем, оглядел толстые стены и своды подвала: никто не услышит?

— Обо всем… — Ремиз упер локоть в баранью ляжку. Кругом серо, не промыто, воняет, купить нечего, рожи злые… водяры нахлещутся и спать, а по утрянке на работу никому не нужную, шмыг-шмыг по пыльным улицам, нырнут, как мы, в подвалы да цеха тысячелетней давности и клепают там никому не нужное за мутными стеклами, день оттягали и к горлышку припали… и все сначала, из года в год, а газеты бухтят радостное или распекают, охая, а толку…

Мишка Шурф поднес палец к губам, притворно вытаращил глаза, будто опасался чужого уха:

— Нам-то что, Вов? Свое имеем, живем весело, все тряпки наши, все девки наши, назови кабак, что не примет нас с распростертыми объятьями, все юга до самых до окраин, от Анапы до Батуми, за счастье почтут приютить москалей при деньге. Чего кручиниться? Пачкун прикрывает, риска, почитай, нет, менты и ревизоры накормлены, если строптивцы среди них взовьются, районные власти пожар притушат. Цвети и пахни! Вов, ты че?

Ремиз схватился за грудь, будто от духоты, согнулся пополам и выскочил вон.

Мишка осмотрел коробки с отбивными, заготовленными для кооператоров, через час заявится разъездной от Чорка на фургоне, заберет ящики и коробку с соевым соусом.

Дон Агильяр из разрубочной направился к Наташке Дрын. Завсекцией в каморке пересчитывала, сколько банок красной икры не востребовали отоваривающиеся по заказам, улов вырисовывался не шутейный.

Дон Агильяр без слов прижал Наташку, припал к пахнущим молоком губам, руки начмага заплясали по плотным телесам, желание вспыхнуло резко, неподходяще. Глаза Наташки затуманились, тело обмякло. Пачкун напирал, притиснул Наташку к стене, ласки из нежных выродились в болезненные; размахивая руками, неловко ворочаясь в теснинах заваленной товаром комнатки, Пачкун задел горку банок, и полные икры жестянки с грохотом обрушились на пол. Пачкун вмиг отрезвел — страсти угасли — отступил, оглядел поруху, всплеснул руками:

— Разобрало! — и не желая, чтоб искренний порыв пропал зазря, пояснил, — видишь как к тебе тянет… а ты напраслину на меня возводишь, будто — брошу!

Наташка Дрын еще не научилась выныривать из знойного да душного так споро, как начмаг, губы едва шевелились, грудь вздымалась и опадала, и Пачкун с сожалением подумал, что если завсекцией и слышала признание, то вряд ли поняла. Пачкун нагнулся, поднял банку и поставил на стол, мог бы и помочь Наташке подбирать с полу, но любовь любовью, а дистанцию блюсти никогда не лишне, сколько таких любовей перепробовал дон Агильяр, не сосчитать, вспомнил ради чего зашел, уже в дверях уточнил:

— Светка не подведет? Дурасников раскочегарился — не остановишь, если выхода пару не будет, на нас обрушится, базы перекроет, план переуточнит. Да мало ли чего при власти отчебучить сподобится.

Наташка, наконец, пришла в себя, собрала банки под умильным взором дона Агильяра, расставила колонками на столе, бережно поправила растрепавшиеся седины начмага, вынула расческу из нагрудного кармана, спрямила пробор, тоскливо огладила синеватую щеку, понимая, что никогда Пачкун семьи не покинет, чтоб не шептал в раскаленные минуты.

— Будет Светка… непременно, заедем за ней к десяти.

Начмаг ушел, по пути к себе завернул в разрубочную. Мишка принимал свалившегося до срока разъездного от Чорка, внушал кудрявому доставщику:

— Не успел, как договорились… ты же на полчаса раньше заявился. Жди.

Пачкун поманил Мишку, шепнул:

— Миш, про ликер забыл? — знал, что Дурасников уважает к чаю сладенькое, да и Светку легче прогревать ликером, чем белой.

— Господи! — непритворно взвился Шурф, — сейчас отзвоню, после обеда два болса ваши, бу сде, не сомневайтесь.

Дон Агильяр потрепал Мишку по плечу: и не сомневался! Где еще так работается четко и спокойно?

Со ступеней спустился Апраксин, как видно, разыскивая Пачкуна — на прилавках снова бойко торговали колбасным гнильем. Случайно Апраксин ткнулся в каморку Наташки Дрын и увидел завсекции над горкой банок икры. Встретились глазами, Наташка хамски завопила:

— Шляетесь по служебным комнатам! Вы не дома! Здесь люди работают, организация здесь, будьте любезны покинуть… освободите помещение!

Апраксин уже покидал, улыбаясь и оглядывая жестяную горку. Пачкун подоспел на помощь, вовремя утащил Апраксина к себе, усадил, пытаясь отогреть улыбкой и мастерски разыгрываемой растерянностью.

— В чем дело? — хотя уже знал в чем. Колбаса! Сам дал команду сбагрить ее побыстрее, не предвидел, что этот чертяка каждый день пасти вознамерился.

Апраксин промолчал. Что говорить? Не мальчик, понимал, если б с почтением к закону, давно Пачкуну возлежать на нарах, а раз блистает сединами в распухших товаром подвалах, значит зонтик над ним раскрыт.

— Может, вам чего надо? — неуверенно начал мостить мостки Пачкун.

— Красной икры, — сухо отозвался Апраксин, — десять банок.

Брови дона Агильяра поползли вверх — шумный правдолюбец шутить изволит или, как вас понять, милостивый государь? Пачкун одно усвоил накрепко: пламя нужно сбивать любыми средствами и сразу, еще и потому, что Дурасникова волновал этот мужик — возможно, опасен? Не отступится, как сплошь и рядом случается при усмирении разгневанных клиентов.

— Десять банок во всем магазине не сыщешь, — попытался юлить Пачкун.

— Я только, что видел сотню, по-соседству, в пяти метрах от вас. Апраксин ткнул в направлении, где по его прикидкам размещалась каморка Наташки Дрын.

Пачкун вмиг уяснил драматизм положения, виновато поплел насчет ветеранов, для коих, себе отказывая, Пачкун припас икры.

— Ветеранов обслужили еще позавчера, — Апраксин играл крупно.

— Есть опоздавшие, контингент большой, — Пачкун посуровел.

Словцо «контингент», пропитанное бумажным привкусом и кабинетной духотой, отрезвило Апраксина: чего он добивается? У наглеца есть прикрытие и этим все сказано. Визитер поднялся, улыбнулся. Пачкун оттаял: пронесло. Апраксин кинжально допек:

— Кто вас прикрывает?

Глаза Пачкуна сузились, пальцы сжались в кулаки, ничего не оставалось от сладкоголосого, уставшего человека, изнывающего под бременем забот.

— Не понял? — Пачкун вскочил, распрямился, Апраксин увидел крепкого мужика в соку, вовсе не хлипкого сложения, как казалось из-за белого халата мешком и недавнего умасливающего воркования.

Апраксин не воевал, не дрался ночами в закоулках и никогда до того не видел врага; встречались завистники, сплетники, злопыхатели, пакостники, но врага, жаждавшего твоей гибели, Апраксин еще не встречал. Так они и стояли, цепко разглядывая друг друга, и бледность дона Агильяра наползла сверху и сдвигала к подбородку привычную красноту.

Апраксин вышел. Пачкун набрал номер, доложился Дурасникову, долго слушал, завершая разговор подытожил:

— Конкретно у него ничего нет. Колбаса? Да ее, как ветром сдуло, не успел он уйти из магазина. Конкретно ничего… но… мне он тоже не по вкусу.

Трубка улеглась на рычаги. Пачкун припоминал случаи, когда крушение начиналось с приходом одного нюхача, на первый взгляд бессильного, вряд ли способного на противоборство с машиной: а Пачкун и такие как он, и люди прикрывающие — в совокупности определенно машина, хорошо смазанная, сминающая на своем пути неугодных, опасных, желающих знать лишнее.

Дурасников, обсудив поездку в баню, признался, что нацелился начать следующую неделю с бюллетеня, малость прихворнуть, к тому же взбодрить начальство. Пачкун знал этот прием зампреда, всегда подыгрывал: стоило Дурасникову занедужить, в магазинах все пропадало подчистую, Пачкун и дружки придерживали товар, стоило выздороветь — и наступало относительное изобилие; как тут начальству Дурасникова не убедиться, что зампред незаменим, на месте, только он ведет корабль районной торговли, минуя рифы. Пачкун сообразил, что дело не в напоминании начальству о незаменимости, а в желании оклематься после бани и возможных околобанных художеств. Дурасников заранее выкраивал себе свободу действий на случай, если Светка, наконец, откликнется на его ухаживания. Итак, грядущую неделю зампред возжелал посвятить себе и даме.

Фердуева принимала дверь торжественно, шумно, как гидроэлектростанцию. Для приемной комиссии в кухне накрыла стол. Мастер-дверщик держался нейтрально, будто и не случилось у них с Фердуевой греха. Расчет состоялся сполна, без поправок на лирику и обоюдное удовольствие. Кроме хозяйки квартиры-сейфа и мастера, цокали от восторга Наташка Дрын — заскочила глянуть на привозные тряпки, подруга Фердуевой, дежурившая, вернее охранявшая мастера в пору, когда хозяйка еще не прониклась к нему доверием, проросшим нежной страстью, замешанной на расчете. Фердуева предполагала, что дело, разворачиваемое в подвале института, нуждается в инженерном обеспечении и крепкой мужской руке; и Пачкун, сопроводивший Наташку и решивший расслабиться вблизи от магазина после стычки с Апраксиным.

В подъезде Фердуевой, щедро политом котами и их подругами, обшарпанном, выкрашенном всемогущей ядовито-зеленой краской, Пачкун налетел на Апраксина.

Фу, черт! Дон Агильяр мало кому разрешал заставать себя врасплох, а тут растерялся, скукожился, губы начали мять виноватую улыбку. Пачкун, похоже, сдался на милость победителя, потерял в сановности и даже в росте.

Апраксин смекнув, что гости в подъезде могли держать путь единственно к Фердуевой, не отказал себе в радости пугнуть Пачкуна:

— К Фердуевой? — Апраксин не склонен был распространяться — запах подъезда душил с каждой секундой все яростнее, пребывать в подъезде считалось опасным, его проскакивали пулей, как простреливаемую нейтральную полосу; только лифтерши умудрялись вечерять в подъездах, не задыхаясь, и Апраксин думал, что эти старушенции могли врываться в облако газовой атаки безо всякого для себя ущерба.

— К Фердуевой? — добивал осведомленностью Апраксин. Если сейчас не ответит, убегу! Нет мочи терпеть смрад.

Дон Агильяр кивнул покорно и, позеленев под стать покраске стен, выпалил подобострастно:

— Так точно!

Пакость! То ли про встреченного, то ли про запах, то ли про окраску стен подумал Апраксин, выскочив на улицу.

После столкновения в подъезде, дон Агильяр едва пришел в себя, необходимость восхищаться неприступной дверью Фердуевой выбила из колеи, и восторги, чудодеем коих слыл Пачкун, давались начмагу не без труда и, в отличие от всегдашней лучезарности, ощутимо припахивали фальшью.

Фердуева перечислила, что скрыто под обивкой двери, и присутствующие потемнели глазами, понимая, что с бухты-барахты такую дверь не замыслишь, выходило, упакована Фердуева железобетонно — родное всем ведомое чувство зависти закурилось в квартире Фердуевой бесцветным, непахнущим благовонием.

На медный крюк витой, торчащий в верхней трети чудо-двери, изнутри Фердуева прицепила бутыль шампанского к веревке, отвела руку, изо всех сил шмякнула бутыль о косяк.

Бутылка звякнула, но уцелела.

— Может, не надо? — не утерпела Наташка Дрын. Разбиение бутыли травмировало неокрепшие в боях за выживание нервы завсекцией. Зачем? Лучше распить. В Наташке говорило голодное детство, пока еще дающая о себе знать редкими приступами стесненность в средствах; убоясь показаться скупой, Наташка пояснила природу своих сомнений. — Отмывай потом кожу от липкого возня… и на коврик накапает.

Если б Наташка не встряла, Фердуева могла б на первой попытке остановиться, но прекословия себе хозяйка не выносила, еще раз сжала бутылку и запустила на косяк. Бутылка не поддалась, то ли косяк не выказал нужной твердости, то ли бутылка венчала невиданный по успехам прочности технологический процесс, однако пенно обляпанной двери видеть присутствующим не удалось.

— Дай я, — предложил Пачкун, успев ужаснуться. Начмаг на «вы» с Фердуевой, «ты» вырвалось непроизвольно, и только глупец мог надеяться, что Фердуева не обратит внимания на недозволенный перепад обходительности.

Фердуева облила дона Агильяра презрением и шваркнула бутылью о косяк в третий раз. Тут случилось непредвиденное — скорость запуска, длина веревки, ее пластические свойства, плотность воздуха, прогретого дыханием членов приемной комиссии, профиль косяка — все совпало таким образом, что бутылку повело в сторону… наполненную шипучим зеленую стекляшку отшвырнуло против всяких правил и больно ударило близко стоящего дона Агильяра в подбородок зубодробительным тычком.

Происшедшее смахивало на месть, не заставившую себя ждать. Ничего такого Фердуева не замышляла заранее, но… Наташка Дрын бросилась к любимому, ощупывая скулы, норовя запустить руку в рот Пачкуну, чтоб пригоршней выгрести отслужившие зубы. Дон Агильяр поморщился, указательным пальцем провел вдоль десны, успокоился, даже хмыкнул не то, чтоб довольно — кто ж возрадуется, если бутылкой шампанского да по мордасам?! — но примирительно.

Не зря затеяла обмывание двери, не зря! Незабываемое впечатление! Хозяйка не скрывала довольства происшедшим. Не каждый день, не каждому дано узреть, как могущественному начальнику «двадцатки», прикрытому доброхотами с головы до пяток врезают по зубам бутылкой шампанского, запускают с силой молодых рук женщины в соку ноль-семьдесят пять и… вроде обвинить не в чем. Случай! Все видели. Даже, если б зубы сыпанули пассажирами из автобуса на конечной остановке, то не придерешься. Случай! Наташка Дрын оглаживала Пачкуна: счастливая, не хватило ума прикинуть, что не след ей становиться очевидицей печального соприкосновения бутылки и нижней части лица дона Агильяра. Наташка — простая душа, искренне радовалась целости пачкуновских зубов, хихикала, крутилась вокруг начмага, норовила затащить всех поскорее в кухню, чтоб выпить и закусить за обильным рыночно-дефицитным столом.

— Извините, Пал Фомич, — Фердуева приблизилась, лицо гладкое, персиково-нежное, прикоснулась к понесшей ущерб части лица сухими губами, и Пачкун ощутил, как длиннющие ресницы хозяйки квартиры щекотнули щеку. Это не Наташка, беззатейная, безотказная, это другой сорт, захватывающий, даже на деньги не клюющий. Таким не разберешь, чего подавай. Пачкун пробормотал слова прощения, и взоры всех скрестились на болтающейся на веревке бутылке.

Мастер-дверщик шагнул вперед, подцепил бутылку за донце:

— Попробую? — вежливо осведомился виновник торжеств.

Фердуева тепло глянула на утешителя недавней ночи, величаво разрешила:

— Валяйте!

Мастер глянул на косяк, на бутылку, снова на косяк и сообщил, по мнению Фердуевой, вовсе незначительное ускорение предмету забот: встреча косяка и бутылки на сей раз оказалась последней, горлышко отломилось, белопенная струя брызнула на дверь, на стены, окропила ботинки Пачкуна. Начмаг пришел в себя:

— Сегодня все невзгоды на меня! То вздорные покупатели, то травма, то… вот…

Все увидели обычного Пачкуна, уверенного, непотопляемого, добившегося немалого. Достигшего предела мечтаний — финансовой независимости, ненужности считать каждую копейку.

Фердуева сверкнула цыганскими очами. Подруга-охранница тут же слетала на кухню за веником и совком, замела осколки, протерла тряпкой дверь, даже послюнявила, проверяя не липнет ли?

— А говорила, липнет, — хозяйка ущипнула Наташку Дрын за щеку двумя пальцами. — Мало чего в жизни смыслишь! — взор Фердуевой затуманился, неопытная завсекцией припомнила вмиг о годах в колонии, где Фердуева провела восковой мягкости годы юности, впитав в себя страшное, и навечно.

За столом воцарился Пачкун: балагурил, толкал тосты, подсыпал снедь подруге Фердуевой, тощей, но искушенной, как видно, в утехах, греющей ляжку Пачкуна крепким, обтянутым темным чулком ажурного рисунка бедром.

Наташка Дрын атаку соперницы не проглядела и, раскрасневшись от водки, сообщила:

— У меня отоваривается один дипломат, в Париже, значица, представлял державу, уверяет, что черные чулки в ажуре там только проститутки пользуют.

— Ну уж? — хохотнул Пачкун. — Естественное желание женщины… нравиться.

Фердуева сжевала листик салата:

— Привыкли ярлыки лепить. Тот жулик, та проститутка, от зависти все! Ты покрутись круглосуточно, покумекай, где деньгой разжиться. Вон Акулетта — наша всеобщая подруга — Мишке Шурфу выдала… мы, мол, Миша, нашего горячего цеха то есть работницы, первые создали совместные предприятия, компактные — только ты и фирмач, мы проложили путь кораблям индустрии. Как сплела? Шляпу снимешь.

— Выходит, на кровати прыгать — совместное предприятие? — Наташка Дрын задохнулась в хохоте.

— Ты как думала? — Фердуева назидательно подняла палец. Предприятие! Валюту стране приносит.

— Опять же, ослабляет империалистического противника, — ввернула подруга Фердуевой, тиская бедром Пачкуна, — любовь мужиков потрошит дочиста, при пустых семенниках уже не боец.

Пачкун захрустел корнишоном:

— Простбта — второе сердце мужчины. Пока хош не покидает — живет, как только баб замечать перестает — провал! — И уведомляя присутствующих, что ему до пропадания далеко, игриво приобнял тощую и неожиданно жаркую соседку.

Наташку обдало новой волной ненависти. Гад! Молодость ее на замок замкнул, ни погулять, ни под венец, только к властелину магазинному по вызову, хоть среди бела дня, хоть среди темной ночи, в стужу и хлад, в дождь и жарищу, по первому повелению в любой конец города, а то и за городскую черту. Гад! А в больницу ездила, как на работу: жена с цветами, Наташка с бульонами в термосах, с диковинными плодами и соками, с финскими бумажными простынями — поди достань! — чтоб прокладывать кровоточащие раны, с одноразовыми иглами, чтоб гепатитом не нафаршировали или другой прилипчивой гадостью. Что говорить!

Белое вино, как величали водку грузчики, прогрело Наташку Дрын, одарило смелостью, даже будто приподняло над стулом. Наташка рванула блузку в стороны на манер морячка-анархиста, раскрывая белую тяжелую грудь, толкнула локтем увлекшегося соседкой Пачкуна:

— Может, мне уделите внимание? Я вот тоже еще нравлюсь многим… вот Мишка Шурф прикалывался… Ремиз тоже слюни роняет до колен, что ж выходит?.. — Спазм перехватил дыхание завсекцией, никто не узнал, что ж выходит? Из глаз оскорбленной брызнули слезы, голова рухнула в салат.

— Когда и успела? — Фердуева резко поднялась, рванула голову Наташки из салатницы: на золотые волосы налипли зеленые горошины, приклеился майонезом ломтик моркови, желток ополовиненного яйца вкрутую рассыпался, вымазав лоб густой желтизной, будто цветочной пыльцой.

Пачкун веселился от души. Задело бабу! Взъярило не на шутку! Значит, крепко ее держит, прихватил, не выскользнешь… Лишь бы про дела в запале болтать не принялась, а так… пусть бушует, сказала бы спасибо, что Бог назначил ревновать не протертого до дыр мутноглазого инженеришку раз в жизни — на свадьбу! — посетившего ресторацию, а вальяжного дона Агильяра, украшенного сединами лунной яркости, блестящими влажными глазами, надушенного запахом уверенности, что только деньги без счета и придают.

— Наташ! — Дон Агильяр не замечал, что Фердуева свирепеет. — Наташ! Уймись! Пошутить нельзя… на то и застолье, чтоб расслабиться, успокаивая возлюбленную, Пачкун подцепил вилкой розово-белый кус краба с развороченной салатной верхушки, проглотил и только тогда заметил полные гнева глаза хозяйки квартиры. Пачкун про Фердуеву много чего знал, но также понимал, что не знает почти ничего из главного, и даже тени людей, стоящих за Фердуевой нагоняли страх, а бояться попусту Пачкун не привык.

Над столом загустела тишина, из спальни донеслось тикание старинных напольных часов, и бронзовые часы на мраморном столике у окна тоже вдруг ожили и сообщили о своем присутствии хорошо слышным ходом слаженного механизма. Ни уговоры-увещевания, ни, быть может, обливание ледяной водой, не привели бы Наташку Дрын в чувство так быстро, как мертвая тишина лесная, глубинная; бузотерка провела ладонью по лицу, будто смахнула дурь, стряхнула, как лоскутья обгоревшей кожи на пляжных югах, глаза засветились раскаянием.

— Извините, товарищи-граждане, перебор состоялся. — Наташка без помощи других поднялась, побрела в ванну. Тишина над столом не проходила, и через минуту к ходу часов прибавились утробные звуки страдающего человека, разрываемого позывами рвоты.

Фердуева кивнула подруге, та покорно выскочила в ванную — миг — и все услыхали чавканье половой тряпки, подтирающей безобразия избранницы дона Агильяра.

Мастер-дверщик тяготился непонятностью отношений Фердуевой и Пачкуна: оба могущественны — ясно, но ясно также, что Пачкун пасует перед хозяйкой, хотя при его комплекции, должности, хватке, сквозившей в каждом движении повороте головы, причмокивании губ — ожидалась противоположная раскладка сил. Мастер снизу вверх посмотрел на возвышающуюся над столом Фердуеву, еще раз поразился ее совершенством: тайная власть таких женщин над мужчинами неоспорима.

Фердуева бесстрастно, как не любящий животных посетитель зоопарка, оглядела гостей противоположного пола: «Не то, не то. Всю жизнь не то! А когда же будет то? Или вовсе не случится никогда, нечего и ждать?»

Фердуева пила редко и мало, сейчас даже не пригубила, очистила апельсин, сжевала дольку. Испортили обмывание двери. Вроде взрослые люди, серьезные, а в дом пустить сто раз подумаешь. Наташка облевала ванну, небось любимыми полотенцами — махра однотонная, итальянские — рожу утирает? Жалкая Наташка, мельтешит, все надеется при мужике — дай Бог только отхватить — налипнув ракушкой на дно корабля, жизнь проплыть. Глупая! Не выйдет, нужно свою цену иметь, собственный номинал, постель только первый взнос, потребности всей жизни таким не погасишь, мужики, как собаки, крепкого хозяина всегда чуют.

Фердуева решила не церемониться:

— Ну… все, гости дорогие, забирайте Наташку, мне дела делать пора.

Пачкун с вилкой, недавно наколовшей кус краба, поднялся, наморщил нос, припоминая ему одному ведомое, так и застыл и только через минуту догадался положить вилку на стол. Его выставляют? Гонят взашей? Кулаки дона Агильяра сжались.

Фердуева заметила гнев начмага, заметила, как подобрался мастер. Стравить бы их сейчас в добротном мордобое, потеха вышла б, Пачкуну не поздоровилось бы. Фердуева оглядела горки с фарфором, нежные статуэтки по всем углам. Драка здесь обременительна, большим расходом завершится; сменив хлад тона на извинительность, хозяйка проворковала:

— Нет, правда, дела, не рассчитала время.

Пачкун смекнул — дуться глупо, лебезить никто не станет, удовлетворился смягчением Фердуевой, вкрапил в прощание анекдот, уцепился за спасительный хохоток прибирающей в ванной тощей соседки по столу: тут выплыла промытая, облегченная слезами и непереваренной пищей Наташка Дрын, и прохладное прощание переродилось в дружеское с похлопываниями, прикидками совместных обедов и ужинов: точек едальных расплодилось тьма, всюду дружки, всюду гульба и сладкая житуха. Шумно вышли трое — Наташка Дрын, дон Агильяр и подруга Фердуевой; обиженная и совратительница Пачкуна шли в обнимку, склонив головы на плечи друг друга, Пачкун шествовал, чуть приотстав, пастырским взглядом взирая на птах.

Мастер остался. Фердуева обняла его, как только закрылась дверь, прильнула, после долгого поцелуя кивнула на дверь, закрывшуюся за гостями.

— Поганцы. Мать их так! — Ругань Фердуевой вкупе с холодной красотой озадачивала. Мастер испытывал необъяснимое смущение малоопытного мужчины-первогодка в присутствии этой женщины. Робость заявляла о себе дрожью пальцев, глазами опущенными в пол.

Телок или прикидывается? Фердуева снова прильнула к мужчине и обоюдный жар вымел пустые вопросы из голов двоих.

После лежали тихо, говорить не хотелось, снова власть в квартире взяли часы, прикрывая мерными звуками едва слышимое дыхание людей. Мастер обследовал потолок уже по четвертому разу, привычно узнавая едва различимые трещинки, вздутия, сколы побелки. Скоро посыплется, без марли олифили, не чувствуется многослойности, глубины грунтовки и прочих замаскированных ухищрений, от коих след один и остается — неправдоподобная и долгая гладкость потолка.

Фердуева думала о деле. Надо расширяться. Очереди в винные магазины не давали покоя, бередил и подвал, обнаруженный Почуваевым в институте. В подвале Фердуева предполагала подпольный цех. Сахар — не вопрос, таких как Наташка Дрын сотни на поводке. Инженерная часть тоже продвигалась, судя по наметкам мастера.

— Коля, — Фердуева впервые произнесла вслух имя нового друга и удивилась непривычности его звучания. — Аппараты разборные? В случае чего гора трубок и все?

Коля не отрывался от потолка. Жене мастер изменял редко, и сейчас оправдывал себя соображениями выгоды: страсти Фердуевой — одно, дело ею предложенное — совсем другое. Дело обещало рывок в жизнеобеспечении, и Коля не сомневался: узнай жена про флирт, узнай, что из флирта того произросло невиданное благополучие, смолчит. Коля понищенствовал всласть, познал все извивы и причуды бедняцкого бытия и дал зарок свое не упускать, оставаясь на вид человеком степенным, выдержанным, ведущим себя достойно и не вызывающе.

С потолка свисала люстра, не иначе дворцовая, Коля ужаснулся: не встреться ему Фердуева, никогда б даже не мечтать о такой люстре. Изменится ли его жизнь, появись люстра? Нет. Но пусть будет, детям достанется. Люстра — символ, лучше сдохнуть, чем барахтаться в вечном безденежье. Штука заключалась в детях. Себе Коля многого не желал, но даже задыхался, представляя, что молодость, когда всего хочется, его дети проживут скудно, в обрез, подобно его годам с двадцати до тридцати с хвостом.

Сумерки поглотили спальню Фердуевой, укрыли от взора мастера изъяны потолка, утяжелили шторы, замутили хрустальные подвески. Свет не включали, ветер на улице стих, движение спало — редкая машина проезжала почти бесшумно — часы набирали мощь, глаза Фердуевой слипались, тепло обволакивало, сознание все чаще ухало в глубины дремы и, однажды провалившись в сон, замерло во мраке вылизанной спальни.

Мастер поднялся, призрачного света, сочившегося из окна, едва хватало, чтобы отыскать вещи. Коля оделся, прикрыл белеющую на кровати Фердуеву, поправил женщине подушку, дотронувшись до конского хвоста иссиня-черных волос. В коридор вышел в носках, рассчитывая обуться уже у двери, чтобы не громыхать. Осколок стекла разбитой бутылки шампанского впился в пятку внезапно, и мастер сдавленно вскрикнул; непроизвольно поданный голос застигнутого врасплох человека, вплелся в сон Фердуевой страшным напоминанием о страшном человеке…

…Шестнадцатилетняя Фердуева шагала по квадратному двору, стиснутому трехметровым забором, спиралью заверченная колючая проволока оторачивала забор по верху, по углам территории сквозь густо валящий снег угадывались сторожевые вышки, за стеклами напряжением глаз удавалось различить тени часовых. Пальцы на ногах девушки смерзлись, руки в цыпках цветом походили на вареную морковь. На густые волосы, такие же смоляные и почти пятнадцать лет назад, налип ледяной нарост. Ноги поднимались и опускались…

После двенадцати часов работы в цехе меж зубов застревали волоконца ваты, сгибаясь над машинкой, Фердуева застрачивала ватные брюки для Заполярья.

Ноги поднимались и опускались.

Каждый шаг отдавал болью, морковные руки нелепо пятнали непривычностью цвета унылое серо-белое вокруг.

Ноги поднимались и опускались.

Но даже боль в теле, даже холод, выморозивший страх и способность ужасаться своей судьбе, не могли сравниться с ожиданием встречи. Фердуева знала: сегодня вызовет Родин. Синеглазый подполковник — начальник исправительно-трудовой женской колонии.

Ноги поднимались и опускались…

Фердуева ненавидела этого человека и ждала встречи с ним, жаждала тепла живого человеческого тела и еды вдоволь. Родину судьба назначила стать первым мужчиной Фердуевой. Подполковник не тянул ухаживания, вызвал, налил с холода полстакана водки, усмехнулся, хлестанул надтреснутым низким голосом:

— Ну?

Шестнадцатилетняя Фердуева, рослая и развитая не по годам, прошелестела:

— Да, — и придвинула пустой стакан.

Синеглазый налил еще на два пальца — сам не пил, давно приохотился не разменивать остроту ощущений — пил и закусывал потом. Фердуева сразу вошла во вкус разнополых игр, и подполковник опасливо зажимал почти детский рот сожительницы шероховатой ладонью. Напрасно. Вой сирен, и тот глох в улюлюканье и вое ветров, не то что женский крик. Родин протирался одеколоном «Шипр», и Фердуева много лет боялась и начинала дрожать от этого запаха, подполковник любил самолично раздевать девушку, приговаривая:

— Повезло тебе мать, даже не представляешь как…

— Угу, — кивала Фердуева, безразлично наблюдая, как с белых ног сползают коричневые чулки в резинку.

Родин, неуемный в похоти, искал все новых ощущений, вытворяя непотребное, но опасаясь, что чужие глаза заподозрят недоброе, послабок в режиме не давал. Родин предпочитал девушку в веселье и тогда впадал в мечтания: «Отсидишь свое, уедем, выйду в отставку, поселимся в Крыму в домике на берегу моря и, чтоб непременно мальвы повсюду, а еще насадим подсолнух, семечки будем сушить и лузгать, сидя вечерами на урезе воды, так, чтоб волна подкатывала под зад…!» В мечтаниях Родин прикрывал глаза, и тогда Фердуева тайком подворовывала жратву для товарок по бараку. Родин делал вид, что не замечает, или впрямь не замечал.

Фердуева вырезала аккуратный квадратик черного хлеба, клала поверх ломтик синеспинной с желтоватым брюшком селедки, уминала за обе щеки: Крым, домик на берегу, мальвы… Как ни юна была Фердуева, а ложь от правды отличала враз. Родин лгал: жена, трое детей, партбилет… не по зубам ему мальвы, волны, облизывающие ноги, подсолнухи… Фердуева шевелила подмороженными пальцами в тазу с горячей водой, надеясь впитать тепло впрок, на ту пору, когда многоградусные морозы примутся терзать ступни в ветхой обувке.

Родин, грубый и жестокий, бил девушку, истязал, но вспыхивал постельным жаром как сухая соломка, и в будущем у Фердуевой такие мужчины не случались. Женская природа ее разрывала на две равные части: одна ненависть, другая — животная привязанность.

Родин при девушке чистил пистолет, щелкал затвором, и сейчас Фердуева явственно уловила звук лязгающего металла — мастер Коля прикрыл собственноручного исполнения дверь и сработал язычок замка. Фердуева брела по двору в оторочке колючей проволоки и вожделела к селедке, мягкому хлебу, водке, к жестким, негнущимся, как толстые гвозди, пальцам, рыскающим по телу в попытке отыскать ранее никому не ведомое.

В последний раз Родин наотмашь бил девушку за черную косынку и черную робу. Фердуева знала, на что шла, черный — цвет несогласия, отрицаловка, ношение черного не прощалось. Фердуевой наплели, что Родин охоч сменять утешительниц, и осужденная ревновала не к ласкам, жарким шепотам, сплетениям обезумевших тел, а к немудреному столу — водка, соль, капуста, сало. На восьмое марта Родин припас подарок: буханку черняшки, пять головок репчатого, кусок зельца в полкило. Фердуева знала, что Родин хороводится с капитаном Мылиной — начальником производства. Нюхачи донесли Мылиной, что Родин глаз положил на Фердуеву. Начались тяжкие времена. Мылина науськивала контролеров против Фердуевой. Рапорты сыпались горохом: выход из казармы без платка, перебранка в цехе из-за разлетевшихся швов на штанах, ор с сокамерницами в недозволенное время, самовольный выход из зоны производства в жилую зону, крем для рук, найденный на нарах, помада в тайнике у изголовья… Мылина дожимала Фердуеву по всем правилам лагерной науки.

Однажды Мылина переступила дорогу Фердуевой, ухватила за волосы тоже нарушение, длиннее чем положено — намотала на пальцы, больно рванула:

— Оставь его, мразь!

Глаза Фердуевой в ту пору могли испепелить любого, дыхание Мылиной пресеклось.

— Оставь, — передернув плечами, менее уверенно повторила капитан.

— Он сам… сам требует, — зэчка сверлила мглистое, промороженное небо, будто в клубящейся серости мог отыскаться совет, как обойтись с Мылиной.

— Маленькая что ль, — гнула свое Мылина, — скажись больной.

Фердуева оторвала глаза от ватных облаков, уперлась в переносицу Мылиной:

— Весь месяц не болеют, — стиснула зубы, — ему все равно больна я или нет, ему подай…

В тот год Фердуева еще цеплялась за человеческое, уговаривала себя, что Родин, хоть и груб, в душе добр, работа у него такая, жестокая. Первый день рождения в наложницах у начальника колонии отпраздновали небывало.

— Что сразу не доложилась? — Родин развалился на кровати в крохотной полугостинице для супругов, разлученных неволей. — Сколько ж тебе шибануло? Уже семнадцать, — посерьезнев, Родин резанул, — старуха, мать. Видала, позавчера малолеток подвезли, одна в одну, грудастые, зады, как мельничные жернова.

Фердуева хихикнула, хотелось реветь. Сдержалась, и не зря. Родин оделся, дождался темноты, сам выкатил газик, набросал Фердуевой цивильных тряпок, ношенных-переношенных и все ж царских в сравнении с уродующей одеждой колонисток, повез в пристанционный ресторан — гулять дату. Сидели у стены, Родин в штатском, гремел оркестр. Родин хлестал коньяк.

— Рожу-то в тарелку упри, не то опознают по нечаянности.

Пошли танцевать, Фердуева спрятала лицо на груди подполковника, обеспечивая его полное спокойствие. Разомлев от коньяка, и будто не решаясь, в паузе отдыха для оркестра Родин подал голос:

— Видишь, Нин, просьба к тебе имеется.

Впервые семнадцатилетняя Нинка Фердуева узрела растерянность в Родине, начальник запил нерешительность коньяком, обтер губы, посуровев, продолжал:

— Приезжает важный чин меня проверять. Надо человека обласкать. Лучше тебя никто не справится. Я-то знаю, — Родин подмигнул, глаза его задернуло слезой то ли от дыма в ресторане, то ли от выпитого, то ли от сделанного предложения. — Я устрою, чтоб ты убирала его комнату, а дальше… сообразишь… Не удержится, мужик как-никак…

— А если удержится? — уточнила Фердуева. Обласкал бритвою! Вот это подарок! К семнадцатилетию.

— Если удержится? — не заметил злобы девушки Родин. — Помоги ласковой улыбкой, кивком или, как вы умеете, над ведром с половой тряпкой так зад задрать, чтоб у слепого из глаз искры сыпанули.

Фердуева съела первый в ее жизни ресторанный салат, разрезала первую котлету по-киевски, обмакнула хлеб в вытекшее масло, прожевала, откинулась на спинку стула:

— Годится!

— Вот и сладили, — вмиг повеселел Родин, теперь пить-гулять будем, а смерть придет помирать… — скроил кукиш, тесно обнял Фердуеву, жарко зашептал, обдавая перегаром, запахом табака и шипра. — Мылина тебя вроде заедает? Не боись — усмирю, усмирялка еще не подводила! — Родин хвастливо хлопнул себя пониже пупа, кивнул официанту.

Фердуева захмелела, от худобы, от недоедания, от тяжелых работ перед глазами поплыло, запрыгали столы и бутылки меж блюд, запрыгали окна, а в окнах чернота и снежинки, падающие так медленно, будто висели неподвижно меж небесами и землей, запрыгало лицо подполковника: синие очи раскатились в стороны, скрылись за ушами, рот, расширяясь, превратился в пасть, а далее в пропасть, в ущелье, зажатое розовыми скальными стенами… Внезапно круговерть в голове остановилась, сущее вокруг Фердуевой встало на места, замерло неколебимо, будто гвоздями поприбивали… в этот миг Фердуева потеряла жалость к себе, к другим, открылась враз, что больше тайком не станет красть сало для товарок и что высокий чин поможет ей выбраться отсюда, а с Родиным, даст Бог, сквитается, если захочет, а может, простит: что сделал такого этот синеглазый в мире, переполненном злом? Ничего сверхлютого, сам и верит в ее везение, привалившее с его любострастием к девочке Нинке.

Адская выпала езда, газик швырял утлым челном в бурю. Неверные руки Родина, едва управлялись с рулем.

Вернулись заполночь. Фердуева переоделась, хотела брести к казармам, греть пустующие нары, Родин не пустил, в опьянении и вовсе сдурел от желания, скакал по комнате в исподнем, матерился, а меж матерного мелькало: Крым… дом с мальвами… берег моря… подсолнухи… любовь до гроба…

Высокий чин Фердуевой не помог, зато просветил по части пустых надежд, Нинка уверилась: только на себя надейся. А дальше пошло-поехало. Проверяли Родина нередко, высокие чины и чины пониже все проходили через объятия Фердуевой; Родин раболепствовал перед начальниками, а с Фердуевой обращался, как с любимым псом отменной выучки.

Срок тянулся, и жизнь шла, весны, осени и зимы мелькали одна за другой. Беременность Фердуеву не напугала, пугаться она отвыкла.

— Чей? — побледнел Родин.

— Твой, — Фердуева скользнула по меловому от волнения лицу, решила дать послабку, отпустила греховоднику поводья, — твой, наверное… а там черт его знает?..

Родин уговаривал от ребенка избавиться: зачем, мол, молодая, еще успеешь… Фердуева чужим уговорам внимать разучилась, только свои помыслы в расчет принимала. Начальник колонии увещевал напористо, Фердуева курила, пускала клубы дыма к потолку. Родин вдруг воззрился дико на сизые пласты, вскочил из-за стола, загромыхали облупленные ножки:

— Дитя хоть не трави!

— Че ему сделается? — Фердуева пожала плечами, но папиросу затерла о край пепельницы.

Родился мальчик с синими глазами.

— Не мой! — рассматривая потолок, определил Родин.

— Не твой, не твой, — согласилась новоявленная мать.

Родин не успокоился:

— Правда, болтают, баба всегда знает чей?

Фердуева закурила новую папиросу. Родин смолчал, гнев приходилось придерживать до поры. Шут ее знает, что выкинет? Еще настрочит куда, подружек подобьет подписи поначиркать — морока!

— Правда-правда, — утешила Фердуева, — конечно, каждая знает. Не твой…

— А чей? — допекает Родин. — Чей? Скажи, Христа ради, любопытство грызет…

— Государственный, — Фердуева смачно затянулась, — от государства я понесла, никто не виноват, обстоятельства…

Через год Фердуева покинула колонию, с тех пор мальчика не видела, иногда припоминала, что где-то расписывалась, ставила закорючки, кропала заявления и… мальчик пропал из ее жизни, растворился, перестал существовать.

Однажды — минуло лет пять — Фердуева встретила Родина на костылях вблизи вокзального туалета. Оттяпали ногу. Эндерте… она ни выговорить, ни запомнить не могла, узнали друг друга, перебросились словцом и разошлись навек. Постарел рукосуй, сник, будто кожу содрали и новой, серой, нездоровой обтянули, только глаза сияли синевой по-прежнему. Тогда и мальчик вспомнился, но ненадолго, обстоятельства завертели, Фердуева уже делами ворочала, на сопли времени не хватало. Воздавала себе за погубленную юность шальной, развеселой младостью.

После колонии стандарт отношений Фердуевой к людям изменился навечно: улыбалась, сколько хочешь, могла проявить участие, дружила, но… только по расчету, помятуя о первом взрослом дне рождения своей жизни, о котлете по-киевски, как теперь представлялось жалкой, скверно прожаренной, о чужих руках, жабами прыгающих по телу, и особенно, о синеглазом мальчике, канувшем в безвестность…

Дурасников жил единственно предстоящим посещением загородной дачи. Колька Шоколад сумеречно крутил баранку; за час до выезда с Дурасниковым схлестнулся шофер со вторым совладельцем парной персоналки — машину пользовали два зампреда по мере надобности, изредка возникали глухие конфликты, жертвой раздора чаще всего становился Колька Шоколадов. На горбу кардана прыгала пачка американских сигарет. Дурасников поморщился: Колька умудряется раздобыть редкое курево, даже не прибегая к помощи хозяина, показывая Дурасникову, что у самого Шоколада схвачено, где полагается. Неприветливая рожа Шоколада омрачала радужные обмысливания предстоящей парки. Шоколад сегодня не заискивал, и Дурасников искал повода отлаять шофера, выместить зло, рожденное неуверенностью в исходе ухаживаний за Светкой.

Шоколад отоваривался сигаретами у ребят Филиппа, патрулирующих по вечерам интуристовский отель. Розовощекие сержанты потрошили девиц, не бегая суетно за жрицами любви, а посиживая в комнатке первого этажа без табличек и зная, что сигареты им доставят оброчные девки в каморку, откуда по всему зданию отеля распространялся запах закона и строгости. Сюда же заглядывали швейцары, чаще всего отставники известного рода войск, тож разжиться куревом или поболтать после отправления важных обязанностей по охране стеклянной двери, отделяющей лифтовый холл отеля от ресторанного холла. Ребята Филиппа нашептали Шоколаду, что к дурасниковскому заду прилипла пиявка — шофер про Апраксина забыл; а что зампред задергался излишне — зря, потому как Филипп-правоохранитель не даст пропасть Дурасникову, покуда оба в одной упряжке.

Дурасников направлялся в бассейн, расположенный на территории района, любил массаж в разгар рабочего дня. Зампред себя не корил, считая что массаж держит его в форме, а форма главного устроителя и опекуна массового питания небезразлична почти пятистам тысячам жителей района. Пачкун в корчах лести, бывало, говаривал, «Кормишь две Исландии, Трифон Кузьмич!» Зампред довольно молчал в добром расположении духа, в дурном же гневался, про себя подкалывал дона Агильяра: «А ты, выходит: разворовываешь целиком Сан-Марино!» Про Сан-Марино Дурасникову нашептал предшественник, ему дружок Пачкуна пел те же песни про Исландию.

В бассейн Дурасников проник, пользуясь особым входом, оснащенным устрашающим предупреждением «Посторонним вход воспрещен!» Дурасников посторонним не был, бассейновое начальство тож три раза в день ело, приглашало гостей, отмечало памятные даты в жизни страны и в собственной тоже — без продуктов не обойдешься; на территории района вообще с трудом сыскалась бы дверь, не открывающаяся перед зампредом. Через минуту-другую Дурасников разделся донага, упрятал вещи в ящик с цифровым замком, кивнул смотрительнице, чтоб доглядела: еще распотрошат, а там часы аховые, хоть по виду наискромнейшие, да и наличность образовалась с утра в непредвиденных суммах.

Дурасников оглядел себя в зеркале — зрелище не утешало: грудь бабья, в ложбинке жалкий клок волос, ноги кривые, пупок, похоже, не посредине и будто залеплен картофелиной с детский кулачок. Под струями воды Дурасников успокоился, все ладилось… пока! Так вся жизнь — пока, чего кручиниться будущими неприятностями? Глупость, и только.

Зеркало внушило Дурасникову страх, подсказало поголодать, чтоб сбросить к субботе, сколько удастся, для украшения фигуры. Массаж доставлял приятность, слов нет, но фигуру не улучшал, как надеялся Дурасников и как обещал бассейновый бог, обжористый и потому зависящий целиком от Дурасникова директор по фамилии Чорк, брат того самого Чорка, что держал частную харчевню в арбатских переулках, имелся и третий Чорк, младший заправлял районным вторсырьем. Семейка! Дурасников скривился, как каждый честный человек, мысленно узревший людей нечистых на руку.

Внезапно теплая вода прекратилась, распаренные телеса ожгло льдом. Фу, черт! Дурасников вертанул вентиль горячей и попал под кипяток, завопил — поросячий визг! — выскочил из-под клубящихся паром струй. Неотрегулированность подачи воды в душевых кабинах стоила директору бассейна двухнедельного снятия с довольства. Зампред при встречи веско уронил — безобразие! — и проследовал в массажную.

Трифон Кузьмич возлежал на скамье, покрытой простыней и думал о работе, о просителях, о бумагах, о начальственных взглядах, укорах подчиненных, ковыряниях проверяющих.

Руки массажных дел мастера заплясали по вялой коже зампреда, дрожь пробежала вдоль позвоночного столба, цепкие пальцы впились в затылок, клиент расслабился, хоть до того по незнанию напрягался и снижал тем самым полезность процедур: кровоток после разминки улучшился, с закрытыми глазами Дурасников представил себя молодым, поджарым, приятным на ощупь женским рукам. Массажист насвистывал, трели раздражали зампреда: бабка сызмальства пугала: «Свист деньги в доме выметает!». Дурасников вежливо попросил не свистеть. Массажист прекратил, а через секунду зло, будто в отместку, бухнул:

— У вас угри на спине, тьма!

— Что? — Дурасников в блаженстве потревоженных хрящей издевки не различил.

— Давить надо! — напирал массажист.

— Давить! — Дурасников вскипел, не по вкусу пришлось. Давить! Это как же? Его давить? Гневно вопросил:

— А кто давить будет? Ты?

Пауза.

— Я не давлю, — массажист ребрами ладоней замолотил по спине начальника.

Хорошо молотит! Дурасников безвольно свесил руки: а кто же давит? Неужели такая узкая специализация? Один давит, другой мнет, третий веники дает?.. В этот миг массажист двумя пальцами, как крючьями защемил кожу, и похоже по резкости рывков принялся свежевать тушу зампреда.

Дурасников хотел защитить себя выкриком, пролаять — больно! — Но припомнил, что боль эта в его собственных интересах: не раз убеждался, чем больнее, тем голосистее поет тело после массажа, взвивается соловьем, будто выбили из Дурасникова всю гадость, скопившуюся за годы и годы, выбили, как пыль из ковра, и теперь, промытый кровью изнутри, он начинает новую гонку за счастьем, причем душа парит.

— Давит Мокрецова, — неожиданно сообщил массажист.

Дурасников в неге и думать забыл об угрях.

— Не понял? — с оттенком угрозы буркнул клиент.

— Ну… угри со спины… и вот с затылка, и вообще.

Вот оно что. Дурасников фамилии запоминал намертво, его работа и состояла из тасования фамилий и точного знания, что под каждой скрывается, не кто, а именно что — какие возможности.

— Мокрецова, — мечтательно повторил и затянул нараспев, Мо-о-окрецо-о-ва!

Массажист оставил в покое тело клиента, а Дурасников сжался в ожидании, зная, что сейчас последует овевание полотенцем — потоки воздуха заскользят над краснющей кожей, охлаждая нутряной жар, разогнанной опытными пальцами, крови.

Удачно вышло с угрями, не попадись ему массажист, в субботу зампред прыгал бы по бане весь в угрях — не годится. Пачкун, друг называется, нет чтоб по-свойски предупредить, мол, угри, надо свести, так молчал… поверить, что не хочет огорчать Дурасникова невозможно, выходит умолчание по поводу угрей — сознательная диверсия. Глаз да глаз за всеми, иначе пропадешь, подведут под монастырь.

— Все? — лежать бы так и лежать всю жизнь.

— Нет еще! — руки, приносящие облегчение, вновь скакнули на умягченную спину, запрыгали тревожно, щекотя ближе к ребрам.

Вместо свиста массажист запустил плавную музыку, под звуки негритянских ритмов Дурасников снова уплыл в субботу, к застолью в загородной бане, к свободе и поискам расположения юной особы.

Музыка смолкла, руки покинули спину зампреда, щелкнул дверной замок, пустота навалилась со всех сторон — массажист удалился, пора подниматься. Работа…

Дурасников снова влез под душ уже в другую кабинку, помятуя о недавнем — едва не сварился заживо. Обтерся, вышел к номерным шкафчикам числом не более десяти — только для почетных клиентов и… тело запело, легкость невообразимая усадила Дурасникова на стул, заласкала, зашептала… из пластмассового ящика трансляций донеслось про озимые, опять уродились, опять заколосились, как и всю жизнь на памяти Дурасникова, и доблесть озимых не предвещала изобилия, а значит, понадобится мудрое распределение, значит, Дурасников — специалист десятью хлебами народ накормить — на коне и не зря чуткая душа поет.

Колька Шоколадов дремал, зависнув над той же книгой, шофер оттаял, встретил хозяина ласковым прищуром, с готовностью повернул ключ зажигания. Поехали…

— Куда? — Шоколадов обдал грязью зазевавшуюся старушенцию.

— Нехорошо, Коля, — по-доброму укорил Дурасников и, посерьезнев, скомандовал, — на службу, Коля! Куда ж еще?

Апраксин разбирал с товарищем — следователем районной прокуратуры старые журналы: шелестели страницы, пыль взвивалась с пожелтевших корешков, товарищ Апраксина совершенно лысый и абсолютно рыжий — усы, бачки и венчик вокруг биллиардно гладкой головы, крошечного роста, славился редкостной ровностью характера и необыкновенным тщанием в подборе одежды.

Солнце, подсвечивая и без того яркие волосы Юлена Кордо, оживляло пятна веснушек и медный пух, выползающий из-под воротника рубахи и устремляющийся двумя рукавами по обе стороны шеи.

Юлен поглаживал усы согнутым указательным пальцем, голубые, чуть навыкате глаза лучились покоем.

— Квартира-сейф?.. Выходит, есть что прятать? Представляешь, как трясется человек? Каждый день, каждый час, каждую минуту… Нервы!

Апраксин развязал узел на кривобокой пачке журналов.

— Наши деньги там… хранит… не буквально, конечно, твои или мои, а деньги таких вот хлюпиков, нафаршированных духовностью, наши сиротские оклады и гонорары перекачиваются, крупинка к крупинке, слипаются и образуют первоначальное накопление, а дальше деловые люди пускают деньжищи в оборот.

— Может, мы от лени и зависти злобствуем? — предположил рыжий Юлен.

Апраксин развернул журнал, голубые глаза Кордо — спеца по тюркским языкам, оглаживали обычной приветливостью, приглашали к продолжению неспешной беседы. Апраксин любил Кордо.

— Понимаешь, Рыжик, жулье всем во! — Апраксин чиркнул ребром ладони по кадыку и обнаружил, что плохо выбрил шею. — Надоели упыри и покровители их… все зло в покровителях.

Мужчины расположились в кухне на угловом диванчике с украинским орнаментом на гладкой ткани. Апраксин знал, что сейчас Кордо вопросит: что ты предлагаешь? И знал, что в ответ пожмет плечами, а после начнется чаепитие, и Рыжик увязнет в тюркских языках, и Апраксин будет кивать, делать вид, что ему интересно, и сказанное Юленом так тонко и точно, что непременно изменит ход истории; однако Кордо привычным вопросом не охладил пыл Апраксина и даже сам выступил с предложением:

— Надо организовать гражданскую самооборону против жуликов.

— Вроде Робин Гудов на должностях старших инженеров, карающих нечистых на руку.

Кордо отщипнул от свежего бублика, огладил круглящийся живот и, досадуя на себя за слабость, принялся мерно жевать. Апраксин развеселился: мог бы представить Пачкун, что двое мужчин под сорок, не тупиц, не лодырей, трапезничают четырьмя бубликами, плавленым сырком и чаем, заваренным из пыли с чарующе восточным названием «байховый». Юлен вращал ложечку, и размокшая чайная пыль всплывала со дна стакана.

— Смущает даже не то, что крадут многие, а постоянная готовность украсть почти всех и каждого, причем крадут не только материальное, но все вообще — жен, неполагающиеся привилегии, неполагающиеся почести, уважение, должности… вакханалия краж.

Апраксин грыз бублик, думать не хотелось, все передумано за эти годы по сто раз, и, чтобы поддержать угасающую беседу, воспользовался приемом Кордо.

— Что ты предлагаешь?

Улыбка рыжика заставляла прыгать веснушки по щекам. Кордо погрозил Апраксину.

— Не воруй! Спер мой любимый вопрос.

Кордо смеяться не хотелось. Видишь ли, собирался высказаться он, все слишком зажато, закручено, парализована воля пробовать. Если б возможность диктовать человеку-производителю волю высшего давала толк самым удачным, оказалось бы рабовладельческое общество, там работающий не то что зависел от начальника, а попросту принадлежал ему, как вещь, но… дело не шло. Несвободный мозг не работает. Причем, рабовладелец хоть заботился о рабе; кто станет в здравом рассудке рубить топором собственный стол или разносить в щепы финский гарнитур? Бессмыслица! Будешь холить и лелеять раба — твое, если ты не садист, конечно. И еще, собирался предложить Кордо, известный экономист и литератор возвестил, что милосердие наиболее оправдано экономически. Только за эти слова я б ему воздвиг памятник. Соединить нравственное и производственное, увязать в один узел? Во весь голос заявить, что нищенство, бедность безнравственны? Блестяще! Выходит, нравственность влияет на производство, да еще как. Возьми японцев, отчего сыны восхода поставили на колени весь мир? Стонут народы, слезами заливаются американцы, англичане, немцы, что у них мозги малолитражнее? Нет и нет; работать не умеют? Это немцы-то, американцы? Каждый рассмеется, так в чем же дело? А вот скажи мне, где в мире страна самой высокой культуры? Замер! Так и есть. Япония, любой согласится. Выходит, культура страны определяет мощь ее фабрик и заводов… а у нас, брат, заговор тупиц повсюду, одно мурло другое за уши тащит, будто чем человек безграмотнее, чем хуже владеет родным языком и ремеслом, тем он вроде б патриотичнее, ближе к земле, к народу. Чушь! Всю кашу заварили, чтоб пролетария поднять до уровня интеллигента, а не интеллигента опустить до уровня баб, лузгающих семечки на деревенской завалинке. У нас, друг любезный, главные редакторы иные через слово запинаются.

Всего этого Кордо не сказал — сумбурно — да и выхода после обличения не видно, делать-то что? Творят новое! Тут слышу с трибуны член коллегии вещает: «Мы эту проблему мудируем!». Спутал, понимаешь, муссируем и будируем… Так вот и мудируем, брат…

Апраксин не хуже Кордо понимал: вокруг плохо, а как сделать, чтоб стало хорошо? Фердуевская дверь вырастала непреодолимой преградой на пути к справедливости, число дверей таких множилось, образовывались изолированные форпосты, сливающиеся в неприступную стену, тянущуюся из края в край горизонта, нигде не начинающуюся и нигде не обрывающуюся…

Кордо повертел убогую коробочку с надписью «байховый».

— Гражданская самооборона против жуликов?.. Гэ эс пэ жэ! Недурно с нашей-то любовью с сокращениями. Исполком Гэ эс пэ жэ постановил! Иностранная комиссия Гэ эс пэ жэ рассмотрела на очередном заседании! Пленум правления Гэ эс пэ жэ определил! Республиканские организации Гэ эс пэ жэ усилили работу по контролю!.. Тоскливо, брат!

Апраксин разоткровенничался: ходит уже вторую неделю за жиличкой со второго этажа, высматривает — иная жизнь, иная планета, вроде, как на лугу, если ляжешь лицом вниз к траве, приглядишься и видишь в безмолвии тихом, прокаленном солнцем кипит жизнь да еще как: один тащит, другой грызет, третий осваивает новые территории, четвертый зарывается в землю, чтоб налететь тут же на пятого, вылезающего из-под земли… Таскаюсь за жиличкой со второго, как хвост, знаю все ее контакты, знаю как день строится, знаю, чем промышляет… пока вчерне, если покопаться, всплывут подробности и куда с ними? Заявиться в милицию! Вот, мол, коллеги, результат многодневных бдений, а они мне: свихнулся, дядя? На доносы потянуло? И вроде, тоже правы…

Про заговор тупиц Апраксину понравилось, смахивает на правду: никто сознательно такой заговор не организует, не собираются с опаской на тайных квартирах, не перезваниваются из автоматов, прикрывая ладошкой телефон, не шлепают листовки на ксероксах, не шагают с плакатами по улицам, самовоспроизводящийся заговор, тупица тупицу издалека примечает и начинает тащить, ласкать — выгод много и конкуренции нет — не подсидит, и самому не надо рвать ноздри, опять же тупица верностью хорош, никогда не взбрыкнет, куда ему тупице податься? Предан будет собачьи, если ты его к корыту допустишь… выходит, для иерарха, для чиновного воителя тупица всем хорош, одно плохо — работа стоит, так работы никто и не требует; а уж если тупица присягнул идеалам государственного учения, тогда и вовсе, твори, что возжелаешь, ересь не прощается, а плохая работа не со зла же, способности у всех разные, а кормиться всяк хочет.

Возникает вопрос, кто же предпочтительнее: слаженно, продуманно вкалывающий еретик, или верноподанный тупица? При наших-то традициях отыскать ответ легче-легкого…

Горячее питье, бублики, сырок, остатки варенья, ублаготворив утробу, расслабили, делиться размышлениями Апраксину не хотелось, быть может, Кордо и сам думал схожее или тождественное, Господи, одинаково негодуют полчища разумных людей, а рати чиновных тупиц истопчат и несутся к ложным целям в славе и достатке, опустошая родную землю, обкрадывая грядущие поколения без малейшей для себя опасности держать ответ. Слава Богу, человек смертен. Живи сейчас, а потом посмеивайся с небес, как-то потомки начнут отметки за поведение выставлять.

Апраксин не знал, что его преследование Фердуевой не укрылось от чужих глаз, не знал, что слежку истолковали неверно, приписали не на счет Фердуевой, а на счет Пачкуна и Дурасникова, объяснили интересом не к начальнице сторожевого воинства, а злобой к начмагу дону Агильяру и желанием уесть зампреда. Люди Филиппа в машинах с полосами по бокам и в автомобилях вовсе неприметных, заставали Апраксина все чаще или в магазине Пачкуна или рядом, или видели, как подчиненные Пачкуна или он сам отправлялись к Фердуевой — торги тряпьем и снабжение продуктом шли бойко, — получалось, если не вникнуть, что Апраксин пасет Пачкуна, а значит Дурасникова, то есть берет под колпак зампреда, и выходило, что Дурасников — хвала его нюху — учуял беду загодя, проявив недюжинную сметку.

Филипп-правоохранитель обожал самолично пугать сведениями. Сейчас Дурасников потел перед Филиппом, избегая встреч с глазенками-пуговками. Филипп жевал кончик карандаша и плел несусветное: похабные шутки, исковерканные анекдоты, перевранные до неузнаваемости сплетни… Дурасников привык: зазря Филипп не вызывает, если б соскучился сам бы заглянул. Зампред ждал терпеливо, тоскливо прикидывая, что не дотянул в безмятежности до банной субботы.

Филипп не любил Дурасникова, но был с Трифоном Кузьмичем одного помета: одинаково гоготали над несмешным, одинаково чурались людей, выписывающих толстые журналы, не понимая, как можно всерьез читать отличное от справок, а директивные органы, одинаково не жаловали умников, справедливо чуя в очкастых, носатых, бледных, приличных, добротно образованных прямую угрозу. Филипп догадывался, что и он не люб Дурасникову, и все же судьба повязала их накрепко, симпатии тут в счет не шли; клановость правила бал — клан невежд ширился, мощнел и, не встречая препятствий, наглел в ублажении гложущего своекорыстия. Большого ума не надо, чтоб уяснить: монолит начинает разрушаться с мелких трещинок, оттого-то сколы, щербинки и царапины на поверхности аппаратного монолита волновали всерьез.

Филипп Лукич откинулся, радостно оглядел Дурасникова, будто собираясь сообщить восхитительное и неожиданное… и огорошил: — Точно, пасет тебя умник, дался ты ему, бедняга.

Дурасникова прошиб пот. Сволочь, Филипп, даже не пытается скрыть, что ему пригвоздить коллегу в радость, однако помогать обречен из страха за свою шкуру и для преподнесения урока, чтоб другие не повадились рыться в неположенном.

— И что? — не утерпел зампред.

— Пугнуть его?

Дурасников сжался: вот оно что. Шмыгнул носом, времена опасные, если что вылезет, не отмоешься.

— Пугнуть или как? — не унимался Филипп. — Тебе решать.

Дурасников мялся. Филипп мог вести двойную игру, мог даже записывать их беседу. Свинья! — Кипел, негодуя, Дурасников.

— Так как пугнуть или погодить? — Филипп определенно блаженствовал.

Дурасников голоса не подал, лишь согласно кивнул. От Филиппа тактика молчания не укрылась, блин лица дрогнул, как гладь воды, вспученная подымающейся со дна массой. Филипп заискрился улыбкой, жутковато обнажая десны.

— Выходит, я про пугнуть не боюсь спрашивать, а ты впрямую ответить опасаешься?

И правда, Дурасников, пристукнул кулаком по столу, не рискнул бы Филипп сто раз талдычить про пугнуть, если б шла запись. Нервы подвели, задергался лишку. Дурасников напустил на себя обычное аппаратное молчание, закаменел скулами, заиграл желваками.

— Пугни, — и на всякий случай добавил, — не слишком… так предупредительно…

— Это мы сообразим, спасибочки за совет.

Зазвонил телефон. Филипп хватанул трубку, сразу напомнив безумием свирепого взора голодного бульдога, однако на глазах оттаял и даже кокетливо — Дурасников никак не ожидал — пролаял в трубку:

— Спасибо, не забыла, а я вот сам не помню, все в трудах праведных, работы по горло. М-да кое-кто… у нас… еще порой, м-да… честно жить не хочет. Или не может? — пошутил Филипп, рассыпавшись в топорных комплиментах.

После болтовни по проводам Филипп пояснил: звонила привязанность, из бывших, года три назад зароманились, поздравила с днем ангела. Филипп запамятовал.

Дурасников терпеливо выслушивал вздор о похождениях Филиппа, про прелести поздравлявшей, про ее хваткость, про умение проворачивать такие дела, что твоему Пачкуну и не снились, неожиданно определил Филипп, показывая, что связи Дурасникова с начмагом «двадцатки» ему ведомы. Дурасников моргал, прикидывая, зачем ему все это, только обратил внимание на отчего-то поразившую фамилию — Фердуева, попытался представить обладательницу такой, а потом из глубин памяти всплыло: Пачкун упомянул эту фамилию, а вот в какой связи не припомнить.

Филипп замолчал. Разговор иссяк. Хозяин кабинета умел показать внезапную занятость, и недавнее душевное расположение ничуть не гарантировало от вспышки грубости. Дурасников пожал короткопалую лапу, глянул на толстые папки дел на столе Филиппа и вышел, уныло сознавая, что и его подноготная описана и продыроколена.

В кривом переулке близ Арбата, в пятиэтажном доме с единственным подъездом — облупленные квартиры, плюс дверь резного дерева — обреталась подруга Наташки Дрын. Светка Приманка… Прозвище высвечивало с предельной яркостью жизненное предназначение тоненькой, синеглазой девочки, обезоруживающей постоянной готовностью расхохотаться.

Светка занимала комнатенку, заставленную фикусами от предыдущей владелицы и коробками импортной радиоаппаратуры: магнитофоны, дискеты, видики и мониторы складировались у Светки ее дружками, там же проводились торги. Светка имела процент с реализации, а также возможность накалывать жирных карасей, приобретающих вожделенные музыкальные ящики. Близость к центру придавала жилищу Светки притягательность и желанность; за счет купцов набивался холодильник, к тому же Светка редко оказывалась одна в своем углу, а мужики мелькали перед глазами сотнями.

Освобождалась ото сна Светка в половине одиннадцатого, шлепала по коммунальному коридору в ванную, облупленную, увешанную баками для кипячения белья, стиральными досками ветхозаветных образцов, шлангами и велосипедными колесами; рьяно чистила зубы и каждый раз любовалась изразцовыми плитками, оставшимися с тех еще времен. До переворота. Сине-зеленые изразцы уводили Приманку в иной мир, где себя Светка представляла толстовской героиней вроде Анны Карениной, неизменно окруженной ослепительными кавалерами, порхающей с бала на бал и вовсе не помышляющей расстаться с жизнью. Да откуда и знать-ведать Светке про паровоз и рельсы, если кроме школьной хрестоматии по литературе не подвернулось ей ни единой книжки с тех пор, как Приманка хаживала в коричневой школьной форме с черным передником и бантами, выкроенными бабкой из тюля, что приволок дед трофеем из поверженной Германии.

Светка тщательно прополаскивала рот и тыкала в промежутки меж зубов зубочистку: так велела врачиха. Напугала Светку до полусмерти надвигающейся перспективой потери зубов. Потеря предстояла не скоро, но живость описания — посыпятся зубы, как горох! — добила Светку и, не зная за собой других достоинств кроме привлекательности для мужчин, Приманка не на шутку озаботилась состоянием десен и счищала камень с зубов не реже раза в год. Гинеколог и зубник! Более ничего не надо, думала Светка, и по бережности отношения к собственному здоровью считала себя женщиной вполне достойной.

После ванной Приманка завтракала и думала о жизни. Надбивала верхушечку яйца ложечкой, хотя Мишка Шурф — знаток этикета — не раз потешался и советовал с маху отсекать верхушку ножом, как за бугром. Не получалось у Светки, да и процедура проникновения в яйцо нравилась долгая, не мешающая плавному течению мысли. Возьмем Дурасникова, с коим на субботу намечена баня. Что о нем сказать? Говно. Глазки заплывшие, жулик, властью обласканный, цены себе не сложит. Мурло! Торговлю района держит в одном кулаке. Сколько же ему обламывается? И куда деньги девает? И такая сволота тож рассчитывает погреться в объятиях Светки и… не ошибается. Деньги водятся, харчем затарена под завязку, а вот с квартирой беда. Нужна своя, без соседского сексотного догляда, и желательно в пределах Садового. Колечко родимое! Привыкла Светка к центру. Сочувствует подружкам, совершающим набеги из спальных районов столичной периферии. Не денег на такси жалко — деньги что, а настоишься на морозе в колготках: холод жгутом перекручивает, корежит придатки, потом набегаешься к белохалатникам до мути в башке и кругов перед глазами.

Светка прорубила дырку в яйце, зачерпнула желток, облизнулась, успела бросить взгляд в зеркало: мелькающий ее красненький язычок аж подбрасывал мужиков со стульев. Все скоты, на один манер скроены! Скукота! Но и без них не проживешь. Все ж греют иногда, деньжат подбрасывают и понаблюдать мужиков не хуже зоопарка удовольствие. Каждый пыжится по своему. Кто добряка, значит, разыгрывает, кто умника, кто недотепу легкого, в обращении смешливого, кто мужлана немногословного, иные умудряются сменять роли по три раза на дню и все, чтоб разжалобить, чтоб намекнуть, мол, я не таковский, ка другие, есть во мне эдакий изюм заветный. Но Приманка-то проведала век назад, что изюм одинаковый у всех, и одинаковость мужиков при их вроде бы очевидной разности забавляет Светку.

Приманка намазала бутерброд икрой, черпала красную из литровой банки. Кто-то из ребят притащил третьего дня — под водку на переговорах о купле-продаже — из буфета киношного на Калининском, еще спросил: «Знаешь Светка, дедушка Калинин, добряк с козлиной бородой, девчонок малых растлевал?» — «Ну?!» — притворно изумилась Светка, а на деле ни струнка не дрогнула в душе: удивительно если б не так…

Баня, баня… размышляла Приманка, пропариться, конечно, не повредит, но настойчивость Наташки Дрын на этот раз сомнений не оставляла. Требуется ублажить Дурасникова по полной выкладке: ласки, закатывание глаз, охи, вздохи, крики… Икринка упала не подол халата, и Светка, послюнявив кончик пальца, подняла беглянку и упокоила на краю блюдца. Для тренажа зампред не повредит, да и то сказать, что ж Светке не приходилось скакать по постелям с людьми всякими-разными, отталкивающими и отвратными. А еще случалось, мурло тошнотворное оказывался на деле ничего себе исполнителем, даже нежным, неожиданно складно воркующим. Главное, чтоб чистый! Приманка постукала ребром ладони по краю стола. Чтоб чистый! Потливых да вонючих не терпела, а ежели нос дает добро, значитца любодейство проскочит без помех, подумаешь, графиня, а радость нехождения в присутствие, на службу, разве не надо отрабатывать?

После яйца Приманка перешла к чаю, тут же оставила Дурасникова, чтоб обмыслить маету возвращения долга. В прошлом году стрельнула у Мишки Шурфа штукарь на Дагомыс, отдавать не хотелось, вроде она Мишке отработала натурой, а Шурф считал, поди, что сам подарок — ему ж не двести лет, и не с бахчи за ус вытянули в стольный град — негоже ему бабам платить. Пусть лохи платят, на то они и лохи. Хуже того, выяснилось, что тысячу рублей Шурф перехватил у Фердуевой, и неотдача Светкой долга травмировала даму, всегда вызывающую у Приманки серьезные опасения. Штука — не деньги, Светка допускала, что если не отдать, все само-собой рассосется. Не станет же Мишка из-за копеечной, в сущности, суммы воду баламутить. Шурф недавно пригрозил, похоже в шутку, что у Фердуевой есть спецы по взиманию оброков и взысканию долгов, и что для охраны доброго здравия Приманки ей лучше не встречаться с такими, но Светка пропустила мимо ушей не слишком внятный намек, да еще прикинула, что Фердуеву Шурф приплел нарочно, чтоб надавить, пугануть, зная, как Светка виляет хвостом при одном упоминании этой дамы. Скорее всего, Мишка все выдумал. Известный враль. Ишь как кобенится из-за штуки, а ведь шептал не раз в ночные часы тексты — закачаешься, ну прямо Ромео из разрубочной.

Чай кончился, а вопрос отдачи долга так и не решился. Может надоест Мишке, может, зачтет в оплату долга прошлогодние ласки: сладилось тогда к обоюдному удовольствию, особенно порадовала сцена ревности в исполнении Акулетты. Вот кого Приманка терпеть не могла: принципиалка! Подумаешь, только за валюту, а наши мужики, что ж не люди? Откуда в Акулетте эта спесь и шик? Ничего не скажешь, прямо с ног валящий! Акулетта держала Шурфа при себе для услады души, для поездок на отдых, для того, чтоб Шурф выгуливал ее в качестве постоянного ухажера в приличные компании, где никто не догадывался о промысле Акулетты, а если б кто и нафискалил, то не поверили б — из зависти чего не наплетут. Зависть у нас стала вроде национального спорта: сам не можешь и другой не моги. Равенство!

И вот незатейливая Приманка, лучеглазая девочка, по повадкам отличница и тимуровка, защитница стариков и бездомной живности — уводит Мишку Шурфа из-под носа Акулетты. Афронт! Скандал!

Приманка включила телефон, и аппарат сразу затрезвонил, будто с цепи спустили. Светка слушала, не перебивая, на листке записывала часы приема купцов и обмирающих по музыке и фильмам клиентов, старалась незнакомых друг с другом купцов, носами не сталкивать. Отвод телефона в комнату параллельный аппарат — Светка оплатила соседям, каждому отдельной суммой тайно от прочих, поэтому, когда мастер с телефонной станции присоединил ей трубку с памятью, никто не возникал, а в Светкиной жизни телефон решал все. После полугода соседи начали закипать, Светка еще раз оросила разгоряченные глотки денежным вливанием.

Шурф позвонил, как раз, когда Приманка решала: сжевать скорлупу или воздержаться. Скорлупу жевала для крепости костей, посоветовал Мишка, побожился, что сам хрумкает скорлупу всякий раз, когда употребляет яйцо.

— Мать, — начал Шурф, не потратив время на приветствия, — мать, бабки гони!

Светку распирало желание пошутить:

— А как же любовь, Миш?

Шурф, видно, говорил с кем-то еще, отдавал команды то ли грузчикам в магазине, то ли Маньке Галоше, одержимой уборкой пачкуновской «двадцатки». Лясы точить Мишка не желал, рявкнул желчно и грубо:

— Гони бабки, тварь. Опоздаешь, пожалеешь! — швырнул трубку.

Светка уселась напротив зеркала в раме и занялась косметикой — всегда успокаивало.

В обработке лица Приманка толк знала, никогда не торопилась, тщательно наносила грим, придирчиво осматривала в зеркале возникающие метаморфозы, рисовала себя, будто художник картину; иногда отступала от зеркала на шаг-другой, кривила губы, стирала ватным тампоном неверно положенный мазок, всматривалась в свой лик, строила гримасы или каменела каждой мышцей лица, чтобы ухватить точнее несовершенство тона или его глубины, или цвета, или недостатки в приставании жидкой пудры, или обнаружить различимые частички туши на ресницах.

Лицо свое Светка обожала, именно такое как есть, со смешливыми глазами, вздернутым носиком, с крупным ртом, весело приоткрывающим ровные зубы, Светка напоминала симпатичную птаху и чем-то Буратино с укороченным, вполне нормальным носом. И, конечно, волосы достались заглядение: златоструйные, обильные, тяжелые на вид и прохладные, щекочущие на ощупь.

Дал Бог, размышляла Светка, а мог и не дать, тогда что? Никогда не перехватывать восторженных взглядов на улице, брошенных то тайком, то в открытую, а иногда и с вызовом. Что ни говори, приятно. Вроде внешность не главное в человеке, все мелят о душе и прочих тонких материях. Шалите умники! Не верю я вам, да и сами не верите: ловлю не реже других взгляды из-за очков, брошенные куда как умными мужами, сразу видно по толстенным портфелям, степенному виду, по этакой обшарпанности, всегда отличающей работников умственного труда.

Трубка мигнула красным глазом — Светка отключила звонок, проведя после завтрака основные переговоры дня — раз мигнула, еще и еще. Светка отложила кисточку с треугольником мягких колонковых волосинок на конце.

— Ал-ле! — чуть недовольно начала Приманка и съежилась, услыхав командирский глас Наташки. Дрыниха проверяла готовность, предупреждала, что если Светка соскочит, даст задний ход, Наташка уготовила самые тяжкие кары. Наташку терять не хотелось: по нашим временам знакомцев из продмагов гонят взашей разве что придурки, остолопы да голопопая голь перекатная, прикованная к окладу, что Прометей к скале. Про скалу и Прометея Светка услышала от Мишки и запомнила, не ввиду особой тонкости наблюдения, а восторгаясь картинкой, встающей перед мысленным взором. Вроде как на югах, на горе Ахун, вокруг склоны, поросшие густыми лесами, и вдалеке, в дымке, к скале прикован многозвенной, тяжеленной цепью красавец-мужик, напоминающий тех, кто приоткрывает дверцу в сезон на прибрежных дорогах, приваживая краль под стать Приманке. По усам и бровям красавца плывут облака, а печень или все же скалу — расклевывает хищная птица невиданных размеров, и губы красавца, закусанные до крови, дергаются, пока Светка, поглощая шашлык с пылу с жару, оглядывает мученика, не пытаясь помочь, понимая, что мужик пал, не отвертеться, и запивает тающие во рту куски баранины, изредка бросая взгляды на мужчин, что привезли Светку на вершину горы к белой башне, вздымающейся к небесам, на первом этаже которой, сидя на грубо сколоченных табуретках за круглыми пиршественными столами без скатертей, можно вкушать невиданного совершенства мясо.

Прометей с его бедами волновал Светку постольку, поскольку скорее служил напоминанием, что есть другие края, где снег редкость, где плещется море, где на рынках в кружении меж рядов покупаешь то бастурму, цветом напоминающую свеклу, отороченную оранжевым кантом присыпки из красного перца, то нежнейшего соления сулугуни, то травы анисовых привкусов, то чурчхелу, то виноград с ягодинами, будто из кусков шлифованного янтаря. Хотелось к морю, к мерному гулу прибоя, к гомону чужих голосов, тянуло к припляжным буфетам, собирающим толпу не щедростью выбора, а возможностью рассмотреть друг друга, мужикам оценить пляжных дам, дамам выставить проходные — или не проходные — баллы мужчинам.

Светка завершила разрисовку лица, переоделась, чертыхнулась, налетев на телевизор в ящике, пытаясь открыть дверь в коридор.

Снова мигнул воспаленным глазом телефон; Приманка замерла в нерешительности… плюнуть, но глаз мигал и мигал, не позволяя пренебречь призывом. Светка ухватила трубку и будто споткнулась о голос Фердуевой.

— Здрасьте, Нина Пантелеевна, — Приманка величала по имени отчеству всего троих в своей жизни; бывшего отчима, одного учителя (в школе к остальным избегая обращаться) и Фердуеву. Приманка присела на край стула перед зеркалом и даже сквозь слой грима проступила бледность.

Почуваев серьезно готовился к прибытию гостей в субботу. Выдраил баню до пахучей желтизны, вымел коврики в хоромах для чаепития, обтер от пыли люстры и светильники, проверил электропроводку. Расставил напитки в холодильнике так, чтоб арсенал бутылок окидывался единым взором. Выбросил три подзадных фанерных кругляка, обшарпанных и не соответствующих рангу гостей и уровню приема. Потом занялся вениками, отдельно проверил крепость связки, обобрал березовую густоту от пересохших листиков, чтоб меньше грязнить на полках в парной. Проверил наличность эвкалиптовой настойки, а также двух бутылок пива особенного сорта, дающего хлебный дух, дурманный и кружащий голову.

Отставник Эм Эм Почуваев двигался медленно, лишнего не делал, считая всю жизнь, что спешка — торная дорога в могилу до срока. Бассейн три на четыре метра, облицованный раздобытой Васькой Помрежем плиткой, завораживал чистотой и продуманностью компоновки, под потолком по периметру бежали уложенные в деревянные пазы лампы дневного света, по углам бассейна зеленели пальмы в кадках и заморский цветок-богатырь гордость Почуваева, круглый год усыпанный пурпурными цветами, соседствовал с удобной деревянной скамьей для отдыха. В парной Почуваев проверил сохранность четырех самшитовых вееров времен набегов советских спецов в Китай, подцепленных на аккуратных латунных гвоздиках, постучал ногтем по термометру, выверенному до долей градуса, ногтем выколупнул пыль из паза вокруг шкалы.

Покинув банный домик, Почуваев нырнул в погреб, занялся солениями и маринадами; закусочная библиотека отставника размещалась на стеллажах, убегающих к потолку, вместо книг (корешок к корешку) выстроились разновысокие банки, за стеклянными стенками коих покоились чудеса, напоминающие кунсткамеру, где в формалине, в колбах и склянках удивительных форм, сохранены невероятные, когда-то живые твари или их органы. Почуваев любил свою библиотеку, оглядывал вдумчиво, восхищаясь живостью сохраненных цветов и оттенков, иногда ставил банку на ладонь и любовался на просвет, разглядывая каждую веточку укропа, каждый листик лавровый, каждую перчинку черную, точь-в-точь булавочная головка — без иглы разумеется.

Из ящика из-под привозного масла Почуваев извлек мощный фонарь и начал изучать банки, будто врач рентгеновские снимки больных, прозрачность жидких сред притягивала, волшебство и только. Мир внутри банки казался Почуваеву таким же полным жизни и таинства, как в аквариуме. Каждый огуречный срез имел свой лик, отличный от других, каждый маринованный кабачок цветом, толщиной кольца, узором семечек выказывал отличие от других, претендовал на не общее выражение лица, каждый патиссон напоминал толстомясого повара в лихо заломленном колпаке, и даже крены, в коих упокоились каждый из овощей, виделись разными; кто застыл, подбоченясь, кто вольготно, кто распластался на дне банки, надеясь последним попасть в рот закусывающему, кто парил в верхних слоях банки, полагая не без оснований, что именно верхнего оценят по достоинству, а средние и нижние проскочат без восторга жующей публики.

На свободный стеллаж Эм Эм принялся выставлять дары к субботе, подбирал не торопясь, восхищаясь букетами рассольных трав в банках, тонкостью стебельков, неправдоподобием узоров ветвящихся трав.

Помидоры в банке лежали, напротив, одинаковые и напоминали покрасневшие от стыда пинг-понговые шарики один в один по размеру, зато разнообразие оттенков красного, оранжевого в помидорах могло поспорить с разноликостью кабачков. Однажды Почуваев насчитал более десятка оттенков красного и столько же оранжево-желтого и пожалел, что не малюет кистью, как сосед по даче. Дал бы Бог Почуваеву верный глаз и твердую руку, живописную хватку, отставник не писал бы реки в туманных берегах или предрассветные рощи, или зимние дали в дымах и розовато-голубоватых отсветах лютых морозов, Почуваев творил бы на холсте или бумаге единственно банки, не сомневаясь, что каждая заслуживает иметь собственный портрет, хотя бы потому, что пейзажи вечны, а банки, вернее их содержимое, тленно и живет на свете малый срок.

Эм Эм налюбовался помидорами и перешел к банкам с грибами: в одной покоились только ножки белых, в другой только шляпки, в третьей затаились опята. Почуваев знал, что лучшая банка для глаз — со шляпками белых, а для языка — с опятами, хотя и зрелищно опята могли соперничать с титулованными собратьями, и круги репчатого лука в банке опят смотрелись чудесным обрамлением десятка и более крошечных грибных головок. Красиво. Почуваев вздохнул, жалеть не жалел, для того и трудился, чтобы угощать, но к содержимому банок испытывал чувство, схожее с отцовским, вроде как отдаешь дочь единокровную в руки проезжего молодца. Оценит ли, поймет сколько трудов в дитя вложено?

Слева, впритык к дорожке, ведущей от дачи к бане, штабелями залегли дровишки, корм для камина. К дровам Почуваев тож вожделел, оглаживал аккуратные кладки поленьев, любуясь неповторимыми узорами спилов, прикидывая возраст чурбаков, породу и без труда представляя дерево летней порой, когда в шумливых листьях безмятежно порхали птахи. С природой Почуваев ладил, общался накоротке, любил уединение хоть летних дней, хоть зимних вечеров, когда никто не крикнет, не нарушит восторг души, не озадачит нелепым суждением, не выведет из равновесия окриком. Так случилось, природу боготворил, людей — будто они и не природа вовсе — не жаловал. Губители люди, все как один, так подсказывал Почуваеву прожитый опыт. Губители. Каждый свое кромсает, кто себя губит, кто ближнего, кто и себя и ближнего, и все-все вокруг, будто из огнемета поливают.

Субботний прием обременял отставника лишними хлопотами, поселяя непокой в круглой крепкой голове на короткой шее, не восторгали Почуваева ожидаемые гости, да и вообще хоть какие бы не вознамерились нагрянуть — не нравились; однако разве всласть всю жизнь проживешь? Почуваев давно зарубил на носу: любое неприятное, суетное, нервнодеятельное отливается в конце деньгой, а денежки он привечал. Весь окоем его банок, дачных угодий, бани, липового цвета, собранного для сушки на чердаке, яблонь, аккуратно подвязанных и укутанных в ожидании лютых зимних холодов, весь Почуваев зависел единственно от денег. Да и у других тож, понимал отставник, да и что другие? Раз Бога нет, о других размышлять дурость сплошная и ничего более.

Присел на ладно срубленную скамью, глянул на припорошенный снегом участок земли в проплешинах прошлогодней травы и увидел тюльпаны наяву, прямо среди снегов, ясно, невидаль, а Почуваев зрит натурально, хоть трогай, а еще говорят, у солдафонов воображение хромает, ого-го-го, еще как взмывает, и у каждого, только всяк свое воображает. Вернулся в погреб, распечатал крохотную, почитай, майонезную банку, вытянул патиссон, разрезал на дольки одна в одну и употребил с виноватым видом, будто извиняясь перед маринованным овощем за вторжение и поруху.

Мишка Шурф после звонка и Приманке поторчал минут десять за будто выметенным метлой мясным прилавком и отбыл в нижние пространства, где девки из молочного отдела гуляли то ли новоселье, то ли удачный аборт, то ли черт его знает что — Мишке без разницы, но девок обижать не хотелось, и, спускаясь, Мишка уже обмозговал горсть анекдотцев, как раз по зубам приглашающим. Мишка в продмаге Пачкуна числился аристократом, и даже дон Агильяр с Мишкой считался, держал себя в руках, зная, что связи мясника обширны и ветвятся в самых различных областях.

Мишка запросто плюхнулся на тарный ящик, прикрытый листом картона, потрепал розоволиких молочниц, всплеснул руками, глянув на снедь, и сразу зарядил общество пахучей историей. Девки хохотали до слез, подливали Мишке, и Шурф прикладывался к выпивке, едва глотая, скорее мочил усы, лишь бы не обидеть высокое собрание. Девки с возмущением пересказывали, как обнаглевшие покупатели пялятся на весы, как не устраивает их толщина оберточной бумаги, как за пятак готовы перегрызть глотку. Мишка кивал, разделяя возмущение, впрочем блюл и свою устоявшуюся репутацию справедливца и пытался прояснить позицию покупателей, коих обстоятельства загнали в самый угол, исхода откуда не предвидится: и, конечно, если б всю страну поставить за прилавки, тогда б люди жили всласть — мы-то, подмигнул Шурф, знаем, но трудность державы как раз в том и состоит, что людей больше, чем мест в торговле, и выходило, что девки в белых халатах, и Мишка, и Наташка Дрын, и сам дон Агильяр — люди особые, меченные судьбой.

Мишка так до конца посиделок и не врубился, что отмечают, — витал в облаках, но поднялся тактично, где-то в середине празднеств, чтоб дать девкам перемолоть накипевшее без чужого уха — могли его опасаться, все ж особа приближенная к трону, и отбыл в разрубочную к Володьке Ремизу согласовать обед.

Ремиз как раз торговал музыку: приобрел недавно установку для компактных дисков и теперь менял пластиночный парк на си-ди.

— Ты че, — Армстронг, прыщавый, безгубый торговец пластинками и кассетами, неподдельно возмущался, — в Штатах сейчас новый альбом с одной пластинкой восемь гринов, а си-ди тридцать. Сечешь разницу? Все… с помощью лазера наворачивают борозды, — Армстронг ткнул в металлический диск. Ремиз изучал полированный круг платинового отсвета и готовил себя к великому перелому цен.

— Тут чего? — осведомился Вовка.

Армстронг победно оглядел мясников.

— Самая фенька. Ю два! И…

Ремиз неожиданно вскипел:

— Знаешь, я твою Ю видел на…, - сплюнул, растер плевок по каменному полу.

Шурф веселился от души. Видно, заломил спекуль безбожно.

— Вов! Остынь, зря завелся. Вынь кипятильник из зада. Армстронг человек интеллигентный, ты тоже…; он предложил, ты…, можешь не брать. Мальчики, в какой стране нам довелось родиться!

Ремиз исподлобья глянул на Шурфа и впрямь выпустил пар.

— Новье? — обратился к Армстронгу.

— Ну, Вов, — торговец музыкой тож сразу оценил, что Шурф пламя сбил, молодец Мишка. — Свежак! Джордж Майкл — раз, «Деф Леппард» из Шеффилда два…

Ремиз полез за бумажником; перебил Армстронга:

— Шеффилд, говоришь? Это хорошо. Бабка, помню, все талдычила: лучшие ножи из Шеффилда, а бабка толк в жизни знала, до переворота выпало пожить.

Ремиз сложил коробочки с дисками одну на другую. Армстронг упрятал деньги, обратился к Шурфу:

— А ты, Миш, не интересуешься?

Шурф перебрал коробочки с дисками, полюбовался картинками, ссыпал в зев кожаной сумки музыкального жучилы.

— Крутой больно ты стал, — серьезно подытожил Шурф.

Армстронг не кручинился, Ремиз отоварился на славу, и день спекуля не пропал.

— Миш, ты пойми, искусство, брат! Облагораживает душу. А чего не сделаешь ради души разлюбезной. Духовность, брат, сейчас в цене, идет не хуже свиных отбивных.

— Ну это ты брось! — возмутился Ремиз, и все трое поняли, что шутник Армстронг перебрал в оценках. — А ну-ка я тебя посажу на общегражданский паек!

Шурф поджал губы. Ремиз опустил глаза долу, чтоб шутейные искры не выдали пустяковость устрашения. Угроза возымела действие. Армстронг отступил на шаг к стене, в немой мольбе приложил сомкнутые ладошки к груди. Все трое рассмеялись.

— Потопал, мужики. — Армстронг испарился, избегая встречи с доном Агильяром: Пачкун по причинам малопонятным терпеть не мог спекулянта. Ремиз полагал, что из-за неряшливого вида, Шурф допускал, что из-за прыщей; Пачкун проникся брезгливостью к Армстронгу, не желая, чтоб тот дотрагивался до продуктов — вдруг по воле случая кусок мяса к столу дона Агильяра попадет клейменый нечистой лапой спекуля.

Ремиз еще раз перебрал коробочки, губы его шевелились. Мишка терпеливо ждал: нельзя вторгаться во внутренний мир человека, только что отслюнявившего пятихатник в оплату своих придурей, грех не дать такому человеку миг-другой насладиться приобретенным.

Ремиз упрятал коробочки.

— Звучание, Миш, отменное… каждая струнка отдельно поет.

Шурф сдвинул свиную ляжку, отложенную Ремизом для неизвестного клиента.

— Обедать будем?

— А как же? — голосом известного актера изумился Ремиз, и то, что обычно мрачный Ремиз пытается шутить, даже ерничать, свидетельствовало, что Володька возбужден, не без грусти расстается с деньгами, что делало его в глазах Шурфа обыкновенным человеком, реагирующим на невзгоды жизни, как все, и потому достойным сострадания, как все.

— «Риони?» — уточнил Шурф.

Ремиз не расслышал.

— Поставлю кресло посреди комнаты, сяду и… будто оркестр специально для меня наяривает. Кайф… Тащусь…

Шурф протянул Ремизу дубленку с бобровым воротником — недавнее приобретение Вовки. Ремиз надел дубленку, нацепил очки в тонкой оправе, хотя зрел, как ястреб, нахлобучил твидовую шляпу с тонкими полями президент «Дженерал моторс», да и только. Шурф влез в исполосованную молниями, утыканную замками кожаную куртку, и разрубочная опустела.

Фердуева задавала инструктаж. В первом ряду, низко склонив голову, громоздился Почуваев, через два стула от него развалился, широко раскинув ноги, Васька Помреж, вообще мужчины угнездились ближе к сцене, женщины-сторожа, немногочисленные — не жаловала слабый пол Фердуева жались по стенам или в дальних рядах.

Фердуева, вся в черном, как ангел ада, сверкала глазами и бесстрастным голосом перечисляла прегрешения последних недель.

— Клиенты недовольны размещением. Для общего сведения: Пуксо Марь Ивановна застилает бельем, застиранным до дыр. У нас что нет фондов на развитие? Жадностью случившееся объясняю. Учтите! — Присутствующие понуро молчали. Раздавленная Пуксо мелко и часто дышала, как дворовый пес в жару. — В институте истории уборщицы устроили свару из-за пустых бутылок. У нас разве не отлажено, что кому причитается и по какой цене. Кто вводит новации, ярит уборщиц, нарушает договоренности? — Взгляды уперлись в розовощекого блондина с бородавкой на верхней губе. Фердуева тоже впилась в отталкивающий кругляк красноватого мяса, уродующий вполне благообразное лицо блондина. — Учтите! — Фердуева не произнесла фамилию, и все поняли, что до конца расположения Фердуевой блондин не утратил.

— Есть жалобы от клиентов, будто дерут с них, как при обеспечении девицами, а девиц и близко нет, или, хуже того, подгонят срам да и только, каких. — Фердуева глянула на Помрежа, Васька не один отвечал за девиц, но слыл непререкаемым авторитетом в поставках живности, и недовольство Фердуевой в первую очередь касалось Помрежа.

Почуваев оживился: приятно, когда коллегу протирают скипидаром; не возносись! Не считай, что подвал тебе одному подмигнул, что ты первый об нем укумекал, до ума дело довести кропотливый труд нужен, тут без хватки Почуваева не обойтись.

Фердуева листанула бумажки с пометками.

— Еще вот жалобы младшего сержантского состава. Никуленкова принесла экипажу ПМГ четвертной, хотя давно установлено, меньше стольника в конце месяца не давать. Люди нервничают, рассчитывают на одно, на поверку другое. Мы нарушаем ранее выработанные договоренности. Что, Никуленкова, мало зарабатываете? Учтите, раскачиваем лодку. Зачем? А мягкая мебель из холла четвертого этажа, что, якобы, пошла под списание по негодности, не в вашей ли квартире всплыла? Я не против того, чтобы люди хорошо жили, но…

Фердуева любовалась цветами на столе: помнят чертяки, что начальница чтит розы, особенно бутоны тугие, еще только готовящиеся стать цветком. Живет гвардия сторожевая с ней, как за каменной стенкой, и не знает, что есть враждебные группы, правда, в чужих районах, но только начнись свара, не дай Бог, все дело погубят. Фердуева уже провела переговоры с умеренными из двух соседних районов, похоже, вырисовывался союз, но два агрессивных района на севере столицы ее пугали, сговориться пока никак не удавалось. Фердуева давно смекнула: в масштабе города дело развалится, если не найти точек соприкосновения соперничающих групп. Слава Богу, деньги есть куда вложить. Один Чорк отмывает ей сотни тысяч, времечко золотое, но допустить кровопролития Фердуева не хотела, равно, как не допускала подозрений в слабине. Молодняк из северных районов упирал на малость фонда госучреждений на их территории, колол глаза обилием площадей в центре. Что ж, Фердуева провинилась, первой раскрутив выгодное дело. Шла впотьмах, кралась на ощупь, опыта никакого, одна вера в удачу да в прикрытие Филиппа. Теперь гостиничный фонд Фердуевой работал по ночам четче, чем в управлении высотных зданий. И не думалось ей, что возникнет междоусобица, мелкие стычки тревожили запахом большой войны. Воевать глупо, нешто мальцам-северянам невдомек? Все в проигрыше. Фердуева уже три раза встречалась с их делегатами и каждый раз расходились с прохладцей.

Фердуева вытянула из вазы одну розу, положила на колени.

— Кто хочет высказаться?

Лучше б молчали… особенно тревожила необходимость создания мощных охранных дружин, кадры есть, сбить их в кулак дело дней, но денег войско требует немалых, пощекотала кончик носа бутоном, вдохнула тонкий розовый запах. Чорк не подведет, не бросит, к тому же понимает, таких, как Фердуева, лучше в угол не загонять, для всех лучше. А другие районы, из несоюзных Фердуевой, еще свое отношение к конфликту не определили. Выжидали. И как раз их выбор более всего волновал Фердуеву: если нейтральность, как они уверяли, то куда ни шло, но если в сговоре решили сожрать владения Фердуевой, ее пышные угодья в центре, войны не миновать. Цветок выпал, изогнулся рядом с красивыми ногами Фердуевой.

Почуваев первым отлепил зад от сидения, вскочил, переваливаясь ванькой-встанькой, подал упавший цветок в руки хозяйки: ни благодарности, ни кивка, но Почуваев не сомневался, очко в его пользу, победно чиркнул взором по вроде бы дремлющему Ваське Помрежу. Пожалуй, один только Помреж в этом зале представлял в полном объеме тяготы надвигающихся времен. Пора рвать когти, но только крысы покидают тонущий корабль; Фердуева сделала из него человека, напитала бабками, всегда в частных беседах подчеркивала особое к нему отношение и (если не допускать, что так же она оглаживала и других) расположение, плюс щедрые выплаты втайне от прочих заставляли Ваську Помрежа испытывать к Фердуевой смешанное чувство благодарности и даже восхищения.

Сейчас, глядя в зал и не замечая обращенных к ней лиц, Фердуева думала о Мишке Шурфе с крепкими связями в северных районах. Мишка уже годами выказывал почтение Фердуевой и негласно числился в свите ее советников. Мишка щупал северян по заданию Фердуевой, приносил иногда интересное, но хозяйку все эти годы не покидало ощущение, что Шурф может гнать треп в обе стороны — агент-двойник, Мишка слишком хитер, чтобы его надежность представлялась безупречной. Именно Мишка уверял ее позавчера, что состоялись контакты северян с группой нейтралов и что среди нейтралов есть шальные головы, считающие резоны северян приемлемыми, а империю Фердуевой слишком быстро растущей и мощной.

У Фердуевой среди северян обретался один верный человек, всего один, его хозяйка законсервировала, боясь разоблачения, до времени, и решила использовать в самой аховой ситуации, смертельной и скоротечной. Не желая жертвовать своим человеком среди северян, Фердуева не могла на все сто проверить Мишку Шурфа, приходилось считаться с его искренностью.

— Миш, воевать или нет? — не раз переспрашивала Фердуева.

Шурф отвечал уклончиво:

— Сейчас нанести удар к нашей выгоде, они еще не сбиты в кулак, но разгром иногда подхлестывает пуще ровной житухи, сытой и плавной. Битые поднимутся, это не вопрос. И значит — стенка на стенку, снова и снова, долгая изнурительная война на выживание, а если так воевать, то жить-то когда?

— Миш, так воевать или нет? — строила дурочку Фердуева.

Мишка сразу смекнул, что цель Фердуевой — избежать побоища, хозяйка не раскрыла карты Шурфу: Филипп-правоохранитель обещал связаться с дружками в северных районах и просить их вырвать зубы, хоть на время. Филипп объяснил: как правило, мутят воду три-четыре горластых мужика в авторитете, и, если их вывести из игры, припомнив их старые художества или быстренько соорудив новые, то вся гоп-компания угомонится. Фердуева возлагала немалые надежды на вырывание зубов и, когда Мишка Шурф, между прочим, сообщил, что арестован Витька Молдинг — спец по потрошению машин, тихо возрадовалась, решив — вот и началось вырывание зубов. Однако Молдинг — мелюзга среди беспокоивших Фердуеву людей, а два клыка, об удалении коих мечтала, чувствовали себя вольготно и даже раскланивались с Фердуевой то в одном кабаке, то в другом. Удаление застопорилось на Молдинге, и вот уже более месяца хирурги Филиппа, как видно, не брались за инструмент.

Среди нейтралов Фердуеву подпитывали слушками симпатизирующие дамы, в особенности любовницы Хрипуна — крупного дельца, решившего избавиться от многолетней нежной привязанности и уверенного, что та ни о чем не догадывается. Фердуева вмиг спросила список последних побед Хрипуна, подсунула обманутой, чем разъярила любовницу невиданно: информация от нейтралов текла рекой и оставалось только гадать, где правда, где слухи, а где и откровенные фантазии уязвленной дамы.

В зале заворочались, и Фердуева припомнила, что высокое собрание давно мается под ее барским приглядом: хозяйственные невзгоды сейчас не интересовали Нину Пантелеевну — отладятся: простыни и девки мелочь, другое трогало: скажем мордобой в «Белграде»-втором, в холле первого этажа, где пострадавшими оказались все, как один, люди Фердуевой с их дамами и кавалерами. Началось все с посадки на такси но, по рассказам, Фердуева чувствовала тонкую режиссуру происшедшего и размышляла, не сигнал ли ей подают? В случайность не верилось, хоть умри.

Собрание завершилось скомкано. Фердуева посыпала плечи уходящих стандартными угрозами, без намека на ярость в голосе: ясно — голова болела о другом. Разошлись мирно, кое-кто остался на два-три слова; выплеснув наболевшее, тут же уходили: в целом крепко налаженное дело вертелось без сбоев, и угроз ему не виделось, кроме угрозы с севера.

Все разошлись. Остался Васька Помреж, как видно, по делу, и Почуваев, естественно, из ревности, потому что задержался Васька. Лошадиная морда Васьки затряслась в смехе. Почуваев насупился, однако в бой полезть при хозяйке не посмел. Васька Помреж задержался по знаку Фердуевой, хозяйка желала выспросить еще подробности у очевидца побоища в «Белграде», сравнить с ранее услышанным от других. Почуваев проверил, застегнул ли верхнюю пуговицу на ковбойке, поправил безобразный галстук рублевой цены и помоечного вида. В маскарадах отставник тоже знал толк.

Фердуева положила глаз на соглядатая, поджала губы, будто решала, вышвырнуть лишнее ухо из зала или пусть сидит. Решила оставить, трепливостью Эм Эм не отличался, лишних связей не имел, а кулаки полкана еще сгодятся в случае надобности.

Лошадиная морда Помрежа застыла, подпертая снизу острым, хрящевым кадыком, Васька босяцким жестом почесал затылок ладонью с добрую доску для резки хлеба, обтер нижнюю часть лица, будто прикрывая на всякий случай длинные зубы, чтобы не перепугать Фердуеву в предстоящей беседе, и легко вскочил на сцену.

— Вась, — Фердуева сжала горлышко вазы с цветами, уткнулась в розовые бутоны, будто мечтала отгородиться тонким запахом от невзгод, замерла на вздохе, резко отодвинула вазу, положила мраморную руку с точеными пальцами на крепкое колено Помрежа, — Вась, что там было?

Помреж повторил с незначительными вариациями ранее известное. Замолк, чуть склонил лошадиную голову набок, будто прикидывая, дернет ли хозяйка еще раз за узду или удовлетворится услышанным. Васька тоже умел продавать словесный товар. Фердуева враз разгадала ход мыслей подчиненного.

— И все, Вась? Кулаком в рыло… мордой об мраморный угол… на улице даму в норке башкой в урну… И все?

Губы Помрежа раздвинулись, ощерился длиннозубый рот, все существо Помрежа напиталось злобой и решимостью.

— Нет, не все. Метрах в десяти вниз к Бородинскому мосту стояла милицейская машина…

Фердуева вздрогнула: неужели Филипп предал? Неужели трещит прикрытие? Неужели Филипп наивно рассчитал, что он у нее один в охранении?

— Пустая? Без ментов? — понимая, что надежды не остается, выдохнула Фердуева.

Помреж прикрыл глаза, будто силясь вспомнить все в подробностях.

— Чего ж пустая… трое в форме сидели, спокойно покуривали, в зеркальце-то вся бойня, как на ладони. И еще «жигули», семерка, стояла с частными номерами, а в них двое в штатском, но я-то их брата за версту чую.

Фердуева забросила ногу на ногу.

— Может ряженые?

Помреж длинно и витиевато выругался.

— Натуралис! Что ж, я не отличу самодеятельность от органов? Стыдоба в моем возрасте. Я еще в кино, когда работал, всегда поражался: как ни обряди актера, как ни науськивай — нет мента, так, видимость одна, шарик без воздуха.

Фердуева молчала, и Помреж молчал. Почуваев ругал себя, что остался: его дело сторожить и оброк собирать, он игрок по копеечке с белой панамой на макушке, а тут люди рубятся, не приведи Господь, похоже, стольник за вист заряжают. Эх ма! Почуваев засопел по-кабаньи и вернул Фердуеву от размышлений на бренную землю.

— Вась, не договариваешь, сдается? Рожа-то у тебя не так, чтоб скорбная для такого момента.

Помреж мучить Фердуеву не стал:

— Не нашего района номера. С севера машины.

— Вот оно что. — Облегчение сразу придало лицу хозяйки цвет и яркость глазам. Еще полбеды. Значит Филипп не переметнулся. А северян поддерживают их правоохранители. Естественное дело. Вот почему и зубы перестали драть. Филипп у себя царек, а на севере свои монархи, все жить хотят, что им Филипп, ровня и только. Фердуева повеселела. — Это хорошо, Вась, что они на раннем этапе показали, кто за ними стоит. Потрафили нам. Засветились, орелики. Я их мышиную гвардию притушу, найдем управу. Я-то думала мальцы с желтком на губах… нет, поди ж, эшелонированная оборона…

— Вот-вот, — услыхав знакомое, брякнул Почуваев: — Мать честная, чисто боевое учение, синие — зеленые, северные — южные, эко народец разбирает…

Фердуева от радости взбурлила показным негодованием, рявкнула на отставника, вознаграждая себя за тяжесть пережитых минут:

— Мотал бы отсюда, Михал Мифодич.

Почуваев вскочил, будто от генеральского окрика, поднес пятерню к шишковатой, поросшей коротким ежиком голове и строевым шагом покинул зал.

Фердуева выжидала, пока затихнут шаги, и доверительно сообщила Помрежу:

— Вроде идиот на вид. Дудки! Упаси Бог так заблуждаться. Свой расчет имеет, калькулирует не хуже нашего, но предан, впервые в жизни копейку заимел. Преданность пожилого, всю жизнь пронищенствовавшего, ни с чем не сравнишь.

Васька прогнулся на стуле, разбросал в стороны мосластые ноги.

— Думаешь, в армии не подворовывал?

Фердуева растопырила пальцы перед собой: показалось, что на ногте безымянного правой руки облупился лак, нет, порядок.

— Подворовывал по мелочам… там тяпнет и в кусты, там откусит и затаится. По мелочам, а тут поток… разница? Плечи расправляются у человека. Все талдычат про достоинство. Цену должен иметь человек. Хоть на части меня режь, никогда не поверю в достоинство нищего.

— Это факт. — Помреж поднялся. — Я не нужен?

Фердуева раскрыла сумочку, вытащила три серо-коричневые, протянула Ваське.

— Не надо, — неуверенно возразил Помреж.

Фердуева, не слушая, воткнула деньги в карман сменщика Почуваева и кивнула — иди.

Через минуту в пустом зале со знаменами по углам и вымпелами по стенам, перед вазой с розами сидела женщина, будто с обложки журнала, и водила остро очиненным карандашом по белому листу бумаги. На дне давно остывшего стакана чая залегли чаинки. В дальнем конце зала открылась дверь, и Фердуева увидела двоих незнакомцев. В этот момент погас свет.

Филипп Рыжий разгадывал кроссворд, когда появился Дурасников.

— Трифону Кузьмичу мое с кисточкой!

Дурасников тяжело опустился в кресло.

— Ты чего? — осведомился Филипп.

— Так заглянул. — На сером, липком на вид лице зампреда лежали глубокие похмельные тени, похоже, начальник с трудом сдерживал внутреннюю дрожь.

Филипп вернулся к кроссворду: пусть Дурасников сам лепит разговор, не Филипп к оберторгу явился, а напротив…

В комнату заглянул человек в форме подполковника милиции, Филипп поднял глаза, офицера сдуло, будто сухой лист.

— В строгости держишь, — со знанием дела уронил Дурасников. Оценил служебное соответствие: если перед дверью кабинета у подчиненного не начинает пупок развязываться, что ты за начальник?..

Филипп никак не мог разгадать нужное словцо, на окаянном все замыкалось, дело застопорилось.

— Слушай, — решил облегчить участь Дурасникова Филипп, — слово из трех букв на ха начинается.

— Ты что? — оскорбился зампред. — Нашел мальчика!

Филипп засиял, выкрикнул:

— Мальчик, мальчик! Хор мальчиков Свешникова. Хор! Вот оно слово, принялся с школярской старательностью вписывать буквы в клетки.

Дурасников знал, что у Филиппа всегда припасено, озирался по сторонам, старался определить, где Филипп ховает горячительное: три сейфа, два шкафа и еще в углу столик с ящиками, на коем пепельница и гравированный щит с мечами. Филипп потер руки.

— Все! Расколол орешек! Хор! Ишь ты. Про меня еще в молодости говорили. Всегда расколет! Никто упираться не моги…

Дурасников потупился. Филипп заметил тень неудовольствия, сразу понял суть, рискнул объяснить:

— Небось, думаешь, руки выкручивал? Эх, вы! Руки не распускал, не доходило. Сами оговаривали, ей Богу, оторопь брала. Ты ему соломинку, мол, так ли все? Может, перехлест? Пережим? Подумайте. А подследственного, гляди, как плотину прорвало, видит, что ты радуешься признанию, вроде и сам обвиняемый не нарадуется вместе с тобой. Примечаете, гражданин начальник, как я вам подмахиваю?! Находились, конечно, упиральщики-молчуны, но редко, да и сколько ни упирайся силы-то вытекут, вот в чем фокус. Так что руками махать нужды нет. Ну то в мои времена, а раньше, конечно… — Филипп наблюдал за блуждающим взором Дурасникова. Триша, кормилец, ты никак с нутряным жаром пожаловал, а я, нехристь, мучаю доброго человека всячиной да лясы точу попусту. — Коротконогий Филипп неожиданно резво вскочил и скомандовал.

— Закрой глаза! — Дурасников покорно закрыл. Через минуту перед зампредом золотился содержимым чуть не доверху наполненный стакан. Сквозь серость кожи щеки Дурасникова расцветило азартом, предвкушением спасительного. Рука неуверенно, будто Дурасников опасался, не растаяло бы видение, поползла к стакану. Филипп отдал короткие команды по телефону и вернулся к похмельной игре, не без умиления наблюдая за дурасниковскими корчами.

Трифон Кузьмич страшился тонкости стакана, не раздавить бы ненароком, хватанешь с лишним жимом, пиши — пропало, ласково охватил стакан, стеклянные стенки едва не выскальзывали из неверных пальцев, поднес к губам, всем телом прянул навстречу желтому ободку по краю, ноздри щекотнуло крепостью хмельного, коньячным духом обожгло небо, защипало веки. Дурасников с маху опрокинул стакан и… будто из бочки выбили деревянную затычку: силы и соки хлынули во все закоулки дурасниковского тела, взор засверкал, плечи расправились, Дурасников даже глянул не без недоумения на Филиппа рыжего, будто не его стараниями возродился к жизни.

Филипп тактично перебирал бумаги, по себе зная, что миг распространения спасительного жара по дрожащему нутряно телу прерывать пустыми россказнями грешно, негоже лишать страждущего сладостных минут.

Дурасников совсем оклемался, начальственно затвердел подбородок, властно обозначились скулы: жаль, Филипп глазел на возрождение Дурасникова из пепла и, как ни досадно, даже приложил к тому руку. Зампред желал бы сию минуту исчезновения Филиппа, и тот, будто распознав тайные мечтания Дурасникова, протянул неопределенно: ну-ну, знаю, брат, что, покуда разрывает окаянный жор к горячительному, кому угодно поклонишься, а как только пылающие угли залиты, сразу цена собственная, только что ничтожная, скачком возрастает и благодарить спасителя — нож острый.

Филипп поднялся, засеменил на кривых ножонках к подоконнику, вытащил из потаенной ниши над батареей тряпицу, принялся протирать листы герани в керамическом горшке.

— Люблю, знаешь, герань с детства. — Внутренности барака, подарившего жизнь Филиппу, живо предстали из забвения: убожество и грязь, и вечный ор пьяных родителей-жильцов и запущенных голодраных чад, и песни обезноженных, обезрученных солдат, на беду свою вернувшихся с войны.

— Коньяк ничего себе, — ответствовал Дурасников, не прислушиваясь к хозяину кабинета.

Огненно-волосатый правоохранитель Филипп оставил в покое герань, нырнул в кресло, упокоил корявые кисти, сплошь заросшие шерстью, на подлокотниках. Филипп раздумывал, выпить или воздержаться, дело не простое, требовало обстоятельного обмозгования. Лапища подперла срезанный подбородок, придававший Филиппу неандертальский вид, особенно при обнажении длинных, желтых и торчащих наружу клыков. Возобладала умеренность. Бутылка исчезла с заваленного бумагами стола. Дурасников погрустнел, но ронять достоинства не стал: не повторил, значит, не повторил, упрашиваний Филипп не дождался.

Филипп, уже упрятав бутылку, притворно охнул:

— Может, еще желаешь?

Сволота! Дурасников скроил наилюбезнейшую морду, махнул рукой, мол, куда там, и без того отогрел по-царски. Филипп объяснения принял, между прочим, обронил:

— С твоего клиента не слезаем. Плотно пасет «двадцатку». Может, из чистой любознательности? Гражданский темперамент, то да се? поинтересовался Филипп, не хуже Дурасникова сознавая: любознательность, как мотив, не лезет ни в какие ворота.

Дурасников просветленным выпивкой мозгом калькулировал силы прикрытия: не только в исполкоме, не только в горсовете, еще кое-где затаились дурасниковские доброхоты и по совокупности их симпатий и поддержки вряд ли удалось бы недоброжелателю подковырнуть зампреда и все же… Трифон Кузьмич наблюдал не раз, как, бывало, нарастал снежный ком неприятностей, превращаясь в лавину, и сметал неудачливого икса, не взирая ни на какое прикрытие. Однако в таком исходе Дурасников всегда распознавал недорасчет пострадавшего, неумение унюхать заранее дыхание неприятностей на своем затылке.

Филипп непонятно развеселился, сообщил визитеру:

— Не боись, наше время еще не вышло, много нас, вот в чем штука. Умники, конечно, писать ловки, балаболят складно, но беда их в малочисленности. В лености также, а наш брат числом велик, спайкой, злостью, если хочешь… а как не злобствовать, ежели припомнить, откуда мы вышли-пробились к сладкой жизни.

Дурасников хотел возразить, мол, не банда же мы, не разбойное кодло, но… спасительное воздействие коньяка поумерилось, и вступать в обсуждения с Филиппом расхотелось.

Дурасников поднялся, Филипп также оторвался от кресла, оба замерли друг напротив друга. Заглянула канцеляристка, увидела сжавших губы, обремененных государственными заботами представителей власти, шмыгнула в испуге в коридорную тень, тихо прикрыв дверь. Филипп взял под козырек. Дурасников потянулся было тож рукой к виску, мол, отчего ж не подыграть Филиппу в мастерском, годами длящемся маскараде, но неожиданно допустил, что канцелярская мышка подглядывает сквозь щель в двери, а уж подслушивает вполне, и громко подвел итог посещению:

— Дел невпроворот, позвоню к вечеру.

Филипп так и застыл, приложив руку к виску, как видно, на этот раз не уяснив, какие приводные ремни заставили поступить Дурасникова именно так, а не иначе.

Васька Помреж, очутившись на улице, обратил внимание на три новехоньких машины одного цвета, одной модели, будто яйца из-под одной несушки. Похоже на парад, мелькнуло у Помрежа, а ноги уже понесли к своей колымаге, тоже первогодку, но заляпанному грязью, с захламленным задним стеклом, никак не сопернице трем красоткам.

Васька увидел, как Почуваев выставив для всеобщего уличного обозрения мощный зад, копается в моторе «волги»-фургона.

Васька, стараясь не привлекать внимания, бесшумно приблизился, оглядел обтянутый защитного цвета тканью, почти лопающийся под напором мощных телес, зад, и ладонью с оттяжкой огулял Почуваева по непредусмотрительно подставленному крупу. Ярость отставника не знала границ, развернулся волчком, уже занеся кулак, наверняка бы опрокинувший обидчика на тротуар, но узрев Помрежа — с Васькой ухо держи востро! сплюнул на асфальт, отматерился всласть и, не зная что ж предпринять с зажатым до белизны костяшек кулаком, протянул:

— Ну, ты даешь, кот паршивый!

Васька знал, что «кот паршивый» в устах Почуваева — лесть, желание сгладить шероховатости конфликта, приглашение к доброму общению, к забвению стародавних обид и новорожденных упреков. Васька знал, чем вывести отставника из равновесия, безразлично оперся о радиатор.

— Че ты моих девок не хочешь отведать? — лошадиная ухмылка Помрежа воссияла на всю проезжую часть.

Почуваев и сейчас не дал себя пронять: черт с ним! Любит подковырнуть, стервец, но честен в делах, как и сам Почуваев — при расчетах червонца не утаит. Деньги с клиентов, с тех, кому негде спать, кому негде играть, кому некуда приткнуться с дамой сердца — да мало ли нужд в многомиллионном городе, где гостиничное место невидаль, а ночная жизнь и вообще глупая шутка — так вот воздаяния все, и от Почуваева, и от Васьки Помрежа, в чем отставник не сомневался ни на миг, без утайки поступали к Фердуевой, и только хозяйка определяла долю сторожам-надсмотрщикам. Сколько всего Почуваевых ходило под Фердуевой, никто не знал, но дело разрасталось, и каждый понимал, что Фердуевский замысел — чистое золото: народ на службу заявляется, положим, к девяти, а смывается, скажем, в восемнадцать ноль-ноль и, считай, с семи вечера до утра следующего дня двадцатиэтажное, или, напротив, приземистое, тысячекабинетное здание с холлами, телевизорами, холодильниками целиком в безраздельном владении подремывающего Васьки Помрежа, Почуваева или других представителей их цеха.

Почуваев грохнул крышкой капота, уловив момент, когда Помреж растворил взор в даме, вышагивающей с противоположной стороны улицы, грохнул так, что Ваську аж подбросило. Вот и квиты, возрадовался Почуваев, но вслух, придав голосу наибольшую любезность, изгнав и намек на командность, водившуюся за Эм Эмом по старой офицерской привычке, возгласил:

— Мое почтеньице, — и едко добавил, — сэр ховеный.

Помреж пожал руку Почуваеву, и «волга» отплыла на дачу, к бане, погребу с солениями, к штабелям дров.

Помреж заметил, как к трем машинам направились мужчины разных возрастов и повадок, один глянул на Помрежа и наклонился, шепнув на ухо напарнику.

Васька увидел, как подъехало заказное такси с мотающимся усом антенны и прикинул: сейчас или минутой-другой позже появится Фердуева, знал, что хозяйка всегда заранее заказывает такси и объезжает стрелки-места встреч, проводя переговоры с нужными людьми.

Фердуева все не шла и не шла, и Помреж дожидаться хозяйку не собирался. Три машины укатили быстро и в разные стороны.

Васька уже тронул тачку с места, когда Фердуева показалась из коричневых, облупленных до неправдоподобия дверей. Кралась, похоже, вдоль стены, более ничего, но Помреж сразу вжал тормоз аж до хруста в голеностопе. Выскочил из машины, бросился к Фердуевой. Хозяйка сразу заприметила подбегающего Помрежа, но продвигалась вдоль стены также медленно, похоже в любую секунду рассчитывая опереться о кирпичную кладку: необыкновенной черноты глаза Фердуевой смотрели сквозь Помрежа и далее, сквозь улицы и дома, в неведомую даль: если бы Васька не замер раскинув руки, Фердуева так и проскользнула мимо, незнакомая, молчаливая, может, сдвинув рукой Помрежа чуть в сторону, как неодушевленный предмет.

Васька оглянулся, разыскивая взглядом только что испортившую выхлопом воздух тройку машин: лишь широкие колеи, дырчатые от шипованных шин в привычной грязевой окантовке тротуара и остались. Помреж схватил женщину за плечи: медленно, глазом лекаря, прошелся по лицу, шее, пытаясь различить следы расправы. Только бледность и безразличие.

— Били? — выдавил Помреж, зная умельцев на оставляющих следы; не велика наука: и отцы, и деды подсказать могут.

Фердуева не ответила.

Помреж не соображая, что делает, стал расстегивать пальто на хозяйке, Фердуева отстранилась, поежилась:

— Перестань.

Васька озирался по сторонам и клял Почуваева, что успел так несвоевременно бросить Помрежа в нештатной ситуации.

— Что было? — Помрежу казалось, Фердуева в любой момент рухнет, потеряет сознание, сейчас лишь тонюсенькой нитью связанное с явью.

— Ничего, — вполне внятно успокоила хозяйка, — потолковали.

Васька никогда такой хозяйку не видел: сосредоточенность и собачья настороженность, готовность в любую минуту схлопотать пинок и, если удасться, дать деру.

Фердуева развернулась к стене, распластала руки, царапая ногтями бугристые, цементные швы, припала лбом к кирпичу.

Помреж никогда не видел, чтобы человека так рвало, выворачивало до желчи. Фердуева тряслась на руках у Васьки, будто включенный отбойный молоток на бетонной плите, и без того лошадиная морда Помрежа вытянулась еще больше. Люди останавливались, глазели на чужое лихо каждый с особенным выражением, подчеркивая отношение к происходящему.

Помреж рванул из кармана платок, обтер губы Фердуевой, швырнул изгаженную тряпицу в урну. Хозяйка, сумеречно соображая, неожиданно заявила:

— Платок возмещу, — и снова умолкла под напором яростных позывов.

Что ж боевики с ней вытворили? Помреж косился на шарф, прикидывая использовать его для утирания Фердуевой, корчи отпустили, Васька нагнулся, зачерпнул снега, ладонью мазанул по лицу женщины, смыл смрадное месиво, еще двумя тремя горстями снега обтер дочиста и уже насухо промокнул шарфом.

— Все, — неожиданно бодро подытожила пострадавшая, — давай в машину. — Помреж поволок хозяйку к «жигулям».

— Сажай в такси, — поправила Фердуева, — я уже в порядке.

Помреж не слушал, воткнул Фердуеву в свой драндулет на заднее сидение, подскочил к такси, сунул водителю червонец.

— Домой? — уточнил в машине Помреж.

— Вась, зря отпустил мотор. Дел по горло.

Ну и ну, поражался Помреж, вцепившись в руль, так отметелили и так держаться: не у каждого мужика достанет силенки. Васька еще раз предложил хозяйке доставку домой, но, получив отказ, пришвартовался к стоянке, дождался пустого такси и, только усадив Фердуеву, двинул по собственным надобностям, укоряя себя по дороге, что поддался уговорам и отпустил женщину.

Мишка Шурф позвонил вечером Помрежу и осведомился, как дела. Сокрушался о бедах хозяйки. Помреж о трудностях Фердуевой не трепал никому, сама хозяйка вряд ли развяжет язык, выходит, Мишке сообщило третье лицо, а значит: за событиями у кирпичной стены кто-то наблюдал или, того хуже, Мишка получил наколку от исполнителей расправы или тех, кто их подослал.

За прошитой стальными полосами дверью в кресле-качалке красного дерева, украденном, точнее списанным оборотистым директором-временщиком в одном из творческих домов столицы, под бронзовыми канделябрами без свечей, в свете напольной вазы-лампы в китайских драконах, под лиловым абажуром отдыхала Фердуева. Вышло смешно, даже нелепо. Ходоки северян говорили с ней, как в парламенте, всячески выказывая уважение, не забывая поглядывать по сторонам: вдруг вломится кто из охраны Фердуевой и… подоспеет не ко времени. Фердуева слушала молча, рассматривала кольца и ногти: новый корпус института в двухстах метрах от Садового кольца не уступит ни за что. Ходоки предложили поговорить о новом корпусе, Фердуева предложение отклонила. Пугать ее не пугали, знали — с мадам угрозы не проходят. Северяне прощупывали Фердуеву, и хозяйка сторожевого дела их намерения отлично понимала. Осведомленность северян в деталях, а также знание некоторых — по счастью, далеко не всех! — фигур прикрытия в органах власти указывали неопровержимо на утечку сведений. Фердуева прощупывала ходоков в свою очередь, даже вскользь намекнула, не поработают ли они на нее за особое вознаграждение. Не клюнули — Фердуева не сильно и надеялась, но усвоила накрепко — пытаться надо, иначе пропадешь.

Разошлись, так ничего и не решив, и вот тут ее и прихватило. Надо же! Как девочка попалась. Недели две назад, может, чуть больше, из Фердуевой извлекли охранное приспособление, а новое еще не поставили, тут и подвернулся мастер-дверщик, и получился спектакль у стены под присмотром Помрежа.

Не любила Нина Пантелеевна периодов залета, всегда некстати, и превращаешься в полуинвалида, сама себе не принадлежишь, звонки-перезвонки, уговоры-переговоры, к тому же ожидание и походы к белохалатникам, и неизбежность соседства с дурехами, вываливающими на твою голову вовсе тебя не интересующее, и бледные рожи, осунувшиеся, перепуганные. Первые в мире по чисткам, есть чем гордиться. А как чистят? Мама родная! Правда Фердуевой давно причитались буржуйские аборты, без боли, унижений и прочих привычных радостей самой бесплатной…

Но время выпало неподходящее. Дверщик вызывал раздражение, будто взял деньги за работу, а выполнил некачественно, попросту обманул. Использовать мастера для оборудования подпольного цеха в подвале, обнаруженном Помрежем и обследованном Почуваевым, она передумала. Гнать самогон индустриально выходило хлопотно, к тому же антиалкогольщики скукожились, поджали хвосты, похоже, смекнули, лучше греть карман самим, чем подкармливать перекупщиков и прочую припитейную шваль. Выходило, разумнее крепить сторожевое дело, вполне оправдывающее себя, смазанное, отлаженное.

Фердуева вернулась к беседе с ходоками. Вполне нормальные мужики: речь, одеты… башку на отсечение — образованные, не костоломы, хотя при необходимости… Видела, как натаскивают на дальних дачах частные курсы восточных боевых школ. Избиение у «Белграда» ходоки делом рук своих не признали, уверяли, что случайность. Фердуева встречала такую тактику: нажим врассыпную, когда нажимщики ни в чем не признаются, не берут вину на себя, хоть плачь, а у объекта их забот все валится из рук: то машину угнали, то дачу спалили, то квартиру обчистили и попервости рассмотрения чистое совпадение. Всем ведомо — беда не приходит одна! Фердуева в разорительные совпадения не верила, если кому-то из ее окружения обильно не фартило, знала — ищи лапу, направляющую карающий меч.

То, что ее гнули рассыпным методом, играли тайно, скрытно, все это сигнализировало, что на открытый конфликт со сторожевым конгломератом идти не готовы или не хотят, возлагают надежды на усталость; наблюдала не раз Фердуева — посадят человека под колпак и валтузят день за днем, месяц за месяцем, бедняга подергается, порыпается и плюнет в один прекрасный день; хуже, если за дело брались любители — тут и побои, и поножовщина и пакости, коих Фердуева терпеть не могла, но случалось, поднимала с пола брошенную перчатку и умела постоять за себя, отвадить костоломов, преподав им суровые уроки.

Первой войну не начинала никогда, но продержаться могла более многих, потому что любая война требует денег, а деньги, как раз водились в изобилии, и тылы фердуевского сообщества всегда отличались крепостью.

Лиловый отсвет ложился на лицо женщины, за окном улюлюкал ветрило, зябко и одиноко, и в тебе теплится чужая жизнь. Господи, скольких же поубивала по молодости! Фердуева непроизвольно оглядела живот, потянуло на кухню к чаю с красной икрой, стоило залететь, как вкуснее икры не сыщешь, скорее всего внушение, а, поди ж ты, сколько лет срабатывает: убедилась год назад — красная икра в холодильнике необходима, как анальгин или горчичник в любом доме.

В дверь позвонили. Надрывно, долго… Фердуеву передернуло, неловко поднялась, задела абажур, желтая бахрома колыхнулась, по стенам сиганули тени. Припала к непробиваемой двери, выкрикнула сипло:

— Кто там?

Молчание. Женщина заметила крохотный скол на стене от бутылки шампанского, разбитой по случаю сдачи в эксплуатацию стальных ворот двухкомнатного замка.

— Кто там? — повторила Нина Пантелеевна и почувствовала, как подкатывает тошнота.

В минуты волнения Васька Помреж предпочитал трапезничать в пивном баре «Жигули». Множество — жующее, пьющее, переругивающееся, хохочащее успокаивало, приглушало недоброе. С очередью страждущих — мокнущей, жарящейся, мерзнущей — прижатой к стеклянным витринам бара в любое время года железяками ограждения, ничего общего не имел. Просачивался всегда через шашлычную «Валдай», нырял в подсобки и по круговерти коридоров пробирался в бар, где царил бывший дружок по институту. Помрежа обслуживали по высшему классу, креветки коих и не видел простой народ, специально вылавливались из чана беззубыми, краснорукими старушенциями с жутким прошлым, воблу-крупняк незаметно притаскивали в чуть замасленном газетном листе, предлагали водку, но Помреж от «северного сияния» воздерживался, голова трещала, да и считался все же, что за рулем; пиво другое дело, хоть разит, мозг не туманит; побегаешь почаще, глянь, как стеклышко, пиво Васькин организм перерабатывал исправно. Почки отменно фильтруют, всегда с гордостью заявлял Помреж.

Сейчас замер на Калининском по соседству с гастрономом, перед витринами с марками и вспоминал детство. Бог мой, красота какая! В его годы треугольная Тува и та слюну вышибала, тусклая, запечатанная штемпелями, а сейчас… и названий стран Васька не видывал. Паровозы девятнадцатого века ему глянулись, купил пакетик за пятерку, хотел еще птичек за трояк прихватить, но утроба взвыла пустотой и оторвала Помрежа от витрины с марками.

В шашлычной оливковолицые мужчины подкладывали снедь, по-отцовски нависая над блондинками, десятилетиями услаждающими негоциантов с далеких югов при деньге; ветреные офицерские жены смущенно жались к стенам полукабинетиков; редкая студенческая пара боялась оторвать взор от скатерти, чтоб не встретиться, упаси Бог, с укоризненным взором официанта — наели, шантрапа, едва на чирик. Васька прянул к кухне, на ходу кивнул девице в передничке с крахмальной наколкой на жидких волосьях, ущипнул крутой зад синеглазой павы с блокнотиком счетов и ручкой в нагрудном карманчике, невесело, с тоской подмигнул и, не удосужившись по старинному знакомству задержаться, хоть словцом переброситься, побежал вдоль кафельных стен вниз, откуда слоями поднимались запахи пива, мыла и нечистых котлов с привкусом металлического.

Вчерашняя история с Фердуевой не давала покоя, и звонок Мишки Шурфа лишь подлил масла в огонь. Помреж знал, что так начинаются войны, с незначительной пограничной стычки, бескровной, вроде не намеренной.

Сразу нашел дружка, облобызал вислощекую харю, отметив запах дорогого одеколона, заказал горячее и два кувшина пива, узнав, что есть немецкое в бутылках, бросил ключи от багажника Кольке-подносиле, велел затарить в багажник пару ящиков.

В зал Помреж вплыл величаво, значительно, как океанский корабль-странник в провинциальный порт. Огляделся: студентики, отстоявшие не один час; девки яркие, жалкие с преувеличенно начерненными глазищами; господа офицеры, как раз мужья примерно тех жен, что смущенно впадали в изменный грех рядом, в шашлычной; денежный солидман, вдруг сподобившийся побаловаться пивком; алкаши-долгожители без зубов, без волос, без возраста; чиновничество всех рангов, от потертых, обшарпанных, считающих каждую копейку до процветающих, сидящих на клапане; ухажеры не слишком взыскательных дам, позволяющих прогуливать себя, хоть и в центральный, а все ж шалман; случайные экземпляры мужской породы, не определяемой деятельности, расположения на лестнице успеха и способа пропитания.

Помреж двинул к своему столу у стенки, с неудовольствием заприметив двух девок, вполне симпатичных, даже вроде промытых, но не подходящих к настроению, требующему уединения. Помреж переглянулся с официантом: мол, девок удали, задвинь подальше. Официант ринулся наперерез васькиному курсу, затарахтел в уши с бижутерными серьгами аж до плеч.

Помреж притормозил до исчерпания предмета переговоров, сдернул с подноса пробегающего халдея веточку петрушки, пощекотал кончик носа.

Девки канючили, официант вертелся и так и сяк, тыкая то в один угол зала, то в другой. Переговоры затягивались. Ваське надоело, пришагал к столу — хорошо хоть любимый стул свободен — грузно опустился.

— Этот что ль? — одна из девиц в упор расстреляла Помрежа глумливыми глазами.

— Этот, этот. — Подтвердил Васька, вынул пакетик из кармана, высыпал марки с паровозиками на чистую деревянную поверхность, разложил квадратики один за другим, залюбовался.

— Придурок, гляди! — прошептала востроглазая девка соседке. Морда Помрежа, уснащенная не только лошадиными зубами, но и великанскими ушами, коим и шепот не уловить — непозволительно, оторвалась от марок. Васька хотел воткнуть колкое, едкое, может, матюком запустить, да кураж весь вытек, молчаливого взора хватило, чтоб девок сдуло безо всяких резонов и уговоров.

Начал с осетринки холодного копчения, велев прожарить мясо среднекондиционно, то есть с сыринкой внутри, но чтоб не текла кровища по губам, будто людоед закусывает. Гул в зале успокаивал, похоже теплая рука опытного массажиста гладила затылок. Под пиво и мерное движение челюстей текли размышления: на таком бы паровозике укатить в туманные дали, сидеть бы на берегу пивного моря, накатывающего на берег из брынзы, где водорослями — свежая зелень, а в море плавают уже вареные креветки и прозрачная у плавников вобла скромного засола, и чтоб люди встречались желательно как на картинках из добрых сказок, улыбчивые, поспешающие на выручку, неизменно широкие и приветливые.

Официант наблюдал за Помрежем из прикухонного закутка — нешуточный клиент — не допуская, чтоб перед Васькой торчали порожние кувшины. Третий кувшин, будто прыгнул на стол сам. Помреж поднял голову, глянул на белый полотняный пиджак, имя не припоминал, их здесь туча пасется, иные меняются раз в месяц.

— Слышь, начальник, у тебя дети есть?

Официант вытянул руки по швам, как солдат срочной службы перед генералом, тут же выложил, что имеется сынишка, хулиганистый, бедовый, но кумекает дай Бог, ни черта не занимается, а таскает одни файвы. Помреж не видел своего сынишки лет десять. Всплеснул руками: какие десять! Тринадцать выходило, сгреб марки на ладонь, протянул официанту.

— Отдай мальцу, я страсть как любил в малолетстве. Красота ведь, а?

Официант кивнул резко, забубенно, Помреж сверкнул улыбкой: вишь как кланяется на дальних подступах к расчету, чуть шейный позвонок не выбил. Марки в пакетике нырнули в карман белого пиджака. И тут напомнил о себе мочевой пузырь. Помреж двинул в туалет, перед дверями со стопками основанием вниз — мужик, основанием вверх — дама — на кожаном диванчике дымили курильщики. Чад — не продраться. Щекоча зеркало волосами, с сигаретами сидели девицы, изгнанные от заветного стола.

На обратном пути Помреж подсел к девкам, вынул пачку забугорных, затянулся разок-другой, швырнул сигарету почти некуренную в урну.

— Угости, буржуазия!

Приветливые, и даже ничего себе, стервы, когда прок есть. Помреж протянул пачку.

— А вы кто будете? — вежливо осведомилась грудастая брюнетка с длинными ресницами.

Васька приобнял ее ласково, но не нагло, скорее нежно.

— Я буду композитор, — самому стало весело, дурные мысли о вчерашнем отлетели.

— Да, ну!

Обе изумились натурально, Васька не вчера родился, не проведешь.

— А как это композитор? — тут уже вступила вторая, томная блонда, сладко затягиваясь васькиной сигаретой и давая понять, что недавняя размолвка канула в безвременье и Васька вполне симпатичный, как говорят такие девицы, интересный мужчина.

Здорово прижали вчерашние события, если Помрежа так понесло.

— Сажусь за инструмент. У меня Бехштейн, знаете ли, — поведал Васька, вовремя спохватившись, что перегнул, девок, может, мерседесом и проймешь, а Бехштейн для них пустое место, — в общем дорогущий рояль, белый-белый, присовокупил композитор, — и вот, знаете ли, мелодия врывается в голову, и я сам не свой, должен ее проиграть и нотными значками записать в разлинованную тетрадь…

— А потом продаете? — выпалила брюнетка, не совладев с восторгом.

— Непременно, — подтвердил «композитор». Смешные девки, вроде тертые, битые, а вокруг пальца обвести пустяк, и кончат скорее всего скверно, а может, Помреж и ошибается? Рецептов нет, все случается, лоб в лоб столкнутся через пяток лет, а черная — жена академика, — а что? Сколько угодно! — А светлая — под генералом припоминает утехи младой поры. Путано все кругом, вроде и не с тобой творится, вроде сидишь в первом ряду театра, наблюдаешь, а в один прекрасный миг — хрясь! Сердце омертвело частью, или инсультишка шибанул, тренькнул тревожным звонком и попритих, мол, жди-пожди, вскорости еще навещу. Лучше сразу ра-а-азз!! И отплыл в царствие теней, отстегнул Харону четвертной за переезд, будто в кабак загородный сгонял туда-сюда; так еще надо заслужить легкой кончины. И чего потащило в дремучие стороны? В тягостные раздумья? Помреж ощутил локоть брюнетки у себя под ребрами, теплая мягкая ладошка, как бы невзначай, легла Ваське на колено, по-дружески, как меж братом и сестрой. Васька болтал с девками, а из-за остекления с улицы стогласно зырилась очередь: время от времени сумеречный человек в швейцарском обмундировании притворял дверь, образовывалась щелка и по капле отцеживались дождавшиеся своего часа.

Как вошли нехорошие люди, Помреж не углядел, может, как и он, просочились через шашлычную? Тоже знали все ходы-выходы. Двое. Из тех северян, что унеслись от кирпичной стены на новеньких тачках за минуту до фердуевских корч. Помреж, похоже, и встречал обоих когда-то давно; хаживали-то все по одним местам, отдыхали по излюбленным гостиницам, менялись одними и теми же привязанностями. Вспомнить на удавалось. Васька затосковал — понял, к нему пришли. А может за ним? Безо всякого инсульта обслужат ломом по черепу и… конец. А что он? Конечно, фигура к Фердуевой приближенная, знает малость кой про что, но так просто трепать не станет, а если круто распорядятся, за себя не поручится: здесь-то найдется кому прикрыть Помрежа, но не ночевать же в шалмане. Помреж прижал ладошку брюнетки своей лапищей, зашептал, касаясь губами крохотного, розового, будто пропитанного духами уха.

— Давай, будто мы сто лет вместе, живем и все такое, не уходите от меня, чтоб ни случилось, и ко мне вместе закатимся. Возмещу хлопоты наличманом.

Брюнетка сразу и не сообразила, чуть не расцвела улыбкой — шуткует дело ясное, но Помреж щипанул тугое бедро, оскалился, зубы, будто колья забора, зажелтели слоновой костью.

Помреж подцепил обеих девок под руки, потащил в зал. Официант, отваживавший оккупанток заветного стола, удивленно приостановился, Помреж скомандовал боевой сбор, мол, тащи все, что под руку попадется и гуще уставляй тарелки, гулять начнем, потянуло вдруг на царский пир. Веселье заскакало аховыми прыжками, девки дули пиво, будто пожарной помпой качали, сам Васька тормознул, вмиг, протрезвел еще там в курилке перед клозетом. Костоломы с севера уселись через несколько столов, разглядывали Помрежа в упор, не таясь, совещались: видно, секли объект еще на подходах к пивной видели, один чешет, и девки в раскладку сил не вписывались.

Васька успевал балаболить с подругами, покусывая веточку петрушки и прикидывая, как бы организовать отход. Через официанта вызвал дружка, пролил свет на свое дрянное положение, уточнил, нет ли лазеек. Дружок почернел, даже не глянул на северных, и без того знал, с кем дело имеет, и отказался охранять проводку конвоя, то бишь Помрежа с девками.

Тут, конечно, не посмеют, народу полно, офицерье под пивными парами страсть любит кулаками помахать, к тому же дамы вроде в зоне обстрела, кому ж не охота порыцарствовать? Через шашлычную уходить не получалось, глупо: узкие коридорчики, иногда десятками метров бредешь и ни души, там девок отсекут в два счета, и останется Васька один на один с судьбой да со своей преданностью Фердуевой. Выходит, парадным ходом понадобится ретироваться и главное, чтоб все время на людях, и девки, чтоб рядом, без них камнем на дно сиганешь.

Подруги Помрежа гуляли от души: и не замечают дурехи, что Васька липким потом изошел, им что — оплачено!! — То ли лох какой залил мозги до утопления всякого разума, то ли загульщика не слабого прорвало, им что, льется хмельное, жрется закусь. Э-эх, прокачу!

Васька расслабился на миг, зажмурился, а когда открыл глаза, будто просветлело, и сон дурной отлетел: чего он так напружинился? Чего они ему сделают? Да и хотят ли? Не выдержал. Поднялся, облобызал девок крепко, будто перед атакой, похоже, для самозавода, для куража — и двинул к столу, приютившему северян.

Двое наблюдали за рейдом Помрежа, сидели вольно, отхлебывали пиво со вкусом, безмятежно отщипывали креветочные шейки, швыряли колкоусые головки на тарелку.

Васька плюхнулся на свободный стул.

— Привет!

Один из северных, с перебитым носом и с чудом уцелевшим островком волос на обширной лысине, допил пиво, медленно поставил кружку и только тогда заметил Помрежа.

— Здорово!

— Чего надо? — Васька заиграл желваками.

Второй северянин, красномордый и меднорыжий, провел ладонью ото лба к подбородку, будто стянуло кожу.

— Ты че, чудило, на букву эм?

Васька растерялся, предвидел другой оборот и слова заготовил, и даже кулаки уложил на колени на случай неожиданного выпада.

— Вы ко мне… ребята, — теряя почву под ногами пролепетал объект.

— Тебе рублишко, что ль ссудить? — лысый охватил кружку, будто собирался растереть в стеклянную пыль. — Не подаем. Мотай отсюда!

Рыжий развеселился.

— Может, нальем ему?

Лысый игру не поддержал:

— А хо-хо не хо-хо? Тут что собес алкашный? У него самого стол ломится, стольником с прицепом за версту несет.

Рыжий попытался поддеть.

— Так это его девки угощают, небось намекнули, что понадобится натурой расплату выдать, он и обделался.

Помреж только сейчас допер, что северяне издеваются, что разговора на его условиях не получается и, чтобы окончательно проверить, попытался двинуть к туалету. Лысый ухватил за брючину лапой-крюком, оттащил назад, сказал тихо:

— Сядь на место и сиди. С нами пойдешь. Потолковать надо.

— Толкуй! Здесь! Сейчас! Чем не место? — Васька глянул на рыжего, вроде тот помягче, посговорчивее, но рыжий молчал, а лысый принялся за пиво и пускаться в объяснения с Помрежем, похоже, не собирался.

Помреж вернулся к своему столу. Подруги встретили ухажера восторженно: чмокания, поглаживания, попытки запихнуть в рот вкусненькое… Затравленный Васька начал свирепеть. Северяне не торопились, прогревали подопечного, зная, как умягчает человека прожаривание на собственных страхах. Ничего лишнего не сказали, давно уверились, что недоумение взрыхляет почву для будущего разговора наилучшим образом. Помреж еще раз вызвал щекастого дружка, попросил позвонить по названному телефону, чтоб прибыла подмога. Дружок отказался, объяснив, что автомат у всех на виду, а в конторе телефон сломался. Помреж смекнул: врет! В наглую! Что ж в конторе один аппарат? Не хочет впутываться, трусит, хотя кто ж прознает про единственный звонок, всего-то минутный. Могло статься, что дружок в сговоре с загонщиками. Помреж в жизни все допускал, друзья штука не надежная: годами гуляют да пьют вместе, братаются по всем праздникам и непраздникам, а выпадает миг и… сдадут с потрохами, то ли из выгоды, а случается и не за понюх табаку, из чистой любви к чужому лиху.

И еще одно обстоятельство резануло Ваську, всегда думал, успеет — как и многие — а дошло до дела и времени в обрез. Сын имелся у Помрежа, и как раз вспомнился из-за марок, да из-за наследника официанта; часто Помреж уговаривал да внушал себе: составь завещание! Мало ли что с живым человеком может приключиться, чтоб мальчонке все отошло, может, припомнит когда Помрежа? И не думал, что припоминание это важно, а оказывается, все имеет значение. Да, отказался! Да, не помогал! Такая жизнь, подрастет поймет — а все же в судный час все, ради чего жил, все, что насобирал по крохам, сбил в сметанный ком, все по закону отпишет сыну. Выходит, если северные его порешат, по его прикидкам такого расчета у рыжего да лысого, да их управителей никак нет, а на поверку разве проникнешь в чужие головы, не успеет последнюю волю записать. Может пугануть хотят Фердуеву не на шутку: вот глянь, средь бела-бела дня и не пацана сопливого, а умудренного бойца спровадили к праотцам и все шито-крыто, все целы, а человека нет, как не было. Сдунули, будто пуховую голову одуванчика. Не дурное назидание, иногда бодрит упрямых да еще как, если все провернуть быстро, без лишней канители. Огулять жутким событием — исчез человек — и… снова затаиться, мол, сама думай далеко ли мы готовы зайти или поостережемся.

А если попросить насчет завещания? Засмеют расправщики, да и время, время, где взять: нотариусы, печати, бумаги, сборы и черт его знает еще что…

Брюнетку развезло, блондинка чем могла утешала напарницу, выказывая всяческое расположение: тормошила, утирала, пощипывала…

Вот поди ж, Помреж ткнул вилку в прозрачность семужьей теши, вроде никудышные девки, а одна за другую горой и не прикидывается, последнее готова отдать, чтоб товарку взбодрить, а чуть что, с нее же норовит лишнюю десятку урвать. Мол, Маня, купи привозное, от себя отрываю, из бутика, где одевается дочь итальянского премьера, вот те крест! И половина жен членов парламента. Васька скользнул безучастным взором по милицейской форме сержантика, забредшего с улицы погреться и напускающего на себя вид чрезвычайный, будто носителем наиважнейшей гостайны выступал в миг внедрения под низкие потолки пивного заведения к жующим, валяющим дурака, обмысливающим каждый свое, массам.

Может скандал учинить, дать в морду ни с того ни с сего, хоть вот ближайшему лейтенантику-летчику, заварится свора, глядишь Помрежа отволокут в отделение, вроде пламя и сбито, хоть на время. Трепать-то легко, хоженый вариант да и не бесспорный, особенно обидно, если менты взъярятся, а северяне и не имели ничего против Помрежа, может плевый вопросик желали запустить и отвалить с миром. Показная выходка себя не оправдывала. Маета. Васька обратил взор на девок.

— Приглашаю к себе… на ликер и все такое.

Девки икнули и кивнули разом, будто заводные куклы. Помреж поразился гладкости их кожи, еще только поджидающей морщин и одинаковому блеску глаз — все видевших и все готовых увидеть.

Все трое поднялись. Северяне проводили Помрежа и бабье охранение взглядом настороженным, лысый ринулся вдогонку, прихватил Помрежа за спину, потянул свитер на себя.

— Порвешь, черт! — озлился Помреж.

— Не боись, новый куплю. — Лысый шире Помрежа вдвое, шеей природа мордоворота не побаловала, круглый шар головы почти без волос, не считая достопамятного островка, издевательски напоминающего о былом волосяном буйстве, точь-в-точь походил на желтоватый мяч и, похоже, просил, чтоб нога в бутсах шибанула прямо по центру.

Милиционер крутился в двух шагах. Девки, привычные к мордобоям, не торопясь подперли стены в ожидании представления: день задался, пожрали-попили с халявным размахом, вечер и не родился, подманивая грядущими возможностями, а тут еще мужики удила закусили.

Лысый оттащил Помрежа к стойке, отделяющей подремывающего гардеробщика, неожиданно дружески шепнул:

— Мы ее не трогали.

— Кого? — не понял Васька.

— Хозяйку твою… Фердуеву. — Лысый, выяснилось, и улыбаться умел. С чего ей дурно стало? — Пожал плечами, тронул перстом волосяной островок.

Помреж прокрутил события вчерашнего дня: получалось его искали, чтоб оправдаться? Но то, что Фердуева пребывала не в себе, Васька видел собственными глазами, что скрутило ее до выплеска желчи, тоже видел, сам держал хозяйку на руках, платок извел любимый, с монограммой-вензелем в уголке, подарок Лильки Нос, вытащила сучонка платок из кармана иноземельного вздыхателя.

Лысый расценил молчание Помрежа, как недоверие, а может скрытую угрозу.

— Ваши могут подумать, что мы того… а мы ничего, поговорили и только. Что, поговорить нельзя?

Помреж едва не расхохотался, еще вздумал отходить-скрываться по коридорам, еще умолял щекастого дружка-пиворазливалу помочь — пара-то рыжий да лысый вполне серьезная — а разрешилось все пшиком, тьфу! Тут уж Помреж овладел событиями полностью, решил поманежить лысого безответностью.

Девки с нарастающим разочарованием следили за мужиками, надежда на драку таяла, обидно, не каждый день выпадает, к тому же настроились.

Лысый тронул Помрежа за вырез свитера, заботливо поправил ворот рубахи, тихо зашевелил розовыми валиками потрескавших посредине губ:

— Понял? Ничего такого… а то ваши сдуру полезут в бутылку. Нам это ни к чему.

— А «Белград»? — нашелся Васька, пусть, гад, принесет извинения по полной программе.

Лысый закатил зенки: чего они, сговорились? Фердуева про «Белград», этот туда же. Лысый допускал, что не в курсе, что его не посвятили в предночную баталию у ресторана. Лысого призвали исчерпать вчерашнее недоразумение, потому что Мишка Шурф после разговора с Помрежем и другими двумя-тремя из Фердуевских соединений, отзвонил северным и предостерег: по впечатлению Васьки Помрежа к Фердуевой вчера применили физическое воздействие, непонятно, какое, да и зачем? Достаточно было видеть, что творилось с хозяйкой у кирпичной стены.

Помреж наконец возликовал без оглядки: чего страхов напустил, чего изводил себя три часа кряду? Нервы в распыл! Не учуешь где и растерял, накачал себя ужасами да видениями кровавых побоищ под завязку — тож случалось, но редко — деньгами большинство проблем разрешалось, до крови, хоть кто, старались не доводить. Из зала выбрался рыжий, приблизился к дружку. Лысый рапортовал:

— Порядок. Сговорились. Так совпало, что мадам дурно стало, что ж теперь серьезным, деловым людям воду мутить да зубы друг дружке пересчитывать?

Помреж потупился, наконец, немногословным учителем-придирой глянул на костоломов.

— Значитца так. Касательно вчерашнего некоторая ясность возникла, хотя еще обговорю детали с хозяйкой. А «Белград» на вас висит, козлы, как сопля на краю урны.

Лысый и рыжий имели четкие инструкции — в столкновение не вступать, стерпели и козлов и соплю, развернулись и зашагали в зал.

Девицы бросились к Помрежу, повисли с обеих сторон: мужик! Чего говорить, один так отчесал двоих громил, будто продавщица гастрономии униженно выпрашивающего еще один батон синезеленой колбаски.

Помреж вывел девок к машине, усадил, прикинув, на кой черт теперь-то они сдались, но растревоженная душа, возбуждение, подогретое страхом, не терпели одиночества: пусть, покуражусь для снятия напряга и вышвырну, а может еще чего учиню, народец подготовленный, верхне-нижнее образование.

Ехал медленно, казалось в зеркальце заднего вида машина одна и та же, то высунет нос, то скроется в потоке, то объявится вновь. Васька размягчался от вливания в уши щебетания девиц, тепло разливалось по телу, будто с мороза стакашик водерсона опрокинул.

Только подъехали к дому, как сзади, почти ткнув тяжелый от пива помрежевский багажник, замерла машина — та самая. Помреж вцепился в руль и пожалел, что стекла не бронированные, а в ящике для перчаток не воняет смазкой наган.

Фердуева грызла себя, что не врубила глазок, опять же, по увещеванию дверщика: талдычил, что дырка лишняя в двери все одно, что на капроне, угроза неприступности. Поверила Нина Пантелеевна, теперь колотилась, да что проку? Стала сдвигать задвижки, надеясь, что три толстые цепи одна над другой, почти якорные, выдержат, в случае чего, рывок с лестничной клетки.

Наташка Дрын! Стоит, таращится, дуреха.

Фердуева сбросила цепочки, отчитала Наташку за молчание, завсекцией уверяла, что не слышала ни звука и что у нее толстая шапка, а в подъезде тявкала псина и вроде лифт тащился, сминая скрежетом членораздельную речь.

Фердуеву раздражало, когда Наташка начинала бухтеть, к тому же цветущая рожа Дрынихи издевательски напоминала о предстоящих хлопотах в части борьбы с нечистой работой мастера-дверщика, и пышущая здоровьем Наташка ярила еще и тем, что нет и нет ее неделями, а в самый неподходящий момент заявляется и сияет румяными щечками с холода ли, от естества — не разберешь.

Фердуева поведала Наташке о своих бабьих бедах, а завершив признание, пожалела: и дернула нечистая за язык: ну поохала Наташка, попричитала, покрякала про участь нелегкую, женскую, прошлась вскользь по мужикам, даже Пачкуна — разлюбезного дона Агильяра — краем задела, ну и что? А глазенки сверкают, радуется, что не с ней, что свободна и чиста, а вот Фердуевой предстоит муторное, занимающее время, отвлекающее от дел и гулянок.

Наташка Дрын, прихлебывая чай, вовсе другим терзалась: три года с Пачкуном или около того и ни разу, ни разу… подозрительно, хорошо если дон Агильяр пуст по производительной части, а если Наташка не плодоносна, тогда что?

Повторили еще по чашке и только тогда Фердуева напомнила себе: чего Наташка притащилась? Не с визитом же вежливости, раз ничего не продает и не покупает.

Наташка явилась подстраховаться: Фердуева имела неограниченное влияние на Светку Приманку, могла поднажать, прикрикнуть, чтоб у Приманки и в мыслях не торкнулось водить за нос Наташку в банную субботу. Дурасников, если не встретит Светку, не заграбастает младые телеса, решит, что и завсекцией, и Пачкун вытянули его для обработки, для устроения собственных делишек, а вовсе не желая рукотворно способствовать мужскому счастью Дурасникова. Дрыниха канючила про неуправляемость Светки, про вечные опоздания, приключения, объяснения, необязательность, смахивающие на откровенное наплевательство.

Фердуева не перебивала: суббота… баня… попариться… — может, тогда не понадобится чистка? Жар, случается, отрывает плод от места, к тому же, Светка должна Фердуевой, Мишка Шурф замаялся выбивать, слышно только одно — вот-вот! Завтра! Еще денек-другой! Фердуеву роль ожидательницы не грела. Выходило и ей отправиться в субботу на дачу к Почуваеву, попариться, снять напряжение недели, попытаться свести на нет усилия мастера-дверщика по продолжению рода Фердуевой, а заодно и выбить деньгу из Приманки, есть резоны.

Фердуева поинтересовалась, возьмут ли ее, томно опустив глаза. Попробовали бы отказать! Наташка всплеснула руками. Все рады-радешеньки видеть нашу красавицу на субботнем празднике. Нет проблем! Нет проблем! Сыпала Наташка излюбленным пачкуновским. Фердуева потянулась к телефону, вызвонила Светке, не застала, с досадой швырнула трубку.

— Бабки не отдает! — Фердуева подкрепила неудовольствие ругательством.

— Тебе? — изумилась Дрыниха, и потрясение ее, глубина его и неподдельность, свидетельствовали, что не отдавать Фердуевой вовремя не только глупо, но и опасно для здоровья.

Помусолили о разном. Наташка сетовала на трудности торговой жизни, все орут, ненавидят, никто в толк не берет, что за так ничего не обломится, преж, чем урвать пайку сверхнормативную, намнут бока до синюшности. Объявляешься в «двадцатке» ни свет ни заря, выбираешься затемно. Никакой личной жизни! Наташка плакалась, и сияющий вид ее, и пышущие алым щеки опровергали стенания завсекцией.

Фердуева не удосужилась предположить, что посвятила Наташку в задолженность Приманки неосторожно. Распрощались дружелюбно. Перспективы на субботу прояснились. Фердуева понимала, что Наташка явилась по наущению Пачкуна, и лишний раз поразилась напору начмага, его умению промазывать свои дела, проталкивать, обеспечивать их неизменную успешность.

Филипп-правоохранитель ценил обеды с Фердуевой вне пределов городского центра, так, чтоб лишний глаз не узрел, лишнее ухо не услышало любезную пару сотрапезников.

Обычно Филипп готовил их нечастые встречи по давно отработанной схеме: около трех обед в ресторане Речного вокзала с обилием блюд, в коих Филипп знал толк; после всего, через дорогу от вокзала — квартира человека Филиппа, предоставляющего убежище на три-четыре часа для услад начальника.

Обычно Филипп подхватывал Фердуеву в заранее обусловленном месте и так как добирались чаще на госмашине, помалкивал — береженого и Бог бережет — хотя проверке водителей уделял первостепенное внимание.

Чаще встречу предлагал Филипп, на этот раз вызвалась Фердуева: после истории с «Белградом», после налета толкачей от северных, после ряда неудач тактического свойства, Нина Пантелеевна сочла разумным перетереть события последних недель с башковитым Филиппом. К тому же начальная беременность освобождала от опасений в объятиях Филиппа. Коротконогий и цепкий защитник привлекал Фердуеву особенно уродством и звериной повадкой: о чувствах смешно говорить, однако неприязни кавалер не вызывал, скорее уважение за напор и чрезмерное нахальство, кое и придается природой таким уродцам косорылым да свиноподобным для компенсации недостатка внешних данных.

Принимали Филиппа по-царски. Расположились за столиком на двоих и Филипп, смеясь рассказывал о кручинах Дурасникова, об играх хитрющего Пачкуна, об исполкомовских сплетнях. Попытки Фердуевой исподволь выведать нужное о других, прикрывающих сторожевое дело, Филипп разоблачал мигом и сразу пресекал, показывая, что сведения точные, облегчающие конкретные шаги, высвечивающие темень непростых путей денег стоят, что, впрочем, Фердуева и без него знала преотлично.

Филипп весело поведал, что умышленные убийства помелели вдвое, не то, что в средине хмельных семидесятых, тяжкие телесные тоже двинулись к снижению, а вот корыстные цветут и пахнут, растут, будто и поливают их, и удобряют, никак не остановишь. Фердуева смекнула, что Филипп успокаивает, мол, корыстные у нас с тобой так замазаны — не подкопаешься, а дырявить людей сейчас охотников меньше и меньше, все жить хочут, гулять по буфету. Фердуева в цифирь не верила, цифры где-то там, в небесах, бесплатно парят, а живые люди, известные ей лично, пропадают и… с концами или отыскиваются да в таком состоянии, что хоронить подчас нечего.

Отобедали знатно, от кофия — кофий не уважаю! — Филипп отказался.

— Мы что торопимся? — Фердуева не лишила себя удовольствия сбить спесь с кавалера.

— Голубка моя, упаси Господь! — проворковал Филипп, и отсвет люстр полыхнул огнем в остатках его красной шевелюры.

Чудовище да и только! Фердуева накрыла рукой с длинными пальцами лапищу правоохранителя.

Кто б мог подумать, что такими балуюсь? Филипп с превосходством глянул на разодетых юнцов-спекулянтов, гуляющих через два стола. Сопляки, девок поят, кормят, платят девкам, а Филиппу еще причитается наличностью от такой женщины. Дела.

В квартире подчиненного Филипп привычно ринулся к холодильнику, перебрал содержимое, ишь, как хочет повышения, в лепешку расшибается, отметим рвение да не так быстро, как рассчитываешь, малец, надо еще поводить на лесе, подергать, чтоб знал место, чтоб не вознесся до срока, когда еще обрастешь такими людьми, как дружки Филиппа.

Стелила Фердуева, припоминая лагерные деньки, сапоги, портянки, белье убогое: разделась под приглядом Филиппа, не исключая, что для не первой молодости правоохранителя ее раздевание может трепетнее, чем последующие кувыркания.

Филипп птенцом надулся в кресле-качалке, будто толковый оперативник впитывал словесный портрет. Когда Фердуева нырнула под одеяло, Филипп взгромоздился, не разоблачаясь, на край кровати, в этот миг с треском подломилась ножка, ложе накренилось, ткнулось углом в пол, из матраца от удара вознесся к потолку столб пыли.

Не видать тебе повышения, сукин кот, злорадно отметил Филипп и сразу полегчало — даже думать о чужих повышениях не любил.

Филипп медленно стаскивал пиджак, брюки, развязывал галстук, наконец вывалил живот, обнажил напоминающие бревна ляжки, не стесняясь, не испытывая ни малейшего неудобства, будто совершенствами никак не уступал даме, ожидающей под чужими одеялами. К Фердуевой домой Филипп наведываться отказывался наотрез: его район, все простреливается, да и ей зачем лишние разговоры? Поистратив пыл, откинувшись на подушках, сползая вниз — ложе так и не обрело горизонтальности, несмотря на газету, подоткнутую под ножку — Филипп поведал, как пасут двоих баб-воровок на складе. Установили камеру, скажем, на втором этаже здания напротив склада, чтоб засечь, что и когда выносят, понаблюдать за растащиловкой дэфэцэ. А фокус в том, что муж старшей кладовщицы, капитан гаишный, оповещен дружками и сообщает жене, когда и насколько установят камеру, мол, притормози, подруга, на это время. И я все знаю, а мне что? Честные люди на складе навроде атомного взрыва средь бела дня, а ты докажи, что тащат? Заковыка! Филипп уткнулся в плечо женщины, захрюкал, похоже пуская пузыри.

В замке входной двери заворочался ключ — впервые за годы встреч Филиппа обдало жаром. Одеться никак не успеешь, натянул одеяло повыше, пытаясь укрыться за пододеяльником с пуховой начинкой, как за броневой плитой.

Входная дверь хлопнула, Филипп заметил в прихожей — квартира, что конура — тень.

Помреж вылез из машины и только тогда сообразил, что сзади припарковался Почуваев. Только его не хватало! Эм Эм попусту не заявится, выходит, возникла надобность в Помреже для хозяйки. Девицы с недоумением взирали, как к величественному Ваське направлялся забубенный Почуваев, вылезший из видавшей виды двадцать первой «волги».

— Вась, — Эм Эм оглядел девиц, не его размер, шлюховаты больно, Нина Пантелеевна просила, чтоб ты их превосходительство доставил ко мне на дачу в субботу.

— А чего не позвонил? — не поверил Помреж. — Обязательно переться?!

— Так тебя нет и нет. — Эм Эм, похоже, подготовился.

Врет внаглую, идиотом считает. Помреж допустил, что из пивной уже сообщили — всегда есть кому стукнуть — о его контактах с северянами, и фердуевское доверие поколеблено: с помрежевской головы и волос не упал. Почему? Зачем тогда его пасли северяне, чтоб засвидетельствовать почтение?

Гнать Почуваева без приглашения заглянуть в апартаменты Васька не решился, пожилой человек, неудобно, да и вообще при всех несовершенствах свой, не продаст, разве что цену выкликнут несусветную. В доме Помрежа, вылизанном и уютном, девицы протрезвели. На стол накрывали без труда: холодильник хозяина ломился. Все, что оставалось после сторожевых дежурств, после ночных гульбищ в здании института, после игорных баталий, парных воркований в специально приспособленных холлах, Помреж тащил к себе. Почуваев не удивился, поступал так же не из жадности, а исключительно жалея время, поди раздобудь, даже при деньге, а тут готовое.

В двух комнатах Помрежа и на кухне по стенам тлели светильники с миньонами, полумрак успокаивал, разглаживая морщины, изгонял метания из зрачков.

Мужчины за столом обсуждали непонятные подробности, не таясь, лишь изредка понижая голос. Уставление стола снедью завершилось, Помреж, будто вырвав кухню из когтей полумрака, врубил многоламповую люстру с хрустальными висюльками и бронзой, притаившуюся под потолком.

— Красиво живешь! — возгласил Эм Эм Почуваев. — А девки ничего… Отставник с основательностью рыбака, прикидывающего достоинства снастей, рассматривал предлагаемые стати: крепкие икры, крутые бедра, белые руки, пока еще не размазанные в блин охочими лапищами груди. Определенно, в расположении Почуваева к залеткам сыграл роль полумрак, подготовил к положительному восприятию и при ярком освещении. Помреж сразу засек, что неприступность, даже язвительность Почуваева касательно девиц, истаяли на глазах, ткнул локтем под ребро отставнику, плавно повел рукой жестом конферансье представляющего актера, расхохотался:

— Может разговеешься? Оставлю ночевать! Рюмку налью! Желаешь, напою до поросячьего? А? Решайся, затворник.

Выпить Почуваев никогда не брезговал, башка еще крепкая, мотор не барахлил; особенно ценил при возлияниях обстановку принятия горячительных напитков; у Помрежа все располагало: закусь, водка из морозильника, грибки в плошке с длинной ручкой, теша семужки розовая с желтинкой, просвечивающая, истекающая жиром.

Почуваев замер. Жене доложит, что остался дома, мол, прохватило поносом и решил дачу пропустить, или набрешет, что сновал по городу в виду надобностей предстоящей субботы, припозднился, устал и… поездку перенес на утро. На утро?.. После пьянки ехать и того хуже, понадобится слетать домой, отоспаться, и уж после двигать на дачу, к вечеру или наутро послезавтра…

Брюнетка погладила Почуваева по ежику волос, отставник сжался, как мальчонка, и не припоминалось, когда ж его гладили. Рука Почуваева ответно поползла к черному чулку, обтягивающему ногу, матовому от подчулочной белизны кожи. Девица увернулась, отставник охнул: без рюмки, видать, расторопность снижается, как ни крути, выпадало принять водочку.

Помреж веселился, вознаграждая себя за нервотрепку завершающегося дня.

— Девки! Значитца так! Имена ваши мне помнить не с руки, чего мозги перегружать? Условимся для простоты. Черная будет первая, рыжая — вторая.

— Не рыжая, блондинка!

— Ну, ну, вторая, не бузотерить. Довожу до сведения. Слушать до красноты ушей, то есть напрягаясь и шевеля раковинами, чтоб не пропустить. Почуваев у нас Михаил Мефодьевич, между прочим, ведущий спец по женскому вопросу. Понимающие дамы сообщали, что о-го-го! Так, Мих Мифодич?

Почуваев глупо щерился, находясь на равном расстоянии от того, чтоб вспылить или, напротив, обратить все в шутку. Решил не кобениться. Помреж — хозяин, Помреж угощает, Помреж и девок приволок — надо умерить гордыню. Эм Эм покачал головой, пожалел, что не наделил его Господь даром лопотать всегда остро и смешно, всегда в десятку, чтоб все кругом ржали до колик. Приключение само катило в руки. Отставник тронул рюмаху граммов под сто, мол, наливай, чего время изводить понапрасну. После первого опрокидывания Почуваев освоился, закусил грибком, отметил: неплохи, но до его солений, куда там, решил выказать и себя мужчиной решительным и смешливым:

— А тебе, Вась, которая ж больше по нутру?

Помреж еще крутил рюмку, вроде размышляя принять или воздержаться.

— Как какая? Не понял!

Девицы насторожились. Почуваев смекнул, что вляпался в историю, замолк, подумал, выбрал дожимать:

— Ну какая предпочтительнее глянулась… по тактико-техническим данным.

Девицы не знали оскорбиться ли, хихикать ли, ждали приговора Помрежа. Васька прожег Почуваева изумленным взором, будто внезапно заговорившее полено или заплясавший топор… чудо одним словом.

— Запомни, дружбан, таких девок не делят. Мне, тебе! Ты что? Комунна, брат. Таких употребляют только вместе, как в торговом наборе: чай без манки не моги, одна без другой в работу не идет. Так, дамы? — Помреж обнажил клыки, похоже собираясь щелкнуть лошадиной челюстью для острастки несогласных.

Девицы разулыбались. Почуваев отмяк: дивная компания, пьется всласть, покуролесить, кажись, выпадает, заводной Васек. Руки отставника засновали к столу и от стола, запихивая в разверстый рот всячину из васькиных запасов.

— Первая, — Васька чмокнул брюнетку в шею, — разверстай-ка повторно водочки, поухаживай за генералом. Да… я еще не сообщил высокому собранию? Эм Эм у нас полнозвездный генерал. Американский! Ей, ей, ему на Эльбе вручил сам Эйзенхауэр. Переправу ладили американцы, понтонную, и вдруг шальной «мессер» ухнул, рубанул бонбой, как раз посредине реки, и крепеж понтонный вышиб враз. Тут Эм Эм, как был во всем дорогом, в стылую водищу нырь, а весна ранняя, холодрыга, и… руками свел понтоны и держал вручную, чтоб течение их на разводило, а по верху шли амерканские танки. Как их там?

— Шерман, — подсказал с готовностью Почуваев.

— Во-о! — Помреж потер ладони. — Доложили Эйзенхауэру, хочь империалист, а тоже понимает, что в сапогах да жиденьком исподнем, да шинельке истертой до дыр особенно понтоны не подержишь. Доставить, говорит, мне героя. Прислали американцы просителя. Энкавэдешники посмурнели. Им решать отпустить, Эм Эма или погодить. Вдруг чего сболтнет лишнего, или умыкнут его мериканцы, а может Почуваев единственный в Красной армии, кто может понтоны, наведенные под танки, запросто руками держать? Пахнет потерей для обороноспособности страны. Не годится. Тут шустрый энкавэдешник предлагает лейтенанту Фишеру или Фишману — к тому ж еврей проситель, уже стремно, с евреями глаз да глаз, может, хотят обратить Почуваева в талмудическю веру, а там использовать супротив отечества — мол, готовы принять вашего главкома у нас, какая, мол, разница, где амерканскую тушенку трескать, а водки у нас хоть залейся. Фишман заюлил, еще боле насторожив органы. В общем заявляется Эйзенхауэр, а Почуваева уже отмыли, отчистили, даже успели урок американского языка дать, парень молодой, способный, на лету хватал, на чистом ньюйоркском диалекте доложил генералу: мол, наши пересра… тов… то есть, господин генерал, не пустили, но дело не в этом, а в том, что немецко-фашистский гад не смог нанести ущерб понтонному мосту, и ваши белозвездные шермана проследовали из пункта А в пункт Б безо всяких потерь и нареканий для соединения с частями наступающей Красной Армии.

Генерал раскрывает саквояж, а там китель генеральский с орлами в петлицах и брюки, и ботинки под шнурки, как у них принято, и тот самый Фишер или Фишман отводит Почуваева в сторонку, чтоб не сверкал чреслами, переодевает… энкавэдешники чуть не падают в обморок. Ну, чистый враг, а на кителе Медаль почета, высшая заокеанская награда. Все хорошо, а сапоги Почуваев снять не дает, замер в кителе, прижимает к груди брюки со штрипками, а разуться не решается. Дело ясное — запах для гостей может статься непривычный по густоте, может кто в беспамятство ввергнется? И… выйдет международный скандал на линии соприкосновения войск, хочь и союзных. Тут только Почуваев припомнил, что вымыт и снабжен новейшими портянками. Скидывает сапоги. Фишман правда носом длинным повел, ну что от нехристя ждать? Ботиночки нацепил Эм Эм, шнурки завязал бантиком. Что тут особенно важно? Ботинки эти до сих пор служат, когда Почуваева приглашают в Америку, а его каждый год выписывают на встречу ветеранов понтонных войск и плавсредств времен второй мировой.

Почуваев жрал и пил, Помреж витийствовал, девицы и не смели подозревать обман.

— Каждый год… в Америку, — вздохнула первая.

— Каждый год, — эхом отозвалась вторая. — А ботинки новые до сих пор?

— До сих, — важно подтвердил Почуваев.

— А вы как в Америку, самолетом?

Почуваев погорячился, не согласовал с Помрежем:

— Нет, поездом, в спальном вагоне, курочку жена даст, едешь, жуешь, по сторонам глядишь, не успеешь отоспаться, уже Нью-Йорк… встречает с мясом пирожками, — вспомнились отставнику слова песенки.

Помреж грозно зыркнул зрак в зрак отставнику, Почуваев, хоть и не трезвый, вмиг сообразил, что дал маху, где именно, разбирать не стал, пусть Васька дальше распространяется, лучше пожрать, опыт подсказывал полнозвездному генералу: с бабами лишний треп часто в ущерб, один сидит соловьем заливается, а как до тихих игр доходит, глянь, а предпочли молчуна. Оно и понятно, ежели баба на лекцию пришла, тогда ей говорун ценен, если ж тревога тайная снедает организм, томление и всякая неопределенность, тогда в крепких руках молчуна скорее получишь ответы на каверзные вопросы.

Помреж огорчился: Почуваев поездкой на поезде в Нью-Йорк напрямик через океан погубил рассказ, лишил его начинки из чистейшей правды, куда там затейливой лжи.

Над столом повисло молчание, досаждающее Помрежу вообще, а в нервотрепный денек особенно, стоило примолкнуть, как мысли одолевали: к примеру, недогадливое большинство уверено, что деньги все решают, раздобудь, и все вокруг сверкает, ан нет, хуже всего, когда денег вдоволь, а жизнь покрывается толстенным слоем пыли; многие примечали, небось, нацелился человек купить автомобиль, сто раз перемусолил что да как изменится в его жизни, как выбирается он из сверкающего салона, и все красотки мира млеют, будто не видали отродясь ни мужиков, ни машин, или держит путь позднейшей ночью из спального района, прижатого к кольцевой дороге, мороз под сорок, такси вымерли, будто саблезубые тигры, и вдруг на уголке мерзнет в туфельках на каблуках, тоненькая, продрогшая, с глазами-плошками в пол-лица, и тут подкатываешь, приоткрываешь дверцу, из щели на мороз летят звуки музыки и валит пар, обдавая ледяную статую в тоненьких чулочках горьковатым запахом дорогого табака… В мечтах! Все так! А купишь машину и, конечно, морозы свое дело не забывают, и по углам красотки мерзнут, но… жизнь ничуть не меняется: то же с мебелью, техникой, да с чем ни возьми. Помреж-то прошел все классы: и крошки со стола ладошкой-ковшиком сгребал, и стольники наклеивал на лбы оцепеневших халдеев в наидорогущих кутильнях, а истина так лица и не открыла.

Помреж расправился с молчанием живо. Притянул отставника, притиснул железно и начал вдалбливать, что туалеты платные в их округе тоже пришла пора приспособить к делу; в туалетах есть служебные помещения, не видные постороннему глазу, и очень даже обширные по площадям, и если оборудовать необжитые пространства под приглядом Фердуевой, то появятся новые точки, оперативные, так сказать: выскочил человек из метро или подкатил на такси, скажем, в полночь — официально туалет закрыт, но если шепнешь, вроде бы случайно задержавшемуся служителю пароль, известный Помрежу или тому же Почуваеву, то, милости прошу, в тайные туалетные кельи, даму свою, естественно, по лесенке с буквой Ж спустишь и… вот встреча на нейтральной полосе, долгожданная, щедро оплаченная, кто ж за бесплатик подставляться станет.

В подпитии Помреж строил планы грандиозные, девки внимали, и Васька не сомневался, ни в жизнь не догадаются, о чем они с Почуваевым гутарят. Дыхание его пресеклось, будто человек-невидимка ткнул поддых пудовым кулаком, когда вторая — блонда — вдруг заявила: «А меня гулял у Чорка — он держит жральню знатную в приарбатских переулках — один…» и назвала одного из северных людей большого полета. Помреж сжался, обругивая себя за длинный язык. Неужели подстава?! Неужели девок подсадили, заранее все просчитав?! А он-то раскудахтался…

Кретин!! — Грохотало в мозгу Васьки. Кретин! Твою мать! Забыл, чем на хлеб насущный зарабатываешь. Твердила Фердуева сотни раз: «Молчи! Хоть тресни. Всегда в выигрыше будешь. Посади язык на толстую цепь, пусть думают, хрен безмозглый, тебе плевать. Молчи! Всегда при наваре останешься, всегда чуткие люди приметят и пропасть не дадут, оценят, хотя б за молчание, а уж коли в сочетании с мозговыми шариками — и вовсе адмиралом проплаваешь».

Почуваев отключился: цапал нескладно колено первой и рыгал, и похохотывал, и снова тянулся к бутылке, не замечая сложностей Помрежа, не предвидя опасностей, а лишь роняя с паузами:

— М-да! Туалеты приспособить? Идея! — И снова, не забывая поглаживать колено. — М-да! Туалеты приспособить? Идея!..

— Заткнись, — гадючьи прошипел хозяин и ткнул Почуваева так же безжалостно, как минуту назад его самого человек-невидимка.

Филипп-правоохранитель прижался к Фердуевой: ей что, встала, отряхнулась и пошла. Свободная женщина. Человек в прихожей сопел, и утешало только — один, не группа, без понятых, свидетелей, может пронесет. Скрипнула половица, в спаленку виновато заглянул подчиненный, произнес сдавленно, будто глотнул горячее или подавился рыбьей костью, и не примешь за членораздельную речь; Фердуева, например, звук исторгнутый пришельцем не опознала, а Филипп тут же ухватил: чэ пэ! Вот что сказано было. Вот что значит — квартира без телефона, ярился Филипп, натягивая штаны. Фердуева возлежала на подушках и, похоже, посмеивалась — или всегда у нее по губам гуляла полуулыбка? Ухажер задумываться не стал.

Гонец — владелец квартиры — терпеливо ждал в прихожей. Филипп попытался застегнуть ремень, живот вываливался, не желая попритихнуть под мятой рубахой. Понадобится еще одну дырку в ремне проткнуть. Разожрался факт, а кроме хаванины, какие еще такие радости — тоже факт.

Совладав с животом, просунул башку в петлю, по счастью, не развязанного галстука, подтянул узел, накинул пиджак, наклонился, чмокнул женщину в волосы над ухом. И не встанет проводить, и права: любимый муж что ль или пламенный любовник? Мужик и только: нужный человек. Филипп обул ботинки, завозился со шнурками, нет чтоб помочь, а видит, не дремлет, поди сейчас в голос заржет. Шнурки поддались, заглянул в зеркало, напустив строгости на, и без того хамскую, физиономию. Рожа жуть, кормилица, за мордоворотство, можно сказать, деньги получает, нормальный человек обязан убояться такого лица безотчетно, затрястись, замереть, вроде кролика перед удавом.

Дверь захлопнулась за начальником и подчиненным. Фердуева поднялась, сходила в ванную, расчесала волосы, привела себя в порядок, оделась и, не убирая постель, покинула квартиру. Из помойного ведра торчали три засохших букета: видно, до Фердуевой другие начальники, или милые сердцу хозяина хаты люди, в служебное время решали неотложные дела, отчего и подломилась, не выдержав сверхнагрузок, кроватная ножка.

Обедать решила у Чорка. Такси поймала сразу и через полчаса, не более, окунулась в другой мир: промытость гвоздик по три в вазе посреди стола, шторы тяжелого бархата с благородной прозеленью, надраенные до блеска пепельницы, солидность, плавные движения, манерные девы, знающие себе цену до копейки, вернее, до мелкой заморской монеты.

Чорк принимал сам, присел к столику на двоих. По его глазам Фердуева пыталась понять: знает ли содержатель заведения о кирпичной стене и визите северян. Чорк всегда знал все и обо всех, мог за так, по расположению, оделить сведениями, мог за одолжение, мог за мзду, по-разному вел себя всякий раз, слыл человеком многослойным, темным, но обходительным; похоже ни к каким группировкам не тянулся, ни у кого защиты не искал, а прикрыт будь-будь, со всех сторон. Что ж, Фердуева понимала толк в прикрытиях и допускала, что есть на свете доброхоты-оборонители от всяческого зла такой силищи, что союзники Фердуевой, из облеченных властью, кролики и только.

Поговорили: кто что продает, где лучше отдыхать, общие знакомые… Чорк посмеивался, когда у человека дела шли в гору, будто радовался от души, кручинился, когда знакомец прогорал, выказывая себя человеком милосердным; мог ссудить на поправку дел беспроцентно, по дружбе, а мог заломить зубодробительный процент. Чорк жил не по схеме, а руководствуясь соображениями данного часа, и сиюминутным настроением.

Мелькали узнаваемые лица, Фердуева кивала, ей улыбались, много чего знала Нина Пантелеевна про этих людей, и немногие из них знали о ее промыслах. Даже Чорк делал вид, что не в курсе, лишних вопросов не задавал, но не знать не мог. Фердуева раз-другой проверила: запустила бывшего обожателя поразнюхать у Чорка, чем она, Фердуева, жива, а что обожатель связан с ней, Чорк никак знать не мог. Ничего не сказал, удивился вопросу, пресек любопытство: «Чужими делами не интересуюсь. Приличная женщина, не на зарплату живет, похоже, но и без наручников, а слухи собирать ни к чему, из них блюда не приготовишь, к столу не подашь».

Слухи собирали еще как: служители Чорка славились терпением при выслушивании страждущих, впитывали чужие горести лучше церковных исповедников, по доброте душевной? Кто же поверит, цедили сведения, разный люд хаживал к Чорку, много чего знали, много видели, Чорк понимал, что не только деньголюбивая братва охоча до сведений, но и всякие-разные органы.

Выпад северян выбил Фердуеву из колеи, особенно внешней доброжелательностью, неожиданной предупредительностью; случалось на ее памяти, следующим шагом после таких визитов шло исчезновение человека, пропадали не такие экземпляры как она, не крупняк, но и не мелочь пузатая… да и аппетиты враждующих групп росли изо дня в день. Фердуева прислушивалась к ощущению непокоя в себе, знала, что предчувствия ее редко обманывают и, если разобраться в них, оглядеться вокруг повнимательнее, не боясь заметить малоприятное, то будущее рисовалось не столь уж мрачным: главное — знать, откуда грозит опасность, важно — оценить, как далеко готовы зайти противоборствующие. Серьезные люди заранее решают каким будет давление, прочерчивают для себя незримую предельную черту, за которую ни шага.

Чорк мастерски играл безразличие и внимание к гостье, умудряясь слить воедино два полярных настроения.

Фердуева понимала: прямой вопрос о северянах — свидетельство ее волнения, волнение — признак слабости, но другого выхода не видела, уступать долю промысла не собиралась, но пыталась сделать все, чтобы не допустить схватки.

— Ты кого из северян знаешь? — тряхнула волосами, не может не знать, даже дружит с заправилами, да и мелюзга сюда забегает — пугальщики и драчуны.

— Кое-кого… — хмыкнул Чорк, безразличие его поколебалось.

Женщина помолчала; сейчас оба соображали на предельных оборотах: она потому, что еще можно было остановиться, дать задний ход; он потому, что запахло жареным.

Фердуева решилась.

— У меня сложности с ними.

Чорк не скрывал довольства: сложности чужих всегда бодрили, его третейское судейство укрепляло авторитет или приносило деньги, а нередко и то, и другое… Кликнул подносилу-девчонку в белом переднике, приказал повторить кофе, сделал непонятный Фердуевой жест, вскоре обернувшийся двумя крошечными рюмками ликера. Чорк кончиком языка лизал край рюмки со сладким напитком, изредка прихлебывал пахучий кофе…

Фердуева тоже охватила тонкую ножку рюмки, показалось, что пальцы липнут к нетщательно протертому стеклу. Сегодня же о ее визите станет известно в стане врага: это и хорошо, и плохо в равной мере, так что опасаться вскользь, будто и вовсе случайно брошенных взглядов, не приходилось.

Чорк не хуже собеседницы понимал, что долгий разговор вдвоем на глазах у всех невольно бросает тень, получалось, что Чорк посвящен, а, если посвящен, значит должен сделать выбор; впрочем, как раз умением не примыкать ни к одной из сторон всегда славился этот ухоженный, жгуче черный мужчина розовостью щек напоминающий внезапно повзрослевшего ребенка.

— Какие сложности? — Уточнил Чорк.

— Они приходили. — Фердуева отпила ликер, вынула итальянский платок с монограммой «Кальвин Клейн», вытерла губы.

Чорк знал, что в их кругах приход без предварительной договоренности, без звонка означает вступление на тропу войны.

Чорк не уточнил цель прихода, на что претендуют северяне — выходило, и так все знал; обычная история — раздел сфер влияния.

— У тебя вкусное дело, пахучее, многим ноздри щекочет. — Хозяин заведения откинулся на спинку стула: мол, посмотри, у меня тоже не последнее предприятие, а тишь, гладь и божья благодать, никому и в голову не приходит тревожить Чорка.

Женщина опустила лицо к скатерти, закружилась голова, плод проклятый напоминал о себе тошнотой. Головокружение прошло, Фердуева уразумела, что Чорк не слишком напористо, скорее акварельно намекает — предлагает защиту… или показалось? Защиты она не искала, защиту требовалось оплачивать, Фердуева хотела вести дело сама: какая разница, кто откусит от ее пирога, люди с севера или банда Чорка, она желала сохранить свои владения неприступными.

— Вкусное дело, — повторил Чорк, — многим не по нутру чужие навары.

Фердуева взбрыкнула, голос сорвался.

— Я же первая начала, первая нарыла…

Чорк любовно допил ликер до капельки, только что не перевернул рюмку вверх дном.

— Тут не важно, кто первый, важно, кто сильный.

Лицо Фердуевой приняло выражение, которого страшились ее товарки по зоне, когда она еще девчонкой бегала к начальнику.

— За мной тоже кое-кто стоит.

— Поздравляю! — мужчина играл пустой рюмкой. — Зачем же я тебе тогда нужен? Слабины северян за так не преподнесу, ходов-выходов на бумажке за здорово-живешь не нарисую.

Наверное, тошнота лишает ясности мысли, иначе разговор клеился бы по-иному. Не хочет подвинуться, не идет навстречу, хотя у Фердуевой есть кое-что на Чорка, и он знает, но ей и в голову не придет пугать, наживешь сильного врага и вся выгода.

— Меня топтать не дадут, — попробовала еще раз повернуть беседу в нужное русло.

— Знаю. — Чорк согнал улыбку, избавился от снисходительности во взоре, смотрел на женщину как на равную с пониманием и уважением. — Не дадут? — похоже советовался сам с собой. — Не дадут?.. Видно сомневаешься в поддержке, в крепости дружков, иначе о чем говорим?

Фердуева смолчала: достал! Спрятала платок в сумку, перехватила взгляд, чиркнувший по тонкому батистовому прямоугольнику. В сумке в упаковке лежали еще четыре платка. Достала прозрачную коробочку, протянула Чорку.

— Нравятся? Возьми! Бабе своей.

— Которой?

— Твое дело.

Чорк спрятал дар в карман пиджака.

— Сколько я тебе должен?

Фердуева смотрела в окно на проносившиеся автомобили, на беременную бабу с коляской, шлепающую по чавкотне мостовой; на водителя троллейбуса, пытающегося подцепить к проводам сорвавшуюся штангу; на согбенных старух с авоськами, наполненными чахлой, будто опаленной огнем зеленью.

Чорк достал бумажник.

Фердуева оторвалась от окна.

— Спрячь лопатник. С тебя рюмка ликера.

Чорк подал таинственный знак официантке: снова две рюмки, снова две чашки кофе, разговор, будто и не начинался. Фердуева ощутила усталость и злость. Все кругами да кругами, без толку заявилась, только выказала опасения, подставилась зря, переиграл ее Чорк.

Сегодня же вечером соберет военный совет, надо перетереть подробности обороны, надо, чтобы с ней на привязи всегда ходили двое, не меньше, хватит славиться бесстрашием и тем, что редко балуется охраной. Пора кончать с дурью, не девочка, козыри в рукаве тоже припрятаны.

Чорк достал коробку с платками, провел по золотым буквам и такой же золотой орхидее.

— Мелочь, а приятно в руки взять. — Замолчал. — Милая, я ж зубы стер в этих проказах. Жаль, не хочешь откровенно, рассчитываешь, сболтну лишнее, пусть и не существенное, а уже кое-что от других вызнала, приплюсуешь мое, случайно оброненное словцо, глядишь ясность какая-никакая возникнет. Шалишь. Не обмолвлюсь, каждое слово цену имеет, каждый совет тем паче.

Если б не тошнота, если б не дрожь, и обручами сжатая голова, она б попробовала. Мужики дают трещину, не выдерживают ее напора. Пригласила бы к себе, прямо сейчас, вроде блажь нашла, вроде внезапно прозрела: никогда раньше не видела в Чорке мужчину, деловой и только, а вот сейчас, будто пелена спала с глаз, ток прошел по обмоткам. Она б его тряхнула, выложилась бы, но чтоб треснул, чтоб завелся, чтоб захрипел по-звериному, а уж тогда, после, и обсудили бы. Тошнота то отступала, то накатывала. Не в форме, как назло. А он бы клюнул — факт, она всегда видит свой размер, свою жертву. И не такие ломались, встречала всяких-разных, гоняющих желваки по скулам, с квадратными подбородками, мура! Еще, как слюни распускают, дрожат студнем, как все — люди есть люди.

Чорк расправился с ликером, неожиданно предложил:

— Может отужинаем как-нибудь в укромном месте? А?

Улыбнулась. Надо же, еще и не начала бомбить, только подумала, а уже привычка добиться, настоять, сделать по-своему сработала, расцветила щеки лихорадочным румянцем, безвольно приоткрыла губы, высветила глаза шальными искрами.

— А что?.. Мыслишка. А то все бабки роем… все в делах. Никакой личной жизни.

— Истинный Бог, никакой, — подтвердил Чорк.

Фердуева ушла в молчание, спасалась бессловесностью в тяжелые минуты. Безмолвию обучалась в зоне, водились там истинные мастера молчанки, только глянут и душа отрывается… молчания, ведомые гостье Чорка, носили множество оттенков, сиюминутное походило на глубокие раздумья уставшего человека, которого вынуждают на жесткость — не хотел, видит Бог! — лиходеи толкнули, не оставили путей к отступлению, загнали в угол.

Чорк всегда поражался красоте Фердуевой — мощной, многоголосой, краскам лица, повадкам, подкупающим звериной вкрадчивостью, уверенностью, не напускной, истинной. В глазах женщины Чорк читал: цену себе знаю. Хозяин заведения еще и сейчас не решил, поддержать просительницу — а то, что пришла с поклоном сомнений не вызывало — или нацепить личину непонимания: не ухватил, не хочет лезть в чужие дела, своих по горло. Вечером приезжали люди из Днепропетровска, встреча требовалась нешуточная, приготовления отвлекали, не давали сосредоточиться. На долю Фердуевских прибылей Чорк не претендовал, хватало, но желал, чтобы в кругах определенных, в столице и за ее пределами знали: группа Фердуевой — его вотчина. Чорка деньги уже не интересовали давно, бумажки — мешки ими, что ли набивать? Цену имели только влияние и власть — дорогой товар, и доставался тому, кто мог подмять под себя, как можно больше групп и группок; без расширения дело умирает, усвоил накрепко и, расширяя владения, шел на все.

Прикрытие Фердуева лепила по крохам, годами, когда после заключения выбралась в стольный град, гордыню замкнула на висячий замок, до упаду веселила мужиков: седовласых бобров, годящихся в деды, некоторые пользовали и уходили в тень, других одолевали отцовские чувства — желание помочь, выказывая всесилие или бескорыстие — кому не приятно протянуть руку красивой женщине, переживающей трудности? Прикрывающие чаще не знали друг друга, но попадались и старинные дружки, время шло, силы защитников незаметно иссякли; сердечные хвори до срока, уходы на пенсион, ранние смерти вырывали кирпичики из стены, коей опоясала себя Фердуева, приходилось обновлять кладку, арканить новых доброхотов, взамен выкрошившихся, пришедших в негодность. Намерение Чорка взять ее под крыло разглядела сразу: независимость терялась, зато обретался покой. Искус не малый… натура протестовала, не терпела запасных ролей, только верховодить, иначе сущее вокруг тускнело, будто замирал за окном слякотный поздненоябрьский день, останавливался, заклинивал, бесконечный, никогда не сменяемый другими днями.

— Я подумаю. — Фердуева поднялась.

Чорк тоже поднялся, не спросил, о чем подумает собеседница, оба поняли друг друга. Чорк позаботился, и не успела заметить когда: перед входной дверью желтела машина в шашечку. Чорк распахнул дверцу, помог сесть, мечтательно оглядел разноцветье витража и скрылся в глубинах заведения.

Шофер терпеливо ждал команды. Пассажирка не спешила, стрекотанье счетчика успокаивало, навевало сон, как много лет назад, когда ее отправляли домой — в съемную комнатенку в коммуналке — в поздний час: раз стрекочет неутомимый регистратор километражных копеек, значит несешься домой, скоро своя постель, чистая и пустая, и сон. Заметила ткнувшийся в бровку тротуара сааб-турбо, вылезли двое, знала обоих: Штырь — развозил девяностолетних нищенок по подземным переходам утром и подбирал вечером, доставляя в старушечий барак в Косино, бабок кормили и поили; каждая приносила до сотни в день серебром; прозвище второго запамятовала, только помнила, что под ним куст мастерских электроприборов. Усмехнулась, всплыла лошадиная морда Васьки Помрежа объясняющего: «Откуда навар? Хе! Заявляется лох, мол, бритва барахлит. Мастеровой цап! Принюхается, поверит туда-сюда три секунды и докладывает, мол, шнур полетел, перетерся, надо заменить. Лох кивает. Замена состоялась. Всего-то двушник, но шнур-то сменил новехонький, а через минуту-другую страдалец сунется, и у него снимут шнур новехонький и заменят предшествующим, так вот, только шнуры меняя новый на новый, полтинник в день набегает».

Всякая тварь своим пробавляется, Фердуева глянула на шофера, в профиль похож на мастера-дверщика, сразу затошнило.

— Куда, начальница? — татуированная до сплошной синевы рука легла на рычаг переключения скоростей.

Фердуева сообщила:

— На Патриаршие, в кондитерскую.

Люська-пирожница обещала достать гостевой пропуск на конкурс красоты, такие причитались исключительно членам дипкорпуса, иноземельным купцам и банкирам, и… Фердуевой.

Дверь в кондитерскую чуть скрипнула, сквозь щель обдало запахами ванили и корицы. Первым среди любителей сладкого Фердуева приметила Апраксина — жильца из ее дома, кажется двумя этажами выше, поздоровалась и растерялась, когда сосед привстал и отодвинул свободный стул, приглашая разделить с ним компанию.

Фердуева успела приметить, что свободных мест нет и, улыбаясь, села. Апраксин поинтересовался, что ей взять. Фердуева, прикинув с поправкой на возможную тошноту от слишком сладкого, высказала пожелания. Болтали, как старые знакомые, обменивались ничего не значащим. Редко доводилось сиживать с мужиками, так или иначе ничего от тебя не требующими — пусть скрыто, пусть явно, этот, похоже, ничего лишнего не таил, посмеивался, поведал пару забавных историй, разоткровенничался, признавшись, что поражен величием стальной двери, родившейся на его глазах. Фердуева помрачнела, суесловие вокруг ее двери походило на копание в тайниках души: кому понравится, когда чужой вторгается в сугубо личное, скорее интимное.

Апраксин допивал морс, когда из подсобок выпорхнула Люська-пирожница, чмокнула Фердуеву в щеку, вынула из передника глянцевый пропуск. Апраксин тактично изучал присыпки на пирожном, загогулины крема, припухлости выпечки.

Снаружи из машины пээмгэ люди Филиппа наблюдали, как Апраксин беседует с Фердуевой, наблюдатели знали, что объект копает под Пачкуна, знали, что Фердуева накоротке с Пачкуном; о чем переговаривались объект с черноволосой красавицей сквозь остекление витрин из машины не услышишь. Выстраивалась цепь: Апраксин выспрашивает Фердуеву о Пачкуне, так могли решить и так решили люди Филиппа. Случайное появление Фердуевой в кондитерской исключалось. Часом позже Филипп, вырванный из теплой постели по причине чэпэ местного значения, уладив неприятности, из-за которых тащить его от Речного вокзала иначе как грехом не назовешь, сообщил Дурасникову, что объект наглеет и затягивает петлю на дурасниковской глотке.

Мишка Шурф принял приглашение Пачкуна — прибыть в субботу в загородную баню с дамой. Шурф отзвонил Акулетте: барственно цедящая слова проститутка благосклонно внимала уговорам. В субботу, обычно, Акулетта парилась в олимпийском спорткомплексе, отдавая свое тело на растерзание массажистов и в ласково снующие руки педикюрш. Возможность подышать свободным воздухом, побегать по сосновому бору, напомнила Акулетте пору детства, дачу в Удельной — снимали родители, как раз для дитя — кусты ежевики близ забора, пиявок в реке Пехорке, пробирающихся туда из пиявочного питомника огороженного зеленым штакетником. Маленькая Акулетта, напуганная мамой, всегда боялась, что пиявка незаметно присосется и выпьет всю кровь до капельки; может тот стародавний испуг и выбелил Акулетту на всю жизнь бледностью потомственной аристократки.

Мишка возрадовался, что долго уговаривать Акулетту не пришлось. Звонил с Арбата, выскочив из «Риони», где мясники обедали; Володька Ремиз брезгливо взирал, как убого потчуют обычный люд; ни трав, ни достойных закусок, а сациви сплошь крахмал. Шашлык Шурфа и Ремиза отличался от шашлыков за соседними столами, как ущербный месяц от полной луны. Ремиз жил за Ботаническим садом, знал многих северян. Ключевые люди из «Космоса» отоваривались у Володьки, причем, сам мясник завозил королевские шматки вырезки по дороге; понятно, что в «Космосе» Ремиза обласкивали жарче, чем любого шейха в пустынных песках затерянных эмиратов. Пропуск на конкурс красоты, причислявший Ремиза, как и Фердуеву, к особам, передвигающимися на машинах с серией СМД на красном номере, у Володьки уже имелся, как и два других для друзей, счастливчиков Володька еще не определил, несколько раз оглядывал Шурфа, будто видел впервые, решая, оделить Мишку двумя пропусками или повременить.

Шурф неожиданно проявил интерес сам:

— Вов, у тебя хорошие концы в «Космосе»…

Ремиз подивился проницательности Шурфа, будто подслушал мысли, именно теперь Ремиз, как раз усомнился, одарить ли Мишку или поощрить других. Отношения с Мишкой складывались непросто: Шурф не посвящал Ремиза в многообразные и тайные свои дела, вел себя дружески, но незаметно давая понять, что между ним и Ремизом пропасть, переступить которую Вовке не под силу; Ремиза корежило еще и от отчетливого понимания, что пропасть действительно существует и вовсе не выдумка глумливого подкольщика Мишки. Можно б выделить пропуска Пачкуну, пусть выгуляет Наташку, выведет в люди, а то девка, кроме выручки и побелки потолка в снятой доном Агильяром хате, ничегошеньки не видит; но Мишка тут же прознает, как же так, Ремиз предпочел начальника другу по разрубочной? И тогда пиши — пропало, съест Шурф с потрохами, как только он один умеет, изведет подколками и смешками — накалять отношения не хотелось.

Шурф и впрямь, будто читал чужие мысли, пригнул Вовку к себе, шепнул на ухо:

— Вов, тебе небось, обломился пропуск на конкурс красавиц, ты ж главный в «Космосе», оберкосмонавт.

— Обломился, — сознался Ремиз.

Мишка темпа не терял.

— А мне, Вов, не обломился случаем?

Ремиз вспотел: Мишка пройдоха, никогда не знаешь в курсе он или берет на понт, два лишних пропуска жгли, финтить с Мишкой опасно, Шурф при показной доброте парень мстительный, подставит, когда ты и думать забудешь, а бухнешься в ножки помощи просить, усмехнется, мол, выпутывайся сам, паря, раз ты такой умник.

— Вов, заснул что-ли? — напирал Шурф, — мне, говорю, с дамой, не обломились пропуска?

Ремиз треснул, упираться бессмысленно, Шурф все одно дожмет, а если утаить и потом вылезет наружу — лишняя морока, отдувайся, дрожи и прикидывай, когда Мишка засадит тебя в ж… или простит, или что еще взбредет ему в башку…

— Обломились! — Ремиз тоже хотел продать товар, то бишь одолжение, подороже, извлек глянцевые пропуска. — Я о тебе, Миш, завсегда забочусь, а ты обо мне, ек!

Мишка выхватил пропуска, повертел перед носом.

— Разобиделся, дурачок! Я за тебя горой. Пачкуну талдычу по сто раз на дню: Ремиз наш мужик, не продаст, хоть на части режь и про скромность твою ему заправляю себе в ущерб, мол, я — ясное дело только налево и живу, а Вовка двух-трех левых клиентов кормит и больше ни-ни.

Ремиз макнул кусок мяса в соус.

— Так он и поверил.

— Его хлопоты, верит не верит, а со мной считается. Факт. — Шурф упрятал приглашения, потер ладони. — А, Вов! На девок попялимся, все разнообразие. Отобедаем, ставлю стол. — На чело Мишки легла тенью озабоченности. — Вов, за пропуска отстегивал? Свои люди… я ж не халявщик, давай покрою неустойку. Ну-у… Не хочешь? Твое дело, а стол я ставлю, тут моя привилегия. — Шурф скатал листики кинзы в комок, разжевал, запил густым томатным соком, ткнул вилкой в заливные потрошки, таких в шашлычной миллион лет не видывали, но для почетных гостей…

Ремиз досадовал, что выдал приглашения обыденно, не набив цену, а ведь билеты по двадцатнику пойдут, а хорошие места по четвертному, еще поди достань, вроде по организациям билеты раскидают, а когда Ремиз для смеха поинтересовался, по каким организациям, устроители только усмешками расцвели, ушляки.

После обеда вернулись в «двадцатку», в магазине давали сосиски, только что завезли: бледнорозовые гирлянды громоздились на мраморной плите. Касса трещала без умолку, мрачные мужики понуро выстроились за пивом в противоположном от сосисочного прилавка углу, в конце торгового зала. Жадные глаза щупали ящики с янтарно отсвечивающими бутылками. Маруська Галоша заслоняла этажерки ящиков, раскинув руки, будто герой грудью вражеский дзот. Ремиз и Шурф спустились в разрубочную. Мишка вскрыл ящик чешского пива, по-простецки сорвал пробки о железные полосы по краям скамьи, протянул бутылку Ремизу.

— Жалко людей, — Мишка отпил пиво, — они ж не виноваты…

Ремиз жадно заливал обильный обед, опорожнив бутылку, спохватился, будто именно от него Шурф ждал непременного подтверждения невеселым размышлениям:

— Жалко, — подумал и добавил. — Давай еще по одной.

— А что? — оживился Мишка, — народец, конечно, жалко, но… себя любимого жальчее! А, Вов?

Пачкун заглянул, как раз когда мясники прикончили по второй бутылке.

Дон Агильяр пребывал в скверном расположении духа, только что потревожил лично Дурасников, предупредил, что Апраксин зашел далеко спрашивал прилюдно Фердуеву; интересовать ополоумевшего справедливца мог только Пачкун и только в связи с Дурасниковым, говорили сумбурно, Пачкун пытался свести все к шутке, зампред смешки отмел, перебрасывались словами нервно, не слушая один другого, как случается, когда в переплет попадают два труса, и каждый печется единственно о себе. Дурасников требовал от Пачкуна неведомое, страх затуманил и без того не хрустальной ясности мозг зампреда. Порешили, что настала пора ответных действий. Пачкун попытался распространиться про мщение. Дурасников прикрикнул на дона Агильяра, мол, не по телефону же об этом, и швырнул трубку.

Начмаг, ворвавшись в разрубочную, как случалось часто, перемалывал прошедший разговор, удивляясь как же не ввернул то-то и то-то, настолько напрашивались пришедшие в голову только сейчас объяснения. Дурасникова вряд-ли удалось бы пронять продуманными ответами, но себя Пачкун корил за внезапную растерянность — утерял твердость, дрогнул, считай пропал, присутствие духа в их деле штука первостепенной важности.

Мясники не привыкли к бессловесному Пачкуну, оба встали, Мишка отшвырнул ладонью бутылки в зев набитого обрывками бумаги картонного ящика, приготовился к отпору: молниеносно подобрал оправдания, припомнил свежий анекдот и телефон человека, обещавшего поменять Пачкуну его старый «розенлев» на новый с морозильником под бычью тушу.

Пачкун ухватил ляжку новозеландского барана с синим штемпелем на беловатожелтом жире, повертел над головой, как палицей, будто уже сейчас намеревался столь странным оружием снести голову Апраксину, зло зыркнул на обалдевших мясников и, не проронив ни слова, исчез.

Мишка Шурф с листа читал настроения начмага, выходило, в волнении Пачкун и немалом, выходило, сгустились тучи, пугала не опасность, грозившая Пачкуну, а очевидные последствия: прохудись зонт над седой головой Пачкуна, всех зальет, затопит по горлышко, а то и выше, глянь и захлебнешься вмиг.

Ремиз тронул просительно кусок баранины, только что вооруживший Пачкуна, похоже рассчитывая, что бессловесная мясина подскажет, что же терзало начальника.

Троллейбус подвез Апраксина к скверу, засыпанному снегом, из-под колодезных люков валил пар, по отогретому, сухому вокруг литых железяк асфальту, выгуливали вороны, обогреваясь в выбивающихся поверх земли тепловых потоках. Голые клумбы чернели, присыпанным летом ломким перегноем, уцелевшие клочья травы неожиданно сохранившейся зеленью напоминали о солнце и небесной сини. Девять вечера… в отдалении лай обезумевших от домашнего заточения, выведенных на прогулку псов.

Навстречу Апраксину шли двое в черных дубленых тулупах, в валенках с галошами.

Не сладкая работенка, Апраксин поднял воротник, холод обдал ноги, позавидовал милицейским валенкам.

Вдали взвыла пожарная сирена, и красный автомобиль, рассыпая по сторонам отсверки мигалок, умчался в переулки, спускающиеся к реке. Милиционеры замерли. Апраксина от двоих в тулупах отделял метр-полтора, удивило, что оба шагали прямо, не собираясь уступать дорогу. Наверное, рассчитывают, что я уступлю. Власть. Апраксин сделал шаг в сторону и услышал: «Ваши документы!»

Как назло документов у Апраксина не было, именно сейчас, обыкновенно таскал, а тут выложил на стол, перетряхивая пиджак, и забыл снова сунуть во внутренний карман.

— Ищите особо опасного преступника? — попытался шутить.

— Ваши документы. — Повторил без угрозы милиционер пониже, а другой, повыше, огляделся по сторонам; в центральной аллее и на ближайших дорожках пусто, фонари чернели разбитыми лампочками, лица милиционеров угадывались смутно.

Чего верзила вертит головой? — Машинально отметил Апраксин, прежде чем милиционер пониже нанес отработанный, короткий и мощный удар. Били недолго, но слаженно. Два раза в руках высокого мелькнула резиновая дубинка, удары по шее и плечам твердой резиной отличались от кулачных ударов. Высокий швырнул Апраксина лицом в сугроб, коренастый предостерег прерывающимся от задышки голосом:

— Оставь Пачкуна, сучий потрох!

Апраксин впервые в жизни слышал эту фамилию. Его интересовала только Фердуева и ее дверь, но люди Филиппа перепутали — не зря же так трясется Дурасников — у наружников не вызывало сомнений, что сев на хвост Фердуевой, объект пасет Пачкуна. Апраксин не знал о связях владелицы квартиры за бронированной дверью с Пачкуном и компанией. Случайно попал в переплет, сунулся в перекрестие прицела, совпадение скверное, не в его пользу.

Снег таял под разгоряченным побоями лицом, ледяными струйками стекал за ворот, обжигал кожу. Апраксин с трудом сел. Мимо пробежали три женщины, брезгливо сверкнув глазами при виде мужчины в крови.

По аллее от троллейбусной остановки медленно, вырастая из темени, приближались двое в милицейских одеждах, на сей раз совершенно одного роста, подошли — Апраксин вытирал кровь платком, один милиционер наклонился, приблизил лицо и второй. Другие, пронеслось в голове. Помощь! Эти поддержат, протянут руку, охранят, парни издалека, сразу видно, с жарких южных окраин.

— Меня избили, — попытался объяснить потерпевший, медленно поднимаясь.

— Кто? — голос с акцентом, глаза черные, смешливые и жестокие.

— Люди в милицейской форме, двое, тоже вроде шли, как вы, а потом…

— Думай, что несешь, пьянь! — от возмущения акцент стал более резким.

— Насосался, свинья, в дым. Плетет-завирается, здесь, кроме нас, никто не дежурит.

Апраксин стянул перчатки, растер заледеневшие кисти:

— В вытрезвитель его, что ль? — уточнил один у другого.

— Я не пьян, — тихо, поражаясь слабости собственного голоса и сухости во рту, выдавил Апраксин.

В глазах милиционеров плясали бешенные искры. Апраксин вмиг прозрел: конечно, не докажешь, никто не поверит, но он-то видел, готов был поклясться — двое первых и двое вторых знали друг-друга, и вторые явились не случайно, их навели, они же теперь все с передатчиками.

Злоба всегда придавала Апраксину силу, сейчас мерзавцы его врасплох не застанут, отпрыгнул в сторону, успел ухватить обломок кирпича, замер, расставив ноги.

— Камень брось, придурок! — властный голос вибрировал от негодования.

Я? С камнем нападаю на представителей закона? В форме, при исполнении? Да они в порошок меня сотрут.

Камень выскользнул из липкой ладони.

Пробежали двое пэтэушников, офицер с портфелем, не оглядываясь, важно прошествовал к остановке, пугливо прошмыгнул старик с сивыми патлами: никто не замедлил шаг, не приостановился — обычное дело, милиция и пьяница выясняют отношения.

Бежать к остановке, к свету, к людям не доставало сил. Ломило шею, на белом шарфе пятнами темнела кровь.

— Что пил?

Отвечать не стал, сжал кулаки, в правом ключи с длинными бородками, в случае нападения не спустит. Редкие прохожие не проявляли ни малейшего интереса. Убьют среди бела дня и… никто ничего. Страшно живем. Апраксин попытался всмотреться в лица обидчиков, запомнить, впитать черты: чуть раскосые глаза, выдающиеся скулы — у одного, кажется, жиденькие усики, прыщавые щеки с желтоватой кожей — у другого.

Двое, как по команде, будто прознав намерения задиристого мужика, отступили в темноту.

— Что пил? — вторично вопрос звучал примирительнее.

— Я не пьян, — громко возразил Апраксин, успев испугаться, что едва не сорвался на крик.

— Дойдете домой или проводить? — участие в его судьбе определенно нарастало с каждой уходящей секундой. Апраксин не знал и не мог знать, что долгие годы Филипп-правоохранитель пребывал в уверенности: действенны меры всегда дозированные и постепенно суровеющие. Подчиненных воспитывал согласно своим убеждениям и опыту.

Апраксин повернулся и зашагал к дому, за страх себя ненавидел, ожидание удара по затылку прошло только у дома, дверь подъезда, облезшая, давно не знавшая ни шкурки, ни лака, пропустила в затхлое пространство перед лифтом, на панцирной сетке шахты добрый десяток табличек извещал, сколько важных людей несет ответственность за этот лифт, и как много правил надо вызубрить, чтобы подняться с низу вверх, не нарушая принятый порядок.

Еще в коридоре, не успев раздеться, услышал звонок телефона, поднял трубку и сразу очутился в сквере с окровавленным лицом в снегу.

— Оставь Пачкуна, сучий потрох!

Ни тогда, ни сейчас фамилия эта ничего не говорила.

Дурасников ссутулился в кабинете Филиппа-правоохранителя, выслушивая пугающие неопределенностью последствий подробности случившегося в сквере. Филипп, развалясь, не скрывая гордости за содеянное, смаковал детали. Дурасникова подмывало крикнуть: хватит травить, все понял, чего размазывать кашу по столу? Но чувство самосохранения подсказывало: перебивать Филиппа недальновидно, нельзя лишать человека редких минут осознания собственного всесилия.

В кабинет заглянул сотрудник — владелец квартиры у Речного вокзала. Филипп поманил тощего майора с мордочкой хорька и, рассчитывая впечатлить Дурасникова, пусть знает, как он крут с мелюзгой, хлестнул обидным:

— Относительно вчерашнего… дурак ты, мать твою, сорвать меня из-за пустяка, как дети малые, — тут уж точно обращался к зампреду, — ничего не смыслят, только ханку жрать, да баб тискать и то с опаской. Перевелся мужик на рассейских просторах, мелкотравчат, пуглив, вон глянь, дрожит, щенячим хвостом перед миской жратвы мотается, — Филипп расхохотался своим мыслям — а где ж, спрашиваю я, достоинство советского человека? Где, мать твою? — Брезгливым жестом отпустил хорька, поведал Дурасникову, что суть бед наших в том, что извели под корень породу людскую, самых-самых вытаптывали, нечисть превозносили, вот и накося, гибрид завальный, дворняжечий, не заставил себя ждать. Филипп даже себя не пощадил, рванулся с кресла, заковылял, выкатив пузо, на кривых ножках по блестящему полу, признался Дурасникову, что не может без содрогания смотреть на себя в зеркало: пузырь, да и только! Нет, ты только взгляни: ноги короткие, рыло косое, масть рыжая, преподлейшая, начальствую над дерьмом и дерьмо же усмиряю.

Дурасников припадок самоистязания не поддержал. Что здесь, балет, солисты, лебеди всякие? Природа им не красоваться предназначила, а лежать каменными плитами в основании государства, фундаментом служить, ценимым единственно прочностью, неподвижностью, неразрушаемостью…

Филипп на рысях, мелко перебирая ножонками, вернулся к столу, плюхнулся в кресло, уверил еще раз с полной ответственностью, что проделки Апраксина избиением в сквере завершатся. Теллигэнция! Запуганы, пропитаны податливостью насквозь, с головы до пят; страх, навроде костыля в палец толщиной, вколоченного в деревянный брус, клещами не вырвешь. Посмотришь, правдолюбец уймется. Гарантию даю. Потому нашего брата косорылого власть вершить и назначают — нет у нас шараханий, нет лишних размышлизмов, сказано-велено, под козырек и выполняй, не рассусоливай. Часто поражаюсь, вот люди умственные, тонкие, набитые премудростью, а не поверку — дети, твори с ними, что хочешь, обмануть — пара пустяков, припугнуть и того проще, хлипкость во всем, ломаются в миг, хотя, конечно, встречаются кремни, но… редко, скорее среди нашего брата властевершителя.

Дурасникова совершенно не интересовали рассуждения Филиппа, приближалась суббота: баня, встреча с подругой Наташки Дрын, обдавало ожиданием чудесного. Господи, хоть бы меня кто приласкал, нельзя же только: достань, подсоби, выручи? Все купают в приветливых улыбках, щерятся, будто любят Дурасникова и добра желают, а на поверку? Заглазно, если уверены, что не дойдет до его ушей, льют помои, не остановишь!

Дурасников приготовился, что после экзекуции любопытствующего Апраксина, проведенной силами воинства Филиппа, тот непременно огуляет прошением, озадачит трудно выполнимым, баш на баш, Филипп промашки не даст, не так воспитан, вышколен десятилетиями кабинетных игр: за так, за спасибо только птички поют, да бабочки с цветка на цветок порхают.

Филипп не подвел, не разочаровал: то есть не обманул ожиданий зампреда, подгадал к самому прощанию, припомнив связи Дурасникова с мебельщиками, потупившись, попросил два гарнитура импортных, а кухни так даже три. Дурасникова затрясло, виду не подал, не сказал ни да ни нет, пусть мается. Думает, все так просто? Гвоздь достать, и то приложить руку надо, пусть каплю кровушки, а попортить, а тут чуть не пять фургонов, набитых мебелями под завязку, спроворь. Не слабо!

— Не слабо, — подытожил Дурасников, выходя из кабинета.

Филипп играл святую простоту.

— Что не слабо?

Дурасников не ответил, прикрыл дверь: медленно — сто раз внушал себе не частить шаг — поплыл по ковровой дорожке, кивая встречным, ужасающимся тяжести ноши, возложенной на плечи зампреда.

Васька Помреж замер посреди спальни, редкое зрелище открылось: Эм Эм Почуваев, обернутый в одеяло, как римский проконсул в тунику, храпел на широченной кровати, притиснув к бокам двух девиц, первую и вторую, брюнетку и блондинку, девки жались к Почуваеву, пышущему жаром и, как видно, стащившему общее одеяло на себя, использовавшему пододеяльник с пуховиком исключительно в собственных нуждах. На трюмо черного дерева с резными ножками давно истекли грязью с подошв две пары женских сапог, отражаясь в трех зеркалах обувным прилавком. Помреж оперся о косяк, вчерашнее представало смутно, едва прорывалось сквозь пелену, виски ломило. Обнаженные женские тела вызывали раздражение, на старинной лампе датского фарфора — лиловые ирисы с бледно-зелеными листьями — болтались ажурные колготки. На лбу Почуваева, вместо намоченного платка — дурно что ли отставнику стало среди ночи? — лежали кружевные трусики.

Помреж пожалел, что порвал с кино, сцена аховая, сними, ни в жизнь не поверят, зашипят: накрутил, притянуто за уши, шито белыми нитками. У второй по брюху ниже пупка краснел шрам. Кесарево, что ли? Черт их знает! Помреж ухватил с трюмо недопитую бутылку пива и только тут припомнил, что направлялся в кухню, побаловаться пивком из холодильника. Почуваев выдал храповую руладу, начал низко и вдруг взвился, почти окатив визгом и задрожал, прижимая девок. Спали мертво, что им храп. Помреж юркнул в кухню, со стола сыпанули тараканы. Как ни изводи мразь — без толку, дом заражен, хлорофоса перевел цистерну, проклятые только усищами шевелят. Помреж запахнул полу халата, скривился, гневно глянул на загаженный стол. Не могли убрать, твари! Чужое! Плевать! Нажрались, надрались, Почуваева на грех раскололи, только вот как и когда? Не вспоминалось. Достал из тумбочки пластиковый пакет, сгреб со стола огрызки, куски хлеба, полупочатые консервные банки, вытряхнул недоеденное с тарелок, и даже бутылку водки с содержимым на донце приговорил, зажал шуршавшую горловину пакета, перевязал веревкой и спустил в мусоропровод.

Позади скрипнули половицы. Помреж обернулся: вторая тростинкой белела, в чем мать родила, и прикрывала ладошкой кривящийся в зевоте рот.

Васька аккуратно расставил скамейки, смахнул крошки на левую ладонь, припомнил наставления бабки: только тряпкой крошки сметать, но то деньги переведутся. Теперь уж не переведутся. Имеется копейка немалая, а толку что? Жизнь тусклая, тараканы, грязь, самому за собой убирать приходится. Помреж рухнул на скамью, набулькал хрустальный стакан пива с верхом, так что пена прянула ввысь и пролилась на салфетку в петухах, пил не отрываясь, низко нависнув над столом.

Вторая смотрела жадно. Помреж гостеприимством не отличался. Наконец жаждущая решилась, взяла с полки стакан, глянула на Ваську, на босые свои ноги, на свой живот, на шрам и только тогда врубилась, что пришлепала на кухню голяком. На крючке у мойки пестрел разудалый передник с игральными картами — валеты, дамы, короли, пересыпанные цифрами и мастями опоясалась по-туземному, и с, торчащими прямо на Помрежа сосками, потянулась к бутылке. Васька зажал сосуд — не отдам, м-мое! — икнул, снова наполнил стакан, опорожнил, кивнул на холодильник, мол разживись там; сообразила, извлекла две бутылки. Помреж вмиг откупорил, оба припали к стаканам. В реальность происходящего не верилось. Вторая легла грудью на стол, черные волосы рассыпались по сторонам, пробор посредине поразил синеватой белизной.

Помреж возвращался к жизни стремительными скачками. Вчерашнее более-менее прояснялось. Что он наговорил? Чего наболтал Почуваев? Как случилось, что отставник один-одинешенек оказался без васькиного пригляда с девицами? Многого Почуваев не знал, но если девицы натасканы, то из крупиц насобирают изобличающее. Вторая тронула васькину, поросшую волосами, голень напедикюренными пальцами. К любви приглашает в аврорные часы? Помреж шарахнулся к стене, обдало запахом чужого, немытого тела. Утром девки выглядели моложе и вроде бы чище помыслами, без косметики глазенки детские, карапузная розовость после сна…

Из спальни бабахнул храпом Почуваев. Помрежа взорвало, схватил чайник, благо давно остыл! Вбежал в спальню и окатил первую и отставника с ног до головы, смыв присохшие ко лбу Эм Эм трусики-компресс.

Первая заорала, как резанная. Почуваев только чавкнул, хрюкнул, сладко потянулся и, поджав ноги, перевернулся, даже не прервав храп. Помреж не верил собственным глазам, нацелил носик чайника и стал методично поливать глаза, уши и нос Почуваева, тот захрапел, накрыл лицо ладонями, попытался стряхнуть наваждение и, наконец, приоткрыл шалый, заплывший глаз, подпертый синим обводом.

— Карета-с ваш бродь! Подана… яти твою душу мать! — Помреж швырнул пустой чайник на коврик у кровати и сорвал одеяло с Почуваева. Господи! Голый, козел, а обут в резиновые сапоги. Помреж схватился за голову.

На конкурс красоты Шурф и Ремиз доехали на машине Мишки, снежное месиво расползалось под колесами. Мишка мастерски воткнул зад девятки в узкий просвет меж двумя шестерками; едва вылезли, просачиваясь через щели приоткрытых дверок. По пандусу взошли на верх, у входной двери толпился народ: размалеванные девицы, подростки в новеньких грубошерстных куртках, обвязанные яркими однотонными шарфами с длинными, причудливо мотающимися концами; безнадеги — женщины хорошо за тридцать, а то и сорок, яркостью раскраски превосходящие юных профурсеток, седовласые мужички без возраста — непременные участники зрелищ трудной попадаемости; затрапезные субъекты, никак не вписывающиеся в общий фон и, тем не менее, всегда присутствующие на таких сборищах; степенные пары супругов со стажем; юркие типы с блестящими глазенками, без устали снующие в толпе и не останавливающиеся ни на минуту; трепетно ожидающие кавалеров приличные девушки; юные ухажеры, назначившие свидание вечно опаздывающим хохотушкам; хранители порядка с повязками, гроздьями липнущие к входным дверям изнутри и протаскивающие своих людей в числе, явно превышающем разумное.

Мишка млел в придверной атмосфере: суечение не потерявших надежду прорваться, молящие взгляды не приобщенных к ритуалу прохода в заветные двери; безразличие — показное! — к происходящему счастливых обладателей пропусков и пригласительных; обязательные встречи одного-двух, а то и десятка знакомых, приветствия, в спешке пересказанные анекдоты, шутки, попытки тут же у двери решить миллионные дела, попытки негодные, выдающие плохо скрытое желание покрасоваться деловитостью.

Шурф и Ремиз вгрызались в толпу медленно, будто восходили на горный пик, сберегая силы в разреженном воздухе, расхристанные, с выбивающимися шарфами, в незастегнутых дубленках, чтоб сразу видел каждый — только что вылезли из тачки, не дай Бог заподозрят, что на метро добирались. Тычки стародавних знакомых, похлопывания по плечам сыпались со всех сторон, как и предполагал Мишка, как и должно было быть, и приобщенность к заветному миру особенных людей наполняла чувством, схожим с опьянением, только без последующих головных болей.

Фердуеву Мишка заметил первым, только хозяйка могла заставить таксиста въехать чуть ли не в стеклянные двери; в длинном жакете из аховых чернобурок, в умопомрачительных сапогах, с непокрытой головой в ореоле густых смоляных волос, с глазами, полными огня и презрения, Нина Пантелеевна смотрела сквозь оробевшую толпу, а рука ее швыряла в коробку на карданном валу купюру. Хранители порядка подтянулись, по толпе, будто пробежал ветерок и стих. Особенное создание запахнуло полы жакета и глянуло ввысь на небо, будто проверяя, висит ли межпланетный корабль, доставивший ее сюда, или предусмотрительно укрылся в облаках. В аукционных мехах, при царской осанке, вызывающей ухоженности, стати и плавности движений, Фердуева миновала бы контроль и безо всяких пропусков: хранители уже засветились приязнью, уже прилаживали к лисьим мордочкам и квадратным харям улыбочки, но неземное существо извлекло из сумки пригласительный и учтиво, сознавая, что скромность украшает, протянула глянцевый прямоугольник низкорослому пропускале, тот восторженно оглядел Фердуеву, растопыренной пятерней плавно рассек воздух в приглашающем жесте, изогнулся, выпятив зад, и… в этот момент глаза Фердуевой и Мишки Шурфа встретились.

Лучшей сцены, да прямо в дверях, при всеобщем обозрении, Мишка и пожелать не мог. Шурф рванулся вперед, в проход, облобызал женщину, ныряя носом в щекочущие меха, не глядя, протянул свое приглашение, и, похоже, внося царицу на вытянутых руках, ворвался в теплый зал с гардеробом слева и столами, импровизированными буфетами, справа.

Ремиз застрял за кадром. Вовка принялся шарить по карманам, и низкорослый пропускала изучал его с издевкой, мол знаем-знаем, вроде найти не можешь, а сам бочком-бочком и на протырку! Ремиз наконец отыскал пригласительный, пропускала потускнел, у каждого свои радости. Ремиз вошел в зал, и сразу окатило громкоголосыми мишкиными приветствиями, будто мясник ждал друга битый час и уж отчаялся увидеть.

У гардероба возникла заминка в раздевании: женщина средних лет сомневалась в сохранности сиротского каракулевого манто, видавшего виды и, кроме усмешки, ничего не вызывающего. Фердуева скинула жакет из чернобурок и тем сразу устыдила сомневающуюся, гардеробщица прыснула, трусиха в каракуле пристыженно шмыгнула носом.

Разделись, Мишка упрятал номерки всех троих, Фердуева вышагивала в длинном черном платье с ниткой натурального жемчуга на груди, непосвященным могло показаться, что конкурс красоты посетила прима миланской певческой школы или любимица нью-йоркских оперных подмостков в сопровождении двух импрессарио. Шурф подвел Фердуеву к последней модели «запорожца», впервые в истории этой марки и впрямь смахивающей на автомобиль, любезно пояснил, что это вторая премия, а первая — корона из серебра, почти сотой пробы, с бриллиантами, неважно что синтетическими, зато почти на двести каратов и с тремя сплавными сапфирами с голубиное яйцо. Шурф заранее повинился, что мог перепутать в мелочах, но корона штука впечатляющая.

Ремиз откололся, направился к столам, где кооператоры торговали цветами в пластиковых упаковках. Ремиз купил прозрачный цилиндр с гвоздиками, перевитыми спаржей и преподнес Фердуевой.

Переиграл Вова, тихоня наш! Шурф утратил лидерство на краткий миг и Фердуева, понимая, что произошло, не отказала себе в добивании: преувеличенно тепло поблагодарила Ремиза и, привстав на цыпочки, поцеловала в щеку.

Ползала видели этот поцелуй, Ремиз возликовал: реванш за сцену в дверях состоялся.

До начала представления оставалось минут двадцать, и Вовка потащил честную компанию в бар. Позиции Ремиза в отеле отличались такой прочностью, что гости Вовки расселись перед стойкой валютного бара без содрогания. Ремиз щелкнул пальцами, моментально подбежал бармен в черном фраке с бордовой бабочкой. Ремиз спросил, кто что желает, и на стол вмиг вспорхнули бокалы и рюмки, источающие дивные запахи. Мишка знал, валютой Ремиз не промышляет: чем же платить? Посидели, попили, посмеялись… Фердуева глянула на часы, без пяти двенадцать, вот-вот начнется. Ремиз поднялся вместе со всеми, кивнул бармену, и троица двинула в зал.

Фердуева по дороге встретила приятельницу, остановилась, Мишка и Ремиз прошли вперед.

— А платить, граф? — уточнил Шурф, кивая на бар.

Ремиз радовался, знал, что Мишка не утерпит: два раза переиграл его, с цветами и вот сейчас, с выпивкой на валюту.

— Фирма платит, — обронил Вовка, не желая развивать валютную тему.

Повсюду сновали озабоченные люди с аккредитационными карточками прессы; фотографы, увешанные камерами, сбивались в кучи, обсуждая профессиональное, телевизионщики тащили тяжелую аппаратуру, везли камеры, расставляли освещение, тянули кабели…

Перед сценой, на первом ряду, рассадили женщин-журналисток — этакая галантность, в центре перед первым рядом выставили стол для жюри. Шурф, Ремиз и Фердуева сели у центрального прохода во втором ряду. Места — лучше не придумать.

— Для менеджеров, — пояснил Ремиз.

Фердуева кивнула, и действительно, кто она, если не менеджер, человек, который одних направляет туда, других сюда, расставляет силы, прикидывает, что куда вложить и как пойдут дела при таком раскладе, а чего ожидать при ином. Фердуева сняла пластиковую крышку с цветов, обнаружила меж гвоздик розу, поднесла к тонким, будто резцом высеченным ноздрям.

Устроители конкурса, воротилы красоты, их сатрапы, мелкая сошка кого-то сгоняли с лучших мест, пересаживали, выдворяли, резко предлагали освободить не причитающиеся кресла. Троицу ревнители справедливости обходили стороной, будто водоворот пенился вокруг скалы, торчащей посреди бурного моря.

Мишка Шурф склонился к Фердуевой и что-то шептал на ухо. Ремиз тосковал, прикидывая, что миги торжества скоротечны и, как ни крути, Шурф по очкам всегда побеждает.

Нина Пантелеевна не слушала Шурфа, кивала для порядка, не боясь, что невпопад. Накатил страх тошноты, а за ним и впрямь замутило, вынула таблетку, хотела, чтобы Шурф не углядел — заметил-таки — пояснила: от головной боли. Шурф вроде поверил, глотнула таблетку без воды, зажмурилась, а когда открыла глаза — на сцене тискал микрофон неизменный ведущий Саша короткостриженный, прошагавший десятилетия от первых кавээнов через а ну-ка девушек прямо в восьмидесятые.

— Днепропетровцы всем заправляют, — Шурф уселся поудобнее, — крутые ребята. Питер уже прибрали, в Москве подавляют последние очаги сопротивления… — Мишка тронул нос с горбинкой, — наш брат оттуда почти не уезжал, значитца мозговой центр имеется, опять-таки, родина бывшего генсека — неприкосновенная зона, выходит, по совокупности обстоятельств, родился новый Чикаго — центр силы неправедной на одной шестой суши.

Ремиз встрял в разговор, поддержал, выказывая осведомленность:

— Я тут в конце ноября прикупил бюллетень, смотался передохнуть в Юрмалу. Межсезонье — роскошь, а не время. Куда нос ни сунь, все рады. Полупустые кабаки, пивные, опять же не шалманы, вполне чистые, приличные заведения, даже не курят. Истребуешь себе кувшин, рыбку, курицу копченую, сыр, палочками поструганный, ни ора, ни, упаси Бог, мордобития, чинно-благородно, душа оттаивает, распускается и на разговор тянет. Кликнешь официанта, засветишь допчирик, слушать будет, хоть сутки голоси. Народ-подносилы дошлый, в курсах всех дел, и те признавались, есть на побережье свои костоломы-выжималы, да все известны, и чтоб шибко — не лютуют, в межсезонье у местных отдых, а вот летом нагрянут боевики из Днепропетровска, тут держись, шмон наведут и… укатили. Рэкет, он чаще гастрольный. Ра-а-аз! Набег из чужого града, потрошение жертвы и… свалили, ищи ветра в поле. Те, кто живут в одном городе — и охотнички, и дичь — осторожнее, лишний раз поостерегуться кровушку пускать, предпочитают переговорами обойтись или примутся пугать, постепенно, тут главное методичность, чтоб объект не дремал, всегда чуял: о нем не забыли, пекутся, каждый шаг контролируют. Опека изо дня в день ох, как досаждает, еще какие орешки трескаются, будто колуном шваркнули.

Фердуева слушала внимательно: резоны Ремиза ее касались непосредственно; северяне, из тех, что засветились, решившись на встречу с ней, понимают, что Фердуевой прознать их схроны — работа не тяжелая; за неделю доложат все про всех, где кооперативная квартира любовницы, а где в коммуналке доживает старушка-мать. По ремизовской правде выходило, что если ее начнут жать всерьез, то силами иногородними, хлопотами налетчиков с югов.

По левую руку от Шурфа скучала девица лет двадцати с пронзительно синими глазами, красиво очерченным ртом и задорной манерой встряхивать копной густых золотистых волос. Шурф предположил, что эту даму-зазнобу усадил кто-то из устроителей, вон их сколько шныряет, молодцов с орлиным взором, будто вырезанных с журнальной картинки и оживленных чудесным образом. Мишка прижал к себе локоть, похоже, встревожился, не слишком ли единолично завладел подлокотником? Тихонько осведомился:

— Я вас не выжил? Забыл, что не один сижу…

Девица в беседу ринулась, как в море с жары нырнула, видно извелась в бессловесности. Выяснилось, соседка Шурфа — мисс Кривой Рог, городище почти миллионный, да вот припозднилась к отборочным просмотрам и выпала из состязания. Тараторила без умолку. Красотки из загранки наших переигрывают. Факт. У наших ни тряпок, ни тренажу, любительщина, вчера репетицию заделали — слезы, даже обрадовалась, что опоздала, позориться кому охота? Мисс Кривой Рог повернулась к Шурфу и широко улыбнулась.

Ничего себе деваха, оживился Мишка, надо ж, мисс Кривой Рог! Смехота. Значитца, наделит мужика не просто рогами, а непременно кривыми, особенными, а вообще не без приятности, с этакой провинциальной открытостью, неиспорченностью, еще без набора обделенных блеском приобщенности и штурмующих столицу. Болтали свободно. Шурф хохотал, обсуждали конкурсанток, особенно разрез по бедру сингапурок. Знойные дивы, не поспоришь, зрелище редкостное для нашего брата, вроде, посреди поля одуванчиков — две орхидеи.

Фердуева изучала красоток на сцене безразлично, навидалась таких в жизни, вспыхивают бенгальским огнем на минуту — почитай, на год-другой — и в безвестность, а гонор-то тянется шлейфом, мол, мне причитается за черты неземные, а красоты уж пропиты, процелованы, прокурены до капли, одни воспоминания.

Не шла из головы беседа с Чорком, этапная встреча состоялась, предложенное покровительство — штука обоюдоострая: с одной стороны покой и охранение, с другой сявочность, отлучение от первых ролей, величественное, сытное, но шестерение. Беда. Видела не раз, как вчера еще незыблемый авторитет сегодня вдруг пошатнулся, и признаков не виделось, никто вроде не рыл, а враз побежали трещины по монолиту, и всем глаза бьет: не сегодня-завтра твердыня рассыплется в прах. Существовали способы укрепления: например, акция устрашения — покарать, побить, подрезать крылья — однако с рапирными выпадами требуется осторожность, как бы не нарваться на клинок соперников или, того хуже, не ткнуть в пустоту и упасть, разбив нос, или, ненароком не порешить своего, а то и себя задеть, и такое случалось. Фердуева искоса глянула на Шурфа и Ремиза. Зенки растопырили, поедом жрут баб в купальниках, неуемные мужики; сколько раз убеждалась, вроде сыт любовью по горло, всю ночь прокуролесили, а только на улицу выбрался, уже шныряет глазами, скрытно так, гад, надеясь, что концы упрятал и никому не видны греховные замашки. Несовершенство мужской природы давно уже не занимало Фердуеву, данность и только.

Музыка гремела, со сцены сыпались улыбки, коротко стриженный Саша-ведущий верещал в микрофон: девяносто, шестьдесят, девяносто… девяносто, шестьдесят три, девяносто… восемьдесят семь, шестьдесят три, девяносто два… грудь, талия, бедра. Перечисление цифр успокаивало Фердуеву: ее три обмера тоже дай Бог, да и вообще, выскочи она сейчас на сцену, да в купальнике, переполох поднимется, Господи! Улыбнулась, толкнула Шурфа локтем.

— Миш, может мне сцену? А ты выкрикнешь сто… шестьдесят… ну и…

— Неужто сто? — оживилась мисс Кривой Рог. Фердуева глянула на девицу, как на пустое место, вновь вернулась к размышлениям о предупредительной акции. Посеять ужас, сотворить лютое и через трепачей языкатого товара пруд-пруди — запустить слушок по стольному граду.

Болтовня соседки Шурфа раздражала Фердуеву, не давала сосредоточиться, плетет про криворожскую косметичку, мол, ушлянка, бабок загребла лом, изготовив чудо-крем ото всех кожных напастей лица, продавала баночку стограммовую за стольник, как-то напилась целительница, клиентку нелегкая понесла в ванную, а там пол-ванной кремом наполнено, по стенкам пустые баночки из-под майонеза, тертые яблоки в миске и самый дешевый одеколон для запаха…

Утреннее представление завершилось, отбраковали из двадцати восьми дюжину, шестнадцать продолжали скачку. Спустились вниз, в бар. Шурф поволок мисс Кривой Рог, девица, когда встала, оказалась на пол-головы выше Шурфа. Мишка сглотнул, а деваться некуда, так и прошествовали: Фердуева, Ремиз и Шурф с золотоволосым прутиком. Жучила-бармен разливал коньяк для своих, а народ случайный уверял, что смешивает только коктейли.

— Всюду несправедливость, — Шурф подмигнул мисс Кривой Рог, — кому коньяк чистоганом, кому коктейль вота виз капля лимона. Вов, организуй компании коньяченского.

Ремиз послушно направился к стойке: нагрузился тортолетками с сыром и ветчиной, притащил четыре коньяка. Девушка Шурфа глянула на цветы Фердуевой, и Мишку сорвало с мягкого кресла, через минуту протянул несостоявшейся мисс Очарование цветы не хуже фердуевских. Нина Пантелеевна отпила коньяк, откинулась на мягкую спинку, заложила ногу на ногу, высоко задрав юбку: колени крепкие, белые, неудержимо обольстительные, могла б претендовать на первое место в конкурсе мисс Колено.

По бару разгуливал прелюбопытнейший люд. К Фердуевой подходили, раскланивались, шептали приветствия, жали руку, расцветали восторгами. Мишка млел: обожал пребывать в броском окружении, как вот сейчас, две лучшие женщины, Ремиз — первый человек в отеле, и Мишка Шурф в центре событий. Многих с двойным дном примечал Мишка вокруг, пусть усвоят, как приближен к Фердуевой, как славно живут, вкалывают само-собой, но и веселятся, не надрывно, в удовольствие, с пониманием тонкостей расслабления.

В толпе Фердуева различила Помрежа. Васька почувствовал взгляд, развернул башку, подобно орудийной башне крейсера, в упор уставился на хозяйку. Неудачно складывалось: Мишка с Помрежем друг друга терпеть не могли; Мишка не прощал Помрежу высшее образование и знаменитых дружков из режиссеров. Васька не прощал Шурфу воровство у простых людей, всегда орал, что последнюю косточку с мясом у матери-одиночки норовит вырвать; другое дело Помреж — обирает исключительно жирных карасей с деньгой, вроде санитарствует в жестоком мире нечистых на руку. Скандалить Помреж и Шурф устремлялись с полоборота. Фердуева поморщилась, ожидая стычки и прилюдной ругани.

Помреж застыл в нерешительности, хозяйка успела кивнуть на Шурфа, увлеченного обработкой мисс Кривой Рог. Васька приметил врага, сообразил вмиг, что свара нежелательна и отвалил, успев поразить Фердуеву синяками под глазами и трагически поджатыми губами. Видок хуже некуда, а тоже шляется, гонит чертей простбта по мутным потокам.

Чорк явился неожиданно, чертиком из табакерки, вырос соляным столпом, наклонился в приветствии:

— Мадам, рад видеть в добром здравии.

При Чорке усидеть стоило Фердуевой немалых трудов, подбрасывало враз, будто с лагерных нар при сигнале поверки. Успела заметить, что призыв не ускользнул от взгляда Чорка, бархатные глаза мужчины приволокло тайной, вполне очевидной Фердуевой и лишний раз подтверждающей, что ее расчеты на совращение Чорка построены не на песке.

Шурф сжался, при Чорке чувствовал себя школяром, в любой миг могут пырнуть замечанием, а то и выгнать из класса, не объясняя причин, преподаватель-Чорк, значитца, в дурном расположении духа.

Чорк барски потрепал Мишку по плечу, будто выставил незаслуженную пятерку.

Чорк слыл мастером необязывающего разговора и сейчас, присев на край мягкого дивана, обволакивал Фердуеву баритональным урчанием. В глазах сверкало одно: как мое предложение? Принимается? Фердуева отдавала себе отчет — впрямую Чорк не предложит, слишком высоко себя ценит, теперь слово за Ниной Пантелеевной, ей решать, в конце концов люди с севера прижимают не Чорка — его попробуй прижми, засушит листиком в гербарии, разотрет пальцем и прах развеет по ветру — а сторожевую рать Фердуевой. Не хотелось делиться новым корпусом института, восемнадцать этажей: столовая не хуже ресторана в центре, два буфета, на десятом и на верхнем, обещали обширные площади для размещения загульного люда, и ночлег вырисовывался неслабый. Фердуева сама проследила за мебельными закупками для института, особенно уделив внимание диванам и, уговорив хозяйственника выбить кресла-кровати, снабженец убедил директора, что многофункциональная мебель всегда себя оправдает, особенно в будущем, при списании. Новый корпус обещал отлиться золотым дождем, тропическим ливнем, смывающим грязь нищеты, прибивающим пыль ограниченных возможностей. И команду для нового корпуса Фердуева уже сколотила, и уборщиц не трепливых наметила, и с Филиппом-правоохранителем обговорила новые формы поощрения сержантского и младшего офицерского состава. Все ладилось, и только алчные люди с севера расстраивали планы расширения.

Вторжение! Именно вторжением пахло в последние недели. Теперь понятно, отчего в старину городили толстенные крепостные стены. Вторжение! Страх чужого вмешательства корежит, лишает разума, толкает на необдуманное. Ожидаемое вторжение мешало Фердуевой наслаждаться красотками на сцене, прикидывать на себя их одеяния, разузнавать, нельзя ли перекупить что из сногсшибательных костюмов: неужели потащат назад за тридевять земель, хоть в тот же Сингапур?

Защитой от вторжения представлялась акция-месть, расправа; показать вовремя клыки ох, как важно, первостатейно, упустишь миг и навалятся: успех рождает успех, неудача тянет неудачу.

Чорк без труда развлекал Фердуеву, сыпал смешным, ерничал, вставляя блатное и матерное.

Классно плетет, восторгался не слишком речистый Ремиз. Щупает хозяйку, не сомневался проницательный Шурф.

Мисс Кривой Рог приуныла, появление Чорка лишило ее внимания Шурфа и подчеркнуло всю незначительность длинноногой девушки на фоне могущественных особей породы Фердуевой и Чорка.

Помреж еще несколько раз мелькнул в толпе и скрылся. До второго отделения, до восьми вечера оставалось пять часов, тягучих и ничем не заполняемых. Чорк исчез также внезапно, как и явился. Шурф оживился, предложил сгонять в шашлычную на выставку достижений. Фердуева долго обдумывала предложение — на самом деле прислушивалась, утихнет ли тошнота или разгуляется — и, решив, что, похоже, отпускает, милостиво согласилась.

Шурф вмиг домчал до шашлычной, миновав закрытый для общего пользования служебный въезд. Охраняла въезда только заикнулся о пропуске, как Шурф расплылся в улыбке:

— А как же! Вот он, родимый! — и сунул в карман застиранной до серости робы купюру.

В шашлычную ворвались оперативной группой, прибывшей на задержание: за всеми столами замерли, наблюдая за редкими птицами — из противоположного конца зала, сгибаясь заранее, рванул мэтр, тут же усадил прибывших за лучший стол, и только тогда Шурф заметил, что по-соседству расположился Помреж. Аппетит сразу пропал. Фердуева поморщилась: чему быть, того не миновать. И будто давным-давно не видела Ваську поощрила улыбкой:

— Привет, Вась! Не ожидала тут…

Помреж, не отрывая зада от стула, царапая гнутыми ножками по полу, прополз через проход в полтора-два метра, глянул на Шурфа и, не имея сил к обычной баталии, предложил:

— Давай сегодня понейтралим, вроде соглашения о прекращении огня.

Шурф испытал облегчение, хоть пожрать удастся без напряга, но одобрение продал не сразу, потянул время, прежде чем кивнул:

— Заметано.

Фердуева расценила молниеносность успешных переговоров, как знак уважения к себе. Значит, еще числятся силенки за ней, значит, не так скверны, непоправимы дела, стало веселее. Велела заказать французского коньяка, по-матерински развеяла опасения прикованных к рулю Мишки и Помрежа:

— Сто раз выветрится до вечера.

Володька Ремиз впервые за последний час подал голос.

— Тут везде до самого Садового моя зона, все схвачено. Нет проблем.

Шурф потрепал коллегу по загривку.

— Мясо, господа, в стране победившего социализма творит чудеса. Вот наблюдаю третьего дня по своему шарпуньке передачу про таинственное. Кто что насквозь видит, как домовые перестукиваются с жильцами и прочее. Разве, размышляю, это чудеса? Вот с куском доброго мясца можно сквозь каменную стену пройти, вот что поражает. Или взять уважение толковых людей, хирургов там всяких, дельных физиков, тех же композиторов, художников, творцов одним словом. Вообще, творец от торгаша рыло воротит, но жена-то ему плешь грызет ежевечерне: вокруг творцов околачивается народу пруд-пруди, а мяском никто не побалует. Хочу мяса человеческого! Шурф хохотнул. — Не извольте беспокоиться, не человечьего, а то получилось нескладно, каламбур… — Мишка разлил коньяк, приподнял рюмку. — Дак и забыл, господа, о чем это бишь я растекался словом по древу. Эклер! Склероз! Старость подбирается по-пластунски, а потом, сразу хвать! И вскочит на закорки.

Фердуевой надоело.

— Миш, ты про чудо бухтел.

Шурф сразу ухватил нить предшествующего разговора.

— Выпьем, господа, за чудо. Без чуда, доложу я вам, никакого понта нет небо коптить, а с чудом — с превеликим плезиром, — опрокинул рюмку, крякнул, вонзил крепкие, напоминающие зерна кукурузы к низу початка зубы в истекающий соком кус баранины.

Фердуева отставила рюмку: бухать зачастила в последние дни, надо тормознуть, самочувствие не то, да и настроение муторное.

Вторжение! Не отпускала тревога. Вторжение! Им что, жрут, пьют, хозяйка озаботится, у нее в запасе всегда есть отходные варианты, связи, люди… все образуется, и раньше случались лихие времена да придирки дурных людей, где они все, недоброжелатели? Кто коротает несладкие годы на химии, кто смирился, урвав на воле не жирную, но верную пайку, кого Бог призвал не в силах терпеть более издевательств отдельных индивидов над собственными организмами, прокуренными и пропитыми до дыр в шкуре.

Фердуева вяло ковыряла мясо, рассматривала девицу: молодая, веселится, не смекает, что изнанку-то жизни еще не видела, не нюхнула.

Шурф убоялся, что Ремиз или Помреж ненароком перехватят мисс Кривой Рог, принялся опаивать южную даму, изредка прижимая, поцеловывая по-братски, то в волосы над ухом, то в розовую мочку. Смущается, краснеет, отменный признак, не лярва, еще мужики не отковали стальную несгибаемость, не приучили царствовать в любых застольях при таких-то ногах.

Фердуева склонилась к Шурфу, глаза бритвенно сощурились.

— В субботу в баню поедешь?

Мишка приобнял мисс Кривой Рог, давая понять, что вот властелительница его дум все решит.

— Я сегодня вечером улетаю, — девушка смутилась, будто обильный обед напрочь исключал возможность внезапного отлета. Шурф показно погрустнел: и слава Богу, что улетаешь, крошка, не то возись с тобой, показывай столицу, обхаживай, лепечи умильное, утомительно, вот те крест.

— В баню поедешь? — Фердуева различила на шее Помрежа предательские подтеки красноты от неуемных целований, злость на всех мужиков шибанула разом, захватила до задышки, прилила теплом, жарко проступив капельками пота у корней волос.

Шурф мгновенно оценивал перепады настроений хозяйки, посерьезнел, отложил вилку.

— Поеду.

— С кем? — Фердуева в упор расстреливала провинциалку: думаешь, прелесть моя, ему париться не с кем? Такие мужики в простое не застревают, в осадок не выпадают. Мясо! Слыхала? Мясо есть чудо, чудо есть мясо, а связующее звено меж чудом и мясом Мишка Шурф и дружок Володька Ремиз. Что ж по-твоему, такими редкостными представителями мужской породы некому заинтересоваться?

— С Акулеттой, — Мишка не таился, все свои.

— Напомни еще раз Светке Приманке, чтоб штуку привезла не дачу. Закис ее должок, плесенью покрылся, как полагаешь?

— Так и полагаю, — подтвердил Шурф и, ничего особенного не подразумевая, сболтнул: — Надо б наказать Приманку, пугануть в назидание…

И тут Фердуеву осенило. Наказать Приманку. Вот оно, спасение от вторжения.

Дурасников возлежал в ванной, погруженный в теплые ласки вод по самый кадык, млел, скрестив руки, на сглаженном толщей жидкости брюхе. Вечер отдохновения — пятница. Слава Богу сумел себя поставить, отбоярился от субботних бдений, начальство не брезговало поиграть в сверхзагруженность; к тому же в субботу работалось всласть — никого лишних в здании исполкома, непривычная тишина, субботние служения, хлопоты шестого дня недели никак не походили на заботы предшествующих пяти дней. Начальники свободно переплывали из кабинета в кабинет, именно в субботу налаживались связи, велись задушевные — не в общепринятом представлении — а особенные, аппаратно задушенные беседы, притирались контакты, возникало ощущение общности нерасторжимой, пусть иногда и тяжкой, и доводящей до безумия, но такой же непреодолимой, как житие бок о бок матросов, отправленных в кругосветное плавание под парусами: общие невзгоды — бури, зной, болезни, жажда… и добыча на неизвестных берегах, если Бог пошлет.

Жена заносила зампреду закуски на тарелках, не в силах противостоять обжорству Дурасников отщипывал куски и прикрикивал на супругу, мол, зачем вводишь в искушение, но жрал небезрадостно, хотя и мучался угрызениями: слабак, никак не укротит утробу, не сбросит лишних пяток кило, чтоб подсушить тучность, обуздать, разгладить бока, покрытые гармошками беловато-розовых складок. От хлеба с икрой Дурасников отказался, слишком много калорий, но расстегай, принесенный вчера с банкета в «Праге», и сейчас предупредительно разогретый женой, умял. Неужто завтра сбудется? Случится увидеть возгорание в глазах подруги Наташки Дрын. Именно возгорание, так определил для себя желаемое Дурасников: вспышка неодолимого влечения не оттого, что ухажер на клапане, не от его продовольственного могущества, а по велению тайных шепотов души Светки Приманки, умудрившейся вдруг разглядеть — и без подсказки — необыкновенные качества зампреда. А ведь что-то за ним водилось значительное, выделяющее из других, раз взлетел над сотнями тысяч и засел накрепко в кресле, при том, что враги не дремали, а симпатии начальства менялись по сто раз на дню.

Зажмурился, последний кусок расстегая упал в пустоты дурасниковского чрева, жар вод сдавил сердце, отчаянно забившееся, и перед мысленным взором возник пустынный сквер, погашенные фонари, подручные Филиппа, избивающие Апраксина — правоохранитель поведал мельчайшие подробности — и в мглистой выси парящий ангелом мщения Дурасников. А если правдолюбец умрет? Получил незаметную травму: разрывы печени или кровоизлияние в мозг, и тогда… а что тогда? Скончался человек, дело обычное, никто не видел, что его били, а если видели, то забыли, да и кому взбредет в голову расследовать причины смерти человека, испустившего дух в собственном доме, в разгар ночи или в рассветные часы, излюбленные рождениями и смертями?

Дурасников поражался безразличию не только к другим, такое еще полбеды, но в последние год-два угнездилось внутри новое — безразличие к себе, странно сосуществовали в нем два чувства: болезненное, даже сосущее постоянно, будто пустой желудок, себялюбие и безразличие к самому себе. Несмотря на ломящийся морозильник, на немалые деньги, на скарб, нажитый за годы властвования, немалый в нищенских условиях бытия большинства, жизнь, даже по предварительным прикидкам, не удалась: постылая жена, насквозь фальшивые, тайнозлобствующие, расцветающие чужими бедами дружки-приятели, бездетность, понимание — если без обмана — что никому Дурасников не нужен, не вызывает тяги к себе, а жена что ж? Урожденная серая мышка, смирилась, как смиряются потерявшие конечности или самых близких…

Незаметно Трифон Кузьмич сполз в воду и захлебнулся, вода хлынула в рот и в нос, выдавливая воздух и выдирая из глотки полуутопленника накатывающие одна за другой волны кашля.

Примчалась жена. Дурасников выпучил глаза, раззявил рот, колотил по вялой, будто женской груди, таращился и тряс головой, стараясь избавиться от жидкости, сначала ласкавшей и вдруг покусившейся на покой, а может и самое жизнь зампреда.

— Задремал, — буркнул Дурасников и, как всегда, в минуты несчастий, хоть малых, хоть значительных, разозлился на жену, именно покорностью, заранее выказанной готовностью принять любую вину, подлинную или мнимую, ярившую мужа до помутнения рассудка.

Скрипуче заверещал телефон, супружница в миг примчалась, продираясь сквозь пары, клубившиеся в кафельных стенах, с аппаратом на длинном шнуре. Едва очнувшийся Трифон Кузьмич мокрой ладонью зажал трубку и услыхал Филиппа. Обычно Филипп домой сослуживцам не звонил по ряду вполне понятных соображений, а тут объявился. Дурасников, еще кипевший злобой, не сдержался и грубо хлестнул: чего надо? Филипп похоже опешил, матюгнулся, швырнул трубку. Звонок Филиппа засел занозой. Дурасников казнил себя за резкость, мучайся теперь предположениями, чего вдруг объявился Филипп? Получалось хуже некуда, рыжий злопамятен и подл, и Дурасников сорвался глупо, в ущерб себе более, чем кому. Выкарабкался из ванной, обтерся припахивающим несвежей сыростью полотенцем. Потребовал записную книжку, ткнул в домашний телефон Филиппа, перезвонил. Дудки! Нет дома, взвился истеричный голосок жены Филиппа и Дурасников, не представившись, швырнул трубку. Нет дома! Твою мать, попал! Жена умудрилась скрыться с глаз, сняла мужнин гнев. Дурасников и впрямь искал супругу глазами, надеясь хоть на ней отыграться. Постоял в коридоре: небось поволокла мусорное ведро на площадку? Плюнул, пнул ногой дверь в спальню, завалился на диван, тупо разглядывая темный экран переносного телевизора, достал из тумбочки коньяк, наполнил стакан для воды, из которого жена запивала таблетки вечно болеет — и, только влив в себя спасательную влагу, расслабился, раскинув руки. Черт с ними со всеми. Завтра баня! Если Светка не оттолкнет Дурасникова, может и взбрыкнуть на старости лет, уйти из дома и зажить по-человечески? Сколько ему осталось куролесить? Трифон Кузьмич унесся в мыслях на кладбище, где его похоронят, увидел надгробие. Что ж на нем напишут? Видный деятель партии и советского государства? И не мечтай. Чином не вышел. Крупный управленец? Вряд ли Выходит, на граните процарапают только неблагозвучную фамилию и годы рождения и смерти. Памятник получался скверностью, травмирующей безликостью и даже смехотворностью превосходящим жизнь. А впрочем — важно ли это? И не разобраться. Какая память останется о Дурасникове? Может определить завещанием крупную сумму на памятник, заверив нотариально последнюю волю, чтоб скульптор-художник изваял из глыбы Дурасникова по пояс, в выходном костюме, с каменными медалями на пиджаке, выбитыми так смазанно, что и с орденами перепутаешь в два счета — хоть посмертный почет урвать. И чтоб молодая вдова посещала кладбище в черной вуали, с цветами. Смехота, разве такие, как Приманка разгуливают по кладбищам? Где там, вернее подгонит к погосту по дороге на загородный пикник машину вздыхателя — поразвлечься, притащит к суровому изваянию бывшего муженька и оба прослезятся от хохота над фамилией и над животом и круглой ряшкой покойного; что в завещании не требуй, скульптор не в силах сотворить из Дурасникова красавца никак, иначе над подписью «Дурасников» будет выситься совсем чужой человек, еще подумают, что перепутали при установлении памятника: фамилию выбили одну, а каменный образ водрузили другой.

Отзвонил Пачкун — сколько раз предупреждал, не звонить, так нет, несет — выслушал покорно наставления зампреда, покаялся несвоевременностью звонка и тут же оправдался, решил согласовать время заезда за Дурасниковым, намекнул, что лучше выехать пораньше, чтоб захватить побольше дня, потому как, заночует компания или вечером разбежится, заранее не согласовали.

Разговор с Пачкуном вернул к обыденному, вселил уверенность. Практичный мужик, не забивает башку лишним, все считает, прикидывает, не впадает в уныние и не сомневается: с подходами, на каждого управу отыщет, главное не лениться, обращаясь к сильным мира сего, рассыпать обожание и лесть пригоршнями и не скупиться промазывать, как регулярно, так и от случая к случаю.

Пачкун взбодрил, спасибо ему. Типус тот еще, всю жизнь торгаш и ни разу — только подумать! — не горел, еще и на досках почетных висел в черно-белом и цветном исполнениях, и президиумы украшал благородными сединами, и речи держал, запивая нарзаном и оглядывая зал отечески просветленным взором. Жизнестойкий субъект и трудяга, а как же, с утра в магазине, в «двадцатке» дом родной, кормилец в голодном краю в голодную пору, и при расчетах честен, никогда не даст меньше обговоренного или причитающегося, чует цену услуги копейка в копейку, особенная способность. Тринадцатое чувство! Нюх на деньги и размер воздаяния с умыслом дон Агильяр окрестил чертовой дюжиной, не без намека.

Жена в халате прошмыгнула в спальню, юркнула под одеяло, замерла на боку на самом краю кровати. Трифон Кузьмич неожиданно для самого себя погладил тощую спину, крысиный хвостик бесцветных волос, пробурчал с редкой ласковостью:

— Еще не вечер, мать! Слышь? Не вечер. Это я говорю!

Дурасников жарко обнял подушку, перевернувшись на живот и нырнул с головой в предощущения завтрашнего.

После избиения в сквере, Апраксин из дома не выбирался, разоблачительный пыл угас: получалось прав Филипп-правоохранитель, человек супротив государства пылинка, даже того менее, особенно по российской традиции, сначала в сырую землю вгоняют, а лет этак через полста зачнут восхищаться, мол, каких воителей за правду родит народ-страдалец. Дверь Фердуевой в представлении Апраксина, будто отделяла мир нормальных людей от повязанных накрепко бессовестностью всяко-разных выжиг и прохиндеев, что терзали бескрайние пространства, лишь изредка сменяя знамена, то самодержавные на младобуржуазные, то буржуазные на алые, пропитанные кровушкой борцов за справедливость. Дверь Фердуевой разрасталась в препятствие, протяженное и повсеместное, и о сталь полос повсюду колотились лбами люди вроде б вполне осознающие, что обух плетью не перешибешь.

Кордо — дружок Апраксина, тюрколог, благожелательный и ровный, Юлен юный ленинец — владел за городом по северному направлению хибарой, иначе не назвать, на участке величиной с ладошку, и давно зазывал Апраксина на выходные, подышать. Вот и вчера вызвонил с приглашениями. Апраксин как раз осматривал синяки и сетовал, что под рукой не оказалось бодяги. Синяки живописно расцветили лоб и подглазья правдолюбца, напоминали работу умелого гримера, подготовившего актера к роли крепко избитого персонажа.

Юлен пахуче расписал прелести загородных вечерь: керосиновая лампа на уютной террасе; смутные блики, пляшущие по натянутым под потолком и провисающим низкам перца, лука, чеснока; грибной суп, изготовленный тюркологом из прошлогоднего сбора белых; запах поленьев, потрескивающих в чудом сохранившейся изразцовой печурке…

Раздражение вызывали у Апраксина зеркала: стоило узреть заплывшую морду, как настроение падало, а за городом у Кордо, по разумению Апраксина, зеркал не сыщешь, разве что подслеповатый осколок над умывальником, выплевывающим воду через отверстие, забитое прыгающей вверх-вниз железякой.

С таким лицом, как сейчас, и добраться до Кордо — штука сложная, в электричке всех перепугаешь, да и в метро, и в троллейбусе… Апраксин отважился вызвать такси на раннее утро, заявиться сюрпризом, а раз отправится на машине, можно и прихватить негабаритные грузы: трехлитровую банку сока, венгерские корнишоны и пяток банок иноземного пива, доставшихся по случаю: как-то в мороз предоставил убежище стародавней знакомице с ухажером оттуда: из ящика пяток банок не добили, и Апраксин сберегал редкое питье к особому случаю, не совсем представляя какую именно особенность поджидает.

Заказ такси отнял всего-то полчаса, и Апраксин расценил относительную необременительность недурным предзнаменованием.

На плите засвистел чайник, трелями наперегонки залился дверной звонок. Апраксин отворил нехитрые запоры. На площадке, освещенной тусклой лампочкой, замер милиционер. Лицо мужчины с усиками знакомое, видел, тогда, в сквере? Но… уверенно не подтвердил бы. Мужчина в смущении тронул верхнюю губу, уточнил номер квартиры, хотя видел не хуже Апраксина, что позвонил в нужную — пластмассовая табличка с номером целехонька.

— Тут сигнал поступил от жильцов двумя этажами выше, будто кто-то ломился в квартиру над вами… и у нас ориентировка есть. Не видели подозрительного?

Апраксин сразу узрел, как милиционер запоминает его синяки, много ли их, велика ли суровость следов, состоявшейся расправы? Похоже решил ничего страшного. В глазах милиционера мелькнуло успокоение.

— У вас все в порядке? — смущение овладело внезапным визитером.

— У меня? — Апраксин тронул разбитое лицо. — Все в порядке, вот поскользнулся… на лестнице.

Милиционер кивнул: с кем не бывает, поощрил Апраксина добрым взглядом, мол, молодец, мужик, жаловаться не собираешься, пустые хлопоты, а если смолчишь, все и уляжется без лишних кривотолков.

Субботнее утро ранее прочих встретил Почуваев. День вырисовывался нелегким, набег из столицы виделся разорительным. Эм Эм протирал бронзовые ручки на дверях в бане составом для чистки солдатских ременных пряжек. Лучи солнца сначала робко, а совладав с туманом, все яростнее золотили надраенные поверхности. Почуваев замер! В сосновых кронах мелькнула тень беличьего тельца или птицы, отправившейся в первый облет. Отставник пересчитал гаснущие звезды в темной, еще схваченной ночью стороне неба. Янтарные метки звезд исчезали на глазах. Заломило затылок, годы, редко напоминающие о себе, растревоженные пьянящим чистотой воздухом ожгли Почуваева многодесятилетней усталостью. Присел на скамью, собственноручно тесаную, по ногам, забираясь все выше и выше, роясь в теплом белье еще офицерской поры, заструился холод. Почуваев оторвал зад от скамьи, припомнил недавнее гульбище у Помрежа: выходило, Почуваеву еще не грех поберечь детородное имущество.

Дурасников уже не спал, ворочался, наблюдал странную смену настроений: жадно ждал загородного выезда, считал дни, а теперь одолевали сомнения, запах неприятностей зампред чуял за версту, и сейчас горьковатый привкус пепелища сгоревших стогов или подожженных дворником палых листьев, запах тоскливый и явственно тревожный, бередил, напоминал Дурасникову о шаткости его положения, ненадежности достигнутого; падений на своем веку Дурасников навидался предостаточно и влезать в шкуру поверженного никак себе не желал.

Светка Приманка завершала ночь перед баней в случайных объятиях двадцатилетнего мальца, с утра до ночи ошивающегося у комиссионного на Шаболовке и пользующегося расположением признанных мастеров аппаратурных перепродаж; даже по меркам Светки мальчик отличался глупостью и напором запредельными, зато привлекал пылкостью, приверженностью ласкам и необыкновенной свежестью белой, девичьей кожи.

Фердуева, ощутив внезапный толчок внизу живота, бросилась на кухню к сигаретам, зажгла спичку и, будто в стену уперлась. Разглядывала крохотное пламя долго, пристально пока жар не уколол пальцы… курить не решилась, изумившись подлинности желания оставить кроху, заявившую о себе трудно уловимым шевелением. Дым, сладко врывающийся в глотку, мог навредить, подкосить уязвимое создание, незажженная сигарета выпала на пол, улеглась у загнутых, расшитых золотом носков турецких тапок.

Мишка Шурф ночевал у Акулетты, чтоб не тащиться, не заезжать от себя, а выехать уже вдвоем и пораньше.

Помреж храпел, пугаясь и вздрагивая, отбивался от приступов храпа, съеживался и вертелся, терзаемый дурным сном: северные перешли от запугиваний к делу, сторожевой клан Фердуевой нес урон, горели дачи, исчезали машины, перед парадными на голову приближенных Фердуевой рушились — случайно, конечно же! — глыбы льда с крыш; ночные видения терзали Помрежа особенно безжалостно под утро, и проснулся Васька в поту, в перекрученных простынях, с привкусом полыни на задубевшем, едва ворочающемся языке.

Пачкун — дон Агильяр — встал ни свет-ни заря, чуть позже Почуваева и перепроверял запакованную вчера сумку со снедью. Жена не ревновала Пачкуна, уверилась давным-давно, что угрозы дому нет, а без гульбищ промазочных и связецементирующих не проживешь. Наташку Дрын жена Пачкуна втайне жалела, через руки мужа прошли десятки таких Наташек, в глубине души надеявшихся вырвать дона Агильяра из привычного, приручить, приучить к обожанию дамы сердца. Пустые хлопоты. Жена Пачкуна, не подымаясь с кровати, крикнула, чтоб не забыл соду и красную икру в литровой банке.

Наташка Дрын тоже спала, но в отличие от Помрежа ласковые сны щекотали ее веки: Пачкун уходит из дома, устраивает Наташке вожделенную жизнь, защищенную и сытую, и ловит новоявленная супружница на себе взгляды, вспенивающиеся завистью… еще бы! Оторвать мужика пачкунской складки-закваски в голодные, нищенские времена, считай полис страховой у судьбы вырвать на всю оставшуюся. Во сне Пачкун божился Наташке, что через день-другой все выложит жене, как на духу, и тогда… Во дворе взвыла бездомная псина, дико, будто погибая от живодерских рук. Наташка вскочила, так никогда и не узнав, решится Пачкун порвать с женой или остережется.

Чорк спал глубоким сном праведника, спал один по стародавней привычке, в четырехкомнатной квартире командующий едальным заведением близ Арбата оборудовал для жены и для себя две спальни, обе откупленные на аукционах в творческих домах столицы. Ровное дыхание подсказало бы неосторожно подсматривающему, что спящий вполне спокоен, и грядущее не сулит ему тревог.

Предшествующий день заполнился неслучайными и важными встречами: завтрак, плавно переходящий в обед, с председателем исполкома, в кабинетике, укрытом от нескромных глаз и даже имеющим отдельный вход со двора, и переговоры с северянами. Председатель исполкома дружил с Чорком еще с комсомольских времен: Господи, сколько испили горькой по молодости, сколько учеб актива в Подмосковье отгремело невиданными загулами и оргиями с участием отборных красоток, позже дороги друзей разошлись, Чорк стал деловым человеком, будущий председатель избрал государственную стезю, но узы юности, программные воззрения, никогда не произносимые вслух, но очевидно справедливые для обоих, предопределяли близость и доверие, правда особого рода, с постоянной оглядкой и опаской; опыт подсказывал — доверие не солнце, не луна, не смена времен года, доверие не вечно и обладает скверным свойством исчезать в самый неподходящий миг. Председатель исполкома кормился у Чорка, обеспечивая льготный режим существования предпринимателю. Председатель знал, что Чорка прикрывает далеко не он один, и Чорк понимал, что у председателя нет ощущения незаменимости, разнузданной самоуверенности, которая так часто подводит, и оттого отношения этих двоих отличались ровностью и отлаженностью во всех проявлениях.

Разговор с северянами отнял времени больше, чем рассчитывал Чорк. Соглашаясь на беседу, решил более зонтик над Фердуевой не держать, ему показалось, что благодарность Нины Пантелеевны заставляет себя ждать. Ждать Чорк не любил, особенно заслуженно причитающегося, однако, бросить Фердуеву на растерзание, Чорк не помышлял, опытный педагог понимал, что способной ученице следует преподнести лишь предметный урок, не отбивая охоты постигать науку обогащения.

Северные настаивали на крутых мерах, крайних, по мнению Чорка, неоправданно жестоких.

Слушал внимательно, поражаясь страстности северян, только приступившим к первоначальному накопительству, трое говорили, перебивая друг-друга, не солидно; присматривался к четвертому, предпочитавшему молчание, как и он сам. Когда сотрясение воздуха надоело, Чорк поднял руку и впился взглядом в собственную ладонь, тщась в узорах ветвящихся линий, прочитать судьбу, северяне почтительно умолкли, и Чорк предложил свой план, никто не посмел обсуждать его даже в мелочах, приняли безоговорочно: северяне со временем станут все более рассчитывать на его покровительство, выходило, что травля Фердуевой, ее несговорчивость, работают на Чорка, поднимают до уровня третейского судьи и позволяют выказывать мудрость в решении запутанных дел.

Северян Чорк проводил до их машин, оперся о дверь с витражами, царапнул по цветному стеклу и неудовлетворенный, вынул из бокового кармана замшевый лоскут, подышал на желтые, синие, красные поверхности в местах замутнения, круговыми движениями принялся протирать. Старуха, напоминающая высушенное корневище, ковыляла на скрюченных ногах по несколотому, вздыбленному льду тротуара, в восторге замерла, в глазах полыхнуло: хозяин! Чорк ласково посмотрел на изъеденное годами существо, крикнул кому-то из шестерок, через минуту сунул старухе промасленный пакет с горячими пирогами. Старуха засияла блеском младости, слова благодарности так и не вырвались из шамкающего рта, но Чорк и не хотел их слышать, поддержал женщину за локоть и чуть подтолкнул к углу переулка, сам себе не признаваясь, не хотел, чтоб рядом с дверью его заведения разевали рты заложники тягостных лет, нищенски одетые, за версту видно, что несчастные.

За столом на отапливаемой террасе почуваевской дачи расселись Фердуева, Пачкун — дон Агильяр, Наташка Дрын, Дурасников рядом со Светкой Приманкой, Мишка Шурф, Акулетта и Васька Помреж.

Жену Почуваев отправил домой, хлопотал у стола сам. Почуваев дружил с Пачкуном много лет. Никто б не поверил, с чего началось. Пачкун подцепил в середине семидесятых восемнадцатилетнюю дочь Почуваева и закрутил с девицей. Полковник — тогда еще Почуваев хаживал под погонами — негодовал, грозил в запальчивости разрядить двухстволку в брюхо соблазнителя.

Однажды Пачкун вытребовал Почуваева в ресторан для объяснений. Почуваев, хоть и кипел, согласился. Пачкун расшибся в доску: халдеи носились пулями, принимали полковника по-царски. Под коньячок и икорку Пачкун изложил соображения: девка в соку и хуже, если станет шнырять от малолетки к малолетке, тут и болезни, и аборты, и материально по нулям, а если в любовь заиграется, то травиться начнет или чиркнет по венам… Почуваев слушал, приливами краснел, как видно от коньяка, и резоны седовласого красавца представлялись все более убедительными. Расстались друзьями, с тех пор в доме Почуваева не переводились невиданные продукты и дары к датам, а позже Пачкун самолично помог выдать дочь замуж за офицерика — так желал Почуваев, хотя Пачкун уверял отца возлюбленной, что выбор не верен и склонял к толковым молодым директорам магазинов; Эм Эм тогда еще подрастерял не все иллюзии и даже любил поглаживать тайком от жены офицерский кортик. Вытекли годы, и Почуваев смекнул, что дочь в далеком военном городке несчастна, Пачкун зрил будущее насквозь не хуже рентгеновского аппарата, и сейчас отставник приглашал Пачкуна часто, каждый раз плачась в жилетку, что дочь страдает. Пачкун обещал помочь, хотя и укорял Почуваева стародавней несговорчивостью и не преминул указать, что девице теперь за тридцать и ребенок, а молодые директора магазинов цены себе сложить не могут; на всхлипывающее почуваевское неужто ничего нельзя поделать? — Пачкун указал, что счастье дочери штука непростая, но устроил Почуваева в сторожа к Фердуевой, и теперь отец единственной дочери проливал золотой дождь на несчастливицу, время от времени напоминая дону Агильяру директора магазина или торга, или общепитовского треста.

Почуваев с Пачкуном напоминали отца и сына, только Почуваев играл роль послушного, ловящего каждое слово сына, а Пачкун как раз выступал родителем строгим, но любящим.

Мишка Шурф решил томадить, и первые три стопки под его чутким руководством проскочили в считанные минуты.

Дурасников, как человек государственный, поначалу себя не ронял среди этого народца, ушлого, но в жизни не сиживавшего за начальственными столами в кабинетах при табличках, но после третьей, от жара внутри и тепла бедра Приманки, зампред поплыл, и Шурф стал его раздражать и чернотой волос, и складностью речи, и вызывающей привозной одеждой, и разницей в годах не в пользу Дурасникова, и даже тем, что холодная дворянская красота Акулетты превосходила безмерно пастушескую смазливость уготованной зампреду Светки Приманки.

Дурасников поднялся, все умолкли: все ж чуют разницу, скоты, смекают, что я на клапане, а они только мелькают с ведрами на водопое, мной организованном.

Приманка переживала недавнюю стычку на крыльце с Фердуевой, Нина Пантелеевна осведомилась привезла ли Приманка тысячу, а когда услышала, что нет, ласково улыбнулась, выдохнув лишь тягучее ну-ну… Шаболовский спекуль обещал раздобыть Светке штуку, но подвел, Светка не сомневалась, для мальчонки штука не деньги, чего ее раздобывать, значит зажал и точка, больше к телу допуска не получит. Серьезность требований Фердуевой страшила, не отличаясь умом, Светка, доверялась инстинктам, подсказывающими, что опасность рядом нешуточная.

Почуваев не видел сидящих за столом, а лишь скакал глазами по банкам с солениями и маринадами, отставнику подыгрывало солнце, высвечивая содержимое банок и рассыпая блики пропущенных сквозь стекло и настоянных чесночными ароматами лучей по белоснежной скатерти.

Шурф рассматривал синие подглазья Акулетты и понимал, что всем видно: пара Шурф-Акулетта провели бессонную ночь в любезных сердцу упражнениях.

Помреж, пожалуй единственный, неустанно думал о северянах и чутко предвидел, что последний ход еще не сделан. Сторожевые навары приучили Помрежа к широте и возможности не думать о деньгах после долгих лет околотворческой бескормицы. Сил изменить жизнь, к тому же к худшему, Васька в себе не обнаруживал, от водки тоска не отпустила, даже прихватила злобнее, яростнее.

Акулетта процеживала лица присутствующих васильковыми глазищами и привычно сравнивала соотечественников с иноземельными мужчинами. Сравнение в пользу последних, соотечественники, даже при деньгах, не обладали этакой, с молоком матери впитанной, уверенностью в завтрашнем куске хлеба и лоском, как гости издалека.

Застолье растревоженно гудело, с каждой рюмкой волны шумливости все большими гребнями обдавали разгоряченные головы, отражались в стекле террасы и вновь обрушивались на закусывающих, смешиваясь с уже новыми звуками: звяканьем приборов, дребезжанием хрусталя, репликами, хохотом, шуршанием хлебницы, таскаемой по столу в разные стороны.

Крошечный домик Кордо через узкую улочку, не проезжую ни в какие времена года, сквозь покосившийся забор смотрел как раз на хоромы Почуваева. Метрах в тридцати, на забетонированном пустыре отдыхали машины, доставившие гостей отставника из столицы. Апраксин, сидя на обшарпанном табурете, изучал домину через улицу, видел люд на террасе, и по мельтешению теней, по выпрыгивающим, будто чертики из табакерки, по проваливающимся, будто под лед фигуркам понимал, что гульба разыгралась не шуточная. Банька Почуваева желтела свежезалаченным деревом, отороченная по низу снежными отвалами. Сквозь стекло ходуном ходившей террасы тремя огненными пятнами рдели охапки свежих цветов: одну приволок Помреж, две Пачкун, вроде от себя и от Дурасникова для дам. Дон Агильяр не сомневался, что зампред дарить цветы женщинам или еще не научился, или давно забыл.

Кордо вывалил на блюдо невесть какой старины с трещинами склеенных кусков шестиглазую яичницу, Апраксин вскрыл банки, не отрываясь от женских ликов, мелькающих так близко и так недостижимо далеко, будто меж ареной гульбы и хибарой Кордо пластались многосоткилометровые непреодолимые пространства.

Дурасников приклеил взор к скособоченному домишке через дорогу, разглядел в оконце герань в убогом горшке, нырнул в воспоминания детства, и застольная речь его вмиг окрасилась необходимой всечеловечностью, высоко ценимой, и после определенного числа рюмок непременно вызывающей намокание глаз у людей с некрепкими нервами или жестких, но не лишающих себя удовольствия подраспуститься, на глазах других, отлично понимая, что слезы, скупые, невольные ничего кроме пользы не принесут, многие из присутствующих заподозрят себя в неверном отношении к слезливому имярек, который вроде б подлец и мерзавец, а вот, поди же, всплакнул, сукин сын, и тем путает сторонних наблюдателей, уводит от однозначности: кто ж все-таки за столом — друг или враг?

Первый приступ обжорства отпустил, гости отвалились к спинкам стульев, и тут наступила пора Помрежа. Васька всегда обеспечивал программу и числился человеком думающим, но вовремя сообразившим, что в нашей державе мозги не товар, у каждого вроде б есть, не то, что балык или шмотки привозные. Помреж взобрался на табурет, гневно глянул на Шурфа, вмиг заткнувшего глотку магнитофону тычком крепкого пальца, и приступил к просветительному ритуалу:

— Новые стихи, господа! Прошу не вякать в момент декламации.

Почуваев приник к черноволосой главе Фердуевой, зашептал, похоже не зная доподлинно, что за штука декламация. Помреж погрозил Почуваеву кулаком, и отставник подавился несвоевременным шепотком. Васька откашлялся.

И вот опять мне снится первый класс, И этот ус, и этот глаз, И Мамлахат с букетом хлопка, И зрак ее горит, как топка, И желтый фон похвального листа, И профили двух гениев эпохи. По-своему, они совсем не плохи. И девочки, в чьих волосах скакали блохи, Верней сказать, водились вши, И ногти жесткие ловцов давили гнид, И погибал народ огромный покорно, тихо, без обид.

Дурасникова окатило волной демократического восторга. Вольнодумство пьянило не хуже сорокоградусной.

— Еще! — неожиданно для себя выкрикнул зампред, и пляшущие в разные стороны глаза подвыпившей публики враз полыхнули изумлением — от Дурасникова никто не ожидал, и он понял это сразу и, купаясь в собственной решимости выказывая широту взглядов заорал:

— Еще наддай, зубодробительного! — и от проявленной смелости, рука его вольно скользнула к бедру Приманки и цапнула тугую плоть, а голова втянулась в плечи — вдруг отшвырнет? — Но Приманка, погруженная всецело в размышления об отдаче долга Фердуевой и думать не думала о чужой руке, порхающей по бедру.

Помреж менее всего ожидал найти в Дурасникове благодарного слушателя, Васька ненавидел представителей официальщины, давно смекнув, что от них вся морока происходит, еще более не прощал чиновничьей братве натягивание масок несогласия с линией. Линия! Помреж наелся ими под завязку и сейчас вмазал бы Дурасникову, но… и сквозь водку помнил, что прием устроен единственно ради ублажения зампреда и, что он один из прикрывающих сторожевой промысел, и никто из присутствующих не простит выпада и, смирив гордыню, Помреж театрально раскланялся, впрочем без издевки, чтоб даже акварельно не обидеть Дурасникова, и приступил к выполнению начальственных пожеланий.

— По просьбе трудящих! — Васька умолк, заглянул в себя, будто припоминая.

Давно всем ясно, всем понятно, И Маркс здесь вовсе не при чем, Любой, кто любит есть послаще, Привык размахивать мечом!

Про Маркса Дурасникову пришлось не ко двору, Маркс-то еще на пьедестале, еще в линии; бедро Приманки, исследованное от колена и выше уже более привлекало зампреда, чем творчество Помрежа, но народ хотел еще воспарений в сферы, далекие от тряпок, продуктов и прочих жизнеобразующих субстанций нашего бытия.

Помреж опрокинул рюмаху, схватил гитару, прошелся по струнам и по-блатному провыл:

Усся молодосссь моя пришлася на застой, И г-годы не вернуть, хочь волком вой!

Фердуеву резануло давнее: зона, объятия первого мужика, передача с рук на руки, там тоже любили надрывные песни, но в отличие от тех, кто не бывал в местах не столь отдаленных и млел по дачам от блатных песен, Фердуеву они бесили, будто некто присваивает себе нечто, ему не принадлежащее, не пережитое, не выстраданное. Нина Пантелеевна снизу вверх обозрела Помрежа, пошатывающегося на табуретке, и указала:

— Серьезней, Вась, гитару оставь, давай, как в школе, перед пионерами, чинно, благородно.

Дурасников похоже проснулся от того, что кто-то в застолье посмел приказывать, подменяя зампреда, рожденного вести за собой массы несмышленышей даром что совершеннолетних. Однако водка и, особенно, бедро Приманки примирили зампреда с происходящим, выпарили злобу, умерили желание верховодить. Рука Дурасникова замерла под юбкой Приманки, дрожа от вожделения и подпрыгивая от сдерживаемых рыганий, нет-нет да и сотрясавших ухажера.

Акулетта густо мазала икрой бутерброд за бутербродом, будто в ресторанной едальне при потрошении валютных кавалеров. Акулетта мясо не употребляла, рыбу на второе тоже, обходилась чаще салатами из свежих овощей и, конечно, зернистой, уверив себя, что как раз икряка спасает от всех бед и укрепляет душу и тело не хуже массажей и катаний на лыжах в горах.

Шурф шептался с Пачкуном о магазинных делах и жаждал единственно отправки коллектива в парную.

Наташка Дрын млела от недосмотренных снов: чем не жена дону Агильяру? И как всегда в чаду увеселений, в кабаках и на трехдневных пароходах с Пачкуном, воображала, что все давно решено, паспорт проштемпелеван согласно советским законам, и Наталья Парфентьевна Дрын давно обратилась в Наталью Парфентьевну Пачкун, со всеми вытекающими последствиями.

Помреж отложил гитару, глянул на лица, на размах пиршественного стола, на скатерть с жирными цветными пятнами, вытребовал добавки водяры, выпил, заел семужьей тешей с ладошки Приманки и вернулся к обязанностям сказителя.

— Господа! — Васька и впрямь посерьезнел. — Есть стих, короткий и завершающий! Не смею боле отвлекать ваше внимание от жратвы, дам и прочих сатанинских выдумок. Называется стих «Первые слова» Будто мальчонка припоминает. Не скрою, мальчонка — я. Итак, «Первые слова».

Почуваев уронил вилку, вымазанную подливкой на брюки, матюгнулся. Акулетта гневно зыркнула на отставника глазами: дамы все ж, заткнул бы хлебало, дядя, уши вянут, прошипела: «Мужлан!»

Почуваев повинился. Помреж терпеливо ждал окончания перепалки, умел Васька не ронять себя перед аудиторией.

Почуваев попытался в знак примирения поцеловать руку Акулетты, центровая отпрянула, и Эм Эм завис в нелепой позе над полом, вытянув губы трубочкой.

Дурасников успокаивался, беспрепятственное пребывание руки на бедре Приманки свидетельствовало: его одобрили, приняли, дальнейшее сладится, а уж там… зампред не подкачает. В угаре Дурасников перебирал дары, коими осыпает Светку, и мысленная щедрость его не шла ни в какое сравнение с широтой восточных владык. Дурасников испытал вдруг прилив нежности к Приманке, ужаснулся неустроенности ее жизни — все вызнал про жертву заранее, по стародавней аппаратной привычке — мечется птаха в тенетах, набивает шишки напрасно, стоит обзавестись покровителем, и тревоги облетят, как засохшие листья под безжалостными ветрами осени.

Помреж слишком злоупотребил выжиманием тишины, неоправданно продлил ожидание масс, и дон Агильяр не выдержал, передразнил:

— Итак! Первые слова!

Помреж сложил ладошки лодочкой, прижал к груди, чуть набок склонил голову, как пионер-отличник, ябедник, перед получением похвальной грамоты, оттаял взором, будто узрел на картинке в школьном учебнике рукотворные каналы, самолеты в синем небе, белые корабли, бороздящие воды родины чудесной, просветлел лицом, как в начале пятидесятых при посещении выставки достижений, грандиозного обманного града с фонтанами, памятниками и обильной ложью из камня и бронзы на каждом шагу.

Мама… баба… дядя Сталин… Въелся накрепко урок Взяли утром… разберутся… Расстреляли… лагерь… срок…

Дурасников картинно закручинился, даже лапу выпростал из-под юбки. Пачкун ткнул вилку в белужий бок: что было, то было, чего теперь колотиться головой о стену?..

Мишка Шурф негодующе оглядел Помрежа: чудак на букву эм, гулять сошлись, не слезы лить, любит Васька поиграть в совесть народов, а деньгу того пуще привечает, вот незадача. Шурф потеплел, как ни старайся, Васек, прикинуться чистюлей, радетелем благ незащищенного бедолаги, заступником, чутко отвечающим на беды людские, не выйдет выделиться, обособиться в тереме безгреховном, человек, Васек, есть не то, что он мелет — пусть в подпитии, пусть тверезный — а то, как на пропитание раздобывает.

Общая пропитанность спиртным сказалась внезапно, градусаж застольных голов враз скакнул с низшего предела к высшему. Мишка врубил музыку, и веселье покатилось, понеслось вскачь. Почуваев едва успевал нырять в погреб, отставника несло: банки таскал понапрасну, ради единого огурчика или помидорчика, или патиссончика только для Акулетты; недопущенный к руке проститутки Почуваев возжаждал ее расположения стократно, вился вьюном, норовил уподобиться Дурасникову, чья лапища вольготно шныряла по Светке Приманке, уже не таясь, пухлым, желтоватым зверьком, скакавшим то по груди, то по крепкому животу, а то и ниже в местах и вовсе непотребных.

Фердуева пила мало, скорее вовсе постилась, только подносила рюмку к губам и макала кончик языка в белое вино.

Бело вино! Водка то есть. Нина Пантелеевна более других интересовалась парой зампред-Приманка, особенно женской ее половиной. Светка боязливо натыкалась на взгляд Фердуевой и чувствовала, как обдает жаром. Дурасников приписывал огненные приливы девицы собственной мужской неотразимости и наглел на глазах, как часто случается с трусами, не встречающими ожидаемых препятствий.

Первой кликнула банный клич Фердуева — пьянка обрыдла — нырнула в комнату при террасе, надела купальник.

— Мы что ж, будем навроде, как на пляже, не безо всего? — Дон Агильяр тряхнул серебром седин и жиманул Наташку. Дрыниха ткнула его кулаком в ребро, мол, тебе-то что, любострастник, одеты, раздеты, ты-то при бабе, на чужой товар чего пялиться.

— Безо всего! — пьяно взбрыкнул Дурасников и глупо рассмеялся.

А ведь если не лукавить, дурак, батенька, одновременно мелькнуло у Шурфа и его командира Пачкуна, обоим стало чуть тоскливо: как же распорядилась судьба, как перетасовались нравы в державе, если привычнее всего, чем выше кресло, тем глупее, а то и подлее хозяин.

Фердуева набросила шубу поверх купальника, замерла, в высоких сапогах, ослепительная и неприступная.

Мишка Шурф извлек из сумки поляроид, жестом указал Фердуевой на табурет, осиротевший после зачтения стихов Помрежем.

— Для журнала «Тайм», разрешите?

Васька подставил руку и женщина в вихре мехов вознеслась наверх.

Облака к тому времени совсем разбрелись по сторонам, солнце залило дачи, снега, сосны, заборы, теплицы, хозяйственные постройки. Апраксин зажмурился, показалось, что на террасе через дорогу мелькнуло знакомое лицо, вроде б кого-то напоминала женщина в царской шубе, похоже, голая или почти голая.

Кордо развивал по привычке теории справедливого устройства государства, уверяя Апраксина, что сейчас все наладится, мол, сила наша в том, что все, ну буквально до единой, ошибки, которые можно было совершить, уже сделаны, а раз так, стоит ожидать лучшего. Не пойдем же мы по второму кругу, убеждал собеседника рыжий коротыш. Апраксин тыкал вилкой в тарелку с картошкой, вбирал в себя в равной мере и мысли Кордо, и лучи солнца, и размытые очертания знакомой фигуры в прозрачном воздухе… Говорить не хотелось. Переговорено все тысячекратно. Если б его воля, Апраксин ввел бы ограничения на разговоры: говори, что хочешь, но не сколько хочешь.

Фердуева спрыгнула с табурета и, как бы пытаясь удержать равновесие, схватила за плечи Приманку. Светка сжалась, побледнела, Шурфу показалось, будто хищная птица ухватила мышь-полевку. Оцепенение Светки на мог отрезвило всех, но только на миг; потому что Помреж рванул гитару к себе и ударил по струнам, заржав по-лошадиному, тем подчеркивая соответствие жеребячьей физиономии производимому действу. Васька играл тихо, надрывно, гитара сыпала чистыми, протяжными звуками, пел Васька вперемежку, чего взбредет в голову, и гулены подпевали, подвывали не в такт, но мощно, срываясь на крик, стекло дрожало, и Почуваев, единственный безгласый, не поддержавший нестройный хор, метался меж банками и стулом Акулетты, норовя попотчевать редкостную особь горячо любимыми разносолами.

Почуваев уведомил присутствующих, что отбудет в баню, заваривать чай и раскладывать сласти для гостей.

Фердуева запахнула полы шубы, смежила веки: Светка и не знала, что ей уготовано, не знала Приманка, что северные прижали Нину Пантелеевну, что Чорк избрал невмешательство, равносильное выдаче Фердуевой на растерзание, что над сторожевым предприятием нависла угроза, не подозревала Светка, что значит новый корпус института, какие доходы сулят новые площади, холлы, диваны, подсобки и прочие пространства, подпадающие под контроль братии, недремлющей с семи вечера до утра в городе, забывшем о ночной жизни уж скоро век.

Нина Пантелеевна внезапно поднялась, ни слова не говоря покинула гуляющих. Двинула по тропинке, ведущей к бане, оглядывалась то на дачу, то на желтую баньку, будто прикидывала что, на середине, равноудаленная от дачи и баньки подала голос, сначала вполсилы, потом заголосила рьяно.

Дошла до бани, потянула бронзовую, надраенную трудами Почуваева ручку, вошла в комнату с квадратным столом, сколоченным из толстенных брусьев, окруженным тяжелыми деревянными стульями с высокими спинками, медные лампы по углам, выстиранные и выглаженные рушники с петухами. Складно, чисто… пахло эвкалиптом, душицей, из открытого заварного чайника тянуло мятой.

Фердуева присела на край стола.

— Михал Мефодич, не слыхали, кричала я?

Почуваев недоуменно закатил глаза. Не слыхал, точно, отметила Фердуева, хорошо.

— Славно тут, — Фердуева относилась к отставнику не без симпатии: без выкрутасов, такой как есть, не важничает, не строит из себя, в делах честен, нетороплив, трусоват, как все нынешние мужики, дак это пакость повальная, измельчал сильный пол, погнуснел в безденежье и грызне за копейки.

— Нина Пантелеевна, — важно вступил Почуваев, видя одобрение в глазах хозяйки, — я тут все мозгую про подвал институтский, кумекаю, неплохое дело выгорает…

Фердуева распахнула полы шубы: интересно, старикану безразличны ее прелести или вида не подает, или опасается, все же кормилица, не с руки зенки таращить. Эм Эм засопел, Фердуева без труда смекнула: млеет отставничок, нет мужика, чтоб не взвихрился при взгляде на нее, хоть Почуваев — простая душа, хоть Чорк — ушлянец, хоть Филипп рыжий — с клыками до пола, хоть мастер-дверщик — красавец без затей. При воспоминании о последнем затошнило. Впечатлительна стала, мать твою! Нина Пантелеевна прикусила губу.

Почуваев мигом отметил досаду хозяйки, привычно вытянулся, казалось вот-вот забросит пятерню к козырьку.

— Недовольны чем, Нина Пантелеевна?

Фердуева стряхнула дурноту, распушила волосы, вдохнула прочищающие глотку ароматы: полегчало и… Эм Эм вмиг расцвел. Ловит настроение на лету, отметила Фердуева, не каждому дано, ценное свойство и непонятно, откуда такая тонкость берется? Охотничий нюх, без мыслей и расчетов, чистая природа, дар предков.

Прошла к парной: добела выскобленные полки, плоский светильник под струганным потолком, градусник в чеканной оправе — подарок Пачкуна, вывезенный из Закавказья.

— Круто разгоняет? — Фердуева постучала по градуснику.

Почуваев загодя включил электронагрев вполсилы, погладил стопку подзадных фанерных листов, запустил руку в короб с фетровыми колпаками.

— Ну… если раскочегарить на всю железку, до ста тридцати набежит, зависит, между прочим, от внешней температуры, от безветрия и от частоты входа-выхода, если народ мелькает туда-сюда, конечно, спадает жар, а если обстоятельно засесть, то глаза чуть не плавятся.

— Глаза плавятся? — обращаясь к себе, переспросила Фердуева и улыбнулась неведомо чему. Почуваев почесал кабаний затылок, вроде как застеснялся непонимания.

Фердуева несколько раз распахнула дверь в парную и запахнула.

— Открывается внутрь? В парную?

— Так точно. — Рапортовал Почуваев, привыкший на простые вопросы давать короткие, рубленные ответы.

— А положено наружу? — Фердуева в курсе, что к чему.

— Положено, точно. — Почуваев никак не мог вычислить, чем завершится объяснение про злополучную дверь. Бывало, Фердуева начинала вовсе с невинного, ты мелешь в ответ чепуховое, не подозревая подвоха и тут-то она тебе и вмажет до дрожи в мослах.

Прошли к квадратному бассейну. Хозяйка присела на корточки, разведя колени в стороны. Почуваев закатил глаза к потолку, подальше от лиха, рука Фердуевой рыбкой скользнула в воду и тут же отпрянула.

— Ледяная, Михаил Мефодич?

— А як жеж! — отставник решил, что его хвалят. — Чтоб кровь, Нина Пантелеевна, взыграла, чтоб забила по сосудам, смывая вздорное, бляшки там всякие-разные, чтоб мозги просветлели, омытые свежими соками. Суть дела в перепаде температур, ежели, конечно, сердчишко позволяет, без привычки жутковато, а закалку имеешь, лучшей встряски для организма не выдумать, главное, все натуральное, без химии, без тока, ультразвука и прочих излучений… чреватых… тут жар и холод, вечные спутники человека. — В Почуваеве просыпался философ. Фердуева не перебивала, пусть треплется, может в запале ляпнет чего лишнего, такое случалось, не вредно дать выговориться, не перебивать, если человечка понесло.

Почуваев долго тарахтел, но ничего важного или напоминающего кончик нитки из клубка — потяни и распутаешь весь моток — не выплыло. Терпение Фердуевой истощилось, прервала:

— А банька вся целиком круто потянула?

Эм Эм поперхнулся. Ну, вот! Он про вечное, по здоровье, про жизнь, можно сказать, и смерть, а тут деньги, маета, подноготная грязь… зря, зря хозяйка испоганила миг всечеловеческой близости. Прибыток, ясное дело, получали неправедным путем, иначе сдохнешь псом подзаборным, что там банька, еловый гроб не справишь на собственную кончину. Тут Почуваев, не подавая вида, повеселел: смерть свою полностью обговорил с женой, и ритуал, и все мелочи, и деньги расписал под каждый послесмертный шаг, начиная с отпевания в церкви до надгробного памятника. Отпевание приворожило Почуваева недавно, вдруг сразу решил: черт его знает с загробной жизнью, а если не брешут, лучше откупить царствие небесное за деньги, хоть и не товар, но и не пустая трата, вдруг одним отпеванием спишутся все до единого почуваевские грешки? Бог милосерд, и Почуваеву отпустит грехи, одним больше, одним меньше, грехов горы наворочены, а почуваевскую песчинку может и не заметят при распределении мест в райских кущах. Интересно, чтоб сказанула хозяйка, узнай про отпевание, уготовленное себе отставником: высмеяла бы? Выспросила резоны? Пропустила мимо ушей? Решила, что рехнулся на старости лет? Или возжелала бы и себе такого же завершения жизненного пути?

К стоимости баньки Фердуева боле не возвращалась. Почуваев деликатно смолчал, хоть и не слишком тонок, а уверился с годами, что козырять деньгами, даже перед людьми, к тебе расположенными, доверяющими и даже дающими эти деньги заработать, дело зряшнее.

Фердуева направилась к выходу, на пороге задержалась.

— Михал Мифодич, вы за мной дверь плотно притворите и слушайте, крикну я с середины дорожки, услышите или нет?

— Зачем это? — изумился отставник.

— Игра такая. — Фердуева запахнула шубу. — Кричалки! Один кричит, другой не слышит.

— В точности, как в жизни, — высказал всеобщность размышлений отставник.

— В точности, — сверкнула зубами Фердуева и выпорхнула на улицу, выпустив на двор клуб белого пара.

Почуваев смотрел в оконце на удаляющуюся фигуру, вот замерла посреди дорожки, ворсинки шубы заблестели в лучах, вот рот открыла, парок поплыл, наверное кричит, а ничего не слышно: засасывают звуки рыхлые снега и прозрачные пустоты под высокими небесами. Ничего не слышно. Почуваев вернулся к столу расставлять розетки для абрикосового варенья.

После председателя исполкома к Чорку заглянул Филипп Рыжий. Тоже юркнул со двора. Чорк принял Филиппа вежливо, но без излишнего тепла. Не любили друг-друга, но дела делали, тут не до симпатий. Чорк усадил Филиппа, сразу налил полстакана водки, никаких разносолов не предложил, знал, что Филипп любит пить по-простому; как ни росло благосостояние правоохранителя, а лучше газетного листа с порезанной колбасой — вареной, только что с комбината, не сыщешь.

Филипп уже проведал через своих слухачей да нюхачей, что на его территории назревает конфликт. Не любил беспорядков в подведомственных ему домах и кварталах.

— Бойни не потерплю, — опрокинув стакан, крякнул Филипп. — Тишину беречь надо. Тишина наш оплот. Нашумим лишнего, нагонят проверок, ревизий, обследований. Кому выгодно?

— Никому, — сумеречно согласился Чорк.

— Давай все выкладывай, без утайки. — Филипп повторно налил в стакан из графина синего стекла. Все, конечно не расскажет, не мальчик, но что ни шепнет — все благо, если приплюсовать к сведениям, уже имеющимся, глянь картина и прояснится.

Чорк, сообразно собственным многолетним представлениям о доверии, поведал о назревающей схватке между Фердуевой и северянами.

— Фердуеву не отдам, — не слишком уверенно заявил Филипп, и Чорк увидел, что руководит Филиппом не ярость, а только что выпитая водка.

Филипп еще посидел с полчаса. Поговорили о всяком-разном, о делах в районе, о новых точках, о не охваченных услугами Филиппа стратегах, ринувшихся в обогащение.

— Без зонтика далеко не уплывут, — утешил Чорк.

— Это точно. — Филипп достал корвалол, протянул Чорку, — накапай в рюмашку.

— Прихватило? — не слишком огорчился Чорк.

— Типун тебе на язык, — рассмеялся Филипп, — чтоб не пахло!

Чорк знал, что главное не сказано. Филипп приехал торговаться. Дороже всего стоило неучастие. Северянам Чорк заявил бы, что это он обеспечил невмешательство властей.

Филипп вертел рюмку из-под корвалола. Защита Фердуевой его обязанность, но не во вред же себе. Если ее решат того… он не допустит, слишком жестокая мера, если же только проучить, то даже неплохо, чтоб еще больше ценила прикрытие. Выходило, и Чорку, и Филиппу неучастие выгоднее всего.

— Они что хотят? — решился Филипп.

Вот оно. Чорк придвинулся, заглянул в свинячьи глазенки.

— Да ничего, только пугают и все. Для острастки, может даже, чтоб кто со стороны увидел, что ребята серьезные, может они хотят прижать Фердуеву не из-за дележки, а чтоб поиграть мускулами и других остудить. Бывает же, в назидание неверящим.

Теперь Филипп не волновался: Чорк за сказанное отвечал кровопускание Фердуевой не грозило, остальное — внутреннее дело дерущихся. Рыжий решил подороже продать неучастие, денег вечно не хватало.

— Незадача, — прогнусавил правоохранитель, — вроде б в курсе я, что готовится безобразие, а вроде б глаза закрываю…

— За всеми безобразиями разве уследишь? — подсказал Чорк и полез в карман, на свет явился конверт. Невидимое содержимое конверта внушило Филиппу покладистость.

— Оно, конечно, нечисти развелось тьма…

Однако конверт Чорк отложил в сторону, и Филипп погрустнел, но напрасно, Чорк вынул бумажник, разломил и щедро, не считая, отсыпал крупные купюры. Филипп упрятал деньги.

— А конверт? — со смехом поинтересовался рыжий, — для слабонервных приготовлен?

Чорк спрятал конверт, вознамерился не отвечать — похоже обнаглел гость, допрос учиняет — но, подумав, решил не обострять.

— С некоторыми экземплярами от вида живых бабок обморок приключается, вроде как от шприца или собственной крови.

Филипп поднялся.

— А где мадам сейчас? Мои ребята объезжали дом, поднимались на площадку, никого, в квартире пусто…

— Суббота… куда-то отъехала по надобностям. — Чорк начал тяготиться присутствием гостя, — дама знойная, вдруг приспичило…

Филипп ухмыльнулся: знал бы Чорк о его амурах с Фердуевой, вот бы изумился, а может и знает, собака! Может, кто из людей играет на две лузы? Дело не мудренное. Филипп, не подавая вида, возмутился нелестной оценкой, данной Фердуевой. Насосался бабок, все ему можно, лепит ярлыки налево-направо.

— Значит, не знаешь где? — Филипп, загребая кривыми ножонками, потрусил к двери.

— Значит не знаю. — Чорк вроде изумился, что старинный подельщик подозревает друга в неискренности.

Уже в дверях Филипп подзастрял, уперев брюхо в косяк.

— Я вот сомневаюсь… — и оборвал фразу, уронив жирную верхнюю губу на нижнюю, будто жаба глотнула муху.

Чорк в объяснении пускаться не стал. Рыжий — ценный кадр, что говорить, но Чорка так просто не свернуть, он вроде свободно стоящей телемачты на расчалках-распорках укрепленной и, если одну подрубить, две и более, другие держать будут накрепко, а сразу все натяжные тросы перерубить ох, как непросто! Да и кому оно нужно? Все прикормлены, машина смазана, отлажена, а новую запускать — хлопотное дело, нелюбимое в дремотном царстве.

На улице Филипп налетел на милицейского рядового — свежак, только испеченный, еще и не видывал Рыжего в глаза. Филипп ухватил новичка за пряжку и строго вопросил:

— Кто перед тобой, деревня?

Парень оторопел, но сразу смекнул, что лезть в бутылку глупо, люди солидные, сразу видно: верховодят и цену себе знают.

Филипп приобнял солдатика, отец родной, да и только. Чорка спектакль не раздражал, но лишнего времени на просмотр не было, кивнул Рыжему, скрылся в глубине заведения. Филипп зашагал к зданию исполкома пешком, хозяйски поглядывая по сторонам. Суббота, а он на службе, работает, а вот Дурасников, сукин кот, умотал куда-то, а в магазинах шаром покати, народ кучкуется у пустых прилавков, отсутствие жратвы возмещает ожесточенными перепалками с продавцами-ворюгами, на днях проверяли, из двух сотен только трое не обвешивали, то ли по глупости, то ли из лени, и так текло щедро со всех сторон.

После ухода Рыжего Чорк отзвонил в Бабушкино. Его поняли сразу — путь открыт. Со спецмашиной Чорк северянам, так и быть, поможет. Фердуева ерепенилась, а зря… неужто невдомек, что Чорк поглавнее будет, сторожевой навар не слабый, что говорить, дело жирное, и все же Фердуева проявила неосмотрительность, надо за версту чуять, у кого кулак тяжелее и кость шире.

Все отладилось: разрозненные, непосвященному кажущиеся странными действия Чорка через краткое время прорастут деньгами и расширением влияния, а расширение — залог выживания, кто не расширяется, гибнет.

Настроение, с утра неважное, улучшилось. Полез в карман за лоскутом замши, принялся любовно протирать витраж входной двери.

На террасе у Почуваева наступало лихое время, поднабрались изрядно. Наташка Дрын лезла к Пачкуну. Приманка, раскрасневшаяся от выпитого, елозила по коленям Дурасникова. Зампред набычился, мял девку без слов, скорее всего причиняя боль. Шурф утратил красноречие и мастерски матерился. Васька Помреж скакал вокруг стола, щелкая лошадиной челюстью, поцеловывая меж перебежками, то Светку, то Наташку, то единственно непьяную Акулетту, почтительно обходя Фердуеву. В беспорядочном кружении Васька успевал прихватить гитару, просыпать на очумелые головы пару аккордов, вплетая в куплеты, слова непонятные, нечленораздельные, напоминающие бред.

Насосалась Светочка, дура строеросовая! Фердуева оглядывала Приманку, как рыболов жирнющего червя. Складывалось неплохо, похоже все залили под завязку, только Акулетта еще не поплыла, так красотке на все плевать, погружена в себя, постороннего не замечает.

И тут Васька кинул банный клич. Сорвались, будто обезумевшие. Почуваев попытался удержать гостей, куда там! Пронеслись по тропинке вихрем, разделись без стеснения, бабы на глазах мужиков, и только Фердуева царским движением сбросила шубу к ногам и осталась в купальнике. Голые тела замельтешили перед глазами. Фердуева пила чай, ни разу не сунулась в парную — может пощадить плод? — Из комнаты с бассейном доносились всплески, фырчание, ор.

Почуваев крутился возле Фердуевой, когда обезумевший от жара Дурасников вывалился из парной, бугай в фетровом колпаке на толстомясой башке. Раздетый Дурасников оказался вдвое жирнее, чем в одеждах: бабья грудь со сморщенными сосками, многоскладчатый живот, хозяйство мужское Дурасников прикрывал фанерным кругляком, а оборачиваясь в простыню, обнажил, и Фердуева хмыкнула презрительно: жалкий прибор, право слово. Зампред величаво рухнул на скамью напротив Нины Пантелеевны, принялся жадно лакать чай, чавкая во всю ивановскую. Тут же явился Пачкун, стал ухаживать за кормильцем. Дурасников потребовал Приманку. Наташка Дрын вмиг приволокла, похоже, отрезвевшую Светку, усадила рядом с зампредом. Дурасников пьяный и вовсе оказался дураком, оглядывал всех свысока, бил себя в грудь, брызгая слюной, выкрикивал:

— Кто я? Государственный человек. Опора порядка… разума… справедливости…

Дон Агильяр утирал ряшку зампреду: господи, от какого дерьма зависишь! Скотина — одно слово, а тоже сумел подпереть себя опорами, возвел крепостные валы, сумел втереться в доверие. Такие же, мордорылые, меж собой толкуют: наш человек! Надо ж! Ни мозгов, ни упорства, ни вида человеческого, может потому и наш? Смехотворный тип, вот и устраивает, выгодный фон, не подсидит, не взбрыкнет, предан, как раз понимая никчемность свою в любом серьезном деле.

Народ повалил из парной, отнырявшись в хлад бассейновых вод. Гомонили, распивали чаи, всклокоченные, перевозбужденные, не похожие на себя.

Бабы прикрылись, лишь Акулетта устроилась в торце стола, выставив на всеобщее обозрение тугую грудь. Бесстыдством в их кругах не удивишь, но Фердуеву другое бесило: расселась, сытая, гладкая, во все сезоны навороченная в привозное, тварь, а Нинка в свои двадцать с хвостиком металась по зоне и думать не думала, что так люди живут, слыхала всякое, но не верила, чтоб без вони, без мордобоя, без подстилания под разных мужиков, чаще потливых, с несвежими запахами изо рта, добро, если сивушными, а то и гнилью сшибающими за версту.

Почуваев распахнул дверь, всех ожгло морозным воздухом. Снова поскакали в парную.

— А вы чего? — отставник вздохнул с облегчением, когда комната опустела. — Не уважаете?

Фердуева знала, чем улестить хозяина.

— Варенье, Михал Мифодич, отменное, ягодины каждая, будто ручной работы.

— Так и есть, жена косточки шпилькой выковыривает, абрикосины одна к одной отбирает. Абрикос фрукт особенный. На прошлом дежурстве вычитал, что в азиатских горах есть затерянная долина, и живут там люди, единственно питаясь абрикосами, натуральными, вялеными и еще по разному приготовленными, но только абрикосами, подчеркну… так в этой долине мужики по сто лет мальчиками считаются, бабы по девяносто — девочками. Сто пятьдесят не возраст, и воздух там разреженный. Выходит, чем меньше дышишь и, само собой, меньше жрешь, тем более век твой продляется. Все бы ничего, да при мизерном харче и в изоляции, и деньги навроде лишние, никак такого поворота взять в толк не могу. Нас ведь как вымуштровали? Чтоб там газеты не трещали, что масляноглазые проповедники в телерамке не талдычили, а денежки основа основ, почище воздуха пригождаются. Выходит, правители наши в заботах о державных чадах решили держать нас в условиях денежного разряжения — нехватки всегда и на все — для нашего же блага, для продления века индивидам. Затейливая история вытанцовывается. Бедуем для блага! Еще намекают башковитые говоруны, вот, мол, иезуиты мастеровитые были на издевку. Куда им, подрясникам, тягаться с нонешним веком? Дак я отвлекся, занесло на обочину разговора. Абрикос растение таинственное, возьмите к примеру…

Фердуева перестала слушать, отвернулась, Почуваев обиженно умолк. Через полчаса парящиеся, изошедшие десятыми потами, оголодали, жор напал внезапно и рьяно, решили махнуть на террасу, довершить пир.

День перевалил за вторую половину, солнце, будто выцвело, вяло с усталостью кропило землю укороченными лучами.

Помреж и Фердуева толковали под голыми стволами с ветвями, присыпанными снегом. Хозяйка подставила лоб угасающему солнцу, волосы ее, неправдоподобно смоляные, подчеркивали белизну резко очерченного, будто резцом вырубленного лица. Васька делился своими страхами, намекал, будто кольцо сжимается, тревоги накатывали волнами пенными, с крутыми гребнями. Фердуева ценила Помрежа. Васька ей подходил в советники сразу установившейся бесполостью их отношений, размеренностью суждений, а также склонностью к вышучиванию окружения. При видимой сумеречности натуры, скрытно от любопытствующих, Фердуева любила зубоскалить о приближенных, до сих пор изумляясь, как ей, девочке из глубинки, удалось подмять столичных ушляков и ушлянок; в ее сторожевой гвардии народ водился клыкастый, погонявший в вагонах-ресторанах подавальщиками, заведовавший парковыми биллиардными, швейцаривший в дверях ресторанов высших категорий, державший нутриевые фермы, подстригавший пуделей в обеспеченных домах, промышлявший клюкву с риском гадючьего укуса или отморожения придатков… сторожили люди всякие, но чаще интересные, только копни и насыпят из пережитого, не поверишь…

Васька стращал, Фердуева не сильно кручинилась, разучилась бояться, надломилась еще до двадцати — открытый перелом души — так и не срослось, хоть годов утекло вдоволь.

По части сгущения красок и подмечанию мелочей Васька не знал равных, нагнетал равномерно, методично, время от времени, посматривая в лицо хозяйки, лишенное выражения, высвеченное ленивыми лучами. Не открывая глаз, Фердуева прервала:

— Вась, ты нервный стал, опасаешься?

Помреж перегнулся, зажал комок снега, растер щеки, высушил мокрую красноту клетчатым платком.

— Опасаюсь. Чужие бабки, как свет в ночи для мошкары. Летят стаями, добро б если мелочь, а если крупняк огуляет по темени…

Фердуева сменила позу, попыталась подставить солнцу шею и подбородок, ласковое тепло отвращало от недоброго.

— Вась, ты в судьбу веришь?

Помреж слепил пару снежков, метко припечатал тонкий ствол метрах в десяти по направлению к баньке.

— Судьбу организовывать надо, сама судьба в путное не вылепится, если рук не приложить.

— Умник! — Фердуева сверкнула зубами. — У нас все и организованно, не боись, я же не дура без кольчужки уязвимые места под нож выставлять.

— Кольчужки рвутся, — возразил Помреж, — да и ножи разные водятся, иной похлеще пики, а то и копья.

— Вась, не гунди. Боятся надо закона, а с беззаконием договоримся.

Помреж поддержал:

— Закон, он, конечно, страшен, если неподкупен.

— Ха-а! А где ж ты таковский видел? Законники, мне думается, для того и сплетают свои параграфы, чтоб драть с люда семь шкур с одной спины. Человек рождается с верой в закон, от Бога, как рождается с ресницами и ноздрями, а поживет и смекает: пустышка — закон, каждый вертит его, как хочет, а у нас-то вертуны особенно исправные. Умер закон у нас, растворился в бескрайности родины чудесной. Но… на рожон лезть глупо, скажем сигать под двести шестнадцатую прим. Содержание притонов или предоставление помещений для тех же целей. — Фердуева подняла воротник, пощекотала уши длинным ворсом. — Наказывается лишением свободы на срок от пяти до десяти с конфискацией.

— Или без! — поддержал Помреж.

— Или без, — согласилась Фердуева и уже серьезно добавила, — от двести шестнадцатой и прочих нас страхует дядя Филипп, тут порядок, а северяне наглеть не станут, Чорк не допустит их усиления, пошипят мелочно, а мелочей, Вась, я не боюсь, уколы да щипки даже бодрят, вроде кровопускания, оживляется организм.

Помреж натянул толстые, дутые перчатки — дар Лильки Нос после недавнего кутежа, хозяйка скользнула взглядом по перчаткам, пригодным разве что для горных склонов альпийских курортов, в глазах ее метнулись смешинки.

— Светка, тварь, долг не возвращает, — неожиданно сказала Фердуева.

— Много?

— Пустяки, Вась, не в бабках дело, в ослушании. Возомнила, сучонка, раз мужики крякают в ее объятиях, то и Фердуева потерпит, а я терпеть страсть не уважаю, не приучена, натерпелась на сто лет вперед.

Помреж смолчал, не завидовал сейчас Приманке. Влипла курица по самый гребешок, непочтения хозяйка не прощает, и хотя Приманка непосредственно не сторожила, но входила в сферу влияния Нины Пантелеевны, а раз так и ответ ей предстояло держать на общих основаниях.

На крыльцо террасы выскочила пьяная Наташка Дрын, за ней Пачкун с растрепанными сединами. Наташка уворачивалась от объятий дона Агильяра, начмаг забегал то слева, то справа, пытаясь зажать Наташку и силой жима выдавить из девицы обиду или непокорство.

— Вот тоже дурью маются. — Помреж кивнул на драчливую пару.

— Наквасил будь-будь, — уверила Фердуева, — а жизнь без изыска, каждый день подвал, девки орут, мясо воняет, Шурф с Ремизом свои делишки крутят. Дурасников парит коршуном в исполкомовских высях, ребятки Филиппа заскакивают, будто невзначай, пожарники, сэсники, контролеры всех мастей и каждому причитается, каждому вынь да положь. Связи крепятся годами, а рушатся вмиг. Одному икряки дал, другого обделил, считай, обиженный затаился до поры, но сладости мщения не упустит. Головная боль! Крутись меж десятков, клацающих зубами, и каждому угождай. Где ж праздник, Вась? Нет его, помнишь, как в фильме у этого, что помер до срока от пособлений родимой медицины.

С ветки на ствол сиганула белка. Фердуева глянула на зверька, приложила руку к животу, теплый беличий комочек, смахнувший снег на волосы, похоже напоминал о другом комочке, дающем знать о себе дурнотным головокружением.

— Вась, хорошо детей иметь?

Помреж растерялся, он-то детей понабросал по свету, дай Бог, не усек к чему клонит хозяйка, замкнулся в молчании.

— Так хорошо или как? — не отставала Фердуева.

— Иногда хорошо, чаще или как. — Васька отвернулся.

— Может и мне попробовать?

— Дает! — еле слышно выдавил Помреж, не мог представить Фердуеву, склоненную над тазом, стирающую подгузники или всовывающую запечатанную соской бутылку в розовый рот.

— А кому империю наследовать? — не поймешь, в шутку или всерьез спросила. — Теперь, Вась, денежные люди надолго заведутся, поверь моему слову. Соскучились по возможностям, наголодались, нажрались обещаний, опять же, в загробные прелести мало кто верит, так что пасть разевать намерены в пределах отпущенного жития пошире, а раз так, Вась, империи будут множиться и крепнуть.

Помреж закоченел (хозяйке хорошо, в шубе, в унтах, выделенных Почуваевым), попытался завершить.

— Может, пойдем?

Фердуева умела скакнуть от приязни в глухое неодобрение без полутонов, зло предложила:

— Шлепай, я еще помозгую на свежих воздусях, соображается отчетливо.

Помреж остался, решил не бросать хозяйку: терпи и холод, и окрик, если голодать обрыдло.

— А кого же родить предпочтительнее, мальчонку или девицу? поинтересовался Помреж.

Фердуева, не думая, ответила, порадовалась, что попала в масть.

— Человечка. Собственного! Может, не предаст на старости лет, глазки строить не за деньгу или постель будет, а так… По велению сердца! Как нам в пионерах лапшу на уши вешали. По велению сердца… Помнишь?

— А як же ж, — подтвердил Помреж, а Фердуева отметила: слизнул у Почуваева, сработались орлы.

Около восьми вечера машина пээмгэ подъехала к дому Фердуевой, два сержанта поднялись на лифте, несколько минут, прислушиваясь, топтались у двери Нины Пантелеевны. Дверь производила впечатление: сварная уголковая рама, намертво вмурованная в стены, окаймляла стальные полосы, укутанные в войлок. Желтолицый сержант подергал дверь, приложил ухо к никелированным рыльцам финских замков.

Через полчаса рыжий Филипп знал, что Фердуевой дома нет. Чорка звонок рыжего застал в подвальном помещении, где гуляли свадьбу молоденького охранника посольства далекой державы, проходившего срочную службу в Москве и двадцатилетней блондинки. На столе громоздились закуски. Жених приволок два ящика французского шампанского. Над брачующимися коршуном навис скрипач, вырывая смычком свое пропитание из размякших сердец гостей. Чорк проверял зал, когда ему шепнули про звонок Филиппа. Хозяин покинул зал, обольстительно улыбнувшись жениху и невесте, мол, хоть каждый день расписывайтесь, будем рады, и выплыл из зала, зло глянув на скрипача, будто тот не выкладывался или намекая, что алчность музыканта бросается в глаза, портит настроение веселящимся.

— Нет дома, — услыхал Чорк, — через час заедут еще раз, проверят… и после полуночи…

— После полуночи пусть позвонят по этому номеру, — Чорк назвал семь цифр.

Тут же связался с предупрежденным предисполкома начальником коммунальных служб — недаром принимал главного распорядителя района совсем недавно — пожаловался, что перегорели два фонаря на улице, как раз у заведения, и пробило кабель во дворе. Вскоре пригрохотал грузовик с телескопической ногой, закрепленной у заднего борта, венчал ногу стакан, возносящий монтажников вверх для починок высоко над землей. Фонари заменили враз, кабель вроде и не пробивало. К десяти вечера Чорк напоил команду техобслуживания, пообещал сохранить машину во дворе в неприкосновенности до утра и отправил монтажников и командира-водителя ночевать на двух оплаченных такси.

Тремя часами ранее, перед программой «Время», гости Почуваева перепились вторично после краткого отрезвления днем благодаря парилке. Дурасников не отлипал от Приманки и не позволял никому из мужиков утянуть Светку на танец. Гремела музыка.

Апраксин с Кордо, выпив чаю с вареньем, наблюдали, как по террасе соседской дачи скачут темные контуры, совсем как в театре теней. Говорить не хотелось; буйство через улицу нашептывало о скоротечности дней, отпущенных для радостей земных; повалил снег неправдоподобными, будто сделанными декораторами, хлопьями. Сумасшедшее метание теней в сочетании с густеющей тьмой походило на действо сатанинское.

Фердуева приблизилась к Дурасникову, положила ладонь на плечо Приманки, по-матерински расправила светлые волосы опившейся блудницы.

— В баньку не желаешь? Без мужиков… еще попаримся.

Светка слабо соображала, но тискающие, усыпающие тело щипками лапы Дурасникова осточертели, и заплетающимся языком Приманка дала согласие. Дурасников возражать не стал, даже прикинул затуманенным мозгом, что отдохнет малость, оклемается, чтоб к ночи, к развязке, не опозориться в желанных объятиях.

Почуваев предусмотрительно держал баньку под парами, по просьбе Фердуевой, быстро догнал жар до потовыживающих пределов. Фердуева выставила отставника и уединилась с Приманкой в парилке. Болтали о разном. Фердуева сыпала советами, ужасалась открытости Светки, необкатанности в делах, весело смеялись над несовершенствами кавалеров. О долге — ни слова.

Светку развезло. Фердуева притащила из холодильника, накрытого таким же, как на окнах, рушником водки, влила в Приманку. Глаза девицы заволокло. Фердуева выскользнула из парилки, успев бросить взгляд на градусник: кованая стрелка плясала между ста десятью и сто двадцатью, ближе к двадцатке.

Дверь, открывающуюся внутрь, тщательно прикрыла.

Должно получится… если только не сообразит потянуть дверную ручку на себя.

Нине Пантелеевне рассказывали, как на министерской даче обгорел человек, уверенный, что дверь растворяется, если толкать ее от себя и, обезумев, все крепче и крепче запечатывал себя сам в пышущей жаром каморке.

Фердуева съела апельсин. Из парной ни звука, лишь попискивал ток, пробегая по проводам или… кровь стучала в висках от напряжения.

Нина Пантелеевна натянула унты на ажурные колготки, набросила шубу и только тогда сообразила, что провела в парилке достаточно времени, чтоб навредить плоду. Злоба на себя, на северян, на Приманку, на весь мир затопила Фердуеву, не оглядываясь, женщина выскочила из бани и побежала по густо присыпанной снегом тропе к светящейся в отдаленни террасе.

Гульба набирала обороты. Пачкун скакал с Акулеттой, такой дворянски неприступной на вид, такой же распутной, как знавали ее всегда. Васька Помреж и Мишка Шурф обжимали с обеих сторон Наташку Дрын и плясали втроем под одобрительными взглядами дона Агильяра; начмаг, будто уведомлял молодняк: мальчики, если бы вы знали, как она мне осточертела. Наташка Дрын и трезвая нюансов не секла, а уж в подпитии и подавно… Дурасников распластался на диване и каждый отчетливо видел, что самое выдающееся у зампреда — живот. На животе лежал надкушенный пирожок, к губе Дурасникова прилипли рисинки и крошки. На появление Фердуевой никто не обратил внимания, отсутствие Приманки никто на заметил.

Почуваев составлял к стене опорожненные банки из-под солений, маринадов, залезая на донце каждой, выскребал то зубчик чеснока, то незамеченный кусок янтарного кабачка и с видимым наслаждением доедал.

Один раз Мишка Шурф встретился с Фердуевой глазами, и ей показалось, что Мишка все понял: ну что ж, ему и оповещать заинтересованный люд, а может и переоценивает проницательность Шурфа… Фердуеву бесило все, особенно ноги Акулетты, дрянь задирала их под потолок, демонстрируя желающим кружевное белье; Акулетта плясала без лифчика и груди ее мелькали в полурасстегнутой блузке.

Неожиданно выскочила кукушка из часов, прокуковала половину одиннадцатого. Почуваев обвел присутствующих взглядом старшего по званию, будто на построении, углядел некомплектность личного состава:

— Где эта… как ее, — Почуваев не прикидывался и впрямь плохо запоминал имена, — ну та, которую этот боров щупал.

Почуваев совершил ошибку: боров не спал, только делал вид, что отключился.

Мишка Шурф врубил музыку погромче, и Фердуева благодарно взглянула на мясника, но Помреж щелкнул лошадиной челюстью, будто потревоженный природным чувством осторожности и выключил магнитофон. Тишина оглушила. Все замерли в разных позах, напоминая механические фигурки, у которых вдруг кончился завод.

Акулетта повалилась на стул, развязно раскинув колени. Наташка Дрын обвила шею Пачкуна, зашептала жаркие слова, впиваясь в розовое ухо дона Агильяра. Помреж смотрел на Фердуеву, как всегда в минуты непонимания, ожидая подсказки, и только Мишка Шурф, похоже и впрямь все понял, улыбнулся тайком и отвернулся к темноте за стеклом, выбеленной снегопадом.

Дурасников открыл глаза, оглядел себя: может он причина молчания? Может, вышел конфуз? Расстегнута ширинка или слюна вытекла из уголков рта? Зампред поднялся, тяжело оглядел комнату, будто со сна припоминая, как и зачем здесь оказался.

Помреж измотался в последние дни, не досыпал, не выдержал, подал голос первым:

— Приманка где?

На Фердуеву снизошла ледяная уверенность: ей-то что, ну пошли вместе попариться, ну попарились, ну попросилась Светка погреться еще, не ребенок, хочешь — сиди, хоть изжарься. Фердуева приложила ладони к щекам, будто припоминая давно забытое:

— Пошли попариться вдвоем часа полтора назад, ей не хватило, решила остаться, очистить шкурку паром, прогреть косточки.

— Она ж пьяная в дым! — заголосила Акулетта и в гневе свела колени.

— А кто здесь трезвый? — ввернула Наташка Дрын, оторвавшись от обожаемого уха.

— Заткнись, дура! — Пачкун больно ткнул Наташку в бок. За доном Агильяром водился нюх на беду не хуже помрежевского.

Почуваев побледнел: если что, ему не отвертеться, дача-то его, баня его, загул на его территории и вся маета по держанию ответа на него падет. Кабаний затылок отставника расцвел красными пятнами. Ни слова ни говоря, Почуваев выскочил во двор, все замерли, ожидая возвращения Эм Эм с вестями. Через пять минут Почуваев ввалился со двора. Акулетта взвизгнула: такой рожи у хозяина дачи никто отродясь не видывал, будто мукой обсыпали лицо и руки ходуном ходили, похоже с потолка, кто дергал за нитки вверх-вниз. Почуваев опустился на пол и, тупо глядя на банки вдоль стены, промямлил:

— Ужас! Сгорела девка…

Люди рыжего Филиппа никогда не манкировали: если сверху шел приказ пасти квартиру Фердуевой до полуночи и даже позже, значит, так надо.

Жильцы дома благосклонно взирали на ближних подходах к подъездам субботний вечер, возвращались кто откуда — как медленно катит низкосидящий «москвичок», меченный гербами, с синей полосой на голубом, кастрюльном, фоне. Нас охраняют! И люди, только что нахохлившиеся в безлюдье путей, ведущих к дому, расправляли плечи, и дробь чужих шагов за спиной уже не пугала, не встряхивала дрожью.

Желтолицый сержант вылез из машины, подождал напарника. На панцирной сетке лифтовой шахты клочьями серела свалявшаяся пыль, кабина опускалась надрывно, милиционеры безразлично скользили по похабным надписям на стенах, обляпанных едкоцветной зеленью, краской военных городков, затерянных в неприступных лесах.

Лифт дотащил милиционеров до этажа Фердуевой, вышли, не закрывая железный обшарпанный зев кабины, если кто вниз вызвать пожелает — обождет! Желтолицый ткнул кулаком дверь Фердуевой, обивка надежно скрывала стальные полосы и все же костяшки ощутили бронированную мощь. Желтолицый провел пальцем по стальной раме. Неприступная твердыня, наддал простеганную поверхность плечом, куда там, — не шелохнулась, не то, что фанерные дверцы новостроек: кулаком ткни, и пятерня уже гуляет в прихожей.

Дверь Фердуевой никто б открыть не смог, а если вознамерился, шум поднял бы не только на весь дом, но и на все окрестности. Такую дверь только рвать мощным зарядом, а если брать сверлильным инструментом, работы на полсуток и то, ухватишь ли успех за хвост — вопрос.

Желтолицый прислонился ухом к замкам. Тишина. Азиатские глаза обратились в щелки, будто всю мощь зрения желтолицый перекачал в слух, чтоб уловить хоть крохотное шевеление, намек на присутствие живого. Тишина. До этого милиционеры три раза звонили в квартиру Фердуевой из автомата близ магазина Пачкуна. Никто трубки не поднимал.

Снизу топал пешком — лифт-то блокирован милицией — пьяница без возраста, на площадке Фердуевой налетев на милиционеров заблеял:

— Г-г-готовится ограбление! Мусс-с-ора липовые! Переодетые! В-ваши документы?!

Желтолицый приоткрыл глаза-щелки, и пьянчужке поплохело.

— Я? Я что? Н-ничего г-гуляю, господа. Г-господа милиционеры, примите извинения, если обидел словом. М-моя милиция, м-меня… — поперхнулся смешком.

Желтолицый подтолкнул пьяницу в спину, направив на ведущий вверх лестничный марш. Пьяница поднялся на две ступени и замер, подумал и спустился на ступень. Может, всю жизнь ждал отличиться, мысль пискнула в пропитых мозгах аховая.

— Живу-то на этой площадке, куда ж мне топать?

Желтолицый переглянулся с напарником, оба нырнули в лифтовую кабину и захлопнули дверь.

— Эко я их! Точно, бандюги!

Пьяница потопал вверх на свой этаж, не обратив внимания, что кабина лифта так и не стронулась с места. Проверочный трюк желтолицего удался, можно б накостылять шутнику, да жалко время, и светится лишний раз не резон. У магазина Пачкуна отзвонили начальству — квартира пуста, все спокойно.

Результаты обхода и Чорк, и северяне узнали всего через десять минут: квартира пуста, все спокойно.

Машина техпомощи со стаканом из прутьев на телескопической ноге отдыхала во дворе заведения в ожидании новых хозяев, утром ее передадут законным владельцам.

Могло случиться так, что в миг, когда желтолицый приложил ухо к двери, Почуваев, как раз и огорошил компанию слезливо-перепуганно — ужас! Сгорела девка, но вышло иначе. Отставник вверг присутствующих в боязливое уныние чуть раньше, сразу после того, как елейно-фальшивый комментатор тэвэ предложил зрителям вместе поохать над безобразиями, кои множились уже десятки лет и вызывали уже не ожесточение, а скорее горестные усмешки, от бессилия что-либо исправить, как при болезни, или смерти.

Сложилось все так, как хотела Фердуева: и Мишка знал, и Акулетта, и Васька Помреж, что Приманка тянет с отдачей долга. Теперь каждый понимал, что Приманку наказала Фердуева — сожгла заживо, и Мишка Шурф оповестит вскоре пол-Москвы о крутости мадам. Фердуева желала, чтобы северяне получили наглядный урок, и они его получат. Оцепенение крепко держало вмиг отрезвевших, и более других купался в отчаянии Дурасников: он-то навидался крушений карьер как раз по таким мерзким дачно-банным поводам, тут спуску не давали, гуляй, пей, хоть залейся, но… попадаться не моги! Раз скрутили, значит, дурак, могущественным не с руки держать в приближении к себе прокалывающихся придурков.

Дурасников первым сообразил спросить: — Она того… или жива?

Почуваев тупо молчал.

— Может вызвать кого? — впервые в жизни Акулетта вспомнила про закон и людей, изредка помогающих гражданам выпутываться из лихих обстоятельств.

— Вызвать всегда успеется, — мрачно вступил Пачкун. Твою мать! Не заладилось! Некстати случилось. Дурасников не простит, хотя, если верха потребуют головы Дурасникова, то и Пачкуну на него нас… плохо, что понадобится нового прикрывалу улещать, разузнавать слабые места, затаривать дарами, развлекать, располагать к себе известными, но чертовски надоевшими способами.

Каждый об одном думал: занесло сюда, такого-рассякого! Теперь затаскают, муторное время выплывало, ощерившееся последствиями.

Никто в баню не шел, жались по углам, никто не пытался оказать помощь, разве думалось о страданиях чужой девки, корчащейся в обожженной коже.

Пачкун и тут хладнокровия не терял.

— Вызывать не надо… спешка без мозгования всех погубит… до утра обождем, сейчас-то все поддатые, а утром, как стеклышки, скажем, ни свет ни заря рванула в баню, когда все еще дрыхли, и вот приключилась беда.

Помреж встрял зло:

— Если Приманка не скончалась, эксперты сразу потом установят, что мы всю ночь прождали, тянули неизвестно чего и на суде подвесят каждому по отсидочному доппайку.

— Какая отсидка? — подала голос Наташка Дрын. — Мы что, нарочно? Несчастный случай!

— Неосторожное убийство, — вступила ветреница за деньги Акулетта, показывая, что и она не лыком шита.

— Брось трепаться! — оборвала Фердуева — Убийство! Кто ж ее неосторожно убивал-то, шалаву? Кому она нужна? Мне только прямая невыгода, она мне штуку год не отдает, с кого теперь взыскивать.

Переиграла Фердуева, кругом тож не пальцем деланные, Пачкун, не размыкая губ, улыбнулся: штука для Фердуевой, что для школяра копейка, при выданном мамой рубле на завтрак.

Дурасников с надеждой взирал на Пачкуна. Дело предлагает. Не суетится. Утром и впрямь все протрезвеют и… уже не так страшно, что смертное дело случилось, не в пьяном угаре! К тому же, осенило Дурасникова, после возлияний всех сильно сморит, может бежать? А что? Подняться среди ночи, вроде по нужде, и дать деру: деньги есть, на попутках доберется до дома, утром вызовет коменданта или водопроводчика, мол, смотри, паря, лежу под боком у жены в воскресенье, утро — железный свидетель в пользу Дурасникова: какая пьянка? Какая дача? Негодяи, сплетники, сговорились погубить служителя народного, вот и треплются. Жаль, не знает дороги, ну да выберется, не пустыня ж, язык доведет, деньга довезет; побег все более завораживал перепуганного Трифона Кузьмича.

Помреж, еще не порвавший с совестью окончательно, растормошил публику, сразу сообразив, что одному ринуться на разведку глупо и опасно, тут каждый шаг только не в одиночестве, чтоб потом на тебя не наклепали, чего ты и мыслить не мыслил.

Решили в баню двинуть сообща, так и пошагали цепочкой, впереди Почуваев с фонарем, за ним Фердуева, замыкал шествие Дурасников, молясь про себя, чтоб Почуваев, боров, напутал что. Может и не сгорела? Может с пьяных глаз пригрезилось? А то и розыгрышем решил встряхнуть осовевшую публику?

Случилось хуже некуда. На столе для чаепитий поверх белой простыни лежала Приманка, покрытая такой же простыней сверху. И как Почуваев умудрился один взгромоздить девку? Как не побоялся трогать розовое мясо с отслаивающейся кожей?

Мертва! Каждый так подумал. Лицо — не приведи господь. И только Фердуева решительно потянула верхнюю простыню на себя. Тело Приманки почти не пострадало. Помреж, по сторожевой привычке проверять перепивших гостей на выживание, извлек зеркальце, поднес к губам. Все замерли. Боялись глядеть на блестящую поверхность. Затуманилось!.. Или?.. Затуманилось!..

Все выдохнули.

Хоть бы протянула несколько часов — до утра! — когда винные пары покинут трясущиеся тела, читалось на лицах.

Наташка Дрын — простая душа — остекленела, вперилась в то, что осталось от лица Приманки, длинные ногти царапали запястье Пачкуна, оставляя яркие малиновые борозды, будто полоснула кошка.

Приманка, несмотря на пережитую жуть, пребывала в сознании; когда Помреж подносил зеркальце, превозмогая боль, разлепила глаза, стянутые затвором из сплавленных век, запечатанные обгоревшими ресницами, увидела в осколке, оправленном васькиными пальцами, отражение.

— А-а! Говорит! — в истерике вскинулась Наташка Дрын и еще глубже утопила ногти в коже Пачкуна.

Приманка неслышно шевелила губами, но Фердуева чутким слухом распознала немой вопль: — Лицо!.. Мое лицо!..

Шурф, бледный, с торчащими скулами, будто никогда не числился щекастым херувимом, покусывал губы, чесал руки, будто псориазный.

Тягостно текли минуты всеобщей растерянности: привыкали к случившемуся. Фердуева молчала — пусть кто другой распечатает безмолвность. Наташка, по глупости, шепнула Пачкуну, не рассчитав, что в тишине громыхнет, чиркнет по навостренным ушам.

— Может ее маслом растительным… слышала, облегчает…

— Молчи, дура! — выплюнул Пачкун, и Наташка поняла: никогда не женится, никогда не отдыхать законными супругами, никогда не растить общих чад… Злоба Пачкуна не оставляла сомнений.

Фердуева не слишком волновалась, в лагерях навидалась обожженных, и с лекарями не раз проводила вьюжные ночи; охочий до разных разностей мозг намертво впитывал в ту пору: площадь ожогов у Светки не слишком велика, все зависит от их глубины. Внезапно Приманка поднялась, все отпрянули. Фердуева ждала необычного. Ожоговый шок! Пострадавшая возбуждена безмерно, не ведает тяжести придавившей беды. Дышала тяжело. Поражены дыхательные пути? Похоже, начался озноб или судороги. Фердуева натянула простыню под самый подбородок обгоревшей. Гибели Приманки не желала, попугать рассчитывала, подумаешь, если на животе или спине останется пара-тройка сморщенных лоскутов, про лицо Фердуева не думала, не пришло в голову: если Приманке что и отпущено в жизни, так это лицо, теперь, по милости Нины Пантелеевны, должница лица лишилась.

За окном взвыла сирена. Переглянулись в страхе, пытаясь выпытать каждый у каждого: кто ж настучал? Кто успел позвонить? Вроде все на глазах друг у друга.

Вой приближался. Дурасников зажал уши, повалился на скамью. Расплата! Вот она какова! Вой сирены, чужая баня, сожженная посреди стола… и тут Дурасникова пронзило, что именно это лицо он желал целовать сегодня ночью, именно это тело жаждал обнимать… Сирена распиливала голову зампреда, поплыли круги перед глазами и, ни кем не поддерживаемый, Дурасников сполз со скамьи на пол.

Апраксин и Кордо чаевничали перед сном. Несет невесть куда, подумал Апраксин, увидав, как от террасы Почуваева к бане потянулась процессия. Темная змея ползла по снегу на значительном удалении, чувствовалось, что настроение загульщиков изменилось.

Какая кручина? Что за лихо?

Кордо под вечер разрешил вопросы разумного устроения государства, признав привычно, что терпеть нам не в новинку и дале потерпим, лишь бы кровушка не лилась. Озлобились люди, но и по добру истосковались. Лютость уже лютым невтерпеж. Похоже, новый век крадется после невиданного разгула зла.

Апраксин слушал, помешивая ложкой протертую смородину, дотрагиваясь до теплого бока керосиновой лампы, замечая, как с двух, запаленных для уюта простецких свечей стекает воск, застывает кручеными горками на посеченной ножами и временем клеенке.

Ночь над дачами устроилась вольготно, забив темнотой каждую щель, накрыв чердаки с коньками, кроны разлапистых яблонь, зимующие кустарники, заборы, подсобки, остовы парников, промороженные могильники клумб…

Сирена взвилась совсем близко и замерла в последнем вопле, накрывшем друзей. Кордо заметил, как блики фар кареты скорой помощи сиганули по столу, вскарабкались под низкий потолок и убежали из комнатенки на двор. Водитель выскочил из кремового микроавтобуса. Кордо и Апраксин вышли на крыльцо, набросив что попалось под руку. Скорая заплутала. Кордо толково разъяснил, что пансионат, откуда поступил вызов, за рекой, а до реки километра три через деревеньку, примечательную резной часовенкой, приспособленной, конечно же, под амбар, за деревней мост однорядный, хотя дорога двухрядка, там не зевай, смотри в оба, чтоб не влететь в лобовуху, сразу за мостом, на взгорье — пансионат.

Скорая врубила сирену и, будто отталкиваясь душераздирающими звуками от застывшего морозного воздуха, умчалась в темноту.

Терраса почуваевской дачи одиноко светилась над оголенными кустами, черные стволы, выступая перед светящимся задником, отличались причудливыми извивами, наростами и манерой вознесения ветвей ввысь. Походило на театр. Декорация да и только, так часто случается на дачах, когда светящиеся домики в безлюдье кажутся лишь случайно не разобранными и не сложенными в каморки дня хранения хлама.

— Куда они там подевались? — Апраксин оперся о забор, всматриваясь в тоскливую пустоту обезлюдевшей террасы.

— Звезды… — Кордо задрал голову. — Может галактисты смеются над нами веками? Может вроде постоянно действующего театра сатиры мы? А?.. Как человек ни крутится, какие религии примиряющие и справедливые не выдумывает, а непорядок множится, зло ширится и это при очевидном поумнении человека. Нелепица. Вот скажи мне… — Кордо повернулся к Апраксину, впервые за вечер прорвало. — Откуда у тебя синяки и подтеки? Честно?

Апраксин стер концом шарфа снежинки со лба, со щек, с подбородка, предоставляя другу возможность лучше рассмотреть побои.

— Милиция отмутузила. А ты звезды… поумнение человека… Жратвы на всех не хватает — вот беда.

Кордо не верил в закон, но и не допускал, что вот так, запросто, среди бела дня…

— Милиция? — Переспросил с сомнением. — Может ряженые? Бандиты? Подвернулся под горячую руку…

Апраксин давно усвоил: не глупые, образованные люди — наивны донельзя, еще верят, еще не согласны, что закон — кулак и прозревают всегда слишком поздно.

— На машинах милицейских разъезжают с номерами и рациями. Ряженые? И сам себе ответил. — В известном смысле… ряженые, и бандиты тоже.

— А за что тебя? — не унимался Кордо.

Вот она и есть наивность, обязательно причин доискиваются, будто нельзя оказаться не к месту безо всяких мотивов, не пришелся ко двору — и баста.

— Вообще-то не за что. Банк я, сам знаешь, последний раз брал лет двадцать тому, малолетних не совращаю по лености и трусости, золотом не торгую и видел-то его только на картинках.

— Врешь, — перебил Кордо, — а обручальное кольцо?

— Вру! Пойман. Выходит, за лживость побили, вот все и разъяснилось.

— А если серьезно? — Кордо привалился к забору, колья отпрянули, предупреждая, что забор вот-вот завалится.

Апраксин выбросил вперед руки, пытаясь удержать убегающий забор, успел-таки ухватить, потянул на себя.

— Если серьезно? Лег в узор. Так у них говорят. Я ни сном ни духом ни о чем не знаю. Скрытные люди свои узоры вышивают из слухов, из донесений агентов, из разных разностей, и картина возникает, и я, ничего не ведающий, лег в узор. Понимаешь?

— Не совсем. — Кордо, как человек умственного труда, не без раздражения признавался в непонимании.

— И я не совсем. Одно знаю, ступил на запретную территорию, чью, не знаю, а они уверены, что я кручу, ловчу, не признаюсь, вот и урок, значит, преподали. Не пойдешь же у них выяснять, за что? На смех поднимут, а то и в психушку сдадут. Звезды… Да-а, насмотрелись звезды, эх выспросить бы их, да молчат, будто тоже опасаются лечь в узор, не угодить тем, у кого власть.

Время шло к полуночи, к хроноразделу между субботой и воскресеньем. Заведение Чорка затихало. Иностранные машины с красными и желтыми номерами развозили хозяев, чаще в сопровождении лиц слабого пола и сильного характера, не предполагающего пожизненного прозябания в безденежье.

Чорк покидал остывающую от гульбища палубу последним. Во дворе, у машины техпомощи с проволочным стаканом на телескопической ноге, возились двое в куртках, на тарном ящике упокоилась пузатая сумка.

Чорк подошел к деловито снующим вокруг машины мужчинам, кивнул и двинул к своей шестерке — на скромном экипаже прибывал на службу, новехонький сааб-турбо, записанный на отца жены — ветерана, спал в теплом гараже. Не то, чтоб Чорк боялся слежки или не хотел роскошью иномарки будить лихо, еще в пятидесятых годах, когда ворье предпочитало не светиться, усвоил от отца: лишний шорох, тормошение чужой зависти, ни к чему, даже если тебя господь Бог прикрывает.

Любитель витражей отбывал домой, уверенный в правильности принятого решения. Власть, как серебро, со временем тускнеет, особенно для не слишком проницательных; его надо протирать, доводить до блеска, чтобы непонятливым резало глаза. Фердуева, как таковая, Чорка не раздражала, обстоятельства сложились не к выгоде Нины Пантелеевны. Легла в узор оберсторожиха. Повторил слова неведомого Апраксина, придав им чуть другой оттенок, не исказив сути: в переплет попадал человек, не совсем понимая, кто и что от него хочет.

Мужчина в куртке залез в кабину грузовика с желтым кузовом, устроился на месте водителя, заурчал мотор: телескопическая нога выпускала колено за коленом, вознося стакан к ночному небу.

— Порядок, — обронил длинноволосый крепыш с татуированными кистями.

Тень от стакана расчертила внутренний фасад заведения Чорка неправильными квадратами, будто кто припечатал к трехэтажному строению тюремную решетку на все окна сразу.

Стакан поехал вниз. От мусорного ящика, наваленного доверху, метнулась кошка.

Машина техпомощи еще долго томилась во дворе, сунув капот в густую темноту арочной пасти. Двое в кабине включили магнитофон, покуривали, ожидая намеченного часа. В три ночи желтый кузов в пустынном дворе задрожал, плюнули светом фары, разгоняя черноту в арке, и техпомощь выехала в неизвестном направлении.

Фердуева маниакально любила замки и запоры. Перепробовала их разновидностей — не счесть и, соорудив неприступную дверь, тешила себя неприкосновенностью: никто не мог нарушить возведенную твердыню, никто не мог ворваться в ее мирок без ее ведома и соизволения. Защищенности, вот чего так долго не доставало ей, и теперь дверь из стальных полос очертила магический круг, избавив Нину Пантелеевну от страхов за нажитое.

На обожженную не смотрела, над Приманкой склонились сердобольные Наташка Дрын и Акулетта, выказавшая недюжинную сноровку в ухаживании за потерпевшей.

Гостей Почуваева, таких разных, вроде бы ничто не объединяло и объединяло все. Привязанности таких людей диктуются единственно выгодой и лишены налета человеческих побуждений. Пусть хлопочут! Фердуева отошла к обитой вагонкой стене, дерево холодило ладони. Дверь-крепость оказалась недостающим звеном устройства Фердуевой в этой жизни. Раньше никогда б не согласилась на ночевку; было что терять, квартирных краж тысячи, и осторожность не помешает: мастер-дверщик, получая расчет и даже лаская Фердуеву, еще раз подчеркнул, как бы невзначай, но веско: такую дверь приступом взять невозможно. И кто бы ни задумал запустить руку в добро Фердуевой, непременно уткнется в дверь и расшибет лоб. Фердуева загодя вычислила, откуда приходит опасность и подготовилась встретить противника. Глянула на Акулетту, смачивающую губы Приманки: сколько раз проститутку потрошили, не приведи Господь, и каждый раз наводку давали дружки, — чего уж там, все всё понимают, — и сейчас Фердуева не сомневалась: среди присутствующих все, за исключением Васьки Помрежа, порадовались бы, если б Фердуеву обобрали до нитки.

Обобрали до нитки.

Дверь исключала урон, исключала, чтобы чужие руки шарили по дорогим вещам, крушили любезные предметы, распихивали по карманам раздобытые тяжкими трудами драгоценности.

Дверь неожиданно вошла в жизнь Фердуевой, заменила мать и отца, готовая защищать в любое время дня и ночи от лихих людей. Стальные полосы, будто вобрали недостающее, родительское, завещанное до срока умершей в колхозную голодуху матерью, понимавшей на тряпичном одре в разваливающейся хибаре: дочь ждет нелегкая дорога… Дверь привнесла в ощущения Фердуевой новое: нечто — Бог с ним, что не нашелся некто! — круглосуточно оберегает, простирает руки, отводит удары, дверь познакомила Фердуеву с ощущением защищенного тыла: врага встречаешь лицом к лицу, уверен — спина надежно прикрыта, никто не нанесет удар сзади. Дверь напомнила давно забытое: лихоманка треплет девочку, бабка, склоненная над Нинкой, дрожащие руки старухи выпустили градусник, привезенный из города, шарики ртути скачут по щелястому полу, забиваясь в трещины, в чугунке отварена картошка, краденая с общего поля, два протомленных клубня впихнуты в алюминиевую солдатскую кружку, бабка чайной ложкой кормит занедужившую внучку, разминая картофелины в пюре, а вместо масла жирные пенки с молока, раздобытого бабкой у сожительницы председателя сельсовета: у всех скотину отобрали, у грудастой Маньки оставили, как-никак греет государственного человека.

Приманка пружинно подбросила тело на локтях, уцепилась за волосы проститутки: глаза нечеловеческие, хрипы и посвисты вырываются из запеченных губ.

Фердуева давно привыкла не печалиться чужими бедами, отсекать чужое горе — своего навалом; всю жизнь, будто бредешь по мостку из единой, тонкой и дрожащей под ногами досочки, чуть качнуло влево — пропал, чуть вправо — пропал, ухнул вниз, а под хлипким мостком море разливанное несчастий, приведется нырнуть, не вынырнешь, а уж с мостка никто руки не протянет, счастливчики сами еле удерживают равновесие, не до помоги…

Шаткость всегда бесила Фердуеву. Шаткость положения… вроде лепишь-лепишь гнездо, смачиваешь соломинки слюной, только нарастил спасительный кокон, на тебе — чужие руки сомнут или завистливые взгляды испепелят, и начинай с начала. Дверь как раз и наносила удар по шаткости.

Есть дверь, есть дом, есть дом — имеется место, куда можно отползти, зализать раны. Фердуева нечетко улавливала переговоры за спиной: хрипанул Васька Помреж, пискнула Акулетта истеричным, избалованным голоском, бархатно вступил Пачкун, начальственно ухнул Дурасников, косноязычно заплел Почуваев… Пусть себе тарахтят, ей что… На работу напишут? Смехота! Приманке лучше б не выжить, на кой ляд дуре жизнь без лица? Побираться по переходам, детей стращать?

Фердуева подняла глаза на Мишку Шурфа: прикидывается, будто жалеет, скорбные рожи кроит, меня-то, Миш, не дури, ты парень жестокий, одна видимость, что улыбками сыпешь, ты, как я, исключительно собой увлечен. А как иначе, Миш? Припрешь такого правдолюбца-справедливца, начнет изворачиваться, уверять, что токмо о других печется неустанно. Враль, Миш, мы-то понимаем, враль, дешевка и сука, решившая подкормиться на добре. Ты, Миш, поведаешь заинтересованным лицам, что я еще могу куснуть — не возрадуешься, что еще в силе Фердуева, шутить с ней — кислый промысел, вонь да хлопоты.

Шурф кивнул, а может показалось, и все же слух пойдет, побежит по стольной, обрастая подробностям, от раза к разу все более невероятными. Заклубятся домыслы да разговоры, защипет в носах у северных, застит глазенки их завидущие, может успокоятся на время. Фердуева обозначила сожжением Приманки — меня не тронь! — Слабаков пруд пруди, их и раскалывайте на лишнюю монету.

Шурф приблизился, шепнул склоняясь к смоляным кудрям: — Волнуешься?.. Опасаешься?

Фердуева устала, перевозбудилась, да и беременность не укрепляла, не сразу усекла, о чем мясник, ответила сбивчиво:

— Дверь, Миш, дверь меня успокаивает… как врубила дверцу ненаглядную, ни о чем не волнуюсь.

— А-а… — протянул Шурф, — да я о другом, о Приманке не волнуешься? Копать начнут, что да как?

— Брось, Миш, чего тут копать? Ясней ясного, несчастный случай. Беда! А если особо любопытствующие законники найдутся, так не впервой, Миш, деньга еще на Руси цену не потеряла… или из ума я выжила?

И снова перепуганный гомон стремительно трезвеющих, и блинной мучнистости лицо Дурасникова, и страх его очевидный, пляшущий по изломам запекших губ, корежащий и без того кривоватого зампреда; и девки шаманят, подвывая, ойкая, всплескивая руками, хватаясь за густо намазанные морды; и притихший, ошалевший Почуваев, ошпаренный предстоящим развалом налаженного, сытого бытия; и раздавленный Васька Помреж, несущий бремя не только страха за собственную шкуру, но и сочувствующий несчастью, постигшему Приманку; и невозмутимый Пачкун — степенный дон Агильяр в сиянии седин, только лобик засборил гармошечным мехом, будто прикидывал, как выпутаться из обычной неприятности — нагрянули без предупреждения ревизоры, а у дона, как назло, лишек в кассе, благо если б недостача.

Фердуева любила театр чужих бед: крутятся, бедолаги, как на раскаленное уроненные, и мыслишки вспучиваются под черепом, вспыхивают фейерверком и быстро угасают во тьме надвигающихся неприятностей. Угораздило! Попарились! И нажрались, и вляпались в трясинное дело, а всего день, да что день час-другой назад все так покойно обволакивало: кругом народ с ума сходит, где деньгу раздобыть на пропитание детей малых, а тут все тяготы, куда да кому с толком всучить бабки, чтоб потешить себя всласть, как раз и не замечая — чего зря сердце рвать? — полумор, что разливается вокруг тебя.

Шурф суетился, подобно Пачкуну, мясник давно уверовал, что беды боятся денег, как огонь воды и, если бочек поливальных в избытке, всегда пламя собьешь, а еще Мишка предвкушал предстоящие рассказы — благо очевидец — перетасовывал подробности, умилялся раскрытым ртам, видел себя в центре внимания и обмозговывал, где приврать допустимо, а где держаться единственно правды. Беда не велика. Приманке не позавидуешь — факт, остальным только нервное возбуждение, ну, может, общеукрепляющая маета с законом: Мишка считал, что труженикам опасных ремесел время от времени с законом сталкиваться, что спортсмену тренировки, вещь необходимая, не то навык утеряешь. И сейчас про себя беседовал с дознавателем, перебирая, что спросит чин, а что ответит Шурф, а о чем умолчит.

Фердуева отворила форточку, с улицы ворвался покалывающий воздух. Дурасникова облизало холодом, и впервые, кажется, зампред убедился, что все наяву, не сон, не полупьяный бред, а именно в его присутствии сгорела девка и как раз та, желанная, наделенная буйным, голодным воображением зампреда невиданными женскими совершенствами. Дурасников бочком покатился к двери. Побег завораживал — возможно выкрутится? — беглец перебирал ножонками не хуже балерины, на одних носках неслышно крался к медной дверной ручке — дерни на себя и… свобода — только ноги не жалей, дуй во всю мочь, дальше и дальше…

— Куда вы, Трифон Кузьмич? — Фердуева ласково прихватила трясущегося Дурасникова, потянула к себе.

Сволочь! Господи, каковская сволота. Ну, мужики всегда отличались, но баб-то вывели каких, Господи, хуже пьянчуги-убивца: ни сострадания, ни боязни, вроде как и надругаются над сильным полом, мол, обратили нас в стерв, стреноженных авоськами, придавленных кульками да бурлацкими поклажами, теперь лопайте от пуза чево желали.

— Там холодно, Трифон Кузьмич, а вы налегке, — добавила Фердуева, озирая притихшую горстку перепуганных и давая понять каждому, что зампред желал бросить дружков на растерзание и вульгарно смотаться, блюдя собственную сохранность.

Дурасников едва не рухнул от злобы, глотку стянуло, будто обручем стальным или струной, как теперь принято, по уверениям рыжего Филиппа, заклокотал зампред по животному, разевая рот и выпучивая глаза.

Фердуева успокаивала Дурасникова, поглаживала, радовалась, что угодит рыжему Филиппу, если удастся принести в жертву зампреда: начальство любит время от времени бросить на растерзание львам оступившегося из своего круга: двойная выгода, и народ ублажен жертвоприношением, и в кругу избранных, если кто бузотерить вознамерился, поутихнет при виде жестокой расправы. Филипп, конечно, никогда бы не сказал Фердуевой прямо, мол, подставь Дурасникова, но Нина Пантелеевна умела уловить тонкие помыслы прикрывающих властодержцев, умела порадовать даром, не унижая, не доводя средних и мелких тиранчиков до высказанной вслух просьбы.

Триша, хотела укорить Фердуева, что ж ты, сукин кот, мылишься в бега, а ответственность? Ваша дойная коровенка, протерли уши внемлющих до дыр, а на себя-то не шибко примеряли эту самую ответственность! Триша, притормози, побудь в коллективе, водочку-то вместе жрали под икорку, под разносолы Почуваева, а кругом, Триша, твоими и напарничков твоих трудами запустение: зараза в родильных домах, осатаневшие в злобе сестры милосердия в больницах, старики и старухи, сирые и калеки, доведенные до нечеловеческой нищеты, боль и горе кругом, Триша, и барахтаются в водочных волнах смытые с корабля нормальной житухи, и захлебываются, и ко дну идут камнем.

В домике напротив коротышка Кордо, как раз допивал остывший чай. Молчали долго. Апраксин сутулился на шатком табурете, и следователь прокуратуры вдруг высказался, будто для самого себя, будто увидел — чего увидеть никак не мог — что Фердуева подбирает слова клеймящие зампреда и, неожиданно, продолжая нескончаемую беседу с Апраксиным, разразился поучающим:

— Тут какая штука вырисовывается… когда верность властям становится промыслом подавляющего большинства, за верность перестают щедро платить и тогда все бросаются изыскивать источники денег вне госкормушки. Заковыка!..

Фердуева глянула в темень за окном, похоже силилась различить и домик через дорогу, и пыльное оконце, и за немытым стеклом коротышку, выговаривающего слова, коих так не хватало сейчас Нине Пантелеевне. Фердуева поморщилась, не услыхав подсказку с противоположной стороны улочки, оттолкнула Дурасникова и стала думать о двери, о неприступной твердыни, скрывающей накопления хозяйки: захоти, вмиг переплавишь в деньгу, а с мошной всегда на плаву в безбожной державе, где не брать, не мздоимствовать, вроде как блажь, болезнь, хуже того, смахивает на преступление супротив большинства.

Приманка дотлевала на глазах, хрипы, время от времени рвущиеся из обожженных губ, будто выдергивали присутствующих на миг из гипнотического сна.

Только дверь своей стальной неприступностью, хитроумностью запоров утешала Фердуеву.

В разгар ночи машина техпомощи пробиралась по притихшим улицам в направлении дома Фердуевой. Кругом ни души, лишь фасады уснувших зданий. Редко где промелькнет легковушка и тут же исчезнет. Уныло переключаются бесполезные в глухие часы светофоры, подмигивают сами себе. Желтый кузов с подъемным стаканом потряхивало на выбоинах, перед поворотом к нужному дому техпомощь притормозила, пропуская фургон с надписью «хлеб»: навстречу хлебу, несущемуся на запад города, промчался хлеб, устремившийся на восток и… тишина. Техпомощь подъехала к подъезду Фердуевой.

Из кабины выбрался мужчина, сжимая за холщовую горловину позвякивающий мешок, ловко взобрался в кузов, влез в стакан, человек за рулем склонился к приборной доске, стакан на телескопической ноге пополз вверх.

Мужчина в стакане махнул рукой — нога замерла — оперся об обод на уровне живота, заглянул в темное окно квартиры Фердуевой, в спальню, любимую комнату Нины Пантелеевны, включил фонарик, луч поскакал по статуэткам, краснодеревным бюро, китайским напольным вазам, циферблатам старинных часов с узорными стрелками…

Из ближнего переулка высунулся нос патрульной машины и тут же исчез.

Мужчина в стакане достал из мешка бутылку с зажигательной смесью и швырнул в окно, а за первой еще одну и еще. Пламя полыхнуло вмиг, особенно уцепившись за шторы, мужчина в стакане махнул и раздвижная нога, сглатывая собственные колена одно за другим поползла вниз.

Первая бутылка с горючей смесью опустилась на пол в квартире Фердуевой в три часа двадцать одну минуту, через полчаса все выгорело дотла. Сигнал о пожаре в доме поступил в три часа пятьдесят две минуты, через одиннадцать минут бригада пожарных в составе шести машин прибыла к месту происшествия, в начале пятого пожар локализовали, к пяти ликвидировали.

Обивка неприступной двери пострадала только изнутри, сталь полос нагрелась, но не дрогнула, дверь не подвела Фердуеву, теперь также надежно отделяя пепелище от внешнего мира.

В три часа сорок две минуты пустая техпомощь додремывала ночь во дворе заведения Чорка.

Фердуева узнала о пожаре от Филиппа-правоохранителя — позвонила утром в воскресенье, прямо домой рыжему, посоветоваться, что делать с телом Приманки.

Филипп утешил — ничего страшного, подмогнем! — порадовался дурацкому положению зампреда, распространяться не стал, подытожил, смеясь:

— Жизнь продолжается! — и швырнул трубку.

И в самом деле продолжается.

Фердуева не слишком скорбела об уроне, дело наживное, жаль только, поджидаешь беду с одной стороны, отгораживаешься намертво, а беда — хвать! — подбирается с другой.

Жизнь продолжается.

Нина Пантелеевна весело шагала со станции, окончательно решив не делать аборт.

Дверь не спасла. Имущество выгорело на славу. Хозяйку жалели. Чорк рассыпался в соболезнованиях. Знали об отъезде Фердуевой на дачу только Мишка-мясник и… Чорк.

Уцелела единственно фарфоровая фигура Сталина — купила по случаю у смертельно больной заслуженной артистки. Хоть что-то сохранилось. На память. Вождь еще войдет в цену. Похоже, войдет?..

Пострадавшая особенно не тужила.

Жизнь продолжается.

По городу поползли слухи о сожжении Приманки — Шурф не подвел, оповестил заинтересованные круги, — и северяне оставили хозяйку нового корпуса в покое.

Рыжий Филипп оказался прав: ничего страшного…

 

― ЗОЛОТО КРАСНЫХ ―

Хлопья снега. Слякоть под ногами. В глазах редких прохожих пустота, морщины даже на лицах молодых, будто высечены резцом.

Зашторены окна властителей: решали, решают сейчас и будут решать. Так повелось от века… в особенности в России. Здесь власть более, чем власть, скорее мистический орден, члены коего на причудливых геральдических щитах своих начертали единственно — «Повелевать!» Таков их герб, таков тайный смысл всей их жизни.

…Сумерки. Черная «татра» скользила по улице Щусева. В лобовом стекле отразилась старая пристройка Дома архитекторов. Из готических стрельчатых окон сочился призрачный свет.

«Татра» прошелестела, оставив позади памятник знаменитому зодчему, и замерла у «детского дома» — роскошного номенклатурного дворца, обнесенного железным забором.

На заднем сидении автомобиля едва виделся в углу салона седоголовый человек с размытыми полумраком чертами.

Вспыхнул огонек зажигалки, робкий всполох света метнулся, облизывая бархатную обивку автомобильных кресел… седина волос окуталась сивым дымком.

Милиционер на посту у «детского дома» зевнул, поежился и… скрылся в алюминиевой будке.

Сдавленный крик прянул сверху, будто прокладывая путь стремительно падающей тени…

Глухой удар о землю слился со звуками ожившего двигателя.

«Татра» плавно покатила, удаляясь от «детского дома». Седой так и не обернулся.

Милиционер выскочил из будки и замер над телом, распластавшимся на бордюре.

Ребров — располагающий брюнет около сорока лет — вошел в приемную.

Вышколенная секретарша растянула красивый алый рот, в глазах мелькнуло бесовское и угасло.

Ребров потянул на себя массивную ручку одновременно с разрешающим кивком секретарши. Председатель правления банка Черкащенко крутил хрустальную пепельницу, скользившую по безукоризненно полированной поверхности без единой бумажки.

Черкащенко приветливо улыбнулся: приглашающий жест, дружеское подмигивание…

— Слушаю… — Черкащенко оставил пепельницу, дотронулся до синеватой наколки у основания большого пальца.

Ребров не успел раскрыть рта. Ожил кремовый телефон с государственным гербом в центре наборного диска.

Черкащенко слушал, его указательный палец снова возил пепельницу по глади стола:

— Да… нет… нет… да… нет…

Ребров попытался отвести глаза, испытывая смущение, будто невольно узнавал чужие секреты.

Черкащенко положил трубку, скользнул взглядом по Реброву, достал пачку «Беломора» и «Пэлл-Мэлл» без фильтра, подумал и… остановился на «Беломоре».

— Слушаю, — с едва заметным нажимом повторил председатель правления.

Ребров извлек из тонкой папки листок, протянул начальнику. Черкащенко брезгливо подцепил лист за уголок, пробежал глазами, посмотрел на Реброва:

— Ух ты!.. Интересно… Ух ты!..

Ребров приподнялся, как хороший службист, удостоившийся поощрения верхов.

Черкащенко сгреб лист мощной пятерней, скомкал, яростно шурша, и швырнул в пластиковую корзину.

Ребров замер. Председатель правления отечески улыбнулся, поднялся… встал и Ребров. Предправления приблизился к подчиненному, положил руку на плечи:

— Запомни: к нам приходят со своим мнением, а уходят… — выдержал паузу, — с нашим!

Снова ожил кремовый телефон. Черкащенко подцепил трубку. В Реброва дробью полетели да… нет… нет… да… естественно…

В кабинете на Старой площади человек со стертыми чертами — Сановник задавал вопросы:

— Можно перевести на счета нашей фирмы? — в трубке слышалось — да. Лучше военным самолетом?.. — Нет… — Связаться с пароходством?.. — Нет. Дипкурьером?.. — Да.

Напротив человека со стертыми чертами замер Седой.

Черкащенко двумя пальцами аккуратно положил трубку «вертушки» на рычаги, будто опасаясь резким движением раздосадовать далекого абонента.

— Слушай… — неожиданно переходя на ты, заявил предправления. — У тебя мать болеет?.. — и, перехватив недоуменный взгляд Реброва, пояснил, я должен знать все и обо всех… это и есть моя работа… кстати и твоя… следишь за курсами валют, а надо за людьми… кто за кем стоит… жены, связи, группы влияния… все можно исправить, но… если куснешь, кого нельзя — пропал! Значит, не ориентируешься!

Черкащенко неожиданно нагнулся к корзине, извлек смятый лист, расправил и, глядя в глаза Реброву, выдохнул:

— Ух ты!.. — протянул лист Реброву. — Возьми! Хочешь жги, хочешь, что хочешь… Черт их знает, кто в моей корзине копается… под моих людей копает…

Ребров оценил расположение предправления, сдавленно поблагодарил.

— Насчет поездки в Цюрих… — зазвонил телефон. Городской. Черкащенко рявкнул в микрофон:

— Слушаю!.. — и сразу сбавил тон. — Ты… дорогая… Три карата?.. Ух ты!.. — Положил трубку, вызвал секретаря. — Отправьте Колю к жене. На фабрику, он знает, пусть забросит ее домой.

Снова ожил телефон под гербом.

— Блядь! — выругался предправления. — Вот так работаем, как каторжные… Могу же я обедать?.. Мать их так, — подумал. — Насчет Цюриха… поедет Чугунов, он уже в возрасте, ты успеешь. — Встал, подошел к сейфу, отпер, в стальном зеве пачки валюты. Взял несколько купюр, протянул Реброву. — Матери на лекарства. Насчет болтовни не предупреждаю не мальчик. И спасибо за дочку. Дура дурой, а одни пятерки на приемных экзаменах. Кланяйся отцу. Крепко институт держит, молодец. Отец с матерью по-прежнему живут?..

Вопрос остался без ответа. Предправления пригвоздил скрипучим нравоучением:

— Значит, договорились… приходишь со своим мнением, уходишь с нашим, — и, желая сгладить резкость, продолжил: — Регион у тебя нищенский, жалкий, перевести тебя, что ли, в Европу?..

— Спасибо, — неловко поклонился Ребров.

— Ну иди… иди… — устало напутствовал Черкащенко, — думаете, дураки наверху… жлобы, тупицы… Наверху, брат, такую системку отладили… Ух ты! Иди! — неожиданно сухо завершил Черкащенко.

Некогда красивая, а теперь оплывшая дама села в черную «Волгу», обратилась к водителю:

— Коля! Заедем в ГУМ, в секцию… потом на Грановского пакет возьмем и на Сивцев Вражек, оправу Тихон Степанычу заберу…

Безотказный мордастый Коля послушно врубил движок. Дама на заднем сидении вывалила на гладкий плюш драгоценности, перебирала кольца и цепочки ухоженными пальцами.

Неожиданно Коля тормознул, одно из украшений слетело с сиденья под ноги жене Черкащенко.

— Коля! — Гневно взвизгнула дама и, несмотря на вальяжность, нырнула вниз.

Водитель припарковал машину к бордюру и терпеливо ждал завершения поисков.

В кабинете на Старой площади Сановник, разговаривающий с Черкащенко, нудно, без выражения, внушал Седому, стоя перед раскрытым сейфом:

— Товарищи из Польши вернули долг… Шестьсот тысяч, — сжал двумя пальцами пачку долларов. — Притащили вчера твои орлы из гостиницы в Плотниковом переулке. Сколько раз просил партайгеноссе помещать на наши счета там… нет, обязательно сюда приволокут…

— Не проблема, — ожил Седой, — только скажите куда, я переброшу…

— Куда?.. Куда?.. — Сановник раздраженно отбивал пальцами дробь.

— Головная боль лишняя… Теперь мерекай, — посмотрел на портрет генсека над головой.

Седой перехватил взгляд, неожиданно, сам не успев испугаться, вопросил, кивнув на портрет:

— А он знает?

Сановник сглотнул слюну, посмотрел за окно долгим взглядом, с трудом приходя в себя, прогнусавил:

— Дождина который день… охота срывается…

— Дождь — это точно… — поддержал Седой, не понимая, как он, битый-перебитый, сумел так вляпаться, поднялся, у двери с трудом выжал из себя:

— Не пойму… с чего это?..

— Вы о чем? — деловито перебирая бумаги, осведомился накрепко оградившийся чиновной броней Сановник.

— Да так… — неопределенно буркнул седоголовый. — Значит, как надумаете куда и сколько, только скажите…

Сановник поморщился.

— Что-то не так? — Седой уже положил ладонь на ручку двери.

— Так… все так… голос у тебя больно громкий, пронзительный… стены буравит…

— А кого здесь бояться? — недоумевал Седой. — Здесь все свои… Все на доверии. Наши люди!

— Наши! — поддержал Сановник, губы скривились улыбкой, явившей странную смесь властности, корыстолюбия, трусости и, как ни странно, мальчишества.

Сановник поднял трубку… Телефон с гербом ожил в кабинете Черкащенко.

— Нужно место на выезд, — сказал Сановник, — на постоянку…

— Подумаю. — Черкащенко привычно возил пепельницу по столу.

— На раздумья времени нет, — надавил Сановник и, опасаясь перебора, уже по-доброму дожал, — нет времени, Тихон Степаныч. И еще… у меня тут внезапно сумма образовалась… нельзя ли по Вашим каналам…

— Сколько? — уточнил Черкащенко и, услыхав ответ, выдохнул излюбленное. — Ух ты! — положил трубку. Вызвал Чугунова.

Вошел сухой, высокий человек со стальным ежиком и серо-голубыми непроницаемыми глазами.

— Садись! — по-свойски прикрикнул Черкащенко и сразу перешел в атаку. — Знаешь сколько страждущих в Цюрих смотаться… аховая поездка… Трезвонят со всех сторон, каждый своего толкает, а я уперся, только Чугунов, спец экстра-класса! А ты меня не жалуешь! Не поддерживаешь! Вроде все кругом замараны, и я… больше всех, а ты — непорочная, значит дева. Вроде, как все в гэ…, а ты, значит, в белом!

Чугунов обводил взглядом начальственный кабинет, будто попал в эти стены впервые: обязательный портрет вождя-отца за спиной хозяина, обязательные синие с золотом «ни разу не надеванные» тома Ленина, обязательные дурацкие кумачевые вымпелы-треугольники за остеклением шкафов…

— Молчишь?.. — терпение покидало Черкащенко, засмолил беломорину. Молчишь, твою мать, мол, хуля, с придурком объясняться? — и, не дождавшись ответа. — А придурок… тебя в Цюрих заправляет… по старой дружбе. Тут Ребров слюной исходил, а я руками разводил… пойми, мил человек…

— Тихон Степаныч, — перебил Чугунов, — ты же не просто так, не за здорово живешь глаз на меня положил…

Черкащенко взорвался, передразнил с немалым артистизмом:

— Не просто так!.. Не за здорово живешь!.. А ты как хотел? За просто так только кошки оближут… и то с похмелья, апосля валерианки. Я уверен в тебе, Михаил Михалыч. Уверен!.. А молодняк соображает туго… им бы нажраться до свекольной хари, девок потоптать, урвать тряпья поболе, а на работу им насрать… белая, значит, кость. За каждым мурло маячит, только промахнись, на куски раздерут да по ветру развеют…

— Вас? По ветру? — Чугунов мрачно усмехнулся.

— Ладно… — Черкащенко выдохнул. — Я в тебе не сомневаюсь, ты человек управляемый, смекаешь что к чему. Ревизия в нашем альпийском банке штука небезопасная. Раскопаешь лишнее, головы полетят.

Чугунов откинулся на спинку стула:

— Не понимаю…

— Не понимаешь?! Головы полетят. Здесь, у нас! — обвел руками стены в деревянных панелях. — В общем мой совет: глубоко не копай, не дай Бог раскопаешь что не след. Хорошо бы так… чтоб наших ребят в Цюрихе подставить, мелкие недоработки, недочеты и тэпэ, чтоб мелюзгу затралить, а крупняк пусть плавает, крупняк, в случае чего, и сеть в клочья порвет…

Чугунов встал:

— Я работаю всегда одинаково, как положено, как учили.

— Дуру не ломай. Как учили!.. — Предправления безнадежно махнул пухлой ладонью. — Умные все стали!

— А чего другого не пошлешь? Спецов по мелкой вспашке пруд пруди.

— Им веры нет. — Черкащенко ухмыльнулся. — Кто у нас дока по глубокой проверке? Ты! После твоего наезда тишь да гладь на год, а то и на все три, а за три года… сам знаешь…

Чугунов направился к двери.

— Машку позови! — пульнул вслед предправления.

Вошла секретарша, тихо притворила дверь. Черкащенко хищно, по мужски оглядел крутые бедра, задержался на лепных, упругих икрах, обтянутых черными колготками:

— Цюрих закажи! Срочно!

Седой зашел в кабинет на Старой площади. Сановник выглянул в приемную, прошелестел помощнику:

— Никого не пускать!

Седой открыл кожаный кофр с цифровыми замками. Сановник долго возился с ключами, наконец массивная дверь сейфа медленно распахнулась. Седой с кофром приблизился к сейфу. Сановник переложил пачки… Седой успел заметить, что сейф далеко не опустел. Сановник перехватил взгляд, объяснил:

— Это те… польские… шестьдесят пачек по десять тысяч… Сановник подошел к столу, вынул из ящика сафьяновую тетрадь, что-то записал. — Как повезешь? Самолетом?.. Сам решай, головой отвечаешь, поднялся, постучал согнутым пальцем по сейфу. — Вишь, все вместе, чохом переправлять не рекомендуют… мало ли что… нельзя яйца в одну корзину… да что толковать, сам соображаешь. Благо отсюда только крохи перекидываем… главное за бугром крутится… чего зря таскать туда-обратно…

Седой, практик, а не партцаредворец, снова встрял, похоже, неудачно:

— Тут наш рубль с Вовой в чести, а там… их «зеленый» с Вашингтоном Джордж Иванычем…

Сановник поморщился. Подтолкнул Седого к двери. Седой прошел приемную, опустился на лифте, замер рядом с прапорщиком у конторки: на синих погонах блестели золотом буквы ГБ. Седой показал удостоверение и бумажку с размашистым росчерком. Синепогонный скупо улыбнулся. У подъезда Седого ждала черная «Волга» с мигалкой на крыше.

В кабинете Черкащенко зазумерил телефон. Предправления поднял трубку, услышал голос телефонистки: «Цюрих на проводе. Говорите!»

Черкащенко переложил трубку, рявкнул в микрофон:

— Холин! Слушай. Вылетает Чугунов. Я его что ли выбирал?.. Сверху потребовали, отбивался, как мог… Надавили! У них свои игры в поднебесье. Кому-то понадобились наши головы, то бишь места. Держитесь… предправления взмок, ослабил узел галстука. — Если нырнет глубоко тогда… В общем, Цулко рядом, подскажет… с дарами осторожно… по обстановке… нет, задержать его не могу, сам только что пел, как ценю его, как горой за него стоял… — ухватил пепельницу, повозил по столу. — Мне от тебя передали… Подошло… — вздохнул. — Если обстановка накалится — звони, держи в курсе.

Связь оборвалась. Предправления вызвал секретаршу:

— Маш! Кофе свари… покрепче… голова раскалывается.

Перед генерал-полковником авиации сидел Седой с кофром на коленях. На ковре застыл летчик-майор.

Генерал кивнул на кофр, посмотрел на майора:

— Секретные документы. Посадка на аэродроме нашей группы войск под Магдебургом. Вас встретят? Так?..

— Так, — кивнул Седой.

— Вопросы есть? — уточнил генерал.

— Никак нет. Все, как обычно. — Майор вытянулся в струнку.

— Вот именно… как обычно, — генерал смущенно упер глаза в оперативную карту на стене.

Майор взял кофр из рук Седого, развернулся и молодцевато покинул кабинет.

— Секретные документы… — хмуро повторил генерал. — Три года назад, при посадке в нашей зоне в Германии разбился наш самолет, тоже с секретными партийными документами, вскрыли брезентовый мешок, а там…

— А там?.. — Седой оставался невозмутимым.

— Доллары! Полтора миллиона!

— Ну и что? — Седой не терял самообладания. — Помощь братским партиям.

— Ладно. — Генерал хлопнул ладонью по столу. — Проехали.

Седой поднялся, протянул руку, генерал замешкался, зашелестел бумагами, вроде не заметил протянутой руки. Седой пропустил выпад неловко, ну и пусть — белозубо улыбнулся.

— Дайте пропуск, подпишу, — избегая взгляда визитера, хрипанул генерал.

— Не выпустят? — хохотнул Седой.

— Нам на ваши корочки… — поставил росчерк.

Седой упрятал пропуск:

— Вообще-то вы — смельчак, генерал.

Глаза генерала от ярости остекленели, он сцепил пальцы так, что побелели фаланги, и отвернулся к карте.

Седой покинул кабинет, хлопнув дверью так, как генералу ни разу не приходилось слышать в этом кабинете.

Предправления поднял трубку телефона с гербом. Ответил Сановник. Черкащенко попытался в последний раз:

— Чугунов завтра вылетает… Отменить нельзя?

— Нет, — сухость Сановника предназначалась в первую очередь Седому, сидевшему на одном из стульев вдоль стены. — Всего доброго. — Сановнику хотелось, как можно скорее выслушать доклад Седого.

Визитер не спешил, листая журналы, будто не заметил, что патрон уже освободился от тягостных телефонных переговоров. Наконец Седой, будто внезапно очнулся, отложил журнал:

— Мне сообщили… самолет уже сел… мои люди забрали груз… завтра переправят в Западный Берлин.

— Только завтра? — тоска и нетерпение окрасили голос Сановника.

— Какая разница… считайте, что уже там… все отлажено, как часы… ни единого сбоя, — заверил Седой. Сановник отпил чай из нарочито убогого стакана в партийном подстаканнике с ракетами и ГЭС, захрустел баранкой, ложка звякала о стакан, из-за окна доносились гудки автомобилей.

Седой без спроса взял баранку, разгрыз, проглотил и, весело глядя в окно, продекламировал:

— Любимый город может спать спокойно…

— Вы о чем? — Сановник отодвинул стакан.

— Есть такая партия… — начал было Седой и осекся под взглядом Сановника.

Чинуша вскипел:

— Что вы все невпопад, да невпопад?..

Седой посерьезнел:

— Кстати, Герман Сергеевич, похоже генерал Лавров не понимает… заблуждается… искренне, неискренне… вам решать…

Сановник порозовел, почувствовал себя в привычной стихии персональных дел, не вымолвив ни слова, нацарапал на листке бювара: Лавров, подчеркнул и поставил знак вопроса.

— Завтра в Питер?

Седой кивнул.

В Цюрихе, в квартире главы представительства банка, готовились к приезду ревизора. Что замыслили в Москве?.. Хозяин квартиры Эдгар Николаевич Холин принимал и наставлял своего заместителя Пал Иваныча Пашку Цулко в любимой белой гостиной: белые угловые кожаные диваны, белые кожаные кресла на колесиках, дымчатого стекла столики, оправленные будто начищенным серебром, белые же вазы с белыми цветами и белые батики на стенах, усыпанные нежно-серыми, почти сливающимися с фоном бабочками.

Принадлежность Цулко к ведомству «соседей» не вызывала сомнений, именно такие бодрые юноши сновали с тоненькими папочками под мышкой в кварталах, прилегающих к зданиям Лубянки. Несмотря на дорогой двубортный костюм и отменный галстук, все в Цулко выдавало не слишком щепетильного, шустрого мальца из предместий, решившего сделать карьеру, хоть и шагая по трупам.

Банкир Холин и его заместитель Цулко распивали неведомые на далекой родине напитки. Цулко заедал тонюсенькой, обсыпанной кристалликами соли соломкой, Холин предпочитал сладости, отщипывая кусочки печенья и не замечая, как крошки мелко обсыпают надраенное до блеска стекло.

— Не смог Мастодонт тормознуть Чугунова. — Холин поморщился.

— Мастодонт — хитер… это тебе он заливал, что Чугунова спускают сверху, что он против его кандидатуры. Все учитывает… если Чугунов нас сжует, зачем Мастодонту иметь нас врагами?.. Он нас подставил, он же поплакался, что ничего не смог сделать и… мы ему вроде обязаны.

— Привык я… — посетовал Холин, — привык ко всему этому, — обвел взглядом шероховатые стены, тронул бутылки, одну, другую, затем цветы в вазе погладил, будто живые существа, допил рюмку и заключил с нажимом, привык!

— Есть к чему, — успокоил Пашка и, пытаясь вывести начальника из оцепенения, решил взбодрить толикой хамства. — Не вешай нос… еще не вечер… нам воду сливать рано… у меня запасено будь-будь и на Мастодонта, и на кого покруче…

— Не боишься? — Холин наполнил рюмку тягучей белой жидкостью.

— Бояки всю жизнь одну бабу кроют, а я ходок… мне бояться не с руки. Пока мы здесь, они… — взмах в сторону далеких начальников, — нас боятся.

— А если окажемся там? — Холин невольно погрустнел.

— А ты не оказывайся! — поддел Цулко. — Улещай заезжих визитеров оттэда, холь, лелей, пои, задаривай, борись за себя… а ты как хочешь?

— Надоело! — процедил зло Холин.

— Ах, надоело?.. Тогда в сберкассу… милости прошу… начальником районного отделения… квартплата, пенсии, свет, газ… работа с населением. А?.. Мудило! — Пашка хряпнул вискаря и, что странно, протрезвел, напружинился, будто Чугунов через минуту потребует их документацию. — Бороться надо!.. Кто он есть этот Чугунов?.. Копни и выяснится, или пидар или еврей, или в семье отсиденты-несогласные, или дочура дает… прикурить, а то и все вместе. Каждого есть за что прихватить. Чуешь?.. А мы ребята пролетарской складки, чистые… спим токмо с бабами, прожидью Бог миловал, протестовать, кусать лапу дающую?.. Не сдурели еще. Наши люди мы! А наших в стране мало, все больше ихние попадаются.

Холин тяжело поднялся, обошел гостиную, дотрагиваясь до предметов обстановки с трепетом, будто прощаясь навсегда, приблизился к окну, отодвинул белую в белых же набивных хризантемах штору, посмотрел на вылизанную улицу внизу, на вымытые машины, на аккуратную желто-белую разметку. Из приоткрытой форточки доносился треск-пощелкивание светофора, предупреждающего плохо видящих или слепых сограждан: идите — редкие щелчки, или стойте — частые.

— Музыка… — обронил Холин.

— Ты о чем? — Пашка деловито возился с выпивкой, составляя свой особый коктейль под названием «чекист за бугром».

— О щелчках с улицы… мы-то еще когда до такого дойдем… Вон, вижу, старики, ничуть не нуждающиеся, баночки из-под пива вкладывают в автомат, а тот отсыплет положенную деньгу… все по-людски…

Пашка опрокинул «чекиста за бугром», замер прослеживая падение горячительного по пищеводу и, убедившись в благополучном приземлении пойла, заключил:

— Это точно… По-людски… — Пашка развалился в белом кресле, покуривая, и Холин с сожалением наблюдал, как пепел сигареты марает белую обивку. — А мне брательник отписал… В Москве водяру уже в бутылки «пепси» разливают, скоро в молочные пакеты станут набулькивать…

— Если будут! — Холин гладил прохладный материал шторы.

— Что… будут? — не понял Пашка, похоже, прикидывая, не повторить ли «чекиста за бугром».

— Пакеты, если будут! — выкрикнул Холин и отлепился от окна. — Завтра поедем Чугуна встречать… оба! — подчеркнул Эдгар Николаевич и предупредил. — Ты, Паш, только не улыбайся. Прошу! У тебя улыбка, как приговор… и, зрачки, будто свинцом заливает. Лучше не улыбайся… кивай, слушай, вставь пару слов к месту.

— «Чекиста за бугром» не желаешь? — Пашка принялся смешивать коктейль. — А я повторю!

В кабинете Черкащенко за приставным столом расположилась банковская рать. Мастодонт оглядел присутствующих, задержал взгляд на Реброве, затем тщательно, будто пограничник на паспортном контроле, обсмотрел Чугунова, мысленно прикидывая в который раз — не ошибся ли…

Все знали цель сборища — «развинчивание» Панина, «разборка на части» и… последующее увольнение.

Панин, средних лет крепыш, застыл на стуле, рядом ни справа, ни слева никто сесть не рискнул.

Вошла секретарша, сегодня еще более обворожительная, чем обычно. Мужчины потупились. Мастодонт подчеркнутым безразличием к красавице выдал себя, догадался, что присутствующие давно в курсе и, чтобы не длить скоморошество, перешел к делу:

— Итак, Панин… кто желает высказаться? — в кабинете повисла тишина. Мастодонт с тоской глянул на телефон с гербом: когда нужно потянуть время, обдумать, получить фору хоть на минуту-другую — не звонит!

— Тогда начну я. Уже не один год с Паниным творится нечто странное… Толковый, вроде бы работник… правление доверяло ему и… в позапрошлом году на Панина напал разоблачительный зуд — его предупредили, по-доброму… В прошлом году все повторилось, и снова спустили на тормозах… и, наконец, последняя выходка! Это что?.. Желание поссорить банк с кураторами из ЦК?.. Мне плевать, что со всех сторон талдычат: Панин — хороший работник! Плевать! Если человек близорук… подчеркиваю, политически близорук, его деловые качества никого не интересуют. Кто продолжит? — Мастодонт упер взор в Чугунова. — Понимаю, вы уже мысленно в Цюрихе, но… случившееся касается вашего управления. Прошу!

Чугунов поднялся:

— Я доверяю Панину… квалифицированный специалист, лучшая отчетность в управлении…

— Это все? — Мастодонт прищурился.

— Все, — кивнул Чугунов.

— Я просил дать политическую оценку, — напирал предправления.

— Я не понимаю, что такое политическая оценка, я понимаю лишь что такое профессионально выполненная работа.

— Отлично! — Мастодонт расцвел. — Все знают, что товарищ Чугунов завтра летит в Цюрих и… открыто не поддерживает председателя правления… это означает лишь одно… разговоры про запугивание в банке… про расправы — ложь! Чугунов завтра благополучно отбудет в Цюрих, я не мстителен, хотя кое-кто уверяет всех в обратном. Кто еще желает?

Все молчали.

— Панин… — обратился Мастодонт к подследственному. — Ваши резоны?

Панин неохотно поднялся:

— Я так полагаю, что все решено, благодарю коллег за молчание… в наших условиях молчание, как вопль в поддержку… Спасибо. — Панин сел.

Мастодонт поморщился:

— Панин разыгрывает из себя рыцаря без страха и упрека… однако на нем висят некоторые валютные злоупотребления… я бы вел себя скромнее.

Панин вскочил:

— Все, о чем вы говорите, я делал по вашему прямому указанию.

Мастодонт держался отлично:

— Вы что-то путаете. Какое указание?

— Устное! — выкрикнул Панин.

— Вот видите, — обрадовался Мастодонт, — устное! Это не серьезно… здесь же взрослые люди. Кто еще желает высказаться? Ребров?.. Молчишь?.. Так-так… Вот, что я вам скажу, Панин, то что вы совершили в последний раз — больше чем преступление, это — ошибка. Ошибки не прощаются. Федорчук, подготовьте приказ об увольнении! Все свободны! — Мастодонт резко поднялся, оттолкнувшись от подлокотников. — Панин, останьтесь.

Все покинули кабинет, Мастодонт достал пачку сигарет, протянул Панину, щелкнул зажигалкой:

— Разыграли как по нотам! И ты — молодец, я чуть не взрыднул. Сволочи кругом! Никто меня не поддерживает, все хотят барахтаться в дерьме и остаться чистенькими. Местечко я тебе заготовил аховое, месяц перекантуешься, вроде в опале… и вдруг тебя берут — дикий случай, везение… и на новом месте уверены, что я тебя выпер с треском — кто подумает, что ты мой человек? Иди, отдыхай! — Мастодонт потрепал Панина по плечу, проводил до дверей, выглянул в приемную, поманил пальцем секретаря.

Женщина вошла в кабинет. Мастодонт запер дверь на ключ изнутри:

— Люблю, Маш, когда по-моему выгорает. Сил прибавляется. — Подвел женщину к подоконнику. Усадил. — Кровь по жилам, кураж и все такое… крепкие руки Мастодонта гладили тугие бедра женщины, обтянутые матовой, тонкой черной тканью.

Мастодонт рывком задрал юбку женщине, ее голова запрокинулась, волосы цеплялись за зеленые листья цветов в горшках…

Глаза Мастодонта заволокла белесая пелена. Радио вопило об успехах привычно, бодро и глупо. Мастодонт дышал все чаще, голова женщины запрокидывалась все больше, пальцы с длинными ногтями цвета сливы впились в мощные плечи хозяина… Наконец, Мастодонт выдохнул, в безумных глазах шевельнулось осмысленное:

— Часто думаю, Маш, какая светлая голова так мастерски рассчитала высоту подоконника… гений и только… ни сантиметром выше, ни сантиметром ниже… в аккурат… Женщина усмехнулась. Легко соскочила с подоконника. Осмотрела себя, поправила волосы, передвинула цветы и уже в дверях спросила:

— Ваш заказ Коле передать?

— Нет. Я на другой сегодня. Коля жену по ювелирным фабрикам возит. Я место устроил, панинское, одному человеку, а он подсобил связями на фабриках… вишь, как закольцовано: панинское место — нужному человеку… самого Панина — на нужное мне место… и еще проверил сегодня на разборке, кто чем дышит. Кофе принеси, — попросил Мастодонт. — Приустал я. — В глазах женщины почудилась обида. — В ближайшую поездку возьму тебя, вроде референта, и подкину чуток. — Мастодонт кивнул на сейф. — Реброва позови, — и тяжело направился к столу.

На Московском вокзале в Питере Седого встречали, тоже черная «Волга», но не с красной мигалкой, как в столице, а с синей. Седой расположился сзади, упокоил кожаный кофр с цифровыми замками на коленях.

Машина, разбрасывая снопы синих искр, подвывая сиреной, пронеслась по центру города. Седой любовался разрушающимся городом: на скорости работа времени над кладкой зданий, над ажурными ограждениями набережных не так заметна… голубое небо пронзала золотая адмиралтейская игла, под мостами, будто вымерли цементные, стылые воды Невы.

— Можно не торопиться, — обронил Седой и шофер тут же сбросил газ. Паром на Стокгольм отходит в двенадцать?..

Шофер кивнул.

— Сто раз успеем, — успокоился Седой.

Машина подкатила к серому здания питерского морвокзала. Седого встречал сумеречный мужчина, однако, умудрившийся скроить подобие любезной улыбки. Мужчина взял Седого за локоть, провел мимо таможенников. Юнцы в мышиных мундирах тормошили унылые очереди к таможенным стойкам, особенно лютовали размалеванные наглые девицы. Седой остановился, заинтересованно глянул на пожилого мужчину, растерянно замершего над выложенными на стол двумя банками красной икры и бутылкой водки.

— Это сверх нормы… не положено… оформим изъятие… Вам расписку на две банки и бутылку… получите на обратном пути.

В глазах пожилого человека застыли слезы, казалось постоянные унижения, копившиеся десятилетиями сейчас выплеснуться через край. Пожилой, будто решился на последнее унижение:

— Может разрешите?

На таможенника смиренная мольба подействовала хуже, чем красное на быка:

— Не положено! — рявкнул юнец, отодвинул в сторону икру и водку. Квитанцию выписывать?

— Подавитесь вы своей распиской! — огрызнулся пожилой и, кажется впервые в жизни поборов страх перед человеком в форме, направился к паспортному контролю.

— Нервные стали люди. — Седой переложил кофр, полный долларов, в другую руку и направился за провожатым. Беспрепятственно миновали паспортный контроль, зашли в магазин беспошлинной торговли. Седой купил два блока сигарет и бутылку водки «Смирнофф»:

— На дорогу… чтобы не скучать…

Один блок протянул провожатому, тот сдержанно поблагодарил и предостерег:

— Зря покупаете здесь… на корабле еще дешевле…

— Деньги есть… чего их экономить, — весело объяснил Седой.

Вышли на пристань. Высоченный борт морского парома «Ильич» нависал над головами, уходя ввысь серой громадой в черных кружках-иллюминаторах кают невысокого класса. Вдоль борта сновали молоденькие солдатики-пограничники с серьезностью на лицах, превосходящей все мыслимые пределы оправданной осторожности.

Чайки с хохотом и рыданиями взмывали из-за бортов, то устремляясь ввысь, то прянув к холодным водам и чиркая крыльями по грязноватой глади в радужных мазутных пятнах.

Провожатый представил Седого капитану, тот вызвал порученца и вверил странного пассажира его заботам. Седому показали отдельную каюту первого класса, просили обращаться с любыми просьбами.

Седой упрятал кофр, тщательно запер каюту и отправился в путешествие по кораблю: рестораны — валютные, и со шведским столом для простых смертных… бары, исключающие появление обладателей рублей… игральные автоматы, незадействованное до вечера зеленое поле рулетки и, наконец, в центре корабля магазин «Тэкс Фри». Седой прошел меж рядов разномастных бутылок, взял фляжку «Чиваса», полдюжины пива, соленые орешки и шоколад.

…Днем Седой изысканно отобедал в валютном ресторане, сторонясь соотечественников, вечером, после обильного ужина сыграл в карты с сосредоточенной девицей-банкометом и выиграл девятьсот крон… полез дальше и просадил три тысячи. Седой ничуть не огорчился: никому и в голову не приходило, чтобы он отчитывался в таких мелочах.

Утром паром малым ходом скользил меж бесчисленных островов вблизи шведского побережья. Медленно вошел в гавань Стокгольма, пропустив уходившую в открытое море многопалубную красавицу «Бирке принцесс» компании «Викинг Лайн».

Корабль пришвартовался. Седой с кофром стоял на задней палубе, наблюдая, как к небольшому домику шведской таможни подъехали два полицейских «сааба», отвалилась задняя часть кормы: на свет божий стали выползать трейлеры и легковушки из чрева парома. Таможенники и полиция весело переговаривались с водителями.

Седой бросил сигарету в палубную урну, направился к сходням, по дороге кивнул капитану и по рукаву прямоугольного сечения стал спускаться с борта.

Паспортный контроль Седой прошел беспрепятственно. У таможенников он прошел в «зеленый коридор», как человек, которому нечего скрывать от властей.

Швед в серой рубашке и лихой черной пилотке скользнул глазом по пузатому кофру, в зрачках на миг вспыхнуло любопытство… Седой замер!

— Оупн зис (Откройте это), — попросил шведский таможенник, ткнув в кофр.

Седой достал зеленый диппаспорт, протянул.

— О! Сорри! Извините! — швед дружелюбно махнул рукой…

…Седой сел в посольскую машину, признался офицеру безопасности, встречавшему его:

— Сегодня мне показалось, они знают, что я везу…

Офицер безопасности плавно, не обгоняя, пропуская пешеходов, как это принято здесь, вел машину:

— Даже, если знают… и черт с ними… к ним везем, не от них… чего им расстраиваться?.. А вообще у них СЕПО не дремлет… удивительные люди шведы, вроде как снулые судаки, а все успевают… нам и не снилось, — и вовремя вспомнив, что разоткровенничался со старшим по званию из «конторы», повинился:

— Простите, товарищ полковник.

— Ничего, ничего, — миролюбиво и чуть устало утешил Седой.

В резиденции на горе Седого принял высокий чин, может и посол. Курьер из Москвы поставил кофр на стол и пояснил:

— Три четверти суммы переведете на известные вам счета… остальное…

— Я знаю, — перебил посол, — через две недели официальный визит члена пэбэ.

— Вот именно, — подтвердил Седой, — остальное ему на руки без оформления и расписок.

Посол кивнул:

— Когда домой?

— Завтра днем, теперь через Хельсинки, есть дела в представительстве Аэрофлота.

Чин улыбнулся.

Маршал авиации с сожалением и сочувствием изучал генерал-полковника Лаврова.

Маршал вертел очки за дужку, скреб изогнутой заушиной по листу на столе с резолюцией министра обороны о переводе генерала Лаврова в тьмуторакань.

— Вот так… — маршал водрузил очки на переносицу. — Министр орал, как резанная свинья, но это для отвода глаз… Потом спросил тихо: что там натворил, твой Лавров? Знаешь, что сказал?.. — маршал тронул ладонью редеющую макушку. — Хороший офицер, но… дурак!

Лавров поднялся, глядя под ноги:

— Обнаглели они!

— Ну… ну… не кипятись, — маршал тоже поднялся. — Пересидишь там… на воздухе мозги проветришь… пройдет полгодика, все уляжется и… я тебя отзову на Пироговку… Там сиди тихо, не бузотерь. Эх, мать честная, я тебя готовил начальником группы инструкторов в теплые края. Эх, мать честная! — упрятал очки в футляр, как многие военные, стесняясь утраты остроты зрения. — С ними связываться… не моги!

Лавров согласно кивнул:

— Не моги!

— Давай, не тужи, — не скрывая смущения, подбодрил маршал, — я звонил командующему округом, все будет в порядке.

Лавров вышел из кабинета. Маршал поднял «вертушку»:

— Герман Сергеевич, ну я ему дал проср…, возомнил о себе невесть что, понимаешь… Округ?.. Жуткий! Хуже не бывает. Средняя годовая температура минус сто! — маршал хохотнул, как видно, получив одобрение собеседника, и положил трубку.

К восточному подъезду гостиницы «Россия» подъехала «чайка». Сановник и сопровождающий проскользнули в стеклянные двери, поднялись на лифте, прошли по коридору, остановились у номера 17.

— Жди в машине… ровно через час спущусь.

— Слушаю, Герман Сергеич, — сопровождающий тихо, по-кошачьи зашагал по ковровой дорожке к лифтам, Сановник без стука толкнул дверь, вошел в роскошный люкс, сияющий хрустальной люстрой, хрусталем в шкафах и на обильном столе.

За столом восседали в томительном ожидании Седой и… секретарь Черкащенко — Мария Павловна.

Седой поднялся, поднялась и женщина. Сановник враз оценил стать, а также готовность статью и прочими прелестями распорядиться, поцеловал руку женщине, мягкую, приятно пахнущую горьковатым кремом.

— Садитесь! — царственно повелел и поддержал женщину за локоть. Зовите меня просто Герман Сергеевич.

Седой разлил мужчинам коньяк, женщине шампанское, поднял рюмку, пожевал губами, сосредотачиваясь:

— Мария Пална наш человек в банке, в святая святых, она одна стоит десятков людей.

Мужчины выпили, женщина пригубила.

— Мы ценим ваши услуги, — Сановник ухватил дольку лимона, — ваши сведения незаменимо исчерпывающи и точны… облегчают нам решение множества задач. Вы давно сотрудничаете? — обратился к Седому.

— Мы?.. — Седой, похоже, погрузился в прошлое. — С мятежной юности Марии Палны… райком комсомола, ЦК ВЛКСМ, комитет молодежных организаций, Гена Янаев, между прочим, с ума сходил…

— Гена по ком только с ума не сходил… было б с чего сходить, оборвал Сановник, показывая, что ему эта тема неинтересна и неприятна.

Женщина предусмотрительно молчала, однако ловкие руки успели неуловимым движением потянуть юбку на себя, так что круглые, налитые колени почти вплотную притиснулись к столу.

Сановник обратился к Седому:

— У вас тут, поди, полгостиницы застолблено?..

— Пол… не пол, — улыбнулся Седой, — но… приют всегда найти можно, плюс легкая закуска и щадящая выпивка.

Стол ломился деликатесами и напитками: трели Седого насчет «легкой закуски и щадящей выпивки» являлись неприкрытым шутовством.

Сановник намазал хлеб толстым слоем черной икры, сжевал немалый кус, вытер рот льняной салфеткой:

— Так что, если возникают проблемы, Марь Пална, обращайтесь… без стеснения… мы помогаем надежным людям…

— И нужным! — ввернул Седой, колдуя над нежнейшей семужьей тешей.

— И нужным, — поддержал Сановник, гримасой дав понять, что в подсказках со стороны не нуждается.

Седой рассказал анекдот, еще и еще… не слишком дружно посмеялись.

Сановник обратился к женщине:

— Ваши отношения с Черкащенко?

— Ровные, — односложно ответила женщина.

Сановник рассмеялся:

— Наконец-то услышал ваш голос. — Посмотрел на часы. — Пора. Рад был познакомиться. Теперь знаю кому лично обязан неоценимой… не то чтоб информацией, не люблю это слово, скорее… неоценимой поддержкой. Сановник еще раз поцеловал мягкую, теплую руку, уперев оба глаза в манящие колени…

Седой проводил гостя, постоял у двери, убедился, что важная птица улетела и заметил с нескрываемым облегчением:

— Блядь продувная! На ходу подметки рвет. Но… все у него получается, всегда масть знает и козырей полна пазуха, как у тебя цицек.

Женщина помрачнела:

— Зачем знакомил?

— С женой он недавно разошелся, за бугром заквасил столько, что не привидится в страшном сне, я-то в курсе. — Опорожнил рюмку коньяка. Охомутаешь его, считай куш сорвала, да какой… Это тебе не Мастодонту на подоконнике отпускать. — Перехватил гневный взгляд женщины. — Ну, молчу… молчу… одно не пойму, у меня глаз-ватерпас, память будь-будь, у вас там на подоконнике кактусы есть… как ты не боишься? Вдруг иголка да в такое роскошное мясо?..

Женщина залепила в Седого шкурку мандарина.

— Щадишь, — отметила «жертва», — могла и шампанским плеснуть.

Седой отодвинулся от стола, явно захмелев:

— Ну, «источник»… «источничек»… успокойся. Подоконник — это твое дело, а этого карася упускать грех. Я ж видел… у него чуть из глаз не брызнуло! Опять же мне погонишь информацию от него… меня-то информация не раздражает… Подумай! — Седой раскрыл неизменный кофр, вынул сумку Гуччи с гобеленом и флакон мадам Роша. — Тебе!

Женщина упрятала дары, чмокнула Седого в щеку:

— А ты представляешь, сколько у него?.. — Кивок в сторону двери, за которой скрылся Сановник.

— Гостайна, милочка. — Хмельно осклабился Седой. — Одно скажу… тебе на четыре жизни хватит.

— Это как жить?

— Да хоть как!

Неожиданно дружелюбие погасло в глазах Седого, достал бумагу, ручку, положил перед женщиной на тумбочку:

— Давно ты мне автографов не оставляла. Все только устно, а бумага свою прелесть имеет… от нее вечностью веет, как ни жгут бумаги, как не рубят в труху, а они все на свет божий вылезают. Пиши!

— Что? — взвизгнула женщина.

— Что хочешь! — Седой растянул губы в нитку. — Хоть как Мастодонту в последний раз давала, в подробностях… ребята обхохочутся, подробности, мил человек, великая штука.

Женщина облизнула губы, потянулась к ручке — случались минуты, когда ярить Седого глупее глупого.

Ребров навестил мать после работы. Мать лежала одна в своей единственной комнатенке в коммуналке. На белой подушке ее, бесспорно, красивое, хотя и посеченное морщинами лицо свидетельствовало, как бессмысленно сопротивление времени.

Ребров поцеловал мать, она погладила жесткие, на затылке короткие волосы сына высохшей рукой, тонкой, изящной, более всего рассказывающей о непростом происхождении.

— Как дела, ма? — Ребров присел на край кровати.

Женщина смутилась: отрывает сына, взрослого, занятого человека своими старческими хворями.

— Как дела, ма? — Повторил Ребров и сжал сухую ладошку матери в своих руках.

— А… да… — смущенно залепетала больная, — уже лучше… намного… со вчерашним днем не сравнить…

— Врешь, ма! — Смеясь, Ребров достал лекарства в иностранных упаковках. — Представляешь вчера шеф расщедрился, отвалил валюты — откуда только прознал, что ты болеешь? — на покупку лекарств. Странно… никто никогда за ним такого не замечал…

— Странно. — Прошелестела мать растрескавшимися губами, в глазах ее блеснули слезинки.

От слабости, подумал Ребров и отчего-то поразился, что поведение Мастодонта, похоже, вовсе не странно.

Ребров налил матери чай, положил варенье и терпеливо поддерживал подушку, пока она пила.

— Как же ты здесь управляешься… без меня? — не слишком уверенно вопросил Ребров.

— Соседки помогают… для нормального человека коммуналка — ад, для немощного и одинокого — рай…

— Ты, ма, не одна, я-то, какой-никакой, есть. Даже плохие сыновья лучше, чем несуществующие. Молчишь?.. — Ребров поцеловал мать и неловко по-мужски принялся за уборку — гоняя несмоченным веником пыль из угла в угол, полил цветы через край так, что закапал паркет, разбил чашку…

Мать терпеливо наблюдала за сыном: пусть крушит, лишь бы побыл хоть полчаса, хоть на пять минут подольше.

Наконец Ребров вынес совок с мусором и веник, вернулся, снова сел на край кровати, вскочил проверил холодильник:

— Что ж ты не ешь, ма? Я тебе столько натащил…

Женщина протянула руку к сыну, с трудом приподнялась на подушке, поцеловала родное лицо:

— Расскажи, как он дал деньги?

— Какие деньги? — Изумился сын. — Кто?

— Твой начальник.

— Зачем тебе это, ма? Дал и дал.

— Интересно, — прошептала женщина, и Ребров поразился: мать впервые в жизни лгала.

— Интересно?.. Тебе?.. Убей Бог не пойму! Чужой человек, меня хочет приручить, чтоб был ему обязан, чтоб ценил и не предавал… Так рассуждают доброхоты?..

— Нет, не так! — Отчетливо и даже с ожесточением возразила больная, из глаз хлынули слезы. Ребров долго успокаивал мать, наконец глаза женщины высохли и, омытые слезами, даже помолодели.

— Вот ты сказал: чужой человек… это не чужой человек.

— Что? — опешил Ребров.

— Не чужой, — отчетливо повторила мать. — Я знала его много лет назад…

— Что? — тупо твердил Ребров, чувствуя как земля уходит из-под ног. Что?..

Седой пребывал в служебном кабинете, аскетическом, ничего лишнего графин, два граненых стакана, по стенам под потолок сплошь глухие деревянные стеллажи.

Седой внимательно изучал списки книжного и пластиночного дефицита, распространяемые для ублажения начальников и скромного продвижения членов вельможных семей по пути духовного развития. Перьевая китайская ручка с золотым пером ставила крестики напротив позиций сообразно вкусам Седого.

Вошел мозгляк лет тридцати, таких в любом комсомольском РК пруд пруди: безликий, постоянно готовый на любую подлость, с неизменной, криво приклеенной улыбочкой, плохо скрывающей острые клыки… улыбочкой, трогательно объединяющей фашистов всего света: если приглядеться, на лицах фашистов живут всего два выражения — звериная злоба и фальшивая улыбка, большего разнообразия для ликов улюлюкающих обещателей всеобщего благоденствия природа не предусмотрела.

Мозгляк выложил на стол пачку книг и стопку пластинок:

— Из прошлого списка.

— Проверять не надо? — Не поднимая головы, уточнил Седой.

Мозгляк замер.

Седой методично проставлял крестики.

Мозгляк обратился в статую, лишь подрагивание ресниц и трепет кадыка выдавали живого.

Седой швырнул колпачок, отложил ручку, еще раз стеганул пренебрежительно:

— Проверять не надо?

Злоба на лице мозгляка вмиг сменилась прилепленной улыбкой, тело завибрировало, кожа, будто размягчилась, на миг показалось, что мозгляк фигура для украшения торта, отформованная из масла, к которой поднесли паяльную лампу, и которая вот-вот на глазах начнет оплывать, растекаясь по полу жирно блестящей лужей.

— Иди. — Отпустил Седой. Мозгляк исчез. Ожила «вертушка». Седой поднял трубку:

— Пытался прорваться в цэка? Я займусь… — положил трубку, наклонился к селектору. — Зайди!

Появился мозгляк, будто вырос посреди пола. Седой поманил подчиненного, тот склонился к начальнику, внимательно слушал, и лоб мозгляка, и щеки, и подбородок, и шея блестели масляно, будто мозгляка с ног до головы окатили водой.

Седой долго шептал, время от времени пробегая указательным пальцем по стопке пластинок. Мозгляк кивал и с каждым кивком все более сала источали его поры, пока мозгляк не засверкал, будто надраенный сапог.

Седой откинулся на спинку стула:

— Иди. — Мозгляк не вышел — испарился: дверь не пискнула, не скрипнула.

Седой постучал ручкой в колпачке по столу, потер лоб, нагнулся к полу, поставил на колени кофр с цифровыми замками, раскрыл, стал укладывать книги, когда кофр заполнился книгами доверху, Седой глянул на пластинки и сообразил, что пластинки не влезут. Поморщился, выдохнул в кулак, посветлел, припомнив обнадеживающее.

Седой поднялся, подошел к стеллажу, сдвинул в бок глухую деревянную панель — на светлой лаковой полке в ряд стояла дюжина новеньких, одинаковых кофров с цифровыми замками. Взял первый слева, сел за стол, открыл, чертыхнулся, выгреб из кофра стопку зеленых диппаспортов, разложил веером по столу… открывал медленно, из каждого на Седого взирал его же фотолик всякий раз под другой фамилией… Седой сложил паспорта, отпер сейф, упрятал зеленые корочки в стальные глубины и только тогда принялся распихивать пластинки во второй кофр.

Ожил телефон с наклеенными цифрами 224, Седой поднял трубку, выслушал, машинально покручивая колесики шифровых замков, обронил лишь:

— Хорошо. — И опустил трубку.

В кабинет маршала авиации ввели светловолосую женщину лет сорока, еще недавно, бесспорно, привлекательную, но… сейчас посеревшую, с черными подглазьями, сломленную внезапно обрушившимся горем.

— Жена генерал-полковника Лаврова, — на всякий случай, если маршал подзабыл, напомнил адъютант и вышел.

Маршал поднялся из-за стола, заулыбался смущенно, с трудом припоминая, как это — казаться располагающим, открытым собеседнику?

— Ну… ну… не надо… садитесь… разберемся…

Женщина разрыдалась. Маршал налил воды, засуетился, как человек, явно не имеющий представления о помощи ближнему в беде… Наконец женщина пришла в себя, вытерла слезы.

— Расскажите, что случилось… — Маршал опустился в начальственное кресло, обрел привычную уверенность.

Женщина с трудом сдерживала вновь подступившие рыдания:

— Ему стало плохо… Я была в своем училище… мама говорит, что он никого не вызывал, только прилег… вдруг примчались трое здоровенных… выправка как у ваших… так мама говорит… оказалось скорая психиатрическая помощь… психиатрическая!.. Понимаете…

— Господи! — Маршал покачал головой. — Он приехал домой с работы?

— Нет… — женщина промакнула слезы платком. — Он мне позвонил, предупредил, что заедет на Старую площадь по делу, а потом домой…

— Господи! — Вырвалось у маршала. — Вот оно что!

— Понимаете… — не унималась женщина, — их никто не вызывал… никто!.. Муж сопротивлялся… его скрутили… ремнями… — Женщина разрыдалась, — смирительную рубашку на Сашу!.. за что? Кто эти люди? Кто их прислал?..

Маршал нервно шагал по кабинету:

— Успокойтесь! Все образуется… Я помогу… позвоню… сейчас вас доставят домой. Турбин! — крикнул в селектор. — Отправьте жену генерала Лаврова и проследите, чтобы все было в порядке.

Маршал обнял женщину за плечи, проводил до порога и с облегчением притворил плотную дверь.

Поднял трубку телефона с гербом, спросил тихо, стараясь придать голосу наибольшую беспристрастность:

— Что там случилось, Герман Сергеевич? Рвался в цэка?.. Тоже мне, новый генерал Григоренко! Мудак! Теперь все в порядке?.. Отлично… Приходила… только что… Я?.. Я обещал помочь.

— Что думаете делать? — Пророкотала трубка.

— Ничего, — отрезал маршал.

— Единственно верное решение, — поддержали в трубке, — мудро… обещать и… ничего не предпринимать. Никогда не нужно загонять в угол отказом, лучше всего соглашаться… и все оставлять без изменений. Как насчет охоты?

— Выпал снежок, — поделился восторженно маршал, напрочь забыв о Лаврове и его плакальщице-жене, — по первопутку… эх, мазанул я в прошлый раз поросенка… не на том номере стоял… поедем в Лотошино… царская охота, доложу я вам… В прошлом сезоне мы с Пигачевым трех лосей завалили… сами, сами, без подмоги егерей. Жду звонка! — Маршал с облегчением положил трубку, рявкнул в селектор. — Трубин! Узнай, где он!

Через минуту-другую селектор проскрипел механическим голосом робота:

— В институте Сербского… направлен на психиатрическую экспертизу.

— Трубин! Зайди! — Рыкнул маршал.

Адъютант влетел пулей, замер посреди ковра.

— Это что за экспертиза? — Уточнил генерал, понизив голос до едва слышимого.

— Соберут специалистов, профессуру, будут решать… — Трубин пытался распознать, что желает услышать начальство… видно не угадал.

— Будут решать! — Взревел маршал и… сразу опасливо перешел на полушепот. — Дурак! Чего там решать! Что сверху велят, то и решат. Сколько раз вам, мудакам, втемяшивал — не залупайтесь! Не встревайте, мать вашу, поперек батьки… Разузнай тихонько, как подлезть к этому Сербскому?

— К кому? — Не понял Трубин.

— Ты что оглох? К Сербскому! — Настаивал маршал.

— Да нет его давно, — пояснил Трубин.

— Как нет? — наконец маршал сообразил. — Умер что ли? — Трубин кивнул. — Чего же говоришь институт Сербского? Я думал, как арбатовский, примаковский, по имени хозяина. В общем, разузнай тихонько, кто там бал правит… Эх, Лавров, ничего не понял в этой хреновне… борцы в Рассее не в почете… на хрен они нужны воду мутить. И тебе, Трубин урок, ты полковник, он генерал-полковник, а в бараний рог вмиг скрутили, и меня, если захотят, отправят шлепать с метлой вдоль нашего фасада… а ты еще подъелдыкиваешь, хрен собачий, насчет Сербского… знаешь, что расположен я к тебе, пес, а в особенности к своей племяшке… вали, ночной командир… Чапай, думку будем думать…

В опустевшем кафетерии банка один за столом на четверых расположился с чашкой кофе Чугунов. Появился Ребров, заказал кофе, огляделся в поисках места — с десяток пустых столов, подцепил блюдце, направился к столу Чугунова:

— Не возражаете?

Чугунов гостеприимно указал на стул рядом. Минуту пили молча. Наконец Ребров нарушил молчание:

— Мы вроде соперники?

— Что вы, юноша? — Примирительно отверг предположение собеседника Чугунов. — Какие же мы соперники… моя грязь вся испита, давно позади… ваша вся впереди… Я вовсе не стремлюсь в Цюрих, даже наоборот… кто-то разыгрывает партию, и в игре понадобились ненужные по нашим временам качества — честность, неподкупность. Вот меня и ввели в игру, легкой фигурой, а скорее всего пешкой, потом разменяют или… пожертвуют… по обстоятельствам. Я взяток не беру, смешно… Знаете почему? В жизни не поверите! Боюсь! Все гребут, о страхе и думать забыли, а я, по старинке, боюсь. Наш босс мне сказал, что вы рвались на мое место, а вам, наверняка, наоборот. — Ребров кивнул. — На всякий случай столкнуть лбами… всегда пригодится. Мастодонт!.. Фигура!.. И заблуждается тот, кто решил, что старик — впрочем, какой он старик? Это я старик — примитивен. А он мастер кружевного интригоплетения. Помните, как вышиб Панина?

Ребров кивнул.

— А ведь это спектакль, поверьте мне! Панин скоро всплывет, попомните мое слово… Если люди всегда на плаву, а вроде бы и в опале, знайте, это у них работа такая — быть в опале. Настоящие опальные не всплывают, так и гибнут в безвестности, больные, одинокие, никому не нужные. Игрища с опалой — любимые в нашем народе. Если монарху нужно укрепить преданного вельможу, он его сначала в отжиг — в опалу, а потом опальный возносится народным любимцем. Как же, бросил вызов самому монарху! Во смельчак! Чугунов отпил кофе. — Точно постарел… болтлив не в меру. Словеса всем поднадоели, а по жизни… вы вправе думать: ты-то в Цюрих едешь, а я остаюсь с тобою, родная моя сторона!.. — пропел на мотив популярной песни начала пятидесятых.

Ребров мял салфетку. Чугунов поднялся, посмотрел сверху вниз:

— Вот что я вам скажу, юноша, если не увидимся больше… если начнут шептать о слабом сердце и подорванном здоровье… не верьте! Я крепкий, хоть и сильно бэу (бывший в употреблении).

— Не понял? — смущенно вопросил Ребров.

Чугунов не ответил, высокий, худой, пружинной походкой направился к горе немытой посуды.

К столу подошла секретарша Черкащенко, присела без спросу — таким спрашивать ни по должности, ни по данным не обязательно.

— Сумасшедший, — пробормотал Ребров и кивнул в сторону уходящего. Все как сговорились… вчера мать, сегодня этот… все сходят с ума, а может уже сошли?.. давно…

Мария Павловна безмолвно пила кофе, давно забыла про смущение, ловко-неловко, неудобно и прочую чепуху.

Ребров не любил, когда его разглядывают, спросил чуть резче, чем следовало:

— У вас ко мне дело?

Секретарша отставила чашку, положила рядом обе кисти с ухоженными пальцами, как перед маникюршей, сама залюбовалась:

— Красивые у меня руки?..

— Красивые… — согласился Ребров.

— Многие хотят, чтобы их гладили эти руки… — выдохнула секретарь.

— Не исключаю, — сумеречно подтвердил Ребров.

— Ты — мужик без юмора, — посетовала Марь Пална. — Это плохо.

— Как-нибудь проживу, — с раздражением заметил Ребров.

— Как-нибудь прожить не фокус, — улыбаясь одними губами и сохраняя лед в глазах, заключила секретарша. — После Чугунова поедешь ты… я знаю… есть один человек, хочет с тобой встретиться.

— В гостинице «Россия»?.. — Наобум ляпнул Ребров, наслышанный о таких встречах, и попал в «десятку».

Такого оборота событий Марь Пална, похоже, не ожидала, но взяла себя в руки быстро:

— Хорошо соображаешь, Ребров.

— Чего ж тут соображать… один человек… одни человеки как раз и предпочитают встречи в номерах «России» или каких других, при казенных свечах…

— При каких свечах? — секретарша выигрывала время, чтобы обдумать еще раз рисунок беседы. Ребров промолчал. — Пойдем отсюда, банкир, здесь неуютно. — Марь Пална поднялась, вышагивая впереди Реброва. Она принадлежала к числу женщин, производимых природной штучным способом и не заметить это сподобился бы разве что слепой.

Пришли в приемную. Секретарша плотно затворила двери, заварила чай, села, высоко задрав юбку и закинув ногу на ногу. Реброву стало противно: не мальчик же… посмотрел на двери кабинета предправления. Секретарша перехватила взгляд, успокоила:

— Уехал… будет только завтра к полудню… можешь поспать подольше…

— У меня свой начальник есть, — сообщил Ребров.

— Да ну… — притворно изумилась секретарша. — Ребров, про подоконник, — кивнула на двери предправления, — в его кабинете слышал?

— Слышал.

— Веришь?

Ребров замялся. — Вижу веришь… ну и дурак. У нас каждый норовит красивую, заметь, недоступную ему, женщину, грязью обляпать. Знаешь, почему про подоконник вранье?

— Почему? — поддержал игру Ребров.

— Потому что на подоконнике кактусы! Попробуй на иголках, рассмеялась.

Ребров тоже улыбнулся, лед растаял. Секретарь открыла круглую коробку датского печенья, придвинула Реброву:

— Помню шутку молодости… Тебе дала? Нет! А тебе? Тоже нет! Вот бэ… Наши мужики, Ребров, слова доброго не стоют: мелкие, бездельные, завистливые… не умеют бабу в красе и неге содержать, и сами же ее за это ненавидят… глупо… вроде попался тебе павлин, а ты ночь не спишь думаешь, как бы его, бедолагу, так общипать, чтоб превратился в курицу…

Ребров откусил печенье. Секретарша сменила тему:

— Значит в «Россию» не желаешь?

— Не желаю.

— А ехать, сукин сын, желаешь?

— Не отказался бы…

— Кто за тобой стоит, Ребров? Глаза смылила, не вижу… а чутье подсказывает — прикрывают, а?.. — и сразу без перехода: — Ребров, ты хотел бы со мной выспаться?

Ребров потянулся ко второму печенью.

— Заметь, не спать — это обязывает, а выспаться… разок, от силы другой?

— А если понравится? — Ребров поднялся.

— Если понравится?.. Обсудим с тем, кто за тобой стоит, что делать. Я жить не могу, пока человека не расшифрую. Я про всех все знаю. Кто ЖОРЫ, кто ЛОРЫ, кто ДОРЫ, а кто ВОРЫ… — и перехватив недоуменный взгляд, любезно пояснила. — ЖОРЫ — жены ответственных работников, ЛОРЫ — любовницы ответработников (причем, заметь, любого пола!), ДОРЫ — дети ответработников и, наконец, ВОРЫ — весьма ответственные работники… У них VIP, у нас ВОРЫ… смекаешь разницу? — поднялась. — Если надумаешь, приходи!

— Вы о чем? — Ребров замер у двери.

— О чем пожелаешь! «Россия», спанье, «…кто тебя поддерживает»… просто потрепаться с хорошим человеком…

Белая гостиная Холина погрузилась в полумрак. Эдгар Николаевич предпочитал не включать свет, полагая что в темноте одолевающие его проблемы «заснут», а может и вовсе исчезнут.

Цулко дремал в кресле, опрокинув четыре коктейля «чекист за бугром». Внезапно Пашка встрепенулся, почувствовал внимательный взгляд Холина.

— Ты чего? — Цулко освободился от липких объятий мягкого кресла, зашагал по гостиной.

— Не переверни столы, — взмолился хозяин.

— Я в темноте вижу, как кошка, — успокоил заместитель. — Что будем делать?.. Завтра… когда он прилетит…

— Встретим… отвезем!.. — передразнил Пашка, — а дальше? — Холин молчал.

Цулко нажимал:

— Чугун не за тряпками едет… начнет копать… кто покроет недостачи… подгадали, без предупреждения, как снег на голову… Мастодонт! Его хватка! Обухом по затылку, а сам в улыбках, как невеста в цветах.

— Что ты предлагаешь? — напряжение и растерянность сквозили в голосе управляющего отделением банка.

— Конечно, попробуем, как обычно… подношения… возлияния… поездки, если не клюнет, что ж… есть запасной вариант.

— Какой? — Холин спросил и сам убоялся возможного ответа.

— Какой?.. — голос Пашки вибрировал, рвался из груди, как пес, взявший след, рвется с поводка. — Не пойдет на мировую, что ж… возвращаться ему не понадобится.

В этот момент раздался щелчок выключателя, вспыхнула тридцатирожковая, напоминающая гору искрящегося льда хрустальная люстра.

В дверном проеме застыла жена Холина — Ольга.

— Давно стоишь? — жестко хлестнул Цулко.

— Давно, — простодушно подтвердила Холина.

— Все слышала?

— Все, — женщина сдавленно выдохнула, бросила взгляд на мужа: показалось, супруг плавится на глазах от страха и ярости.

— О ком мы говорили? — напирал Пашка.

— О Чугунове… ревизоре из банка. — Ольга так и застыла, припечатав пятерней выключатель.

— Что ж мы решили? — издевка всегда числилась «коронным номером» Цулко, особенно, если Пашка оказывался под парами.

— Решили?.. — наконец Ольга оторвала руку от выключателя, — вы решили его… его… решили… — Из глаз женщины потекли слезы.

— Слушай, Эдгар Николаевич — чиновно и законопослушно обратился Цулко к начальнику, — да она у тебя… дура… дурища! Это ж надо такое придумать?

— Ты что, Оль? — попытался бросить жене спасательный круг Холин. — Ты что, в самом деле?

— Я ничего не придумала… Я слышала… и Пашка… все знают кто… и что он может…

— Ну, знаешь, мать! — возмутился Цулко, — все ж, думай, что несешь… Кто ж я, по-твоему?..

Холин поднялся, не дал жене ответить, вывел из комнаты, притворил тщательно двустворчатые остекленные двери.

Цулко зло метался меж столов, хватал бутылки, перевернул вазу с цветами: вода заструилась по дымчатому стеклу и закапала на белоснежный однотонный ковер. Пашка матюгнулся, надел пиджак, посмотрел на Холина, застывшего у стены и цветом лица не отличающегося от шероховатой «мелкой шубы» побелки, заорал в коридор:

— Тряпку принеси!

И, не дожидаясь пока появится Ольга, покинул квартиру, громко хлопнув дверью.

В японском ресторане «Сакура» в хаммеровском центре на Краснопресненской набережной Сановник — Герман Сергеевич — выгуливал секретаря Черкащенко.

Марь Пална превзошла самое себя — жаль, некому восхищаться. Дорогой валютный ресторан почти пуст, не считая четверых подгулявших немцев в дальнем углу.

Обслуживала настоящая японка в кимоно… В центре стола стояла жаровня. Сановник цеплял с блюда тончайшие, почти прозрачные куски мяса, мясо привозили на самолетах из самой Японии.

Сановник положил очередной кусок на жаровню, перевернул: бычков отпаивали молоком… специальные бычки, специальная трава, специальная цена, и все… для специальных гостей.

Сановник налил из керамического кувшинчика сакэ, сначала женщине, потом себе, рюмки звякнули — немцы непроизвольно обернулись на звук.

— Хотите научу чокаться по-партийному? — Сановник охватил рюмку пятерней, тоже предложил проделать женщине, коснулись кулаками с зажатыми рюмками, Сановник длил приятное прикосновение, затем выпили.

— Бесшумно… — хохотнул Сановник, — и есть возможность дотронуться до приятного партнера. Не хотите суси? — Придвинул блюдо. Женщина ловко управлялась с палочками.

— Вы здесь бывали? — между прочим, едва разжав зубы, уточнил Сановник.

— Не раз. — Женщина разрезала кусок сырой рыбы и отправила в рот.

Сановник на миг погрустнел, тут же снял с жаровни подрумянившийся кусок мяса, положил женщине:

— У вас кончился соус. — И подтолкнул треугольную бутылочку с соевой жидкостью. Еще раз выпили, чокнувшись по-партийному.

— Вас не назовешь болтушкой…

Женщина взяла деревянную палочку с нанизанными крошечными кусочками куриного шашлыка:

— Слушать интереснее…

— И полезнее, — добавил Сановник. — Кстати, Марь Пална, вы давно знаете человека, познакомившего нас… вы сами признались, что давно… давно, значит хорошо… не могли бы вы нам рассказывать приватно о важном на ваш взгляд в жизни, в поведении, в привычках этого человека, только не отказывайтесь сразу…

— Я и не думала отказываться. — Марь Пална обворожительно улыбнулась. — Я догадываюсь… иногда так важно дать понять человеку, что его секреты чуточку и ваши…

— Вот именно! — рассмеялся Сановник, — очень точно… чужие секреты чуточку и ваши.

Немцы шумно покинули ресторан.

Японка бесплотно возникла перед единственными гостями, осведомилась, не надо ли чего… Она бесшумно исчезала и являлась, умудряясь совершенно незаметно уносить пустые блюда, приносить новые и менять посуду.

— Значит, договорились?

— Значит, договорились, — в тон ответила Марь Пална.

— Вы на удивление располагающая, приятная женщина. — Сановник сжал тонкое запястье своей дамы.

— Мне тоже с вами легко и… не скучно. — Женщина улыбнулась.

Сановник заглянул ей в глаза:

— Единственно, что меня мучает, искренни ли вы со мной?

— С умными людьми я всегда искренна… умным врать глупо.

— Значит я умный, по-вашему? — не без ноток фанфаронства вопросил хозяин стола.

Господи, подумала Марь Пална, до чего все кобели одинаковы, и провести их проще простого, играя лишь на одном тщеславии, но вслух подтвердила:

— Вы умный человек… это очевидно…

Сановник нагнулся, поцеловал руку женщине, на макушке склоненной головы Марь Пална разглядела плешь и прыснула.

— Вы о чем? — встрепенулся Сановник.

— Так… вспомнила смешное… когда-то казалось смешным, а теперь, если подумать, вовсе не смешно…

Расплатился Сановник кредитной карточкой. Японка долго кланялась уходящей паре. Пить кофе в баре Сановник отказался, а когда вышли на улицу и сели в машину, неожиданно признался:

— А вот у вас, если можно, я бы покофейничал.

— Разумеется можно, — ответила Марь Пална, ей показалось, что возникла неловкость и, чтобы уничтожить и намек на непонимание, добавила. — Я сама хотела вам предложить.

Черная «чайка» понеслась к «дворянскому району» в центре, где обреталась все понимающая Марь Пална.

Черкащенко прибыл на работу после полудня, как и обещал, прошел мимо секретарши, у дверей обернулся, вгляделся в красивое, беспутное лицо с явными следами ночного загула.

— Зайди, — обронил не зло и слишком отрывисто.

Секретарша вошла через несколько минут, дав шефу расположиться.

Предправления включил кондиционер, закурил «беломорину» и вместе с дымком выпустил изо рта протяжное — да-а!

Марь Пална знала все способы начальника нагонять страх и знала о его трюках такое, чего он и сам не знал. Женщина подошла к боевому подоконнику, полуприсела, отодвинула горшочек с кактусом, погладила мясистые листья бесплодного, но вполне зеленого лимона.

— Да-а! — запустил еще один пробный шар предправления, но подготовка Марь Палны к любым канцелярским баталиям оказалась выше всяческих похвал.

— Ты что? — не выдержал Мастодонт.

Марь Пална горько улыбнулась — переиграла, всегда приятно:

— Лимон жалко!

— Что? — не понял Мастодонт и уронил столбик пепла на полировку.

— Пустоцвет, — пояснила женщина, — вот и жалко.

— Маш! — хрипанул предправления. — Что ж я, по-твоему, совсем идиот? Старый идиот?!

— Я этого не говорила. — Марь Пална сложила руки поверх возмутительно короткой юбки, как школьница-отличница поверх белого передника.

— Спасибо, — поддел начальник.

— Пожалуйста.

Кротость Марь Палны в этот миг могла соперничать с ее привлекательностью.

— Ладно! Устроила… оперетту! — предправления впал в гнев, и жертва видела, что не наигранный. — Что ж я узнаю, Маш! Ты «двоишь»! Мне стучишь? На меня стучишь?

— Врут, — спокойно ответила Марь Пална и огладила подоконник любовно, как истинного гаранта ее благополучия.

— Что-о-о!.. — задохнулся Мастодонт.

— Врут, — с неподражаемой убежденностью повторила секретарша и забралась на подоконник поглубже, чуть раскинув ноги, не вызывающе, но… недвусмысленно.

— Агент-двойник в моем предбаннике! — сокрушался предправления. Доверенное лицо… помощник… исповедник… — Мастодонт покачал головой, попросил скорбно и достойно. — Объясни… как это?

Марь Пална разыгрывала обиду не хуже, чем невиновность и другие, часто необходимые для укрощения строптивых, человеческие чувства. Поджала губы, увлажнила глаза, создав ощущение этакого предслезья, прикинула не случится ли перебор в праведном гневе и начала, балансируя на тонкой грани, отделявшей стремительную атаку от столь же энергичного отступления:

— Двойник! Скажете тоже… А предположим… двойник! Но этого никак нельзя знать наверняка, только догадки. — Насупилась. — А догадка — родная дочь оговора!

— Я тебя вышибу к чертям и все догадки, и возьму другую. — Мастодонт, едва не присовокупил, что умение елозить по кабинетному подоконнику, по его наблюдениям, вряд ли редкостное, но… подумав, воздержался — рвать не время, слишком многое связывало его с секретаршей, если б только подоконник…

— Другая… — Марь Пална не торопилась, давно усвоила: медленно, с паузами роняемые слова, оставляют у собеседника необъяснимое ощущение значительности говорящего, рождают подозрения в скрытой силе, хотя женщина множество раз убеждалась, что на деле такие прикидки частенько не срабатывают. — Другая… а разве о другой можно знать наверняка? И о третьей… и о четвертой?.. У нас вербуют влет, только прознали, что имярек метят на путное место, еще анкету не подвез, а его уже — бац! Не согласитесь ли поспособствовать?.. «Добровольный» вы наш помощничек?! Присных менять — пустые хлопоты, я-то хоть человек проверенный… от мне, если что просочится, только хорошее, только вам на пользу! Если я им кое-что о вас не поведаю, то и вам от них ничего не перепадет. Не «подвоишь» — не прознаешь. Разве я вас хоть раз подставила?

— Нет, — честно и мужественно признал Мастодонт.

— А те, кто меня заложили… насчет «России» и прочего, может, как раз ваши недруги?.. И желают вашими руками выбросить на улицу вашего доброхота.

Мастодонт насупился, поставил на попа пачку «Беломора»:

— Логично.

— Между прочим, я не «двойник», — примирительно сообщила Марь Пална, — а «тройник», может и «четверник»… я уж запуталась… не подбросишь доверительно сведений-дровишек, разве разожжешь костерок доверия и приязни. Одно знайте — я ваш друг… если не больше… — глаза Марь Палны подернула пелена любовного безумия или чего-то чрезвычайно похожего, — у меня свои представления о порядочности…

— О порядочности?.. — не верил собственным ушам Мастодонт, настроение улучшилось, как раз предправления был в состоянии оценить величественность, тончайшую продуманность разыгранного на его глазах спектакля, и еще раз убедился: с одной стороны верить нельзя никому, с другой — секретарша не лжет — играть против шефа для Марь Палны все равно, что против себя, а Мастодонт не встречал в жизни проходимцев, сознательно загоняющих самих себя в угол.

— Мы не слишком разболтались? — Марь Пална обвела стены, быть может, а скорее наверняка приютившие микрофоны-«клопы».

— Не слишком, — успокоил Мастодонт. — Холин прислал чудную штуку генератор стираний, пусть нас хоть сто магнитофонов пишут, кроме бу-бу-бу ничего не запишется.

— Здорово! — Марь Пална погладила мясистые листы лимона-пустоцвета, будто желая поделиться с растением радостью обретения генератора стираний.

— С агентурной жизнью ясно. — Мастодонт вытряхнул из пачки папиросу, размял табак в мундштуке, ковшиком ладони сбросил крошки на пол. — С кем куролесила, душа моя?.. — Без злобы поинтересовался предправления, по давней договоренности, ни ревности, ни покушениям на личную свободу другого в их отношениях места не находилось.

Откровенность Марь Палны в этот день сверкала пенной, брызжущей, тугой струей, как при открытии теплого шампанского:

— Сегодня ночью «троила», — призналась Марь Пална и присовокупила, не дожидаясь уточнений, — между прочим, ваш куратор!

— Господи! — утратив игривость, выдохнул Мастодонт и по лицу его скользнула тень досады и растерянности. Неловко прикурил, закашлялся, стал суетливо выгребать из ящиков бумаги, пытаясь хотя бы приблизительно вспомнить, что они означают и зачем написаны.

Марь Пална проницательно отметила внезапную и необъяснимую смену настроений и решила «опускать занавес», легко соскочила с подоконника, тихо осведомилась:

— Я пойду?

Мастодонт вроде поначалу и не услышал, затем будто вынырнул на поверхность реального из глубин времени и, запинаясь, пробормотал:

— Да… иди… конечно… потом договорим…

Секретарша исчезла. Предправления вскочил, подбежал к сейфу, прижался лбом к холодной стали, обеими руками обхватил сейф за боковины, будто возжелал обнять махину, рывком стронуть с места, поднять над головой и швырнуть… то ли в окно, то ли в приемную, то ли в портрет вождя над головой, если достанет сил…

В неприметном особняке в мешанине переулков центра, скромном снаружи и роскошном внутри, предстояла встреча с представителем братской партии. Гостиная с лепными медальонами и крашеными в цвет лаванды стенами безупречной гладкости ожидала гостей.

Первыми вошли Черкащенко и Сановник. Сели за уставленный яствами стол. Хотя Сановник был намного моложе Мастодонта, странное сходство проглядывало в их разных лицах. Сановник разлил минеральную по фужерам, принялся жадно пить.

— Синдром обезвоживания, — меланхолично ввернул Мастодонт.

— Было дело, — не стал оправдываться Сановник. — Схема простая… наши братья регистрируют торговую фирму — форин трэйд и все такое… мы продаем им оружие по бросовым ценам, затем они его перепродают на Западе по рыночным, разницу на наши счета и немножко им, на сытую жизнь и пропаганду марксизма…

— Все это делалось уже сотни раз, — заметил предправления.

— Разумеется, — согласился Сановник, — но наши сотоварищи по идеологии часто такие бестолковые, сущие дети, непременно напутают… на той неделе наш польский друг приволок шестьсот тысяч… на черта они нам здесь?

— На красивых женщин, — подсказал Мастодонт.

— Этого хватает и бесплатно, — разъяснил Сановник, — дамы как бы авансируют тело могущественным кавалерам в преддверии будущих благ…

— Как правило, призрачных, — выказал осведомленность Мастодонт.

— Как правило, — не стал возражать Сановник. — Однако, вернемся к делам… кредитование, проводки денег, финансовая отчетность — по вашей части.

Мастодонт кивнул.

Двери гостиной распахнулись, вошел маршал авиации и крохотный человечек с бегающими оливковыми глазенками — скорее всего представитель братской партии.

— Какие люди! — Закричал маршал, мужчины обменялись рукопожатиями, никто б не усомнился — знают присутствующие друг друга тысячу лет.

Четверо расселись за столом, вышколенные официанты-унтеры, а может и младшие офицеры — обслуживали споро и бесшумно.

Представитель братской партии кивал, как китайский болванчик, маршал методично насасывался коньяком, Сановник нашептывал в уши присутствующих свои соображения.

Наконец, осовевший маршал отвалился от стола, облапил худосочного представителя братской партии, сказал наставительно:

— Что ж ты такой костлявенький… прямо призрачный… не кормють?.. Ты тут поешь! Вишь! — Маршал метнул пухлую кисть к центру стола. — У нас добра на всех запасено, особенно для правильных людей, знающих толк в классовой борьбе… — Сановник остерегающе зыркнул на хмельного вояку, и маршал враз заткнулся, сник, опустив плечи и безвольно свесив руки, с ужасом припоминая, как генерал-полковника Лаврова впихнули в дурдом да еще в смирительной рубахе.

Чахлый представитель братской партии уродился скорее всего человеком не только хлипким, но и злобным — впрочем, малопочтенные качества эти часто сопутствуют друг другу — потому что прожег маршала пренебрежительным взором и ехидно уел, коверкая слова:

— Плехо? Такой болшой чиловъек, — похлопал по впадине под ребрами, намекая на оплывшую гору маршальского брюха, — а не… не… — тут представитель не нашел нужных слов и постучал себя по лбу костяшками жалкого кулака.

Маршал счел за благо не встревать, не напарываться на международный скандал и… прикинулся в дым пьяным, даже лобастую башку свесил на плечо, хотел и пасть раззявить для пущей убедительности, но решил, что уж это слишком.

Сановник миролюбиво оглядывал отключившегося военачальника: сильно пьющие никогда не вызывали тревоги властей, не то что трезвенники или, хуже того, люди себе на уме.

Мастодонт отвел Сановника к камину. Представитель наворачивал ложкой черную икру, предвкушая мысленно, ка расскажет на далекой родине, бьющейся в тенетах распроклятого капитализма о чудесах невиданного и, поразительно! — бесплатного изобилия. Маршал натурально дремал.

Мастодонт кивнул на маршала:

— Он-то зачем?

— Его ведомство товар отгружает… — Сановник подумал, заметил проникновенно. — Какие у них радости? Жена стопудовая… дочки — подстилки майорского состава, сослуживцы дуболомы… пусть хоть напьется в охотку…

Мастодонт решил, что время пришло, допил вино — недурное божоле поставил бокал на мрамор камина:

— На правах старшего товарища… — не без презрения глянул на представителя, на бескровных губах борца налипли черными точками икринки, казалось нагадили огромные мухи, — держу пари, сегодня ночью вы развлекались.

— Угадали, — подтвердил Сановник.

— Хотите скажу с кем?

В глазах Сановника мелькнул испуг.

— Скажите.

Мастодонт по-детски осведомился:

— А что мне за это будет?

— Внеочередная поездка в Париж, инспекция нашего Евробанка. Совершенно серьезно предложил Сановник.

— Устал я мотаться, надоело, — искренне признался Мастодонт. — Как приедешь, как дорогие соотечественники опрокинут тебе на голову ушат дерьма, что копили весь год… кто чью жену… кто чьего мужа… кто сколько украл… кто в тряпках субординацию нарушил…

— Так кто же? — не обращая внимание на «лирику», нажимал Сановник.

Мастодонт молчал.

— Вы не шутите! — с облегчением выдохнул Сановник. — Вы ба-а-льшой шутник. Все знают.

Мастодонт желал, чтоб Сановник успокоился, морально разоружился, как любили говаривать в парткабинетах. И действительно Сановник усадил маршала поудобнее, потрепал представителя по плечу и даже подсунул заботливо еще одну плошку с икрой, и уж совсем взяв себя в руки, снова приблизился к предправления.

И тут Мастодонт нанес стремительный, проникающий, рапирный удар:

— Вас ублажала Марь Пална, не так ли?

Лицо Сановника посерело и вытянулось.

В Цюрихском аэропорту верные сыны Мастодонта — Холин и Цулко встречали визитера из Москвы.

Чугунов вышел в зал ожидания с небольшим, видавшим виды чемоданчиком, и Пашка, впервые в жизни узревший этого человека, прошипел:

— Не нравится он мне.

— Только не улыбайся, — умолял Холин.

— Не нравится он мне, — с упорством заезженной пластинки повторял Цулко.

Представители банка в Цюрихе направились навстречу Чугунову, визитер из столицы не видел встречающих, но знал, что они должны быть.

— Не брякни вместо добрый день — не нравится он мне! — предостерег Холин. Пашка улыбнулся. Холин похолодел. Женщина, едва не налетевшая на них, остановилась, как вкопанная, будто споткнулась о Пашкину улыбку.

— Убери улыбку! — завопил Холин. Уже на подходе к Чугунову, Пашка расправился с улыбкой убийцы на розовощекой морде и придал лицу выражение вполне чиновное, даже глуповатое, что, впрочем, дается большинству совслужащих без малейшего труда.

— Добрый день! — выкрикнул Холин и выхватил чемоданчик у Чугунова.

— Здрасьте! — Пашка решил плебействовать напропалую, мало чем рискуя, усвоив давно — простота выходцев из подвалов более всего радует вельможных путешественников из далекого далека.

Чугунов поручкался с встречающими и зашагал, не глазея по сторонам, будто каждый день проезжал Цюрих на перегоне между Малаховкой и Удельной. Холин волок неожиданно тяжелую поклажу, Пашка приотстал, изучал спину и крепкие, чуть кривоватые ноги нежеланного визитера: ничего грибок! не первой свежести, но не пропит в труху, не прокурен до никотиновой вони чуть ли не из ушей, следит за собой, поди бегает по утрам, тискает гантельки, может и гирьки, а то и штангу лапает.

Пашка поравнялся с Чугуновым:

— Балуетесь спортом?

— Балуюсь, — не скрыл Чугунов. — А вы кто?

— Я?.. — Пашка вспомнил, что Холин в спешке забыл его представить. Заместитель Эдгара Николаича.

— Хотите сказать, что вы тоже банковский работник?

— Вот именно! — восторженно выпалил Пашка и неожиданно для себя улыбнулся. Еще более неожиданно оказалось, что Чугунову плевать на устрашающую улыбку Цулко. Пашка опешил, хотя должно было случиться наоборот.

— Вы банковский служащий? — еще раз, не скрывая изумления, как если б увидел бабочку без крыльев или жирафа без шеи, переспросил Чугунов.

— Именно… Я… — затряс головой Пашка. — Дебит, кредит, учетная ставка, что еще?..

Чугунов расхохотался. Холин зашагал быстрее, чтобы избавить себя от зрелища этого позора.

— Вы где учились? — стерев с глаз слезы, припечатал Чугунов.

— Я?.. — Пашка возмутился допросом, улыбнулся, чтобы привести московского дурня в чувства и… вторично убедился — зубодробительная ухмылка не срабатывает.

— Что вы все переспрашиваете я?.. да?.. я?.. не я же… Я-то уж имею право забыть, где и когда учился.

— Я тоже, — нашелся Пашка. — Я просто выгляжу молодо.

— Хотите отгадаю?

— Отгадайте, — не слишком охотно согласился Цулко.

— Вы учились в Вышке… — Чугунов задумался на миг, — причем, плохо.

Пашка поскучнел:

— Не понимаю вас… Вышка?.. Что за вышка? — и резко ушел влево к газетному киоску.

Вернулся Цулко с иллюстрированным журналом и напрочь забыл о предшествующем разговоре. Холин поставил чемодан в багажник «BMW» цвета «золото ацтеков» с искрой, усадил Чугунова назад, Пашка устроился рядом с водителем:

— Не хотите проехать по городу… покажем всякие разные «грибные места»…

Чугунов откинулся на подголовник:

— Давайте в отель… устал с дороги…

Холин дружелюбно спросил:

— Что в Москве?

— А что в Москве? — Чугунов глянул на Пашку, ухо стучалы отвисло почти до пола и, чтобы не разочаровать Цулко, брякнул, — накрывается советская власть.

— Да ну? — ойкнул Пашка.

— Ну да… — в тон ответил Чугунов и замолчал.

— Красивый город… — начал было светскую беседу Холин.

— Красивый? — усомнился Чугунов. — В сравнении с Мухосранском, а так… обычный западный город.

Не идет на контакт, с досадой подумал Холин и попробовал еще раз:

— Как Тихон Степаныч?

— Велел кланяться.

— Да ну?.. — подпрыгнул Пашка.

— Ну да! — подтвердил Чугунов. — Так и наказал… ты этим сукиным детям задай жару… страна с голода пухнет… а наши банкиры жируют на враждебных харчах.

— Так именно и сказал? — решил поддержать шутейный тон Холин.

— Вы имели ввиду «сукины дети»? Так именно и сказал…

— Я имел ввиду насчет страны, пухнущей с голода, а вообще… Тихон Степаныч известный шутник.

— Одно слово Мастодонт, — подвел итог Чугунов.

— Что-о? — вскричали, не сговариваясь, Пашка и Холин.

— А то вы не знали?.. — холодно заметил Чугунов. — Давайте договоримся, дураков друг из друга не делать.

Приехали в отель, оформились, поднялись в номер — шикарный, кажется впервые с момента прилета, Чугунова хоть что-то проняло.

— Сколько же в сутки? — не утерпел командированный.

— Неважно, — пояснил Холин, — платят наши швейцарские друзья.

— Это как же? — Чугунов любил ясность во всем.

— Долго рассказывать… этакий бартер личного состава, мы за них там, они тут…

Пашка, как фокусник вытянул из-за спины вместительный пластиковый пакет, неизвестно откуда и появился, поставил на журнальный столик:

— Здесь кое-что выпить на первый зуб… и сигареты.

— Не пью, не курю, к женщинам равнодушен… сухарь… заберите пакет.

Цулко глянул на Холина, тот кивнул, Пашка подцепил пакет, снова упрятал за спину.

— Завтра с утра подготовьте всю документацию… начнем работать. Спасибо за встречу. — Чугунов учтиво склонил голову, давая понять, что аудиенция завершена.

— За вами заехать в десять? — сдавленно уточнил Холин.

— В десять… у меня разгар рабочего дня… если не затруднит, в восемь.

Попрощались. Пожимая руку Пашке, Чугунов обронил:

— У вас располагающая улыбка… наша… чувствуешь себя среди своих.

Пашка попятился к двери и спиной выскользнул в коридор.

В машине сидели долго, не включая движка.

— Вот сволочь! — глаза Цулко сузились.

— Не заводись, — попросил Холин.

— Как же! — взбрыкнул Пашка, — он нам весь кайф сломает, скотина, подумал, успокоился, — с ним-то все ясно… тут я спокоен… меня больше всего твоя баба волнует.

— В смысле? — Холин отлично понял заместителя.

— В смысле… вчерашнего дня… влезла дурища… запомни, если что… она нас сдаст с потрохами.

— А ты считаешь, понадобится? — голос Холина упал.

— Уверен. Ты видел его… ты знаешь наши дела… наверх не пожалуешься, мол, это они требовали. По бумагам мы с тобой под статью пойдем… в особо крупных размерах… валютные махинации… злоупотребление служебным положением… весь букет.

— Но нас обязывали… из Москвы.

— Дурак! — Пашка играл подтяжкой пристежного ремня, — ты еще вспомни, как тебя инструктировал полгода назад этот управделами, скажешь на суде: это Герман Сергеевич мне велел! Так? Тебя зачем здесь держат? Чтоб у верхних голова не болела… засбоил, дал проскачку… на вылет, сберкассой командовать… это в лучшем случае…

— Что же делать? — Холин повернул ключ зажигания, заурчал движок.

— Не знаю. — Цулко смотрел на лужи сквозь лобовое стекло. — Одна надежда, что он не рубит в этой банковской трихомудии, хотя вряд ли, тот еще гвоздь. Попроси Мадзони, может, он заткнет наши дыры краткосрочными вливаниями?

Холин положил руки на руль:

— Так просто Мадзони не поможет… потребует встречной услуги.

— Господи, — хмыкнул Пашка, — вспомнила баба, як дивкой була. Соглашайся на все… нам бы этого козла, — кивнул на отель, — скорее домой возвернуть, а потом с Мадзони сговоримся, или пошлем… на хер.

— Может, твое ведомство поможет? — неуверенно поинтересовался Холин.

— Ты сюда ведомство не впутывай, — отрубил Пашка и, поздно спохватившись, прогундел, — да и какое такое ведомство?

— Ну ладно… ладно… — Холин отпустил ручной тормоз, машина плавно покатила.

Ребров не часто заезжал к матери и корил себя за черствость, понимая, что пустые укоры не облегчают участи единственного в этой жизни безоговорочно любимого человека.

Снова Ребров вышагивал по коммунальному коридору: у обшарпанных стен громоздились цинковые баки, стиральные доски, велосипеды-развалюхи, и еще невесть какая рухлядь. Каждый раз добираясь до двери материнской комнаты, Ребров втягивал голову в плечи, допуская, что прикрепленный к стене может пять, а может двадцать пять лет тому назад велосипед рухнет на темя, сбивая при падении тазы, санки, швабры и веники.

Открыл дверь, положил гвоздики на стол, подошел, поцеловал мать, болезнь отступила, и стало видно, что перед ним еще бесспорно красивая женщина, не молодая, но и далеко не старуха.

Вышел на кухню, вернулся с чистой водой в вазе, обрезал по косой ножницами цветочные стебли, расставил в вазе цветы.

Мать, не отрываясь, следила за сыном. Ребров вынул из сумки продукты, положил в холодильник, сказал:

— Грязный… надо вымыть… если б с Иркой не разругался, ее бы попросил.

— Мириться не думаешь? — с опаской уточнила мать.

— Ни за что! — Ребров сел на край кровати.

— Решил, значит решил, не вмешиваюсь, — мать вздохнула.

— По глазам вижу хочешь что-то сказать, а боишься, — ввернул Ребров.

— Боюсь, — созналась мать.

— Тогда молчи, тем более, что я предполагаю приблизительно: какие вы все мужики… не цените… бросаете любящих вас… так?

— Вроде того, — улыбнулась мать.

— Вот видишь, сказала бы… слово за слово глядишь скандал… а так, я вроде сам болею, сам себе горькую микстуру прописываю… а ты только наблюдаешь, и вроде не причем, и мне орать не на кого.

Мать снова улыбнулась:

— Я тоже по глазам вижу — хочешь спросить. Что?

— Хочу… — Ребров подошел к окну, приоткрыл форточку пошире. Можно? — Мать кивнула, поглубже нырнула под одеяло.

— В прошлый раз, ма, ты говорила… странные вещи… вроде, что… ты хоть помнишь… даже всплакнула…

— Я? — мать подтянула одеяло до глаз, опасаясь тока прохладного воздуха из форточки. — Не помню ничего… странные вещи?.. Удивительно… — вдруг глаза ее озарились догадкой. — Я тут пила лекарство… доктор выписал… очень сильное… доктор предупредил, у лекарства побочное действие, вплоть до галлюцинаций…

— Боже мой! Не помнишь, что говорила в прошлый раз?

Мать съежилась от напряжения:

— Не помню, ничего существенного… видно температура и это средство, — тронула коробочку на стуле… — все вместе наложилось и… — бессильно махнула.

— Но ты сказала… сказала, что… — продолжил Ребров.

Мать прервала:

— Скорее всего из-за лекарства… ослабленный организм… доктор уверял, все пройдет бесследно… мне уже лучше, много лучше…

Ребров не стал продолжать: у каждого есть причины для молчания. Протер пыль влажной тряпкой, разогрел матери ужин, покормил и собрался уходить.

— Когда заглянешь? — мать приподнялась на подушке.

— Позвоню. — Ребров замер у двери.

— Лидия Михайловна, — мать кивнула на стену, отделяющую каморку одинокой, как перст, соседки, — обижается, сказала, ты ей деньги даешь, а она от смущения не может отказаться.

— Вот еще… мало даю… она не обязана, — понизил голос, — за свои сто пятьдесят порхать у твоей кровати. Это мне ты — мать, а ей, хоть и славная женщина, но всего лишь соседка. Ты ее припугни, не будет брать денег — я обижусь. Уж я-то по обидчивости чемпион.

Подошел к матери, поцеловал, тихо выскользнул из комнаты и, озираясь, чтоб не налететь на Лидию Михайловну и не задеть рухлядь на стенах, выбрался на площадку к лифту, неслышно притворил дверь в табличках, утонувшую в косяке, утыканном разноцветными кнопками звонков.

Холин довез Пашку до дому и с улицы позвонил в итальянский «Банко ди Бари» сеньору Мадзони. Мадзони проурчал в трубку:

— Иф ю вонт…

Холин расценил эти слова, как приглашение заехать.

Мадзони принял Холина в офисе, обставленном неструганной мебелью, многочисленными креслами с никелированными частями и огромным низким столом для совещаний, с поверхностью, напоминающей полированный агат.

— Бон джорно! — Мадзони пошел навстречу, раскинув руки, сели, Мадзони вынул минеральную, зная, что Холин за рулем, раскрыл коробку киви в шоколаде, сказал на достаточно приличном русском:

— Слушаю.

Холин выпил воды, погладил никелированный подлокотник, собрался с духом:

— Из Москвы приехал один человек… — издалека начал Холин.

— Я знаю, — улыбаясь, прервал Мадзони и принялся сыпать извинениями.

— Отделению моего банка… здесь в Цюрихе предстоит проверка… похоже… — вздохнул, — глубокая проверка.

Мадзони сцепил пальцы, оперся о колено, поворачиваясь в такт словам Холина.

— Нам понадобятся деньги… перекрутиться на время проверки… как только человек из Москвы уедет, мы тут же переведем эти деньги обратно.

— Это сотни тысяч? — уточнил Мадзони.

— Нет.

— Миллионы?

— Нет! — Холин выдохнул. — Сотни миллионов.

— Франков? — надежда в голосе Мадзони угасла.

— Долларов! — выпалил Холин и замолчал, он сказал все, что хотел, остальное всецело зависело от похожего на античного бога с загорелым лицом и синими глазами мужчины в великолепно скроенном костюме.

— Конкретно, сколько? — Мадзони дотронулся до шелкового платка в наружном кармашке.

— Триста! — Холин просил с запасом, хватило бы и двухсот, но… с напряжением.

Мадзони не вчера занялся банковской деятельностью:

— Это с запасом?

— Небольшим, — подтвердил Холин.

— Срок? — Мадзони не сводил глаз с начищенных носков черных ботинок.

— Неделя, не более.

— Я подумаю. — Итальянский банкир встал, поднял жалюзи на широченном окне: вдали смутно виднелись горы, вьющиеся по склонам трассы в огнях, гладь озера, мрачно поблескивающая в темноте.

— Оговоренную сумму необходимо перевести на мои счета не позже чем через сутки.

— Это трудно. — Глаза Мадзони превратились в два синих кусочка льда. — Слишком велика цифра, я не принимаю единолично таких решений, мне нужно посоветоваться с правлением и весомыми вкладчиками.

Холин знал, что Мадзони лжет, просто набивает цену. Он смолчал — в его положении не выбирают.

Мадзони перелистал небольшую книжечку в кожаном переплете, сделал несколько пометок. Отложил поминальник, пробормотал:

— Brigandi, - залпом осушил стакан воды.

— Кто? — уточнил Холин, впрочем хорошо понимая о ком идет речь и лишь стараясь поддерживать беседу.

— Ваши… наверху… — любезно пояснил Мадзони, в его глазах сверкнули голубые искры. Холин не мог себе ответить: это гнев или издевка, предпочел не вдаваться в подробности.

— Что потребуется взамен? — тихо и даже пригнувшись к столу, спросил Холин.

— Ничего. — Мадзони подумал и добавил. — Я или помогу… или нет… если не смогу, — развел руками в жесте покаяния.

Итальянский банкир проводил Холина до дверей офиса, замер, глядя в спину спускающемуся по лестнице русскому. Холин слышал — или показалось? как, стоя в проеме дверей, Мадзони бормотал:

— Brigandi!.. Proprio brigandi!..

Стрелки часов показывали без трех минут восемь. Из отеля вышел Чугунов, снял очки, протер замшевым лоскутом. Водрузил очки на переносицу: в поле зрения попала очаровательная мулатка с золотистым псом — скорее всего, голден ретривер — на поводке с щадящим ошейником.

Без одной минуты восемь подъехал Холин, раскрыл, склонившись в бок, правую переднюю дверцу сияющей «BMW». Чугунов сел, поправляя полы длинного плаща, кивнул:

— Добрый день.

— Добрый день.

Холин плавно тронул с места, решив заранее не ввязываться в разговоры, надеясь, что утренние улицы центра Цюриха — бесспорно притягательные для глаза — интересуют гостя.

Против ожиданий Чугунов снова занялся очками, выказав полнейшее равнодушие к улицам, домам, витринам и их содержимому. Ревизор дышал на стекла и протирал, протирал и дышал, серьезность этого пустячного занятия казалось столь подлинной, что Холин не сдержал улыбки: так и стекла до дыр протрутся.

Чугунов упрятал замшевый лоскут в карман, очки в футляр, неожиданно заметил, похлопывая по карману с лоскутом:

— Знаете сколько лет этому клочку замши?

— Представления не имею, — искренне признался Холин.

— С институтской скамьи пользую, — не стал томить Чугунов и Холину показалось, что ревизор намекал:…сам думай, что я за человек, если замшевая тряпица служит мне сто лет.

Поигрывая концом шарфа, Чугунов кажется решил «показать зубы»:

— У вас большая недостача?..

Холин непроизвольно нажал на тормоз, машина дернулась, Чугунова резко потащило вперед — удержал ремень.

— Полегче, — миролюбиво предложил ревизор.

— Показалось, что переключился светофор, — соврал Холин, сосредоточенно соображая, что ответить: если Мадзони подведет, то лучше не лгать, если поможет, то трепаться «на голубом глазу».

Казалось, Чугунов забыл о своем вопросе, он ворочался в кресле, менял натяжение ремня, поправлял подголовник и в конце бесплодных поисков абсолютного комфорта еще раз протер очки, как видно, в утешение.

Чугунов снова ожил:

— Расскажите о вашем заместителе…

— Что именно? — уточнил Холин.

— Вы понимаете что, — упирался Чугунов.

Холин не слишком лучезарно рассмеялся:

— Поверьте… не понимаю… обычный мужик… не сизиф, но аккуратен в работе… не теряет бумаг… — подумал, добавил, — и головы не теряет, даже если примет на грудь…

— Вы совершенно разные, — прервал Чугунов.

Холин смолчал, не ухватывая, куда клонит ревизор и более всего опасаясь повторного вопроса о недостаче.

В это же время Цулко, заспанный, с отечной мордой, колдовал над бумагами в офисе советского банка. Пашка перебирал папки вырывал одиночные листы, рвал и отправлял в корзину, отдельно просматривал сшитые телексы и неугодные бумажки пачками летели в машину, размельчающую ненужные документы.

В комнату заглянула промытая до прозрачности девушка, спросила с акцентом:

— Я вам не нужна?

Пашка резко обернулся, пытаясь мощной спиной прикрыть ворох на столе:

— Нет… нет… нет!.. — с раздражением выкрикнул Цулко, и мордашка с изумленными глазами скрылась.

Часы показывали восемь, судя по пустой кофейной чашке и пепельнице, полной окурков, Пашка засел в офисе давно — может, бодрствовал всю ночь…

Бумаг не убавлялось, и Пашка надеялся, что Холин не подведет с вариантом прикрытия…

Чугунов снова возился с пристяжным ремнем. Машина несколько раз дернулась, мотор зачихал. Холин недоуменно взирал на приборную доску, рука водителя скользнула под панель… мотор по-прежнему чихал.

— Не понимаю… — с досадой выдохнул банкир и припарковал машину к бордюру, как раз вблизи знака, запрещающего не только стоянку, но даже остановку.

К машине направился полицейский. Холин выбрался из кабины. Изобразил недоумение, ткнул в капот с вопросом в глазах. Регулировщик улыбнулся, показал жезлом на столбик с трубкой аварийного вызова, Холин что-то объяснил полицейскому, тот пожал плечами, еще взмах — на сей раз жезл уперся в обычный уличный таксофон, Холин благодарно кивнул.

Чугунов наблюдал за суетой сквозь лобовое стекло и без единого помутнения очки.

Холин подошел к телефону, опустил монету:

— Сеньора Мадзони… нет?.. — и нажал на рычаг. Снова опустил монету и набрал номер:

— Сеньор Мадзони… извините… не надеялся, что вы в такую рань на работе… Относительно вчерашней просьбы?.. — не скрывая напряжения, переспросил. — Только в течение дня… грациа… Буду звонить…

Русский вернулся в машину. Чугунов рассматривал проспекты, свернул один в трубочку, постучал по колену:

— Наш Евробанк в Париже… клоака!

Холин попытался возразить:

— Ну отчего же?

— Я проверял его в прошлом году… послали по недосмотру.

— И что же? — Холин нервно барабанил пальцами по рулю, будто прикидывая, что же делать с машиной и слушая вполуха.

— Да, ничего… — Чугунов отстегнул ремень… — Уголовщина! Но… не подкопаешься, там заправляет Пономарев… то ли сын, то ли зять партийного академика… Бэ Пономарева — отца родного братских партий… кандидат в члены пэбэ… там забетонировано наглухо, танком не прошибешь…

— Зачем вы мне это рассказываете? — нервы подводили банкира.

— Зачем? — Чугунов постукивал свернутым в трубочку проспектом по костлявому колену. — Вы — Холин. Так? Не Пономарев?.. Согласны. Вот и вся разница.

— Вы меня пугаете? — голос Холина едва не сорвался.

— Я? Вас?.. Упаси Господь… просто излагаю факты… каждый подтвердит, что Холин, это Холин, а Пономарев соответственно… — Чугунов швырнул проспект на сиденье. — Долго нам еще прохлаждаться?

Банкир пожал плечами, после выпада с Пономаревым становилось очевидно: Пашка прав, и выход всего один, хоть и крайне нежелательный…

Холин выбрался из машины, открыл капот, нырнул в переплетение патрубков, шлангов, проводов, свитых в жгуты: несколько раз садился за руль — мотор не поддавал признаков жизни.

— Может на автобусе… или возьмем такси? — предложил Чугунов.

Холин отверг предложение:

— Видите ли… если аварийка отбуксирует машину, то счет вкатят о-го-го… не хочется выбрасывать деньги на ветер…

— Не из своего же кармана, — философски заметил Чугунов. — Банк оплатит…

Холин уже «перегрелся» за это утро: раннее вставание, лис Мадзони, хитро…пый Чугунов, инсценировка поломки машины и… главное, густеющая на глазах опасность благополучию. Эдгар Николаевич впал в смехотворный пафос компропаганды, наивно детски и неприкрыто дурацкий:

— Мне деньги государства не безразличны!

— Это я давно заметил. — Чугунов продемонстрировал отменную реакцию, и Холин понял, что сморозил глупость, двусмысленность и… подставился: колкость вполне оправдана.

— Я нервничаю… из-за машины… извините. — Холин еще раз повернул ключ зажигания и… движок ожил, работал мерно и нешумно. — Наверное свечи подсохли, — уронил Чугунов, едва слышно, будто бормотал про себя молитву и случайно пару слов вырвалось вслух.

Холин сообразил, что на ответ пассажир не рассчитывает, выбрался из «BMW», опустил капот, победно кивнул регулировщику, тот приветственно махнул в ответ.

Часы на улице показывали половину одиннадцатого. Подъехали к представительству банка, на пороге офиса встретил Цулко сосредоточенный, без улыбки, выбритый до синевы. Пашка провел визитера по комнатам представительства, сияющим чистотой и потянул в помещение, где с ночи упражнялся в уничтожении бумаг.

Такая же бьющая по глазам чистота и девственно пустой стол: Пашка управился! Любезно осведомился:

— С чего начнем?..

Чугунов стянул плащ, бросил на диванчик для двоих, по-хозяйски расположился в удобном кресле:

— Сначала!..

Пашка глазом не моргнул, плавным жестом откатил стеллажную дверку на роликах. Чугунов увидел десятки толстенных папок с дырками на плоских корешках — для вентиляции бумаг — и аккуратно наклеенными черными цифрами: 1, 2… 50… 113…

— Дайте мне баланс… — Чугунов вскользь взглянул на папки: раз предлагают, скорее всего в них ничего, кроме рутинной переписки, нет.

Пашка перехватил взгляд Холина, передал бразды правления начальнику. Эдгар Николаевич зашел издалека:

— Видите ли… мы как раз решили свести все показатели снова и перепроверить, но… сотрудница, выполняющая эту работу заболела и, чтобы не терять время, взяла документацию домой.

— Позвоните ей, пусть привезет. — Чугунов не собирался сдавать позиции.

— Она больна, — с нажимом заметил Холин.

— К тому же, — встрял Пашка, — она живет за городом в только что купленном доме… еще без телефона.

Чугунов усмехнулся:

— Тогда поезжайте и заберите…

Холин подготовился к такому обороту событий:

— Это швейцарка… здесь не принято без предупреждения наезжать к больным… забрать документы — неэтично, это — недоверие — здесь своя этика… нас не поймут…

— А мы весьма ценим этого работника — добил Пашка.

— Завтра… документы должны лежать на столе. — Чугунов окинул взглядом шеренгу папок и попросил Цулко, — дайте мне 37-ую.

Пашка вздрогнул, потянулся к папке.

— Что это вы? — заметил гримасу Цулко ревизор. — Памятная цифирь в вашем ремесле?

Пашка положил папку на стол. Холин повеселел, выиграны сутки! За стеной забренчал телефон. Эдгар Николаевич выскочил, задев пустое кресло… Чугунов улыбнулся одними губами, наугад раскрыл папку, принялся в сотый раз за это долгое утро протирать очки.

Холин взял трубку в соседней комнате, сделал глазами знак Пашке, чтобы заместитель вернулся к Чугунову — вдруг ревизор возжелает подслушать по параллельному аппарату. Пашка сообразил вмиг, бросился к месту недавней казни сотен бумаг.

— Пронто, — произнес голос Мадзони.

— Слушаю… — связки Холина вибрировали от напряжения.

— Относительно вчерашнего… — дипломатично и уклончиво приступил к делу итальянский банкир, — я смогу послезавтра…

Холин побледнел:

— Мне нужно сегодня к вечеру, или завтра с утра… нет, это поздно… сегодня вечером, или… все теряет смысл…

— Весьма сожалению… — достаточно бодро посочувствовала трубка за итальянского банкира и плюнула в ухо Холину издевательским пи-пи-пи!..

Холин уронил голову на руки. Вошел Цулко, притворил двери, оперся о современную скульптуру — моток крученного медного кабеля на стеклянной подставке в стеклянном же кубе:

— Что?

— К утру денег не будет, — Пашка полез в шкаф за бутылкой — за стенкой завозился ревизор — Пашка отдернул руку, как шкодливый школяр. Надоел… сволочь… — и расхохотался.

Вошел Чугунов с папкой номер 37 под мышкой.

— Ну как? — с вызовом спросил Цулко, уяснив, что терять, похоже, больше нечего.

— Никак, — весело ответил Чугунов, — пустышка, как я и думал.

— Может отобедаем? — неуверенно предложил Пашка… неожиданно гость согласился.

…Вечером Холин и Цулко привезли гостя в номер отеля, Пашка возился за спиной Чугунова, открывая бутылку шампанского, разлил по бокалам, принес поднос к низкому столику, собственноручно вручил бокал каждому:

— Извините, если что не так… мы нервничаем… вы тоже, хотя и не скажешь… работа есть работа…

Мужчины выпили шампанское, Пашка, как добрая хозяйка ополоснул бокалы и поставил на столик. Через минуту распрощались. В дверях Чугунов напомнил:

— Завтра… с утра, чтоб все было.

— Естественно, — кивнул Холин. Пашка уже шагал по коридору к лифтам.

В спальне Холина, такой же стильной, как и гостиная, горели ночники. Эдгар Николаевич и жена лежали на подушках, сон не шел и говорить, похоже, не хотелось.

Холин взял с тумбочки книгу, повертел и отложил.

Ольга растерянно листала журнал, впрочем, не глядя на сочные фотокрасоты, пальцы механически перелистывали глянцевые страницы.

— Ну что? — нервы жены сдали первыми.

— Что… что? — Холин зажмурился. Как он ненавидел эти предночные разборки, вопли, сопли, истерики, заламывания рук, сетования, примеры чужих, неправдоподобно удачных браков…

— Он приехал? — Ольга приподнялась на локте, приняв позу атакующей амазонки.

— Ты же знаешь… приехал. — Ах, если б Пашка мог сразу решить все холинские проблемы, одним махом!

— И что? — напирала жена.

— Работает, — ответил Холин слишком ровно, как человек считающий про себя до тысячи, чтобы не сорваться.

— Что вы надумали с Пашкой? — не унималась жена.

— Ты о чем? — похоже, первую тысячу Холин уже пересчитал, сил на вторую не оставалось.

— О вчерашнем разговоре!

— Ты сошла с ума. — Холин выключил свой ночник и отвернулся к жене спиной.

— Не обязательно, — проскрипела супруга.

Холин думал, лежа, с закрытыми глазами: брак выездного — золотая клетка — ни ты на свободу, ни свобода к тебе.

Чугунов включил телевизор, опустился в кресло, посмотрел новости, рассеянно ухватил пустой бокал за тонкую ножку, держал навесу, покачивая, прислушиваясь к голосу теледиктора… внезапно пальцы его разжались, бокал грохнулся на паркет и разбился вдребезги… десятки хрустальных осколков разлетелись, вспыхнули в свете люстры и залегли в густом ворсе ковра.

…Утром постояльца отеля «Грин-гном» из номера 4027 так и нашли с открытыми глазами, вперившегося в экран всю ночь проработавшего телевизора.

Первыми приехали врачи, за ними полицейские. Из коротких немецких фраз следовало, что постояльца подвело сердце, один раз врач употребил слово «дигиталис», но вскользь, не уверенно и, тем более, ни на чем не настаивая.

Вскоре явились консульские работники и сразу вслед за ними Холин и Цулко.

Полицейские на всякий случай забрали бутылку с полоской шампанского на дне и все три бокала. Особенно поразило и расстроило Холина, что каждый бокал погрузили в отдельный пластиковый пакет, впрочем Эдгар Николаевич успокоился, поняв, что отпечатки пальцев никто снимать не собирается: он и Цулко не скрывали, что видели умершего последними.

В полночь, в спальне Холина завязалась вялая перепалка — для грандиозного побоища, для Ватерлоо сил не хватало у обеих сторон.

Ольга мяла «Банковский вестник» с сообщением о смерти высокопоставленного чиновника:

— Я не верю, что он умер… ему помогли… Пашка и… ты!

Холин предложил спуститься на улицу и сообщить результаты своих раздумий первому же полицейскому.

— Не юродствуй! — выкрикнула Ольга.

Холин поднялся с банкетки, тихо спросил:

— Ты знаешь, что я не переношу мат?

Жена согласно кивнула.

— А теперь слушай внимательно. — Эдгар Николаевич приподнял двумя пальцами подбородок ничего не понимающей жены и выдохнул, смакуя каждый слог. — Пошла на х…

Утром в офисе Холин и Цулко заперлись изнутри и держали совет. Пашка неожиданно повеселел:

— А ты боялся?

— А вдруг расследование?..

— Что расследование… Пусть хоть тысячу лет расследуют. Умер человек! Преставился… царствие ему небесное. Не мальчик же… Говорят, жена с сыном хотели прилететь… не разрешили наши жлобы… валюту жалеют… объяснили, доставим, мол, вам в целости и сохранности в столицу… вот гниды!

— Правда, что ли? — не поверил Холин.

— Черт их знает… так мне стукнули знающие люди, — Пашка смешал себе «чекиста за бугром», выпил, помотал головой. — Господи! Ну и держава у нас — закачаешься! Обиженные обиженных обижают!

— Эх, Пашка, язык бы тебе вырвать, — сокрушался Холин, — если б не тогда вечером… когда Ольга внезапно вошла… тишь да гладь, да Божья…

— Блядь! Вот она кто, — взревел Пашка. — Стучать надо, если входишь, видишь мужики разговаривают, секретничают, твою мать! — отыграв акт раздора, Цулко сразу же перешел к акту примирения, не повышая голоса заметил:

— Если честно… только баба твоя меня и волнует… ни все судмедэксперты мира… ни все сыскари и наружники… ни черт, ни дьявол только твоя супружница.

— Неужели покажет… на своего мужа?

— А ты представь, каково жить, каждый день с утра до вечера прокручивая в мозгах: покажет не покажет?.. С ума сбрендишь через полгода… а то и раньше.

— Она меня любит… — выдохнул Холин, замолк и сразу сообразил, что лепет его недостоин не то чтоб умного, неглупого — нет-нет не то! — а попросту взрослого человека.

— Не смеши! А?.. — Пашка нацелился на бутылки.

— Не пей ты хоть минуту, — взорвался Холин. — Что ж делать?

— У меня без алкогольной смазки мозги не фурычат. — Пашка налил вискаря на три пальца, махнул, не поморщившись, потер руки, крякая от благолепия в членах. — Что делать?.. Нам высовываться больше не резон. Проскочили, и лады. Удача, она в стаде не живет, нам теперь тише воды, ниже травы или наоборот — сидеть. Думаю так… Обратись к Мадзони… алёрка с нас еще не раз надеется пенки снять и снимет: и мы с него… У него есть ребята, не сомневаюсь… обтяпают все в лучшем виде.

Холин пальцем чертил узоры выпивкой, пролитой Пашкой на стол:

— Значит, я должен просить его, чтобы…

— Значит должен… значит просить, жена твоя, не моя, каждый сам хлопочет о своем… справедливо… если у меня с моей проблемы возникнут, что ж ты думаешь, я к тебе обращусь? Сяду на кухне, хлопну пару стакашек и… думать буду. В чем большевики правы? Главное — четкий план иметь… Пашка повеселел. — Слушай, напился бы ты хоть раз в жизнь… по такому случаю, а?.. Такой чирий сковырнули, и хоть бы хны… значит умело, не зря нас растили, воспитывали… все ж вышли в люди! Выпьешь?

Холин кивнул. Пашка набулькал стакан, придвинул Холину:

— Давай… вперед и выше!.. На пыльных тропинках!.. у-у-х! — и опрокинул стакан так стремительно, что рука и стекляшка в руке слились в сплошной вихрь, в поэму движения и торжества…

Из дома звонить Мадзони Холин опасался. Надел плащ, поднял воротник за окном хлестал дождь — добежал до машины, нажал на кнопку радиоключа охранный маячок на лобовом стекле перестал мигать. Плюхнулся на сидение: машина заурчала и по блестящему асфальту двинулась к центру. На часах около одиннадцати вечера. Холин оттягивал, как мог, звонок Мадзони после выяснения отношений с Пашкой Цулко и сейчас, ближе к полуночи, похоже расплавился предохранитель — страх затопил Холина, заполнил до краев, после вечера, проведенного с женой, перепуганной еще больше мужа, начинающей и обрывающей фразы на полуслове, затравленно мечущейся по комнатам.

Холин остановил «BMW» у отеля, вышел в холл, позвонил домой Мадзони. Холин говорил недолго и по лицу его видно было, что банкир встретил не слишком теплый прием итальянца.

Машина крутилась по центру, Холин выжидал, время от времени поглядывая на часы. Наконец, машина покинула центр и направилась к парку, людному днем и пустынному после наступления сумерек. Холин оставил машину у входа, пошел по аллее со скамьями, пересекающей парк их края в край, вернулся… не доходя до входа, услышал, как подъехал автомобиль, щелкнули дверцы, на едва освещенной аллее появился человек: Мадзони шел прямо, откинув голову, руки в карманах длиннополого пальто, на шее небрежно намотан белоснежный шарф.

Мадзони приблизился к Холину: сухое приветствие, едва ощутимое рукопожатие… очевидное недовольство столь поздним свиданием.

— В чем дело? — Мадзони поежился, дождь прошел, и лишь с деревьев капало, редкие полновесные капли, упав на листву, в лужу, на гравий нарушали мертвую тишину парка, от земли тянуло сыростью.

Холин не решался начать, длил время по своей стародавней привычке.

Мадзони всегда отличался решимостью и бульдожьей хваткой:

— Я прочел в газете о гибели человека из Москвы…

— Не о гибели, — мягко поправил Холин, — о смерти.

— Извините, — Мадзони едва сдержал улыбку, — о смерти… неважно знаю ваш язык… тонкости не даются… Я прочел о смерти неприятной вам персоны…

Холин начал было протестовать, но замолчал, вовремя уяснив, что нелепые оправдания не облегчат его участь и лишь все еще более безнадежно запутают.

— Теперь, как я полагаю, переводить деньги не понадобится? — Мадзони посмотрел вверх, увидел мощную ветвь над головой, пропитанную дождевой влагой и, поправив шарф, отошел на середину аллеи. — Ваши проблемы так счастливо разрешились, — как истинный католик итальянец возвел очи горе и продолжил, — по воле случая… и господа.

— Между просьбой о краткосрочном кредитовании и умершим нет никакой связи. — Холин смотрел под ноги, казалось ледяная влага проникает сквозь тонкие подошвы, всасывается порами кожи и охлаждает и без того почти застывшую кровь. Холин пошевелил затекшие от напряжения руки… Мадзони молчал.

— Никакой связи! — Холин начал заметно нервничать. Мадзони молчал. Никакой! Поверьте! — Выкрикнул Холин, ноги превратились в ледяные столбы, и пошевелить ими страшно. — Чего вы хотите? — сдержать дрожь становилось все труднее.

Мадзони боготворил конкретные вопросы, потому что испытывал необъяснимое влечение к рубленным, кратким ответам:

— Льготных условий в сделке с золотом.

— Это невозможно, — не думая, выпалил Холин, поздно сообразив, что сама поспешность отказа вряд ли сослужит ему добрую службу.

— Так только кажется… я заметил у русских «невозможно» и «сколько угодно» почти одно и тоже.

— Это невозможно, — без прежней решимости повторил Холин, подтверждая, что итальянец прав.

Мадзони извлек из кармана крохотный магнитофон:

— Послушаем? — Холин не успел сообразить, как итальянец нажал кнопку воспроизведения: «…из Москвы приехал человек (голос Холина)… я знаю (голос Мадзони)… нам понадобятся деньги, перекрутиться на время проверки, как только человек уедет, мы тут же переведем эти деньги обратно (голос Холина)… это сотни тысяч (голос Мадзони)… нет (голос Холина)… миллионы? (голос Мадзони)… нет, сотни миллионов (голос Холина)… Франков? (голос Мадзони)… долларов! (голос Холина)… конкретно, сколько?.. (голос Мадзони)… триста! (голос Холина)…»

Итальянец нажал на «стоп» и снова стали слышны капли, срывающиеся с деревьев и бомбардирующие скамьи, урны, утрамбованный в аллею гравий. Мадзони спрятал магнитофон:

— Представьте… эта кассета попадет в полицию? Вы кажется уверяли, что связи между просьбой о перечислении денег и приездом человека из Москвы нет?

Теперь молчал Холин, пытаясь понять удастся ли еще ходить на собственных, как казалось, совершенно отмерзших ногах.

— Холодно, — обронил Холин и переступил с ноги на ногу.

— Вы меня, наверное не поняли? — Мадзони всегда поражался беспечности и отчаянному безрассудству этих, живущих в снегах, людей.

— Отлично понял. — Ногам стало чуть теплее, и Холин оттаял: не все потеряно, предложен торг… торг и есть торг, выигрывает обладатель более крепких нервов.

— Я все же уточню. — Мадзони, как процветающий делец и удачливый финансист, пренебрегал поспешностью и ценил обстоятельность:

— Из записи ясно… первое — у вас огромная недостача… второе — вы приложили руку к смерти человека из Москвы… третье — у вас более, чем доверительные отношения со мной. Насколько я понимаю, любого из этих обстоятельств достаточно для краха, а вместе?.. Далее следствие, суд, тюрьма…

Холин вяло отбивался:

— Из растраченных средств я ничего не имел, все шло для поддержки партийных коммерческих структур, бесконечных эспэ…

— Торгующих воздухом, — подсказал Мадзони.

Холин пропустил замечание, продолжил:

— На вливания братским партиям, национально-освободительным движениям, террористическим группам, на операции с наркотиками…

— С наркотиками? — Мадзони, конечно, кое-что знал, но хотел услышать подробности.

— Союз — один из крупнейших поставщиков наркотиков… через третьи страны и десятые руки… столько посредников, что концы найти невозможно… наркотики не только деньги, существовала доктрина подрыва западного общества изнутри — наркотический натиск на буржуазию.

— Вы говорите, как ваше радио, — ужаснулся, не без издевки Мадзони.

Холин на миг замолчал и уже совершенно человеческим языком пояснил:

— Наконец, деньги для подпитки визитеров высокого ранга… таким не принято отказывать, и расписок такие не оставляют…

— Вы не допускаете, что и сейчас я вас записываю? — Мадзони так и не вынимал рук из глубоких карманов.

— Мне все равно, — Холин говорил голосом человека, прекратившего всякое сопротивление.

— Отлично… впрочем, я не пишу… достаточно того, что есть, по-человечески мне вас жаль… но если предаваться жалости без оглядки, совершенно не остается время делать деньги. Мы договоримся?..

— Попробуем. — Холин втянул голову в плечи и еще выше поднял воротник. — Что я должен сделать?

— Мы это проделывали десятки раз… вы продаете золото по бросовой цене нашей подставной фирме… фирма реализует золото по цене за тройскую унцию на момент продажи, разницу не переводим на партсчета, как раньше, а делим между собой… скажем три четверти мне, четверть вам…

— У меня есть заместитель, — напомнил Холин.

— Отлично, обоим сорок процентов, остальное мне…

— Я подумаю. — Холин не подал руки и побрел к машине.

— Не больше трех дней! — выкрикнул в спину Мадзони. Холин не обернулся, шагал по лужам, разбрызгивая грязь и теперь уже не замечая, как чавкающая жижа заливает ботинки.

Ребров долго не мог прийти в себя, узнав о кончине в Цюрихе человека, с которым разговаривал всего несколько дней назад. Конечно, жизнь — штука хрупкая, но Ребров помнил предупреждение странного человека, показавшегося на миг сумасшедшим, а теперь внезапно умершего — или погибшего? — от сердечного приступа. Чугунов, будто заглянул в будущее, так и сказал: «если начнут шептаться по углам… сердечная недостаточность… не верьте… я еще крепкий, хоть и бэу», и странная тоска в глазах этого человека и провидческое «…если еще увидимся…»

Ребров толкнул дверь приемной предправления. Марь Пална листала каталог «Квелле» в разделе постельное белье. Ребров указал на дверь Мастодонта:

— У себя?

Марь Пална кивнула, поманила Реброва, ткнула носом в дивной красоты белье:

— Нравится? Представляешь, ты и я возлежим? — и без перехода, колко: — С чем идешь? — Ребров выдержал вспарывающий взгляд Марь Палны, смолчал, даже игриво сверкнул глазами. Секретарша захлопнула каталог, вертикальные морщины залегли над переносицей. Марь Палну определенно и жестоко терзало нечто, женщина провела ладонью по лицу сверху вниз, будто погружая себя в гипнотический сон или сообщая способности ясновидения и тихо, как заклинание, произнесла:

— Кто же за тобой стоит, Ребров?

Ребров погладил ухоженную лапку Марь Палны и проникновенно, пытаясь повторить томные, бахчисарайские интонации секретарши, пообещал, неожиданно для себя перейдя на ты:

— Будешь себя хорошо вести, непременно расскажу!

Марь Пална на миг споткнулась о фамильярность, но тут же вошла в игру и сценическим шепотом наделавшей кучу ошибок Офелии парировала:

— Буду ждать!.. — Нажала клавишу селектора и, будто не женщина, только что сидевшая перед Ребровым и не голосом, а потоком скрипучих фонем, более приличествующих искусственному синтезатору речи, вопросила:

— К вам Ребров. Можно?..

Последовал кивок, бесстрастностью сделавший бы честь и сфинксу. Ребров переступил порог кабинета предправления.

— Садись! — не здороваясь, приказал Мастодонт.

Удивительный хамский шик, панибратство, доведенное до изящества что ли… этакие отцы-уравнители, если не в благах, то в хамстве… мол, у меня чуть больше, у тебя чуть меньше, но… оба мы хамы и это братство нерасторжимо и вечно.

— С чем пришел? — Совмещая в голосе любовь отца, радение за державу монарха и решимость палача, осведомился Мастодонт.

Ребров не знал как начать, попробовал так:

— Это не по службе, это…

— По дружбе, — огрел Мастодонт сам, и помог, вмиг прикинув: а вдруг, нечаянно, загасил порыв доносительства? — Давай… не тушуйся!

Ребров подбирал слова, желая найти нужную смысловую тональность, вызывающую доверие, рождающую желание помочь.

— Видите ли, Тихон Степаныч… случилось так… поймите меня правильно… всего лишь тягостный эпизод…

— Господи! — Хмыкнул предправления. — До чего ж образование да интеллигентность доводят нормального человека. Косноязычие! Форменное! Длинноты… Время теряется прорва. Меня, было дело, один писатель-пьяница, тупица редкая, хоть и герой, поучал за стопарем… в нашей богадельне в Сочи… любую толковую, складную историю надо начинать с однажды… дальше само покатится. Давай! Помогаю! Однажды…

До чего чудовищный персонаж, думал Ребров, нами управляют мало что лентяи, неучи, казнокрады… еще и пошляки, но поддержкой воспользовался: — …Я сидел в кафе с Чугуновым за день до его отлета в Цюрих… говорили ни о чем… и вдруг, уже уходя, он открылся: «если не увидимся больше… если начнут шептать про больное сердце… не верьте!» И ушел. И вот теперь его нет…

Мастодонт терпеливо изучал Реброва, в глазах банкирского пахана злоба сменялась недоумением, а растерянность желанием понять: грозит ли что лично предправления, если считать, что Ребров сказал правду? Или Реброва кто заслал, чтобы раскачать Черкащенко, выбить из седла… Вдруг на откровенность потянет… и выболтает лишнее? Или Ребров, по дурости, заключил с кем пари, будто зачнет морочить голову начальнику, а тот не сообразит и даже подыграет? Вариантов ребровской миссии, даже при беглом знакомстве, оказывалось немало. Мастодонт мог отбрить враз, срезать, как одуванчик косой, но… какой прок? Замкнется ходок, и потом молотом не вышибешь, с какой нуждой заглянул к начальнику… на огонек. Раз пришел, значит припекло, ему ли не знать, без повода не только в кабинет, на глаза почитают за благо лишний раз не показываться. Значит, не стоит спешить, надо, медленно выбирая леску, подтягивать к берегу, чтоб крючок залезал в мякоть глубже и глубже.

— Ишь ты… — медленно отыграв первый такт кабинетной симфонии Мастодонт, перешел ко второму, — дела… — и тут же к третьему, важному для мелодии. — Ты сам-то что об этом всем думаешь? — Здесь композитор мог передохнуть, перегруппировать инструменты, а заодно насладиться муками творчества начинающего творца.

Ребров отогрелся вроде бы человеческим участием слушателя, приободрился:

— Думаю, что если человек такое говорит, а через день умирает… причем, именно от сердца… думаю такой человек знает что говорит…

— Знал, — не без участия поправил Мастодонт. — Если бы его спросить… — замолчал, спохватился, что вступил хоть и осторожно, но раньше времени, не получив еще в достатке предварительных соображений зачинщика разговора. Вдруг мелькнуло… все проще простого, как чаще всего случается в жизни… ляпнул Чугунов случайно, ни о чем таком не думая и попал, пришла беда, а тут ломай теперь голову!.. и, не удержавшись, Мастодонт проиграл слушателю последнюю мысль.

— Вдруг все проще простого… в жизни так сплошь и рядом… сказанул человек, ничего не имея ввиду, так просто… и попал в точку, а тут беда… и все начинают искать тайный смысл в его словах. А смысла тайного нет! Умер Чугунов… скажи спасибо, в роскошном номере не последнего в Европе отеля, а не в больнице N_3724/5бис… шампанское, сказывали, пил, смотрел на красивую мебель, посуду, а не пялился в подол замухрыченной няньки, что судно тащит, расплескивая по сторонам… не на развалюхе никелированной в палате на шестидесятерых почил… я бы сам так желал, если б выбор представился…

Ребров выслушал внимательно: Мастодонт мог и сплести собственноручно эту сеть для Чугунова, а мог и не знать ничегошеньки… а мог сам не плести, но быть в курсе и молчать, немо пособничая… Чего я добиваюсь? Реброва будто подслушал Мастодонт, спросил ласково:

— А ты чего, собственно, хочешь?

— Просто хотел рассказать… не для чего-то именно… вдруг вам пригодится, и потом, жалко человека…

— Молодец, что пришел, — ободрил Мастодонт, ювелирно приучая к доносительству, и, как опытный дрессировщик, тут же извлек из рукава «кусок сахара». — Надо послать тебя на выезд… язык у тебя есть… анкета, вроде, подходящая… говорят, — усмехнулся, — правдолюбством увлекаешься, но это проходит к зрелым годам, как тяга к танцам или… подумал, — к пению под гитару. Иди! Мне работать надо… Машку!.. Осекся. — Марь Палну пришли!

В офисе совбанка Пашка Цулко приблизился к аккуратной девушке у компьютера, постоял, любуясь буковками, бегущими по зеленоватому экрану монитора, похвалил белозубо:

— Гут!

Швейцарка улыбнулась.

Пашка завалился в кабинет Холина, без спроса взял бутылку, налил себе, спросил:

— Будешь?

Холин кивнул, в последнее время он кивал все чаще, и Цулко, как каждый крепко пьющий, вольно или невольно стремился сбить трезвенника с пути истинного и тем показать себе, что собственный порок вовсе не порок, а так… человеческая слабость. Мужчины выпили.

— Что он тебе сказал?

— Чтоб через три дня дал ответ. — Холин машинально возил стакан, размазывая влажную тропку по столу.

— Значит, сорок процентов на двоих? — Цулко похоже прикидывал, во что же выльется такая цифра. Холин кивнул. Пашка деловито уточнял. — Сколько ж из этих сорока тебе, сколько мне?

— Мне тридцать Мадзони сразу предложил, я про тебя ввернул, он накинул еще десять.

— Выходит ты в три раза дороже, чем я, ценишься? — не утерпел Пашка.

— Ладно, наливай, — проявил неожиданное влаголюбие Холин, — мне двадцать пять, тебе пятнадцать и… забудем.

Пашка удовлетворился, понял, что возвернул себе законные пять процентов и вдруг припечатал:

— И все это ты предлагаешь мне? — Пашка решил раскрыться. — Офицеру безопасности?!

— Ты что, тронулся! — Вскипел Холин.

— Я-то нет… а вот вы, бывший товарищ Холин…

— Ты… человека убил, — выдохнул Холин.

— Вот ты-то свихнулся точно! — Расхохотался Пашка. — Наложил полны штаны? Шучу! Шучу я! Безопасностью сыт не будешь, бабки во! — чиркнул по глотке, — нужны! Но ты хорош! Человека убил? Ты что, тюха-матюха, какого человека? Пью вроде я, а мозги вышибает у тебя. Вроде мы, как сиамские близнецы, я врежу стакан, а у тебя в башке мутнеет? Да! — Вдруг спохватился Пашка. — Итальяшка дал тебе на раздумья три дня, а уж неделя прошла. Накличешь беду, алерки ребята зубастые, особенно, что касается дензнаков.

— Потерпит, — сквалыжно прогнусавил Холин и сам поразился своему голосу.

В офисе Мадзони заклеил конверт, протянул одному из двух молчаливых, худощавых молодых людей, сжимающих мотоциклетные шлемы. Мадзони посмотрел в окно и выругался:

— Sungue della maruzza .

Оба молодых человека не шелохнулись. Мадзони сделал знак рукой. Юноши сбежали по лестнице, оседлали два мотоцикла и с ревом выскочили на улицу, мотоциклы неслись, мелькая меж машин. Один серебряный «Судзуки» чуть вырвался вперед, взял вправо, мотоциклист в шлеме швырнул конверт на ступени, ведущие в полицию. Шантажистов никто не видел. Через минуту из здания полиции вышел человек в штатском, по виду детектив, подобрал конверт, повертел, будто принюхиваясь и прикидывая, не взорвется ли и… вернулся в здание полиции.

В комнате, заставленной ящиками с картотекой, инспектор вскрыл конверт, прочел и передал другому офицеру. Вошел блондин с багровой шеей и свекольными брылами. Инспектор, размахивая письмом, доложил «любителю пива»:

— Новые обстоятельства… тот русский в отеле… сердечный приступ…

«Любитель пива» проворчал:

— Неужели доследование, — кивнул офицеру в форме. — Обоих сюда! Холин… и второго, последних кто был в номере.

Мадзони поднял трубку, набрал номер:

— Сеньор Холин! Прошла уже неделя. Что случилось?.. — Повторил по-итальянски. — Сhе соsа? Ничего, вас вскоре вызовут. Куда? Секрет. Вы медленно соображаете, сеньор Холин! — Трубка брякнулась на рычаг. Банкир Мадзони откупорил бутылку портера, сделал два смачных глотка и запел: que sera sera… Итальянский банкир пребывал в добром расположении духа.

Холин и Цулко, бледные, замерли перед столом инспектора швейцарской полиции. Стрелки на часах показали четырнадцать, затем шестнадцать, без пяти шесть оба поднялись. Инспектор проводил подозреваемых до дверей, учтиво пояснил:

— Все… если понадобится, мы вас снова вызовем… наша точка зрения остается неизменной — смерть от сердечного приступа… неизменной… пока…

Холин и Цулко долго сидели в неосвещенном салоне. Наконец Пашка «треснул»:

— Я говорил… с итальяшками надо держать ухо востро. Как подставил! Это цветочки! — Пашка не знал о кассете, изобличающей Холина.

Эдгар Николаевич и заместитель заехали в первый же отель, позвонить из бара. Холин, прикрыл трубку рукой, зашептал:

— Сеньор Мадзони, мы согласны… что же вы?..

Трубка пророкотала:

— Если помните, у меня еще кассета в запасе, насчет полиции не волнуйтесь… мои люди охладят их пыл. Заезжайте вечером, обговорим детали…

Мадзони встречал Холина восторженно, как лучшего друга. Усадил за стол, преподнес золотую зажигалку в матовом кожаном футляре и духи жене.

— Отлично! — Сыпал Мадзони. — Отлично! Подставную фирму я уже зарегистрировал, причем, денег моего банка там ни франка… выручили друзья… я финансирую их проекты… они мои… перекрестное опыление! Такие деньги, сеньор Холин, а вы невеселы.

Холин, играя, щелкал зажигалкой, язычок пламени то вспыхивал, то исчезал, Холин смотрел на огонь с ритуальным обожанием, будто надеясь в огне найти решение проблем.

— Che cosa? — Сеньор Мадзони молитвенно сложил руки, вживаясь в роль исповедника и благодетеля одновременно.

— У меня проблемы с женой, — Холин тронул пальцем язычок пламени. Она знает… что произошло в отеле «Грин гном».

— О! — Мадзони упер лодочкой сложенные руки в подбородок. — Ваша жена красива?

Холин кивнул: какой муж признается в обратном?

Мадзони также привык верить фактам:

— У вас есть?.. — банкир не успел договорить, как Холин разломил бумажник и протянул фотографию.

— Белла сеньора! — Мадзони цокнул языком. — Можно взять? — И упрятал фото во внутренний карман.

В комнату вошли двое с мотоциклетными шлемами. Мадзони затараторил по-итальянски, похлопывая парней по плечам, протянул красивому тщательно перевязанный толстый пакет, стал подталкивать парней к дверям, замер, будто, что вспомнил… и передал фотографию красавцу с открытым лицом, сказав несколько слов… Красавец мрачно взглянул на Холина, мрачно улыбнулся, упрятал фото за пазуху и вышел в сопровождении такого же молчаливого друга.

— Brigandi! — По отечески восхитился Мадзони. Взгляды банкира и Холина одновременно скрестились на духах — подарке жене Эдгара Николаевича.

— О! Pazzo. Подарок, похоже, некстати. — Коснулся красивой коробки. — Между прочим, чертовски дорогие… отменный запах… Жан Пату. Передайте жене вашего заместителя.

Черная «Волга» с красной мигалкой неслась по Садовому кольцу, съехав с Крымского моста, повернула направо на Кропоткинскую и нырнула в первый переулок налево, будто пассажиры «Волги» решили отобедать у Федорова в знаменитом ресторане «Кропоткинская, 36». К ресторану примыкало заведение куда менее веселое — или напротив, сверх веселое? — институт Сербского.

Седой вышел из машины, осмотрел облицованное белосерым мрамором здание и нырнул в подъезд…

Генерал-полковник Лавров сидел на койке в казенном одеянии и выглядел жалким, на подбородке и щеках торчала черная щетина с белыми островками. Глаза генерала блуждали, будто неумелый кукловод дергал глазные яблоки изнутри.

Седой вошел в палату в сопровождении врача, жестом отпустил человека в белом халате, психиатр, уходя, застыл на пороге и успел крикнуть:

— Мы ведем себя хорошо… мы образцово себя ведем!

Седой увидел, как от лекаревского нестерпимо унизительного «мы», Лавров дернулся, как от удара кнутом. Два раза прозвучало «мы», и два раза судорога искажала лицо генерала.

Седой застыл посреди палаты. Генерал вскочил с койки, как ученик из-за парты при появлении директора школы.

— Садитесь, генерал.

Лавров покорно опустился.

Седой придвинул стул ближе к кровати, удобно обосновался в позе роденовского мыслителя:

— Как дела, генерал?

— Хорошо, — Лавров с трудом разлеплял губы и изгонял подавленность из глаз.

— Вас малость подкололи? — Седой сменил кулак, подпирающий подбородок.

Генерал кивнул.

— Вы ошиблись тогда, генерал, — сказал Седой то, ради чего пришел.

— Я ошибся тогда, — с покорностью заводной игрушки повторил генерал.

— Крепко ошиблись, — добил Седой.

— Крепко ошибся, — согласился генерал.

— Но мы тоже люди, генерал. — Искренне, сам веря в происходящее, заключил Седой. Генерал кивнул, короткие рукава дурацкой куртки дернулись. Седой посмотрел на убогие тапочки генерала и отвел глаза.

— Скажем, у вас был нервный срыв… небольшой… и вернем на прежнее место, в прежнем звании.

На глаза генерала навернулись слезы. Седой отвесил безмолвный полупоклон и отбыл. По щекам генерала, продираясь сквозь щетину, катились соленые капли.

Лена Шестопалова служила в одном из совучреждений в Цюрихе. Лена владела немецким и французским, чуть итальянским, и только ретороманский числился ее проколом, но и говорило на праязыке в Швейцарии всего несколько тысяч. У Лены имелись: отменная кланово-родственная поддержка в Москве, точеная фигура, волосы а ля расцвет Голливуда и темперамент, убедиться в наличии коего мог каждый мужчина совколонии, обладающий данными для участии в эксперименте… и допущенный — Лена предпочитала глупых красавцев умным уродам — к эксперименту.

Холин — очевидно промежуточный типаж — встречался с Леной уже полгода, с трудом представляя, каков его порядковый номер в списке обожателей мадам-фрау-сеньоры Шестопаловой.

Последнее время Холину досталось, и сейчас, сидя в квартире Лены на кухне и уплетая обычный радяньский борщ, Эдгар Николаевич мучился одним: сможет ли он после передряг последних недель? И, если сможет с трудом и без блеска, не зря ли наворачивает борщ и не усугубит ли борщ шаткость его амурного положения?

— Я сегодня болею. — С откровенностью, сравнительно недавно шагнувшей к совковым дамам с запада, предупредила Лена.

У Холина едва ложка не выскочила от восторга, но пробурчал он нечто вроде:

— Ну, вот… Я так скучал… сплошное невезение…

Вместо объятий, неосуществимых по техническим причинам и, видимо, в погашение усилий и средств, затраченных на борщ, Лена потребовала у Холина повозить ее по магазинам. Холин не знал, что Цулко следит за ним. Пашке запало холинское, полудетское «она меня любит», и Цулко решил, что Ольга Холина обязана знать, что ее любят меньше, чем любит она. Менее всего Пашка желал банальной семейной свары, Цулко боролся за себя — а это священная борьба. Пашка хотел разрыва супругов Холиных, ожесточения, взаимной ненависти, а после… расправа с женой станет лишь вопросом времени.

Для разжигания ненависти, Пашка сфотографировал Холина и Шестопалову в кафе, на верхних этажах магазинов, целующимися у подъездов, выходящими из машины… отпечатанные фотографии, после ухода Холина на работу, забросил в холинский почтовый ящик.

Фотографии попали жене.

Пашка желал одного: скорейшего исчезновения единственного свидетеля; средства из своего арсенала использовать так часто — о Чугунове еще говорили — он не мог. Свой покой, возможность бухать «чекиста за бугром», не омраченность бытия лишней нервотрепкой Цулко оценивал высоко.

Ольга раскладывала фотографии и не верила собственным глазам: каждый знает, что творится кругом, но каждый умеет подобрать к себе ключик, чтобы увериться — меня чаша сия минует. И когда неминуемое совершается, обманутого срывает с тормозов. Сейчас неуправляемость Ольги Холиной становилась очевидной.

Холин вошел в дом, встретился взглядом с женой и сразу догадался, что нет такой шкалы, чтобы определить бальность надвигающегося шторма. Летели тарелки… а может не летели?.. бился фарфор… а может и не бился?.. крушился хрусталь… а может и не крушился?.. значения не имеет… Фурия показалась бы жалкой ощипанной птахой в сравнении с обманутой Холиной. И тогда она решилась на роковой шаг, со спокойствием, едва не вогнавшим в кому, сообщила:

— Я все расскажу… про тебя и про твоего ублюдка-зама!

Худшие опасения Пашки подтверждались, и способность Цулко к прозрению будущего в данном случае утешала слабо. Холин позвонил Мадзони домой, несмотря на поздний час, выдавил всего лишь:

— Вы обещали… помочь. — И распрощался. В коридоре скользнул мимо жены, как мимо бесконечно чужого и очевидно враждебного существа.

На следующий день Холина вышла из магазина в метрах четырестах от дома, груженая пакетами с провизией. Рядом с магазином краснела лаком низкая спортивная машина с красивым черноволосым мужчиной за рулем. На заднем сидении валялся мотоциклетный шлем… Мужчина видел: многочисленные пакеты вот-вот повалятся на землю, выскочил из машины, переступил путь женщине и, улыбаясь неотразимо, так как умеют улыбаться только обольстительные жиголо под небом теплых городков на Лигурийском побережье предложил:

— Вам помочь? Вот моя машина…

Холина растерялась, с ней давно не заговаривали мужчины, красивые тем более, на улице в особенности:

— Я живу… здесь. Вот… всего только несколько десятков метров…

Улыбчивый, с матово гладкой кожей и тугими черными кольцами волос, помощник подхватил большую часть пакетов и зашагал рядом с Холиной. Ольга понимала далеко не все из того, что говорил нежданный паж: озера… солнце… альпийские домики на склонах… форель в горных реках… рододендроны в скальных распадках… стрельба из арбалета на лужайках, уложенных бархатным дерном. Подошли к дому. Холина поблагодарила: не хотелось, чтобы этот располагающий человек ушел и… пропал навсегда. Холина не знала, что сказать, как подержать разговор и… не уходила: смущение женщины, очевидное и ненапускное, придавало ей изящество естества.

Похоже, итальянец предложил отобедать, и Холина согласилась сразу, не раздумывая, спросив лишь:

— Днем?..

— Я заеду за вами в двенадцать.

До вечера Холина ощущала странное волнение, а когда явился муж волнение сменилось ожесточением. Оба не сказали друг-другу ни слова. Утром муж ушел на работу. Холина долго одевалась и придирчиво красилась. Ровно в полдень раздался сигнал автомобиля, впорхнул с улицы через приоткрытое окно.

Ольга спустилась. Мужчина замер у правой передней дверцы, распахнул ее, усадил гостью, поддерживая за локоть. Обошел автомобиль спереди, сел, обернулся… подал с заднего сидения ошеломляющие цветы.

Холина благодарно кивала, цветы лежали на коленях, машина неслась в ресторан. Обедали в почти пустом зале при свечах, от дневного света избавляли толстые, засборенные шторы с бахромой и кистями. Время обеда пролетело незаметно. Холина захмелела от вина и прикосновений к запястью нового знакомого.

Спортивная машина покидала город и поднималась в горы по извивающейся дороге. Остановились у крошечной гостиницы «Фахверк», побелку стен перечеркивали крест на крест мореные деревянные брусья.

Холина старалась не думать о цели визита в гостиницу… и не могла не думать. Итальянец склонился к конторке управляющего: оба улыбались… Ольга с цветами стояла чуть в стороне, сквозь окно виделся альпийский луг в полевых цветах, плавные изгибы зеленых склонов и коровы — нет, не стада — группки по две-три буренки.

Итальянец подошел к Ольге, взял ее за руку, повел за собой. Поднялись по деревянной лестнице в небольшую комнату с низким потолком, сияющую чистотой: широкая кровать, два кресла, столик с вазой… и старинный барометр на стене… в приоткрытую дверь виднелась крохотная ванная.

Итальянец поставил букет в вазу и… рассмеялся. Ольга улыбнулась в ответ: жгучее чувство — смесь унижения и восторга — пронзило ее, глаза намокли…

Итальянец привлек женщину к себе. Вышли через пару часов, и машина понеслась по горной дороге. Еще не темнело, но воздух стал гуще, ощутимей. Итальянец предложил остановить машину и прогуляться, Ольга охотно согласилась. Шли, взявшись за руки, как юные любовники, сгорающие от первых страстей. Смотрели под ноги — приходилось обходить много острых камней. Холина увидела красивый цветок у валуна, поросшего мхом, вырвалась вперед, присела на колено, охватив стебель и не решаясь сорвать цветок.

Холина обернулась, чтобы привлечь внимание нежного друга и…

…Увидела у итальянца пистолет, нежный друг улыбался ничуть не менее тепло, чем в ресторане, в дороге, в холле гостиницы, в постели… Тонкие пальцы медленно наворачивали на ствол дырчатый цилиндр. Хорошо поставленным, как у многих латинян, голосом нежный друг негромко напевал:

— Que sera sera…

Холина попыталась подняться… поняла, что ноги не слушают, вскрикнула… Нежный друг сделал шаг навстречу и стал медленно поднимать ствол пистолета. Сзади и с боку раздалось мычание, и Холина с тоской подумала: последнее, что удастся увидеть в жизни, черно-белая корова, и вымя, неправдоподобно большое, почти чиркающее толстыми сосками о землю.

— Que sera sera… — Итальянец сделал еще шаг, и ствол пистолета принял почти горизонтальное положение.

Холиной никогда не приходилось заглядывать в такую маленькую, черную и… бездонную дырку.

Ноги служить отказались, и Холина решила упасть с колен и покатиться по склону, она упала… и в этот момент раздался глухой звук, будто треснула доска или чихнула корова. Нежный друг понял, что промахнулся, выругался:

— Sangue della maruzza!

Посмотрел на корову, на огромное вымя, решил подбодрить себя шуткой:

— Come, grande, povera! — И рассмеялся, готовясь к новому выстрелу.

От безысходности силы вернулись к Холиной, Ольга вскочила и побежала, итальянец, желая стрелять наверняка, побежал вслед. Холина стремительно и легко прыгала меж камней, итальянец пришел в ярость от несговорчивости жертвы и мчался, не разбирая дороги, напролом.

Холина слушала только биение собственного сердца, и вдруг тишину гор прорезал вопль… Ольга обернулась. Итальянец на бегу зацепился за скрытый травой островерхий камень, упал, выронив пистолет, и покатился по склону, утыканному торчащими, как пики, скальными отщепами.

Холина замерла, еще раз крики нежного друга взвились и отразились эхом от серобелых гор, поросших соснами. Женщина видела далеко на дороге красную машину, стала спускаться, подошла к пистолету с глушителем, тронула рукоятку носком туфля и направилась вниз, туда, где ничком лежал нежный друг. Холина с опаской приблизилась, схватила шипастый камень и положила камень в тонкую матерчатую сумочку. Любопытство, а может и жалость, гнали женщину к нежному другу, носок туфли дотронулся до тугой голени под брючиной — итальянец не двигался. Тогда Холина присела, в шаге от нежного друга, в правой руке сжимая сумочку, левой пытаясь перевернуть мужчину на спину.

В этот миг итальянец ожил, стремительно распрямился и цепко ухватил Холину левой, сунув ей под подбородок «беретту» с перламутровыми накладками на рукоятке.

Ссадины на щеках и на лбу «нежного друга» алели, вымазанное землей лицо отталкивало, «шестерке» сеньора Мадзони досталось, но «нежный друг» не сомневался в исходе: женщина в его руках, безоружная, а он, мужчина, с пистолетом.

— Povera mia!

Потрепал ее дулом по скуле, на миг расслабился, пытаясь восстановить силы… и Холина с размаху опустила сумочку на висок итальянца. «Нежный друг» не успел ни изумиться, ни испугаться… рухнул, как сноп, издав булькающий горловой звук. Из раны на виске полилась кровь, наползая на уже подсохшие ссадины.

Холина перевернула мужчину на спину, поднесла зеркальце к губам поверхность не замутнилась. Дотронулась до золоченого брелка на поясе, выпуклые золотые буквы сообщали «Que sera' sera'»… и разрыдалась.

Женщина сорвала брелок и устремилась вниз, села в машину и помчалась в Цюрих.

Холина влетела в офис мужа и, зная, что Цулко как раз и предназначен для деликатных обстоятельств, все выложила Пашке в присутствии мужа. Холин время от времени покусывал губы, переживая за себя, хотя жена не сомневалась, что муж все простил и потрясен происшедшим с ней.

Пашка переспросил:

— Уверена, что… конец?

Холина соображала плохо, исцарапанная, в рваных колготках, отвечала прерывисто, невпопад:

— Нет… да… пульс ушел… он не дышал…

Пашка уже не слушал, мотал перед губами «чекистом за бугром», не решаясь выпить:

— Убийца убит… Трудно поверить… еще труднее доказать… ты убила человека, — посмотрел на Холина, — тут же на самолет, пока не хватились. Кто вас видел?

— В ресторане… в гостинице…

Холин кусал губы.

Холина мяла сумочку с камнем, тонкая ткань прорвалась в месте удара.

— Да оставь ты ее! — Пашка вырвал орудие спасения и отшвырнул на кресло. — Сейчас же в аэропорт… и не в двадцать четыре часа, а сейчас же…

— А вещи? — Не удержался Холин.

— С ума сошел?.. Все потом!.. — и побежал звонить в Москву.

В Шереметьево Холиных не встретили. Супруги увидели безнадежно длинную очередь на такси. К Холину вразвалку подошел рыжий таксист, сумеречно пробасил, обращаясь вроде и не к Холину, а к Господу Богу, размышляя наедине с собой:

— Двадцать долларов…

Холин кивнул. Обшарпанный грязно-лимонный драндулет с салоном, пропахшим бензином, дребезжа и переваливаясь, покатил к городу.

На следующее утро Холин стоял перед Марь Палной. Черкащенко вызвал Эдгара Николаевича «на ковер». Секретарша оглядела Холина, как существо с Марса:

— Со счастливым возвращением на родину. — И засмеялась как только она умела: безжалостно и не смущаясь. Холин терпеливо ждал.

— А где подарки? — добила Марь Пална.

— Потом, все потом… — Холин не реагировал на издевку: что поднимать волну?.. Все рухнуло в одночасье. Марь Пална буркнула нечленораздельное в селектор и дала разрешающую отмашку: проходите!

Холин давно не видел Мастодонта, отвык от окриков, отвык от тончайших — и часто бесплодных — вычислений начальственных настроений. Мастодонт не поднял головы. О приветствии и речи не шло. Верхний свет не горел. Очертания предправления дрожали в неверном свете истинно ленинской зеленой лампы.

Холин замер соляным столпом посреди ковра, терпеливо ожидая, когда Мастодонт оторвется от бумаги. Предправления правил текст, вычеркивал и вписывал слова и даже грыз кончик ручки, сосредотачиваясь и желая уяснить скрытый смысл, упрятанный между строк.

На подоконнике, заменяющем Мастодонту альков, лежали любимые Марь Палной сигареты «More», черные, тонкие и длинные… Телефоны молчали. Свет зеленой лампы придавал лицу Мастодонта сходство с мертвецом, из пепельницы курился дымок. Предправления мурыжил Холина по всем правилам кабинетной науки, начиная от щадящего унижения и заканчивая полным размазыванием по стене.

Холин переминался с ноги на ногу, ощущая, как в нижних конечностях поселяется холод, такой же, как в цюрихском парке при встрече с Мадзони сразу после дождя. Холод начинал ползти от лодыжек, обнимал голени, икры, подкатывал к коленям.

Мастодонт писал. Холин молчал.

Мастодонт вычеркивал. Холин молчал.

Мастодонт грыз ручку желтоватыми зубами. Холин молчал.

Ожила вертушка. Предправления, не глядя, подцепил трубку, вытряхнул из глотки дежурные:…да… нет… нет… да… нет… — шваркнул трубку так, что по хилой пластмассе, едва не заструились трещины. Мастодонт водил по бумаге пером с такой яростью, что казалось: вот-вот из-под пера брызнут искры. Предправления провел кулаком по лбу, высоко занес руку и… ручка сорвалась в штопор для проставления жирной, рвущей бумагу точки. И тут же предправления отшвырнул шариковое стило… ручка упала на пол…

Холин, пронизанный хладом от пяток до темени, парковой статуей серел посреди кабинета.

Мастодонт, так и не отрываясь от листа, не подняв головы, не заглянув в глаза опальному, прорычал:

— Во-о-н!

Раскаты его гнева отразились от стен, от потолка, от пола перемешались и огрели Холина по голове стопудовым начальственным недовольством. Мастодонт выложился в вопле негодования, поднял голову, брезгливо оглядел Холина и уже несравненно менее устрашающе повторил:

— Вон!

Холина вышвырнуло из кабинета в предбанник, как утлую лодчонку штормовой волной на брег. Марь Пална подняла невыразимо разные — холодные, понимающие, смеющиеся, осуждающие глаза и, не разжимая губ, подвесила в воздухе иезуитский вопрос:

— Как пообщались?

Холина здорово трепало все это время, и человеком он уродился неглупым, понимающим тонкости, но… всему же есть предел и мысленно он стократно отматерил Марь Палну, Мастодонта, соввласть, сонмища кретинов, всю жизнь стреноживающих нормального человека, и все же… жизнь продолжалась, и правила игры не рекомендовали срывов, а тем более воплей в начальственных предбанниках, и потому Холин лучезарно — сказывалась проклятая западная школа — улыбнулся и однословно удовлетворил торквемадовское любопытство Марь Палны — «как пообщались?»:

— Конструктивно…

Мастодонт с Ребровым летели в Среднюю Азию. В самолете, в салоне первого класса царили тишина — если не считать мерного гудения двигателей — и прохлада. В иллюминаторах, в лучах замечательного солнца весело скакали облака, Мастодонт похлопывал Реброва по колену.

— Слушай сюда… место Холина освободилось… Цюрих! Представляешь!.. Мечтают десятилетиями. Вчера, думал, Холина кондратий в моем кабинете хватанет.

Мастодонт утонул в кресле, запрокинув голову на подголовник:

— Говорят: чурки! Чурки?.. Это от зависти. Ох, у некоторых башки работают… У них свои игры… их царьки тоже валюту желают иметь при вылазках во вражий стан… — Предправления затих, смежил веки.

Ребров лениво перелистывал журнал, полагая, что Черкащенко задремал.

— Зря не слушаешь. — Не открывая глаз, усовестил Мастодонт. — Я тебе науку преподнесу… никто не сравнится. Ох, брат, какие экземпляры попадаются… кто на пять ходов вперед рассчитывает — это мелюзга, кто на десять — тоже не шик, кто на двадцать — эти посерьезнее, но есть — мыслят турнирами, не отдельными ходами, не играми — турнирами. Вот Герман Сергеевич из таковских, прислушивайся к нему, угождай, такие всегда на плаву при любых партиях, любых правителях, у них особый нюх на власть… другой в двух шагах прошмыгнет — не заметит, а Герман Сергеич свою выгоду выжмет.

— Он богатый человек? — Ввернул Ребров.

— Дурацкий вопрос! — Погрустнел Мастодонт. — Я тоже не бедный, но… он король! Тут другое. Как поется?.. Каждый сам ему приносит… и спасибо говорит. Вот в чем фокус… и спасибо говорит! Отобрать власть — несложно, заставить на блюдечке поднести — это класс.

Вошла стюардесса, предложила воды. Мастодонт покачал головой. Девица в форме вышла. Мастодонт толкнул Реброва локтем в бок. В миг из портфеля явилась бутылка «метаксы». Ребров разлил по рюмкам. Выпили. Мастодонт крякнул:

— Люблю это пойло… Тут ездили корм раздавать грецким, значит, коммунистам, не то Попис, не то Жопис, запамятовал, но ушлый гад… запомнил, и как только на митинге отбубнил марксовый «отче наш», меня за кулисы… Мне, говорит, запало ваше пристрастие к мягким коньякам… Вот, извольте, и ящик «метаксы» преподносит. — Предправления вздохнул, — за наши же деньги, ясно… но все равно приятно. Такой вот славный парень Жопис, наследник Одиссея и Ахилла… Развращает красное братство.

— Зачем вы меня с собой взяли? — не утерпел Ребров.

— Приглядеться… все ж на «точку» тебя ставлю… и Азию хочу показать, обомлеешь…

…и действительно, такого Реброву увидеть не удавалось, да вряд ли и удасться. Кортеж для порядка покружил вокруг самаркандских красот, высадил этнографический десант на восточный базар, а далее устремился за город, пробирались среди песков, по пыльным дорогам и… вдруг визг колес въехали в натуральный рай: сочная зелень, фонтаны, столы заваленные горами еды, привольно вышагивают павлины… рассадили гостей, присягнули тостами на верность красным боярам и… покатился пир горой. Вечерело… Азиатские глаза хозяев источали приязнь. В кронах деревьев вспыхнули гирлянды цветных ламп и…

…Ребров протер глаза, выпил стакан минеральной, еще раз приложился к воде, внимательно вгляделся в деревья и…

В гуще крон на толстой ветке примостилась голая малолетка… а дальше еще одна чуть старше и еще… и тут у Реброва, будто прорезался третий глаз. В кронах деревьях, сгрудившихся вокруг изобильных столов густо сидели голые дамы не моложе шестнадцати, не старше двадцати.

Ребров склонился к Мастодонту:

— Тихон Степаныч, я пьян?

— Ты?.. Как стеклышко! Я даже порадовался… пить умеешь, тож не последнее ремесло в Рассее… А что?

— Бабы голые в ветвях привиделись. — Шепотом выдохнул Ребров.

— Привиделись!.. — хохотнул Мастодонт. — Это ж чистая быль — явь… колорит местный… не зря я тебя сюда тащил. Хлопковый вариант марксизма. Впечатляет? А? Расскажи такое в Цюрихе… в дурдом навечно определят…

Ребров поднялся, подошел к дереву, неуверенно погладил бархатную женскую ногу, тихо спросил:

— Ты кто?

— Комсомолка, — еще тише ответила девушка.

— А тебя можно?.. — спьяну ляпнул Ребров.

— Можно… — еле слышно обнадежила комсомолка, — но только потом… после всего… когда отвисим положенное…

— Это когда же? — уточнил Ребров.

Комсомолка взглянула на часики — единственное одеяние:

— После полодиннадцатого… только ты не пей сильно…

— А то что? — показно возмутился Ребров.

— Что… что… сам знаешь что, — и комсомолка захихикала, показывая немалый опыт в общении с мужчинами после половины одиннадцатого…

Ребров вернулся к столу. Мастодонт вроде подремывал, неожиданно открыл один глаз, зыркнул на подчиненного:

— Сговорился? — и закрыл глаз.

Ребров оседлал скамью, глядя на хозяев, запустил пальцы в блюдо плова, запил зеленым чаем.

Захмелевший азиат из местных князьков изловил павлина, другой сбросил со стола салатницы и корзины с хлебом, освобождая павлину пространство для выгула, пустили птицу по столу, несколько человек откупорили шампанское и стали поливать птичьего вельможу пенными струями.

На чистейшем небе сиял полумесяц. К Мастодонту приблизился невероятной толщины человек, не менее чем с дюжиной подбородков:

— Какие люди! — пьяно заголосил толстяк.

Мастодонт открыл глаза. Толстяк нагнулся и совершенно трезво, даже чуть с обидой поинтересовался:

— Все в порядке?

— На двух счетах… и остаток на руки прямо в посольстве.

— Спасибо, дорогой! — подбородки толстяка задрожали, телеса заходили ходуном, из глаз-маслин выплеснулся восторг…

Толстяк отошел на шаг-другой, присел и залюбовался молодым гепардом на цепи, грациозно выхаживающим вокруг кряжистого в основании и расщепляющегося выше на три ствола дерева.

Политый шампанским павлин подурнел, публика утратила интерес к сморщившемуся, сразу потерявшему величие, представителю пернатых.

Мастодонт поднялся, приблизился к облицованному мрамором бассейну ладони в три глубиной: в прозрачной воде шевелили плавниками крапчатые форелины. В центре бассейна журчал фонтан, серебряный свет, будто только что выкованного серпика луны, радужно преломлялся в ледяных струях.

Подошел Ребров, замер рядом с начальником. Мастодонт следил за шевелением плавников рыбы, не оборачиваясь обронил:

— Понял, что почем? — вздохнул. — За Холиным тоже кой-кто стоит… не без того… но калибр заступников жидковат… готовься в Цюрих!..

Приблизилась черноволосая красотка — скорее всего полукровка-кореянка, шепнула Реброву:

— Ну, как?

— Неужели полодиннадцатого? — Ребров поднес к глазам часы: ба! полночь. — Я что… тебе глянулся?

Комсомолка с дерева, дочь далекой страны утренней свежести запросто объяснила:

— Толстых не люблю… тяжелые и потные… после них всю неделю ломает…

Мастодонт оглядел кореянку, поиграл тяжелыми волосами, ласково потрепал по щеке, подтолкнул пониже спины: юная энтузиастка компорока поджала губы и скрылась в тени кустов.

Мастодонт побрел к машине за предправления покорно, будто гепард на невидимой, но от того ничуть не менее прочной цепи вышагивал Ребров. Быстро домчали до аэропорта. Успели на самолет… В Москву!.. Подремывали в креслах на высоте десять тысяч метров.

— Хорошо слетали, — не открывая глаз, подытожил Мастодонт. — Всего-то сутки! Хотел, чтоб ты увидел. Расскажи я, никогда б не поверил…

В московской квартире Холина царил беспорядок — разительный контраст с белой гостиной и стильной спальней в столице цюрихских гномов. Но… забугорные годы зря не пропали — Холины успели натащить. Попади сюда работяга из глубинки, обомлел бы…

Супруги сидели друг напротив друга на кухне. Холин вертел вилку, Ольга мяла салфетку. Холин переживал потерю сладкого места… скорбел о «золотом деле» Мадзони, плывущем в руки Пашке Цулко… мстительно поражался бездушию Мастодонта… и даже ревновал — как же! Перед несостоявшимся убиением жену еще употребили… Холин скрючился, нахохлился, постукивал тупым концом вилки по столу.

— Перестань! — Холина, похоже, сожалела, что в поспешности отлета потеряла матерчатую сумку с разящим камнем.

— Перестань! — повторила Холина.

Дробь по столу стала еще чаще… Холин поднялся, позвонил:

— Добрый день… от Цулко… если можно, сегодня?.. буду в два, опустил трубку.

Холин подъехал к пресс-центру на Зубовской площади, остановил «фолксваген-пассат» на Кольце среди иномарок с желтыми, редко-красными номерами. Прошел в стеклянные двери меж стен с надраенными медными табличками и замер у второго остекления, сквозь которое виднелась конторка и капитан милиции.

Из дверей вышел Седой:

— Вы Холин?

Эдгар Николаевич кивнул. Седой придержал Холина за локоть, на миг замер рядом с капитаном милиции:

— Товарищ со мной, Борис Иваныч!

— Какие проблемы! — улыбнулся напоминающий американского киногероя капитан Борис Иваныч и с благодарностью взял сигарету из пачки протянутой Седым.

Разделись, поднялись по правой мраморной лестнице, у городского телефона сгрудились трое или четверо иностранных корреспондентов с кофрами, треногами и камерами с длиннофокусными объективами.

Поднялись по двум лестничным пролетам — Седой время от времени кивал встречным — прошли бар-кишку, глянули на стойку с бутылками, сигаретами и закусками.

Прошли в ресторан. К Седому подошла метрдотель, блондинка средних лет, более напоминающая доктора филологии. Посадила у левой стены под зеркалом в обрамлении зажженных миньонов.

Официант подскочил тут же. Седой, не обращаясь к меню, заказал:

— Соленые грибы… лобио… четыре порции пельменей… две рыбные солянки и две вырезки с грибами.

Официант не шелохнулся. Седой обратился за советом к Холину:

— Водку или красное к мясу?

— Я на машине… лучше вино.

— Две бутылки «Каберне».

Официант исчез.

— Слушаю вас, — Седой разлил воду по фужерам.

Холин отхлебнул:

— Цулко полностью доверяет вам…

— Слушаю, — бесстрастно подстегнул Седой.

— К нам в Цюрих приезжал человек и…

— Я все знаю… что случилось, как и почему. У вас проблемы с женой? Я тут кое-что придумал. — Седой с интересом взирал, как официант расставил четыре стальные плошки с пельменями и разлил вино.

Выпили. Седой и Холин склонились к середине стола. Седой долго говорил. Холин слушал. Оба время от времени прикладывались к бокалам.

В ресторанный зал входила разношерстная публика от нечесанных юнцов с размалеванными девицами до вышколенных дипломатов.

Появился капитан Борис Иванович, протянул пачку сигарет Седому и Холину. Холин отказался. Седой взял: капитан и Седой обменялись дружескими улыбками.

В конце неспешной беседы Седой осведомился:

— Неплохо?

Холин сжал ножку бокала:

— Мне никогда б не пришло в голову…

— У каждого своя профессия! — рассмеялся Седой.

Холин сослался на занятость — попытался расплатиться, Седой пресек попытки. Холин ушел. Седой продолжил трапезу. Несколько раз к нему за стол присаживался капитан Борис Иванович, и оба заразительно смеялись.

В Париж летели втроем: Черкащенко, Марь Пална и Ребров. Самолет взлетел, Мастодонт направился в туалет, Марь Пална, сидевшая в центре между двумя мужчинами привычно не утерпела:

— Кто ж за тобой стоит, Ребров?

— Никто. — Ребров вспоминал приключения в сердце Азии и не верил.

— Так не бывает! — наставительно заключила Марь Пална. — Скрытник великий!

Вернулся Мастодонт, тяжело опустился в авиационное кресло. Марь Пална вмиг примолкла.

Сели у де Голя, быстро добрались до города на серостальном «ситроене», присланном администрацией Евробанка. Разместились в отеле. Мастодонт остался в номере отдыхать, Реброва и Марь Палну послали в Евробанк готовить документы. Вез шофер-француз ни слова не понимающий по-русски.

Ушлая Марь Пална, за возможность поерничать не пожалеющая родную мать, нашептывала на ухо Реброву:

— Раньше большевички тащили младших братьев из Коминтерна на склады, в запасники музеев, раздавали добро дворян, купцов — все что награбили… это в двадцатых… крали у одних — плохих, и передавали другим — хорошим. Антиквариат, бриллианты, николаевские десятки мешками… Эйфелева башня?! — Марь Пална быстро утеряла интерес к символу галльской столицы. — После войны насоздавали народных банков… открыли отделения совковые в Швейцарии, ФРГ, Иране, Люксембурге, Австралии… Евробанк, между прочим, основали русские эмигранты, жертвы красного террора… потом проморгали или сознательно отдали своим мучителям. В Евробанке нашенском пасутся все посольства соцдрузей, вся грибница Жорика Марше — куча организаций: женские, молодежные, профсоюзные, пионерские, спортивные… Тьма нахлебников… Отделения всеобщей конфедерации труда, включающие — не поверишь! — работающих на французскую «оборонку».

— Не понимаю, почему 99.7 процента капитала принадлежат Госбанку и Внешторгбанку, а не все сто? — Ребров хотел показать, что и он не лыком, тоже готовился к набегу на Париж. — Кокетство?..

Марь Пална не только для подоконников годилась, но и дело знала:

— По французским законам на территории страны банк может возглавлять только подданный Франции. Вот эти косметические 0.3 процента принадлежат местным коммунистам, и во главе банка — для отмазки! — француз.

Приехали, прошли в офис Евробанка. Ребров запросил бумаги для Мастодонта. Расторопные клерки быстро завалили стол папками, Марь Пална потребовала кофе, выпила две чашки, выкурила сигарету и сообщила Реброву:

— Я шефа ждать не буду… пройдусь по магазинам… через пару часов ждите. — И исчезла, обворожительная, таинственная, на взгляд непосвященных, неприступная.

Мастодонт вошел по-хозяйски, выгнал из кабинета посторонних, оглядел Реброва, корпевшего на ворохом бумаг:

— Ну что?

— Разбираюсь, — сообщил Ребров.

— Давай, давай… — тоном Мастодонт показал, что все эти бумаги ему совершенно безразличны.

— Не понимаю, — поделился Ребров.

— Чего? — без одобрения, скрывая усталость уточнил Мастодонт.

Ребров протянул несколько бумаг — колонки цифр напротив чреды фамилий, как выплатная ведомость:

— Фамилии только испанские и выплаты приблизительно одинаковые, похоже зарплата. Откуда столько испанцев, и за что мы им платим?

Мастодонт лениво подцепил листок, пробежал сверху вниз отшвырнул:

— Яснее ясного… Зарплата… только не испанцам. Кубинцам! Содержим экспедиционный корпус в Анголе… полностью. А ты как хотел? Тоже люди… жрать-пить должны, опять же бабы… домой перевести… набегает…

— Но почему деньги наши, если Кастро послал? — Не утерпел Ребров и различил в глазах Мастодонта неодобрение.

— Почему, почему?.. Где бы мне «Беломора» достать? — поплакался предправления, но все же ответил. — Почему, говоришь? Да потому что у Феди ж… голая. Мы за все платим! И за всех! Думаешь, нас поддерживают за то, что мы такие хорошие? За поддержку заплачено, еще как! Все друзья куплены! Без конца снуют гонцы, осведомляются все ли в порядке у наших ставленников? Не пособить ли деньжатами?.. А где взять… на всех? злость полыхнула в глазах Мастодонта, приблизился к окну: внизу пестрел крышами, разновысокими зданиями, зеленел скверами, голубел лентой реки знаменитый город. — Вон! Смотри! Дома в престижных районах. Живут буржуа, им и в голову не приходит, что приобретение участков под застройку, возведение домов — все финансировалось из Кремля, и живут господа-парижане в наших квартирах.

— Но есть же законы… можно проследить, откуда деньги… — возразил Ребров.

— Проследи!.. Где ж мой «беломор», мать его?!. — Мастодонт, закурил из пачки на столе. — Игры… Даем в долг, под смехотворный процент и… никогда не требуем назад. Сплошь подарки! Или скупим на корню тираж никому не нужной газетенки да еще по десятикратной цене… А как, ты думаешь, кормятся компартии в странах, где их, кроме как придурками, никто не признает? Займы, кредиты, разовые дотации — все гонорар за верную службу. Курьеры кремлевские так и скачут туда-обратно, развозят «зеленые»… а уж способов отмывки — сотни. Один праздник газеты «Юманите» чего стоит! Сколько собрали на празднике? Парижане, может, и ста тысяч пожалели, а наорут, мол собрали сто миллионов! Проверь. Вспотеешь!

— Сицилийская мафия… — Ребров отодвинул от себя бумаги.

— Этого я не люблю!.. — поморщился Мастодонт. — Когда ярлыки клеют… Запуталось все, не распутаешь…

— А вы не боитесь говорить все это? — Ребров красноречиво обвел глазами стены, имеющие уши.

— Не боюсь! — Мастодонт хлопнул по столу. — Штуковина у меня есть отменная, — ткнул в толстый «атташе-кейс». — И вообще, не боюсь… Мастодонт поднял руку открытой ладонью вверх будто клялся. — Наше дело не правое, но… мы победим. — И любезно разъяснил. — Не правое — факт, но… победим, тоже факт. Слишком много денег — раз, и людей даже за говно не считаем — два. Это сила! — Мастодонт поднялся, приказал Реброву. Подготовь акты ревизии и прочую требуху — все подмахну. И не копай, тяжелее жить будет.

Вошла Марь Пална, притворно повинилась:

— Задержалась чуть, Тихнстепаныч, магазины…

— О! — оживился Мастодонт, мне тоже кое-что потребно. Поехали! Устрою знакомство с Парижем! Как я перепахал этот городишко, так врядли кто…

Серостальной «ситроен» медленно многопушечным дредноутом отвалил от входа в Евробанк.

Мадзони и Цулко беседовали в офисе итальянского банкира.

— Жаль, что сеньор Холин так стремительно покинул нас. — Мадзони вертел никелированную телескопическую указку. — Надеюсь, это не меняет наших планов?

— Нет… — Пашка, конечно же, тискал стакан, — но… вместо Холина приедет другой.

— Ну и что? — Мадзони не хотел преувеличивать возможные трудности. Мы и с ним договоримся? Разве нет?..

В соседней комнате на диване, плечом к плечу, как воробьи на жердочке, смирно устроились два молодых человека — уже других! — с мотоциклетными шлемами на коленях. Мадзони рассеянно посмотрел на юношей, сокрушенно покачал головой, доверительно сообщил Цулко:

— Ну и женщины в России…

Мадзони, в шелковом пиджаке от Сен-Лорана и с шейным платком Риччи, ироничный и уверенный в себе, проводил Цулко до дверей:

— У вас страсть давать названия сделкам… нашу окрестим «голден вэй — золотой путь»! — обменялись рукопожатиями. Мадзони, не отрываясь смотрел в спину спускающемуся Цулко, как недавно Холину и напевал излюбленное: «…que sera sera». Итальянец развернулся, вошел в комнату с диваном — оба юноши вскочили, как по команде, прижав шлемы к груди.

— Brigandi! — Мадзони дружески потрепал парней.

Ребров прилетел в Цюрих вскоре после встречи Цулко и Мадзони. В аэропорту сразу попал в объятия Пашки Цулко, который усадил нового начальника в машину, домчал до дома, где жил Холин, провел в холинскую квартиру с прежней же мебелью, но уже без личных вещей «погоревшей» четы. Внесли вещи, Пашка провел Реброва по комнатам, наконец уселись в белой гостиной. Пашке не терпелось выпить, благо остались еще бутылки Холина, он притащил с кухни стаканы:

— Не возражаете?..

Ребров кивнул, выпили, спросил:

— Что тут у вас?

— Все в порядке… — Пашка замялся, подумал и… решил сразу взять быка за рога, — готовлю… выгодную сделку с золотом…

— Выгодную кому? — Ребров уже немало слышал о нравах совчиновников, и их представлениях о выгоде.

— Нашей стороне, — не моргнув, сообщил Пашка, в глубине души надеясь, что если вновь прибывший — лопух, то и все сорок процентов отойдут в пользу Цулко.

Ребров разжевал соленую соломинку:

— Помните? Что Россия?.. Воруют-с!

Пашка располагающе рассмеялся.

Ребров неуловимо походил на Чугунова и даже предложил тоже самое:

— Завтра начнем с баланса…

Пашка кивнул.

Ребров подхватил ломтик сыра, посмотрел на просвет:

— Кто покупает золото?

— Весьма почтенная — не старая, но проверенная — фирма. За ней стоят близкие нам организации…

— Коммунисты? — уточнил Ребров.

— Решительно левые, скажем так… — пояснил Пашка.

— Кто санкционировал продажу? — Ребров принялся за сыр.

Пашка извлек козырного туза:

— С самого верха… Герман Сергеевич… слыхали?..

— Еще бы! — непонятно, проникся ли Ребров робостью или осуждал. — Я пока замораживаю эту сделку.

— Как? — не выдержал Пашка.

— Так! — Ребров ободряюще улыбнулся и предложил. — Вам еще налить?

Даже столь великодушное предложение не смогло утешить Пашку.

Утром в офисе совбанка в Цюрихе Ребров просматривал бумаги.

— У вас была недостача?

— Была, — согласился Пашка.

— Я смотрю, она покрыта. Кто перечислил деньги?

— Это стерильный перевод, источник мне не известен, очевидно решили поддержать… решение приняли на самом высоком уровне… и нам не сообщили. В нашей практике случается… приходит сумма… мы не задаем лишних вопросов, подержим ее полгода-год и… переводим, согласно указаниям…

Ребров листал документы:

— Вы ошиблись… это не стерильный перевод… деньги пришли из «Банко ди Бари».

Пашка разыграл недоумение:

— Выходит, забыл. Столько текучки…

— Это частный банк? — Ребров пристально смотрел на Цулко.

— Частный. — Пашка едва заметно нервничал.

— Кто им владеет?

Пашка задумался:

— Я знаю только, кто контролирует большую часть авуаров.

— Кто? — Не унимался новый начальник.

Пашка взмок: не предвидел, что вновь прибывший начнет так напирать.

— Слушай, старик, — рискнул Пашка, — давай выпьем! Ничего, что я так по-свойски?

— Нормально, старик, только выпьем позже, я слушаю…

Пашка нахохлился: терпеть не мог допросов с пристрастием, выдавил:

— Кастелоне, Донацци, Мадзони…

Ребров поднял руку:

— Можно подробнее о последнем?

Пашка краснел, бледнел и чекистская гордость вмиг покинула его могучее тело в преддверии потери заветных сорока процентов:

— Мадзони — человек с решающим голосом в банке.

Ребров разлил виски по стаканам:

— Есть повод выпить!

Пашка просветлел — наисложнейшие задачи без труда решались за выпивкой, браво выкрикнул:

— За что?

Ребров дружески пояснил:

— Я блокирую сделку с золотом… старче! — и выпил до дна.

Мадзони приехал на прием к Реброву лично. Такого не случалось ни разу. Внизу, у черного «мазератти» итальянца, разгуливали двое с мотоциклетными шлемами. Мадзони влетел стремительно, потряс руку Реброву и, не успев сесть, выкрикнул:

— Che cosa? Что случилось, господа?

Ребров сидел в торце стола, закинув ногу на ногу. Пашка, как хлопотливая мамаша, пытающаяся выдать замуж крепко пересидевшую дочь, обхаживал Мадзони. Итальянец не замечал Цулко, без труда сообразив, что успешный исход «голден вэй» целиком зависит от неторопливой, мягко улыбающейся «новой метлы» из Москвы. Мадзони решил, что сорока процентами не отделаться и смирился с неизбежностью: нужно подвинуться еще на десять процентов. Фифти-фифти! И это его последнее слово. Он тайно платил из своих процентов Сановнику, раскрывшему зонт над сделкой на самом верху.

Мадзони понимал, что и с этих двоих — Реброва и Цулко — Сановнику причитается. Могущественное теля со Старой площади сосало двух маток… и пусть! Сделка впечатляющая — всем хватит.

— Сеньор Ребров, медлить нельзя… цены на золото весьма нестабильны… и сейчас на свободных рынках максимальны.

Ребров улыбался, не упивался несогласием, и вообще нравился Мадзони.

— Вы человек не импульсивный, как мы, южане… сделка обоюдовыгодная, уверен мы поймем друг друга.

— Надеюсь! — Ребров протянул руку. Мадзони исчез также стремительно, как явился. Внизу взревел мощный двигатель, «мазератти» и два мотоцикла исчезли.

Прием на вилле Мадзони был в разгаре. Ребров и хозяин виллы с бокалами шампанского стояли на открытой веранде.

— Вы напрасно упираетесь, — увещевал Мадзони. — Цулко вам рассказал об условиях?..

— Условиях? — Ребров поставил бокал на поднос лакею, явно не понимая смысла сказанного Мадзони.

— Не сказал… Я вижу, — глаза Мадзони заледенели, — сеньор Цулко полагает, что если не держать вас в курсе, то ему достанется все или большая часть… Недальновидно! Между нами, Цулко — без головы… Мадзони пригубил шампанское, — вам пятьдесят процентов, сеньор Ребров… сколько отдать Цулко, — «и, наверх» хотел высказать свою осведомленность в российских делах банкир, но решил промолчать, — решите сами.

— Не понимаю, — Ребров искренне недоумевал.

Мадзони вывел его на веранду, внизу благоухали розы, терпкий, напоенный ароматами садов ветер едва шевелил волосы:

— Понимаете, сеньор Ребров, я уверен… поверьте пятьдесят — это очень высокий процент.

Ребров пробрался сквозь толпу подвыпивших гостей и шикарных женщин в вечерних платьях. Мадзони догнал его у выхода, задержал, взяв за локоть:

— Все в порядке?

— Незабываемый вечер, — и шутя, и всерьез оценил прием Ребров, поклонился и вышел. Вслед невольному нарушителю договоренности с Холиным смотрели три пары глаз: Мадзони и двое юношей в мотоциклетных шлемах.

Сановник пил чай из подстаканника с ракетами и ГЭС и хрустел баранками. Напротив, с неизменным кофром, устроился Седой. Сановник размешивал сахар, ложечка пронзительно стучала по стеклу — никто не говорил Сановнику, что это неприлично, да его и не интересовали бредовые условности.

— Золото!.. — Сановник отпил чай. — Двадцать ящиков… в этом, кивнул на кофр, — не перевезешь. — Сановник поднял трубку «вертушки» ожил телефон под гербом в кабинете предправления:

— День добрый! — Сановник не представился, должны узнавать по голосу, а не узнают… тем хуже. — Что там ваш Ребров? Тормозит дело. Перебросить товар? — Сановник кивнул на Седого, тот разжал рот:

— Хоть завтра!

— Хоть завтра, — уже без подъема повторил Сановник. — Все уперлось в Реброва.

Мастодонт нервничал: всего месяц с небольшим и уже подставляет… эх, Ребров, просил же не копай, живи спокойно…

— Я разберусь, — заверил Сановника.

Ребров вечерами бегал по близлежащему парку в теннисных шортах с лентой-перевязкой на волосах, бежал и сейчас по пустынной аллее. Сзади раздался рев мотоциклетного мотора. Ребров обернулся и увидел несущийся навстречу серебряный «судзуки», попытался ринутся вперед, но… прямо на него с включенной фарой наезжал второй мотоцикл. Обе машины резко затормозили в двух шагах от Реброва каждая, сухая земля брызнула из-под колес. Ребров замер в центре «коробочки» из двух мотоциклов и густых кустов по бокам. Двое тренированных парней соскочили с мотоциклов, не снимая шлемов, и начали сходится, чуть расставив руки. Били долго, обстоятельно, не торопясь и ничего не опасаясь: уезжая, сыпанули песка в рот окровавленному распластанному человеку.

…Ребров не помнил, как добрался до дома и тут… позвонил Мастодонт. Ребров слушал его далекий рев и рассматривал лицо в зеркале: из рассеченной губы на белоснежные шорты «шлезинджер» падали красные капли и расплывались бесформенными пятнами на ткани.

Трубка ревела голосом Мастодонта. Ребров вытянул ноги, время от времени ощупывал ссадины и грязные с налипшей землей раны, опасаясь переломов.

— Запомни! — последнее, что взрычал Мастодонт. — Чтоб завтра же… связь оборвалась.

Прошло не более десяти минут… и телефон снова ожил… голос Мадзони шептал, оглаживая как ветерок из садов, окружающих банкира:

— Che cosa? Что случилось, сеньор Ребров? Вы после приема не позвонили? Вас никто не обидел? Отлично. Кстати, я послал вам презент… у вас в почтовом ящике. До встречи, сеньор Ребров!

Избитый с трудом извлек из почтового ящика конверт, разрезал, вынул пластинку, поставил на толстый диск проигрывателя. Переворачивающий душу баритон пел:…Que sera sera…

Из разболтанного «москвича», с заляпанными грязью номерами выбрался длиннорукий парень с детскими чертами и неожиданно широкими мужскими плечами: правая, обветренная, цвета вареных раков ручища с татуировкой КЕНТ — когда… надо терпеть — сжимала защитного цвета торбу, левая фибровый чемоданчик. Парень, не оглядываясь, вошел в подъезд дома Холиных, поднялся на лифте.

Со скрежетом закрыл забранную панцирным плетением шахтовую камеру. На пустой площадке никого. Четыре квартиры, три бронированные двери, обитые дерматином. Парень вынул связку ключей, и с третьей попытки открыл верхний трехстержневой дверной запор. Чемоданчик лежал на метлахской плитке площадки, бок его алел выведенными суриком буквами Мосгаз, рядом с чемоданчиком лежали разводной ключ и два гаечных.

С верхнего марша спускалась старушка, равнодушно скользнула взором по присевшему у чемоданчика покуривавшему «газовщику». Шаги старушки смолкли. «Газовщик» попробовал подобрать ключ к нижнему замку — раз, другой, третий — упрятал с досадой связку в торбу, извлек нечто, более всего напоминающее чуть разогнутую женскую шпильку — замок послушно щелкнул, стальная створка распахнулась — за ней скрывалась еще одна дверь — вторую преграду «газовщик» преодолел с первой попытки — вошел в квартиру Холина, притворив оказавшиеся бесполезными двери и включил свет, быстро прошел к телефону, набрал номер и, сообщив дежурной на пульте код 31/15, отключил сигнализацию.

«Газовщик» с любопытством переходил от одной вещи к другой, дотрагивался до антикварных тарелок, гладил предметы старины… после ознакомления с обстановкой «газовщик» быстро нашел деньги в одном из выдвижных шкафов и начал укладывать в торбу приглянувшиеся вещички, отдавая предпочтение небьющемуся серебру…

Холин подъехал к дому, заглушил движок, включил «секретку» и направился к подъезду: ступени, лифт, подъем в пыльной шахте, площадка… Холин приблизился к своей двери и увидел окурок в полуметре от порога. Вытащил ключи: отпер первую дверь, — не закрыл, чтоб не греметь запорами, вторую, прислушался — тихий шорох — сунул руку в тумбочку под телефоном, извлек пистолет и… только тогда резко включил свет в коридоре. Из средней двери выскочил бледный «газовщик» с заточкой.

Увидеть пистолет грабитель никак не рассчитывал, выронил заточку еще до глухого холинского — «Брось!».

Хозяин квартиры, не приближаясь, стволом показал «газовщику», чтобы тот вернулся в гостиную: сели в торцах длинного, овальной формы, румынского стола. Холин оглядывал застекление шкафов, пытаясь определить, что украдено. «Газовщик» без понуканий сунул красноватую ручищу в холщевый зев торбы и стал выкладывать на ковер: три портсигара один за другим, ножи для фруктов, овчинниковский половник с цветной эмалью, сияющий губкинский сливочник, канделябр на пять свечей…

Торба опустела, парень бросил бесполезный мешок у подошв кроссовок никак не менее сорок шестого размера и, не слишком надеясь на благоприятный исход, попросил:

— Отпусти, мужик!

Холин переложил пистолет из правой в левую, размял затекшие пальцы и не произнес ни слова.

— Отпусти! — взмолился грабитель.

Холин молчал, неожиданно кивнул на дверцу бара:

— Возьми коньяка! Налей себе!

Парень покорно открыл бар, набулькал полстакана, выпил.

— Еще! — приказал Холин, угрожая пистолетом. Парень выпил еще.

— Захорошело? — Холин снова переложил пистолет в правую.

— Отпусти, мужик! — чуть заплетающимся языком, глухо взмолился грабитель. Хозяин молчал.

— Я вышел только три месяца… представь, мне двадцать четыре… с четырнадцати в зоне… а до этого детдом хуже зоны… я на свободе всего три месяца последние… да еще полгода набежит, если все сложить… — Из глаз парня показались слезы.

— Пей еще! — грубо приказал Холин, и подкрепил приказ пистолетом. «Газовщик» осилил еще полстакана, и хмельные слезы потекли обильнее.

— Милицию чего не вызываешь? — Вдруг вскинулся грабитель.

— Куда спешить?.. — Холин до сих пор не мог поверить, что выполняет план Седого, и что план этот срабатывает безукоризненно.

Холин время от времени поглядывал на бронзовые часы. Грабитель уткнул лицо в сцепленные розовато-морковные лапищи: слезы капали как раз на четыре въевшиеся буквы татуировки КЕНТ не в силах смыть вечную мету.

Неожиданно Холин заговорил:

— Заточку подбери!

Грабитель покорно поднял с пола полированную, толщиной в две-три вязальные спицы, двадцатисантиметровую стальную иглу с шероховатой ручкой. Грабитель сжал деревянную ручку, на лбу его набухла пульсирующая голубая жила.

— Ты убивал? — Холин ощущал тепло рукоятки пистолета, и с этим теплом вливалась уверенность, что все в его непростой жизни образуется.

Грабитель, погруженный в собственные расчеты, трогал острие заточки загрубевшим указательным пальцем.

— Убивал? — повторил Холин. Грабитель вздрогнул, выронил заточку, нагнулся… резко поднял пику с полу, резко распрямился, и Холину показалось, что сейчас грабитель бросится на него:

— Ну, ну!.. — Холин вместе со стулом отодвинулся назад, угрожающе нацелил пистолет в лоб грабителю. — Спокойно малыш! — И добавил. — Выпей еще! Смотрю, нервы разгулялись. — Парень покорно выпил.

— Слушай. — Холин перешел к делу. — У тебя есть один выход. Всего один. Сейчас сюда заявится баба… заколешь ее, и я тебя выпущу… Все серебро заберешь… ограбление есть ограбление… никто тебя никогда не найдет и не будет искать. У нас, если сразу не взяли, потом… — Холин махнул рукой. — Ты на машине, как я понял?.. Ищи-свищи…

— Я не смогу, — глухо уронил парень, не выпуская заточку.

— Сможешь! — напирал Холин. — Захочешь жить — сможешь. А нет… сейчас вызову милицию и… восемь лет зоны, может и больше… а ты еще и не жил.

Парень с ожесточением замотал головой: только не зона!

Послышался звук открывающегося замка. В комнату вошла Ольга Холина и замерла. Муж кивнул незнакомому человеку, сжимающему тонкую как длинное шило иглу.

— Ну! — Холин направил пистолет. Парень поднялся и замер.

— Ну! — выкрикнул Холин. Парень схватил лапищей Холину, притянул к себе, занес заточку и… замер.

— Ну! — проревел Холин и выстрелил «газовщику» в ногу, по линялой ткани расплылось бурое пятно. Крик парня слился с воплем жены… Заточка по самую рукоятку вошла в податливую плоть… Страх, коньяк, простреленная нога сделали свое дело. Парень отшатнулся от распластавшейся на ковре жертвы, опустился рядом, тупо глядя на кровь из раны.

Холин поднялся, швырнул парню торбу:

— Грузи серебро! Как договорились!

В глазах парня тенью мелькнули признательность и облегчение: свободен! Пусть и такой ценой.

Рука с голубым клеймом КЕНТ забрасывала в мешок серебро, портсигары, половник, сливочник… Когда пальцы «газовщика» ухватили канделябр, Холин выстрелил в голову. Парень рухнул на мешок с серебром…

Тут же Холин позвонил в милицию, возбужденно кричал:

— Приезжайте! Убийство!.. Дом 42, квартира 16.

Милиция прибыла мгновенно: капитан, следователь в штатском, еще какие-то люди.

Холин сидел на стуле, рядом пистолет:

— Прихожу… а он жену зарезал… и уже собирался уходить, а у меня пистолет в коридоре… и вот… — Холин возбужденно и путано пересказывал, что случилось, чем вовсе не насторожил милицию: напротив, грабитель пойман на месте преступления… на заточке его отпечатки… потерпевшему каяться не в чем… жуткая история, одно хорошо — розыск не понадобится. Все прозрачно…

— Одно не понятно… — капитан милиции с сожалением смотрел на молодую женщину на ковре. — Не сработала сигнализация… на пульте сказали, что код назван правильно… Откуда? Вы никому не говорили код?

— Что вы? — изумился Холин. — Может, жена?

— Жена… — вздохнул капитан. — У жены теперь ничего не узнаешь… Холин опустился на колени, дотронулся до позолоченного брелка на поясе жены, буквы плясали — que sera sera…

По пустынному бульвару от Тверской вниз шли Седой и Холин. Седой с неизменным кофром. Черная «Волга» с красной мигалкой, отпущенная на время прогулки, тихо прошелестела вдоль бульвара и замерла, поджидая хозяина в переулке у церкви, где венчался Пушкин.

Седой сосредоточенно смотрел под ноги:

— У нас всегда есть такие… про запас, избить кого, грабануть для острастки… работаем в тесном контакте с эмвэдэ… «газовщика» сначала вербанули менты, а уж потом наши… оказывал разовые услуги и вдруг… закобенился… дружкам даже признался, что хочет порвать с нами, выдать прессе наши приколы… дружки, само собой, к нам… Кому приятно, когда на добро злом отвечают? Нашими молитвами раньше времени расконвоировали. Зарвался парень. Ну мы ему подбросили через «людей вне подозрений» — по его представлениям — наколку на «легкую» квартиру…

Остальное вы знаете… Вам помог… ну и нам… баба с возу, кобыле легче. — Седой перехватил тяжелый кофр.

— Удачно с сигнализацией получилось. — Выдохнул Холин. — А то б все сорвалось… наехала б милиция до срока.

Седой улыбнулся:

— Молодой… хорошая память… всего две цифры… У нас срывается редко… случается, конечно, все же люди, но… как исключение.

Холин нервно теребил перчатки, посматривал по сторонам, будто тихо идущих и мирно беседующих мужчин могли подслушать со стороны. Записи Холин не боялся, после истории с Мадзони на встречи всегда брал генератор стираний, такой же что отдарил предправления Черкащенко.

— А вы мне не слишком доверяете!.. — неожиданно заявил Седой.

— Почему? — Чуть уязвленно откликнулся Холин.

— У вас генератор стирания… чтоб я не записал нашу беседу. — Седой хохотнул. — А у меня вот, — показал приборчик не более авторучки с мигающим красным глазком, — штучка, сигнализирует, что у вас генератор.

— Извините, — не найдя ничего лучшего, буркнул Холин.

— Ничего… нормально. Каждый страхуется. — Седой собрался прощаться, замерли у памятника Тимирязеву. Навстречу шел худой человек с восточным лицом. Седой выждал, пока прохожий удалился. — Гогуа! Не узнали? Известный международник, наш человек… погорел в Вашингтоне. Вложил свою валюту в корпорацию, производящую «першинги». Это перебор! Такое не прощают. Но… все спустили на тормозах, слишком много знал о верхах — не убирать же каждого второго. Договорились… Забудьте обо этом. Ничего и не было. Даже я сам не смог бы вас «свинтить»… тот сказал этому, этот тому, ни бумажек, ни приказов… все расползается, разваливается. Да и зачем нам?

Холин не верил ни единому слову Седого. Дружески распрощались. Холин зашагал по Суворовскому вниз, мимо, будто подмигивая, пролетела черная «волга».

На террасе открытого кафе Ребров сидел с Леной Шестопаловой. Синяки еще не покинули лица Реброва, хотя тона бесформенных пятен стали приглушеннее, будто кожу Реброва, ранее размалеванную гуашью, теперь окрасили акварелью.

— А ты ничего… — Лена отпила из бокала.

— Ты тоже… ничего. — Ребров рассмеялся.

— Ничего лишнего не говоришь. — Шестопалова тряхнула золотой гривой и, не дождавшись ответа, заключила: — И правильно делаешь. Я сама себя боюсь. — Лена кивнула — бокал пуст, Ребров наполнил да краев, даже перелилось чуть на салфетку.

— Обожаю шампанское… — и мужиков. — Лена заглянула в глаза Реброву. — Ты уедешь, и у меня будет другой. Не обидно?.. Только без вранья!

— Отчего ж… — Ребров гладил ее руку, — обидно.

— Врешь ты все! — Лена рассмеялась. — Если б я исчезла навсегда… прямо сейчас… на глазах… ты б и не вспомнил. Никогда!

— Пожалуй, — не стал юлить Ребров.

— Именно это держит! — Раскрыла карты фрау-мадам-сеньора, давно освоив и полюбив игры в откровенность. — И еще! Ты всех настроил против себя. Совболото тебя не приняло. Гонору много. Все только и гадают: кто за тобой стоит?

— Я знаю в Москве женщину… редкостно хороша… с ума сходит, чтобы узнать: кто за мной стоит?..

Шестопалова поджала губы:

— Лучше меня?

— Совсем другая! — Ребров тоже отпил.

— Пошел к черту! — В притворном гневе выкрикнула Лена. — Учти, в совболоте и не такие тонули!

За столом, в охотничьем домике, сидели маршал авиации, Сановник, Мастодонт, Марь Пална, Седой и представитель братской партии. Прислуживали маршальские денщики. У стен густо синели вороненые стволы охотничьих ружей: у маршала трофейный «зауэр три кольца», у Мастодонта «уитэрби», у Сановника бельгийская двустволка-вертикалка. Представителю вручили тульское ружье, не раз выручавшее и других представителей и служившее подобно резиновой шапочке или плавкам напрокат в бассейне.

Марь Пална обошлась без ружья, Седой также демонстрировал сугубо мирный нрав, на выстрел не претендовал и охота его, не менее захватывающая, разворачивалась в дебрях обмолвок, случайно оброненных фраз, красноречивых вздохов… Седой перебирал мысленно каждое словцо, перемывал, будто золотодобытчик в поисках бесценных крупиц недоступных сведений.

Закусь на сей раз обеспечили деревенскую: на столе на полотенцах, расшитых по углам красными петухами, громоздились соленые грибы, моченые яблоки, четыре разновидности квашеной капусты, маринованные чесночные головы с кулак младенца, блюда зелени — кинзы, петрушки, укропа, аниса соленые арбузы и фисташки, присыпанные солью, привезенные Мастодонтом из последней поездки к азиатским подопечным. На отдельном блюде дымились домашние пироги. А чуть поодаль в фольге, чтобы не растерять пар и не истечь жирком, прел, ожидая срока, молочный поросенок. По торцам стола и в центре — бутылки водки со слезой, по две, по три вместе напоминали группки деревьев на безлесых пространствах.

Маршал запустил в пасть тонко шинкованные капустные локоны, запил домашним квасом:

— Смертельный выстрел мой… выходит, губы мои… заливные губы лося! А? — Маршал толкнул в бок худосочного представителя, озабоченного нетрадиционностью стола: Икры нет! Что жрать?..

Марь Пална разломила пирожок и протянула половину Сановнику интимно, будто участнику общего заговора: впрочем, отчего будто? Сидевшие за столом и были заговорщиками…

Седой улыбнулся. Мастодонт схватил винтовку, переломил, приставил ствол к уху Представителя, гаркнул:

— Что, брат, нос повесил? Кавьяр ищешь? Держи! — Вынул из толстых охотничьих штанов банку, протянул Представителю.

Сановник сжевал пирожок, наклонился к Марь Палне, зашептал. Седой обратился в одно сплошное ухо, хотя безразличием его лицо напомнило камень.

К охотничьему домику примыкала баня: кроме Мастодонта присутствующие кутались в длинные махровые простыни с квадратными черными печатями в углах МО СССР.

Седой пошел за чаем, подтянул простыню, чтобы не возюкать по выскобленному до белизны полу. Марь Пална увидела на икре Седого, рядом с темными пятнами варикозного расширения вен голубую русалочку.

Марь Пална впилась в татуировку, бросилась к сумочке и… удалилась. В туалетной комнате заперла щеколду, вынула из сумки простенький, размером чуть более железного рубля медальон. На серебре крышки выгравирован вензель с завитками и… переплетениями. Марь Пална щелкнула крышкой… заглянула и упрятала медальон. Вышла к мужчинам.

Сановник разрезал поросенка, обратился к Мастодонту:

— Что Ребров… успокоился?..

Мастодонт отвечать не возжелал, пошел багровыми пятнами и даже отставил, так и не опрокинув, полную рюмку.

Марь Пална оттащила Сановника к окну. Седой сызнова обратился единственно в слух, но… бесполезно — маршал бездарно терзал струны гитары и вопил с удручающей монотонностью:

— …и танки наши быстры… и танки наши быстры… и танки наши быстры…

Марь Пална приникла к Сановнику. Мастодонт исподлобья наблюдал за парой: о приятности зрелища и речи не шло, но… и негодовать глупо. Мастодонт с легкой руки Марь Палны уже не дурно «отжал» Сановника, подхарчился информушкой экстра-класса и хорошо понимал: не задействуй прелестей Марь Палны, бесценный канал накроется. Мастодонт крякнул, хрипанул, вырвал из рук маршала гитару:

— Давай, сокол! Давай примем!

Готовность сокола к принятию горячительных равных не имела. Звякнули рюмками. Выпили. Заброшенный заботами старших, Представитель ковырялся с банкой икры, пытаясь допотопным консервным ножом отодрать крышку и добраться до содержимого. Такой открывалки Представитель не токмо не видывал, но определенно и не слыхивал о таковской никогда.

— Варвар! — Пожалел маршал, вырвал консервный нож у Представителя. Вот деревня! Дай помогу!

Сановник зло зыркнул на воина, маршал, памятуя печальный опыт Лаврова, припомнив необходимость привечать товарищей из братских партий, заулыбался, залопотал:

— Экий ты, брат… не боись… минута, и ты весь в икре!

Марь Пална, глядя в окно на снега, тянущиеся к горизонту, черные полосы лесов и одиноко дымящуюся трубу крохотного заводика, призналась Сановнику:

— Сто лет знаю Седого… а фамилию его не знаю, называл какие-то… сразу видно, липовые…

— Прут его фамилия, — обронил Сановник, думая о своем, — Павел Устинович Прут, сокращенно — ПУП. — И засмеялся.

Похоже, Седой услышал «ПУП», а может и нет, а может, решил, что народ размечтался о супе, как случается после обильной выпивки.

— Прут, — едва слышно повторила Марь Пална.

Черная «Волга» плавно въехала на площадку перед Новодевичьим монастырем. Из машины вышла Марь Пална, нырнула в ворота в основании надвратной Преображенской церкви. Уперлась взором в единственный золоченый купол Смоленского собора и взяла правее к церкви, миновала раскидистое, много более, чем столетнее, дерево, оставив по правую руку палаты музея старинных изразцов. Вошла в Храм божий. Поднялась по загнутым краям вылизанных временем и сотнями тысяч ног ступеней, глянула вскользь на расписание церковных служб слева от еще одной двери в церковь. Пропустила горбунью, источавшую запах ладана и тлена, вошла…

Сотни свечей возносили скромные огни ликам святых. Купила три рублевые свечи. Проскользнула в зал, шла служба, с хоров доносилось пение… поп в белых облачениях читал неслышные Марь Палне церковные тексты.

Марь Пална зажгла все три свечи перед ликом Богоматери, вставила в крохотные латунные оправы, перекрестилась, приблизилась к резному алтарю.

Богомольные старушки по разному восприняли явление в этих стенах странно яркой, очевидно мирской особы: кто зашикал, кто пригвоздил злыми зрачками, кто оделил добрым взглядом, памятуя, что в церковь ходят не казнить, а прощать…

Марь Пална, глядя на алтарь, шептала, и если прислушаться, похоже, лишь одно всего слово:…Прут… Прут!.. На молитву никак не походило. На счастье, в церквях слушают глас Божий или, в крайнем случае, прислушиваются к себе, а никак не к соседу, что — каждый согласиться есть привилегия служителей иных культов.

Марь Пална перекрестилась и пошла назад, на ступенях раздала деньги нищенкам в низкоповязанных платках.

Марь Пална обошла церковь сзади, проскользнула мимо Лопухинских палат, обошла могилы позади Смоленского собора и по аллейке с золотоглавым склепом и соловьевскими надгробиями по правую руку направилась к выходу. У циферблата солнечных часов на стене помещения церковной канцелярии встретила Мозгляка, не удивилась, лишь спросила:

— Гуляешь?

Мозгляк кивнул, сально засияв всеми порами:

— А ты?

— Тоже гуляю. — Марь Пална стянула губы в трубочку, как всегда в миг напряженных размышлений, пошла в ворота.

…В машине шофер выбрался из дремы, не оборачиваясь сообщил:

— Герман Сергеевич велели к нему!

На вилле в стиле пьемонтского барокко, на берегу Боденского озера Мадзони устроил прием.

За столом, среди прочих, сидели Ребров, Лена Шестопалова и Цулко… Мадзони — гостеприимный хозяин виллы — рядом с Ребровым. В центре стола, на овальном голубом блюде метра в полтора возлежала запеченная рыбина. Глаза рыбины обладали странной, как у Джоконды, особенностью: куда бы вы ни направились, они смотрели на вас!

Мадзони часто склонялся к Реброву, что-то нашептывая. Ребров внимательно слушал, по губам его блуждала улыбка — упрямая, обнадеживающая? Не разобрать.

Наконец, Ребров вытер салфеткой рот. Поднялся, вслед за ним поднялся и Мадзони. Мужчины подошли к балюстраде, любуясь панорамой внизу.

— Значит, нет? — Мадзони устал играть добряка, зрачки владельца «Банко ди Бари» сузились.

— Значит, нет. — Любезность, расположение к хозяину виллы не покинули Реброва.

— Жаль. — Мадзони развел руками. — Я сделал все что мог…

Ребров сбежал по лестнице, у одной из двух ваз с цветами по обеим сторонам лестницы стояли двое с мотоциклетными шлемами. Парни скользнули по Реброву безразличными взглядами, будто видели впервые.

Ребров замер… дружелюбно вгляделся в обоих — все же помню — нет не ошибся! Приветливо кивнул.

На верху лестницы возник Мадзони, венчая широкий многоступенчатый пролет, как ожившая статуя.

Юноши с мотоциклетными шлемами посмотрели на Мадзони, легко читая только им ведомое в глазах хозяина, потом на Реброва и… также дружески кивнули.

Ребров сел в машину, его догнала Лена Шестопалова, плюхнулась рядом, высоко задрав колени. Ребров отъехал на самой малой — дорога шла под уклон — жиманул на тормоз, машина встала, как вкопанная. Еще раз двинул на самой малой и еще раз вжал педаль тормоза — машина замерла, Лена ткнулась в лобовое стекло — тормоза держали мертво.

— Ты что? — Взвизгнула женщина.

— Ничего. Проверяю тормоза. — Ребров отъехал от виллы Мадзони всего несколько сот метров, остановил машину, полез под капот, потрогал жгуты и патрубки — вроде все в порядке. Полез под машину.

— Ты что, рехнулся? — Лена выскочила из машины.

— Темно… ни черта не видно! — Ребров отряхнул ладони.

— Что ты ищешь? — Не утерпела Шестопалова.

— Сам не знаю… — Ребров вынул из кармана белоснежный платок, протянул женщине. В слабом свете тускло мерцали серебряные искры.

— Что это? — изумилась Лена.

— Металлические опилки. — Ребров спрятал платок.

— Ехать дальше опасно. Не знаю что пилили… рулевые тяги?.. или крепления переднего колеса?.. Пошли! — Ребров захлопнул дверцу машины, запер и потянул женщину за собой на дорогу. Мимо проносились автомобили, выхватывая фарами густую зелень кустов и двоих — мужчину и женщину взявшихся за руки. Сверху от виллы донесся мощный гул, он нарастал, накатывал как волна, пока не обратился в рев, затем в визг — на бешеной скорости пронеслись два мотоциклиста. Реброва, его машину и женщину, скорее всего не заметили…

Через пару минут двоих подобрали, еще через час они входили в квартиру Шестопаловой. Ребров позвонил в аварийную службу, сообщил километр, где оставил машину, ее номер и… свой служебный адрес.

Легли спать. Утро известило о себе ярким солнцем и резким телефонным звонком. Лена спросонья подняла трубку:

— Аварийная служба? — И протянула трубку Реброву.

— Слушаю. — Ребров попытался присесть, опираясь о подушку.

Трубка сообщила:

— Счастье, что вы не поехали… машина б не прошла и пяти километров… глубокие пропилы у рулевых тяг… и колесных креплений…

Ребров положил трубку, соскочил с кровати, прошлепал на кухню, сварил кофе…

Подошла Лена, заспанная, в халате и все же… красивая, яркоглазая, порочная и готовая предаться пороку без остатка. Погладила Реброва, поворошила волосы:

— Зря упираешься… лбом стену не пробьешь…

— Ну, почему? — Ребров отпил кофе.

— Почему? Да потому, что ты — дите. А кругом взрослые… Знаешь, например, что я — человек Цулко?

— Ты?! — Изумление Реброва поразило Шестопалову.

— Я!.. Я!.. И вчера в полночь, когда ты отключился, Пашка звонил… я сказала ему про тормоза… про железные опилки… про тяги и колеса…

— А он? — Прервал Ребров.

— Он?.. Сказал, что ты — осел. — Лена оседлала скамейку, высоко подогнув полы халата. — Слушай, Ребров, помнишь про вечный двигатель? Его создать нельзя, но зато можно создать вечную систему. Наша система — с доносительством, круговой порукой, враньем — вечна. Она будет видоизменятся, чтобы ввести в заблуждение дурачков вроде тебя, но… посмотришь, править бал будут те же персонажи… их дети, близкие, доверенные…

Ребров оделся, подошел к двери:

— Значит, все докладываешь?

Лена стояла рядом:

— Нет… только то, что посчитаю нужным. Цулко интересовался, как ты в койке? Я ответила, что в моей — представляешь в моей! — практике такой впервые. Пашка чуть не онемел… от зависти.

— Вранье, — с улыбкой опроверг Ребров, — твердый четверочник, не более…

— Даже троешник! — оборвала Шестопалова. — Но… свой троешник… даже не представляешь, как это важно.

Ребров привлек женщину, поцеловал:

— Я больше не прихожу?

— Почему? — Не поняла Лена.

— Чтобы не подставлять тебя…

— Да срать я на них хотела… это ты вне системы… а я?.. я и есть сама система, мне-то чего боятся? — Приподнялась на цыпочки, поцеловала Реброва.

Машину вернули через четыре дня. А еще через день Ребров возвращался с площади Независимости из «Креди Сюисс». Домой не хотелось, Ребров отправился за пределы городской черты: в боковом зеркальце пулей промелькнул мотоцикл, через минуту-другую еще один… Ребров не волновался — машина исправна. Перед поворотом в гору дорога сужалась, «узость» дорожного полотна позволяла с трудом разъехаться двум автомобилям.

Встречный грузовик крался с потушенными фарами, не форсируя двигатель, катил едва слышно… Ребров слишком поздно заметил встречную громадину… Все произошло в считанные доли секунды: тупое рыло грузовика подмяло легковушку Реброва, протащило полтора десятка метров и отшвырнуло в сторону. И сразу же грузовик свернул на темную дорогу, уходящую вниз. Легковушка пошла юзом и перевернулась. Вскоре раздались полицейские сирены… Из покореженного автомобиля извлекли Реброва: только синяки и ссадины… Врач скорой помощи ощупал потерпевшего и бросил полицейскому рядом:

— Чудо!

У постели Реброва, в спальне холинской квартиры хлопотала Лена Шестопалова без грима, промокала испарину со лба, испещренного глубокими царапинами и порезами, отпаивала чаем.

— Уезжай, — просила Лена, — или дай ход золоту…

Ребров лежал, раскинув руки: не сомневался, полиция не найдет грузовик… у Мадзони много наличных денег, а полицейские тоже люди… все, как в России, ловят за превышение скорости, но… в автомобильной катастрофе может погибнуть опальный «великий князь из пэбэ», и никто никогда не найдет виновных.

— Уезжай! — повторила Лена. Подняла трубку, набрала номер: — Москва? Приемная маршала Шестопалова? Отец?.. Привет! Чего звоню? Просто так! Нет… ничего. На кого надавить? Да нет, нет… Просто решила узнать, как ты и мать? — Недолго слушала, положила трубку, прильнула к Реброву: Уезжай!

— Дома еще хуже, — Ребров точно оценивал обстановку.

— Тогда оставайся здесь и… я останусь! Тебя возьмут в любой банк. Жаль отца… вот кто психанет… дачу не отнимут, пенсию тоже… вельможные дети — заложники не только системы… и своих родичей тоже.

— Совдворянам грех жаловаться, — остудил порыв Ребров. — Что ты знаешь про жизнь?

— А ты?

Лена поправила подушку.

— Хотя бы комуналку… это континент… тебе неведомый… и жизнь без поддержки…

— Ты-то без поддержки? Не смеши!

— Просто повезло… Холин погорел, тут я подвернулся…

Лена покачала головой:

— Мужаешь на глазах… не «раскалываешься»… без поддержки? Значит, без… только запомни, у нас так не бывает… значит хорошо спрятал концы…

Ребров устало смежил веки. Лена, с трудом сдерживая зевоту, глянула на часы — полтретьего ночи.

В офисе совбанка Цулко показно радовался возвращению несговорчивого начальника:

— На тебе, как на кошке заживает.

Ребров просмотрел бумаги из красной папки. Выдрал несколько листов, сложил вчетверо, упрятал во внутренний карман.

— Ты что? — Пашка недоумевал: у него на глазах красть служебные документы!

— Чтоб ты видел и сообщил… своим и это — похлопал по карману — не первые листочки в моем досье… и большая часть уже в Москве…

— Спятил после поломок… факт! — Пашка обрушился в кресло, хлопнул ладонями по мягким подлокотникам. Опорожнил дежурный стакан и — не отпрашиваясь, отношения накалились — рванул в аэропорт. Цулко встречал Седого и Мозгляка, не афишируя приезд «скромной» пары.

На следующий вечер Седой и Мозгляк в машине наблюдали за Ребровым.

— Теперь его трогать нельзя… мину под нас подвел, бомбу замедленного действия. Пашка, сволочь, только вчера вечером изволил доложить. Зря летели, твою мать! Я такую штуковину приволок. — Седой вынул коробочку, не больше, чем футляр для карт, сквозь прозрачную крышку серел небольшой шприц. — Последняя разработка… секунда и конец… никакие пробы, никакие анализы…

Мозгляк тоскливо взирал на улицы Цюриха, на людей, на витрины и промытые авто.

— Ты что?.. — Ухватил настроение напарника Седой. — Смотри у меня… не разлагаться! — И рассмеялся.

Седой, подкидывая коробочку со шприцем, сетовал:

— Впустую сгоняли… мог бы пару кофров прихватить… не врубился.

Мозгляк повернул зажигание, машина еще долго катила за размеренно бегущим Ребровым, пока бегун не свернул в сквер.

Седой полез в бардачек, упрятал коробочку:

— Итальянцы! Мафия!.. Ничего толком сделать не могут, дураки… вон их клиент шурует… как лось…

Седой вынул пепельницу, сплюнул:

— Гнать таких, как Пашка, в шею. Ребров полофиса выкрал, а этот, сукин сын, только вчера заметил… Чую, Ребров подставился, нарочно, а то б Пашка до сих пор дремал за стаканом… Ребров нас оповестил. Хитер!

Седой устроился в кресле напротив Черкащенко. Мастодонт слушал, не перебивая, только пару раз сунул валидол в капсулах под язык, да выплюнул в корзину желатиновые облатки.

— …надо срочно отозвать! — Седой держал на коленях неизменный кофр. — Герман Сергеевич того же мнения, то есть… — Седой поправился, — это его мнение, и я придерживаюсь того же…

Мастодонт не сопротивлялся, буркнул:

— Конечно…

— У него взрывные бумаги, — вздохнул Седой. — Ну, это наша забота, у нас генералы пай-мальчиками становятся. Как же вы, Тихон Степанович, с вашим опытом и… такую промашку…

— Не знаю… — предправления простодушно помотал головой, поднял трубку, устало приказал:

— Отозвать!.. Чтоб первым рейсом в Москву. — И, впадая в раж, становясь неизвестно зачем в позу, выкрикнул. — Достаточно?

— Вполне! — Уверил Седой. На конфликт не пошел. Попрощался. Прошел мимо Марь Палны. Остановился. — Давно не баловали, Марь Пална? Никак, роман в разгаре? Рад, что невольно приложил руку к вашему счастью номер… ну, ну молчу. Однако, дружба дружбой, а служба… вздохнул.

Марь Пална поднялась, строгая, вовсе не склонная к игривости:

— Я скоро явлюсь к вам с важным сообщением…

— Может дело не терпит отлагательств? Тогда сейчас…

— Терпит. — Марь Пална увидела, как за спиной Седого открылась дверь и выплыл разъяренный лик Мастодонта.

Седой, почуяв опасность, обернулся, шутовски замахал руками, по-бабьи всполошился:

— Ухожу, ухожу!.. — Исчез мгновенно.

Мастодонт в сердцах шваркнул дверью.

Холин сидел в кресле перед предправления: каялся, молил, клял судьбу, обещал, признавался, уверял и… снова каялся, давно свои, не покаешься… в усладу начальству, не согрешишь… на пользу себе.

— После гибели жены… — Холин уловил недовольство Мастодонта, примолк, будто захлебнулся.

— Ты сколько там просидел? Пять лет. — Сам себе ответил Мастодонт, и у нас тут никакой головной боли. Разве что Чугунова вы с Пашкой…

— Что? — Встрепенулся Холин.

— Что! Что! — передразнил Мастодонт. — Приняли, видать, хреново, если он врезал. Человек, между прочим, крепкий. Ну да это дело прошлое. Ты хоть бестия продувная, но управляем… опять же комитет за тебя горой… только вчера принимал ходатая. Чем ты им там угодил? Стучишь охотно? Так все не зевают. Эка невидаль!

— Что вы… — пытался изобразить недоумение Холин. — Что вы…

— Будет целку-невидимку ломать. Стар я, давно живу… вашего брата насквозь вижу, до шестого знака после запятой могу сказать, сколько украл у государства и на каких счетах упрятал. — Выдохнул. — Только я-то в обвинители не гожусь, сам шестерил, отмывал, перебрасывал со счета на счет, прятал концы… распылял денежки партфунков на тысячи и тысячи различных счетов, пойди найди… Ты-то понимаешь… Сколько раз стремительно росли масштабы операций, а значит, и накачка депозитов прикрытие для наспех состряпанной отчетности… Есть в нашем великом и могучем подходящее определение… Фуфло! Лучше не скажешь…

Холин вздохнул. Мастодонт разжевал валидол и… закурил, перехватил взгляд Холина, объяснил:

— Ухожу я… все… отставка… сил нет… — и начал сползать в кресле.

Реброва встречали в аэропорту, дали пройти паспортный контроль, помучали отстоем в очереди к таможеникам, а могли бы взять у трапа… не спешили, куда спешить? Наши кругом…

Подошли двое — Мозгляк и еще один с перебитым носом — под руки, как ожидал Ребров, не взяли, зашагали рядом, сообщив:

— Вас ждет машина!

— Я арестован?..

Растерялись, не привыкли к разговорчивым жертвам, не привыкли к вопросам в свой адрес.

— Ну что вы… — заблестели нос и лоб, зашевелились губы Мозгляка, просто поговорить по душам… вы же наш человек…

— Тогда может я сам доберусь до дома, а завтра поговорим?

— Вас ждет машина, — как заводной долдонил напарник Мозгляка, вытирая украдкой каплю, набухающую под носом.

Ехали долго: противотанковые ежи на въезде в город, ресторан «Союз», Речной вокзал, безобразный грязно-зеленый «Лебедь», развилка, нырок под землю… дальше ушли к «Правде»… Только когда задрожав корпусом, «Волга» въехала на трамвайные пути Красноказарменной, Ребров сообразил:

— Лефортово?

— Вроде того… — пояснил, смущаясь Мозгляк, а его напарник лихо подхватил каплю с носа и расплылся улыбкой довольства.

— У вас, конечно, есть все… постановления, печати, подписи? — не утерпел Ребров.

— Не сомневайтесь, — утешил Мозгляк.

Генерал-полковник Лавров навис над столом. О недавних событиях свидетельствовали разве что бледность и синева под глазами.

Вошел адьютант, шепнул на ухо генералу… исчез, через минуту, распахнув двери, пропустил в генеральский кабинет Седого с кофром.

Генерал вскочил, бросился навстречу гостю… расселись, Седой опустил кофр на ковер.

Генерал приоткрыл заветную дверцу, кивнул на бутылочки марочного коньяка, вопрос застыл в глазах…

— Не откажусь… — Седой зябко повел плечами. Генерал разлил по рюмкам, выпили, Лавров определенно не находил путей к разговору, смущался, желая нащупать нить беседы, единственно приводящую к необходимому результату — полному примирению.

Седой не облегчал участь генерала, сидел, молчал, вертел в руках рюмку.

— Что же это творится?.. — Генерал развел руками. — Страшно газеты читать…

— А вы не читайте… — разрешил Седой.

— Ну как же?.. — Жалобно вопросил генерал.

— Так же… не читайте… и все. Что газеты?.. Все решают деньги… Седой пнул кофр носком ботинка. — Завтра доставите?

— Сегодня вечером… в двадцать один тридцать! — Рапортовал генерал, радуясь, что хоть чем-то может угодить гостю.

— Точно? — Седой потянулся к телефону.

— Обижаете… — генерал развел руками.

Седой набрал номер, не представляясь, уронил в микрофон: — Это я… сообщи встречающим… двадцать один тридцать… сегодня… сегодня!.. — С раздражением швырнул трубку.

Лавров нажал кнопку, вошел адьютант — взгляд на генерала — подхватил кофр, беззвучно удалился.

Поднялся и Седой:

— Как здоровье? — В глазах смешинка, или генералу только почудилось?

— Не жалуюсь… — не твердо оповестил генерал, пытаясь понять какого же ответа от него ожидали.

— Ну и отлично! — поддержал Седой, не испрашивая разрешения, будто у себя дома, налил еще рюмку коньяка, выпил и, не сказав ни слова, ушел. Генерал вцепился в столешницу: каждый понял, кто есть кто.

В камере Ребров коротал время не один. Сокамерник представился Сеней — ветераном диссидентства, на сей раз схваченным за оскорбление президента.

— Чем же ты оскорбил президента? — Ребров сразу смекнул, что Сеня-диссидент, оскорбитель президента, конечно же работает на «кума», то есть на следствие, попросту стучит…

Сеня развалился, полусидя на койке:

— Слушай, если про слона сказать, что он слон или про бегемота, что он бегемот — это оскорбление? А про осла — осел? Оскорбление?.. Нет, Сеня хмыкнул — констатация…

— А ты за что? — Полюбопытствовал оскорбитель.

— Вызовут — расскажут за что… — резонно предположил Ребров. — Может соснем чуток?..

Сеня желал общаться:

— Еще надрыхнешься… Я вот один здесь куковал два месяца, не с кем словом переброситься. — Сеня замер, сощурил глаза. — А ты, случаем, не подсадной?..

— А ты? — В тон съязвил Ребров.

— Я? — Сеня рассмеялся в голос. — Да я в списках госдепа в первой двадцатке… я Марченко знал… — Сеня догадался, что лишний треп неуязвимости ему не прибавляет, сменил регистр: кто не знает чудеса маскировки комитета? Наморщил лоб. — Я… нет!

— Тогда и я… нет! — Поддержал Ребров. — Часто на допрос таскают?

— Как у них настроение… но не лютуют, того, чего ты ждешь нет… двухсотваттную лампу в морду… дергать по ночам… нет… Вроде примарафетились, с пониманием, даже с сочувствием тебя разрабатывают, но это видимость, внутри они те же ребята, что двадцать, сорок лет тому… только свистни… и понеслась…

— И как же тебя разрабатывают? — не утерпел Ребров.

— Душеспасительными разговорами… и демонстрацией вольнодумства… чтоб мог подумать что ты и они единомышленники… неподготовленных здорово пробирает. Рассчитываешь биться головой о цементную стену… а на поверку — вата… весь запал пшиком и выходит… Ушлые ребята, терпеливые… все по-доброму да по-доброму… и вдруг, как врежут поддых, мало не покажется…

— Бьют что ли? — Приподнялся Ребров на локте.

— Других, что ль, способов нет?.. Пруд пруди! — Сеня отпил холодного чая, пояснил. — Человека в Лефортово не с облака привозят… каждый где-то чего-то когда-то, они раскапывать мастера… так, мол и так… значит анальный секс уважаете?..

Холин сидел в любимой белой гостиной своей квартиры в Цюрихе и плакал, без стеснения и намека на мужественность:

— Уж и не мечтал, здесь оказаться. Ольгу жаль… вот попала.

Напротив, с обожаемым «чекистом за бугром», примостился верный Пашка Цулко. Пашка принял свою дозу и нравоучительно заметил, показывая, что все московские фокусы Холина ему известны:

— С Олькой ты здорово обтяпал… честно скажу, не ожидал… не верил, что сможешь…

— Ты о чем? — Холин погрузился в привычную атмосферу вранья и «несознанки», царящую в совколониях.

— Ладно… ладно… — Выпивка настроила Пашку на добрый лад. Прогнусавил: — Не сыпь мне соль на раны!.. Не сыплю! Молчок! Твоего предшественника Реброва конторские взяли в оборот… Я подкинул коллегам тягостные для него бумажки, по дурости подмахивал, да подсовывал… Ребров из наших с тобой грехов кое-что умыкнул в Москву, не поймет, дурья башка, что грехи не наши персональные, а групповые… а в группе сам знаешь кто!.. себя, а значит и нас, сожрать не дадут…

В кабинете следователя КГБ подполковника Грубинского тихо, и лишь позвякивала ложка в стакане чая. Ребров сидел на стуле уже который час, неспешно разговаривал с подполковником.

Грубинский отпил чай, предложил Реброву:

— Не хотите?

— Спасибо! — Отказался подследственный.

— Вчера, — сообщил Грубинский, — был в Вахтангова на «Турандот»… отпихнул лимон ложкой, сделал глоток, — не то… вот в шестидесятых, помню… или моложе был, острее восприятие…

Ребров молчал. Перед Грубинским лежали бумаги — результаты допросов вчерашних, позавчерашних, недельной и месячной давности.

— Мы уже четыре месяца с вами работаем? — Уточнил Грубинский, точно зная день и час задержания Реброва. — Отчего вы не хотите сказать, где документы?..

Ребров не скрывал:

— Это единственная гарантия, пусть слабая, моей безопасности…

— Весьма слабая… — Грустно улыбнулся Грубинский, прихлопнул бумаги ладонью. — Не для протокола… Воруют?

— Еще как… — Подтвердил Ребров.

Грубинский пригубил чай:

— По вашим оценкам, сколько партийной валюты за рубежом… сотни тысяч? миллионы?

Ребров смотрел сквозь зарешеченное окно, прислушивался к трамвайным перезвонам:

— Сотни миллиардов!

— Да бросьте! — Грубинский оторвался от чая. — Не поверю… нет, ерунда какая-то… конечно, есть нечистоплотные партработники… один, другой… украдут сотню тысяч, но чтоб, как вы утверждаете…

— Я не утверждаю, — поправил Ребров, — вы спросили, я предположил…

— Верно, верно… — охотно согласился Грубинский, потянул на себя листок из стопки. — Фамилия вашей матери Ястржембская?

— Я уже говорил. — Подтвердил Ребров.

— Полька… — подполковни задумался. — Я сам вот тоже не без польских кровей… с поляками круто взяли одно время, да и не только с ними… Ваша мать сидела… — Полуспросил, полупотвердил Грубинский. — Все отворачивались от таких… А ваш отец не отвернулся… — Грубинский замолчал.

— Ребров, фамилия вашего отца?

Подследственный кивнул.

— Он и мать давно развелись?

— Давно, — подтвердил Ребров, — мне стукнуло восемнадцать, я хорошо отношусь к отцу… несмотря на его новую семью, на детей… он никогда не повышал голос… любил меня… сколько себя помню, не поднимал на меня руки…

— Естественно… не поднимал руки… — Грубинский постучал ложечкой по стакану. — Ребров же не ваш отец, наказывать чужого… не каждый способен…

— Что? — Ребров вскочил, перевернув стул, перед глазами поплыло, решетка на окне стала изгибаться, задрожала, как горизонт в мареве жаркого дня и побежала складками, будто крупноячеистая сеть.

— А вы не знали? — Грубинский паузой, потупленными глазами выразил сожаление. — Вот видите… Ребров усыновил вас в полтора года…

— Значит, он и есть отец, — выдохнул подследственный.

— Так-то оно так… — мудро заключил подполковник, — но есть и настоящий отец… чтоб там ни было, узнай я такое о себе, непременно б умолял… скажите кто отец?

— Кто отец? — Повторил Ребров и поразился сухости во рту, непослушанию языка.

— Интересно? — Повеселел Грубинский. — А когда узнаете… У-ух! Нет, не буду раньше времени. Давайте заключим договор. Мы вам фамилию настоящего отца… вы нам документы… и разойдемся по-хорошему… суд вам вынесет символическое наказание… с учетом предварительного заключения на свободу прямо из зала суда… живите — наслаждайтесь…

— Нет. — Отрубил Ребров.

— Зря. — Грубинский налил в стакан заварку из гжельского заварного пузанчика пальца на четыре, сверху огулял струей крутого кипятка, перочинным ножиком отрезал ломтик лимона, опустил в чай, туда же перстами, три куска рафинада из коробки:

— С сахаром перебои… беда!.. не могу без сахара… мозги не работают, тяжело, работа умственная… — рассмеялся, — небось клянете меня?.. вот, мол, дурак, сам про свою работу заявляет — умственная! Чего ж умственного?.. Хлестать чай с утра до ночи и ворошить протоколы…

Грубинский отпил чай, фыркнул — горячо, неожиданно поинтересовался:

— Вы давно в Вахтангова были?

— А что? — С трудом разжал потрескавшиеся губы Ребров.

— Да нет, ничего… — нотки извинения прозвучали в голосе подполковника: простите, мол, покорнейше, отрываю не ко времени, от созерцания решетки на окне. — Зря, эх, зря… — бормотнул Грубинский и хитро прищурился. — А хотите, скажу про отца?.. За так… по дружбе… Огляделся, скользнул к входной двери, приоткрыл, шуганул охранника, чтоб не дремал, дернулся, сел, отпил глоток, будто призывая на помощь все отпущенное мужество, выдохнул шепотом:

— Каганович!

В комнате повисла тишина.

Ребров с трудом унимал дрожь в пальцах, смирял желание выплеснуть остатки чая в лицо через стол.

— Пошутил… неудачно… — признал Грубинский, — хотел, сказать, что сам отец народов… потом вспомнил, ко времени вашего рождения у него уж не фурчало, поди, лет десять как, а может больше… кстати… — оживился подполковник. — Вы-то как переносите вынужденное воздержание?..

Ребров молчал, в сотый раз пересчитывая число квадратов в решетке по вертикали и по горизонтали, и перемножая их.

— Извините, что вторгаюсь в интимную сферу… но у нас есть данные, что вы весьма активны в смысле… ну сами понимаете…

— Чьи данные? — Ребров спросил только, чтобы унять дрожь и подавить искушение мордобоя.

— Тут секрета нет, не то, что с вашим настоящим отцом. — Грубинский нырнул под стол, Ребров думал, к одному из нижних ящиков, чтоб извлечь подтверждающую его половые свойства бумагу, но подполковник пояснил: Носки без резинок стали продавать! Сползают… Куда мы катимся?.. чьи, говорите, данные? Мадам Шестопаловой… Почему фамилию против всех правил назвал? Это не данные… так, бабьи сплетни. Не каждая блядь агент, поверьте агентов меньше.

— Есть что-нибудь на свете, чего вы не знаете? — Ребров, как раз скользил глазами по середине решетки.

— Нет, — простодушно, и упиваясь откровенностью, ответил подполковник.

Поворошил бумаги, поохал, покряхтел, выплеснул остатки заварки в пластиковую урну:

— Подумайте… договоренности мы соблюдаем свято… кого угодно спросите, хоть вашего сокамерника Сеньку… мы вам родного отца, вы нам документы… — Нажал вызывную кнопку. Вошел охранник. — Всего доброго! Напутствовал подполковник.

В кухне Шестопалова принимала Холина за уютным семейным столом. Лена подливала сидящему в халате гостю рейнское вино к мясу.

— Этот халат без меня носили? — Холин ткнул в набивной герб на махровом кармане.

— Дурачек! — Лена обильно полила мясо соусом. — Слушай, Холин, ты теперь вдовец, я свободная женщина, детей у тебя нет, я отроду не хотела… не объединить ли наши усилия на службе Родине?

Холин, мотая длинными концами махрового пояса, тоскливо поведал о своих опасениях:

— Гулять будешь…

— Не чаще раза в квартал. — Лена подложила Холину зелени. — Причем, раньше гульба шла впустую… теперь только тебе на пользу… тут сеньор Мадзони на меня глаз положил… это серьезно…

— Ты с Ребровым спала… Пашка сказал. — Холин разрезал кусок мяса, смазал местной горчицей, отведал, поморщился. — Все могут делать, а вот горчица им не дается.

— Подумаешь, Пашка… я тебе сама без Пашки могу сказать… да спала… ну и что? Откуда это в вас байские замашки?.. И ты спи с кем хочешь… мало ли таких крепких семей?.. — Подумала: — …Может, только такие и крепкие?.. Опять же, маршальская дщерь… дача-срача… трофейный фарфор — услада старости… а хочешь! — Ленку повело от вина. — Хочешь? Я и родить могу! Маленького Холина, такого кудрявого… дед будет нянькаться с внуком… а мы с тобой прокладывать дорогу новой российской буржуазии, то бишь старой номенклатуре на мировые рынки… Соглашайся, Холин, пока добрая. Красивая баба, в койке огонь… ну чего тебе еще надо?

Холин отложил вилку и нож.

— Завтра или после завтра привезут золото…

— И тогда… ты разбогатеешь! Я знаю! Маршальские дочери голодранцам предложений не делают!

— Знаешь? Про золото? От кого?.. И Пашке отпустила?

— Был грех. Зато к тебе теперь с полным уважением. Двадцать пять процентов! Не шутка!

— Идиот! Скотина! Пьянь! Все выболтал… — завопил Холин и выскочил из кухни.

…Вскоре из спальни донеслась мелодия… que sera sera…

— Откуда у тебя эта пластинка?

— Ребров подарил… перед отъездом.

— А у меня есть брелок… с этими же словами. — Холин вынул из кармана пиджака золоченый брелок, снятый с его убиенной жены… жена завладела брелком в свою очередь убив итальянского Brigandi.

Брелок оказался предвестником смерти, но… о его происхождении Холин к счастью для себя не знал.

Седой прибыл в хранилище в сопровождении Мозгляка. Прошли мимо охранников внешнего кольца безопасности, спустились на лифте, миновали еще три поста…

Наконец подошли к решетке из вертикальных прутьев, каждый толщиной с черенок лопаты. Сопровождающий долго возился с запорами, наконец открыл, прошли по глухому, сплошь забетонированному коридору и уперлись во вторую решетку из вертикальных прутьев. Первая решетка автоматически закрылась. Над второй телекамера следила за пришедшими. Сопровождающий отомкнул запоры второй решетки, спустились по ступеням и попали в зал со стеллажами. На стеллажах лежали слитки золота с клеймом госбанка, указанием пробы и веса.

Седой и Мозгляк прошли вдоль стеллажей. Лоб Мозгляка блестел. Прошли к уже упакованным ящикам с крашенными зеленым, чтоб не царапались, слиткам.

— Вот… — сказал ни к кому, не обращаясь Седой, — двадцать ящиков. Повезем на двух обычных рафиках, чтобы не привлекать внимания, и «Волги» сопровождения без мигалок… две чуть впереди… две чуть позади, обгонять, отставать… в общем никаких кортежей…

Седой и Мозгляк вышли из подвала со стеллажами, снова распахивались и щелкали запорами решетки, снова три поста, снова охрана внешнего кольца безопасности…

…По ленинградскому шоссе ехали две «Волги» — «белая ночь», и защитно-зеленая… чуть отстав, два рафика, один грязно-голубой, как для перевозки алкашей, другой кофейный, тоже с наглухо замазанными стеклами, на хвосте у рафиков сидели две серые «Волги» — в последней Седой, чуть впереди Мозгляк и еще трое тренированных мужчин.

Пронеслись в Шереметьево-2, въехали прямо на летное поле, минуя и пограничников, и таможню… Самолеты в ярких потоках света, тьма, прореженная цепочками синих или янтарных огней рулежных дорожек, маркировочные огни, прожекторы, поливающие светом взлетно-посадочные полосы и погрузочно-разгрузочные зоны. Ушел вверх «Боинг-707» Люфтганзы, за ним «DC», и чуть — позже джаловский красавец 747-ой с красным журавлем на хвосте. Рафики замерли, дверцы открылись: из каждого фургона выскочило по трое автоматчиков.

«Волга» Седого подъехала последней, пассажир вышел, тут же рядом вырос мужчина в штатском, ткнул в самолет у забора.

— Этот? — переспросил Седой.

— Этот, — подтвердил местный гэбист.

К рафикам подошли обыкновенные работяги и принялись таскать, как водку в районном магазине, по одному ящику, нежно, боясь уронить.

Самолет подпирали два трапа. По заднему поднимались работяги с ящиками золота и скрывались в распахнутом люке. По переднему трапу спустился командир экипажа в синей гэвээфовской форме. Командир подошел к переднему колесу, пнул ногой, тоскливо оглядел цилиндры гидравлики и крикнул мужику в черном комбинезоне:

— Зафиксировать надо колесо… укрепить тяжелым… — И прошел к служебным помещениям. «Черный комбинезон» скомандовал работягам и те послушно подперли колесо одним из ящиков с золотом.

…Погрузка продолжалась. Автоматчики переминались с ноги на ногу, Мозгляк травил с операми, Седой, не спуская глаз с заднего трапа, выслушивал жалобы местного гэбиста.

Погрузка завершилась. Работяги скатились с трапа, как горох, растворились во тьме. К Седому подошел командир экипажа, поручкались, знали друг друга давно.

— Вас встретят. — Предупредил Седой и кивнул местному гэбисту, чтоб отошел. — Все, как обычно…

— Цулко? — Уточнил летчик.

Седой кивнул.

— Он подъедет с броневиком итальянского банка, не удивляйтесь… так и оговорено… все документы на ввоз оформлены… с местными властями проблем не будет…

Седой зашагал к серой «Волге». От самолета откатили второй трап, командир поднялся по первому, задраили люки и откатили носовой трап. Самолет подцепил тягач.

«Черный комбинезон» скомандовал двоим из аэродромной обслуги оттащить ящик из-под переднего колеса. Двое поволокли ящик, пригибаясь от тяжести, швырнули под забор и ушли.

Тягач откатил самолет к рулежным дорожкам. Седой, стоял у машины, наблюдал за самолетом. Взревели двигатели и, покачиваясь, махина устремилась к взлетно-посадочной полосе. Замерла перед стартом… форсаж турбин… самолет, будто выбросили из пращи, машина рванула вперед и плавно ушла вверх, скрылась во тьме, прокладывая привычный «голдэн вэй золотой путь».

Седой посмотрел в небо, юркнул на заднее сидение… автоматчики скрылись в рафиках… хлопнули дверцы «Волг», и «группа доставки» двинулась в город.

Седой сидел в кабинете, перебирая книги. Мозгляк раскладывал на приставном столе «порнуху».

— Убери! Не люблю. — Седой потянулся к стакану с карандашами… и тут ожил телефон с гербом.

— Что? — Седой осел в кресле, будто уменьшился в размерах, съежился на глазах. — Что?.. — Переспросил полковник Прут, и Мозгляк, на всякий случай вскочил, холкой ощущая надвигающуюся опасность.

— Как девятнадцать? — Губы Седого побелели. — Я что ж себе взял?.. Перезвоните через десять минут. — Трубка шмякнулась на аппарат. — Ты принимал ящики? — Мозгляк кивнул, глаза его потухли, сальные железы от напряжения заработали с утроенной силой. — Сколько их было?

— Двадцать. — Мозгляк хотел бы сжевать самолично эти растреклятые журнальчики с голыми бабами, так некстати оказались они сейчас в начальственном кабинете.

— Двадцать, значит… — спокойно, даже улыбаясь согласился Седой. Мозгляк сжался: лучше бы орал, материл, чем это бездонное, страшное непредсказуемое спокойствие.

— А прилетели, между прочим, девятнадцать…

— Не может быть!.. — Вырвалось у Мозгляка.

— Я вру! — Театрально взмахнул руками Седой. — Развлекаюсь. Или… мои офицеры — кретины. Взяли двадцать? Отвечаешь? — Мозгляк кивал. Привезли двадцать? Отвечаешь? — Мозгляк кивал. — И погрузили двадцать?.. Мозгляк кивал, пот скатывался из-под волос и стекал по лбу, по щекам, от чего казалось, будто виновный в утере ящика золота рыдает.

— Вон отсюда! — Рявкнул Седой, — ищи, где хочешь! Не найдешь — под трибунал! Я уж постараюсь…

Мозгляк выскользнул из кабинета. Седой в сердцах схватил порножурнальчик, разорвал, побросал обрывки в корзину: — Мудачье!

Зазвонила «вертушка», Седой придал голосу возможную мягкость:

— Меры приняты, Герман Сергеевич. Ищем… Найдем… из-под земли достанем.

По опыту Седой знал: лучше отвлечься, думать о другом, чем травить себя понапрасну… не такой кретин Мозгляк, чтоб не побороться за свою шкуру… лучше поговорить с приятным человеком, который никогда — о чем ни попроси! — не подводит.

Седой набрал номер:

— Марь Пална, узнаете? Ваш покорный… Вот припомнил, вы обещали сообщить важное, хоть и не срочное. В пятницу свидетелем по делу Реброва?.. Интересно… и я подъеду, как раз пообщаемся…

Седой успокоился. Найдут этот чертов ящик, не иголка же…

Две «Волги» серии МЕЧ рванули от хранилища в Шереметьево. Домчали быстро… Въехали на поле. Десятки самолетов, прожектора, огни… то же, что и вчера. Местный гэбист слушал Мозгляка в окружении оперов и вертел головой, будто надеясь обнаружить — вот так, слету — пропавший ящик.

— Командир экипажа надежен? — строил умопомрачительные версии Мозгляк.

— Исключено. На борту наш человек, — доложил местный гэбист.

— Может сговор? И ваш человек тоже! — не унимался Мозгляк. — Будут дружно уверять, что ящиков девятнадцать… а двадцатый сгрузили по дороге?

— Где? — Местный гэбист, едва сдержал улыбку. — Беспосадочный полет… в картофельное поле бросать среди ночи? И как? не бомбардировщик… все же…

— Команду работяг сюда! — перешел на визг Мозгляк, без конца промокая лицо бумажными салфетками из пачки, что таскал с собой.

Согнали работяг, выстроили, Мозгляк безмолвно обходил шеренгу, внимательно вглядываясь в сумеречные лица.

— Что ищете? — не утерпел работяга в буклированной кепке.

Мозгляк грубо хватанул работягу за грудки, вырвал из строя:

— Так… первые ласточки… я разве говорил, что ищу?.. А что искать?.. Может подскажешь?.. — Мозгляк кивнул операм, кряжистые ребята в миг оттащили говоруна в сторону.

— Итак, — Мозгляк понял, что безмолвие потеряло смысл, — вчера грузили золото… золото!.. пропал ящик… засадим всю бригаду, может и под вышку подведем… госпреступление… кража золото-валютных ценностей в особо крупных размерах.

Работяги в строю загалдели, один повыше, покрепче вышел вперед:

— Чего стращать, начальник? Мы только сейчас и узнали, что золото. За день перекидываем по десятку тонн на рыло. Раз-зи все упомнишь?

— Коль! — обратился парламентер. — А помнишь вчерась Бориска скомандовал колесо подпереть?.. мы, значит, и подперли.

— Точно помню, — поддержал сморчок с длинными волосами и фиксой в верхних зубах.

Местный гэбист похоже сохранял остатки спокойствия:

— Где стоял самолет?

— Да вон! — Протянул грязную руку парламентер. — Тама! Да теперь его тама нет.

— Издеваешься! — Прошипел Мозгляк. Работяги, теснимые полукольцом оперов, приближались к месту вчерашней стоянки самолета. У забора залегла тьма.

— Пусто. — Без выражения заметил местный гэбист и не успел замолкнуть, как Мозгляк припечатал. — Вы тоже ответите по всей строгости…

Луч прожектора упал с высоты, высветил забор, скользнул ниже, выхватил ящик на земле под забором.

— Да вот же он, ядрена холера! — Крикнул парламентер, и все увидели зеленый дощатый ящик. Мозгляк бросился первым, попытался приподнять и не смог, осмотрел пломбы — все целы, велел операм оцепить ящик, сообразил, что ошибся, скомандовал оттащить в багажник «Волги» — зад машины сразу просел под грузом.

Работягам Мозгляк приказал:

— Об инциденте никому, ни слова, подписки не беру, но… все равно что взял! — И рванул к телефону, дозвонился, заорал в трубку:

— Пал Устиныч! Нашли! Расскажу — не поверите! — Трубка уже дружелюбно выплюнула. — Мудачье!

Работяги переговаривались, забыв об «устной подписке»: всю ночь пролежал… ящик с золотом… если б знать… всю ночь…

Допрос в кабинете подполковника Грубинского шел своим чередом. Охранник ввел Реброва, подследственный сел. Подполковник привычно предложил чаю, Ребров привычно отказался, и все же… Грубинский заварил в двух стаканах с подстаканниками, разложил сахар ложкой, несколько раз роняя белые кубики в сахарницу, отрезал по ломтику лимона, пустив желтые кругляки в плавание по чайному морю и… придвинул напиток Реброву:

— Отведайте!

Ребров в нерешительности смотрел на чай.

Подполковник рассмеялся:

— Может боитесь?.. думаете, еще подсыпят чего, чтоб развязать язык… не опасайтесь!.. зря… — и пояснил вполне дружелюбно, — если нам надо развязать язык, знаете сколько способов? — и смеясь, стал загибать пальцы.

Ребров для порядка и успокоения пересчитал квадраты решетки на окне по вертикали, по горизонтали и… перемножил: сошлось со вчерашним результатом. Сделал глоток, отталкивая языком ломтик лимона. Подполковник заметил, посоветовал:

— Съешьте его! — Подцепил свой ломтик и сжевал, — и все проблемы…

Пили чай минуту-другую, капель выбивала дробь по ту сторону окна, в водосточной трубе загрохотало — сорвался с самого верху подтаявший лед.

— Так вот, — начал Грубинский, — значит, узнать, кто отец в обмен на документы не хотите? — Ребров промолчал, даже порадовался спасительной возможности предаться чаепитию. — Нет… так нет. — Грубинский подошел к окну, вытянул шею, будто высматривал кого снаружи, обернулся, прижался задом к подоконнику над источающей жар батареей, скрестил руки на груди. Погрею поясницу… вчера неловко повернулся, и как скрутило! Едва разогнулся утром. У вас прострелы случались?

— Нет. — Ребров гонял ложкой чаинки по акватории стакана.

— С вами беседовать одно удовольствие, — рассмеялся подполковник, ничего лишнего… только да, нет… будто всю жизнь под следствием… сейчас думаете… неплохо сказано… а что? каждый из нас всю жизнь под мелкоскопом у государства… скажете, нет?

— Странно… как вы, с вашими взглядами сюда попали?

— Сам часто недоумеваю — как? — Грубинский оторвался от окна, взгромоздился на стул, вздохнул. — Милый вы мой… это ж упряжь… и скачут одновременно тысячи… попробуй, вырвись из постромок, попытайся уйти в сторону… затопчут… даже не по злобе…

Снова заварил чай, снова принялся размешивать сахар, неожиданно, будто вспомнил что важное:

— Плохо дело… — Вынул из стопки несколько листков. — Вскрылись новые обстоятельства… — Сунул листки под нос Реброву. — Ваша подпись?

— Моя… — Ребров увидел свой росчерк на бумагах, которые никогда не подписывал.

— Плохо дело… — Грубинский воевал с горячим чаем; дул на воду, выуживал чаинки, целое действо разворачивалось на глазах Реброва. Главное, что плохо… вроде вы борец… человек с репутацией… незапятнанной… а вот из бумажек этих следует, что вы как все, хуже всех, даже каяться не желаете… Смотрели «Покаяние»? Класс! — Подполковник цокнул языком. — Но искусство искусством, а жизнь берет свое. Бумажки против вас… что делать будем?

— Это подделка. — Спокойствие с трудом давалось Реброву.

Подполковник улыбнулся:

— Это милый вы мой, даже не смешно… органы подделали?.. мы не ангелы… люди везде люди, но… подделки? — И неожиданно изгнав благодушие, отрывисто резанул, — подпись ваша?

— Моя, — подтвердил Ребров.

— А вы — трус! — Неожиданно зло заключил Грубинский. — Подпись — это серьезно. Это даже ваш адвокат признает. Кстати об адвокате… не слишком надейтесь… они хороши в борьбе с наговорами… при явном, так сказать, обвинительном уклоне… у нас с вами дело другое… я едва было не отпустил вас, и вдруг… эти бумаги…

— Фальшивые, — не утерпел Ребров.

— Вот и нет! — Подполковник повеселел, потряс бланком, отпечатанным типографски. — Заключение экспертов… не подкопаешься… ваша подпись…

— Разрешите взглянуть? — Ребров отодвинул подстаканник.

— Извольте! — С готовностью разложил подписанные Ребровым документы Грубинский.

Ребров внимательно перечитал отпечатанные на банковских бланках письма с его подписью:

— Впервые вижу!

— Естественно, — со смешком поддержал дознаватель, — и не ожидал другого, кто ж на себя покажет?..

Помолчали. Подполковник вновь предался чайной церемонии, подобрев на глазах:

— Вот что я вам скажу. Ребров… милый вы мой человек. Откуда эти бумаги? Начали копать… а почему? Вы дали повод — не отдаете важные документы, где-то припрятали, как ребенок, в самом деле… и мы вроде школяров, играем с вами в кошки-мышки… Верните документы, и дело с концом. Не отдадите… дальше копать станем — это ж машина! — и накопаем, не сомневайтесь. — Вздохнул и совсем по-родственному, по-отечески заключил. — Вам это нужно? Мне — нет!

Нажал кнопку. Вошел охранник. Ребров встал, готовясь покинуть кабинет. Следователь посмотрел на охранника, вдруг припомнил важное:

— Свободен… — и Реброву, — еще поговорим, садитесь.

Грубинский полистал толстый журнал, пересыпал чай из двух пачек в коробочку «Липтона», пояснил:

— Подмешиваю, чтоб продлить удовольствие…

— Разрешите… — начал Ребров, подполковник кивнул. — Скажите, у вас, наверное, целый отдел есть… печатает поддельные письма, фальшивые заключения, ставит любые подписи?

Подполковник с любопытством, как на заговорившее насекомое, глянул на Реброва. Тот ожидал гневного окрика, хамского окорота, но… ошибся, спокойно и даже проникновенно подполковник поведал:

— Конечно, есть. А вы как хотели? — И засмеялся, заваривая любезную чайную смесь.

Отодвинул стакан, посмотрел на Реброва долгим, недобрым взглядом, и последственный вмиг понял, что начинается второе действие, самое насыщенное и драматическое.

Грубинский даже внешне изменился: подобрался, затвердели желваки, засверкали глаза — помолодел, одним словом. — Ребров, имя вашего настоящего отца вам неинтересно. Предположим… Бумаги, что у меня на столе, вы не подписывали. Предположим… но есть обстоятельство, вернее человек, который вас непременно заинтересует… Кто?

Ребров вжался в спинку стула, ожидая ответа, он давно боялся этого мига и… худшее пришло, буднично, обыкновенно… сейчас уста подполковника, моловшие успокаивающую, обволакивающую чепуху произнесут нечто… и Ребров прекратит сопротивление.

— Кто? — Выкрикнул Ребров.

— Мы переведем от вас безобидного Сеньку и подселим двухметрового громилу с лапищами, ломающими бревна как спички.

— Я побоев не боюсь. — Усталость накатила на Реброва, худшее миновало и… подследственный себя выдал.

Грубинский легко вскочил, крутился рядом с Ребровым, заглядывая в глаза:

— А вы вроде рады? Определенно рады! Облегчение в глазах… дотронулся до предплечья — мышцы расслабились… действительно, кто боится побоев?.. не до смерти же… мы не допустим… Я в курсе, как вас валтузили, я даже горжусь вами… знай, мол, наших… — Грубинский крутанул свой стул вокруг ножки, оседлал, свесив по краям бедренные окорока, сложил руки на спинке стула и глухо, раздельно произнес:

— Вы ждали, что я назову другого человека… и я его назову… это ваша мать!

Ребров почувствовал легкое головокружение и рвотный позыв, схватился за горло, стараясь удержать зловонное месиво рвущееся снизу.

Грубинский, не скрывая торжества, ринулся к графину, налил воды, протянул стакан. Ребров пил долго, одна мысль свербила: если б растянуть этот стакан на всю жизнь, пить до смертного часа, лишь бы мать больше не вспоминали в том кабинете.

Подполковник нажал вызывную кнопку. Вошел охранник.

— Уведите, — скомандовал следователь. Из носика электрического чайника со свистом вырывался пар.

Марь Пална сидела в больничной палате на одного. На кровати возлежал Мастодонт, на тумбочке в вазе рдели гвоздики, принесенные секретаршей.

— Все, Маш! — Мастодонт гладил руку секретарши. — Отпели-отлюбили… я, конечно, хамло, Маш, но… ты… ты для меня не подоконник, не доносы, никогда б не вышло соединиться, врать не стану, другие времена и, что поразительно, нет красного цвета! Могли б по другому прожить, не здесь родится, не сейчас… Все другое… человеческое…

Мастодонт отвернулся к тумбочке, чтобы скрыть слезы, махнул рукой.

— Чего стесняться! Ишь приучили!.. Слезы — плохо… жалость унижает… погибать, но не сдаваться… зато кради, насилуй, убивай… убийство здесь наука… не только физическое, поджидают у колыбели — и сразу понеслась, тянуть жилы до конца дней… — Тяжело задышал.

— Устал? — всполошилась Маша, придвинулась.

— Что там у нас? — Глаза Мастодонта погасли, слезы высохли, порыв истаял.

— Ребров под следствием. На завтра вызвали меня.

— Я его предупреждал. Вот что, Маш… — Мастодонт с трудом сел, зашептал в ухо секретарю: глаза Марь Палны расширились…

Вскоре женщина поднялась, поцеловала Мастодонта. Больной посмотрел на уходящую, будто желал запомнить навсегда:

— Найти себе человека… где хочешь… хоть из-под земли.

— Где ж найдешь? — Женщина склонилась, потерлась лбом о руку Мастодонта.

— Иди, Маш, — тихо отпустил больной. — У тебя впереди жизнь… какая-никакая, а у меня… — и резко отвернулся к стене.

Дверь в палату тихо притворилась.

В камеру за Ребровым пришли, выдали его одежду. Усадили в машину и повезли в центр. По обе стороны от Реброва сидели два хмурых комсомольских упыря, гладких и накачанных.

Подъехал к дому в Плотниковом переулке, сопровождающие ввели Реброва в обыкновенный подъезд обыкновенного дома, испещренный матом на облупленных стенах, окропленный мочой десятков кошачьих поколений, гниющий и сопротивляющийся умиранию.

Поднялись на шестой этаж, позвонили, дверь открыли… В прихожей, приветливо встречая, стоял подполковник Грубинский. Ребров вошел, сопровождающие обменялись с начальником парой слов и… исчезли по немудренным гэбэшным делам: выпить, забежать к знакомым девкам в подсобки, разжиться редким товаром почти за так — все ж власть заявилась.

В конце коридора Ребров заметил незнакомую женщину с седым пучком на затылке, промелькнувшую бесшумно и похоже, опечаленную тем, что в нарушение просьбы-приказа попалась на глаза. Ребров знал, что у комитета в центре сотни квартир, хозяева коих когда-то попали в тенета бойцам вооруженного отряда партии, да так и не выскочили из силков.

Грубинский поддержал Реброва за локоть, провел в большую, давно не ремонтированную комнату. За столом сидела мать…

Мать и сын обнялись, подполковник тактично отошел к окну, то ли высматривая машину своих орлов, то ли пытаясь понять, как не зачахли цветы на окне, неизменно обращенном в темный каменный колодец.

Подполковник прилип к стеклу, будто и не слышал ничего, и происходящее его вовсе не трогало.

— Как ты? — Ребров гладил волосы матери, лицо, руки…

— А ты?.. мальчик!.. — Ястржембская разрыдалась.

Подполковник поморщился и еще заинтересованнее уперся в колодец двора, затем не выдержал, шагнул к столу, уселся, положив пухлые, ухоженные ладони на чистую, но ветхую — со штопками и застиранными пятнами — скатерть.

— Ну-тес, господа хорошие, к делу…

Ястржембская распрямилась, обрела внутренний стержень, вскипела яростью сопротивления, глаза свидетельствовали: старое зэковское — не верь, не бойся, не проси! — до сих пор обороняет от бед репрессированную польку.

— Итак, ваш сын совершил преступление… выкрал важные документы, но мы не жаждем крови… вовсе нет… мы хотим, чтобы нам вернули украденное, если, конечно…

— Если что?.. — Ребров не выпускал руку матери.

— Будем говорить как мужчины… если, конечно, вам дорога мать.

Ястржембская помолодела, будто перенеслась на десятилетия назад, когда ненависть к этим людям выжигала все изнутри, но молодость помогала выстоять, не сгореть…

Ребров сжал руку матери:

— Подполковник у нас дока по завариванию чая… и… по дружелюбному шантажу.

— Вы не изменились, — глядя прямо в глаза Грубинскому произнесла мать Реброва.

— Помилуйте, — попытался отшутиться подполковник, — я вас вижу впервые…

— И я вас… — Ястржембская закрыла глаза: господи! Как давно это было и как явственно проступило сквозь толщу времени. Глаза женщины раскрылись, сухие, в красных ободках от недосыпа и долгих месяцев застарелой хвори. — И все же… Вы не изменились…

Грубинский оглядел этих двоих, ему стало не по себе… или так показалось Реброву? Если люди идут на сотрудничество, а тем более на службу органам, тонкие движения души отмирают, становятся не нужными или сохраняются для маскировки, для усыпления не слишком искушенных врагов: смотри какой я! понимающий, тонкий, сострадающий, вовсе не такой, каким ты ожидал меня увидеть.

— Потеряно непозволительно много времени, — отрубил Грубинский, — или вы возвращаете документы проводок партийной валюты или… в общем, я сказал все… думайте!

Убогий отрывной календарь на стене показывал 18 августа 1991 года. Ребров не предполагал раньше, что органы, полюбившие в последние десятилетия удобства и покой, трудятся и по воскресным дням.

— Что вы можете сделать больше, чем уже сделали когда-то? Ястржембская поправила выбившуюся прядь.

Подполковник молчал.

— Вы не посмеете! — Едва слышно, и от того значительно, предостерег Ребров.

Подполковник молчал.

В дверях появилась хозяйка квартиры — встретились глазами с матерью Реброва и обе поняли, что оттуда! из далекого лагерного далека: только одну сломали, другую не смогли… Подполковник кивнул. Хозяйка исчезла, через минуту принесла чай… Грубинский оттаял при виде любимого пойла, потянулся к стакану с густо коричневым содержимым.

В дверь позвонили, подполковник поднялся, открыл, вошли сопровождающие, один из них обвел Ребровых отсутствующим взглядом и, никого не опасаясь, доложил:

— Завтра! Все готово!

Подполковник кивнул, как показалось Ястржембской с сожалением посмотрел на ее сына:

— Жаль, Ребров, даже не представляете, как жаль, что мы не смогли договориться… видит Бог, я хотел… — подполковник не договорил, машинально вырвал лист календаря с 18 августа, пробежал текст на обороте, спрятал листок в карман, сказал сопровождающим, — на память! — одним махом допил чай, кивнул на Реброва. — Уведите!..

Ястржембская поднялась.

— А вы, мадам, останьтесь… поговорим, как отпрыски двух шляхтических родов…

Ребров попытался вырваться, броситься к матери. Упыри споро заломили руки сына за спину и выволокли. Из глубины коридора смотрели слезящиеся глаза на веки вечные перепуганного человеческого существа — хозяйки явочной квартиры в центре города.

Девятнадцатого августа Марь Пална поднялась, как обычно без десяти семь, в семь включила «Эхо Москвы», перебросила рычажок на магнитоле, вывезенной из Парижа. Ей нравились ребята, вещающие с таким неприкрытым вызовом властям. В ее молодости такие или сидели, или смирно шушукались по углам, или уезжали, оболганные, оплеванные, часто пройдя высшую школу многолетней травли.

Никогда за Марь Палной не ухаживали такие раскованные, незлобливые мальчики из по-настоящему хороших семей, и поэтому секретарша Мастодонта любила слушать их голоса и представлять как они выглядят… и как раз по голосу, более других, ее привлекал Сергей Корзун, который и заговорил сейчас…

Вначале Марь Пална даже предположила, что обладатель любимого голоса слегка пьян или шибко — в лучших традициях самой Марь Палны — перегулял. Голос ведущего явственно дрожал и сообщал страшные вещи…

Марь Пална отшвырнула тени, отодвинула кофе и услышала, что власть в стране принял на себя комитет с непроизносимым названием и вошли в него зловещие персоны.

— Господи, Сережа! — Хотела обратиться Марь Пална к любимому ведущему. — Ребята, вы известные ерники! Это шутка? Признайтесь! Никто не осудит… такая тягомотная жизнь… решили развлечь народ… ну признайтесь…

Однако ведущий зачитывал обращение комитета и лишь тембром, перепадами модуляций давал оценку документу, привезенному на радиостанцию, как видно, еще до семи утра. Марь Пална лучше многих представляла, кто и как развозит такие документы.

И сегодня же ей предстояло оказаться в Лефортово для дачи показаний, как некстати вылупился из змеиного яйца этот комитет. Положение Реброва стократно усугублялось, и сейчас, на больничной койке Мастодонт тоже выслушивал обращение комитета.

Мастодонт, насквозь пробитый инфарктом, всю жизнь играл в «эти игры» и понимал: Ребров в смертельной опасности… и если раньше шансов на спасение было немного, то теперь их не стало вовсе…

В динамике Сергей Корзун оборвал фразу на полуслове… и Марь Пална, будто на яву, увидела, как в неприспособленную для вещания комнатенку вошли люди, в штатском и перекрыли тракт, ведущий к передатчику. Как ей хотелось ворваться на станцию, затопать ногами, заорать хотя бы так: «Эй! Вы знаете с кем я сплю? А, не знаете! Тем хуже! Вас в порошок сотрут… я только позвоню… только…» Однако Марь Пална не была столь наивна, чтобы и в самом деле верить в свои возможности… к тому же, Сановник отъехал в Швейцарию и жаловаться — чего бы она никогда не сделала! — было попросту не кому.

Марь Пална позвонила по контактному телефону Седому — никто не ответил… и тут она вспомнила, что Седой еще раньше записал дату ее вызова в Лефортово и обещал увидеться не позднее как сегодня!

Марь Пална приняла душ, быстро оделась, выскочила на улицу, на удивление быстро поймала такси… Ехали по кольцу. У Зубовской и ближе к МИДу стояли танки в пятнах защитной окраски. Таких здоровенных махин Марь Пална никогда не видела. Люди и внимания не обращали на танки, будто видели их каждый день и не по одному разу…

Любопытствовали единственно старые и малые, как наиболее оторванные от сиюминутной жизни. Марь Пална попросила притормозить сразу же за двухэтажным рестораном «Глазурь». Обошла пять желтокоричневых бронированных гробов, удивилась какие длинные стволы у башенных орудий. Командир танковой группы, прижался спиной к гусеницам и, как мальчик шевеля губами, вел пальцем по обычной — груды в каждом киоске туристической карте Москвы.

Марь Пална не поверила собственным глазам, приблизилась к майору — у красивых женщин особые привилегии — заглянула в цветное переплетение улиц, увидела голубой извив Москва-реки и… рассмеялась.

— Что это? — Не унималась Марь Пална.

Майору вряд ли доводилось стоять рядом с женщиной такой красы: в военных городках «звезды» не водятся.

— Что это? — Секретарским, не допускающим молчания тоном повторила Марь Пална.

— Карта… Москвы. — Майор думал, что никто из офицерской братвы не поверит, что он запросто общался… может иностранка, просто говорит хорошо? — с такой, с такой… танкист окончательно сомлел под огненным взором женщины и доверительно сообщил:

— Раздали перед маршем, чтоб, значит в городе ориентироваться… — и, на всякий пожарный, уточнил, — вы, часом, не иностранка?

— Матерь Божия! — запричитала, как кладбищенская плакальщица Марь Пална, враз отметая подозрение в инородстве, — и это вы… по этим картам?.. военная операция?.. — И снова расхохоталась.

Понеслась к такси. Майор недоуменно смотрел вслед чуду, растаявшему так быстро.

В машине бросила таксисту:

— Представляешь, шеф? У них карта Москвы… ну как для пионеров… где зоопарк… где выставка… где культурный парк по-над речкою.

Таксист хмуро молчал. Домчали до Лефортово, повидав в дороге еще немало военной техники…

На стуле кулем перемолотых костей размещался Ребров: то ли Грубинский не соврал, подселил громилу в камеру упрямца, то ли давно чесавшиеся руки комитетчиков распустились по случаю воцарения классово близких вождей?

Отметелили Реброва безжалостно: оба глаза заплыли, левое ухо в запекшейся крови, рассечена нижняя губа.

Подполковник встретил Марь Палну по-родственному, как товарища по «цеху»:

— Рад… душевно рад! Садитесь. Какие события у нас? А?.. Теперь все переменится… — Восторг рвался из груди Грубинского, хозяин кабинета воззрился на подследственного. — Я предупреждал… по-хорошему… не захотел, сукин сын, охамели от свободы… задохнулись.

Марь Пална жалела Реброва и себя, и всех, и не совсем понимала зачем ее вызвали.

— Вы вместе работали? — Начал подполковник. Марь Пална кивнула. Отвечайте, пожалуйста, да или нет, — предупредительно попросил дознаватель.

— Да. — Выполнила просьбу свидетельница.

— Что вы можете сказать о Реброве?

— В смысле?.. — Не поняла Марь Пална.

— В смысле контактов с иностранцами… здесь… за рубежом… вы же знаете, председатель комитета не раз обращал внимание, что западные спецслужбы значительно активизировали свою деятельность… есть группы влияния… есть агенты влияния — красноречивый взгляд на избитого, — есть подкуп — скрытый и явный — …есть и вербовка…

— А… — Протянула Марь Пална.

— Вот именно! — Подбодрил дознаватель. — Не думаю, что в деле Реброва все просто, даже уверен…

В комнату заглянул тщедушный, но сияющий гэбэшник и, не обращая внимания на присутствующих гаркнул:

— В городе наши! Хочешь принять?

— Тащи. — Разрешил Грубинский и офицерик выскользнул за дверь.

— Кстати, — Подполковник кивнул на телефон, — Ребров, не хотите переговорить с матерью? — Ребров не шелохнулся, и подполковник сообразил, что избитому тяжело набирать номер, любезно соединил:

— Ястржембскую! — и протянул трубку сыну.

— Ты? — Мать не верила своим ушам. — Что случилось? Все в порядке?

— В порядке… — Саднящими от боли губами проговорил сын. — Ты как?

— Неважно… вызвала врача с утра. Уже приходил другой, сказал, что мой заболел, странный тип…

Грубинский бесцеремонно нажал на рычаг:

— Видите, Ребров, мы держим слово… другой врач! Смекаете? — Шумно вздохнул. — Церемонишься с вами… возишься… все впустую… плетку подавай — это вы понимаете…

Вошел тщедушный гэбэшник, Грубинский, достал стаканы — причем четыре! На всех. Марь Пална и Ребров отказались, подполковник налил два стакана до половины:

— Наконец-то! — И подмигнул офицерику. Тщедушный подмигнул в ответ:

— Ну я побегу… дел невпроворот!

— Беги, беги! — Ласково напутствовал Грубинский. Офицер ушел. Бутылка коньяка так и стояла на столе… в кабинет вошел Седой, кивнул Марь Палне, пожал руку подполковнику:

— Отмечаете?

— Вроде того… — просветлел Грубинский.

Седой оглядел избитого на стуле:

— Это он на партийные деньги замахивается? — Будто видел Реброва впервые, а не возил для него в Цюрих коробочку со шприцем. Седой глянул на Марь Палну, на следователя:

— Можно уведу у тебя свидетеля… на полчасика?.. Потолковать надо…

Грубинский не сиял от счастья, но… смирился. Седой пропустил Марь Палну, провел по коридору, распахнул дверь в аскетический — стол, два стула, лампа и пишмашинка на войлоке с заправленным чистым листов кабинет. Сели.

— Слушаю. Обещала важное… — Седой поставил на стол неизменный кофр.

Марь Пална, не сказав ни слова, подошла к машинке, сдвинула каретку и начала печатать по принятой форме:

«Источник сообщает. Павел Устинович Прут, бывший охранник НКВД в Устьвымлаге — мой отец. Особые приметы — татуировка русалки на левой голени». Мария Павловна… — остановилась на миг, забила крестом отчество Павловна, приписала Стюарт. Получился агентурный псевдоним — МАРИЯ СТЮАРТ.

Марь Пална выдернула лист из машинки, положила перед Седым, рядом, достав из сумки, бросила серебряный медальон с кудрявой буквой.

Седой понял все, еще не пробежав лист, только по медальону, подаренному тысячу лет назад застенчивой заключенной, так и не выбравшейся из лагерного архипелага. Побледнел, вышел, добрался до кабинета Грубинского, не спрашивая — благо бутылка и чистые стаканы на столе налил доверху и, стараясь не расплескать, вернулся к Марь Палне.

Седой, скорее всего, пересчитывал мысленно, под скольких же мужиков подложил дочь… или вспоминал ту заключенную… или понял в ту минуту, что жизнь прожита, и его обманули… или готовил себя к исполнению принятого решения… долго смотрел на дочь, долго пил, пока стакан не опустел… протянул медальон Марь Палне, та спрятала в сумку, достал зажигалку, подпалил донесение и держал, обжигая пальцы, пока бумага не обратилась в ломкий, сухой пепел… еще раз долго посмотрел на дочь и… указал на дверь.

Марь Пална вышла, притворила дверь и замерла в ожидании, знала, что выходить не нужно, видела это по отцовским глазам, глаза молили — не выходи!

Но есть же хоть тень справедливости в этой жизни… кто-то же должен заплатить, пусть и поздно, пусть и вовсе бессмысленно…

…Грохнул выстрел!..

Из кабинетов посыпались сотрудники, первым распахнул дверь тщедушный гэбэшник. Марь Пална увидела Седого таким, каким никогда еще не видела: лицо ненапряженное, улыбающееся, мальчишеское, будто его мучало давно забытое и… наконец вспомнил. Из уголка рта вытекала струйкой кровь.

Офицерик и Грубинский первым делом бросились к кофру, проверили целы ли замки, успокоились…

В неразберихе и толкотне в коридоре Марь Пална прошла в кабинет подполковника, приблизилась к Реброву, погладила по волосам; произнесла негромко, но внятно:

— Держись… И еще… теперь я знаю, кто за тобой стоял… твой отец… настоящий…

Ребров хотел услышать, кто именно…

В кабинет влетел Грубинский:

— Вы говорили?

— Нет. — Марь Пална теребила сумку. — Я пойду?

Подполковник рассеянно подписал пропуск:

— Только зайдите в четвертый кабинет… расскажите, как это случилось… почему…

— Понятия не имею, — смело глядя в глаза дознавателю, сообщила Мария Стюарт.

— Вас никто и не подозревает, помилуй Бог… все свои. — Глуповато успокоил Грубинский. — На той неделе вас вызовем… ах, как по-дурацки все получилось… с чего он? Такой день! Все встало на свои места!.. Эх!..

Тщедушный офицерик задал всего один вопрос:

— Что это он там жег?

— Не знаю. — Мария Стюарт в упор, рассматривала тщедушного, зная что такие теряются в присутствии красивых, властных женщин.

— Вы свободны. — Выдавил слегка пьяный именинник, пытаясь скроить улыбку, получилась жалкая гримаса. Мария Пална долго шла вдоль трамвайных путей, раскручивая на цепочке серебряный медальон…

Недалеко от места, где жена Холина убила brigandi, меж деревьев обнаружили «мерседес». За рулем скрючился мертвец. Холина с волосами, упавшими на лоб, едва узнали. Стекла автомобиля были плотно закрыты, кроме небольшой щели сзади, тщательно обклеенной пластырем: через щель в салон вползала резиновая трубка, соединенная с глушителем. Руки самоубийцы выпачканы грязью и копотью, вероятно, от выхлопной трубы. Рядом с глушителем нашли пассатижи и кусок медной проволоки: Холин привернул резиновую трубку к глушителю.

Врача и полицию, прибывших к месту гибели, не удивил багровый цвет лица Холина. И врачам, и полицейским, сталкивающимся с разными обличиями смерти, и раньше доводилось видеть самоубийц, отравившихся окисью углерода…

Вечером, в офисе, Мадзони обсуждал с Цулко подробности. Пашка сказал:

— Дурак! Засветился, послал в банк телеграмму приветствия чрезвычайщикам… А вышло-то как?.. Жену убили… Приехал, узнал, что Ленка Шестопалова с кем только не спала… Ну, нервы и сдали.

— Главой отделения назначили вас?

Пашка скромно кивнул:

— Час назад пришел телекс!

— Поехали встречать… — Мадзони пропустил Пашку перед собой. В машине на заднем сидении президентского «линкольна» итальянец заметил:

— Наверное, обидно получать пятнадцать процентов, когда другой… умеющий много меньше, выбивает для себя двадцать пять. Теперь все сорок ваши…

Пашка молчал: зачем знать Мадзони, что Седой оставил Цулко, на всякий случай, этот чудо-шприц. И сколько б ни исследовали эксперты кровь Холина — ничего не обнаружат! Ни теопентала натрия, ни хлорпромезатина… Седой привез новинку триединого действия: одновременно потеря сознания, паралич легких и остановка сердца… и никаких следов!

Пашка ожил, достал золоченый брелок «Que sera sera…»

— В полиции предложили взять на память… знали, что мы много лет работали вместе. Мне кажется… эта вещица должна быть у вас. — Протянул Мадзони. Итальянец, тускло улыбаясь, повертел брелок, дотронулся до плеча шофера, попросил остановится у фонтана, бросил брелок в мелкую мраморную чашу, толща воды увеличивала буквы… машина тронулась. Мадзони не оглянулся:

— Эта побрякушка не приносит счастья…

Пашка кивнул.

…Приехали вовремя. Из зала VIP прошли Сановник, новый предправления — ставленик Мастодонта — Панин, депутаты с трехцветными значками, свита. Мадзони уточнил, глядя на Сановника:

— Со Старой площади?

— Упаси Бог! Финансовый советник российского премьера, — кивнул на Панина и других Пашка, — вообще это новые люди…

В динамике зазвучала любимая мелодия Мадзони:

— Que sera sera… Чему быть того не миновать!

В кабинет Грубинского охранник ввел Реброва. Подполковник выскочил из-за стола, не зная как усадить. Заранее заварил два стакана чая. Ребров молчал — ничего не подозревая о событиях за стенами Лефортово, помнил только выстрел во время прошлого допроса и мучился: что с матерью?

— Поздравляю! — Бодро выкрикнул следователь. — Сегодня домой.

— Что? — Ребров решил, что затеяна очередная игра, грубая и глупая.

— Домой… домой! Подписано постановление!

— Не понимаю?.. — Ребров поднялся.

— Долго объяснять! — Грубинский махнул, мол, ради вас и время не жаль потерять. — Определенные круги предприняли попытку госпереворота и… просчитались. Заговорщики арестованы!

Вошел тщедушный офицерик и, скорее для него, чем для Реброва, подполковник выкрикнул:

— Реакция не прошла! — Потянулся к глухому шкафу, вынул коньяк. — А не выпить ли нам, мужики, по такому случаю?

Тщедушный, как младший по званию, тупо и послушно бормотал, кривясь, будто пробовал горько-кислое:

— Реакция не прошла!

Ребров и Марь Пална сидели в ее квартире. На столе горели две свечи, над столом икона Смоленской божьей матери. Пили коньяк, закусывали шоколадом. Синяки еще не сошли с лица Реброва. Марь Пална не отрывалась от печальных глаз иконописного лика:

— Мастодонт умер в палате… девятнадцатого утром, когда узнал, что пришли эти… понял — сыну конец… сердце не выдержало, подумал, все сначала… он любил тебя по-своему…

Ребров вспомнил, как мать в лихорадочном бреду призналась, что Мастодонт не чужой… он предал мать — неприкасаемую по тем отсидочным временам, она его простила… долгие годы чувство вины опаляло мозг умного, властного, изворотливого, который обманывал кого угодно, только не себя…

Ребров вспомнил, как любитель чая и тайный почитатель коньяка, едва не назвал это имя, предлагал сделку: имя настоящего отца за… выкраденные документы.

Что бы сказал отец, доведись встретиться? Привет?.. Или… Вот и познакомились… Или более пространно?.. «Я сделал ставку на них, не более… на тех, кто сильнее и злее… они не хуже других и не лучше… умеют заставить работать на себя, пахать до седьмого пота… всюду и всегда есть такие… осуждать их все равно, что тигров за любовь к мясу или змей за яд… они такие и все… ничего нельзя изменить… надо понять это, смириться, успокоиться… они не могут отобрать все, кусок не лезет в глотку… что-то останется… всем хватит… кому больше, кому меньше. Э-Э! Сынок! Ты хочешь спросить: а почему мне меньше? Вот ты и начинаешь их понимать, а может уже и стал таким как они…»

Не поговорили, не заглянули друг другу в глаза, не встретились… Глупо все получилось, как обычно и случается с нами…

Марь Пална брела под сводами Церкви, огоньки свечей двоились, троились, вот вырос лес свечей, множились и лики святых на иконах. Боже мой, содрогалась Марь Пална, страшась настоящего и подступающего будущего. Другие времена ворочались рядом, вот они — рукой подать. «Детский дом» на улице Щусева приютит семью мятежного горца-заговорщика в квартире, где даже окна выше, чем на прочих этажах. Вместо «татр» по городу поползут «мерседесы», гэбэшники сражаются за народ и справедливость, впрочем, вяло, фашисты гордятся нарукавными повязками, стреляют танки в центре столицы…

Другие времена… но мы-то все те же…

Глупо все получилось, как обычно и случается с нами…

 

― ВЫЕЗДНОЙ! ―

Шпындро-школьник от Шпындро-взрослого отличался единственно ростом, других изменений, во всяком случае, внешних, замечалось не много: те же русые волосы, расчерченные косым пробором, те же васильково невинные глаза при неясной, будто ищущей похвалы улыбке, та же манера отводить взгляд и смотреть поверх голов, когда его загоняли в угол или не по его выходило; и, конечно, аккуратностью в одежде Шпындро поражал с детства и сейчас в разгаре средних лет костюм на нем, как влитой, ботинки, будто из распечатанной картонки, галстук вроде б неброский, но кто понимал толк в этих шейных хомутах, видел — чистый шелк, дорогущий, да и пошив не из тех, что в столешниковых джунглях путаются. Еще деталь не без многозначительности — Шпындро не стеснялся, как многие, прицеплять к лацкану значки с профилями вождей, знаменами и золотыми веточками.

Игорь Иванович Шпындро служил в учреждении, распахивающем двери за рубеж, не всем и не всегда, а в зависимости от умения ладить с начальством, как, впрочем, и везде заведено.

Инженерный диплом давал Шпындро формальные права занять должность при выездах, ждал воцарения неофит полгода и долгие шесть месяцев телефон в квартире тещи калился добела. Переговоры шли трудные. Шпындро не внимал, не старался понять, кто и как за него борется и что потребуют в замен от тещи, умеющей выказать полезность, в совершенстве овладевшей мастерством придавать своей персоне вес в чужих глазах, манипулируя именами и фамилиями людей, якобы запросто сиживающих за ее обильными столами. Теща дело сладила и в вечер перед выходом Шпындро в вожделенное присутствие наставляла — теперь не зевай! И зять не зевал. Не зевать не просто — все вокруг не зевали — требовалось не зевать лучше всех, убедительнее и главное так, чтобы купаясь в славе бескорыстия и простоты, не давать и малейшего повода к подозрению, что основная твоя работа в этих стенах, как и у других — не зевать! — изготовившись к броску за бугор.

Аккуратный мужик, сообщали друг другу о дебютанте закордонных набегов кадровики и перебирали неуверенно анкетные листы Шпындро — все в них как надо — даже оторопь брала: случаются же биографии, ни тебе лишнего развода, ни родственников непутевых, ни корни происхождения там всякие и разные не бросали тень на облик непервопроходца дальних земель. Прозрачен, как ограненный кристалл, и еще эти значки на лацкане: кадровиков пот прошибал.

Приходил Шпындро в безликий кабинет всегда за пятнадцать минут до, а покидал служебные стены через десять минут после и все уверовали, что личные полчаса тот щедро дарит обществу.

Дел водилось кот наплакал, переписка в основном, поначалу поток уснащенных грифами бумаг с размашистыми подписями испугал, но вскоре новичок смекнул — поток сам по себе, жизнь сама по себе, вроде знаменитых параллельных прямых, которые — если без выкрутасов, если не мудрить, никогда не пересекаются.

Шпындро научился терпеливо изучать остекленевшим оком представителей иноземельных фирм, предлагающих свой товар, и вовсе не смущался многоминутным молчанием, а чтобы придать значимость происходящему, медленно перебирал бумаги, с трудом отрывая от столешницы тонкие, а по его движениям судя, будто многопудовые листки, делал ручкой пометки в ежедневнике, а карандашом в блокноте, на задних страницах которого расписывал сроки посещения бани, сдачи белья в прачечную и дни игры в карты.

О чем он думал, медленно ощупывая глазами купцов? Может и об учительнице в седьмом классе, как бишь ее величали? Марь Пална? Точно… всегда табачищем несло, именно тогда Игорь решил не курить, не дело это, разит — того гляди с ног свалит, да и годы себе коротить разве умно… Марь Пална резанула как-то при всем честном народе, присмиревшем за партами, когда Шпындро прел у доски, дотлевал головешкой костра, не понимая, чего от него добиваются: «Ничего-то, Игорек, тебе в жизни не достичь, душа у тебя водяная, из жидкости вся как есть».

Водяная значит, ухмылялся сейчас Шпындро, разглядывая заискивающих купцов. А вот на тебе, Марь Пална, добился же, не инженерит по ящикам, уважаемый человек: стол, не самый-самый, но и не рядовой, телефон, должность, уж и побывал — хе-хе — в недурных набегах, определяет — люди от него зависят и какие. Не Марь Пална, в пенсионной нищете дотянувшая до скорбного часа! Полнокровные капиталисты в натуральную величину, улыбками так и сыпят, да и он не промах запустить пригоршню в ответ — безделица, ты вот выбей из него подпись… Закавыка! Простое вроде дело фамилию чиркануть, а ты уговори попробуй, чтобы легло на бумагу его первое затейливое «Ш» — тренировался еще в школе в последних классах, предвкушая, что настанет миг и его подпись в пору войдет, соком нальется, этаким наливным яблочком засветится, вожделенным для многих. Шпындро и ценим только подписью, боле за ним никаких достоинств не водилось, но вырвать ее дело болезненное, напоминающее схватку, хоть свои пытаются вырвать, хоть чужие — тут подход один, не уступать, не прослыть слабаком, дрогнешь пиши-пропало.

Клиент неуютно завис на кончике стула, Шпындро избегал заглядывать в водянистые глаза просителя, палец лениво скользил по графам проспекта, человек-шлагбаум видел, что продукция фирмы вовсе не дурна, даже лучше, чем то, что предлагали в последние месяцы, но натренированные губы привычно кривились в противоборстве издевки и правил хорошего тона: дребедень предлагаете, милейший, рухлядь! и кому? Шпындро!

Из головы не шел вчерашний звонок Колодца. Осел же этот Колодец! Говорил ему Шпындро не раз и не два: домой телефон забудь, звони матери моей, называй имя, представляйся чин-чинарем и бубни вроде в баню собрались, тогда сам Шпындро и отзвонит ответно.

Колодец служил приемщиком в комиссионном за городской чертой и кличку получил подходящую: ненасытность Колодца и впрямь не знала границ, все проваливалось — читай уходило или точнее продавалось — как в бездну; ему и сплавлял Шпындро ручки целыми рощами, а то и лесами, пакеты пластиковые, часы, сигареты и нераспечатанные бутылки хмельного зелья.

У Колодца со Шпындро сразу сладилось, пять лет назад Игорь решил ни от кого не зависеть, найти канал сбыта без посредников, зачем лишние люди — и навар пообгрызут, и неосторожные слова сорвутся; поползут слухи, сболтнут лишнее не к месту.

Крошечный комиссионный с пыльными витринами серел на станционной площади, в центре ее гоняли лохматые псы и старушки неопределенного возраста торговали подвявшими укропом и петрушкой, то и дело украдкой окуная пучки травы в бидон с водой. Шпындро купил лаково блестящую редиску и, отсчитывая мелочь бабульке, оглядывал монеты цепко, будто видел впервые, боясь передать лишнюю копейку, а краем взгляда проходился по надписи химическим карандашом: «Оценка! Вход со двора».

В давний уже первый раз Шпындро прибыл без товара, порожняком, поразведать что да как, взял только образцы для показа и выяснения цен. Игорь Иванович просочился в помещение оценки, сжимая в левой руке стремительно высыхающий и тускнеющий на глазах пучок редиса, а в правой пластиковый пакет подпольного коробейника.

Колодец — нагловатый и прыщавый — сразу, будто насквозь вспорол взглядом пакет и, невзирая на непрозрачные стенки, принялся перебирать содержимое.

Шпындро упрятал редис, отряхнул пиджак от неизвестно когда налипшей веточки укропа и приблизился к Колодцу, прикидывая, сможет ли иметь с ним дело.

— Что у вас? — сухо осведомился Колодец и стянул очки на кончик заостренного носа неопределенной формы.

Шпындро зыркнул по сторонам: согбенный старик умоляюще протягивал пышной девице, увешанной золотыми побрякушками, знававшие лучшие годы стоптанные башмаки; мальчик, вымазанный с ног до головы зеленкой, бледнолицый и хрупкий, настойчиво тянул за подол такую же прозрачную от худобы мать, выгребающую из потертой сумки обветшалое тряпье и старающуюся заслонить нищенский товар от любопытного взгляда чужих; мужик в кепчонке из искусственного каракуля, явно четырехсезонной, замасленной до глянцевого блеска, похоже ожидал, пока Колодец освободится, чтобы подзанять не хватающую на пиво мелочишку… Мальчик запустил руку с черными от грязи пальцами в кармашек и выгреб леденец на палочке с присохшими к ядовито-зеленой поверхности хлебными крошками.

Шпындро навис над прилавком, успев отметить, что от Колодца — тогда Игорь Иванович и не ведал клички приемщика, лишь скользнул по табличке «Приемщик: Мордасов А.П.» — пахнет одеколоном редкого привоза.

Мужик в кепчонке ужом скользнул к прилавку — терпеть невмоготу, адское пламя испепеляло изнутри — сгреб кепку заскорузлой ладонью, будто собираясь пасть Мордасову А.П. в ноги, взмолился: «Сан Прокопыч! Подсобляй!» Мордасов извлек из нагрудного кармана металлический рубль, протянул мужику: «Смотри у меня! Чтоб в срок возвернул!» Мужичок осклабился щербатым ртом, попятился назад, исчез из помещения задом наперед, будто краб в кепке, Мордасов похоже позабыл про чистенького сдатчика, обратился к пышнотелой девице в золоте: «Возьми у дедка башмаки. Небось — фронтовик?!» — повелительно вопросил Колодец и дед смиренно кивнул.

Шпындро ужаснулся: обстановочка! не дай бог кто из коллег засечет среди ребятни, сосущей убогие леденцы, среди старичья, стыдливо пытающегося всучить бывшие ботинки в продажу, выдав обувку давнего прошлого за сносную, еще годную, и так вырвать рублишко-другой. Столичный сдатчик возблагодарил бога, что оделся попроще, в трепанные джинсы еще мохеровой эры, когда только начинал жизнь выездного и взирал на уже побывавших за бугром яко иноки на святых или школьники-отличники на живого академика.

Колодец подмигнул приемщице-напарнице, подтянул рукав свитера и Шпындро узрел часы да каковские — в затылке заломило. Игорь Иванович-то им цену представлял и сейчас пытался уразуметь, какой путь проделала эта массивная кругляка под синеватым сапфировым стеклом: припер кто-то из воинства выездных для пуска в оборот.

— Граждани-и-н! — напевно протянул Колодец. — Вы чё? Вытряхивайте товар, или не мешайте людям созидательно трудиться!

Шпындро услышал мертвое шуршание разогретого пластикового мешка и вспомнил слова жены: «Не лезь в сдачу сам! Чем тебе Крупняков плох? Уже полтинник мужику, а всю жизнь в фарцовке, специалист экстра-класса». Игорь Иванович хотел было выкрикнуть: «Знаем мы ваших специалистов! Знаем, как у них к ладошкам прилипает!» Он еще подозревал, что у жены с Крупняковым и шашни водились, но молчал. Поди докажи, а скандал в семействе ему не на руку. Шурка-атаман, школьный дружок верно определил раз: «Хоть все кругом поразведутся, ты семью — так и протявкал семью — лелеять будешь, много вы с Натальей награбили. Как привидится, что распиливать выпадет, небось, сердце замирает!».

Колодец усек в миг, что нерешительный клиент разглядывает сквозь мутное оконце милиционера, по-гусиному вышагивающего через пыльную площадь.

— Не боись! — мигнул Мордасов А.П. — Тут не первопрестольная, усе схвачено!

Привычное — все схвачено — успокоило Шпындро, он-то знал цену спасительному — все схвачено — объединяющему людей определенного сорта и дарующему чувство покоя и уверенности в себе. Здорово, когда все схвачено. Вроде, как стена стоит, все об нее лбом стукаются, а ты проходишь — факир да и только, будто и нет вовсе стены, будто она из папиросной бумаги или марли.

— Схвачено? — недоверие мастеру, которым слыл Шпындро, зазвенело в голосе вместе с перезвоном побрякушек на груди пышнотелой приемщицы.

Опасливый комитент почти перелез через прилавок и увидел под ногами Колодца на табурете стопки железных рублей; тогда еще Шпындро не знал, что Мордасов ссужает ханыгам рубль за полтора на три дня — побочный промысел.

— Чё менжуешься? — Подбодрил Колодец. — Чё нанес? Не стесняйся!

Обращение на ты возмутило Шпындро: надо ж, гнус! и не представляет, как Игорь Иванович выхаживал в далеком далеке по шикарным улицам да сиживал в таких местах, что Мордасову А.П. и в страшном сне не привидятся, да чего сейчас-то надуваться, не дружбу же ему водить с Мордасовым, а гордыня делу не помога.

— Может ее опасаешься? — Колодец кивнул на женщину. — Своя! В доле, не боись. Так, Настурция?

По первости Шпындро решил, что ослышался: усталость, волнение, тряска на машине — это позже приспособился наезжать на электричке — а потом убедился: имя подлинное, так и записано в бумагах — Настурция Робертовна Притыка. Так оброс Игорь Иванович нужными людьми: Колодец и Настурция.

Более приезжий из Москвы в давний теперь уже день знакомства не тянул резину, вывалил ручки, пожалев, что мало прихватил, шапочку лыжную, из тех, что у него на антресолях аккуратно завернутые дремали числом этак под сотню, картинки рекламные с часами…

— Часы привозняк? — уточнил Колодец, — или фирма заряжает?

Шпындро в раздражении повел плечами: ишь ты, всё знают, фирма заряжает! Сделал вид, что вопрос не расслышал и только заметил, как усмехнулась Настурция. Вдруг эта пара на крюке, вдруг настучат? Вполне возможно! Шпындро сгреб ручки к себе, одну выронил на пол, наклонился и увидел снизу ноги Настурции: точеные икры, высокий подъем, туфли на тонком каблуке, а вовсе не тапочки, как бы он предположил.

— Старикан! — успокоил Мордасов. — Ты чё? Будто попой на оголенный лэп сел. Не дрожи! У нас вашего брата тьма перебывало, каждый кумекает только он во грехе. Жить-то надо! Всяк смекает: вот она чарующая разница цен меж буржуазным супермаркетом и родимым соцкомком. Значитца так. Ручки оплачиваю в зависимости от размера партии. Чем партия больше, тем скидку оптовую закладываешь круче. Часы сложнее, но учти, так-сяк, а подвинуться надо, мне свой профит дорог. Лыжные колпаки тащи без ограничений, капоры спортивные сейчас в ходу, полетят с песнями. Лакоста придержи, он кусается, если только для нас самих раздобудь подешевле. Оформлять не будем! Зачем твою фамилию светить! Ты ж выездной, небось? — Мордасов зажмурился и обласканный клиент отметил, что у Мордасова длинные ресницы и зажмурившись, приемщик напоминает кота после сытного обеда.

С тех пор и пошло. Товар Шпындро тащил Колодцу. Ездил на электричке раз в месяц, а если припирало, звонил Мордасову из автомата и сообщал свою нужду. Время летело, год к году, как костяшки на счетах…

Сейчас Шпындро, умевший приноравливаться к разным людям и угождать им любой именно данному типу лиц речью, размышлял, глядя на фирмача:

— Разумеется, преимущества очевидны. Комплектность… стыкуется с отечественными технологиями… Постараюсь разобраться быстрее, но… не скрою, есть и опасения…

Мутноглазый купец — попивает в Расее коробейный иноземец из слабовольных — кивал и улыбался. Шпындро про себя радовался, что теперь вошли в моду тонюсенькие часы: таких пару, а то и боле вполне можно упрятать в хлипкой папке с деловыми бумагами. Купец распрощался, пятясь выскользнул, как много лет назад ханыга в мордасовском комке под взглядом Мордасова. Купец давно уверовал: унижение оплатят сторицей, можно и погнуться.

До обеда Игорь Иванович к папке не притрагивался, а как только стрелки показали половину первого, рассеянно сунул папку под мышку и сбежал вниз к своей «шестерке», будто спешил перекусить в блинную на первом этаже ветхого особняка, славившуюся отменными соусами и похоже мясным, а не хлебным фаршем. Не доезжая метров пятисот до блинной, остановил машину и раскрыл папку, не забыв бросить опасливый взгляд в зеркало заднего вида: так и есть одна пара, две — не скупится, а тут в кармашке еще третья и — ба! — четвертая! Шпындро прикинул, что приобретет на внезапную тысячу и тут же увидел очки на кончике носа Колодца, услышал его с посвистом голос: «Чичас мы вам отслюним!», ощутил запах кожи потертого бумажника, заколотого английской булавкой, трухлявого, никак не предположить, что водившегося с сотенными.

Шпындро отыскал взглядом телефон-автомат, набрал номер магазина. Трубку цапнула Настурция; хоть и много лет прошло и Настурция не раз подтверждала делом, что доверять ей можно, бдительности Шпындро не терял, зацепил ушком трубки погнутый рычаг и потянул вниз, снова вложил двушку, зная, что теперь подключится собственноручно Колодец, так и вышло. Мордасовское «алло-о-э!» прозвучало так напористо и величественно, будто обладатель голоса царил в наиважнейшем учреждении, где решались судьбы страны.

Шпындро, не здороваясь и не представляясь перешел к делу. Баня… сегодня… в семь, что означало: сегодня в семь у ларька Союзпечати на противоположной от комиссионного стороне пыльной площади состоится передача товара.

Шапочку брать? По-прежнему величественный голос Мордасова уверенно преодолевал расстояния, пренебрегая низким качеством связи. Вопрос про шапочку означал: тысячное дело или менее того.

Брать! Шпындро снова подвесил трубку за, будто жеванное стальными челюстями, перекрученное ушко и уставился на исцарапанную гвоздем покраску кабины; восклицательные знаки похабных изречений напомнили о быстро утекающем времени обеда в частности и жизни в целом — опозданий Шпындро себе не позволял — «шестерка» рванула с места к блинной.

Обслужили споро и ласково: календари делали свое дело, а в этом январе Шпындро расщедрился — покос привалил обильный и одарил директрису тканым календарем с вышитыми золотыми нитками цифрами дней. За стол к Игорю Ивановичу никого не подсаживали и он вполне искренне отмечал: нигде в мире за рубль с копейками так не поесть. Чай ему заваривали с жасмином, не таясь, и обычные люди поводили заинтересованно, но и стыдясь, носами и делали вид, что ничего не замечают; сразу видно такому, как Шпындро, положено. Чего тут спорить! Костюм, осанка, галстук, медленные движения, промытость и благополучие производили сильное впечатление. Воспитанный клиент всегда протягивал заранее заготовленные два рубля, делая вид, что ожидает сдачи, а потом, будто вспомнив важное, махал рукой, мол, не надо, и поднимался, не забывая задвинуть за собой стул, как того и требовали правила хорошего тона.

Сегодня Колодец отмечал День возвращения, тот именно день, когда его должники, взявшие рубль, тащили полтора. Мордасов давно убедил себя, что перейти к рублевой, то бишь двойной, наценке — все ж инфляция ощущалась и как раз сегодняшний День возвращения обещал стать этапным. Первым появился Стручок — серо-зеленоватый мужичок в неизменных кирзовых сапожищах, обляпанных первосортной грязью даже тогда, когда уж месяц дождя не видывали. Колодец сбросил долг в ящик, смерил Стручка ласковым, но строгим взглядом, как учитель в школе, пекущийся о судьбах вверенных мальцов, но не слишком верящий в судьбоносную щедрость их будущего, наставил: «Стручок! Скажи братве — ужесточаю хозрасчет — теперь взял рубль, гони два и тэпэ. Жизнь дорожает и я не могу отклоняться от ее магистральных путей. Могут неверно понять…» Колодец хихикнул. Стручок молчал, с подошв сапог отколупывалась густо-коричневая грязь и рассыпалась в прах у кривых ног вечного должника.

Настурция ухватила совок, веник, демонстративно обмела носки сапог Стручка, и Мордасов присовокупил: «Где еще, Стручок, красивые женщины так за тобой станут ухаживать? Где?» Стручок покорно признал — нигде!

Мордасов выдал Стручку трояк. «Не забудь, в День возвращения пришлешь шестерик. И не митингуйте! Больше вас никто затаривать деньгой не прельстится, это я только, по доброте души, зная, что вам не на разгул, а болезнь у вас такая, а топтать больного человека — грех, все одно, что на лекарство зажать».

Настурция ссыпала грязь с совка в пластмассовое ведро, а Колодец уже вперился яростно в открывающуюся дверь. Туз треф возник бесшумно, будто влился, как жидкость. Прозвище заработал за крупно вьющиеся кольца смоляных кудрей, впрямь напоминающие трефовую масть. Туз треф — детина под два метра, в прошлом спортсмен, а теперь один из верных клиентов Мордасова, — мялся посреди комнаты.

— Та-а-к! — Протянул Колодец голосом, всего-то поколение назад предвещающим неминуемые розги, а то и шомпола. — Смотри, Настурция, нас осчастливил Туз треф. Невиданная честь! — Мордасов зыркнул на Стручка, застывшего в немом предвкушении расправы. — Мотай отседова, а то без тя алкашня к повестке дня приступит.

Стручок понуро застучал сапогами.

Туз замер, широко расставив ноги, и казалось, не приближаясь к прилавку, мог длиннющей рукой ухватить за шиворот Мордасова и без труда запихнуть в ведро, куда Настурция только что опорожнила совок.

Колодец извлек блокнот, толстый, в тисненном переплете, дареный Шпындро, сверил записи, открыл чернильную коробочку с пропиткой для печати, ткнул печать в фиолетовое чавканье и подул, будто вознамерился поставить магазинную отметину на лоб Тузу треф.

Настурция исчезла: мужчин надо оставить наедине. Заглянул некстати сдатчик вещей и Колодец гаркнул: «Приема нет! Бланки смылились. После обеда!». Клиент покорно притворил за собой дверь.

— Туз! — Колодец шваркнул в сердцах печать на открытую страницу журнала. — Ты пропустил три Дня возвращения! Подряд! Хамишь! Мне что, бегать за тобой? Может в милицию настрочишь?!

Туз мотал туда-сюда холщевую торбу, слушал, будто не его кости перемывали, вертел головой, проходясь глазами по верхам шкафов, мохнатым от пыли.

— Платить собираешься? — Колодец взгромоздился на высокий табурет. В дверь с улицы сунула нос подружка Настурции из магазина всякой всячины напротив, сообщила на бегу, что для Притыки имеется парфюм.

— И мне пяток упаковок пришли, — оборвал Колодец и вернулся к Тузу. С тебя пятнаха!

— Я взял-то пятерку, — ожил Туз треф и рука его юркнула в зев торбы.

— А штрафные санкции! — Загремел Мордасов. Все ж законно хороводиться со Шпыном, словечек поднабрался, глядишь и Туза проняло, что Колодец не матерно вразумляет, а ввернул резоны из далекого прошлого Туза, когда прыгун или швыряла тяжестей еще в приличных числился.

Туз охнув, будто проглотив стакан первача, выдернул из торбы никелерованный кран.

— Американский! Вишь, маде уса. Только не поет! А так все исполняет. В погашение долга. Такой кран сотню потянет.

— Ты чё сдурел! — Колодцу кран приглянулся и возмущение он выплеснул в педагогических целях. — Чё мне кран? На цепочку да на шею! Капусту гони!

— Титановый мерекали, — пробурчал Туз треф, — вечный…

— Вечный?! — взревел Мордасов. — На черта мне вечный? Я-то не вечный. Эх, Туз, — планомерно остывал Колодец, — к вам, как к людям, к братанам по невзгодам, а ты… клади сюда и запомни: День возвращения для всех один, как Пасха, как Первомай, ты мне свои порядки не устанавливай и брось крутню с компенсационными сделками, — опять возблагодарил выучку Шпындро, — взял монету, монету и гони!

Колодец погладил кран: куда ему? У него дома все стены в кранах! подарит кому нужному, или загонит, а за услугу попросит чего, всегда не хватает то одного, то другого, гонишься как за солнечным зайчиком, вот и накрыл, прижал ладонью, а глянь — зайчик уж над головой пляшет, снова тянись, соответствуй, иначе сомнут.

Настурция выглянула из-за желтой занавески, увидела кран, поняла, что наступило примирение и высоко подняв голову павой — перед Тузом треф еще не стыд покрасоваться, хоть и покореженный, а видный мужик, — заняла свое место за прилавком.

Колодец утратил интерес к визитеру, играл краном, как младенец новой игрушкой. Туз не уходил и Мордасов знал, что попросит шельмец в долг, но на помощь не спешил, пусть помается, привыкли, чуть что открытый кредит, пусть вобьет в башку — с Мордасовым не пофинтишь.

— Трояк дашь? — поборол смущение Туз, укоряющий себя, что не успел смиренно поклянчить еще до появления Настурции.

Колодец нагнулся, швырнул на прилавок три железных рубля и углубился в чтение журнала. Настурция нырнула за занавеси, вернулась с жбаном кваса, только что принесенного со станции бабкой Рыжухой, которой Настурция оставляла колготки для дочери, промышлявшей грехом в городе. Навроде жует их? изумлялась Настурция. Такое производство у ей, ответствовала Рыжуха не без смятения и регулярно доставляла ледяной квас об жаркую пору, а зимой, что бог с лотка пошлет.

Колодец лениво перевернул страницу, знал, что Туз треф без прощанья не уйдет.

— Возвернешь шесть! — Хорош кран, ничего не скажешь, так и хочется трогать каждую минуту.

Туз треф медленно осознавал приговор, торговаться не привык, но деньги не ворованные, с каждым днем доставались все труднее, опять же и горючее взлетело в цене, как стрелка на силомере в парке уйму лет назад, когда Туз треф в рот не брал и загонял стрелку под самый верх столба с делениями.

— Прием окончен, — Колодец рубанул ребром ладони по прилавку. Перестройка, Туз! Мы, как все, в едином порыве.

Пыльная комната опустела, Настурция хлебала квас: не боится Мордасов ничего, а она боится — деньги в рост! — тут надо силу духа иметь. Зато ты спишь спокойно, посмеивался Колодец, хоть и сам спал дай бог, из пушки пали, не моргнет. Или жить или бояться. Одно из двух. Давно они это обсудили с Настурцией. Притыка — девка заглядение, ей отовсюду валится, а Колодец вынужден заботиться о себе сам. Мордасов припомнил свидание, оговоренное со Шпындро, заглянул в бумажник — только девять сотен.

— Дай триста!

Настурция оторвалась от кружки кваса, полезла за деньгами.

— А лучше пятихатку, — поправился Мордасов, — выездного встречаю, у них семь пятниц на неделе и всегда им мало. Народец! Государственные люди…

— Не все же, — Настурция протянула деньги, припоминая пламенный роман с одним выездным позапрошлым летом.

— Не все? — взметнул бровь Колодец. — Если и не все, только со страху, как ты. Какую щель узрят, нырь в нее и пошел деньгу помпой качать. Понятное дело, если такие возможности только за то, что ты ездишь по белу свету, у всякого душа дрогнет. Не пойму, за что им такая привилегия?..

— Они языки знают, — попыталась оправдать Настурция.

— Языки?! Не смеши! — Колодец запрятал деньги, заколол бумажник булавкой. — Шпын вроде Туза, тоже тут мне читал инструкцию к плейеру, вроде как маде уса получалось, я все ж два курса откукарекал — кумекаю…

Мордасов затосковал: не кончил институт, не вырвал диплом, коптит тут, рубли ссужает, а такие, как Шпын страну представляют за пределами, тьфу! И рассказы их понапридуманные, насквозь фальшивые, а сам в пакет лезет и ручки пригоршнями на свет божий извлекает. Совмещаются же в одном и том же человеке идеалы прозрачно хрустальные и… ручки по пятерке загонять, а если паркер с допбаллоном меньше чирика ни-ни. Мордасов припомнил первое крупное столкновение с Игорем насчет одноразовых зажигалок, оба характер держали, завелся тогда Колодец из-за тайваньских часов, что Шпын отвалил ему в подарок. Такие не пользую, криво усмехнулся Мордасов, а за чертвертной толкну, если желаешь.

За четвертной? Шпындро побледнел и ни слова не говоря забрал часы Мордасов враз расшифровал разочарование спикуля, знал, отчего уныние: Шпындро этой парой пускал пробный шар и вышло, что тайваньские часы не товар, а Мордасов безжалостно добил: им цена трояк и тот рваный, даже детвора брезгует… Потом и сцепились в подсобке насчет одноразовок, орали до хрипоты, а Настурция бегала к Рыжухе за квасом, чтоб охладить крикунов; через месяц про ругань забыли и все покатилось, как заведено.

Языки!

Колодец помнил, как прошлым летом заскочил с Игорем по случаю к приятелю Мордасова на видуху попялиться, а там лента в самой середине фильма в разгар пальбы и напряжения вдруг без перевода пошла; Мордасов толкнул в бок Шпындро, мол, давай, толмач, разъясняй сирым, все притихли, Шпындро тяжело вздохнул, пробормотал невразумительное, а дальше напомнил рыбу, выброшенную на берег — только рот разевал да таращил глаза. Идиоматики многовато, пробурчал Шпын и сник.

Языки!

Мордасов еще раз проверил накрепко зашпиленный булавкой ветхий бумажник, любил старую вещицу, с ним начинал, из суеверных соображений не променял бы на чистого крокодила или змею, хоть и даром достающиеся. Бумажник Колодцу счастье приносил — факт, в нем вроде, как сила и везение его упакованы, вроде жизни Кащея в игле.

Языки!

Колодец глянул в упор — Настурция отвела глаза. Еще смущается, не разучилась. Колодец стащил очки, принялся протирать стекла замшевым лоскутом, перед глазами поплыло, в размытости очертаний возник Шпындро, высокий, худой, с улыбками на любой вкус, холодноватый, будто только что разразившийся многозначительно: такая у нас миссия… Миссия! Языки! Черт бы их побрал! Колодец нацепил очки на близорукие глаза.

— За державу обидно! — Потертый бумажник скользнул во внутренний карман.

Настурция вытаращила глазищи: Шпындро ей нравился и сейчас девица уяснила, почуяла женским нюхом, что гнев Мордасова направлен против неизменно вежливого, тихоголосого москвича. Настурция случалось мечтала, склонясь над пыльным прилавком, как вышагивает под руку с Игорем в далекой стране и блики с промытых до нереального блеска витрин скачут по ее лицу, она виснет на руке любимого крепкой, натренированной теннисными махами, и прилепляется к витрине и просительно показывает глазами, то на сумку матовой кожи, то на вечернее платье несусветной цены, Игорь поддается минутной слабости, заводит избранницу в дорогущий магазин, но, только завидев продавца, дает задний ход, молниеносно пересчитав, сколько же мелкого высокорентабельного при перепродаже товара можно приобрести вместо сумки, если приглядеться не очень-то и красивой, даже тяжелой очертаниями, определенно не пойдущей Настурции.

— Зинка про парфюм забегала? — Настурция откинулась и лицо ее приняло то надменное выражение, с которым Настурция встречала нескромные взгляды мужчин и с которым забиралась в машины ухажеров южных кровей.

Колодец откипел, посмотрел сквозь напарницу и вышел на пыльную площадь, через пять шагов налетел на тройку: Стручок, Туз треф и неизвестный. Глаза Стручка остекленели, но приподнять почтительно картуз не забыл, Туз треф приложил ладонь к лаково блестящим вихрам, отдавая шутейно честь, и бравый жест при тусклом взоре и опущенных уголках губ произвел жутковатое впечатление. Колодец бросил взгляд на пьянчужек, как рачительный хозяин на дойных буренок, и двинул к ресторану.

Шпындро после обеда вызвал Филин. Игорь Иванович шел к начальнику, прикидывая, по какому вопросу его тревожат.

Филин восседал грузно, громоздился над пустым столом, длинные седины с желтизной, руки в наколках — якоря, русалки, буквы… Пепельница полна окурков. Филина Шпындро не опасался: вулкан, изрыгающий вату, вот кто такой Филин, старик давно на кукане, размер подношений ему определен: повыше рубашки с бутылкой пониже магнитофона, медианное значение плюс рыболовные снасти.

Шпындро правила игры соблюдал: постучал, сел только по кивку, раскрыл тонкую папку.

Филин закурил «Беломор», был в этом свой шик, все иноземельными смолят, а тут запах народный, глубинный, определенно шик.

Филин распечатал новую пачку, внимательно изучая карту, будто завтра ему предстоял тяжелый переход по каналу, а то и бой в тех местах; папиросу мучал долго: вытряхивал табачные крошки, мял мундштук, стучал о полированную поверхность, то одним концом папиросы, то другим, наконец, воткнул беломорину в рот и Шпындро обратил внимание, что на нижней губе Филина трещина и даже кровит похоже.

— М-да… — Филин пошарил в поисках зажигалки, подчиненный щелкнул своей: сам не курил, но зажигалку в кармане таскал, как раз для таких вот надобностей.

— М-да… — Филин окутался дымным облаком. — Анекдотцем не побалуешь?

Все знали, что Шпындро умел веселить начальство, не простое уменье, требующее не малой работы над собой; рассказывал анекдот с перцем, зная, что Филин благоволит зубоскальству крутого замеса.

— М-да… — Филин не рассмеялся, Игорь Иванович посетовал — анекдот знать не в масть, накладка вышла, но особенно не занервничал, подумаешь, другим сейчас перекроет из беспроигрышных. Филин выслушал и второй, внимательно, сквозь дымное марево выныривали порознь то глаза Филина, то приплюснутые уши, то шапка седых волос.

— М-да… — Филин так и не расщедрился на смех, вывалил пепельницу в урну и загасил окурок с невиданным тщанием, будто от того, как он расправится с бывшей папиросой, зависело, будут ли в мире еще пожары или нет.

Тянет время! Шпындро узрел, что папка на коленях лежит вверх ногами и бумаги в ней тоже. Что затевает кабан? Шпындро некстати закашлялся от дыма.

— Горлодер? — Участливо осведомился Филин и непонятно становилось узрел ли он, что перед вызванным на ковер бумаги лежат вверх ногами или нет. — М-да… — Филин вытащил вторую папиросу и ритуал полностью повторился. Вошла секретарь. Филин вытянул ладонь, помял большим пальцем левой руки пальцы правой, будто прикидывая, не пора ли стричь ногти.

— Мы заняты… пока… пусть обождут…

Секретарь вышла.

Шпындро чувствовал себя неуютно: неужели что просочилось? Так он и думал, однажды начнется, и тот же Филин не подсобит, будет топить и распекать на собраниях, бить в грудь, каяться, что проглядели. Или жить, или бояться! Так говаривал Мордасов. Алчному Прокопычу что? У торгаша амплуа не из престижных, хоть и денежное. Тут же есть, что терять, тут, как у саперов, раз ошибся и… вся свора набросится, искупая в ярости воя собственные грешки.

Кресло под Филиным заскрипело, за спиной хозяина кабинета сияли корешки привычных томиков, ни разу не тронутых, даже ключ от застекленного шкафа давно потерялся, во всяком случае Шпындро не примечал его уже не один год.

— Ты вот что… — начал Филин и умолк.

Шпындро пытался понять: знает что или нет. Признаваться ему, конечно, нельзя, никак нельзя, тут поспешность смерти подобна, недаром Колодец вразумлял: никогда не сознавайся, последнее дело, только говорят, что послабку дадут, дуля! Накрутят не крякнешь, все отметай, а ежели припрут вчистую, что ж… пришла видать пора по счету платить, утешайся, что и тебе выпало Матросовым себя испытать.

Может жена Наталья где прокололась? Не раз и не два твердил ей: гони своих девок взашей, весь этот Мосгорспикульпром, не оберешься с ними, разве это люди? сначала возьмут, деньги заплатят, а через неделю вещь возвращать! где такое видано? К чести Мордасова за тем не водились такие безобразия, у комиссионщика, как и у коллег Шпындро, вырвать согласие, что покойника у смерти, но уж, если решили, согласовали, тогда свое слово блюди, есть же в каждом деле этика. Наталья! Наталья! Может с Крупняковым неприятности, он же занялся продажей их машины и, хотя все давным-давно отлажено до мелочей, вдруг сбой и не предугадаешь какой.

Филин снова потянулся к пачке папирос, подчиненный не выдержал:

— Случилось что, Николай Сергеич?

Филин принадлежал к старой школе, не привыкшей, чтоб в их кабинете их же и вопросами гвоздили, поперхнулся, начал заливаться волной удушливой красноты, поднимающейся снизу, от толстой шеи, распирающей ворот рубахи.

— Много курю, — Филин потрогал подбородок с нежностью и опаской, будто у него нарывала челюсть, вопрос подчиненного повис в воздухе.

Умеет увиливать, когда надо, старый лис. Шпындро успокоился, не могла Наталья без него дать ход делу с машиной. Может, что по линии Колодца? Не похоже. Другие вон как неосторожны — торги чуть ли в открытую — и в ус не дуют, он же давно отладил каналы сбыта, протирает их методично, смазывает, не ленясь, прокола не должно быть.

— Смешной второй анекдот, — ожил Филин, — х-м… муж, как всегда, последним узнает… х-м… вроде меня, я вот тут узнал, ты… — и снова молчок.

Сердце Шпындро замерло и вдруг понеслось опрометью: добивает рыбачок, точно, с рыбами поднаторел водить на лесе, зацепив крючком за губу. Узнал! Что узнал? Тянешь, прикидываешь, Филин. Мало я тебе перетаскал, всего и не упомнишь теперь; от себя отрывал, пустил бы в дело или в переплав — никак не меньше четверти машины, а то и половины приплыло бы… взять хоть набор кожаных галстуков — пять штук — королевские! чего там, теперь такой не купишь ни за какие коврижки и ни разу не видел подноситель на Филине тех галстуков, таскает двухрублевый, лучевский, жеваный-пережеваный и сыновей у Филина нет, две дочери, выходит Филин те галстуки сам в переплав пустил или переподарил кому понужнее; сам Шпындро знавал эту практику, переживал это чувство, вроде и жалко из рук выпускать, а вроде и самому досталось бесплатно. Или зажигалки в резном футляре, красавицы, ход плавный, пьезо, огонек аккуратный, будто рисованный и поверхность отшлифована, хоть языком лижи…

Над Филиным заклубился дым, казалось, пожелтевшие седины начальника переполнены табачной отравой и вскоре из желтых станут коричневыми.

Филин умел особенным образом не молчать и не говорить, а издавать хрипы и мычания, будто прочищал глотку от мокроты или пытался унять першащее горло: Х-м… ы-ы… м-м… ыы-хм…

Узнал! Что? Неужели? Взмокли подмышки, ворот рубахи внезапно стал мал, врезался в разгоряченную кожу, обдавало жаром и страхом. Шпындро должен был винить другого и лучший объект, чем жена, в голову не шел.

Наташа Аркадьева — фамилию сохранила свою — считалась и не без причин женщиной многосторонних дарований; способности ее не имели касательства ни к музыке, ни к литературе, ни к науке или любой другой области деятельности, способности ее целиком сосредоточивались на умении жить и тут она могла поучить многих. Миниатюрная, гибкая, с отменным вкусом, с неизменно блестящими черными глазами, пользующаяся яркой помадой и давно оценившая преимущества безапелляционного тона Наташа Аркадьева исходила из двух очевидных — во всяком случае ей — посылок: первая — жизнь одна и вторая — не победить, значит проиграть.

Сейчас супруга Шпындро терзала телефон, обзванивая бездельных советниц — жен таких же выездных, как Игорь; их неформальная группа сформировалась давно и допуск в нее новеньких был сильно затруднен: никогда не знаешь, что выкинет новичок. Верховодила в группе Наталья. Лидерство определилось сразу и было подарено ей без борьбы, хотя тлеющие бунты ей приходилось изредка подавлять резким окриком или того хуже осмеянием костюма неосторожной смутьянки. Последний способ срабатывал безотказно, недаром Наташа годами внушала подругам: женщина есть то, как она выглядит.

Моя квелленекермановская рать — величала Аркадьева подруг. Сейчас с одной из ратниц бурно обсуждались выкрутасы тряпишного ценообразования и жадность приобретателей, не желающих понять, как все дорого за границей.

— Представляешь! Я ей называю из какого магазина, а дурища хихикает… идиотски… Ей хорошо, ее боров на овощах сидит. Мандариновый царек! В прошлую субботу назюзюкался на водохранилище и признался, что две алки с грушами налево толкнул. Не знаешь Алку? Чья жена? Да ничья! Фургон такой, зелень да фрукты возит, на боку написано — alca — а ты думала Прохорова всплыла? Теперь не всплывет, папеньку, как поперли, так окно в Европу захлопнулось. — Аркадьева посерьезнела. — Ты Машке скажи, не хочет, пусть не берет, мне что, у меня вон просителей запись идет. Это ты ей! А вообще-то всучи хоть кому. Машину покупаем, сейчас стог собираю, соломинку к соломинке, то бишь рублик к рублю. Ой! — крик, трубка шмякнулась на рычаг. Аркадьева не опаздывала на работу, надоел треп и она разыграла срочность выхода; фальшь Аркадьевой, доведенная до совершенства, казалось вполне естественной. Службу ее обременительной никак не назовешь. Администратор в одном из творческих домов столицы: приход вольный, уход тем более — для нее, не для всех. Директору дома тоже нужны календари и прочая дребедень: две заноски в год и служи по вольному расписанию; к тому же на клапане сидишь — билеты на вечера, на просмотры, тоже статья дохода и удобрения для огорода, на котором Наташа любовно растила связи.

Много ли человеку надо для счастья? Чтоб помнили! У Наташи имелся кожаный бювар-поминальник с датами рождений, памятными днями и юбилеями любых металлических оттенков — от медных и серебряных до золотых.

Какая вы внимательная, Наташенька! Что вы, Марь Пална, как можно забыть, я вас так люблю. И Степана Сергееча! Такой широкий, такой… ворковала самозабвенно, натурально, не могла найти слов и смеялась заразительно и искренне.

Наташа расчесала волосы, оглядела себя в зеркале, приготовила рубль для частника, больше никогда не давала, хоть на Марс ее вези, считала, что она сама награда и у мужика за рулем не повернется язык возмущаться; за годы и годы рублевой езды Аркадьева ошиблась лишь раз и то до послушной доплаты не опустилась, поджала губки, выскочила из машины и, еще не успев захлопнуть дверцу, прошипела в щель — жлоб!!

Долго ждать не пришлось, машина устремилась к обочине почти с осевой, резко сбрасывая скорость и поднимая задними колесами пыль. Наташа юркнула на переднее сиденье и, высоко задрав юбку, оголила колени.

Колодец обедал степенно. Начинал — и это при обильном столе непременно с черной корочки, вымазанной горчицей, ритуал пришел из детства и для Мордасова считался незыблемым; вообще Колодец любил создавать опоры бытия — неприступные твердыни собственных обычаев: бумажник старый и зев заколотый булавкой… любую трапезу начинать с черной корочки под горчицей… баня только парная, без всяких там финских выкрутасов и, чтоб веник непременно из березовых веток, собственноручно ломанных Мордасовым в пристанционном лесочке и ждущих своего часа-времени на мордасовском чердаке.

Горчица случилась жестокая, вышибла из Мордасова слезу, пришлось промакнуть подглазья салфеткой. Официант Тёма — по ресторанному Боржомчик — высшим шиком считавший осведомиться: боржомчика не желаете? навис над Мордасовым.

— Всплакнулось? Ба! Товарец знатный мимо проплыл?

Колодец хотел отбрить официанта, пусть знает свое место, но лаяться не хотелось.

— Боржомчика занеси, Тёма! Горчица у вас на скипидаре, что ли?

Официант кивнул на четверых в ондатровых шапках и бывших белых халатах, трапезничающих через три стола, нагнулся и прошептал:

— Слыхал, эти-то кураги десять тонн продали на рынке, а курага под чирик кило. — Боржомчик распрямился и, уже ни к кому не обращаясь, добавил: — Интересуются магнитофонами и телевизором оттедовским. Подсобишь?

Колодец знал, что Боржомчику за наводку полагается от обеих сторон: куражиный люд, судя по довольной ряшке Боржомчика, его уже зарядил; Колодец нехотя выудил пятерку и расставаясь с ней не без жалости, размешивая ядреную горчицу короткой ложечкой, присовокупил. — Ты им намекни, что лучше моего товара не найдут… и пусть не жмутся. — Колодец нервно повел плечами. — Десять тонн кураги. Надо ж! Поди целую рощу абрикосовую пересушили. Смекай, Боржом, была роща и нет. Вся курагой вышла. Народец разумеет, будто сердцу от кураги помога, калий для мышцы… Придурки! Сердцу только один фрукт помогает — покой! Вот если б где рощу покоя вырастить, навар приплывет, закачаешься!

Боржом упрятал пятерку, принес бутылку минеральной, застыв на мгновение рядом с ондатровыми шапками, Колодец увидел, как четыре головы повернулись в его сторону, уткнулся в тарелку и залил пахучей солянкой недавние горчичные ожоги.

В противоположном конце зала мелькнула Настурция на пару с Зинкой из парфюмерии. «Заметили меня, а вид делают, что нет». Мордасов не отрывался от солянки, подцепил маслину, велел Боржомчику подсыпать их пощедрее. Странная Настурция женщина, брать не стесняется, свою копейку выжимает из камня, а притом не лишена романтичности. Колодец припомнил позапрошлогодний флирт Настурции с выездным, вроде Шпына. Ишь, как запал ей всадник на двадцатьчетверке, чуть не полезла защищать их загранбрата. Хотел ей Колодец науку преподать: «Слушь сюда, Настурция! Это здесь Шпын либерал да демократ, а в их кругах, чтобы усвистеть подальше да на подольше знаешь, скольких порешили? Не буквально, дуреха! Чего глазищи круглишь? Не буквально! Мало что ли у нас способов понапридумано извести ближнего. Не активен на базу два раза опоздал политучебу пропустил… Это все мелочи, а еще припечатают где-нибудь сквозь зубы: не наш человек! И не отмоешься ни в жисть, а попытаешься отстоять себя, загогочут в голос оправдывается! Заюлил! Значит и впрямь виноват. Спроси в чем? Не ответят! Виноват да и только! Вроде две породы людей мы вывели — одни всегда виноваты, другие всегда нет. А возьми к примеру Шпына, какой от него прок державе? Он тут мне вправлял раз про важность своей работы. Когда содрал так, что видать и его пришибло от собственной алчуги. Чего-то он там подзакупил, а ты видела, лежит нераспакованное на подъездных путях к станции уже который год, все проржавело, мальчишки доски обдирают. Возникает вопрос. Отчего те, кому закупили, товар не востребуют? Или вроде Шпына мудрецы не то закупили, или позабыли сообщить о покупке или не понимаю я, и не возражай привычно. Знаю… знаю У нас ничего никому не надо. Коли так, зачем такую важность на себя напускать. Думаешь, я не смог бы на месте Шпына сидеть? Может и честнее б был, хотя вряд ли. Система! Я вот чё те хотел прояснить. Шпын уже скоро два десятка лет разъезжает. Выходит, пережил сколько эр первоначального накопления? Считай! Болоньевая эра — раз! Мохеровая эра — два! Кримпленовая — три! Железяки играющие четыре! Кроссовно-адидасовская эра — пять! А ты хоть одну эру пересиди за бугром и уже на всю жизнь… упакован, а здесь бьешься, вся рожа в шишкарях, а еще ручки не брезгует таскать. Не жалей их, Настурция. Алчный народец, дошлый! Ты его представь на собрании, речугу толкает: товарищи! в обстановке нарастающего… товарищи! мы должны еще выше нести… товарищи! думаю, что выражу общее мнение… а после собрания ручки в пакет, туда же часы и другое, что бог пошлет, и к Колодцу на прием. Уважаемый товарищ Колодец, примите — не скупясь — и прочее… ха-ха…»

Мордасов, человек эмоциональный, увлекся внутренним монологом и расплескал солянку, золотистая капля запятнала рубаху. Мордасов стянул очки на кончик носа, дотронулся до жирной отметины на полотне с опаской, будто к насекомому, к тому же ядовитому, вот-вот ужалит.

Боржомчик егозил вдали с подносом. Мордасов отпрянул от еще дымящейся тарелки.

— Эй! — Выкрикнул он официанту и только потом сообразил, что вряд ли Боржомчик чем поможет. На крик кукольно повернулись четыре головы в ондатровых шапках, масляные глаза ощупали с макушки до пят вроде безразлично, а вроде и цепко. Курага, курага! Мордасов сыпанул соль на ладонь, растер по пятну. Курага она, конечно, на плаву держит. У каждого своя курага: у Шпына ручки да зажигалки, да те же календари, не раз пристраивал по десятке, а если из страны Восходящего солнца с эмалеволикими девами в кимоно, то по четвертному — только заноси. Ишь ты, сумеречно усмехнулся Колодец, ну чистые туземцы мы стали, ручки дерьмовые, календари, мишура с наклейками, ну чем не стекляшки да бусы на берегу Маклая… Стыдоба!

Всяк выжимает из подношения судьбы. У Настурции место не без дохода да вприплюсовку знойность необоримая. Боржомчик тож не с пустыми руками со службы топает. У бабки Рыжухи дочь на промысле, хоть и не почетном, зато обильно кормящем, да и от кваса отколупнуть случается, ну и он, Колодец, свою делянку расчистил и пашет-перепахивает.

Вот и вся курага! Жизнь одна, не ты — так тебя.

Мордасов никогда не видел жены Игоря Ивановича, не согласовывал с ней взгляды на жизнь — откуда ж похожесть? — выросли в одно время, и время их слепило по единому образу и подобию; а сведи их вместе, друг от друга нос стали б воротить, вроде разные люди из непересекающихся слоев, наиотличающиеся, как только можно, а на поверку один помет, просто к разным сосцам припали и до поры не встречались под материнским брюхом.

Аппетит пропал, Мордасов поковырял вырезку, успев довольно отметить, что только ему поднесли такой харч, остальные утешались лжекиевскими, почитай, из чистого хлеба, обильно пропитанного маслом. Горошек Мордасов сгреб в одну сторону, красную капусту в другую. Ишь куражиные ходоки, нет-нет да скосят на него глаза, прикидывают, как повести себя в торге, как не прогадать да не обмишуриться, и впрямь жулья развелось — половодье, отметил Колодец хмуро, но не без протеста, причисляя себя к малопочтенной, зато массовой категории тружеников.

Настурция и Зинка-галантерейщица громко смеялись и Мордасов видел, что все мужчины в ресторане не оставили без внимания появления Настурции. Колодец числился вроде поверенным во всех делах Настурции; как-то сразу в друзья себя оба определили и Притыка без стеснения пользовалась связями Колодца: обменными, путевочными, ремонтными; тем, что парятся с ним врачи, помогающие женским бедам без трехдневных хлопот. Всякое-разное случалось и Колодец выручал.

Мордасов положил деньги на стол, прижал перечницей: и Зинка к Настурции тянется, думает, и ей, мышиной рожице, перепадет мужского внимания в компании Притыки. Соображает! Мордасов поднялся, прошел мимо куражиного люда, как князь мимо дворовых, высоко держа голову и, принюхиваясь, будто ожидая уловить непривычный запах.

Настурция сидела в вольной позе и ее совершенства многим едокам служили десертом. Колодец кивнул девицам, заглянул на кухню, велел заготовить пару банок красной икры. Без наценок! предупредил он и пригрозил: не то я тоже введу тарифы, запляшете почище японцев. Мордасов внимательно читал газеты и трудности японского торгового наступлени переживал, как свои; прижали самураи американцев, пусть! пусть попривыкнут янки, каково это на вторых ролях от рождения до смерти.

Наташа Аркадьева заехала к Крупнякову по делу. С машиной пора решать. Крупняков напоминал владетельного помещика, вальяжный, косая сажень в плечах, в длинном махровом халате, с усищами и всклокоченной сивой гривой. Крупняков во всем старался соответствовать своей щедрой фамилии: говорил раскатисто, движения не скованные, размашистые, удаль в каждом жесте, смех, будто ложкой по днищу медного таза наяривают, даже хрустальные подвески дворцовой люстры оживали и мелко подрагивали в тонком перезвоне.

— Наталья! — Кричал Крупняков и при его габаритах умудрялся ужом виться вокруг жены Шпындро. — Прелесть моя! Вот сюда садись, нет сюда… или сюда… чтоб я тебя видел во всем твоем великолепии. Царица! Нет, в кресло не садись, только вчера выудил, буду реставрировать. А, креслище?! Под королевскую, доложу я тебе, попу! Перетяну набивным бархатом, упадешь! Это тебе не деревяшка лопарей. Искусство, мать, вечное и нетленное. Не зацепись колготками, мне тут еще не отшкурили. А диванище?! Абзац! Ну я его пас, ну умасливал девок. У меня дружок есть, на охоту ездит, кабанчиков бьет, лосей, птицу, все уверяет, мол, охота такая встряска, такая… я ему пробовал растолковать, что охота на диван почище, чем на слона или льва в Африке, не верит. Я, вот говорит, на овсы… на медведя и невдомек ему, что диван отловить ни с каким медведем не сравниться, опять же украшение быта плюс вложение…

Аркадьева знала, что тарахтением Крупняков всего лишь маскирует растерянность: не сподобился выкопать клиента на машину и упускать верхушку, что в руки плывет, резона нет. Хозяин притащил кофе и вазу с курабье. Наташа машинально отщипнула кусок, сухой, перележавший свое пахнуло мышами и затхлостью погреба. Аркадьева знала — с Крупняковым можно и не церемониться.

— Курабье в наборе с креслом шло? Восемнадцатый век?

Крупняков загоготал, в попытке исправить оплошность выудил коробку привозных конфет.

— Прелесть моя! Ты ж знаешь, холостую который год, недогляд вышел с курабье, извиняй! Для уборщиц придерживаю, попалось под горячую руку. Миль, как говорится, пардон! Не по злобе, моя прелесть, а вот погляди, Крупняков боялся насупленности Аркадьевой, пытался отвлечь, сбить пламя предстоящего объяснения, — лампу справил, вазон датского фарфора, абажур золотого шитья, настоящий, не фуфельный, как императорские короны вышиты? а? Волшебство!..

Крупняков успевал следить за настроением Аркадьевой и видел, что его тактические маневры проку не приносят.

Аркадьева резко поднялась, ваза с курабье, соприкоснувшись с развевающимися одеждами гостьи, заскользила к краю столика.

— Ой! — По-детски вспеснул руками Крупняков и бросился спасать вазу. — Хрусталь ручного гранения! Царица моя! Мамина ваза, фамильная, тут одного серебра приляпано — мне на старость хватит. — Крупняков захватил в ладонь три печенья и запихал в рот, прожевал, по-клоунски скорчил гримасу. — А еще ничего печеньице, ты зря, третьего дня покупал у Елисея…

Наташа подошла к окну: хороша квартира у Крупнякова, вид закачаешься, досталась по наследству, отец Крупнякова и впрямь числился до войны крупняком, а сын в спекуляцию ударился, достиг не малого, имел общемосковскую репутацию, в кругах посвященных котировался, мог достать черта в ступе, а мог отдельно черта, отдельно ступу, как пожелает заказчик. Значит, нахватал дел и до машины ее Игоречка руки не доходят.

— Крупняков, — Аркадьева внезапно обернулась, — не морочь голову, мне ждать не в жилу.

— Опять едете? — тоскливо вопросил, побито: сам отсидел в молодости и уж знал, что ни в жизнь не выбраться на лазоревые берега с редчайшей мануфактурой на каждом — это ж надо! — углу.

— Прекрати клоунаду, — оборвала на полуслове, — соображай, ехали бы, зачем машину менять на новую?

Крупняков заломил руки притворно, в душе потеплело: ишь Наталья, сколько тоски прозвучало в твоем «если б ехали». Крупняков навидался такого люда, господи сколько же их прошло через его руки, веди он записи, целый отдел кадров посрамил бы да какой, и каждый проситель с двойным дном: на работе пламенный борец за счастье народов, а в дому Крупнякова клиент, кому что, купи-продай, достань то да это и, конечно, на равных вроде, в друзьях все, но Крупняков понимал, держат дистанцию, он-то не выездной, с чревоточинкой, а вкладчики — кто во что — с паспортами, синими, зелеными, черт их знает с какими еще. Тому мебель и чтоб непременно в сохранности, тому дачу и чтоб не дальше тридцати верст, и чтоб газ, унитаз и гараж, тому для жены украшения… вон в ушах Натальи молитвами Крупнякова серьги; уж лет десять, как спроворил, уговорил одну старушенцию, заплатил божьему одуванчику сущие гроши, а Наталье впарил за десять тысяч, думал обобрал до нитки, а вышло-то по истечении лет, что чуть не в подарок отдал. Эх, время! Мало тебе, что к могиле подталкиваешь, так еще из нажитого воздух выпускаешь, имел гору, а глянь осталось щепотка — гол, как сокол, будто надувной матрас резанули.

Аркадьева перехватила взгляд Крупнякова, дотронулась до серьги, в сапфировом кобошоне тлела синяя искра. Аркадьева припомнила те тягостные торги. Она сидела здесь же у Крупнякова, а Игорь страховал внизу в машине; в ту пору сам Шпындро еще заявлял: «Я в эти дела лезть не желаю», но заявлял все реже и голос его звучал все глуше, менее уверенно. Наталья принесла деньги в сумочке, держала ее, прижав к груди, и в распахнутой спальне Крупнякова ей чудилось чье-то присутствие, и зная, что в этой квартире есть черный ход, она ужасалась: вдруг по голове ба-бах! деньги отберут и деру, уйдут черным ходом, а Игорь так и будет елозить в машине. Тогда все обошлось без волнений, если не считать самих торгов. Крупняков бедняга умер бы, узнай что Наташа привезла пятнадцать тысяч, смирившись с их потерей в уплату за серьги; бились яростно, четыре часа Игорь караулил внизу, два раза Наталья подходила к входной двери, гневно сбрасывая цепочку, три раза Крупняков упрятывал серьги в коробочку и в сердцах с грохотом задвигал ящик комода в бронзовых накладках. Сколько воды утекло…

Аркадьева подцепила конфету — дорогая, коробка из приличного магазина, Моцарт-кугель.

— Вот что, моя прелесть! — Вперилась Крупнякову прямо в глаза, зная что тот не выдерживает прямого взгляда. — Я тебе не дура первого выезда, нахапал дел — прожевать не можешь! Двигай мою тачку или заберу. Аркадьева демонстративно запустила руку в коробку и сыпанула во вместительный накладной карман пригоршню конфет. — Девочкам… на работе, — пояснила любезно и медленно отошла к окну, зная, что Крупняков к ней до сих пор не равнодушен. — И вот еще что… кушетка, которую ты мне втюхал за антиквариат, на поверку вышла самотес, сколотили умелые ребята в дачном сарае или в гаражике в выходные. Эх, Крупняков, обманываешь беззащитную женщину…

— Ну… нет… не думай… я… — Крупняков стеснялся самозабвенно, набрал воздуха, округлил щеки и хоть и не стеснялся лишних хлопот с перепродажей некстати всплывшей кушетки, не хотелось и терять проверенного клиента, — могу забрать, тащи обратно, у меня тут один с юга ходок при виде гнутых ножек да грифонов на подлокотниках аж дрожит.

Аркадьева вышла, оставив Крупнякова без ответа, пусть помучается, Крупняков знал, что они с Игорем давно в Москве, а значит скоро в путь-дорогу, есть над чем подумать: снова заработает помпа инопоставок.

Филин любил людей манежить и сейчас не собирался отпускать Шпындро, хотя не раз уж отметил, как подчиненный морщится от едкого дыма. Парень! Мне б твои года. Филин засмолил очередную папиросу, ушел бы на пенсион, да две девки на шее, обе не замужем, одеть да обуть — проблема, да и приручил их как на грех выделяться. Беда. Погонят его скоро, ох погонят, по глазам видит и тех, кто выше — вертикальных загонщиков и других по горизонтали, народ тут чуткий, улавливает малейшие колебания, годами дрессированны.

Дым привычно щекотал ноздри. В голове Филина мелькали карточные комбинации, преферансист милостью божьей, карты только выложат на стол масть к масти, а он уж видит все варианты, за то и начальство привечало. Какой игрок! Сам Алфеев отмечал.

Филин любил сумерничать в рабочем кабинете, склонившись над столом, на белом листе бумаги рисовал таинственные цифры и значки: 9 т, Вп, Кб, что означало девятка треф, валет пик, король бубей… Филин выписывал на бумагу десять комбинаций и заходящих в кабинет мог неожиданно попросить: назови две карты!.?. Любые две. Филин щурился и вошедший выкликал две карты — прикуп. Филин запускал в схваченные желтизной седины корявые пальцы, ерошил волосы, мог и крепко сказануть при мужиках и вздыхал облегченно или мрачнел, смотря по тому, легла карта прикупа или нет.

И сейчас Филин в строку выписал десять карт, полагая что Шпындро со стула у стены кажется, что Филин делает пометки в переписке и неожиданно потребовал, разглядывая весьма сомнительный мизер:

— Назови две карты!

Шпындро весь в переживаниях, еще терзаемый худшими подозрениями не уловил смысла просьбы, хотя играл сам, взгляд его блуждал беспомощно по стенам, натыкался на обязательные портреты, на цветы, на вымпелы с выставок, равнобедренными треугольниками свисавшие в прогалах меж шкафов.

Клуб дыма распухал на глазах джином, намаявшимся в теснинах бутылки, щипал веки и в довершении всего вещал человеческим голосом, требовательно и с нотками раздражения:

— Назови две карты!

Шпындро ругал себя за растерянность, сколько раз корил за раболепие перед начальством, нет, не давалась ему завидная легкость общения с вышестоящими, как Кругову, умудряется же человек не грубить и не терять достоинства. Кругов негласно считался его конкурентом, оба пахали одно поле, работали с одними фирмами, считались специалистами одного профиля. Вид усмехающегося Кругова ожег, будто кнутом стеганули, Шпындро собрался, уперся взглядом в настенный календарь, узрел красную воскресную семерку и выпалил:

— Две красные семерки.

— Бубна и черва что ли? — Голос Филина дрогнул от радости. Две семерки! Две хозяйки! не мизер вышел — классика. — Филин важно отложил папиросу, посмотрел на глашатая прикупа, задумчиво, примериваясь, вынашивая намерение высказать нечто важное, и впрямь прошелестел тихо по-отечески:

— Хороший ты парень. Сколько лет наблюдаю за тобой, собранный, деловой, честный… — Филин поперхнулся, как подумалось Шпындро намеренно и лишь потом осенило, что во всем виноват дым-горлодер. — Наш человек.

Сразу отлегло и стало смешно: боялся? чего? дурья башка! Можно подумать он один подторговывает, многие уж и не скрывают, так и рубят с плеча: поеду-подлатаюсь, дыры позатыкаю, а дыры-то безкрайние, расползаются, как на капроне.

Филин тяжело выбрался из кресла, оказавшись в полный рост неожиданно маленьким, в засборенных брюках, с толстенным животом, с трудом подпираемым натянутым до предела ремнем; передвигался Филин медленно, расставляя носки широко в стороны, как балерина, конец галстука на его животе лежал почти параллельно полу, Филин добрел до угла стола, выгреб из пластмассового прибора пустой коробок, два раза подкинул, поддав большим пальцем так, что коробок стал вертикально.

— Вишь, еще рука чуткая, — хитроватые глаза скосились на живот, — не гляди, что меня так расперло, это сейчас, а молодовал, как травинка.

Шпындро попытался представить Филина травинкой, едва не рассмеялся, вовремя сдержался, давно усвоив, что в вельможных кабинетах лишнее позволять опасно, лучше смолчать, пускай нахмуренным сочтут, лишь бы не легковесным, попривык, что насупленным людям, будто придавленным грузом особенных забот — вот только каких никому не ведомо — легче живется, вроде значительнее они, весомее, и все их медлительную угрюмость принимают за надежность и несомненную полезность делу.

Филин вернулся к креслу, оперся о спинку, растопырив локти.

— Ты сколько уж как возвернулся?

Снова обдало жаром — непосвященному не понять, что означает такой вопрос, Шпындро знал: вопрос вопросов, такой вопрос, как ворота крепости, если его задают, жди — вот-вот ворота распахнутся и тогда… долгожданный отъезд, проводы, ненатуральные сетования близких, такой же пробы качания головами друзей и знакомцев, не раз он переживал эту лихорадочную, предотъездную пору, дарившую ощущение перерождения, предвестия неизведанного, как в молодости, когда ждешь неведомого, ждешь изо дня в день, не допуская и тени сомнения в разминке с грядущими чудесами.

— Так сколько? — Филин опустился в кресло, жалобно пискнувшее под телесами.

— Два года, — неуверенность сквозила в голосе ответчика, двух лет еще не набежало, но… к тому шло.

— Х-м… — Филин сощурил глаза, подумал о дочерях: эх, девки-девки! приходится из-за вас лицо терять. Шпындро знал, о чем думает Филин, и оба знали, что каждый читает мысли другого.

Теперь Игорь Иванович судорожно прикидывал тактику, зря переполошился, думал, понадобится оправдываться во грехах, а вышло иное, Филина он особенно не опасался, старик сам замаран, но допускал, что Филин исполняет чужую волю, волю тех, к кому Шпындро доступа не имел и про которых только слушал не слишком лестное, но точно не знал, не мог утверждать, мол тоже, берут. Понятно, Филин хочет выжать из ситуации все. Объяснимое желание, Шпындро и сам поступал так всегда, он даже прикидывал следующую фразу Филина: х-м, есть несколько кандидатур или х-е…, а Кругов-то, что у нас поделывает или… обстановка сейчас сложная, сам знаешь. Это последнее сетование всегда работало безотказно. Кто ж признает, что не сложная, тогда и сам вроде в игрушки играешь. Чем же понадобится поступиться, сколько заносок грядет и каким товаром.

Филин тоже знал, как сунуть под дых: сколько, как ты вернулся? — дело серьезное и ради девочек, ради долгих нудных лет службы, ради грядущего ухода на пенсию он не имел права продешевить, утешало, что Шпындро правила игры усвоил, но каждый раз испытываешь сомнения: вдруг человек переменился, вдруг решил проскочить беззатратно — на халяву! как смеются дочери. Привыкнуть к подаяниям Филин так и не смог, но и обходиться без них не научился и каждый раз, как много лет назад на фронте перед боем, его охватывало возбуждение и тревога, и нервозность, и желание представить, что же именно его ожидает, и понимание, что точно предвосхитить все невозможно. Подношений требовала и дача. Филин придерживал каждую копейку, назначив даче служить местом последнего утешения после трудов всей жизни; и галстуки кожаные, даренные Шпындро, и его зажигалки легли неприметным камнем в фундамент дачи, в вагонку, в стены, прокаленные паяльной лампой. Дача высасывала все соки: и задний ход не дашь, и все давай-давай; каждый гвоздь, каждое оконце стоило денег. Филин хотел бы отдельную кухню, этакий кукольный деревянный домик, чистый и пахнущий смолой, как у соседа по участку, и может в мечтах о таком теремке, может прикидывая, что, как ни хороша дача, нельзя допустить, чтоб незамужние дочери одевались плоше других; и еще от горечи за выросший живот и от четкого понимания, что таким гладко причесанным, таким, как человек напротив, которому вслед хихикая, посматривают яркоглазые дурочки из десятков кабинетов, таким ему не стать никогда, словом, по всей совокупности размышлений выходило, что упустить свое никак нельзя.

Звонком подбросило телефон. Филин развел руками: извини, мол, брат, окончен разговор. Шпындро, досадуя, поднялся, прервали, черт, на самом важном, не удалось разузнать, куда ветер дует, может Воронов вернулся? Неудачно получилось.

Шпындро вытек из кабинета, секретарь впилась в непроницаемое лицо и в зрачках ее разыгралась буря; за годы сидения в предбаннике опытная царедворка научилась отличать сотрудников, которым сделано самое захватывающее предложение из тех, что выпадало на их службе, от всех прочих. Встречала секретарь его одним взглядом, провожала совсем иным и Шпындро порадовался: сидит здесь годами, чует добычу, как натасканный пес, заранее, а может знает что? Он кивнул на всякий случай — крошечный, а все же союзник — и выскользнул в коридор с тяжелым чувством незавершенности, будто повис в воздухе и сразу принялся песочить себя: зря ушел, не договорив до конца.

На следующий день Филин налетит на Игоря Ивановича в коридоре, поздоровается бегло, едва узнавая, будто и не состоялся вчерашний разговор, но эта встреча еще должна случиться, а сегодня вечером Шпындро мчался на стрелку — так обзывал передачу товара Мордасов — к Колодцу.

За час до конца работы позвонила мать; жила одна в коммуналке и редко встречалась с сыном; внук уже вырос, здоровье поубавилось и Наталья черствый все же человек — не раз шипела: не с руки мне с твоей мамулей возжаться, она свое пожила, пусть другим даст. Шпындро терпел, вообще побаивался жены, в ее руках имелся сильный козырь — угроза разводом, а тогда смысл жизни, заключающийся в выездах, терялся, тускнел; без выезда Шпындро обращался в наизауряднейшего типа, ничем не наделенного, с которым ни дружить, ни любиться, ни даже поболтать в поезде никто не возжелает.

Твоя мать… начинала Наталья и недобро умолкла, в горестном вздохе ее многое таилось: и брошь мужниной матери, фамильная, с подвеской бриллиантовой и три камеи слоновой кости, которые отошли сестре Шпындро и даже страусовые перья из торгсина тридцатых годов на антресолях, вроде совершенно ненужные по нынешним временам атрибуты, и те служили причиной глухой неприязни супруги к матери мужа.

Твоя мать… однажды привычно начала Наталья. Шпындро поднялся и припоминая давнюю решимость школьных еще годов, когда он вместе с мальчишками, боясь прослыть трусом, сиганул с высокого сарая, подвернув ногу, рубанул — сука! Редко выпадало ему зреть растерянную Наталью! Кто? Ты! ты!

Он вошел в раж, смелость захлестнула, опьянел от непозволительной выходки, поднялся — пошатывало от головокружительного гнева — и, уходя на кухню, еще раз смачно выкрикнул короткое резкое слово.

Наталья выждала время, зная, что пыл мужа угасает быстро, оттягивала момент объяснения умело, в свою пользу, а когда от гневного пара не осталось и следа, веско, выговаривая слоги, будто вбивая гвозди, подвела черту: «О маменьке своей мне больше не напоминай!»

Сейчас звонок матери оказался как никогда некстати, сын понял, что ей плохо, четыре дня подряд и уж если решилась позвонить отпрыску на работу, дело дрянь, нет лекарств, скорее всего и есть нечего. Отменить визит к Мордасову невозможно, не зря же притащил товар с собой, снова забрасывать его домой? и примета дурная, и опять же время, непредусмотренное понадобится выкраивать, а теперь после слов Филина времени ох как станет не хватать. Шпындро молчал, соображая, и мама пришла на помощь: «Тут соседка вернулась с работы пораньше, так что, Игорек, все образовалось. Заедешь, когда сможешь». Мать лгала, он принял эту ложь, даже успел, положив трубку, покручиниться и тут же отметить, что еще не совсем погряз в себялюбии.

Встреча с Колодцем прошла, как и намечали, быстро, с короткими торгами.

— Ты крутой стал, — обиженно заявил Колодец и еще высказал недоумение, что билеты на просмотр, обещанные Шпыном через Наталью уплыли, а Колодец уж и с дамой сговорился.

— Чего-то там сорвалось, — Шпындро желал, как можно скорее убраться, он вообще сразу терял к событиям интерес, когда деньги уже затаивались в кармане. Дружить с Колодцем ему не светило, но и обострять отношения смысла не было, к тому же каждый раз при виде Колодца Шпындро, будто тенью комиссинщика различал Настурцию и его охватывало давно забытое волнение, потому что в глазах Притыки угадывалось нечто обещающее: не скажешь, что именно, и только светятся в этих глазах напополам с легко возникающей смешливостью и обещания, это мог прочесть любой зрячий.

Шпындро предпочитал купюры новые, на сей раз Мордасов расчитался жеванными, ломанными, прошедшими через множество рук. Шпындро не знал, что Мордасов дает деньги в рост — в каждом ремесле свои секреты, также не знал Шпын, что их встреча совпала с Днем возвращения и оттого в его карман перекочевала пухлая пачка несвежих денег из заколотого английской булавкой бумажника Мордасова. Теперь, когда с ручечного рациона, приправленного часами и зажигалками Шпындро могли снять и отправить на мехдобычу в жирных тряпичных пластах зарубежья, терять мордасовский канал сбыта тем более не позволительно. Шпын пообещал разобраться с билетами на просмотры, снова вспомнил Настурцию и не в силах совладать с приступом внезапной щедрости, вынул паркер, отложенный для себя, и протянул Колодцу. Для Настурции! Колодец давно приметил, что внешнекупчик ладит лыжи к Притыке. Ревности Колодец не испытывал ни малейшей, скорее недоумение от неумелой попытки вторжения в его владения. Колодец любил ковать пока горячо — надо раздобыть оправу! — оглядел приехавшего электричкой Шпына с ног до головы, притянул за лацкан, приблизился так, что запахи их одеколонов смешались и снизу заглянул в глаза.

— Ух ты! Паркер отвалил! Разбирает? Бередит в чреслах?!

Шпындро отстранился, показалось, от Колодца кроме одеколона пахнуло чем-то давним, запахом неустроенности, нищеты двадцатилетней давности. Игорь вяло отметил, что ничего не знает о Колодце: где тот живет, с кем и как. Зачем деловые отношения превращать в иные? Он уже корил себя за передачу Настурции, надо бы просто позвонить ей и назначить свидание, повести поужинать, но даже обыкновенный ужин в воображении Шпына вырастал в дело сложное, хлопотное и кроме того сулящее ненужные траты. У него давно отработан ритуал ухаживания: поездка в машине, рассказ об иноземельном житье-бытье, приправленный высмотренными в кинофильмах сценами, сетования на тяжесть и ответственность службы, ну, может, еще поход в театр плюс скромное подношение из товара, бесплатно ему доставшегося от фирмачей. Как правило хватало…

— Ты зря, — неуверенно возразил Шпындро и себе затруднившись пояснить, что именно зря. Мордасов потребовал позаботиться об оправе. Шпын принял к сведению. Распрощались, Игорь зашагал к станции, Колодец, груженный пластиковыми мешками — особая статья дохода, пакеты Шпын доставлял партиями, шли по трояку, а как же иначе, если отечественные поболе полтиника — заковылял по пустынной ночной площади к машине, латанной-перелатанной, обещающей вот-вот развалиться.

Маскируется, торжество окатило Шпындро, а ему не больно надо, может себе позволить, меняй машины хоть раз в год. Выездной! Кто усомнится?

Впрочем и Мордасов маскировался скорее из любви к таинственному, сколько их, мордасовых, раскатывает в новье, чуя свою безнаказанность, упиваясь шальным недоумением трусоватых, рохлей: надо ж, ничего не боятся деловые, проросли козлища средь карающих ангелов, перемешались…

Шпындро не ставил себя на одну доску с Колодцем, тот чистый жулик, чего там говорить. Игорь Иванович не учился сколько, язык осилил, другое дело, как приноровился изгибаться и юлить, в подобострастии не последний человек, однако с эксцессами явного подхалимажа распростился, зная, что они не в чести, требовалась тонкая смесь вроде бы и достоинства, а вроде бы и покорности, скорее понимания, что за здорово живешь начальниками не назначают, особый это сорт, есть в них такое, что словами не определишь, а всем видно, и сорту этому нужно выказывать уважение не за дело, не благодаря достижениям, умениям или успехам, а только ввиду самодостаточности такого типа людей, которым не нужно вовсе отличаться качественной работой или работой вообще, это не их дело, их дело круглосуточно важничать, пухнуть изнутри, как тесто в квашне, надувать шеки, многозначительно закатывать глаза, к месту и не к месту роняя излюбленное филинское — сложное сейчас время — на это и впрямь уходила тьма сил, недаром с работы и на работу таких возили на персоналках.

В электричке горбились люди, которых Шпындро не приходилось встречать часто, похоже пришельцы из иного мира, будто так и сновали в электричках его детства все эти годы безостановочно и в жизни их не многое менялось, пока Шпындро успел полмира исколесить. Лампочки тлели над головой, в дальнем конце вагона голосил ребенок, подвявший букет на сетке через проход похоже исходил тем же тлением, что и старушка, тащившая цветы в Москву. Упаси бог так жить. Купец-оборотень приткнулся в углу, тени деревьев, редкие фасады, огоньки убегали назад. Пассажиры молчаливы, думают: вот сел мужчина средних лет такой же, как и мы, и ошибаются, если вообще думают о нем; вовсе не такой, жизнь его по-другому заладилась, потому что с младости нацелился, уж и не помнил, кто вбил в его башку малолетскую, мол, два способа жить имеется в настоящий момент и в обозримом просторе грядущего: или воровать, или ездить! Имелось ввиду для людей, ничем не отмеченных. Воровать — страшно, не всем дано, да и почет несравним. Другое дело — ездить. Сейчас вернется, пройдется по комнатам, уставленным такими вещицами, что люди в электричке не только не видели, и не слышали о таких, сядет за стол в кабинете и начнет готовиться к завтрашнему выступлению на семинаре, его черед настал и занятию надо задать тон первыми словами и слова эти должны быть честными, не слишком возвышенными, но и не затертыми, не просторечными, но и не заумными, а словами труженика не без мозгов, который с полной отдачей делает свое дело, вроде не заметное, но такое нужное.

Через сорок минут Шпындро доплелся до дома — код, газета, лифт перед входной дверью квартиры 66 замер. Наталья добилась именно такого номера — дьявольская цифирь — и сейчас крутолобые завитки сияли с медной таблички. В доме этом спал, ел-пил, проживал люд особенный: или только что оттуда или вот-вот туда, или в тягостном ожидании отправки, дурно маскируемом натужным энтузиазмом, попадались и обычные труженики — главный инженер завода метизов, пара-тройка остепененных средней руки, благосклонной судьбой или аховым случаем заброшенные в этот дом и даже мать-одиночка, поселенная сюда или пожилым обожателем или впрямь добрым человеком из исполкома, если такие еще не перевелись вчистую.

Шпындро полез за ключами, звякнул гроздью разнокалиберных, с затейливыми бородками да раздумал, пока-то пооткрываешь все запоры, а их пять на щеколдах, не считая цепочки вывезенной из предпоследней поездки и стальной рамы на штырях, утопленных в стену, в которой держалась дверь. Взять квартиру Шпындро все равно, что пытаться пробить крепостную кладку в метр толщиной кулаком и это еще не считая сигнализации. Конечно, если Наталья дома, дверь всего на двух задвижках, но ковырять лень и Шпындро тронул кнопку звонка. Никаких переливчатых трелей, зачем наводку давать; как намекнул один из дружков, дверь должна иметь самый непритязательный вид, никаких ручек с выкрутасами, ни стеганых обивок, ни симфонических звонков, зачем внушать лихим людям дурные мысли? Снаружи дверь квартиры 66 смотрелась скромнее прочих в доме, только медная табличка с двумя шестерками нарушала план маскировки, да и ту прибили по настоянию Натальи, возразившей, что чрезмерный аскетизм тоже подозрителен, супруг согласился, внял… Царство его начиналось сразу за дверью, как подытожил однажды Кругов, когда они еще теплее относились друг к другу, и Шпындро зазывал сослуживца к себе: «Граница между двумя системами пролегает, Иваныч, как раз по порогу твоей квартиры, на площадке еще мы, а только шагнул в коридор — уже они». Так оно и было, и что ж, думал Шпындро, заслужил, не ворованное…

В коридоре ни звука, еще раз нажал кнопку, прислушался, показалось, в квартире посторонние шорохи, обдало жаром, как недавно в кабинете Филина. Приложил ухо к замочной скважине. Сверху с тонкомордой афганкой вышагивал величавый мужчина лет шестидесяти, Игорь Иванович с ним всегда предупредительно раскланивался, не решаясь игнорировать наставления Натальи: важный, мол, тип, говорят что… тут сыпались предположения одно невероятней другого и лишь месяц назад выяснилось, что афганку выгуливает начальник райпищеторга. На приветствие важный человек не ответил, впился подозрительно, потянул поводок на себя, собака глухо зарычала.

— Что вам, товарищ? — Начальник райпищеторга прижался к перилам и беспомощно шарил глазами.

— Да я… да вы не узнали меня, — пролепетал Шпындро, ругая себя за маскарад, устроенный по случаю поездки за город, пришлось заехать в раздевалку бассейна в центре, там переодеться, там и машину оставить благо рядом с домом, а уж на обратном пути решил двинуть прямиком к ночлегу. Немудрено, что вальяжный колбасно-консервный полководец не признал соседа по дому, тем более насторожило, как тот склонился к замочной скважине, небось глаза, стертые об накладные, уж потеряли остроту, не различают, что перед ним тот самый вежливый средних лет мужчина с женой-красоткой, впрочем таких в этом доме немало, их будто по парам разбили давным-давно, научили одинаково говорить, одинаково одеваться, одинаково жить, одинаково думать, но одинаковость эта была по их мнению самой высокой пробы, одинаковостью избранных.

Наконец начальник райпищеторга прозрел — опознал лжевзломщика, расплылся с облегчением, Шпындро злорадно подумал, что также меняется выражение лица этого человека во время якобы случайных ревизий, о которых тот оповещен заранее; когда даже намек на опасность оказывается позади, тогда и снисходит благостное расслабление и лицо расцветает с весенней яростью.

— Это вы! — Голос густой, раскатистый, мягко обволакивающий, взгляд шелковый, ласкающий, наверное, именно с таким взглядом подписывает бумаги на дефицит, а может как раз наоборот, с зверским пламенем в очах расщедривается на росчерк: мол, учти, имярек, не забудь, магазинщик, за тобой должок, не то посажу на соль и спички, покрутишься. Хорошо таких не посылают за границу, мелькнуло у Шпындро, слишком алчен, нельзя, чтоб такие нас представляли, возникнет неверное впечатление; все ж разница велика меж мной и такими — что Колодец, что этот — эти ворюги, очевидный факт, а я… тут заворочалось сомнение, а вдруг этот именно человек ни разу не взял, вдруг ни пятнышка на нем, а Шпындро так его грязью заляпал; лучше не лезть в чужие дела, попадется — значит выездной прав, а нет значит честнейший человек, хотя точит сомнение: откуда все? Ну, это от зависти! И про Шпындро недоброжелатель может поинтересоваться: откуда все? Это ж не значит, что он вор. Не зевает — это верно, но и не вор, этакое промежуточное состояние, не совсем честный, но и не бесчестный, Наталья в оценках резче. Ее цинизм подкупал, не оставлял пути к отступлению: «Запомни, нельзя быть немножечко беременной. Или — или!» Муж не соглашался, не нравился ему этот экстремизм, к чему он? зачем забывать о полутонах?.. Взять хотя бы умственные способности: бывают дураки, бывают не умные (но уже не дураки), бывают не глупые и, наконец, умные; так отчего же делить мир только на честных и воров, и Шпындро ввел собственную шкалу, щадящую: бесчестный (это вроде — дурак), не чист на руку, не совсем честный, почти честный и, наконец, честный. Себя Шпындро причислял к почти честным безо всякого изъяна. Вероятнее всего обо всем этом Шпын не думал, не то чтоб был не в состоянии, отчего же? голова у него работала, да и зачем все это, уводит от жизни, портит настроение; а о тебе все равно судят не по тонкостям души, а по толщине бумажника, хотя все делают вид, что поступают как раз наоборот.

Начальник райпищеторга проплыл вниз, обдав дорогим одеколоном, таким же, что и Колодец час назад: людей, от которых дурно пахнет становится меньше — это в прямом смысле, в переносном сложнее… Шпындро похвалил себя за невольный каламбур, подумал, что завтра перескажет Кругову, тот оценит.

Наконец открылась дверь. Наталья в ручной росписи кимоно, с полотенцем, чалмой намотанной на волосах, не поинтересовалась будет ли ужинать, устал ли, где пропадал… и так все ясно — по маскарадному костюму — с промысла, Наталья пропустила мужа к вешалке, строго уточнила:

— Сколько?

Шпындро назвал цифру, выкроив себе четвертной.

— Отлично… диван на кухне сменим на угловой. Жеребцов звонил, привезли финские, отпад, цвет как раз наш, под старое дерево…

Шпындро стянул ботинки, оглядел стены коридора: картины, фарфор на резных тумбах, ни пылинки, Наталья чистюля.

— Есть будешь?

Кивнул, поправил эмалевый медальон на стене, взял курс к ванной.

— Отоварилась рыбным заказом. Балык открыть?

Шпындро дернул подбородком вниз, будто норовил кольнуть пол: опять балык, захотелось жареной картошки с луком, а еще черного хлеба, пропитанного подсолнечным маслом и посыпанного солью. Наталья верещала необязательное, муж не слушал.

В душе Наталья считала мужа человеком недалеким, но на людях глотку за него перегрызла бы, клановые интересы брали верх, к тому же хватало здравого смысла понять, что ее сияние есть только усиление мужниного пусть слабого, но собственного свечения, без него Наталья потеряла бы все; понимала, что ее флирты только потому и множатся, что высвечена она поездками, лиши супруга инонабегов и страшно подумать, как жить тогда; других обманывать можно, себя-то зачем: ни она, ни он ничего делать не умели. Ни-че-го! Нам цена грош, пугала она себя в минуты дурного настроения, поэтому расслаблятся нельзя, мама все сделала, когда засунула супружника на работу, но мама не вечна, да и ее люди сходят со сцены, а если честно, уже сошли; хорошо, супруги своими связями пообросли, но они, как паутина — один взмах веника и… ничего, пусто, еще припомнят, как легко жилось, когда другим животы подводило; лодка четы Шпындро несется по течению и не дай Бог камешек на пути — разлетится в щепы, никому не собрать.

Игорь вяло тыкал вилкой прозрачный кус балыка. Устал смертельно. Поднялся в семь, весь день на работе, три купца, Филин, поездка за город не легко все достается, хотел прознать, как с продажей машины, но одерну себя, путается в мелких мыслях, не главных, суетных; решала сейчас все беседа с Филиным, вот почему и аппетит пропал, хотя Шпындро любил вкусненькое перед сном.

Наталья то вбегала, то выбегала — тревожил телефон — и муж не без неприязни думал, что видит эту женщину рядом с собой столько лет и она столько про него знает, что взбреди ему в голову шальная мысль все изменить, оторваться, нырнуть в свободу, в миг разорвет его в клочья; мы, как преступники, повязанные общим преступлением, я доверяю ей, как никому, и боюсь; случается же, разваливались и не такие союзы, но…

Скушно! смертельно скушно! сколько лет бьется на короткой привязи, а Наталья умудряется себя не обделять радостями жизни; что ж он не знает… есть добрые люди, порассказали, что тут творится в его отсутствие, когда Наталья одна месяцев за пять до возвращения мужа наезжала домой, приходилось терпеть, делать вид, что не понимает, сносить намеки язвительных дружков и откровенных завистников; сейчас Шпындро уже не любил жену и знал, что она его не любит, нет, они не супруги, они партнеры, вложившие по жизни каждого в общее дело и теперь пай каждого определить невозможно и изъять его невозможно, а значит, этот союз вечен, никуда от него не деться.

Проницательности Наталье не занимать:

— Григорьевы едут опять! Знаешь?

Шпындро кивнул, надо же, жена будто видела, что он прикован помыслами к недавней беседе с Филиным.

Кусок не шел в глотку, будто Филин ел рядом, наблюдал пристально за каждым движением челюстей, норовил заглянуть в рот, оттягивая губу стоматологическим крючком, пытаясь воочию убедиться, каково же нутро Шпындро. Отодвинул балык, вилка угрожающе накренилась, поймал на лету, швырнул на средину стола.

— Психуешь? — Наталья уперла руки в бедра, глаза тлели злостью и пренебрежением.

Обдало жаром ярости, хотелость рявкнуть, вцепиться в шею, сорвать украшения: дурища! на что ей бирюльки сейчас на кухне в десятом часу вечера? Взрыв негодования прокатился по телу Шпындро, заставив дернуться брови и побелеть щеки и ушел к ногам неприятной дрожью; разгневанно придвинул балык и дожевал янтарно-розовый ошметок: сейчас скандал роскошь. Последние месяцы отношения накалились до предела, утешало одно так случалось не раз; хоть режь, не станешь жить с этим человеком… время утекало, страсти тускнели, все улегалось и в преддверии грядущего выезда совместное житье становилось терпимым, а уж когда намечали, прикидывали приобретения будущего набега, неприязнь вовсе стихала, не исчезая, впрочем, но и не сильно отравляя жизнь, как привычная болезнь хроника, к которой приспособился, знаешь ее норов и как уйти из-под удара болью режимом или лекарственной схемой.

Наташа Аркадьева ерепенилась еще и потому, что новая привязанность моложе ее на восемь лет, дожила! сама не верила — не звонил вторую неделю: жгло унижение, неужели больше, чем на две встречи она не тянет? и эти челюсти, мерно пережевывающие балык, который она вырвала не без лести, сгибаясь, хлопая по плечу, не буквально конечно, а подчеркивая обеим очевидно несуществующее равенство социальных положений с хабалкой в белом халате в задних помещениях замороченного с виду, жалкого с фасада магазинчика. Наташа села тяжело, по-бабьи, будто после бесконечного дня деревенских трудов, халат завернулся, на бедре жены Шпындро увидел рваную синь свежего кровоподтека, жена перехватила взгляд мужа и — показалось с тенью вины — запахнула полы.

Шпындро отер рот, поднялся. Плевать, откуда это пятно на ее бедре. Плевать! За улыбку Филина, за его расположение он готов, чтоб его самого избили, отметелили, как паясничал Колодец. Синяк?! Черт с ним, пусть и от чужой лапы, завтра Настурция получит презент и еще кое-что он ей предназначил в дар, в ее кругах девицы не избалованы мягкостью обращения, а он — мастак, а деньги Настурции нужны меньше других, сама обильно орошается в комке под надзором Колодца, а возможная связь с продавщицей представилась ему зримой, хоть ущипни, как минуту назад рожа Филина и его наколка, частично сохрнанившаяся, частично обращенная в шрам, явно похоронивший бранное словечко.

— Что с машиной? — Знал, пламя сбивать лучше всего обсуждением дел и жена это знала.

— Крупняков крутит, — закурила, — я с него не слезу, — кривая улыбка, ухватила по его выражению, что сказанула вольное, двусмысленное, но уже собралась, подтянула винты, не ухватить, да Шпындро и не собирался загонять в угол, зачем? зряшние нервы, давно овладев навыком жизни не вместе, а вдвоем, параллельно, не пересекаясь.

Александр Прокофьевич Мордасов ужинал в темной комнате при свете телевизионного экрана. На диване громоздилась горка товара. После ужина разборка, шаг отвественный, с прорисовкой цен и наметкой клиентуры, впрочем, что кому давно известно, но есть выбор — кто упирается, кто будто с вышки ныряет, кто деньгу сразу выкладывает, но скаредно, кто частями, но щедро — и Мордасов любил помозговать. За стеной ворохнулась бабка, хриплый кашель скребанул по сердцу. Бабку Мордасов любил — единственное родное существо — при ней не выражался, не выкобенивался, а превращался, не переставая удивляться себе, в былого Сашу, застенчивого подростка в очках, вечно ковыряющегося в пыльных книгах. Бабка заменила ему мать и отца, уйму лет назад разбежавшихся в разные стороны, и всех остальных на свете и, если Мордасову было отпущено внутреннего тепла, а в самых ледяных душах его можно отыскать, то его он целиком изливал на хрупкое, будто с пылью в сетке морщин, создание в перекрученных чулках в резинку, которое однажды, приняв пищавшего Мордасова из рук матери, так и не выпускало его: все болезни Мордасова, все его горести, падения и взлеты, вся его жизнь развивалась рядом с бабкой, при ее поддержке и участии.

— Посодють тя, Сань! — Слезы капали из обведенных насечками времени глаз на кружевные салфетки с вышитыми бабкиными руками монограммами АПМ Александр Прокофьевич Мордасов. — Вот обзаведешься семьей и жене приглянутся непременно эти тряпицы, а я тогда умру — небось заждались на небеси — а сейчас не могу, надо тебя сдать с рук на руки.

— Как на этапе при конвоировании… — Хохотал Колодец и бабка заунывно причитала по-новому.

— Посодють тя, Сань!

— Не-а, ба! Кишка тонка, я в своих предприятиях поднаторел, считай доктор жулеологических наук, прохвэссор перераспределительства. Не зря нас в школе мутузили, не зря вбивали в мягкие, податливые мозги: чего где сколько убудет, обязательно присовокупится другому. Чистая правда, ба! Только сейчас осознал. Вот он, гений в полный рост, ухватил суть и взирает, как в книгах писано, сквозь толщу веков. Ба, я тебе икорки спроворил кетовой, сейчас намаслю хлеб, пожуй, тебе пользительно — вся светишься. Для кого я вкалываю не покладая рук, для кого, ба?

Бабка ахала, глаза застилали радость и боль, сухие губы откусывали кусочки от бутерброда и он казался бесконечным, несъедаемым, возобновляющимся от каждой лунки по сторонам, отщипываемой слабыми зубами. На усах старушки поблескивало масло и Колодец терпеливо, с непонятным внутренним восторгом вытирал бабке рот салфеткой.

— Говорят, ба, я злой. Каменюга. Я с ними, как они со мной, а для тебя мне ничего не жалко. Жаль, ба, ты баранку не крутишь, а то б купил тебе машину, разъезжай, пусть у всех злобниц из соседних хибар челюсти поотвалятся.

Бабка сквозь слезы смеялась и тихо засыпала, а Мордасов доедал кусок хлеба с красной икрой — не пропадать же добру — и думал, что завтра, нет, послезавтра сопроводит бабку к консультанту-врачу, а если занедужит сильно, сюда вытребует из Москвы из платной поликлиники. Называл их ухлисты (УХЛУ — управление хозрасчетных лечебных учреждений), набрел на них с пяток лет назад с мужской бедой, народ ему там понравился, цену деньгам знал и брать не стеснялся, в своем праве — заработали, облегчили участь кому какую; бабку его пользовал Михаил Аронович, тихий, обходительный человек, умевший выказать приязнь не показную, а истинную и никогда не отказывающийся от чая, чем особенно располагал; бабка величала его — батюшка — и, хотя батюшка брал деньги за свой труд, ему хотелось давать еще и еще, за внимание, неторопливость, за участие подлинное и за честность, потому что однажды батюшка признался: здесь не тяну, не мой профиль, другого пришлю.

Да, брат, профиль, размыслил Колодец, изучая орлиный нос лекаря, с таким профилем не каждому мил-дорог станешь; Колодец не любил этих, которым то грузины плохие, то армяне не угодили, то евреи не в масть, то татары поперек горла, — а мало ли разно-всякого люда? — водятся такие горе-праведники, пустой народ, неужели не смекнут: всего две нации на земле совместно проживают — приличные люди и неприличные и все тут. Себя Колодец к приличным не причислял, а вот лекарь точно приличный и бабке помогает ощутимо. Телевизор разразился погодными страхами. Мордасов машинально вырубил его, окунувшись в кромешную темноту. Бабка икнула за стеной. Колодец вошел в ее закуток, поправил ладанку перед иконами, заверил, что не коптит и лики святых угодников дымной чернотой не марает. Бабка смотрела на внука, не отрываясь, двух глаз ей не хватало, чтоб налюбоваться, ей бы дюжину, а то и сотню глазищ и чтоб каждый с плошку. Мордасов присел на край кровати, поправил пестро-лоскутное одеяло.

— Чего так поздно? — Губы едва разлепились, из смиренно сложенных на груди иссушенных ладошек похоже кровь ушла навсегда. Мордасов поцеловал бабкины руки.

— Дела, ба.

— Эх… — кровать скрипнула, взгляд на иконы, на внука, снова на иконы, призыв в глазах к Господу не оставить заботами дитя заблудшее, снова шевеление губ.

— Посодють, тя, Сань.

Мордасов ощупал любимый бумажник в заднем кармане, будто напитался от него недостающих сил, возразил степенно:

— Что ты, ба. Ни в жизнь! Не до меня, я рыбешка мелкая да верткая, сквозь ячею любой сети проскользну. Не боись, ба, не части с причитаниями, а то неровен час накличешь…

— Я не глазливая, — бабка виновато глянула на внука, сухая рука дрогнула, поползла по одеялу, тронула робко цепкие, с заусенецами у ногтей, пальцы Мордасова, приподнялась, с трудом оторвалась от одеяла и заскользила к щеке внука в виноватом движении.

— Желаешь банан, ба? Привез, девки из овощухи подприлавили, сегодня там вроде Иосифа хоронили повторно — народищу. Хочешь ананасную шишку порублю? Абрикосы или во — персики… вчера надыбал. Чем те угостить? А, ба?

За окном взъярились коты, злобное визжание похоже поколебало пламя перед иконами и без того огромные зраки святых, будто расширились.

— Сатаны! — Бабка икнула, дряблая кожа на шее задрожала, заходила желто-серой волной, икота перешла в кашель, костлявое тельце затряслось под одеялом. Мордасов поправил подушки, набросил крупно-клетчатый плед чистой шерсти — даже повздорили с Настурцией полгода назад, кому достанется, — погладил седую голову и на цыпочках вышел из комнатенки.

Настурция Робертовна Притыка сжимала обеими руками пудреницу, будто окантовала пестик из коричневой пластмассы лепестками малиновых ногтей; приемщица осматривала свое лицо с тем тщанием, с каким сотни лет назад землепроходцы изучали карту гиблых и вовсе неизвестных мест, куда им предстояло отправиться за славой ли, за смертью или за тем и другим. До открытия магазина оставались минуты, за дверью под уныло струящимся дождем мокли сдатчики, пыль на окнах снаружи свалялась в толстых, мохнатых червяков, вяло сползающих к низу растрескавшейся неопределившегося цвета рамы. Две минуты миновали, Настурция подняла глаза и свозь стекло встретилась взглядом с Тузом треф. Неужто День возвращения? Настурция щелкнула пудреницей. Время летит, ужас. Только вчера вроде ссужал Колодец свои железные рубли, а вот уж пора рассчитаться, к кредитору тянутся люди… или бывшие люди… или как их назвать… так жизнь и прошмыгнет.

Туз треф согнул указательный палец крендельком, собираясь постучать в стекло, мол, открывай, царица. Настурция остервенела, отшвырнула пудреницу, вскочила, покрутила пальцем у виска; очередь понуро глазела сквозь вертикальные столбики сбегающей по стеклу дождевой жижи. Настроение хуже не придумаешь. Настурция искрами негодования расстреливала очередь и ненавидела ее, всю, целиком, как единое существо; ноздри уже привычно вздрагивали от тошнотворной смеси запахов, которые ворвутся с улицы с приходом безмолвных. Настурция тяжело вздохнула и еще раз гневно вперились в Туза треф, алкаш смешался, упер глаза в объедки собачьей трапезы у порога.

Очередь терпеливо молчала, на месте Туза треф никто оказаться не возжелал. Настурция — женщина серьезная и злопамятная, как начнет цены сбивать да тыкать в никому не понятные прейскуранты, только держись.

После времени открытия, оговоренного на жестяной табличке, прошло семь минут, Настурция двумя пальцами скинула крючок с петли. Очередь благодарно потянулась внутрь. Настурция из-под насупленных бровей сверкнула недовольством. Встали не так! К прилавку не пройти! Очередь покорно перестроилась. Настурция не подобрела, только шумно, драматически, как актриса на сцене перед принятием кинжала в свои груди, вздохнула, мол, олухи, боже мой, неужто не понятно?.. Очередь стоически перестроилась еще раз и, как видно, не угадала намерения приемщицы. Настурция не выдержала:

— Не понятно?.. Ближе к креслу стать нельзя что ли? — махнула на колченогое тряпично-деревянное безобразие, призванное воплощать многовековую идею внимания к ближнему оторванными подлокотниками и сальными потертостями.

Колодец подъехал, когда Настурция нарочито медленно раскладывала книжки квитанций под терпеливым и понимающим — не простое это дело, а как же? — взглядом подмокшей на дожде шушеры. Колодец грохнул дверцей машины и все подтянулись от грозного звука. Туз треф даже спину прогнул и победно глянул на сотоварищей по отдаче долгов: не тужи братва, выше голову, отец родной пожаловал самолично.

Колодец распахнул дверь ногой, вошел хозяйски, застыл посреди предусмотрительно освобожденной Настурцией комнатенки — все жались к стене и, если до того, кто и подозревал Настурцию в издевке, сейчас сразу убедился: Настурция права, все знала наперед, иначе как выкроить место, чтоб Колодец вот так победно застыл посреди своих владений. Послушались сдавленные — здрастьица, чуть более вольные — приветики и даже храпануло единственное — мое почтение.

Колодец молча прошествовал за шторку, кликнул Настурцию; приемщица удалилась, очередь ждала, от момента официального открытия отщелкало полчаса.

Колодец стоял спиной к Настурции и раскладывал железные рубли в столбики, время зря терять не любил: график имел скользящий, кому День возвращения, а кому День воздаяния, можно и возвращенные деньги пустить в оборот, если кредитование сегодня пойдет шустро, а так тому и быть. День возвращения совпал с пятницей и каждому ясно, что это удача.

Колодец извлек паркер Шпына для Настурции, повертел и безмолвно положил на табурет.

Настурция молчала: в раскладке их отношений теперь приемщица становилась вроде очереди, а Колодец вроде самой Настурции; и теперь Настурции положено было больше молчать, стараясь угадать тайные намерения Мордасова.

— Тебе! — Мордасов поддел табурет носком ботинка.

— Мне? — Настурция поспешнее, чем следовало, цапнула поблескивающий футляр. — От кого?

— Шпын расщедрился. — Колодец расшпилил английскую булавку на бумажнике, из шелкового зева торчали боковушки тощих пачек. — Видать свербит в одном месте.

Слова нехорошие, но их вполне достаточно, чтоб Настурция согнала хмарь дурного настроения с красивого лица и окунулась в сладостные мечты.

Очередь загомонила, Настурция встревоженно повела плечами. Колодец театрально отбросил шторку и вышел к народу.

— Та-а-к… — Мордасов воткнул локти в прилавок и подпер голову кулаками. Зрачки его перемещались с лица на лицо, как у въедливого нижнего чина, замершего перед строем рядовых. Образовалась тишина. — Восстания нынче не в моде. Усекли, граждане? — Колодец выхватил взглядом безгрудую, высоченную женщину с птичьими плечиками и бесцветными глазами, волосами и лицом. — Опять плисовый жакетик по пятому разу заносим, вдруг Мордасов забудет? Прошу покинуть очередь.

Женщина бочком поплелась к двери и вынырнула в дождь.

— Та-а-к! — Мордасов прокашлялся, вежливо растягивая слова, провозгласил:

— Настурция Робертовна, вас ожидают клиенты, прошу выказать им уважение согласно уровню предприятия отличного обслуживания. — Колодец направился к шторке, бросив через плечо, — кто ко мне — обождите.

Туз треф опустился в кресло для ожидающих, дряхлая мебелина картинно, как в замедленной съемке, развалилась у всех на глазах. Туз смущенно поднялся. На шум вышел Мордасов, увидел разломанное, чмокнул, поднял палец.

— Никакого уважения к социалистической собственности, граждане. Подкапываетесь под любимые бережливость и учет. Так мы далеко не уедем. Между прочим кресло, Туз, актировано, интеварная реальность, вон у него бирка на заду. Что будем делать?

Туз растревожился не на шутку, принес отдачу в обрез, лишней копейки не предвиделось.

— Оно разломано, — Туз жалко улыбнулся, — в смысле до меня еще…

Мордасов игры не принял.

— Что значит разломано? Это вы его, гражданин Туз, разломали… при свидетелях. Народное добро похерили, наплевали на достояние республики. Может прикажете мне из своего кармана возмещать?

Очередь молчала: половина ее думала, что происходящее — шутка, а половина принимала все всерьез, причем представления молчавших людей о сцене, разыгрывающейся у них на глазах менялось каждую секунду. Колодец умел поддержать напряжение.

— Настурция Робертовна, — Колодец развел руками — такая, мол, беда. Тут клиент угробил кресло. Хорошо, если за этим никто не стоит, в смысле происков и подкопов. Гражданину Тузу что, а вон старушки приходят, пожилые можно сказать женщины, наши матери и отцов наших подруги с ногами, отутюженными починами и энтузиазмом. Им как? Стоять вдоль стен прикажете?

Мордасов удалился, оставив народ в тревожном недоумении. Туз не догадывался, какова его участь и никто этого не знал; из вспомогательных пространств вплыла Настурция, шторка облепила ее бедра и все увидели — у приемщицы отменная фигура. Притыка притянула две кофты, обнаружила дырочку под мышкой у одной и без слов отшвырнула шалой от смущения сдатчице, вторую кофту поновей сгребла под прилавок, оформила бумажки и поглаживая футляр паркера, торчавшего из кармана, мечтательно прошелестела:

— Следующий!

Крупняков царил в четырехкомнатном антикварном райке, на кожаном пуфе у его ног горбился купец из Литвы на машину Шпындро. После визита Натальи Крупняков развил бурную деятельность, убедив себя, что Шпындро вскоре двинут в зону загнивания, а раз так, рвать с четой глупость несусветная. Крупняков уже выложил все резоны: машина отличная, ни разу не битая, шестерка с родным движком, хозяин попался нежнейший, как и подобает человеку, выезжающему за границу — ах не говорил? — так у него в машине, знаете там всякие штуки-дрюки, елочки для запаха, будто вы в сандаловой роще прохлаждаетесь, и спираль, чтоб заднее стекло не запотевало и прочие наклейки и вроде бы мелочи, расцвечивающие скудость жизни и, конечно, вся эта дребедень перейдет по наследству счастливчику, купившему машину; посему Крупняков даже не может уяснить себе, отчего вместо решительного да! да! — наталкивается на размышления, прикидки и даже опаску; и уж совсем последнее дело считать, что Крупняков выкраивает свой интерес, он живет другим — большим искусством можно сказать, а помогает в купле-продаже по-дружески, давно усвоив, что творить ближнему добро наисладчайшая обязанность человека.

Крупняков окутывался клубами аристократического дыма и время от времени упоминал всуе величественные, отдающие тайным могуществом фамилии, такие и камень безгласый, безокий и тот заставят краснеть и смущенно бормотать. Купец вымаливал номер телефона Натальи. Крупняков отказывал. Люди — выездные, им надо с осторожностью жить, репутация — весь их товар, уверял он, понимая, что допусти он прямой контакт продавца и покупателя, и его навар рассосется, как вот этот трубочный дым под дуновением из распахнутого окна.

Телефон заплясал на инкрустированном столике с эмалевыми медальонами на ножках. Крупняков поднял трубку — звонили из прачечной — отцедил пару слов, тускнея глазом. Купцу повинился, что доложилась хозяйка машины, известила, что нашла желающего. Купец взмок и стал походить на родного брата херувима с медальона на гнутой ножке, что блестела ближе к толстому колену Крупнякова. Крупняков натурально утерял интерес к купцу и начал ощутимо тяготиться чужим присутствием. Купец елозил на пуфике, не отрывая зада от нагретой кожи, с тем же опасением, что Ахилес не отрывал пяту от земли. Крупняков отбросил вальяжность, как стоптанные донельзя тапки, брезгливо и не раздумывая, натянул маску суетливой деловитости. Купец прел, пригвожденный дурным известием, излившимся из телефонной трубки и корил себя за несговорчивость.

Крупняков выложил козырного туза:

— До следующего раза, любезный… как говорится с моим удовольствием и…

Не подняться после таких слов даже мертвый не отважился бы. Купец закряхтел и, прикрывая ладонями зад, будто и впрямь верил, что только с тыла его и можно взять живьем, распрямился в немалый рост. Засборенная кожа пуфа разгладилась.

Крупняков тысячи раз видывал это выражение согласия мелькнувшее в глазах купца. Лопнул гусар, диагностировал Крупняков и представил, как смачно опишет торги Наталье, весело смеясь и не забыв присовокупить: «Чаю, зараза, выхлебал ведро — все мои запасы. Липтонок, жасминовый! Так что уж компенсируй потерю, амортизацией подмогни».

— Согласен, — выдавил купец и ему сразу полегчало, лицо просветлело, и подрагивание губ прекратилось.

Крупняков безразлично пожал плечами, мол, поезд ушел, мил человек, посмотрел в окно на город, окутанный вечером — вид и впрямь редкостно умиротворяющий, прошелестел философично:

— Красотища!

— Что? — Купец попытался опуститься на пуф, но Крупняков острым взглядом пресек посадку.

— Красотища, говорю.

— В смысле машины? — Купец стоял неловко, будто ему мешали все конечности одновременно, к тому же дело усугублялось пониманием своей полной ненужности в этой почти по дворцовому обставленной квартире.

— В смысле вида за окном. — Крупняков завис над подоконником, высунулся, согнулся пополам, будто хотел вобрать в себя весь этот расчудесный вид по капельке, выпить без остатка и, так и стоя спиной к посетителю, внятно произнес:

— У меня дела… прошу извинить…

Далее действо развивалось стремительно. Купец упросил Крупнякова перезвонить владельцам машины. Крупняков ломался, оба кругами обходили пуф и Крупняков изучил каждую царапину, каждую потертость и осыпь позолоты с тисненных рисунков. Дело выгорело. После звонка купец оглядел громоздившиеся Великой китайской стеной разновысокие шкафы Крупнякова, как бы намекая: не обмыть ли сделку? Крупняков суть томлений купца ухватил и сразу, не церемонясь, отмел поползновения еще и выпить за его счет. Распрощались в коридоре сухо, деловито; Крупняков, поматывая помпоном на витом поясе тяжелого, будто шитого из театральных бархатных штор халата с оторочкой по шалевому воротнику, привычно бормотал: если что, звоните… если что, звоните… придвигая гостя все ближе к дверям лифта.

Рубиновый глазок на облупленном стальном коробе засвидетельствовал, что шахта поглотила купца. Крупняков вернулся в квартиру, накинул все цепочки, привел в движение все задвижки, достал бутылку потустороннего ликера и, налив щедрую рюмаху, вписал в листок прихода четырехзначную цифру.

Наташа осуждала крохоборство мужа, стычки иногда разгорались из-за баночки гуталина; Шпындро вылизывал донце чуть ли не языком; или из-за тюбика пасты, откуда муж умудрялся выжимать материальное, когда там давным-давно поселился воздух. Шпындро закручивал жестяной тюбик одному ему известным способом и тюбик видно от натуги, горя и жестяной боли плакал слезами пасты, неизвестно как сохранившейся меж слипшихся стенок.

Утренний завтрак всегда отличался особенной тягостью. Наталья кормила мужа с укором в глазах, но понимала, что отказ от кормления подводит отношения к опасной грани, за ней разрыв почти неминуем. В этом убеждали опыт и подруги. Главное, корми! И приземленность этой копеечной мудрости одновременно с ее отталкивающей и унизительной правильностью и проверенностью веками превращали для Натальи утренний завтрак в зубосверлильную, ежедневную пытку, избежать коей никак не удавалось.

Хотелось поделиться, что Крупняков пристроил машину на условиях неожиданно выгодных, хотелось обсудить, куда направить наметившийся резерв денег, но Шпындро жевал угрюмо, обдумывая свое и не желая вступать в разговор.

Журнально чистая кухня притихла и белизна ее вызывающе била по глазам с учетом черноты взаимной неприязни внутри расположившихся на кухне.

Шпындро бредил единственно Филиным и предстоящей битвой за отъезд. Желающих пруд пруди и за каждым клан, силы, нашептывания, телодвижения блатующих, глухие угрозы и осязаемое давление. Филин, Филин… чем старик жив? Дочерями. Через них легче всего подковырнуть его решимость, пустопорожние принципы, избыть горечь надругательства над совестью и преподнести желаемое Шпындро за выношенное Филиным самостоятельно, без участия со стороны.

Игорь Иванович отодвинул кофе, скользнул по Наталье взором бездумно, не замечая, не удосужившись ни одним мускулом засвидетельствовать, что перед ним живой человек, тем более близкий, хотя бы по документам. У Натальи требовалось выспросить, что есть женского и чего не жалко в дар. Сейчас она начнет морщить лоб, прикидывать, будто не помнит, хотя вся опись ее имущества по убеждению супруга от вещей крошечных до масштабных и валютоемких горела неугасимым светом в мозгу жены. Никто не догадывался, но он знал, что сподвижница — ходячая опись и там, где у других селились воспоминания, куски пережитого, тронувшее из книг или чужих горестей, у Натальи размещалась многостолбцовая, многостраничная, как книга судеб, опись и обширность ее и впрямь не оставляла места ничему постороннему.

— Мне нужны презенты… женские… — Шпындро оглядел набитость кухни разной разностью, отчетливо понимая, что этот вещный захлеб подвергается опасности в виду таких просьб, как адресованная сейчас Наталье. Вся его психоэнергия давным-давно приводила в движение механизм внутри семейных выгод, на другое куражу не хватало и сейчас — причуды души! — он попытался представить луг или заснеженную просеку в зимнем лесу, когда ели пушисто роняют хлопья белизны от прикосновения лыжных палок. Ничего нет проще! И все же луг не давался, ускользал, расползался неопределенным пятном, и просека выглядела, как на глянцевой картинке, не настоящей, продуманной до мелочей, закомнанованной и стерильной и от того холодной не холодом морозного дня, а льдом безразличия, такого, как например, на работе, когда все делают вид — упражняются — в причастности к бедам другого, а на деле ни одна струна не дрогнет в оттренированных десятилетиями душах, оттренированных не подпускать на пушечный выстрел чужие горести — свои бы переварить, переступить, перезабыть — что проку в сострадании? уж и дети знают — пустое и смеются с жестокостью, не понимая скоротечности времени.

Наталья молчала. Обычно такие просьбы не выводили ее из себя или не выводили так взрывно, как сейчас. Первое, что пришло в голову — у него кто-то есть — и черт с ним, но одаривать воровок, крадущих причитающиеся ей по закону ласки и тепло, она не намеревается.

Луг, мелькало в возбужденном мозгу, луг и просека! Дались же некстати и возникло ощущение, что он уже не способен, разучился вызывать видения обыденной природы, но без труда выхватывает картинки из журналов — вот луг, но только журнальный, вот лес, но тоже из журнала — откуда бы тогда взяться на сосновых верхушках пачке сигарет? — вот море, на горизонте в волнах плавает флакон духов, а на луче солнца болтаются на цепочке, будто брезгливо оттопыренная нижняя губа, часы, с отвалившейся золотой крышкой.

Наталья убрала со стола. Шпындро нервно вперился в циферблат успеет, как раз к тому мигу, когда Филин забирается в свой кабинет; попадаться на глаза в подходящий момент важно — успеть ко времени, когда начальство и повыше Филина заползает в берлоги. Чиновная лежка.

Не стрели медведя в берлоге, злющ апосля зимовки, худ и яр… эх-ма не стрели…

— Медведь… глупо… — Шпындро и не заметил, как высказался вслух.

Жена посмотрела зло, выковыривая крупицы паясничания, уверовала в его способности прикидываться, помалу юродствовать.

— Перестань! — Глаза сузились, длинные ресницы враждебно встопорщились.

Никогда не угасающий бой двоих. Шпындро погладил рукой подпотолочный холодильник, оттедовский, гвоздь предпоследнего набега, белизна эмали согревает, блеск никелированных частей заместил зимние видения и если для большинства призыв — подумай о белом! кончается снежным полем, для него гладью холодильной дверцы; призыв — подумай о блеске! напоминает невыездным гладь моря в безветрие при высоко висящем солнце, а ему блеск никелированных ручек привычнее; через этот никель пропущены устремления его жизни, извивы застывшего металла, будто свидетельства давних битв на неторном пути, а море — оно всеобщее, никак не отражаюшее частички пережитого именно Шпындро, пережитого по-своему и потому незаменимого и дорогого. Все любят побеждать и для него самоценны не ордена и почести, а осязаемые признаки победы, их можно погладить, передвинуть и — не смейтесь, не нахожу развеселого — продать, как этот фризер.

— Мне нужны презенты… дочерям Филина…

Размытым разговорам с оттенком неопределенности Аркадьева предпочитала насыщенные фамилиями, именами, конкретикой просьб. Разговор принял оборот ей понятный, велся в привычных терминах: нужно… фамилия… дочери… и вдали неколебимо, как холодильник, вырисовывался смысл разговора, его итог. Отъезд!

Колодец еще утром разложил товар Шпындро, рассортировал и приготовил к сдаче, один пакет для маляра из автосервиса, другой для перекупщицы из продмага по прозвищу Гречневая. Ох и люди! Колодец еще приноравливался к маневрам обогащения, когда Гречневая меняла пятую, не то шестую машину. Откуда прозвище? Ах, Мордасов, ах Александр Прокопыч, святоша непонятливый. Четыре года назад нехваткой аж за версту разило, сейчас сама Гречневая пропиталась пиететом к Колодцу — внушил ей играючи малоупотребительное словцо: ты ко мне пиететно и я к тебе, Гречневая! Мог бы пиджак лакостовый Настурции отписать, все ж коллега, дак нет, следую уговору — тебе первой на просмотр самое-самое. Ну уж и ты поспешай, ответствуй взаимностью. Свела их Настурция, предварительно сообщив: «Гречневая — баба крутая, не переусердствуй, ее сама мафия привечает». Какая мафия? не утерпел Колодец, тогда еще Саня Мордасов. Не в кино, чай, да вроде и не в Палермо, не надо парить, Настурция! Притыка скользнула глазом по начинающему обогащенцу ласково и жалостливо. Какая? Городская! Московская! Серьезные люди. Почтенное общество. Настурция попала в точку случайно или уж подзабыв, как слышала в кинозале о холодноглазых, лысоватых мужчинах средних лет, что прели в пиджаках при галстуках под палящим солнцем Сицилии.

Гречневая почему? Лениво пробурчал тогда еще не Колодец в приступе любопытства. Настурция пользовалась прелестью многознания быта проныр-жуликов. Гречневая почему? Захожу как-то в продмаг — шаром покати в зале, а мне подруга наказала пакетик гречки организовать, поросенка фаршировать или другая нужда, не припомню. Я Томе, значит, излагаю проблему. Гречка!

Бац! Смотрю тащит в подсобку, а там клети железные полны под завязку гречкой. Бери, говорит, сколько влезет. Я беру, а самой любопытно, гречку-то зачем заныкивать, не утерпела, гречка-то пятьдесят шесть коп кило, дешевка, неужто из нее можно лишек выжать? Чего, говорю, гречку не держишь в торговом зале, не икра поди?

Тома глянула прозрачно, потянулась, накладные карманы на белом халате прилипли к ляжкам и просвечивают в них сквозь тонкое полотно разноцветные денежки. Видишь ли, Настурция, на любом рынке в области пакет ядрицы за два эр с песнями отлетает, сейчас ко мне ребята заскочат на жигулях, так вот эта клеть о двустах пачках, как дитя в приноровленную колыбель, ссыпается и задремывает в багажнике, будто его и предназначили гречку перевозить, все двести пачек одна в одну. Ребятам крупу сдам по полтора рубля, а они толкнут по два, клеть перегрузить минутное дело: мне две кати, будто думки на полати, всегда кстати… Гречневая похлопала по набитым деньгами карманам. Вскоре зашел человек, сумеречный и важный. Гречневая отдала ему деньги, выгребла из карманов не считая, усмехнулась при себе чего держать; на вопрос в глазах Настурции с придыханием и отнюдь не шутейным ужасом бросила вслед уходящему мужчине, убедившись, что оцинкованная дверь за ним захлопнулась:

— Человек Амирана!

Сейчас Колодец ожидал Гречневую, раскрыв банку персикового компота и колдуя над ней деревянной расписной ложкой, приподнесенной квасницей бабкой Рыжухой после того, как Колодец участливо поинтересовался судьбой ее дочери. «Слышь, Рыжуха, твоя плоть унд кровь все мужиков услащает, скажи, чтоб тормознула, не то спиданется и на вынос. Поняла, бабка! Конец тогда счастливому материнству. А дочурке еще тридцати не прокукарекало, до срока в могиле обустраиваться не вижу резона!» Рыжуха понимающе кивнула, голова без шеи, подпертая мощными грудями кручинно клонилась к полу, глаза разъезжались в разные стороны, толстый подбородок дрожал растормошенный страхом еще не подцепленной болячки.

«И то сказать… Я ее стращаю, а она — думаешь мне, мать, не боязно? еще как! а только жить способа иного не углядываю для себе. Мож мне бетон мешать в каменных от цементной пропитки портках или асвальт месить на дороге?» Асфальт — вельможно поправил Колодец и бабка Рыжуха, чтобы уйти от неприятного разговора тут же согласно заворковала: «Верно, верно, асфальт, совсем за лотком родную речь сгубила!»

День возвращения по случаю совпадения с пятницей удался и Колодец коий раз ласкал себя мыслью о том, что не убоялся возвысить процент отдачи долга, опасался бунтанут — ничего, съели и утерлись, куда денутся. Прикинул на глазок влезет ли персик-богатырь в рот разом, без откусывания и запихнул сладкоблестящий плод ложкой, раздувая щеки. В этот момент и вошла Гречневая. Колодец не то что говорить, дыхнуть не мог. Бу-бу-бу-му-му! повел рукой, предлагая сесть.

— Недосуг мне рассиживаться, — Гречневая по виду напоминала наизнаменитейшую актрису и не только в городе или стране, а всемирно, так сказать, известную; наметанным глазом определила предназначенный ей пакет, ухватила пальцами в кольцах и в ответ протянула Колодцу прозрачный отечественный пластиковый конверт безо всяких рисунков, глубоко функциональный и скромный, а внутри сверток бумажный… Колодец не справился с персиком, из угла рта вытек струйкой сладкий сок и закапал квитанцию. Мордасов припал к пакету-дару и повел носом.

— Угорек там, копченый, — подмигнула Гречневая и, желая весомее угодить Мордасову, присовокупила, — для бабули, Сан Прокопыч. Спрячь сей момент, не то Настурция нагрянет, умнет дочиста. Притыка-Горемыка до угря охоча, а отказывать себе не привыкла.

Тут Мордасов по-первости впечатления совладал с персиком и выдавил напоминающее — а кто ж себе откажет в здравом-то рассудке? но персик так просто не дался, забил липким куском дыхалку, Колодец кромешно закашлялся, прошибло потом под волосьями на лбу и даже слеза выкатилась из близоруко сощуренного глаза.

Гречневая удалилась плавно и подчеркнуто достойно, как дама в кринолине в последнем акте спектакля, билеты на который Колодцу отписал Шпындро через свою жену, спектакль числился в дефиците, не пойти глупость, пьеса вроде про старое время, еще короли и шуты, и безмолвные воины — работа для бедняг, плохо успевавших в студиях, но, как намекнул Шпын, надо угадывать, уметь читать между строк и тогда полное совпадение с действительностью можно узреть, действительность проступает, как если с переводной картинки смываешь мутную, скрывающую сочность цветов бумажку. Колодец ничего не узрел, в зале скучал, а девица, приглашенная им, икала и затыкала рот сильно надушенным платком; от искусства и надушенной соседки у Колодца кружилась голова, он иногда проваливался в сон и удушливые запахи, загоняющие в дремоту сами же его оттуда извлекали, нещадно щекоча ноздри.

Наконец персик, что касается мякоти, исчез и Колодец с облегчением выгреб рябую косточку, повертел и швырнул в распахнутое окно, как раз к ногам пьянчужек, что гомонили в кругу, плечо к плечу, горючим уже заправились и теперь неторопливо делили плавсырную закусь. На косточке, брошенной Колодцем все пьяные взоры скрестились и с готовностью метнулись к окну, за которым перекусывал Сан Прокопыч; как ни пьяны вечные должники, однако снасильничали себя выкроить по улыбке, у кого какая образовалась, и Мордасов успел отметить: не в конец пропащие люди, раз еще цену лести умещают в своих пропитых башках. Помахал своим агнцам ладошкой, как президенты из открытых автомобилей, и принялся за второй персик…

Бабка Рыжуха доставила квасу, как раз Мордасов отрезал бритвенно острым ножом копченого угря, запивка подоспела ко времени. Глаза Рыжухи будто прилипли к куску копчености, источающему нестерпимо призывный запах. Угощать Колодец не намеревался, еще чего, своей бабуле донести бы. Рыжуха плела про станционные новости и беспорядки, а глазами ела угря так яростно, что Колодец раза два глянул на кус внимательно, оценивающе, не поменел ли в размерах по вине доселе необнаруженного естественного закона. Чтоб прекратить волнение и искус Рыжухи притушить, расправился с куском скоротечно, запил добрым кваском, на ощупь вынул из-под стола колготки для дочери Рыжухи, протянул, шелестя оберткой.

— Пять пачек, мать, по восемь, — Мордасов закрыл банку с персиками крышкой и поставил в холодильник, чего плодам расжариваться в пекле.

— А преж-то по семь шли?.. — робко встрепенулась Рыжуха.

— Мать, прежние не той вязки, тут петля тоньше, цвет выгоднее ногу подает. Лишний рубль для дочерниного промысла, мать, не жалей. Фривольница твоя останется довольна.

— Фри… что? — Язык у Рыжухи заплелся, споткнулся о неизвестное и в глазах зажегся недобрый огонь: может оскорбление? непонятность страшна, лучше б по-матерному огулял — привычно, а в этой фри… подвох виделся. Фри… что?

Мордасов властно прервал:

— Деньги гони, небось медяки в бамажки уж переплавила. Невдомек тебе, чудо-чулки, подставляться одно удовольствие. Сам бы подписался задом вихлять, да кто позарится…

Рыжуха не утерпела, вспылила умеренно:

— Моя не подставляется.

— Брось сметанку из воды сбивать, мать. — Колодец поднялся, — всяк подставляется, однако ж по-разному, кто передком, кто чем может. Без подставки оклад-жалование никому не причитается. Так что все равны. Давай двигай, вон мои орлы-соколики чичас жар души унд тела отправятся квасом заливать, а ты не на вахте, пост оставила, а вдруг враги нагрянут? а на посту никого, тогда что? Иди, иди… — Передразнил. — Моя не подставляется! Ишь мудрилы! Человек для того и выпущен в мир-свет гулять, чтоб подставляться, а иначе на черта он здесь воздух меж деревьев и цветов отравляет. — Колодец выговорился, открыл шкаф, протянул Рыжухе японский термос с цветами и толстой ручкой — сторговал у Шпына.

— Заправь доверху протертой смородиной, для моей бабули.

Рыжуха нетвердо взяла термос:

— Боюс ухайдакаю ещщо, крышку и ту не отверну толком.

— Дочь приспособь, она уж не промахнется, у ней навык к стране восхода образовался.

Из ресторана, отобедав, вернулась Настурция, промытая, с парикмахерски рельефно уложенными волосами, светящаяся внутренним светом и довольством сытости и чистоты; не понятно, как и миновала обильно посыпанную пылюгой площадь, не замаравшись. Настурция узрела шкурку угря и в показной капризности поджала губы:

— А мне?

Рыжуха отвела глаза, будто именно она сподобилась умять кус, причитающийся Настурции. Колодец видел — Настурция шутит и сыта. Мордасов повинно пожал плечами, мол, не углядел, не выдержал натиска Рыжухи, а квасница — вот незадача — от жары ли, от напряжения облизнула губы по-змеиному мелькнувшим языком.

— Вишь, облизывается, — не утерпел ерник Мордасов, — всласть значит проскочил угорек!

— Врет Сан Прокопыч, — взмолилась Рыжуха и телеса ее похоже жалобно заколыхались под тонкой тканью, а с шеи в ложбинку меж бескрайних грудей заструился пот.

— Я… вру? — Кровь схлынула с лица Мордасова, Колодец входил в роль, праведное негодование считалось его лучшим сценическим достижением. Запомни, мать, я никогда не вру. У нас люди значительные — а я из таковских — никогда не врут, самое большее заблуждаются, искренне, но чтоб врать — ни-ни… запомни… и я равняюсь на маяки, — Мордасов подмигнул Настурции — и товарищ Притыка равняется на маяки…

По лицу Рыжухи легко читалось непонимание — как это равняться на маяки и что это такое? смутное ощущение того, чего ожидает общество от этого равнения, конечно, присутствовало, но известное насилие над языком и смыслом было очевидно даже кваснице.

Тут Настурция заметила краешек торчащей из сумки Рыжухи пачки с колготками; внезапность броска ошеломила даже железобетонно невозмутимого Мордасова. Притыка ухватила с торжеством и уже неподдельною злостью пачку и помотала сверкающим конвертом перед носом Мордасова. Рыжуха смекнула, что некстати встряла в противостояние корыстей и попятилась к двери. Мордасов скрытно колупнул колготные запасы Притыки, образующиеся из сдачи на комиссию интуристовскими переводчицами, и сейчас опасался, что всплывут его манипуляции с ценами.

Настурция засверкала глазом, колко, с нестерпимой яростью, так она отбривала неугодных кавалеров, проштрафившихся скаредностью или жлобским обхождением, и злобность блеска заставляла широкоплечих молодцев гнуть головы к земле и пятиться мелкошажно, не отдавая и себе отчета, что их неустрашимых по природе своей — заставляло пугаться.

— Почем слупил? — Настурция уперла руки в боки, притиснула Рыжуху под стенд с грамотами; вышло, что как раз из левого уха квасницы вылилась затейливая подпись по кремовому тисненному листу и, казалось, тряхни Рыжуху без жалости — из ушей у нее высыпится и еще много-много подписей, которыми можно украсить-уснастить разные грамоты от Москвы до самых до окраин…

— Почем слупил? — Не унималась Настурция и похоже собиралась начать карабкаться по телесам Рыжухи, чтоб добраться до бесстыжих глаз пособницы Мордасова в недобром деле, наносящем урон стараниям Притыки.

— Почем слупил?

Рыжуха партизанила безответностью и Настурция вмиг смекнула, что из квасницы каленым железом не выжечь признания в ущерб Мордасову; и лишний раз Притыка уяснила, что вес Колодца на площади намного превосходит ее собственный, надо б угомониться, упрятать гонор подальше, как товар никчемный, во всяком случае, в побоище за авторитет с Мордасовым.

— Схлынь, — едва сдерживая хохоток, одернул сотоварищницу Мордасов, ишь допрос третьей степени… учинила! оставишь нас без квасу, а до сезона дождей еще жить — месяц тужить…

Мордасова не раскочегаришь, ему все трын-трава, Притыка наползла на живот скупщицы колготок, напоминавший бочку, обтянутую дешевеньким ситцем и с яростью, таявшей, подобно маслу на растопленной сковороде, скорее по привычке пугать слабого выдохнула:

— Сниму твою курву с довольства! Без тряпья оставлю! Ей, небось, голяком сподручнее промышлять! — Уже неуверенно подытожила Настурция, потому что в последний год дочь Рыжухи чаще сдавала тряпье Притыке, чем покупала у нее. В пору вошла дочурка квасная, тоскливо подумала приемщица и сразу все стало противно и мелко: сиди себе здесь дурой-дурищей в кривобокой обшитой дранкой коробке, притулившейся к краю забытой богом площади не шибко важной станции и пересчитывай невозвратимые денечки собственных годов, а девиц пошустрее раскосые ухажеры улещают и водят кормить мясом бычков, чьи тушки везут самолетами из Японии, а при жизни тех бычков молоком отпаивают, как раз, чтоб дочь Рыжухи впослед отужинала приличествующим образом.

Мордасов чавкнул холодильной дверцей — на свет божий явил банку с персиками, из шкафа извлек две неказистые тарелки, одну склееную, с щербинками по краю, выловил два могутных персика, водрузил на тарелку и халдейски угодливо протянул женщинам.

— Прошу откушать по персику мира, вроде как замириться, женщины вы обе достойные и конфронтации на моей территории я не потерплю.

Настурция первой припала к персику, вымазав губы, одарила Рыжуху улыбкой прощения; квасница расправилась с персиком одномоментно, не испытывая недавних затруднений Мордасова, потому как щеки ее могли растянуться не только прикрываючи персик, но и арбуз средних размеров.

Мир воцарился уверенно. Колодец глянул на толпу у входа — после перерыва отщелкало минут двадцать — и побрел к дверному крючку.

Шпындро бездумно ворошил бумаги, будто на вкус пробовал резолюции, ток воздуха от вентилятора шевелил волоски на проборе. Филин при встрече сегодня утром кивнул вяло, мутно, по-рыбьи взглянул на подчиненного, Шпындро глотал слюну при мысли, что Кругов — опасный конкурент поглядывает на него с особым вниманием неспроста, Игорь Иванович допускал, что битва за выезд уже началась без объявления войны, началась с тайных разведопераций, с прощупываний и обходных маневров. Битвы эти изматывали донельзя, просушивали до песчаной пыли, будто прах на донце неглубоких колодцев в пустыне. Филин мог вести двойную игру, мог оповестить о забугорной вакансии и Шпындро и Кругова одновременно, в попытке потянуть из обоих. С момента намека на выезд стоило забрезжить отходному застолью, работа и вовсе прекращалась, не считая прихода и отсиживания на службе, остальное и без того не обременительное, только по первости суетное и будто бы неоглядное, переставало что-либо значить. Бумаг исторгалось столько по всяческим поводам, что даже призрака опасности быть пойманным за руку по причине безделья не существовало.

В ногах Шпындро лежал пакет с дарами дочерям Филина. Передача дара при кажущейся простоте акта считалась делом непростым, со своими извивами, тупиками и тонкостями, вскрывающимися лишь от многолетней практики — ни учебников не полистаешь, ни советов прилюдных не услышишь. Тут каждый первопроходец и опыт его остается втуне до конца дней.

До полудня Филин не вызывал и после обеда тоже, в половине четвертого Шпындро взял проект бумаги, составленный месяца три назад, как раз на случай, если понадобится мотивированно вломиться к Филину. Настала пора пустить проект письма в ход. Письму повезло — родилось на свет, а могло так и остаться упокоенным в баллоне шариковой ручки Шпындро. Письму предназначалась роль повода для беседы и время использовать этот повод прикатило.

С утра Кругов — случайно ли? наив уверовать в такие случайности — все время держал Шпындро в поле зрения и даже обедать напросился вместе. Кругова могло волновать одно — примет ли сегодня Филин Шпындро или нет? Шпындро заботило то же самое касательно сослуживца и поэтому взаимная опека не казалась слишком обременительной и вполне устраивала обоих.

В половине четвертого Шпындро сделал решительный ход. Поднялся, провожаемый взглядом Кругова, и вышел в коридор, зная, что Кругов последует за ним. На половине пути до кабинета Филина Шпындро замер, не слишком продуманно выбрав место остановки, обернулся и увидел позади Кругова, тот безразлично приближался и неожиданно свернул к двери туалета. Ах, черт, укорил себя Шпындро, не там тормознул. Кругов прикинулся, что шлепает в туалет, а сам Шпындро выглядел дурацки, застыв посреди коридора и пристально патрулируя взором поход Кругова по нужде.

Далее Шпындро уловки отмел, до приемной Филина дошагал бодро и с учетом изменения соотношения сил, которое стало очевидно вчера ему и секретарю, решительно попросил всезнающую фурию сплетен и недомолвок уведомит Филина, что у Шпындро неотложное дело.

Если Филин не примет — дело дрянь, если заставит ждать, расценить это толком не удастся, если примет с места в карьер, пожалуй, у Игоря Ивановича неплохие шансы.

Филин принял Шпындро через двадцать минут. Предварительно ничего не прояснилось. В приемную, будто ненароком по дороге из туалета заглянул Кругов и увидел Шпындро с проектом на коленях. Коллеги скрестили взгляды и секретарь тут же сообразила, что становится очевидцем важных событий.

Филин с последней встречи не изменился, те же желтоватые седины, наколки, грубой лепки лицо, окутанное клубами беломорного дыма, но в глазах-щелках Шпындро почудился свет решимости, которого в прошлый раз не было, а значит сегодня разговор мог принять более определенный характер и тогда наличие даров дочерям — сувкам филинова помета величал их Игорь про себя — под рукой подтверждало необыкновенную предусмотрительность Шпындро.

Разговор шел кругами, перебрасываясь от необязательного вовсе к случайному и обходя нужное, трогающее за живое каждого из двоих в этом кабинете. Филин водил мастерски, то натягивал лесу, то отпускал, то вовсе терял интерес к Шпындро, то неожиданно глаза начальника вспыхивали восторгом взаимонужности. Торопиться некуда, оба на службе, в стенах, и время здесь принадлежало им безраздельно, само наличие обоих на рабочих местах или вблизи — только что вышел — вроде бы свидетельствовало о бурной деятельности, во всяком случае ни одному лыко в строку не поставишь. По городу не шныряют — оба в пределах селекторной досягаемости.

В тягостном прощупывании Шпындро утешали только мучения Кругова: каково тому сейчас? чем дольше Шпындро не возвращается, тем болезненнее Кругову, неровен час Филин еще обсуждает его деловые качества со Шпындро? заглазно! вот что нестерпимо жжет и, ставя себя на место Кругова, напрочь отрезанного от событий в кабинете Филина, Шпындро радовался хотя бы тому, что с каждой минутой утекающего времени все более вздорные мысли одолевают Кругова, подталкивая к импульсивным, поспешным решениям, через день-два расцветшим ложными шагами.

Филин грел себя другим: пора его верховодства подходила к концу и все же пока решал он, и этот тренированный малый, чиновный боец, мастер умолчаний, взрыхлитель почв для недоверия, овладевший всеми приемами уклончивости, всецело зависит от Филина. Начальник знал, что Шпындро выезжал, выезжал не раз, значит годы назад его безусловно кто-то толкал тут случайности почти исключены — но стародавние толкачи могли уже сойти в небытие или потускнеть значительно в своем величии, а люди Кругова, напротив, могли не утратить влияния или даже усилить его. Филин понимал, что и Шпындро, и Кругов умеют ставить дымовые завесы, случайно обронив вельможную фамилию, проявив неожиданную осведомленность о расположении комнат дачи и даже намекнув акварельно, что наезжали туда. Могли воспоследовать и звонки: одни случайные, другие симптоматичные; со звонками Филин давно отработал методику: если звонок всего один — в расчет таковский не бери; дуриком подвезло выбить из могущественного лица согласие на участие — мало ли, неловко было отказать, судьбы свела в общем располагающем застолье или жены столкнулись у косметички — если после первого звонка следовал еще один, заинтересованность давящего носила уже более выраженный, не разовый характер, а приобретала оттенок покровительства, а уж если судьбу выездного курировали каждодневными прозвонами, тут уж попахивало густым протекционизмом и тогда не зевай, начинался саперный участок, здесь, зацепившись за невидимую проволочку, ошибались только раз.

Вошла секретарь и кинжальным взглядом — всего одним, метнула исподлобья, как каменюку из пращи, — сумела углядеть все: ей более и не требовалось, навидалась таких сцен всласть; при появлении третьего оба умолкли, но секретарю и не нужны были слова — проект письма, свернутый вчетверо, лежал на стуле рядом со Шпындро, свидетельствуя, что никакое письмо не обсуждалось, а решалось дело куда как более важное — кто поедет: Шпындро или Кругов или… всегда, как на бегах, может выскочить серая лошадка и завершить триумфально забег, сделав ненужным фотофиниш явным превосходством.

Шпындро знал — наступает пора процеженных, выверенных заявлений, только успевай расшифровываь чужие намерения.

— Когда в последний раз ездил? Год что ль из последней ездки?

Шпындро не совладал с возмущением — Филин подначивал, знал же старый черт все с точностью до дня: когда туда, когда обратно, сколько всего отбыли — чуть не криком зашелся:

— Я?.. Ермин со мной вернулся, а уж… — Отъехал полгода как! Хорошо удержался, проглотил про отъезд Ермина. Хотелось топать ногами, биться головой о стену, зачем же так валтузить? но в глубине души Шпындро знал вот она его работа, не частая, но самая важная, основополагающая — понуро принимать любое, кнутом стеганувшее из начальственных уст, а лучше не понуро, не весело, а серо и нейтрально, так чтоб и господь бог не догадался, что у тебя внутри творится. Вовремя осекся, сказывалась многолетняя выдержка и привычка глотать обидное, кончик языка забегал меж зубов: пронесло или лишнее сказанул? нервы разгулялись…

— Как дома? — вроде не заметил срыва Филин.

— Порядок, — Шпындро ответил без нажима, как само собой разумеющееся сказал.

Филин долго вытряхивал папиросу, под тройным подбородком пульсировала кожа, будто ворочалась бурая жаба, помидорная краснота выползла из-под воротника и придушила бы Филина кашлем.

Не жилец, а что случится, только хуже будет, мало ли кто на его месте воцарится, снова мосты наводи, укрепляй быки подмостные, стоя по горло в воде, того гляди захлебнешься. Шпындро погладил никому не нужное письмо.

Кашель утих отдаленным ворчанием грома, устав мучать Филина. Хозяин кабинета недоуменно осмотрел пачку папирос, Шпындро на стуле, бросил взгляд за окно, будто искал, куда подевался кашель, минуту назад бесившийся меж стен.

— Угу… Ермин… угу, — Филин откинулся в кресле и канцелярская деревяшка отозвалась скрипом. — Плохо чувствую, — без перехода сообщил Филин, — вишь как метелит кашелюга, а дымы гонять все не брошу, беда, пока струей горлодера дыхалку не прочищу, сам не свой. Врачи тоже крутят, уходят от ответа бросать-не бросать, я смолю с четырнадцати, всю жизнь, глазки белохалатники отводят, а те что почестнее: сколько курите? ух ты! тогда обрубать небезопасно — синдром отмены, пожуют губами и добьют, мол, раздумывай сам, а вообще-то хуже курева не придумаешь — чистое самоубийство… Давление опять же накрепко с куревом повязаны, повенчаны можно сказать, так и скачет, так и скачет… у меня это и отец от удара помер, стакан белого хватанул, крякнул и глаза застеклил, все думали от крепости, жар водочки притушает сосредоточенностью, а он уж в лучшем мире… Ермин говоришь… — Филин опрокинул взор вовнутрь, замутил роговицу раздумьем, разговаривал с почившим отцом, прикидывая время и место встречи.

Шпындро не перебивал, стараясь даже выражением лица соответствовать перепадам настроения Филина и скачкам его мыслей. Внезапно перехватило дыхание: вдруг Кругов раньше успел провести тайный разговор? потому и мелькнуло в его взгляде скрытое торжество, когда встретились глазами в приемной, а было ли торжество? не установить доподлинно, может привиделось, можно б развеять сомнения, выведав у секретаря присутствовала же при их немом обмене взглядами да разве спросишь: углядела торжество в глазу Кругова или нет?.. Вдруг соперник щедрее задарил Филина, вдруг обошел и не на полкорпуса, а на круг, а то и два. И фамилия-то Кругов! Дурное предзнаменование. И тогда Шпындро со своими подношениями, выделенными с собесовской скупостью Натальей, окажется смешон и мелок, хотя по себе судя и малый дар греет душу, а лишнего никто давать не привык, каждый соизмеряет, будто на весах, подношение и воздаяние. Шпындро закинул ногу на ногу, подцепил листок лжепиьма с соседнего стула, обмахнулся, стало жарко. Филин движение перехватил хоть и повернутым внутрь взором. Молчали. Шпындро знал, пока кабан папиросу в угол рта не уткнет, разговор не завяжется. Филин помял папиросу в одинаково толстых и одинаково коротких пальцах, крошки табака сгреб ковшиком согнутой правой кисти на ладонь левой, стряхнул в урну.

Дымовая завеса привычно застлала лицо Филина и, как и предвидел Шпындро, слова стали выпрыгивать из сизой пелены:

— Болею я, может пора кресло освободить. — Пауза. — Кто-то после меня поселится здесь…

Шпындро напрягся. Началось. Намекает, мол, сейчас я тебя заброшу годка на три, а то и на все пять, глядишь глянец до конца дней на всю свою жизнь успеешь навести, а уйду до твоего отбытия и загонят в тупик вечным ожидальщиком, пиши пропало. Игорь Иванович поражался коловращению соображений, отрывочных мыслей, просто лиц в мозгу в эти минуты, сквозь мельтешение дум внезапно выскочило, как карта в руке фокусника: бабка Мордасова врачует по-народному, когда сама на ногах, даже от курева может отлучить и, как уверял Колодец, вообще все может перетряхнуть в человеке, чуть ли не старца перелицевать в молодца.

— Ну что вы… — Шпындро придал лицу выражение предельного участия, даже соскочил со стула и бросился к возможному благоустроителю, — у меня есть человек, только не смейтесь, не отметайте с порога, а у него бабка чудеса творит, поврачует — себя не узнаете, от курева отвратит и вообще…

— Да ну?.. — Филин пыхнул дымным клубом прямо в лицо Шпындро и тот покорно принял на себя удар смрадной волны, защипало веки и физическое покалывание отозвалось радостью: нашел ход! что дары? их все тащат, а тут родственная поддержка, он же станет отвозить Филина на сеансы: дорога, неспешный разговор, тут-то души хоть какие разные и прикипают одна к другой.

— Знахарка? — уточнил Филин. — Однако… припрет — черту поклонишься. Где обретается твоя помогательница?

— Я буду возить вас, недалеко, за городом.

— А берет крепко? Шарлатан один мне вдалбливал, с вас бедолаг, чем заломнее дерешь, тем вам больше верится в исцеление. Выходит лекаря-надомники к нашей же выгоде нас обдирают. Вишь какая философия вытанцовывается. Чего только люди не удумают.

— Мои проблемы, — взвернул Шпындро и тут же поправился, укорив себя за слова ему самому противные и расхожие. — Не опасайтесь, это бабка моего товарища. Никаких денег и не думайте. — Ишь, Колодец теперь у меня в товарищах. Шпындро усмехнулся внутренне, не выпуская улыбку, заметил, что Филин и впрямь подобрел насупленным лицом, небось видит, кабан, себя обновленным, промытым, начинающим жить заново.

— Когда поедем?

Шпындро отбрел к стулу, подобрал упавшее на пол письмо.

— К вечеру доложу!

— Лады. — Филин смял папиросу и доверительно сообщил. — Хорошая, понимаешь, поездка, как раз твоего профиля специалист нужен. В этом деле только ты… — Пауза. Выдох и будто с горечью, — и Крутов сильны, а больше-то некого забросить.

Шпындро убедил себя, что первый период за ним, однако Филин помахал перед носом желтой карточкой, припомнив Кругова, и как бы намекая, что его судейство в их борьбе при всем расположении к Шпындро, конечно же, беспристрастное.

Шпындро сбежал вниз к входным дверям, где серел таксофон, поставил две копеечные монеты одна на другую и позвонил Мордасову. Трубку подняла Настурция, говорила со Шпындро ласково, благодарила за подарок, в словах женщины звучали тайное приглашение и согласие, о которых Шпындро мог только мечтать и сейчас же мелькнуло: пошла карта, не дрейфь, выпала моя пятиминутка! Мордасов сначала и не врубился, чего добивается Шпындро, а когда уразумел, начал канючить, мол, бабка в лежку и сейчас ей недосуг. Шпындро любое несогласие давно воспринимал всего лишь как приглашение к торгу; видано ли, чтоб человека не уломать, надо только условия подыскать подходящие, заронить в душу сопротивляющегося сладкие видения, чуть поднажать и ворота отворятся. Игорь Иванович перебирал мысленно давние вожделения Мордасова, жаль пропускал мимо ушей его стенания за ненадобностью и сейчас, чтобы не тянуть время, Шпындро выдавил неосторожное: проси, что хочешь? Трубка наполнилась молчанием и Шпындро, как наяву увидел унылый нос Колодца и очки, которые тот указательным пальцем спускает на неизменно блестящий, будто протертый подсолнечным маслом, кончик носа, взгляд Мордасова, выплывающий за пыльное оконце на пыльную площадь, где толкутся его пьянчужки, нежатся кверху брюхами ничейные псы, перебегают от станции старушонки в низко повязанных платках, вываливаются из жалкого ресторанного здания пригородные гуляки и, окидывая взглядом свои владения и обитателей, Мордасов хочет заготовить единственный верный ответ, услышав редкостное — проси, что хочешь!

Мордасов, в свою очередь, видел Шпындро и не менее явственно, уж если Шпына так припекло, промашку дать ни в жизнь себе не простишь; не понравилось Колодцу и воркование Притыки, знал он эти ее придыхи и влажное дрожание голоса, знал, чем это оборачивается, и как раз очевидное расположение Притыки к выездному, непонимание, что от таких толком ничего не добьешься, бесило Мордасова. Молчал, наслаждаясь муками Шпына, пусть покрутится, пусть усечет раз и навсегда, что и Колодцу своя цена есть и что деньги деньгами, а уважение всякой твари лестно, небось сейчас не прощает себе Шпын, что за годы взаимных услуг не удосужился хоть раз пригласить Колодца к себе, хоть на чашку чая, хоть и вовсе безо всего; однако владения Шпына считались неприкасаемы и от того его дружественность еще больше втуне бесила неглупого Мордасова, видел он и глубоко загнанное внутрь высокомерие Шпына, которое тот пытался замаскировать матерком в общении с Колодцем и разухабистостью, на грубую нитку пришитую к его отутюженному облику прощелыги-чиновника, знающего все ходы и выходы, умеющего по надобности менять выражения лица, как маски, и более всего поднаторевшего говорить тем нечеловеческим, ужасающим языком собраний и митингов, который годами шлифовался в разных стенах и доведенный до совершенства стал для многих специальностью и кормильцем, и смыслом жизни, и гласом божьим.

Будем молчать оба, приказал себе Колодец, я первый не начну, хоть сдохну, а лучше тихонько положу трубку на рычаг, связь у нас не без греха, будто разъединилось ненароком, опустил трубку и на вопросительный взгляд Настурции хрипанул:

— Разъединилось! Вот те, Настурция, и связь без брака! — Вложил щедро издевку в подтекст и даже не слишком охочая к расшифровке нюансов Притыка залилась краской и вышла за шторку. Млеет брачными призраками. Горит вся, понаслышалась россказней, как выездных телков уводят из затаренных многолетними набегами хлевов, и верит, дурища, в небылицы, а если и были, то одна на тыщу!

Шпындро метался в холле в поисках монет, как назло пусто, подбежал к милиционеру почти мальчику, робкому, с новобранскими усиками, протянул пятак, страж в простоте порылся в карманах, развел руками.

— А чего от себя не позвоните?

Шпындро, только что суетливый, метущийся из конца в конец облицованного мрамором холла, замер обездвиженный, будто отбойный молоток, рыкающий и приводящий в содрогание все вокруг, утих отключенный внезапным обрывом подводного шланга. Не вопрос милиционера пригвоздил Шпындро, а выворачивающее душу опасение: как же он забыл, что за перекладиной под его рабочий стол запрятан пакет с дарами дочерям Филина — Совкам, а сейчас как раз такое время, что две службистки, при коих Кругов не посмел бы учинить нелегальный досмотр красноречиво-таинственного пакета, отправились пить кофе и в комнате кроме Кругова никого. Шпындро бросился к лифту, на вытянутой линейке квадратиков над раздвижной дверью светилась цифра верхнего этажа, второй лифт не работал, Игорь Иванович привалился к прохладной стене и отер пот ладонью.

— Вам плохо? — Секретарь Филина возникла ниоткуда, глядя в упор.

Шпындро подобрался, механизмы привычной лживости включились сами собой, сразу же, отрабатывая версию, выгодную их обладателю:

— Третий день хожу с температурой! — Шпындро, едва разлепил губы.

— Взяли б бюлетень. — Секретарь допытывалась с напором, зная что ей не откажут, не поставят на место, за ней незримо витал дух Филина, дух начальственного кабинета и злить ее все равно, что гневить всесильных духов.

Шпындро подобрался, скроил полуприветливую улыбку, с червоточинкой.

— Работы непроворот, за меня никто не сделает, — следил краем глаза за светящимся квадратиком цифры, наконец линейка над лифтом ожила и светящаяся цифра поскакала справа налево. Шпындро перевел дух. Секретарь истолковала это по-своему, как плохо прикрытое недружелюбие; женщина желчная, неустроенная, она любила, чтобы в ее присутствии нижние чины цепенели еще более, чем при ее хозяине. Секретарь расстановку сил представляла исчерпывающе; змеиная улыбка, покровительственная интонация, явное любование предстоящим Шпындро мучением — все сразу отпечаталось на мучнисто белом лице в коросте неуемного грима.

— После вас сразу вызвал Кругова, уж почти час сидят!

Черт с ним! Пусть сидят. Игорь Иванович испытал облегчение: главное неприкосновенен его пакет, и улыбнулся, секретарь с трудом скрыла расстерянность: повел себя испытуемый противоположно ожидаемому, выстрел в холостую, с чего бы? Поправила пышные волосы с седой прядью, подсиненной чернилами, и ринулась в повторную атаку, медленно, веско:

— Филин расположен к Кругову, ценит…

Створки лифта распахнулись, Шпындро пропустил секретаря перед собой и, нажав последовательно кнопки — цифру и ход — сделал вид, что не принял выпада. Зачем сейчас-то он ринулся наверх? Пакет вне опасности, а уж если Кругов его поковырял — не помочь, а с Мордасовым так и не удалось обсудить животрепещущее. В комнате пустые столы, стулья без седоков — на счастье никого, набрал номер Колодца, поглядывая на дверь, приказным тоном уведомил, что привезет к мордасовской бабке-целительнице своего начальника; за ним не заржавеет, не первый год замужем, то бишь обделывают с Мордасовым свои дела, и должником Шпындро не привык себя числить, так что холодность Мордасова в этом деле непонятна, тем более, что отъезд туда — а ради чего бы он тащил эту тушу за город? — в их обоюдных интересах.

Вечером Мордасов покормил бабку, протер лосьоном, будто покрытое корой лицо старухи, шею и подмышки, удивляясь, что бабка почти не потеет. Может и впрямь святая. Напоил чаем с финским печеньем, отложенным в булочной по ту сторону путей, тактично осведомился, не примет ли бабуля его дружка то ли с отцом, то ли с братаном старшим, то ли с другой какой родней.

— Слаба я, Сань, духу не хватает, чтоб приязнью человека отогреть, я ж приязнью лечу.

— Ну, ба, — Мордасов прикидывал, что отделаться от Шпына не удастся, — они сюда приедут, я им велю, чтобы тары — бутылок там разных, других емкостей понавезли, а ты им водицу посвятишь, пусть горемычный сродственник попьет ее, всех дел-то, ты святить воду можешь, не спускаясь с кровати. Не могу отказать — важный человек, по заграницам раскатывает.

— Посёл, что ль? — Бабка то ли смеялась, то ли всерьез, не поймешь.

— Посёл-осёл, — не утерпел Колодец, согнал гримасу — натурально, ба, нужный человек, понадобится тебе снадобье не наше, подмогнет да и другое что.

Бабка отвернулась к стене, натягивая на худые плечи скоморошье лоскутное одеяло, в глазах ее внук углядел тоску особенную и впервые проняло его: вот она смертная мука, не то чтоб большая тоска, нестерпимая, а именно смертная, предшествующая расставанию с жизнью.

Мордасов долго не уходил, вертелся бездельно в бабкиной каморке, зная, что старая не спит и весь мир для нее сейчас стянулся до пропитанного клеем газетного пятна под отколупнутым куском обоев. Мордасов вышел на кухню за тряпкой, вернулся, полез в красный угол, протер иконы, расправил мертвые цветы — поставка Шпына, сработаны под голландские тюльпаны, разгладил на бабке одеяло, подоткнул в ногах, выровнял носки тапочек. Бабка внука знала хорошо, если чем бог и оделил щедро упорством, с места не сдвинешь, пока своего не добьется; худые плечи вздрогнули под разноцветными лоскутами, сивая дуля-пучок на затылке дернулась и, не оборачиваясь, прямо в стену бабка прошелестела:

— Ну бог с ними, ну вези, страждут люди, как откажешь, може последнее добро в жизни состворю, — помолчала, сглотнула слюну, — може последнее?..

— Ну уж скажешь, — неубедительно опроверг Колодец, — еще потворим добра, ба, куда спешить? в божье царство всегда успеешь, и билеты без брони и путевочка бессрочная, — не удержался, — и бесплатная, так сказать, господь все расходы на себя берет — профсоюзный подход.

Лоскутное одеяло вздыбилось, возмущение давалось старой женщине тяжело:

— Не богохульствуй, Сань! Он ить правда все видит, от него не укроешь!

— Вроде обер-милиционера?.. Заоблачный сыскарь-глазастик!

— Ох, посодють тя, Сань, ох, упекут в невольные жития, бросишься корить себя за насмешки, ан поздно…

— Ба, значит можно везти? Да? — Мордасов наклонился к бабке, ткнулся губами в полоску сухой кожи на затылке.

Шел дождь, Мордасов натянул куртку и выскочил к телефону-автомату, набрал номер матери Шпындро и, услышав трескучее алло! не здороваясь, не представляясь, обронил скупо:

— Сообщите сыну, чтоб вез! Куда? Он знает. Что? Тоже знает, — и повесил трубку.

Вначале улицы показался Туз треф, сегодня он рассчитался с Мордасовым подчистую, но по списку заимодавца трое с немалыми долгами на отдачу не явились. Мордасов поманил Туза треф, тень пьянчужки покорно шарахнулась вдоль забора в сторону приемщика.

— Туз! — Мордасов поежился — струйки побежали за ворот — передернул плечами, злобно продолжил: — Туз! Не все кореша сполна расквитались. Где они? Вызнай. Шмон наведи, ты ж спортсменом в душе остался, человеком порядка и режима. Наведи справки у братвы, отчего на отдачу не явились, причины каковы, может и вовсе не желают долги гасить, все про всех, кто не явился, чтоб доложил!

— Стучать что ли? — скучно протянул Туз и отступил в густую тень под дерево.

— Уж и стучать сразу! Все боитесь замараться, а невдомек, что уж и так по уши в фекалиях, — и, сообразив, что ученостью козырнул не к месту, уточнил, — в дерьме значит. Я те доверяю, Туз, ты мозги не пропил в прах, стеснение да робость тебя еще навещают, укоряешь себя по утрам на вроде б свежую голову. Я те доверяю, Туз, слышь!..

Из тени донеслось с придыханием:

— Так всегда морочат, когда к стуку склоняют, что ж я не просекаю…

Мордасов ринулся в тень, схватил за грудки невидимого возраженца.

— Ты мне брось мудрить, сниму с довольства — по карманам чужим начнешь шнырять в жгучие минуты и сгоришь к ядрене фене, а судимостью пометят, не отмоешься, хоть до крови кожу три.

— Я тех ребят не знаю. — Туз дрожал и тепло его дыхания туманило очки Мордасова.

— Не знаешь — узнай. Всё учить надо, как глотать, так вы знаете.

— Мы ж больные, собой не владеем… не наша вина, наша беда, — постно и газетно заключил Туз.

— У-ух! — гоготнул Колодец. — Туз, ты зенки-то протри, я что тебе под красными плакатами, писанными белыми буквами да над зеленым сукном сижу, чтоб ты мне пытался втюхать эти жалостливые помои. Туз, обижаешь. Смотри процент отдаточный накину, сразу неизвестные ребята лучшими дружками обернутся. Запомни, мне недосуг за вами шантрапой по тупикам да проулкам егозить. Назначаю тебя погонщиком над стадом, за это с тебя копейки не возьму лишней — сколько взял, столько и возвернешь, но чтоб стадо содержал в порядке.

— Ага! — Восторженно крякнул Туз и Мордасову почудилось, что бывший силач согнул руку в локте, проверил мышцы-бугры: как еще колотушка, сгодится?

Мордасов молча повернулся и зашагал к дому: экономические рычаги сила, завсегда лучше окрика.

Свет в каморке бабки едва теплился. Мордасов толкнул дверь подумалось нехорошее — ударился о косяк, влетел в комнатенку затравленно и волной воздуха, что гнал перед собой поколебал пламешко в лампадке. Дыхание сдавило:

— Ба, ты че?

От стены долетело:

— Ниче. Жива покуда… спать ложись.

Мордасов вышел во двор, проверил покрытие парников, достал из кадушки малосольный огурец, похрустел, всматриваясь в звезды. Неутомимые светляки сияют щедро и для Мордасова, и для Шпына, и для Настурции, и для Рыжухи с пропащей дочерью, и для Туза и его побратимов бутылочных, для всех одинаково, но завелись люди, что и головы годами не задирают, все под ноги глазами уперты, будто там самое важное. Мордасов уговорил еще один огурец и отметил, что засол получился в десятку, самое то! Обошел машину, пару раз прикидывая, сколько слупить со Шпына за визит к бабке, не за так же напрягать человека на краю могилы. Шпына надо трясти! Сколько же он насушил со своей ухватистой бабенкой? Горы металлических рублей заблестели в ночи перед взором Колодца и вспомнилось обидное, сказанное девицей, к которой он безуспешно прикололся: без воображения ты мужчина, расчетливо живешь, скучно и пусто. Это как рассудить, его воображение, конечно, не рисует поклоны, да нежности, да шепоток под сиренью, но горы из железных рублей тоже чего-то стоят, не холмы, а заоблачные пики, как в телевизоре и он со снаряжением карабкается, забивает крючья, к заветной вершине, а из-под окованных ботинок осыпь брызжет, не камешками, рублевиками, так и звенят, скатываясь в расселины и пропасти, озвучивая в пустынном мире чудо-гор путь Мордасова к своему торжеству.

Филин ужинал на кухне. Жена, коренастая, на ногах-тумбах тяжело поворачивалась от плиты к столу, мелькали жирные руки в перевязочках, как у младенцев; обличием и повадкой жена походила на мужа ошеломляюще: каждый бы признал их супругами, шею творец для жены Филина не предусмотрел вовсе и голова, подпертая синюшными щеками покоилась прямо на плечах.

Филин хлебал щи также значительно, как разговаривал, принимал людей, как все и всегда совершал в своей жизни; в душе-то он знал невеликую себе цену, но раз в обойму попавши, быстро обучаешься. В глубине квартиры дочери лаялись из-за телефона, парок из тарелки щекотал ноздри, напоминая о сладостном табачном щекотании. Филин отложил ложку, полез за папиросами. Лицо жены, обрамленное мелкими кудельками, липнущими к сальному лбу, исказилось недовольством. Филин тяжело поднялся, сгреб пепельницу; до чего страшна супружница, разъелась неуемно; защемило в затылке, ругань дочерей перешла в кромешный визг, и Филин гневно пнул дверь из кухни в коридор, пытаясь оградить уши от дребезга перебранки.

— Щи стынут. — Жена шваркнула половник в мойку. Филина будто хватили молотом по голове, едва не взорвался: все чего-то хотят от него, принуждают, манерничают, выкрутасами лица или слов подбивают клинья, чтоб так сказал, а не эдак; чтоб дочерей одел, семью накормил, дачу завершил; чтоб послал Шпындро, не обидев Кругова; чтоб обласкал Кругова, не задев льстивого и протягивающего с готовностью руку помощи Шпындро; чтоб начальство, хоть и не переоценивая шибко его мозгования, до срока тронуть опасалось, рассудив, будто само его долгое сидение в начальственном кресле — прямое свидетельство заслуг и достоинств. Окурок притушил с яростью и первая ложка щей после курева отдавала гарью и табачищем. Развинтился! Может и впрямь съездить к старухе? С поры деревенского малолетства припоминал Филин таких старух, народ их опасался, но стороной не обходил и выпадало часто облегчение от колдовского участия. Знал бы кто на работе до чего жизнь загнала, на поклон к знахарке — при полной серьезности предложения Шпындро — готов пойти грозный руководитель. Затылок отпустило и Филин тут же решил отклонить предложение Шпындро; как назло сиесекундно сердце зашлось колкой болью. Филин привалился к стене, едва не уронив привезенные издалека и даренные в порывве подмасливания кем-то часы, неимоверно чужие и оттого сразу выдающие нездешнее происхождение.

Жена понуро потрусила к аптечке, откопала в завалах лекарств нитроглицерин. «Все про меня знает, даже не спрашивает, что да как». Филин покорно засосал кубик, выждал пока отпустит и уж тут дал себе слово поехать к бабке Шпындро. Поездка его обяжет к ласковости, но тут уж ничего не поделаешь, он про себя решил дать добро Шпындро; у соискателя выезда всё везде чисто, проколов не числилось за ним, стерильная анкета да и благодарность Шпындро не застрянет на пути от желания оделить доброхота до свершения этого дела.

Филин завершил ужин, в ванной прополоскал рот, сгреб с вешалки в прихожей газеты и ринулся в гостиную; дочери притихли под грозным взглядом отца, напоминая затравленностью взоров зверьков, загнанных в угол.

Услада старости! Филин опустился в кресло, седая грива опутала льняной подголовник-салфетку, обшитую по краям и предусмотрительно наброшенную женой на любимое кресло главы семьи.

Привлекательность дочерей, вначале проявившись, радовала; в их юные годы страшила отца и не напрасно; теперь же, когда одной минуло двадцать пять, а другой двадцать восемь, он пропитался защитным безразличием и только часто сверлило: содержать их понадобится по гроб жизни. Обе сходили замуж, обе развелись, слава богу без потомства, ни один ухажер дочерей никогда не нравился отцу. Это были люди другого круга, непостижимого опыта, и они никогда не нашли бы с Филиным общего языка. Они не боялись, эти молодые и средних лет мужчины, а Филин боялся всю жизнь, трясся нутряно от любого недоброго взгляда вышестоящих и, если отбросить наносное и случайное, самым верным спутником его на протяжении долгих лет оставался страх; и Филин не понимал и осуждал людей, не ведающих его. Казалось несправедливым, что их безмятежность будто бы оплачена страхами всей его жизни. Теперь-то не бояться естественно, но они не знали и толики пережитого им и найти пути друг к другу, добиться понимания меж разделенными эпохой существами не проще, чем беседовать слепому с глухим. Филин делал только то и только так, что делали все, кто хотел выжить в непростые времена и не только выжить, а вкусно есть и сладко пить. И теперь, поднаторев в служебных баталиях, отвоевав право на свой кусок хлеба с маслом, вколотив все без остатка силы, отпущенные при появлении на свет наверное не для постного, бессмысленного сидения в кабинетах и не для бормотания шамански вязких уверений с разновысоких трибун, он видел наградой всех усилий двух молодых чужих женщин, не испытывающих к нему симпатии, ни благодарности, ни даже кровной тяги и толстую, безобразно безликую женщину, которую никогда не любил, не понимал и тоже боялся, как всех, с кем вступил в жизнь и прошел по ее дорогам, и дожил до поры угасания.

Телефон выплюнул из пластмассового тельца высокий, дробный звон, и обе дочери бросились к аппарату, как голодные птахи на крохи хлеба.

Филин прикрылся газетой, начал медленно перелистывать страницы, фиксируя заголовки, поразительно схожие уже многие годы, читая лишь фамилии авторов статей и задерживая взгляд на мутноватых фото страстей и бед в дальних далях. Отвлечься от дум о работе не удавалось: его вниманием целиком владели Шпындро и Кругов, он знал, что эти гладкие, отутюженные мальчики под или чуть за сорок непросты и не безобидны, что тоже научились плодить защитников, высылать передовые дозоры, ловить на лету тонкие, будто паутина, слухи, отфильтровывать их, извлекая необходимое, вести прощупывания, складывать мозаику случайных сведений и — главное — овладели в совершенстве игрой в угождение, не примитивное, густо смазанное выходящим из моды подхалимажем, а в угождение изощренное, полутонами единомыслия, угождение очевидно добровольное, а не навязанное, такое угождение, которое не оскорбляло и не сводило к типу непозволительного примитива того, кому угождали. Звонки еще не хлынули, но Филин не сомневался — наступило затишье перед бурей. Поэтому в его интересах, как можно быстрее провернуть необходимое для отъезда Шпындро, не желая подвергаться ежедневным атакам, обеспечить себе возможность развести руками: я бы и рад, да поздно. Конечно, так Филин не думал, он мог бы так думать, если бы годами из него не выбивали дурь самостоятельности, не выжимали лишнее, непривычное, не отучив к концу жизни мыслить вовсе. Филин утешал себя обкатанными как галька соображениями о деловитости Шпындро, о его надежности — вот только в чем? — о том, что Шпындро полностью соответствовал тому стандартному представлению о тех, кому дозволено выезжать, и представление это вбирало в себя вовсе не деловую хватку или особенности ума, его склада и сильных сторон, а иные качества: набор формальных атрибутов, анкетные данные, а более всего то, что уже однажды был, а значит вступил в то неоговоренное бумагами, но незримо существующее братство особенных людей, — выездных, особенных не умением делать дело, а умением его не делать и скрывать это так виртуозно, что подкопаться не удавалось и самым въедливым. Филин-то знал: исчезни в одночасье его учреждение со всеми кабинетами, ничего не изменится… до смешного ничего… иногда у него сосало под ложечкой при таких мыслях. Он не сомневался, что и другие это знали, но боязнь цепной реакции и необъяснимая и спасительная способность мозга не думать о нехорошем спасала многих и не один год.

Филин глянул на часы, включил телевизор; старшая дочь швырнула похрипывающую по-мужски трубку на диван и выбежала в спальню к другому телефону. Младшая удалилась на кухню к матери. Филин представил мечтательно, как покупает по квартире каждой, но тогда замрет возведение дачи и отпущенные ему годы протекут в заточении городской квартиры, тесной и пыльной от обилия вещей, бесцеремонно вселяющихся сюда десятилетиями да с таким напором, что хозяевам оставалось все меньше и меньше места.

Жена вошла в комнату медленно, расталкивая перед собой воздух, пропитанный дорогой парфюмерией, удушливые волны катили на Филина и били в нос и сводили с ума напоминанием о дочерях, которых он любил и ненавидел, и боялся от того, что в тайне им предопределил отогревать себя в старости и теперь понимал, что никто отогревать его не намерен.

Выжать из Шпындро можно немало, только при Филине тот отъезжал четыре раза по-крупному и на отменные угодья, к тому же жена Шпындро — а Филин украшал стол раза три-четыре на домашних приемах у Игоря Ивановича принадлежала к типу неутомимых бесстыдных стяжательниц, не только не маскирующих своих ухваток и повадок, а всецело ими гордящихся и своим бесстыдством не оставляющих пути к отступлению совестливым людям или по крайней мере таким, каких хоть изредка, хоть раз в год, хоть раз в жизни посещает раскаяние. Такие, как жена Шпындро, в открытую одевали полгорода и безошибочно вкладывали свободные деньги. Филин помнил, как на кухне перед грядущим вторым отъездом эта молодая женщина заглядывала ему в глаза, внятно обещая внеземные радости и, если он только возжелал, все бы произошло, но Филин уже тогда — сейчас ясно до срока — причислил себя к старикам и ставку делал более на охоту, на рыбалку, на безбедную спокойную жизнь; тогдашнее выражение лица жены Шпындро бесило его теперь все чаще и чаще, потому что намекало: так же теперь смотрят его дочери на людей, от которых немало зависит в этой жизни и эти люди, кто и отметает от лености их авансы, прикипев к картам, выпивкам ли, собирательству ненужного хлама, а кто и не пренебрегает откровенными предложениями и тогда выходило, что осмотрительность Филина в отношениях с Наташей Аркадьевой лишила его возможности загодя мстить таким же, как он, влиятельным и безымянным, мстить за то, что они крадут его дочерей и топчат их, а он годы назад не воспользовался таким случаем.

Жена утонула в кресле, его мягкие контуры слились с такими же пухлыми, колбасообразными складками на ее теле.

Дверь в прихожей хлопнула, Филин вздрогнул: ушла старшая; знал, что сейчас же младшая оседлает телефон и будет трезвонить без устали, чтобы найти повод ускользнуть из дома, тем более ненавистного, что старшая уже улизнула.

Позвонил Шпындро, наговорил жене Филина подобающих любезностей, и Филин, сидя под прикрытием газеты, стеснялся лица жены, свирепого, изредка прорезаемого неискренней улыбкой; жена жестом подозвала Филина и, когда муж приблизился, обдала его аммиачным запахом изо рта. Филин поблагодарил сотрудника за внимание — к знахарке в субботу, Шпындро заедет за начальником в одиннадцать утра.

Филин опустил трубку: вяжет! умело, не слишком перетягивая веревками суставы, вяжет со знанием дела, без тугих узлов, понимая, что играть в прозрачное бескорыстие глупо, но и бравировать корыстью не след; Филин поежился: стать в позу? отказать? а вдруг старуха и впрямь поможет, подлатает и тогда, даст бог, высидит на работе еще годок-другой и вытянет-таки дачу, если проказы дочерей, их удручающая способность гробить собственную жизнь не оставят камня на камне от его планов.

— Ты куда собрался? — Жена тяжело ворочалась в кресле, держа перед носом книгу, открытую на первой странице уже неделю.

Филин окликнул пса, прицепил поводок к ошейнику, теряющемуся на лохматой шее и отправился на улицу; делая третий круг во дворе, он отвернулся, чтобы не налететь на младшую дочь, которая расстаралась вызвонила возможность вильнуть хвостом. Филин тоскливо посмотрел на красные глазенки задних огней удаляющегося автомобиля, он давно этот лимузин приметил и знал: сегодня дочь не вернется до утра. Собака проявила понимание и только что тянувшая хозяина в разные стороны, замерла, заскулила, будто и ей больно. Филин достал папиросы, нервно ломая спички, закурил и направился в сторону говорливого пенсионера из третьего подъезда. Старик церемонно приподнял шляпу, обнажив блин лысины, в неверном свете фонарей напоминающий лягушачье брюхо в обрамлении седин. Филин рухнул на скамью, скрипнул приветствие зло и пусто, сразу перехотел болтать; от земли тянуло холодом и пенсионер остерег.

— Я-то на войлочной прокладке сижу, конфисковал у машинистки домуправления за три шоколадки, а вы-то безо всего. Застудите мужской багаж, беды не оберешься.

На черта мне теперь багаж этот, хотел возразить Филин, только нужду справлять, но воздержался, дернул пса за поводок и направился к подъезду.

Наташа Аркадьева прознала, что утром в субботу муж отправляется за город, раньше трех-четырех не вернется и поэтому приняла приглашение Крупнякова отобедать. Последняя привязанность Аркадьевой растаяла с месяц назад и теперь, в межвременьи любовных утех кандидатура Крупнякова приобретала свою привлекательность. Будет ценить, будет показывать друзьям на дачах, укрытых десятками километров дорог от чужих глаз, будет млеть и восторгаться, а как же?.. Крупняков хоть и немалого полета, а жулик, а Наташа Аркадьева жена выездного, лицо причастное к важному и серьезному, лицо повидавшее, как там у треклятых, не на картинках, не на экране, а живьем, лицо, которое может и имеет право рубануть во всеуслышание: в Сан-Себастьяне есть ресторанчик для избранных, так там… или на пляже в Брюгге, как нигде… или от Афин до Родоса лету всего ничего… Крупняков мужчина спокойный, крепко стоящий на ногах, вхожий во все закрытые двери, умеющий держать язык за зубами и то, что они вместе обделывают дела вовсе не смущало Наташу: подумаешь, девятнадцатый век, что ли, дела делами, а скука всех душит и хочется, чтобы мужчина, достигший чего-то в жизни — а разве Крупняков не достиг, если мерять деньгами, а если не ими, чем же еще мерять? — выказывал восхищение тобой, не ленился говорить слова пусть и дежурные, но из тех замечательных, в которые всегда веришь, как в собственное бессмертие, будто бы именно для тебя оставленную щелочку миллионы других ее не замечали, а ты непременно в нее проскользнешь и будешь вечно жива и молода, и обожаема, и это так естественно, потому что это ТЫ.

Шпындро приволок пакет с дарами сувкам назад, буркнул: пока не понадобятся, нашел ход вернее; и Наташа радовалась, не скрывая: из дома не уплыло имущество, пусть и не нужное, но греющее самим фактом своего наличия и смутным ощущением, что когда-то еще пригодится. Игорь Иванович несколько раз названивал Колодцу, улещал, склонял к доброму приему, обещая одарить внепланово и слышал, как в голосе Мордасова, вроде бы бесстрастном, нет-нет тренькали нотки любопытства — чем одарит Шпын? — и просыпался до поры неплохо скрываемый восторг приобретательства, с которым Мордасов, будто бы совладал вполне, а на деле грешил, вожделел к товару, набивая свою утробу добром, как и другие менее умелые в управлении своими страстями.

Маневры мужа неопровержимо свидетельствовали, — отъезд не за горами. Наташа чуяла сладостный запах предотъездной поры — окружающие начинают относиться к тебе, как к существу особенному, таинственному, вскоре унесущемуся в сказку, оставив тяготы быта позади, и существо это вроде б ничем от тебя не отличается и отличается всем; у существа этого другая шкала возможностей, другие приводные ремни бытия: ты бедолага, будто тянешь вручную, а на эти существа вкалывают блоки и подъемные механизмы, и лебедки разнообразные, и шевеление чудо-пальца сдвигает гору, и они роют, будто экскаватором, а ты детским совком, и как ты со своим совком не крутись, один мах экскаваторным ковшом отбрасывает тебя назад, да как! гусениц, землегрыза не увидишь.

И на работе совсем другим взглядом смотрят на жену, которая одной ногой уже там, никто с тебя не спросит, ты уже вне пределов досягаемости, портить с тобой отношения отважится разве только совсем несведущий, которому невдомек, что так просто не посылают в дальние страны и супруга, вознамерившаяся туда отбыть еще до Нового года или еще до какой обозримой даты, не так проста и клевать ее не след, потому что там, в далеке, у них контакты о-го-го! делегации так и шастают, не то что здесь, а уж о презентных выкручиваниях рук вообще нечего говорить. Аркадьева и так себя госслужбой не утруждала, но если Игорь скомандует товсь! тогда и вообще работу изображать перестанет, останется как развлечение — скопище людей, немо искрящихся изнутри вечным вопрошением и тоскливо прикидывающих за что одним все, а другим ничего? И кому это все?! Необыкновенному дарованию, таланту, мозгу, компьютерной мощности?.. Нет, нет и нет! Иные тут законы, потаенная наука. Наташа и сама не постигла все тонкости, только знает выездной, как у блатных вор в законе, фигура, вызывающая уважение и страх; а еще напоминает шарик рулетки, почти никогда не выпадающий из предназначенного круга, уж если попал туда, будет кататься, то на черное похуже, то на красное — получше, но кататься до конца дней своих.

Аркадьева вытянула из пакета дары, что муж таскал на работу. Жалость заволокла глаза, гладила вещи, как кочевник в безводной пустыне последнюю флягу воды: удачно, если роман с Крупняковым завяжется не надолго, до отъезда, чтоб уложиться, разрыв покажется естественным, амуры не затянутся и по возращении ее вроде будут ожидать.

Настурция маялась зубом, и Колодец сострадал ей неподдельно, желая припомнить призрачное соображение, нет-нет мелькавшее перед его мысленным взором, будто в ночи тенью шмыгала летучая мышь. Цоп! Вот оно. Бабка! Надобно сейчас тащить Настурцию к бабке, проверить ее чудодейственную силу, а не то прибудет Шпын, а бабкин дар потускнел или вовсе испарился. Неудобно — Шпын с дарами, сродственника приволок, а тут волшебство не ко времени истаяло.

Настурция меж уколами боли, переворачивающими, искажающими лицо до неузнаваемости в мгновения недолгого облегчения, скорее напоминающего дурнотный сон, исподлобья поглядывала на Мордасова. Безразличен к ее страданиям, глаза под затемненными очками едва видны, будто рыбки на дне давно нечищенного аквариума. Весь в подсчетах и прикидках на будущее, как-то он ощутит себя с пол-лимоном, а может Колодец на большее нацелился; в нем мелкости нет, в его тщедушной жилистой фигурке запрятана мощь, недаром пьянчуги из тех, что мозг уж растеряли, а силы сохранили благодаря Мордасову, звериным нюхом выучивали немалую беду, ожидающую каждого, кто с ним свяжется.

Попили рыжухиного кваса. Настурция сдернула с полки кофту, отложенную падшей дочери Рыжухи:

— Может себе оставить? — и не выпуская тряпки, — у-у-х! ой! мама родная! ой!

Колодец решительно тронул россыпь выручающих дощечек на дне нижнего ящика стола, откопал «Санитарный день», вывесил рядом с входной дверью на гвозде меж окон, набросил крюк, переложил бумажник во внутренний карман.

— Вот что, цветик зубострадательный. Пошли, — кивок на заднюю дверь.

— Куда? — Настурция дернулась, вцепилась зубами в запястье и завопила по-кошачьи.

Колодец рванул женщину на себя.

— К бабке пошли! Помирит тебя с болью, хоть на полсуток, а завтра к врачу пошлепаешь.

Охая и причитая, Настурция выбралась на улицу, слезы размыли тушь на ресницах, по щекам бежали черные струйки, — родные сестры побитых дождем пыльных окон комиссионного.

Стручок привалился хозяйски к багажнику машины Колодца, кепчонка поражала числом изгибом козырька и засаленностью, хоть масло жми. Карманы потертого пиджака с чужого плеча распирали невысокие флаконы. Приятельницы Настурции из парфюмерного отдела своей выгоды не упускали: на одних диорах не уедешь, нужен массовый потребитель! Стручок, как раз и слыл цветом массового потребителя. Мордасова Стручок узрел в последний миг, размахивая серо-черными в мозолях ладонями перед носами дружков, руки Стручка застыли, как кукольные, будто кукловоды натянули нити и замерли. Поза лжевладельца машины взбесила Мордасова.

— Пшел на…! — Колодец взревел, как маневровик на путях.

— При даме… — Стручок по-гусиному крутанул шеей, взглянул на заплаканное лицо Настурции и потащил дружков на щелястую скамью под деревом, смертельно обгрызенным годами и грязью, не рассчитав звучности своего голоса, поделился соображениями насчет слез Притыки. — Небось сажают?!

Просвечивающие розовым с желтоватыми мочками уши Мордасова, будто встали торчком — расслышал.

— Поговори у меня еще, пьянь забубенная, — мгновенно вспомнив Туза треф, исправно исполняющего роль старосты запойного кружка, пригрозил, велю Тузу вычеркнуть тебя из списка слушателей, будешь валяться, разинув хлебало, под вагонами в тупиках, ждать, пока смазка тормозная в пасть капнет.

Стручок натянул кепку почти до подбородка и будто укрылся за каменной крепостной стеной.

Мордасов усадил Настурцию, пристегнул ремень, случайно коснувшись упругой, вздымавшейся груди женщины, криво усмехнулся и шваркнул дверью аж стойки пискнули, через секунду вздохнул, пожалев о нерачительном отношении к добру. Машина в облаке пыли двинула, похоже на воздушной подушке, колес и вовсе не видно, плывет себе на серой пелене кастрюльного цвета голубая коробка.

На рынке, ютившемся на задворках станции, Мордасов тормознул и, не взирая на стоны Настурции, откупил бабке кураги — для сердца, узнав в лицо куражиного купца из ресторана; тот тоже признал Мордасова и хотя брал со всех по восемь за кило, ему подмигнул и скинул до шести.

Поднимает коммерцию, отметил Колодец, выходит точно, прибудут торговать гармонь двухкассетную, определенно, уж Мордасов спуску не даст, тут кураги не водится, тут север суровый, репа да свекла, а жить хочется, будто родился в краю вечного солнца, а может еще больше, как раз из-за господствующей погодной тусклости.

В машине Колодец протянул пакет с оранжевокруглыми в меру высушенными плодами Настурции, мол, пожуй, та мотнула головой, застонала, сдерживаясь, будто понимая, что в замкнутом пространстве жестяного короба ее вой нестерпим.

К дому Мордасов подрулил по грунтовой, в ямах и застывших грязевых колеях дороге, объезжая малых детей, чудом управляющих взрослыми изъеденными ржавчиной велосипедами, извлеченными с чердаков, из сараев и подвалов на сверхсрочную службу. Мордасов предупредил Притыку, чтоб при бабке вела себя скромно, не возникала, не жаргонила — бабка наших прохиндейств не понимает, чурается, расстраивается всеобщим размыванием устоев да падением нравов.

— Чаще кивай, на спасибо не скупись. Спасибо, бабуля! И точка. Напусти на себя скромность, ты ж умеешь, думай, что Шпын заглянул и ты вроде за школьницу-десятикласницу норовишь сойти. Так и жми. — Мордасов втолкнул Настурцию в дверь. — Это я, ба! Гости у нас. Страдалица одна, зубы умучали. Подсобишь?

Молчание. Колодец перекрестился шутовски и жарко припал к уху Притыки, шепча:

— Каждый раз трясусь… зайду, слово скажу, а она молчок, ну думаю все… осиротел. Любит меня жутко. За так! Не зная, сколько я там насушил, что да как. Для нее я всё, и небо, и солнце, и луна. Все. Так меня никто любить не станет. — Колодец стянул очки, протер замшевым лоскутом и то ли без очков, то ли от дум, сейчас владеющих Мордасовым, глаза его показались Притыке жалкими, детскими, ничего не понимающими и всего боящимися и, жалея обоих бедолаг, она не удержалась:

— И меня никто. Факт.

К удивлению Мордасова бабка сидела на кровати, а не лежала и ласково смотрела на входящих.

— Помоги, ба! Загибается, — подтолкнул Притыку вперед, отступил к порогу. Даже со спины сама скромность! Тож не промах, хоть и болью мучается, а играет — выкладывается. Молоток. Прямо девочка в школьном передничке, первый класс, все с цветами, родители важные, а деды да бабки с мокрыми глазами. Ай да Притыка! И не подумаешь, что ночи напролет кутит в кабаках с жульманами.

— Что, детка, зубы? — Бабка притянула женщину к себе. — Сань, принеси скамейку да водицы, обычной и той, луковицу в полтину, ножик и нитку с иглой.

Притыка боязливо повела плечами: резать-колоть что ль вознамерилась?

— Не боись, — сухая ладошка огладила пышные волосы мученицы, — я пошепчу и полегчает, а ты думай о хорошем. Речка течет, поле зелено прямо к желтому обрыву подступает, пчелы в цветках купаются, люди все добрые и зла на земле отродясь не водилось.

Мордасов принес требуемое, застыл ближе к красному углу.

— Выйди, Сань, — старческий голос окреп. Может и впрямь человек здоровеет, когда нужен другому. Мордасов, в раздумьях, на кухню, оттуда во двор, рука сама нырнула в бочку с малосольными, ноги подтащили к низкому оконцу. Все видно: бабка шепчет, у Настурции в руках крынки с водой проточной и святой, бабка разрезает луковицу на четыре части, каждой стороной трет десны Притыке, та вроде крутит головой, не различишь, видна Колодцу вполоборота, Настурция покорно опускает посуды на пол, вдевает нитку в иголку, протягивает бабке, та сшивает разрезанную на четыре части луковицу и снова шепчет, близко поднеся реставрированный овощ к самому рту и кусочек луковой шелухи прилипает к бабкиным губам, а Настурция уже и плечи расправила, и голова посажена гордо и красиво — боль отступила.

Колодец смотрит на багажник и там, где умещался зад Стручка, ему видится вмятина или блик солнца так падает. Из дверей появляется Притыка, сияя неправдоподобно.

— Ну? — Колодец и так ответ знает. Притыка вышагивает по мощеной верткой дорожке, обнимает спасителя, целует сначала в губы, а потом опомнившись, в щеку.

— Ну? — Мордасову хочется получить подтверждение бабкиных умений; Настурция улыбается, тоже лезет в бочку и начинает уплетать янтарный с прозеленью огурчик. — Я те говорил.

Оставляет женщину во дворе и направляется в каморку. Старушка лежит в лежку, в лице ни кровинки, нос заострился и Колодец клянет себя; знал же, что облегчение одному, хвороба другому.

— Прости, ба. Уж больно мучалась, криком кричала…

Лицо на подушке неподвижно и Мордасов с ужасом догадывается, что недолго ждать скорбного часа, так же будет лежать старая женщина в гробу, скрестив руки на груди в цветах по самый подбородок. А он еще Шпына вызвал на субботу! Сейчас отзвонит и даст отбой. Прикасается губами к восковому лбу, едва теплый и глаза успевают обласкать внука и даже на слово сил хватает:

— Притомилась я, Сань. Иди! Ждет она тебя.

И Мордасов понимает, что бабка приняла Притыку за его девушку. Во дворе Притыка отрывает лопаткой ямку, будто собирается схоронить птенца. Мордасов удивлен: холеные с яркими ногтями руки женщины на захватанном черенке лопаты противу разума, похоже бабочка-красавица оседлала навозную кучу.

— Ты че? — Мордасов сейчас уже не радеет Настурции; бабке-то плохо по ее вине. Здоровенная деваха потерпела бы, а бабуля, как высушенный листик в мордасовских тетрадках, когда во времена оные он слыл спецом по гербариям.

Настурция опускается на колени, юбка обтягивает крутые бедра, вот-вот лопнет по шву. Мордасов косится сверху, похоже норовит разглядеть запретное в затейливом вырезе, а на поверку следит за похоронами: так и есть, по наущению бабули Настурция бережно опускает в земляную выемку с полдыни сшитую луковицу и присыпает землей, тщательно разравнивая, вот и упокоены беды Настурции, лежат не шелохнутся под слоем земли. Женщина с облегчением поднимается, лицо то же и другое, и Колодец припоминает книжное словцо — просветленное, такое как раз сейчас лицо у Притыки, а из пакета у ее журнально утонченных ног вываливаются колготки, шелестя оберткой; Настурция перехватывает взгляд Колодца, неловко запихивает пачки в пакет, срывает желтоголовый одуванчик и втыкает тонкий стебелек в земляной холмик.

— Жалко луковицу, — фальшиво сетует Настурция, пытаясь скрыть смущение из-за колготок.

Для Мордасова волшебство прошедших минут растаяло, приемщик собран и резок.

— Себя пожалей!

Настурция из мягкой и расслабленной в миг перерождается в человека-пружину: лицо надменное, недопускающее даже мысли о превосходстве другого, губы сомкнуты в линию, а когда разжимаются, то по ним бегут рваные линии, будто рот Настурции не из живой ткани, а из сухих щепочек.

— Наставничек тоже мне… — шарит глазами вокруг себя, — покажи, где железные рублевки закапываешь. — Со злостью решимость постоять за себя тает. Настурция кривит губы и слезы обиды выкатываются из серых округляющихся глаз.

Колодец не жалеет Настурцию давно, порешив, что жалеть глупо, а тем более девиц ее типа: сейчас рыдает, через минуту хохочет, и снова рыдает, и все-то им трын-трава.

На работу не хочется, и Мордасов хвалит себя за предусмотрительность: хорошо, что вывесил «Санитарный день», а намеревался в начале «Санитарный час», можно б и «Учет» да уж в этом месяце по три раза на неделе учитывали, а его любимая «По техническим причинам» треснула пополам, осколки выставлять не годится, а Стручок, гад, обещает склеить уж полгода, то-то повинно глядел на Мордасова сегодня у машины, Колодец-то про «По техническим причинам» и думать забыл, а Стручок помнит, а глупцы мелят, будто в пропитых мозгах ничего не застревает.

Настурция корит себя за резкость. Дура. Подумаешь, ничего такого ей не сказали, а от Колодца она зависит капитально; сейчас возьмет да откажется везти ее до станции и тогда в пеших порядках по кривым улицам да на каблуках, да в жару, еще через лесок сшибать о корневища носки едва надеванных туфель, от досады еще и зуб прихватит по новой, будь он неладен.

Колодец кивает на машину.

— Загружайся!

И впрямь слезы высохли в момент, как капля ацетона. Настурция ловко устраивается на переднее сиденье со сноровкой, приходящей от ежедневного употребления, подобно чистке зубов; в городе до вокзала и с вокзала ее подвозят, когда за деньги, когда за так: ей ли не знать, что не всякий стребует мзду с такой, как она.

Едут молча и Колодец ерничает про себя, что даже его, человека привычного, колени Притыки отвлекают от вождения и средство повышенной опасности в его руках прыгает и скачет из стороны в сторону по-жеребячьи, а колени Настурции трясутся вверх-вниз и мелькают округлыми белыми пятнами, стоит лишь чуть скосит глаза от лобового стекла.

Машина пересекает пыльную площадь, Колодец успевает убедиться, как двое, прочитав табличку в окне магазина, покорно отваливают от крыльца, стоящего на двух грубо сложенных кирпичных столбиках, раствор из швов поспешной кладки сочится, как излишек крема меж тонких листов слоевого торта.

Электричка Притыки через двадцать минут. Настурция обретается в Москве и то, что она столичная, а Мордасов пригородный, тоже причина скрыто дремлющей неприязни, момент межплеменной розни, извечный конфликт дворянства — неважно какого свойства — и беспородности.

В один день три раза переговоры — многовато, смысл виделся только в последних, именно в них от Шпындро зависел, если не исход целиком, то направленность обсуждения. Игорь Иванович старался, фирмач не мог не видеть, вел себя негоциант — не подкопаешся — сух, не многоречив, протокольно любезен, не более.

Шпындро оценил предложение фирмы толково, не захваливая, даже вкрапив несущественные недостатки в мякоть неоспоримых достоинств; имела значение и последовательность изложения, не велика мудрость, а многие упускают из вида — запоминается последнее, особенно начальниками, у них перегруз сведений, помнят только итоговое решение, иногда даже не дословно, не смысл, а так сказать запах — положительный или наоборот. При описании предложенной в торги продукции Шпындро недостатки сгреб в самое начало и потом до конца наращивал про достоинства и кончил, как скульптор резцом высек из камня: не вижу адекватных замен! Самый высокий чин кивнул Шпындро: мол, отшлифуйте в рабочем порядке и на подпись. Выгорело. Шпындро откинулся на спинку кресла.

Фирмач даже не глянул в его сторону — молодчина, свое дело знает туго.

В коридоре к Игорю Ивановичу подошел Филин, прижал к стене, начал излюбленными междометиями и покряхтываниями осыпать, засовывая папиросу и ломая спички, будто взволнован прошедшим обсуждением.

— Ты чего его тащил? — Филин снова вещал из дымного облака и привычность обстановки успокаивала Шпындро.

— По всем документам его товар лучший. — Шпындро умолк: Филину смешно его слушать, что он первогодок, помимо качеств товара имелось столько всякого-разного, что в день не проговоришь.

— Ну, ну… — Филин скроил гримасу, не оставляющую сомнений: за дурака что ль держишь, я браток третий десяток лет здесь в егерях-загонщиках, мне ль про дичь разлюбезную не знать всю подноготную…

Шпындро еще не успокоился после сообщения на переговорах и сейчас видно: побледнел сверх меры. Филин вовсе не имел в виду дознаться до причин поддержки Шпындро продукции именно этой фирмы; разве секрет, что у каждого свои производители-любимчики и любовь эта произрастает на почве не бескорыстной тяги, а в результате многолетних прополок и поливок, и щедрого внесения удобрений тем, кто хочет продать.

— В субботу в путь? — Уточнил Филин, давая передых Шпындро и намекая, что в коридоре прицепился только по этой причине. Шпындро кивнул. Зайдем, потолкуем.

Секретарь проводила начальника и подчиненного калькулирующим взглядом, учитывающим и частоту появления в последнее время Шпындро в начальственном кабинете и простоту обращения с ним Филина, почти обнявшего победителя последних переговоров за плечи и торжество, плохо скрытое в глазах Шпындро — унюхал, что его берет — и многое другое, что словами не передашь, а при опыте известном ощущаешь, будто самое что ни на есть материальное.

Пропуская Шпындро перед собой, Филин кивнул секретарю, мол, ко мне никого — занят.

Сели. Шпындро прицелился метнуть анекдот для разгона, но решил не торопить события; пошутили не зло о высоком начальстве и готовность Филина к вышучиванию министерского олимпа подчеркнула его расположение к Шпындро. В данный момент! Игорь Иванович понимал: момент потому и момент, что не длится вечно, и надо так все обставить, чтобы до его отбытия за рубеж приязни не сменился противоположным; вывести отношения на высокий уровень доверия — попотеешь, но удержать их на нем и того труднее, всякий проходил, как после тесных уз, контактов запоем, начинает трескаться монолит взаимности и тем глубже трещины, тем ветвистее, чем радужнее и доверительнее сложились отношения до кризиса.

— Слушай, — Филин выложил перед собой сразу пять папирос, каждую размял, вытряхнул крошки табака. Шпындро проникся: разговор долгий. Слушай, ты бабку эту в деле проверял?

Шпындро усмехнулся, мужчины, как заговорщики переглянулись, что говорить, сказанул Филин не без подтекста, не без двойного дна. Игорь Иванович решил не трусить, кивнул с готовностью, мол, проверял, даже руки развел — пользовался и не единожды.

— Боязно. — Филин пыхал дымом, как паровозная труба. — На склоне лет к знахарке. А?.. Хотя и не такие, как мы не брезговали. А?.. Если прижмет, выбирать не приходится, — и ошеломляя виртуозной тактикой мгновенного переключения. — Значит говоришь не тянул фирмача? Не подсоблял классовому врагу?

Шпындро уже уяснил: страшного не будет, Филин повозится с ним, как сытая кошка с мышью и отпустит, так, лапкой помотает и все. Даже парировать колкость не сподобился, сразу видно — начальство крови не жаждет, развлекается. Филин курил жадно, уверовав заранее, что таинственная бабка перво-наперво пресечет курение и еще беспокоило пунктирно, то вспыхнет, то отпустит: что ж Шпындро решил отделаться единственно старухой без поддержки дачного строительства патрона? На понижение… играть не годится. Филин, конечно, ничего не скажет, не проявит нездоровый, так сказать с отблеском алчности, интерес, полагая, что Шпындро и сам догадается: расположение расположением, а жизнь диктует… От напора дурманящего дыма плыло перед глазами и дочери привиделись обе, взбредет же в голову такая странность: арена цирковая, Филин на четвереньках в жабо, будто собачка или обезьянка скачет по кругу, а дочери в откровенных костюмах, заголив все, что можно, а пожалуй и нельзя, расхаживают по бортику арены, щелкают кнутами здоровенными, будто перед ними не согбенный папаша на склоне лет, а выездка горячих коней.

Филин отложил папиросу, успокоился, постепенно вывел разговор на Кругова: хотел проверить, станет ли Шпындро топить соперника. Не удержался, шельма, от шпилек, но топил по всем правилам чиновной магии: ни единого дурного слова, все кругами, экивоками, недомолвками, закатыванием глаз и упиранием взора в пол, мол, против товарища не хочу, но… Филин любовался: до чего ж отшлифовали людей, как же так, вроде лучший друг Кругову, ни одной откровенно злокачественной оценки и все же замордовал по всем статьям.

Филин для себя уж решил сделать ставку на Шпындро — проходим он, никаких зацепок против, ведь посылают не за достоинства, а по случаю оглупляющего проверяльщиков отсутствия недостатков, по гладкости анкетной, по незапятнанности послужного списка Шпындро многих превосходил. Блюл себя строго в стенах учреждения, все правила, даже из тех, что и осторожные перестали соблюдать, все предписания душных лет, болотных и мглистых исполнял истово, а ведь молодой, поражался Филин, мне и то нет-нет шибанет в голову и хочется взбрыкнуть, а как же этот довел себя до такой покорности, удручающей даже на вид. Конечно, управляемый человек ценен руководству, однако, если б полная подчиненность нижестоящего, его вековечное «не моги возразить» было наиценнейшим товаром в иерархиях, тогда б рабовладельческий строй не знал равных по производительности, ан нет, не вышло. Филин прикурил четвертую папиросу. Куда меня занесло? Рабовладение! Хватил, братец!

Всерьез его занимала только дача — достроить бы! — последняя ставка всей жизни.

Поговорили задушевно о семьях, о болезнях, о жизни, умещающейся целиком в стенах присутствия, помечтали об отпускной поре, обмолвились о рыбалках, кострах, палатках, лодочных моторах, и автомобильных прицепах, перебрасывались словами долго и охотно, как бы заключив основополагающее в их сложно сплетенных отношениях. Шпындро размяк под добрым взглядом Филина и… не удержался.

— Затеял дела домашние, ну вроде полуремонт, полуприведение в порядок антресольного хозяйства и мест общего пользования, дело хлопотное, может и не затевать, если… — он, будто стряхнул многолетнюю напуганность, то набегающую на лицо, то исчезающую вовсе, как разные цвета скачущие по диковинной тропической рыбе, — когда ехать-то?

Главное сказано и Шпындро благостно откинулся назад.

— Х-м! — Высверк пламени на спичке, дымное облако. — Х-м! Сразу уж и ехать. Шустрые вы. Х-м! — Снова туча дымная поплыла из края в край кабинета: кто ж дачу мне продвинет, мил человек, кто ж раздобудет эти чертовы пробойники или как их там, чтоб толковый фундамент подвести, а вагонку для кухни где умыкнуть, уж и деньги на нее отложены. — Слушай, Филин встрепенулся, сейчас он обращался на ты, а случалось и на вы, и эта чересполосица, на диво удобная, как бы сигнализировала об отношениях, о котировке слушателя в миг беседы. Сейчас Шпындро котировался высоко. Слушай, у тебя нет ходов, чтоб вагонку достать?

Шпындро помрачнел: думал обойтись бабкой да женским гардеробом для совок из завальников-запасников жены, а всплыла вагонка: теперь размышляй и тут образ скупо улыбающегося Мордасова подоспел на помощь. Колодец все мог достать и не раз доказывал это; и еще почему-то Шпындро рассудил, раз станция под боком у Мордасова, разгрузки-перегрузки, должна водиться вагонка, это же не задник гастронома на центральной улице, где кроме батона колбасы да закатанного в баночную жесть дефицита ни чем не разживешься. Станция пахла вагонкой или Шпындро ничего не смыслил в жизни. Вагонка! Ишь какой поворот. Игорь Иванович прижался к стене, передние ножки стула задрались, чиновник размышлял явно и натужно: пусть знает, боров, не так просто даже в дебрях мысленных нащупать путь к вагонке, а не то что отгрузить ее, смолисто попахивающую в прелести свежеструганного дерева.

Молчали. Филин позвонил, похмыкал в трубку. Скорее всего жене, вроде тактично дает Шпындро соредоточиться, поскрести по донышку памяти, авось и проклюнется вагонка; а Игорь Иванович, выйдя мысленно на Мордасова, сразу понял: он! через него вагонка и приплывает, и сейчас прикидывал, что сегодняшние переговоры отзвенят ему немалой благодарностью купца, изобретательного на подношения и не скупого.

Начальник потянулся к пятой папиросе, глянул на часы и Шпындро понял: поря отвечать, время вышло, вагонку не обойдешь, не зря Филин напрямую увязал деревяшки с отъездом, утешало только, что сама по себе штука это не слишком дорогая, главное разжиться вагонкой и даже, если платить выпадет Шпындро, что ж оно и кстати: гардероб для совок плюс оплаченная вагонка, как раз и погасят выданные Филиным предъпоездочные векселя.

— Вагонка будет, — просто пояснил Шпындро и отчего-то вспомнил: «Я знаю город будет, я знаю саду цвесть, когда такие люди на белом или на этом — не припомнишь — свете есть». Какие люди!

— Лады! — Филин привстал. — Готовься! — И прощально махнул ладошкой. Шпындро вышел, посмотрел сквозь секретаря и досада изжелтила его лицо: к чему готовься? к вылазке в субботу? к доставанию вагонки? к долго желанной поездке туда? или ко всему вместе готовься, потому что командировка за границу не есть нечто изолированное от потока жизни, а как раз и проявляется суммой самых разных деяний, совершенных в прошлом, творящихся в настоящем и призывно подмигивающих из будущего, когда с заморскими дарами возвращаешься к любезному очагу.

Утром в субботу Наташа Аркадьева кормила мужа завтраком, оба дулись; из-за этой субботней затеи не удалось поспать всласть. Шпындро прикидывал как одеться: обычно по-рабочему или позволить себе некоторую выходную вольность, скажем пренебречь галстуком, а то и курткой воспользоваться.

Филина тоже собирала супруга, дочери заспанными тенями мелькали между спальней и туалетом, бескровные лица их выражали одно: пятничное гульбище затянулось, выпотрошило, вывернуло наизнанку.

Шпындро позвонил точно в оговоренное время. Филин довольно подтвердил, что спускается вниз. Об одежде не думал, натянул, что попалось под руку, подцепил сумку — бутыли с закручивающимися пробками под святую воду, как наставил Шпындро со слов Мордасова.

У входной двери Шпындро подсек телефонный звонок — голос Мордасова: не приезжай, бабка занемогла, отложим… до лучших времен.

— Ты что, сдурел?! — взревел Шпындро. — Я знаешь с кем еду?

Наташа Аркадьева смотрела на мужа с тревогой: пошел пятнами, руки задрожали, шея затряслась. Еще бы, только что подтвердил все Филину и нате — отбой.

— Приеду к одиннадцати, как сговорились, — Шпындро взял себя в руки, — и остальное, как сговорились. Не за так же! — Швырнул трубку. — Сволочь! Вымогатель! На его бабке можно воду возить, подгадал под обрез, учитывает, сучий потрох, мне деться некуда. — Подхватил с вешалки автомобильные перчатки, пакет с подношениями Мордасову, прикинул, — принеси зажигалку, ту тонюсенькую пьезо, черт с ним, добавлю, сейчас никак нельзя всю игру развалить.

Жена застыла в полумраке коридора: зажигалку еще вчера припрятала с тем, чтоб сегодня на обеде одарить Крупнякова, если будет красиво ухаживать.

— Тащи!! — Шпындро сбросил цепочку и рванул медную в шишках ручку на себя.

Аркадьева рассталась с зажигалкой, опустила вещицу в пакет, попыталась поцеловать мужа, тот резко отстранился и нырнул в кабину лифта.

Филин ожидал на скамье перед подъездом, в ногах сумка, от неловкого движения звякнули бутылки и пенсионерки-стражницы приподъездного покоя чутко покосились под ноги начальнику. Филин ухватил сумку, побрел из дворика на проезжую часть. Шпындро по дороге кипел и, только увидев угол дома Филина, заглянул в зеркальце заднего вида и примерил маску лучезарно любезного, светло радостного — в чудный субботний день — простецкого парня.

Филин плюхнулся на сиденье, гремя бутылками, попытки Шпындро упрятать поклажу в багажник отмел, хозяйски опустил сумку грязным днищем — Шпындро заметил нашлепки глины, присохшие к резиновым ножкам — на белоснежное покрытие заднего сиденья. Шпындро врубил двигатель, шум мотора заглушил злость.

Филин долго ворочался рядом, меняя натяжение ремня, пытаясь упрятать брюхо под натянутую черную ленту.

Бог мой, Шпындро старался смотреть только на дорогу, от пассажира-то несет не поймешь чем, провоняет весь салон и водитель нервно поправил зеленую плоскую елочку, источавшую сладковатый запах.

Филин принялся курить, дым беломора желтоватыми клубами наползал на обивку, первый окурок, изжеванный и смятый, лег в начищенную до блеска пепельницу. Болтали разное. Филин сыпал указаниями по вождению и выбору маршрутов, будто Шпындро его личный шофер; указания пустые, с головой выдающие человека, никогда не сидевшего за рулем.

В это время Наташа Аркадьева наводила марафет в макияжной истерике; только что отзвонил Крупняков, пророкотал в трубку, что стол заказан, только на двоих… разве им скучно будет? А потом что? Крупняков хохотнул, Наташа умудрилась увидеть, пропустив взгляд сквозь тонкую медную жилку кабеля, как он мотает помпон пояса длиннополого халата и скорее всего оглядывает себя в резном антикварном зеркале-псише.

Поняв, что приезд Шпына необратим, как прогресс, Мордасов договорился с Настурцией, что она доработает одна, наказал, что если заявится Туз треф за деньгами, не давать по первости и только поманежив, открыть кредит, указав, что раз одалживается внеочередно, в отсутствии банкира, то и процент отдачи повышается, забыв о льготах Туза, Настурция побледнела, для таких дел не создана, колготки и тряпки — одно, а размах Колодца страшил запахом нар и спецодежды.

— Не боись, — уверил Мордасов, — это я так, на всякий пожарный случай, не жди Туза, он теперь после производства в звеньевые пьяного племени дисциплину блюдет, подтянулся, приползает за кредитами только по оговоренным дням. — Настурция, бледная еще и от гулянки предшествующим вечером, бледнела еще заметнее. Мордасов рассудил, что Притыка не хочет свои деньги доверять Тузу — знал Мордасов это тягучее чувство тревоги при расставании с кровными — и сунул ей трояками тридцатку, Настурция порозовела: или Колодец угадал причину бескровия в лице, или хмель вышел дочиста и молодое тело отдышалось, медленно приходя в себя.

В дороге Филин распространялся про страну, куда должен отправиться Шпындро, уныло, неточно, Игорь Иванович решил, что в школе по географии за Филиным числилась пара: начальник путался в обычаях, смутно представлял, где же и меж какими соседями расположилась уютно земля, поджидающая Шпындро.

Крупняков заехал за женой Игоря Ивановича на такси, при ее появлении вылез — наполовину лорд английский, наполовину барин русский, большой, не раздражающе медлительный, величавый в каждом жесте, веско роняющий слова, сопровождая их округлыми жестами.

Обед Крупняков задал в частном заведении, встретили их ласково, и Наташа по обращению поняла, что Крупняков здесь персона желанная и вес его, в смысле заискивания окружающих, как раз подстать его комплекции; усадили за стол, неуловимо отличающийся от других в лучшую сторону, официант, мелькая бесшумно, гнулся, как в фильмах про годы НЭПа. Обслуживали только мужчины, Аркадьева поразилась: значительностью лиц обслуга не уступала выездным дружкам мужа, и одеты так же, и причесаны достойно и аккуратно, отличия начинались с деталей — у всех на пальцах бугрились здоровенные золотые перстни, у одного седоголового, выглядывающего из подсобки, аж три перстня, галстуки у всех шелковые, дорогущие, таких и у мужа только два, а здесь вроде униформы. Мужчины содержатели заведения — чистые, промытые, знающие себе цену, с едва заметным налетом денежного бандитизма на лицах, глаза влажные, полны решимости постоять за себя. Вскользь оглядела присутствующих в зале: публика неслучайная в массе своей, таких людей встречала постоянно вокруг себя на отдыхе, такие же переполняли залы на просмотрах, престижных вернисажах, забивали ряды партера недоступных смертным концертов.

Крупняков свершил обряд заказа, склонился к Наталье, пересыпая словесные восхищения спутницей кинжальными взглядами по сторонам: все ли видят, что неоспоримо элегантная, породистая, по всем статьям дорогая, с ним?

Аркадьевой представилась, что и в самом деле за стенами не обычная московская улица, а Чикаго, веселые двадцатые годы: букмекеры, рекитеры, бутлегеры — обстановка густой, вязкой преступности; никто не повышал голоса, никто не допускал резких движений, как за границей в ресторациях для самых-самых. Официант, будто существовал только для Аркадьевой, склонялся к ней, вертелся то слева, то справа, всячески угождал и готов был броситься на рельсы под ревущий, напитанный скоростью и тоннами состав, лишь бы его клиентке было хорошо.

Крупняков великолепием мощной фигуры, облаченной в тысячный костюм, украшал зал, казался его самой выдающейся, привлекающей взоры частью. Ел Крупняков также картинно, как говорил и двигался, ни разу не звякнул прибором, куски мяса и салаты медленно уплывали в рот, шевелящий толстыми яркими губами. В зале пахло дорогим трубочным табаком, и запахи кухни не проникали в это святилище.

За соседним столом Наташа углядела сослуживца мужа не с женой, а с незнакомкой. Едва заметно поприветствовали друг друга взглядами — тайна вкладов гарантировалась, и Аркадьева не испытала и намека на волнение, к тому же Шпындро привык к деловым контактам супруги и давно оставил попытки провести грань между деловым обедом и обольщающим. Наташе у гастрономов-частников нравилось, как нравилось и в других местах, невольно делающих каждого, в них проникшего, более значительным, пустые люди тучами слетались туда именно для срочного приобретения дополнительного веса в чужих глазах, и чем большие пустоты скрывались в их головах, тем ожесточеннее рвались такие в закрытые для других залы, вынуждающие к долгому штурму дома творчества, неприступные пансионаты. Себя Аркадьева к пустым не причисляла, у нее имелся социальный статус — она выезжала и этим все сказано, свобода сновать туда и обратно заменяла степени и звания; творческие достижения, инженерные озарения не шли ни в какое сравнение с принадлежностью к клану выездных; сам факт пересечения границ придавал ее персоне качество редкое и притягательное для других. Пустым редко выпадало принимать у себя таких сановников, какие сиживали за обильными столами четы Шпындро. Вложения в снедь оправдывали себя целиком, даже прижимистый Шпындро понимал, что щедрые застолья прорастут дополнительными возможностями, в текущий момент непредсказуемыми.

Крупняков подкладывал и подкладывал, роняя округлые, сальные суждения и давая биографические справки о каждом из присутствующих за столами в пределах досягаемости взгляда. Персональные портреты вырисовывались смешными, обличительными, дурно характеризующими жующих натурщиков; и Крупняков знал, что также беспощадно живописуют его самого, он мастерски подмечал отталкивающие черты, тасовал их как колоду карт и выдергивал в любом наборе рукой опытного фокусника.

После второго — куска нежнейшего мяса, обложенного воздушным гарниром, утопающим в фиолетово зеленых стебельках и листиках — Аркадьева решила, что поедет к Крупнякову на кофе, если тот предложит; Крупняков тоже знал цену разнообразным вложениям и после сокрушительного обеда предложил бы смотаться к нему непременно. Миг расчета приближался, и Крупняков выложил по левую руку пухлый бумажник; официант старался не встретиться взглядом с его блестящей поверхностью; случись такое — знал за собой неодолимую тягу к деньгам — совладать с инстинктом не удастся.

Крупняков поглаживал бумажник, как живое существо, и похоже сожалел, что у вместилища денег нет уха, чтобы почесать за ним.

Наконец официант изогнулся, вытянул шею, напоминая одновременно обозленно шипящего гуся и грифа, подкравшегося к падали — это могло означать только одно — пора рассчитаться. Крупняков медленно, будто преодолевая сопротивление, разломил бумажник, не под столом, не стараясь избавить спутницу от лицезрения чужих денег, но, напротив, совершил все так, чтобы пухлая пачка — вовсе не розовая из червонцев — а изумрудной зелени отпечаталась надолго в мозгу женщины. Официант склонился буквой гэ, и Аркадьева не поверила бы, если бы не видела сама: так гнулись только японцы в передачах по телевизору и слуги царские в сказках и фильмах про старину.

Прощание… По очереди подходили изумительные мужчины с перстнями и шелковыми галстуками, вылезающие из-за загадочных кулис, где по мнению возбужденной Аркадьевой могло твориться, что угодно: опиумокурильни, нанесение цветных татуировок, торговля младенцами, но никак — обыкновенное снование со сковородами и кастрюлями. Расставание прошло также многозначительно, как и приход: медленные движения, непонятные Наталье шутки, незнакомые фамилии и гангстерские улыбки, будто с мясом содранные с лиц чужеземных актеров и приклеенные намертво новым владельцам, зачатым в спальных районах бескрайнего города.

На улице ярилось солнце, ползли троллейбусы, оранжевые фигурки укладывали неизменный асфальт, ровняя катками дорожное полотно с такими страстью и постоянством, будто следом за ними шли другие, разрывающие его, украшающие ямами и рытвинами.

Такси с зеленым глазом по-кошачьи кралось вдоль тротуара и по тихоходности средства извоза становилось ясно: редчайшая удача — таксист высматривает добычу, а не наоборот.

Крупняков медленно приподнял руку и выставил ее на уровне живота, растопырив холеную кисть.

Даже не спросил, мелькнуло у Натальи, да и что спрашивать, лишнее, взрослые люди… И все же Крупняков превзошел все ее ожидания, уточнив на заднем сиденье, истертом тысячами задов: «Отвезти домой или как?»

Аркадьева положила ладонь на мощное колено ухажера и, глядя в стриженный затылок водителя, безмолвно улыбнулась: получилось или как…

Мордасов готовился к приезду гостей. Бабка недужила и восковое ее лицо напоминало о худшем.

Мордасов сварил бабке полкачана капусты, тщательно размял вилкой клеклые бледно-зеленые листы, обильно полил сметаной. Выставить, что ль, Шпына к чертовой матери? Упереть руки в косяк, вроде крестом забить входную дверь и стоять насмерть: что мне твой сродственник или кто он там… мне собственная бабуля важнее, понял, велел же не приезжать… Шпын станет дуться пай-мальчиком, поджав губы, и перекладывать пакет набитый до отказа из руки в руку, будто чиркая пластиковыми боками по глазам дружка. Предугадать содержимое пакета никогда нельзя заранее, тут-то и начинался искус Мордасова.

Что в пакете?

Для него вопрос носил бытийный характер и лишить себя радости исчерпывающего ответа да и обладания содержимым Колодец не мог. К тому же за спиной Шпына замаячит неизвестный тип, как видно в годах, и выкрутасы Мордасова заставят приезжего ворочать башкой, тыкая глазенками по сторонам то в бочку с малосолом, то в парники, то в обрезки шлангов, то в клумбы, чтобы не выдать ненароком смятение или ярость или еще что неизвестное, распирающее нежеланного пришельца.

Мордасов подоткнул бабке подушки под спину, вытер губы.

— Ты как, ба?

Старушка из последних сил оторвалась от подушечной горки, прильнула к внуку, полушепот-полустон послужил ответом.

Мордасов разрывался, физически ощущая приближение Шпына, как живность чует извержение или землятресение загодя, как старики глубокие и уставшие жить, вроде его бабули, предчувствуют приближение кончины.

Бабка глянула на пол, на коврик чахлый, истертый у кровати, сухо выкашляла:

— Подмети, Сань. Все ж людей ждем…

Мордасов послушно поплелся за веником и совком и тут же понял, что принял решение, иначе зачем бы ему возиться с веником.

Смочил кустистую солому в бочке с дождевой водой, стряхнул и поплелся в дом: бабка отвернулась к стене, чтобы не дышать пылью. Мордасов мел любовно, короткими несильными махами, чтоб пыль не поднималась выше колен, не оседала на лоскутном одеяле и подушках в кружевных оборках.

Сор на совке Мордасов вынес во двор, зашагал к забору, заросшему кустами ежевики, к кучам мусора, собранного на участке в прошлое воскресенье. Сквозь штакетины, мотающиеся на ржаво-сопливых гвоздях, разглядел цветное пятно, медленно перемещающееся от перекрестка и понял, что едет Шпын. Мордасов в сердцах швырнул совок и направился к воротам, не выпуская веник, будто с грозным оружием наизготовку. Хотел открыть ворота да собственная четырехколеска занимала все свободное место; Шпыну парковаться выпало прямо на улице, поджав машину ближе к покосившимся разновысоким доскам шаткой ограды.

Шпын долго елозил колесами взад-вперед, пока не упокоил двигатель. Колодец только раз глянул на человека рядом со Шпыном: начальничек! тут ошибки быть не могло, их порода — рожа мучнистая, кожа безвоздушно живущего кабинетного царька, брезгливый изгиб губ — все-то он видел-слышал, все-то он знает-умеет…

Лиходей, решил сразу Мордасов, клейкий, ушлый, поднаторевший дурить людей, забивать чужие уши газетным горохом, овладевший в совершенстве балансировкой меж сильными над ним и слабыми под ним. Кой черт бабке понадобится облегчать участь таковскому, транжируя крохи отпущенных силенок. Шпын вылез из машины первым. Мордасов сразу приметил пакет, объемный, щедро набитый доверху. Шпын оббежал машину и распахнул дверцу: пассажир с переднего правого сидения выбрался тяжело, будто преодолел канаву или, ступая на неверные мостки, перешагнул ревущий ручей. Жирные руки, как у слепого, искали поддержки, слабо трепеща, как издыхающая рыба, пока не поймали плечо Шпына.

Мордасов решительно выступил вперед, взмахнул веником приветственно, увидел страх и удивление на лице дружка. Получилось хуже не придумаешь, будто грозил. Колодец забросил веник, раскинул хлебосольно руки, заулыбался, выкрикнул дурашливо, как привечая пьянчужек-должников:

— Здрастьица вам!

Филин вдохнул воздух пригорода, блаженно потянулся: вот и его дачке купаться в пахучих воздусях, пропитанных деревенскими запахами, целительными, по глубокому убеждению Филина, особенно в старости.

— Здрастьица вам! — Колодец распахнул калитку, отшвырнул обломок кирпича с дорожки, ведущей в дом, перекосился от неожиданной боли.

Шпын суетливо колдовал у замков машины, пока Мордасов в раздражении не бросил:

— Оставь! Тут красть некому.

Филин барственно ступил на дорожку, потрепал Мордасова по плечу, как собачонку.

Сволочь! Мордасов, вскипая, все ж выкроил любезную улыбку, не мог, не научился не изгибаться перед наделенными властью, пусть и далекой от его сфер. Шпын пробормотал имя-отчество прибывшего на излечение, Мордасов его тут же забыл и то ли от смущения, то ли толком не понимая, что же ему делать, предложил Филину отведать малосольный. Филин жевал вдумчиво, чмокая, охая, закатывая глаза, похлопывая себя по бедрам. Вышло, что съедение огурца — целая эпопея, будто государственное дело провернул Филин у всех на глазах. Так и работает, гад, из ничего столько разных разностей напредставляет окружающим — спектакль, куда там. Филин по-хозяйски запустил руку в бочку за вторым огурцом, чем возмутил Мордасова до крайности. Пришлось терпеть, утешала только набитость пакета, но и смущало кое-что: например, Шпын приладился завертывать капелюшное подношение в комок разноцветной бумаги и когда очищаешь дар от бумажной кожуры, ничего не остается, так финтифлюшка бездельная — ни пользоваться, ни толкнуть.

Филин второй огурец запустил в пасть целиком и тут же нацелился на третий. Мордасов предупредил желание — нечего руки мыть в рассоле! ухватил миску, набросал огурцов доверху. Филин грузно оседлал скамью под навесом, умял еще пару огурчиков и принялся смолить беломором.

Мордасову показалось, что в оконце мелькнуло лицо бабки. Он смущенно бормотнул извинения и скрылся в доме.

— Хорош дружок у тебя, — Филин мечтательно разглядывал Шпындро. Совестливый, работящий, без затей живет, небось душу в целости сохранил…

— Сохранил, — поддакнул Шпындро, не понимая, шутит Филин или преисполнен серьезности, хитер, часто не разберешь прикидывается или подлинное высказывает, тем более, что всегда, если вдуматься, говорит мелкое, стертое и не ухватить, что именно хотел внушить, похоже, просто язык гимнастикой разминал.

Филин заел папиросу огурцом, вытер липкие пальцы о несвежее полотенце, наброшенное поперек скамьи, глянул на пакет в дарами.

— Ему?

Шпындро кивнул. Филин зашевелил ноздрями, шумно выдохнул: мол, такая жизнь, мазать надо всех от мала до велика, да может не так и страшна беда эта, все одно творится сотни лет и повсюду, а движение вперед неоспоримо.

— Спасибо… возишься со мной, — неожиданно проникновенно заключил Филин и признательность его зазвенела в ушах Шпындро сладкой песней, однозначно сообщающей: ты поедешь! ты, не Кругов!

Радостное волнение охватило Шпындро, бойко заработал разум, может зажигалку, что отнял у жены и вознамерился отдать Мордасову, как сверхурочную, тут же, сейчас же отдарить Филину или получится нарочито? Рука сама скользнула в пакет, расковыряла в бумаге плоский квадратик.

— Зажигалочка-то у вас не по рангу, — хохотнул Шпын и всучил Филину дар, тот важно щелкнул, опустил в карман не без удовольствия, оглядел небеса ласкающим взором и — напрасно изводили страхи Игоря Ивановича важно поблагодарил, — что ж… и за малость приятную благодарствую.

За малость? аж взмок Шпындро, случайно обмолвился или намекнул, что задаривать понадобится основательно, или вовсе ничего особенного в виду не имел. Шпындро тоже отведал огурец и, проглотив его, сменил тему:

— Славные огурчики. За хорошим столом да с ерофеичем…

— Про горюее теперь надо забыть. — Филин отрубил веско, даже сумеречно, будто ему в этой части было известно нечто, сокрытое от большинства, снова напустил на себя начальственность: знахарки да огурцы одно, да дистанцию, брат, соблюдай, не то врежешься да шею свернешь.

Гости отдыхали после дальней дороги, ожидая команды на вход. Колодец по указанию бабки принес воды в бидонах и оставил старушку заговаривать питье. Вышел во двор, скомандовал Шпыну тащить бутылки с завертывающимися пробками, а через минуту велел Филину заходить одному. Начальник, низко пригнувшись, нырнул в комнатенку бабки, неодобрительно сверкнув на иконы в углу.

— День добрый, мамаша, — Филин придвинул скрипучий стул, с опаской, не дожидаясь приглашения, сел. Первый вопрос бабки ошарашил.

— Деньги любишь, сынок? — Вырвалось из сухих губ.

— А кто ж их не любит, мамаша, только дитя малое да скот тупой. — Ишь завернул ответец, порадовался Филин и уселся поудобнее. Не понятно, как соотносятся любовь к деньгам и его самочувствие… А, бабуся-хитруся, прикидываешь, как одарит клиент? Филин довольно улыбнулся: хорошо, когда понятно, все по правилам игры; удивительного мало, старушенция обретается в тех же пределах, что и Филин: товарно-денежные отношения плещутся у ног каждого бескрайним морем и прежде, чем отправиться в плавание, всяк норовит прознать, где рифы, где балуют штормы, а где умучает покоем мертвый штиль.

Старушечьи руки потянулись к Филину, подрагивающие пальцы замерли, почти касаясь лица, рот-черточка в вертикальных засечках глубоких, будто давние швы, морщин не разжимался. Филин сообразил — нелишне изложить хлопоты, описать невзгоды.

— Тревога не покидает, мамаша… сплю чутко, чуть кто торкнется, глаза на караул… тело чаще вроде не мое… — Филин оглянулся, будто вознамерился крамольное сообщить, — нет радости от жизни, хотя вроде все при всем… семья здоровая, — толстый палец согнулся в подсчете, достаток внушительный, но вот мысли паскудные, торопливые, шершавые, обдирающие внутри, похоже с шипами. Людей не понимаю, вижу насквозь и… не понимаю… крутят все, комбинируют, норовят обойти и урвать…

Лоскутное одеяло поползло к полу, старушка накренилась:

— Достаток, батюшка, каждому люб.

Филин не слушал, как и всегда, редко придавал значение чужим речениям да откровениям, весомость числил только за приказами, причем отпечатанными на бумаге. Приказ есть этап жизни: или возносит или низвергает обычная бумажка, это не слова гневные на сборищах или разносные статейки в печати. Следить умно только за приказами в части персональных перемещений: тревожнее всего, когда копнули под верха, с коими ты ладил, тут жди беды, начнут жилы тянуть, иссекать всю грибницу, вдруг в одночасье оказавшуюся ядовитой.

От старушечьих рук струилось тепло или Филин надышал в каморке, нагрел многопудным телом крошечное пространство, его пьяно клонило ко сну и пошатывало. Если глазам верить, бабка молчала, но в мозгу, будто и в немоте чужая речь вливалась в уши, загоралось: семья твоя в безразличии утопла, никто никому не нужен, важны только деньги и в зависимости не лучше, чем в присутственных местах: прикинусь добрее — отец одарит… с супругом не лишнее поласковее, все же кормилец да и старость, не то что стучится в дверь, а уж разлеглась в прихожей кудлатым псом, такую махину и не ворохнешь.

Пахло давно забытым, наползавшим издалека лет… Ладан! сообразил Филин чуть позже, разглядывая свои руки, запихивающие в сумку бутылки с освященной водой; у ног на клочке газеты желтая воронка с влажным зевом от только что переливающейся жидкости. Филин поднимается, лезет во внутренний карман и… протестующий жест старухи, сразу — мысль цену набивает! — и еще одна, жадная — если станет сильно упираться, можно и не платить, должны ж люди добрые радеть друг другу; и совсем уж успокаивающее соображение: тут как тут Шпындро, все уладит, не в первый раз… Филин хотел пошутить при прощании, но встретился глазами с иконописным ликом и сглотнул нежданно скрутившее скоморошество, заметался, не зная, то ли целовать сухую руку, то ли церемонно раскланяться, то ли и здесь в каморке, будто вырубленной целиком из глыбы прошлого, не забывать, что он — начальник, по-своему вроде святого на выгнутой черной от времени деревяшке, начальник еще при власти, сам издающий бумажки-приказы, штопающие или рвущие чужие жизни.

Филин не рассчитал высоты косяка, пригнулся недостаточно низко и, споткнувшись о порожек, одновременно больно ударился макушкой о деревянный брус.

В смежной комнате на стародавнем шкафу ультрасовременные картонные коробки с сине-красными изображениями магнитофонов и телевизоров, коробки эти тут не уместнее, чем в первобытной пещере плита и кастрюли. Тут же Филин углядел сразу десяток одинаковых томов макулатурных изданий и повеселел: внучок тож хоть и под богобоязненной старушкой ходит, а жив тем же, что и все. Тут Филин прикинул, что связи Шпындро и Мордасова как раз и просвечивают посредством этих коробок, но в подробности вдаваться не стал. Одно несомненно: ребята хваткие, свое не упустят и соображение это легло самым важным, несущим камнем в фундамент дачи Филина.

Во дворе за колченогим столом Шпындро и Колодец бросали коробок: то плашмя шлепнется, то на ребро, то вздыбится на попа. Филина не заметили, предавались игре страстно. Филин не поверил глазам — в плошке из щербатой керамики мятые трояки, пятерки, рублевки. На интерес рубятся! Ишь ты… Филин отступил в темноту прихожей и, перед тем как выбраться на свет божий, кашлянул надрывно, благо кашель всегда ворошился в обоженном табаком горле.

Ступил во двор — ни коробка, ни денег в плошке, понадобилось-то всего одно мгновение.

Картина такая. Шпындро чиновно девственен, весь соткан из покоя, благонадежности и желания угодить, Мордасову упрятать хитрованство тяжелее, но тоже, зная колкую въедливость все подмечающих глаз, отводит их в сторону и, перехватив тоску Филина, зацепившуюся за край бочки с малосольными, тут же насыпал еще миску с верхом.

Видно Шпындро разобъяснил внучку, кто я, потеплел ощутимо Филин, борясь с недавним нервным напряжением, умял молниеносно три огурца, вынул папиросы, щелкнул новой зажигалкой. Мордасов голодно глянул на плоский блестящий квадратик, зло поджал губы. Пластиковый пакет с дарами исчез и Филин мог только догадываться, на чем поладили дружки.

Из дома раздался звон колокольчика. Мордасов вскочил, едва не перевернув огурцы, ринулся в дом.

Шпындро участливо интересовался:

— Ну как?

Филин пнул сумку с бутылками носком разношенного туфля.

— Денег, знаешь, не взяла.

— Какие деньги! — Шпындро аж подскочил, — все по дружбе, люди должны людьми оставаться.

— Колокольчик откуда? — Рука Филина плавала в миске с огурцами.

— Я подарил, чтоб бабуля его вызывала, если прихватит, случается и голоса нет сил подать.

Филин дожевал огурец, подставил лицо солнцу.

— Выходит потратила бабка на меня силенки из последних…

— Нам-то что… проехали, — утешил Шпындро.

— Это ты зря, — весомо, по-учительски определил Филин, — ущерб получается людям причинили.

— Ущерб компенсирован в полном объеме, — доложил Шпындро.

Филин объяснения принял.

— Раз так, значит так. — Рубанул ладонью по столу, давая понять, что стенания по старушке окончены. — Огурцы хороши, спроси, как рассол определяет, сколько смородинового листа, соли, чеснока, укропа, сколько держит, какие еще тонкости имеются.

— Непременно. — Шпындро уже шагал к машине и даже походка его, только что безмятежного дачника, под взглядом начальника стала внушительной и государственно важной.

Пока Шпындро-муж обхаживал Филина, Аркадьеву, его жену, Крупняков уже подвозил к своему дому; не доезжая трех кварталов, ухажер остановил такси, вылез и закупил пяток прозрачных целлофановых кульков с гвоздиками. Наташа Аркадьева прижимала цветы к груди и отражение их головок залепляло водителю зеркало заднего вида. Приехали. Крупняков выложил деньги на горб кардана посреди передних кресел, вышел из машины, протянул руку Аркадьевой.

Наташа еще сильнее прижала руку к груди и сдавленно усмехнулась от волнения: будто школьница, будто впервые в жизни; Крупняков великодушно не заметил смущения и подставил локоть крендельком.

Лифтерши, отставники и прочая приподъезная живность, как по команде опустили глаза, умудряясь все видеть не хуже, чем если б вооружились стереотрубой.

Солнце расцвечивало целлофановые обертки и настроение Аркадьевой ухало сверху вниз от хорошего к неважному и снова к хорошему.

Миновали смиренных соглядатаев на лавочках под козырьком, и Крупняков набрал код, щелкнул замок, предлифтовая прохлада вперемешку с запахами муниципально вымытых стен и ступеней окутала молчаливую пару.

Крупняков припоминал, убрана ли постель, и никак не мог восстановить картину сегодняшнего утра.

Наташа мечтала: хорошо, чтобы все уже было позади, она одна, не глядя ни на кого выходит из подъезда и стремительно направляется к стоянке такси за углом. Именно так; провожать себя Крупнякову она не разрешит. Деловых знакомиц не провожают, пусть думают, что они по делу заскочили, вот только цветы обнаруживали не обычные свойства ее визита к Крупнякову, правда спасал час визита, всего три, день в разгаре. Лифт спустился и скрипом тяжелых пружин амортизаторов напомнил о себе.

Крупняков не изменился: распахнул дверь в проволочной сетке с величественностью дворецкого, пропускающего гостей в тронную залу.

В лифте многозначительно оглядел Наташу Аркадьеву и почудилось, что Крупняков вознамерился поцеловать ее прямо в исцарапанной гвоздями кабине, его мощное тело стало клониться к ней, но Крупняков лишь пощекотал себе нос гвоздичными головками и мечтательно закатил глаза:

— Отменное мясцо! А?..

Меж передними верхними зубами Крупнякова красовалась широкая щель. Наверное, такие же щели у него и меж другими зубами, думала Аркадьева и в них сейчас упрятались кусочки отменного мясца. Губы ее тронула усмешка. Брезгливости Крупняков не углядел, а саму усмешку перевел в ранг ласковой улыбки, истолковав к своей пользе: нравлюсь ей все же. Соки, напитывающие его полнокровную натуру вскипели, выдав бурление красными пятнами на щеках и шее.

Переступив порог квартиры, Аркадьева замерла: знала, что часто штурм начинают прямо в прихожей, пытаясь подстегнуть себя и выдать отсутствие страстей за их взрыв, но Крупняков помог ей снять легкое пальто и за руку повел в гостиную, с накрытым заранее кофейным столом.

Значит, не сомневался, что приму приглашение. Аркадьева села, красиво вытянув ноги и отметив, что Крупняков слишком быстро отвел взгляд от приютившего ее дивана.

Да он смущается!

Стало смешно, и еще она подумала, что крупные мужчины теряются чаще мелких: мелкие сжились, смирились с неказистостью и давно похоронили смущение, иначе не проживешь, а вальяжные великаны, вроде Крупнякова, нередко мнутся и не знают, как подступиться, будто малые дети.

Крупняков вынимал старое серебро: ковшик для сливок, сахарницу, фруктовые ножи, щипцы для кускового сахара, которыми никто ни разу не пользовался, но которые и впрямь украшали стол; каждая вещь находила свое место мгновенно и свидетельствовала, что Крупняков учинял подобную сервировку сотни раз.

— Не хочу кофе, — Аркадьева нарочито медленно встала, нарочито медленно прошла мимо Крупнякова, едва задев его бедром, взяла вазу, наполнила на кухне водой, вернулась, расставляя в воде гвоздики и любовно отводя одну головку от другой.

Нежелание гостьи пить кофе повергло Крупнякова в смятение, сценарий рушился и перестроиться на ходу хозяин апартаментов, похоже, не успевал.

— Может выпьем? — Неуверенно предложил Крупняков.

— Не хочу…

— Что ж тогда? — Мощные руки разъехались в жесте недоумения.

Аркадьева видела, что Крупняков хочет приблизиться к ней и не решается. Еще бы! Она не из дурочек, что он таскает отовсюду, этих полу-студенток, полумолодых специалистов, изнывающих от скуки и непроясненности перспектив, вбивших в голову, что Крупняков живописец или композитор, или кто-нибудь другой из безбрежного мира неподдельного искусства.

Решив, что Крупняков получит свое, Аркадьева не отказала себе в удовольствии издевки: злость свою оправдывала тончайшими унижениями из тех, что ей приходилось переживать, сгибаясь перед сильными мира сего и, в особенности, их женами; Аркадьева ненавидела более удачливых, чем муж; судьбу таких, как муж, решали — поедет, не поедет; другие же решали сами, стоит ли им ехать, когда и куда и на сколько, такие люди заставляли Аркадьеву испытывать страх; роль веселой говоруньи с каждым годом давалась все труднее, и если промашки артистизма раньше восполнялись внешностью, то сейчас, уже предощущая увядание, Аркадьева металась, выбирая маску, обещавшую обеспечить, и дальше безбедное житье. Театр выездных не прощал ошибок и любая неверная реплика могла стать гибельной. Аркадьева ушла в себя, и Крупняков возликовал: женщина прислушивается к внутренним голосам, нашептывающим о Крупнякове разное, но по большей части привлекательное и сейчас пытается разобраться и вычленить важное, именно то, из-за чего она согласилась после недвусмысленно обильного обеда нанести ему визит.

Крупняков застыл посреди комнаты, как макет человека в натуральную величину, как робот, из которого вынули моторчик или обеспечили приводы, руки и ноги нелепо напряжены, глаза вперены в красивую женщину, которая умолкла так внезапно, не хочет ни пить, ни есть и вообще не ясно, чего добивается. Крупняков подумал, что, быть может, Аркадьева гневается из-за сделки с машиной, но сегодня машина не всплыла ни разу и вообще деловых разговоров не вели и всем поведением Аркадьева показала, что сейчас для нее Крупяков мужчина и только мужчина, и все, что связывало их раньше дела, купля-продажа, клиенты, разделы сфер влияния, рынки сбыта, — все это ушло, выпало за пределы сегодняшнего дня и ни на что не повлияет.

Аркадьева видела краем глаза кровать, где ее намереваются любить и пыль в углублениях резных ножек и застывшие пятна, — то ли варенья, то ли ликера, который Крупняков глотал прямо в кровати — на светлом ковре и еще она видела давно немытые окна, выглядывающие из-под тяжелых и также наевшихся досыта пылью штор, и трещины на потолке и подтеки по углам; и фигура владельца квартиры из нелепой превращалась в жалкую, смехотворную, постыдно пыльную внутри, как зевы бронзовых подсвечников в углах спальни.

Причуды воображения: Наташа одновременно с крупняковской квартирой видела мужа, суетящегося в аэропорту, его переговоры с таможенниками, его руку, размахивающую белыми листками деклараций, и каменное лицо молодого пограничника в будке паспортного контроля, и уходящий к самолету коридор-шланг, выплескивающий чету Шпындро в иной мир и… вместо люка в самолет, из которого выглядывало бы намазанное лицо стюардессы, Аркадьева упиралась глазами в приглушенных тонов чужую спальню, полную застывших шепотов и стонов, и вещей, переходивших из рук в руки под шуршание денег и все это оказывается предваряло таинство любви.

Аркадьева переставила вазу гвоздик с мраморного столика на середину кофейного, жест ее будто вырвал Крупнякова из оцепенения, он приблизился, обнял женщину за талию: Крупняков жарко дышал, тепло его тела накатывало парными волнами, глаза Крупнякова избегали глаз Аркадьевой, руки, имитируя ласки, вяло шевелились, как плавники: эти прикосновения вернули Аркадьеву к реальности, вырвали из мира выездных с их символикой и неоднозначностью, с десятилетиями выработанными ритуалами, приближавшими их к религиозной секте; она имела в виду не случайно выехавших раз в жизни или два, а тех, для кого поездки стали способом существования: предки китов из воды вышли на сушу, на суше стали млекопитающими и снова вернулись в воду; выездные начали, как все, и после долгих десятилетий эволюции превратились в особый подвид, также разнящийся от всех прочих, как кит — млекопитающее — от мыши.

Аркадьева тихо дышала, пестуя пустоту в себе: ни приязни, ни антипатии к перекупщику антиквариата не испытывала — ничего — и это было лучше, чем отвращение, и она боялась, что при шатком балансе взаимности, воцарившейся на крупняковском диване, мгновенно может вспыхнуть раздражение.

Крупняков по воле божьей, по наитию не пережимал, ждал терпеливо, не допуская ложных шагов и тем приближая неизбежное.

Аркадьева глянула на часы — половина четвертого, время летело, час, другой и муж вернется домой, — суббота, жены нет, лишнее, тянуть глупо, она откинулась на спинку дивана и сбросила туфли легким, едва уловимым движением.

Боже, как все просто, пронеслось в мозгу Крупнякова, упрятанном под сводом мощного гривастого черепа.

Колодец попросил довезти его до станционной площади: если в магазинных угодьях оставалась без его надзора Притыка, Александр Прокофьевич Мордасов не находил себе место, будто оставил окоп на танкоопасном направлении.

Комиссионный стараниями Колодца работал, как отлаженная машина; стены в дранке, запыленные оконца, обшарпанные прилавки, давно немытые плафоны, свесившиеся с испещренного трещинами потолка еще в начале пятидесятых годов скрывали мощное стальное сердце динамо-машины, стараниями Колодца преобразовывающей его энергию и сметливость в деньги. Таких, как Шпындро, к Колодцу наезжало немало и он умудрялся разводить их так же легко, как опытный диспетчер составы на забитой станции: каждый выездной всовывался в каморку Мордасова один и в одиночестве исчезал, рискуя наскочить разве что на Туза треф, докладывающего о житье-бытье запойного мордасовского воинства или на Стручка, тайно стучавшего на Туза треф к вящему удовлетворению Колодца, понимающего, что все поставлено профессионально: безнадзорных подчиненных не имеется.

Сейчас Колодец изучал изрытый черными точками угрей затылок Филина цвета побуревшего граната. Над воротом пиджака Филина торчала засаленная петля вешалки, из чего следовало, что дома за Филиным не следили, при неловком движении качнувшегося к рулю беломорника Мордасов различил лопнувший под мышкой рукав и, в жизни не видев жену Филина и его дочерей и его дома, удостоверился, что годы заката Филин проживет без ласки и участия близких.

Шпындро принюхивался к смеси запахов в салоне — дух рассола, переслоенного горлодером Филина — прикидывал, исчезнет ли смрад через день или два или кислым привкусом зависнет над подголовниками на неделю. Машина катила медленно, будто скорый его покупатель-литовец, спеленутый Крупняковым, притаился под заросшим акациями забором и укоризненно наблюдал за продвижением намеченного к продаже авто по ухабам и рытвинам улиц, ведущих к обиталищу Мордасова.

Перед Настурцией на прилавке лежала раскрытая пудреница — в зеркале отражалось тонкое лицо с синевой под глазами и синими же глазами, будто принадлежавшими девочке пяти лет, невинными и готовыми полыхнуть восторгом в любой миг. Настурция растягивала губы, показывая зубы и чуть поворачивая голову, прикидывая, ровно ли лежит помада.

Пыль клубилась над площадью и петрушечные и укропные ряды, составленные из грубо сколоченных ящиков, уныло серели перед такими же серыми женщинами без возраста в одеждах различных, но безцветьем и безликостью напоминающих униформу.

Краем глаза Настурция видела часть площади; дверь в ресторан, дверную ручку, обмотанную тряпкой на месте уже многолетней выбоины в пластмассе; Стручка, привалившегося к облупленному бронзовому монументу тощего пионера, состоящего почти целиком из галстука, явно тяжелого для тонких ножек дитя и утягивающего отрока к постаменту с надписью «Юность — наша надежда»… Все, что виделось Настурции в зеркале пудреницы, не двигалось и лишь по втекающей в площадь улице с бывшим названием «Алилуйка» и с нынешним «Ударного труда» крался — иного слова не подберешь, так медленно все происходило, — грузовик.

По другой улице, «Мартовской», не требующей переименования или во всяком случае благополучно избежавшей его, так как кроме названия месяца ответственные лица не усматривали подвоха, к площади подбирался автомобиль Шпындро.

Филина одолела жажда, неизвестно как на колени ему скакнула бутылка из-под виски со святой водой, начальник Шпындро отвинтил пробку, кадык его, такой же гранатово бурый, что и затылок, запрыгал в такт бульканью. Шпындро отвлекся, машина как раз выскакивала на площадь, «Алилуйка» выплевывала на площадь грузовик и капоты машин стремительно сближались в неизбежности столкновения.

Настурция видела в пудренице, как сине-белое рыло самосвала подмяло легковушку, отшвырнуло в сторону, а само, неспешно, будто в воде, преодолевая плотную среду потянулось к бронзовому пионеру, поддало постамент и длинный конец галстука треснул, надломился, и как в замедленной съемке стал падать вниз, как раз на голову Стручку. Стручок видел все и мог бы, наверное, улизнуть из-под копьеразящего конца галстука, но давно смирившись с неизбежностью жизненных проявлений любого свойства покорно ждал, пока его пропитанная многолетними потами кепка примет удар гипсового куска.

Тишина… и вдруг заголосили укропные и петрушечные ряды, форточка над Настурцией ожила ором, продавщица вскочила, выронила пудреницу и, ужаснувшись, увидела — зеркало вдребезги. Быть беде!

Крупняков старался не замечать жену Шпындро и ждал, когда же окунется в знакомое ощущение, а именно: вот она подходит к входным дверям, сбрасывает цепочку, тянет на себя бронзовую, покалывающую финтифлюшками ладонь ручку, открывается площадка, шахта лифта в панцирных сетках кроватей сороковых годов, неловкие слова, поддельный поцелуй, хлопает дверь лифта, хлопает входная дверь — ушла! и облегчение снисходит на Крупнякова, развалившегося в халате и окидывающего ласковым взором вечную забитость своего жилья.

Аркадьева замерла у окна: хорошо, что хоть молчит, думала, станет балаболить, нарываться на похвалы, затеет дурацкий разговор о будущем или попытается утопить ее в смешках. Неловкости не было, пустая, но пристойная тишина, как после тяжелой болезни, когда приходишь в себя или как после невосполнимой утраты, когда скорбь на излете и все большую власть забирает смирение.

Из-под халата Крупнякова торчали белые, по-мужски не привлекательные ноги, на икрах голубели вены, вскользь разглядывая их, Аркадьева допускала, что Крупняков и в самом деле живал и мальчиком в золотых кудрях, слушающим сказки и вымазывающим пухлый рот шоколадом. Не мог же он сразу родиться спекулянтом, и она не могла, и муж не мог. Их сделали такими исподволь, постепенно, невзначай, но и то правда — они не сопротивлялись. Сказки горшковых лет Крупнякова! Эко куда ее занесло, а ее сказки, где неприметная кроха Наташа выбирала самых честных и чистых потому, что они всегда побеждали. В сказках! Хуже Крупнякова у нее не бывало, то есть не так уж он плох, но фальшив насквозь, без видов на исправление, встречались ей всякие-разные: изломанные, избитые жизнью, покореженные до неузнаваемости, но оставалось и в них что-то человеческое. Для того и близость, чтоб всплыло давно погрузившееся в ил, сдавленный толщей лет. Крупняков слабость в себе выжег каленым железом, как выжгли она и муж и те, кто их окружал. Осуждать легко, но что ж им делать? Однажды продав душу дьяволу, заявиться к нему и требовать душу назад. Глупо…

Крупняков тяготится бездействием.

— Вызвать такси!.. — Смутился, подобрал ноги до того широко раскинутые на ковре.

Выпроваживает. Аркадьева осмотрела себя в зеркале. Сколько еще выдасться колобродить? При всех усилиях не больше десятка лет, а что такое десяток…

— Что такое десяток лет? — Смешливо тронула Крупнякова за плечо.

— Две пятилетки!

Аркадьева согласно покачала головой: верно, ни прибавить, ни убавить.

— Сказать, чего ты больше всего хочешь сейчас? — И не дожидаясь ответа. — Чтоб раскрылась дверь, сначала входная, потом лифта, потом хлопок одной и другой и ты один.

— Ну, брось, — неуверенно возразил Крупняков.

В чем не откажешь, умел натурально стесняться, будто смущение и впрямь обязывало его к добрым поступкам, но нет, дальше смущения, выраженного игрой мышц лица, дело не шло.

Аркадьева приблизилась: добить его? А почему бы нет, ее-то никто не щадил и среди тех, кто дружил с мужем пощада — слово дурацкое, да и куда ни посмотри — милосердие забито крест накрест неструганными досками, как окна заброшенных домов в деревнях. Аркадьева заглянула в глаза Крупнякову, поворошила волосы:

— Ничего тут нет особенного, я тоже после всего только и мечтаю: скорее бы ушел, кто бы ни был.

Крупняков смотрел на эту благополучную, устрашающе привлекательную женщину и объяснил себе, почему она ездит, а он нет: никаких тормозов, ни норм, ни страхов, он хоть изредка испытывает сомнения, а она нет, он слабак в глубине души, а она из железа, ее мир всего на двух китах: совесть — выдумка глупцов — раз, и все продается — два. Больше нет ничего.

Крупняков яростно накручивал диск телефона: занято, занято…

Аркадьева положила руку на рычаг аппарата: не надо, доеду сама… Вытянула гвоздики из вазы, стряхнула воду со стеблей прямо на ковер, несколько капель упало на ноги Крупнякова и побежали по рыжеватым волоскам.

— Проводить? — Голос звучал уверенно, хозяин приходил в себя, приподнялся во весь немалый рост, навис над хрупкой Аркадьевой. Она шла по коридору медленно, дотрагиваясь до тумб красного дерева с фарфоровыми статуетками, приподняла одну — пастушок играет на свирели под боком серо-голубой коровы.

— Подаришь?

Крупняков вспотел.

— Жалко? — Аркадьева уже приоткрыла сумку.

Крупняков сглотнул слюну, кивнул, выкроил подобие улыбки.

— Ну, что ты!

Корова с пастушком нырнули в кожаную сумку, щелкнул замок, алые ногти Аркадьевой расцветили бронзовую ручку входной двери.

Бронзового пионера посреди пыльной площади любовно называли Гриша: встретимся в пять у Гриши и рванем в Москву… приходи с трояком к Грише, обмозгуем… сидит бесстыжая у ног Гриши, таращится на высыпавших с электрички… заколку купила у цыганки, та прямо под Гришей торговала…

Гриша в неприкаянном безобразии своем и впрямь вызывал сочувствие и служил окрестным жителям вроде коллективного сына полка, тем более, что ни пить, ни есть не просил; извечная корзина жухлых цветов, поливаемая дождями и посыпаемая снегами ютилась у основания постамента, и Гриша имел все основания недоумевать: как же при таких-то жалких знаках внимания считать юность нашей надеждой; но Гриша молчал, бронзовое покрытие на одном глазу облупилось — у Гриши ко всем бедам еще и бельмо, правая рука его задрана вверх, пальцы сжимали несуществующее, как видно — горн, который исчез во времена, никем неприпоминаемые; лицом Гриша не лишен приятности и, если бы не галстук, упрямо тянущий мальчика к земле, мог бы сойти за симпатягу-подростка.

Ор, нависший над укропными и петрушечными рядами, мог вызываться как раз жалостью к Грише, а вовсе не судьбой легковушки, к тому же с московскими номерами. Без горна Гриша еще сохранял некоторое достоинство, но с обломанным галстуком крохи обаяния рассеивались и Гриша превращался в гипсовый лом, в хлам посреди и без того унылой площади.

После грузовика Шпындро так и не снял рук с руля и с ужасом видел, как кровь капает с лица Филина и пятнает светлые чехлы; Мордасов позади затих — или погиб? — предположил Шпындро, понимая, что столкновение на площади рушило все: выезд — раз, на корню изничтожало скорую продажу машины — два и вообще оборачивалось десятком непредсказуемых последствий. Как оправдаться? Чем обьяснить на работе, что в машине находились Филин-начальник, его непосредственный подчиненный и Колодец-Мордасов, мелкий ростовщик и крупный жулик. Что связывало этих троих? Давно ли? Прочно?..

Мордасов на заднем сиденье не потерял самообладания и сразу сообразил, что ор старух вызван не обломом галстучного конца, а кольцевой трещиной, побежавшей по шее Гриши и грозившей публичным отсечением головы пионеру-любимцу. Гибель Гриши средь бела дня по мордасовским прикидкам выходила штукой скверной, но Мордасов сразу усек, что роковой удар нанес грузовик, а Шпындро со страху, и, особенно маясь странностью своего экипажа, обстановки не чувствовал и допуская, что в столкновении вина его, совсем приуныл, когда шофер грузовика спрыгнул из кабины ловко, крепко встал наземь и не оставил надежд на опьянение.

Настурция Робертовна Притыка выскочила на порог комиссионного и ветер трепал ее платье и волосы и покрывал пылью дорогие ткани и шерсти, упаковывающие Настурцию, и губы ее были сжаты до бескровия, взгляд ее враз вместил Стручка, сраженного гипсовым обломком и валящегося на злосчастную корзину ручка засохших цветов да так неудачно, что корзинная ручка из гнутых прутьев расцарапывает щеку Стручка, расписывая красным. От недосыпа, от суматошных ласк, усталости, от невоздержанности в приеме крепких и коварных напитков воображение Настурции сыграло с ней злую шутку, и она очевиднее всех узрела, как голова Гриши задрожала и приготовилась покинуть бронзовые плечи в погонах пометных звезд. Настурция завизжала дико, на всю площадь и не из жалости к Грише, а понимая, что его бесценная башка добьет Стручка потому, что по всем законам естества выходило: при падении голове Гриши никак не миновать окровавленной головы Стручка и встреча двух лбов: гипсового и испещренного морщинами, станет для Стручка последним ярким впечатлением его жизни.

Ревела Настурция подобно реактивному двигателю: враз затихли торговки зеленью, звуки станции стыдливо упрятались под платформы и за бараки и в возникшей тишине сольный вой Настурции служил поминальным плачем пионеру Грише, сраженному наконец-то сине-белым рылом вероломного грузовика.

Настурция протерла глаза кулаком. Голова Гриши оставалась на месте, бронзовый взор, устремленный на станцию и за станцию видел светлое будущее без пыльных площадей и ясный горизонт и вообще все то, что полагается видеть пионерам, круглосуточно несущим вахту добра в парках и на площадях тысяч и тысяч городов.

Первым движением на замершей площади после столкновения расщедрился милиционер, он шагал от станции в сером мундире и серой же форменной фуражке и только малиновый околыш в сплошной серости напоминал след закатного солнца, проваливающегося в обложные тучи. Казалось, Гриша приободрился — появились свои.

Появление милиционера придало происходящему реальность. Шпындро наконец разжал пальцы, отпустил руль, тронул Филина за плечо: из-за спины донеслось мордасовское:

— Каюк?

Шпындро сжался, Филин молчал и в словах Мордасова слышалось вещее, ужасное: Шпындро убил человека… по его вине… погиб… ах да что там, видел Шпындро не могильный холмик над гробом Филина, не толстенную вдову и плач дщерей, размазывающих черные подтеки косметики по щекам, а видел Игорь Иванович тихую, уютную страну, с неизменно промытыми окнами и витринами, с неизменно улыбающимися — пусть и неискренне — вежливыми людьми; никогда теперь уже не пройтись вечером по сверкающим переулкам, заглядывая в уютные пианобары, где склонившись над роялем осыпает Шпындро джазом его молодости то старик с сивой бороденкой, то патлатая девчушка, то случайно забредший, как и Шпындро, посетитель; могильщики сгребали отвалы земли из предварительно отрытой могилы и ссыпали не на крышку гроба Филина, а на мечту Шпындро, заваливая комьями земли те самые, промытые до блеска витрины и пианиста, склонившегося над роялем, и столики с цветами не чета тем, что у ног Гриши — земля покрывала струны инструмента, высилась слой за слоем и уже не нужна палка, подпирающая плавно вырезанную крышку, покрытую черным лаком…

— Каюк?

Шпындро смотрел перед собой и не понимал, вторично ли вопросил Мордасов или злокозненный вопрос крутится в голове сам по себе и сшибает Шпындро мощными кулачными ударами. Сквозь лобовое стекло он видел приближение милиционера, на минуту замершего у покалеченного Гриши и тронувшего за плечо поверженного, ничком лежащего Стручка.

Филин не выказывал признаков жизни, кровь капала обильно и с каждой каплей Шпындро все меньше и меньше надеялся на благополучный исход: сковал страх, но через минуту-другую страх растает, вернее, освободит место желанию выкрутиться и тогда Шпындро пойдет на все ради уютного пианобара в далеком далеке, где никому и не снится бельмастый пионер Гриша, столько лет смотрящий за горизонт.

Станция ожила, Настурция выоралась, замолкла, с облегчением отметила, что с визгом выпорхнули, истаяли винные пары, полегчало.

На площади возникло яркое пятно. Рыжуха, переваливаясь, матрешкой вышагивала от станционного ларька, катилась в раскачку, как ошалевшая квасная бочка и шевелюра ее пламенела в серости окружения. Половина всевековой хны так или иначе напитала огнем редкие волосья Рыжухи и явление ее сейчас напоминало контрастом помидор поверх снежного покрова или белое блюдце на черном покрывале: Рыжуха выпадала из цветового однообразия площади и яркостью своей бросала вызов милицейскому околышу.

Шофер грузовика мусолил обломок гипсового галстука, милиционер приблизился, молча протянул руку, шофер покорно расстался с каменным обидчиком Стручка. Милиционер вертел обломок завороженно, как палеонтолог в раскопе берцовую кость доселе невиданного динозавра.

— Так… — милиционер вынул средней свежести платок и шофер решил, что сейчас страж закона обернет Гришин галстук и спрячет, но милиционер высморкался шумно, смешно потряхивая головой и упрятал платок.

— Я не… — начал шофер и осекся; милиционер поднял руку вверх: мол, помолчи, до поры.

Милиционер тыкал концом галстука в машину Шпындро, прямо в лицо Игорю Ивановичу — слов не слышно — Шпындро видел, как шофер грузовика согласно кивал, по всему выходило, милиционер на стороне грузовика.

Рыжуха наставила груди на сержанта, уперла руки в бока, будто ей недоплатили за кружку кваса, припечатала:

— Убиенные есть?

Милиционер вяло чиркнул взглядом сначала по Стручку, потом сквозь лобовое стекло по Филину: стекло не разбилось и с расстояния в четыре-пять метров милиционер отчетливо видел, что кровь хлещет у Филина из носа и вряд ли стоит опасаться худшего.

— Со станции медиков пригласите. — Милиционер — постовой, с автопроишествиями дела иметь не привык, через минуту оглядывания потрусил к телефонной будке выкликать по проводам собратьев.

Рыжуха опустилась на колени перед Стручком, приподняла расшибленную голову.

— Пьян?

Глаза Стручка кукольно распахнулись и снова закрылись:

— Если б! — Стручок вцепился ногтями в землю, пытаясь встать и завыл, запрокинув голову, угрожая пионеру Грише расправой. Стручок несилен в причинно-следственных связях и предпочитал ненавидеть прямых обидчиков: бронзовый Гриша, не подозревая того, оказался в опасности.

Настурцию Робертовну Притыку, переполненную высокопробным сочувствием, будто ураганным ветром сорвало с безобразного для глаз, но положенного на века крыльца, и фигурка в дорогостоящих одеждах рванула в эпицентр столкновения.

Шпындро в вялости растекался по сиденью, пропал: виделись потоки обличений, бумажным водопадом валились реляции, направленные милицией ему на работу, и каждая из них безжалостно расправлялась с Игорем Ивановичем; если Филин испустил дух, обеспечена отсидка: Шпындро мысленно извлекал себя из отутюженного костюма, как бело-красное крабье мясо из колючей в щетинках клешни, аккуратно развязывал галстук, снимал брюки, складывая их по стрелкам и вешая на спинку стула, как давно растерявший былой пыл любовник, разоблачался до трусов и неизвестная, но явно враждебная рука протягивала ему комплект тюремной одежды; Шпындро трогал задумчиво миллион раз стиранные облачения и начинал медленно примерять, завершающей деталью к стеганной не по размеру куртке отчего-то оказывался безобразный треух и в нем Шпындро выглядел хуже дворника Колымухина — от Колымы, как видно? по прозвищу Калым (гласные причудливо чередовались, как в давно забытом школьном правиле), убирающего снег у служебного подъезда Шпындро и по причине скаредности паркующихся автолюбителей лихо рассыпающего всякие мелкие гадости для чад возлюбленных — протертых, облеклеенных, облизанных машин.

Шпындро всегда про себя думал, что за существо такое Калым? Чем жив и каков его дом? И что в нем есть-имеется? И каковы мечты Калыма? И еще, какая женщина рядом с ним? И как она встречает его в его разъедающем глаза треухе? И вдруг тот же треух на стриженной по записи к золотым рукам голове Шпындро; хуже того — после определенно наплевательского сгребания снега Калым волен, как птица, а Шпындро сутки за сутками окажется в чужой власти и сколько этих суток ему предназначено? Четыре года или больше, или меньше? Он дал себе четыре года и, чтобы успокоиться, попробовал перемножить число суток года на четыре, не получилось; возникло давящее ощущение — много, бездонно много и уныло; и не из-за потакания корысти, не за сбор денег и златообразующих субстанций он садится, а за гибель Филина, которому и так, судя по серости лика, немного оставалось и никто бы не скорбел о его уходе в царство теней, но поскольку под локоток при наиважнейшем переходе Филина — не с работы на работу, заметьте, — его поддерживал Шпындро, то и сидеть выпадало ему.

Ах, Филин, Филин! Зачем же ты так? Ехали-то еле-еле да и грузовик с большей яростью обрушился на пионера Гришу, значит, не судьба Шпындро отправляться в театрально промытую страну, заказано проводить вечера за телевизором, поедая ненавистные продукты и прикидывая, чем угодить жене посла, а чем прямого начальника, расставляя силки нелюбимым коллегам, а любимых почти не водилось, силками приходилось обзаводиться в изобилии.

Там! Там!

Наивные думают, курорт! По незнанию, жестокий спорт с силовой борьбой — и все же не сравнить с морозным утром, с угрюмыми соснами, зажимающими просеку, по которой бредет Шпындро в треухе, а в Москве все течет, будто не было Шпындро никогда в жизни, а Кругов уютно обустроился в далеком далеке и губы его, касающиеся ободка бокала трогает мудрая усмешка и все уверены — Кругов умен и тонок и чувствует ситуацию, как никто, а Кругов в этот миг просто-напросто отчетливо видит Шпындро в треухе, бредущего по заполярной просеке; никогда никто не представит, что этот же человек на приемах в умопомрачительных костюмах, если его не терзал очередной приступ прикидывания серой мышкой, вышагивал по навощеному паркету прошлого столетия и отблеск пламени настоящих свечей — не пальчиковых канделябров плавал в его глазах.

Ах, Филин, Филин! И еще: Наталья получит долгожданную свободу, она и сейчас не обременяла себя условностями, а так… бог ты мой, блудница, да еще в роли мученицы. Шпындро представил, как жена пакует ему посылки, а приедет ли она к нему? Говорят, там есть гостиницы или наподобие, где муж с женой могут уединиться на денек-другой: Шпындро в своем треухе встречает жену, вряд ли сподобившуюся щадить его и потому, как всегда, разодетую, делает шаг навстречу, и другой шаг, и третий, и она знает не по догадке, а на все сто, что у него полгода, а может и год, никого не было, и оскорбительная жалость ее плотского участия щиплет веки заключенного, а когда все кончится, он снова напялит треух и вернется к себе в мир просеки и сосен, а она укатит в Москву до следующего раза, а может следующего и не будет вовсе, если вдова поневоле подыщет себе пару и к его возвращению уж может с другим мужем ринется за кордон докапливать ненакопимое; а когда освободят, путь ему один — прорабом на стройку или электриком, да он уж и не починит ничего; перегори пробки, приходилось вызывать домуправовских, а если повезет, определится бумажным инженером, специалистом по профилю, листай да подшивай в одной из многочисленных контор.

Думал ли так Шпындро или нет, никто не знает, во всяком случае мог думать, так как сидел тихо, боясь и тронуть Филина и взглянуть на него.

Колодец оснований для переживаний не имел ни малейших.

Человек на заднем сиденье! Отличная роль.

У Колодца сверкнуло в голове, что лучшего в жизни не пожелаешь: завидное амплуа — человек на заднем сиденье при полном удобстве, и случись что — ни в ответе, и опасность невелика, особенно, если упрятаться за спину водителя. Вот к чему стоит стремиться, не афишируя, конечно, как все важное в жизни, вот оно место вожделенное — человек на заднем сиденье.

По натуре деятельный Колодец не усидел, дернул руку, толкнул дверцу, и вывалился на площадь как раз в миг, когда Настурция подлетела к машине.

Настурция бросилась на шею Колодцу, и испятнала щеки, и шею, и подбородок пахучими помадными поцелуями.

— Ты че? — Колодец, впервые зацелованный Притыкой, ошалел и от столкновения и от проявления бурного участия. Что-то в этом есть… когда тебя так… искренне, без подтасовки, от нутра и Колодец постановил, что ближайший флакон духов оплатит Настурции; не датный — к Новому году там или дню рождения, или восьмомартовский, а внеочередной, от сердца.

Дежурно он ее промазывал, чтоб язык на привязи держала, но за порыв расплата особая.

Притыка выпустила Мордасова из объятий, и приемщик пожалел, что взрыв так скоротечен, внимание женщины сосредоточилось на Филине. Шпындро так и сидел, будто прилепленный к рулю. Настурция рванула переднюю дверцу и проявила неожиданную силу, обхватив Филина и вытянув грузное тело из машины. Колодец не помог, решительность и мощь Настурции сковали его и только, когда женщина уже начала бледнеть, пытаясь удержать тушу, бросился поддерживать. Шпындро не шелохнулся: что ему суета вокруг, он уже там, посиживает на голубых от мороза пнях, в безветрии, дымными пальцами уперты вверх к белесому небу тлеющие сигареты и две вещи реальны вокруг — холод и пустота и больше ничего.

Мордасов сорвал плед с заднего сиденья, швырнул в пыль, уложил Филина. Шпындро видел хамское обращение Мордасова с пледом и только усмехнулся внутреннему спокойствию: зачем ему теперь плед? и машина? и жена? зачем ему все?..

В дорогом платье Настурция, не раздумывая, бухнулась в пыль, обдирая колени об острые камешки, скрывающиеся в песке на площади. Мордасов еще раз уверился, что искренность Настурции необъяснима, устрашает, как все непонятное. Притыка рванула рубаху на груди Филина — пуговицы брызнули фонтаном, откуда столько на одной рубахе? — и перед торговками укропом и петрушкой, перед перепуганным шофером грузовика, перед Рыжухой, которая уже вернулась со станции с двумя бидонами кваса, перед Стручком, ушибленным галстуком и на карачках подползшим к машине Шпындро, предстала татуированная грудь Филина.

Жаль ее не видел Шпындро! Сразу б догадался: такие люди запросто не умирают. Настурция залилась краской, а уж она-то школу прошла, и это при ее гриме. Мордасов с академическим интересом изучал обилие нательных картинок и поразительную скабрезность ситуаций, намертво зачернилинных на груди пострадавшего. Две татуировки ближе к пупку сведены и напоминали о себе сморщенными шрамиками. Там-то что было? Колодец вспотел. Укропные торговки из богомольных крестились, и все забыли, что Филин вовсе не галерея, пусть и сомнительная, а умерший человек или почти умерший.

Настурция выхватила носовой платок — чистый шелк, опять успел отметить Мордасов, платок-легенда, как уверяла Настурция, подписанный лично Нино Ричи; позже Мордасов удостоверился, что таких платков больше, чем носов в стольном граде, и все же Настурция открывалась ему сегодня определенно неведомой стороной.

Бабка Рыжуха от полнокровия, не в силах совладать с обуревающим ее участием протянула бидон с квасом. Настурция отшвырнула крышку, обмакнула подписной платок в квас и обмыла кровь с лица Филина, с шеи, с груди, там, где кровь еще маскировала подлинную остроту сюжетов, наколотых на безволосой груди начальника.

Настурция потребовала у торговок зеркальце, приложила к губам Филина, только что смоченным квасом и торжествующе вытянула руку — смотрите! зеркальце помутнело: человек-галерея жил…

Шпындро не ведал, что зеркальце избавило его от просеки, от треуха, от голубых пней, не знал Шпындро, что Кругову так просто не уехать, не знал, что жизнь не кончена и борьба продолжается. Шпындро не сильно разбирался в терминах, но то, что происходило с ним, вызывало в памяти слова ступор, кома, удар…

Настурция, подбодренная мутными показаниями зеркальца, перевернула бидон и окатила Филина квасом с ног до головы. Квасные потоки пронеслись по надутым щекам, по напоминающей ощипанную гусиную тушу шее, устремились к животу, купая в пенных струях русалочьи хвосты и оголенных мужчин с очевидными намерениями, касательно русалок, чья синева могла соперничать только с синевой неба над бездыханным начальником. Филин чмокнул, открыл на миг глаза и снова закрыл, не понимая, отчего лежит распластавшись на земле, отчего вокруг десятки неизвестных таращатся в испуге или восторге, отчего непонятная жидкость заливает нос и уши и щиплет веки.

Шофер грузовика незаметно, носком сапога сгребал в сторону осколки бронзового галстука, пытаясь отвести от себя обвинение в сознательном нанесении порчи пионеру Грише.

На коленях посреди площади изваяниями застыли двое: Настурция Робертовна Притыка и Стручок, прижимающий к груди неизменный кепарь, меж ними лежал облитый квасом Филин, боясь открыть глаза, считая, что он упился вдрызг и — самое страшное — не помнит, где и с кем. Женщина, склонившаяся над ним с пухлогубым, напомаженным ртом, доходяга с кепкой и приплясывающий по кругу кордебалет торговок с пучками зелени вместо вееров не оставляли сомнений, что Филин принял крупно, но помнились только малосольные огурцы, возлияние же выпадало из памяти напрочь и только видения полуживой старухи и угла с иконами и бутылей с водой, что звякали в сумке у ног Филина в машине, перед тем как он оказался распластанным на пыльной площади, несмело намекали на истоки происходящего; Филин боялся открыть глаза еще и потому, что, когда струи кваса достигли трусов и смочили промежность, он с ужасом подумал о худшем: неужели на глазах у всех? С мокрыми штанами? Он слышал, что такое случается с пьяными до беспамятства, но чтоб с ним… Старуха — ведьма замаскированная! — видно вместо святой воды умудрилась налить в пустые бутылки водку и колдовство ее оказалось как раз в том, что пилась водка, как вода, но валила с ног, подобно неразбавленному спирту.

От Алилуйки донеслось тарахтение мотоциклетных моторов. Конец, пронеслось под мокрыми от кваса сединами: худшего и представить не мог, посреди площади, с мокрыми штанами, на глазах у всего честного народа, да еще и с оголенной грудью; он, не открывая глаз, на ощупь погладил себя по вздымающемуся горой животу и замер, не находя рубашки.

— Жив! — Приговор укропных и петрушечных не подлежал обжалованию.

Двое милиционеров — один лейтенант — соскочили с мотоцикла, станционный постовой почтительно отступил в сторону. Молодцеватый, перетянутый портупеей, офицер с усиками в белых перчатках сразу вцепился в шофера грузовика. Шпындро так и не вылезал из машины. Шофер грузовика с тоской взирал на бронзового пионера Гришу и старался объяснить, что не нарочно и, пытаясь спасти вот граждан на легковушке (он уже предусмотрительно отказался от товарищей и перешел на граждан), отвернул, не успел тормознуть и чуть не уронил Гришу наземь, счастье, что только галстук отколупнулся, но это не беда… шофер уныло бубнил про бустилат и другие чудо-клеи, как раз для гипса, и с его слов выходило, что галстук у Гриши окажется после ремонта лучше прежнего и сам Гиша только выиграет вместе со всеми горожанами от, на первый взгляд, неудачного наезда.

Усики милиционера подрагивали в такт словам шофера; представитель власти не верил ни единому доводу злоумышленника. Постовой, на всякий пожарный, бочком откатился от покореженного Гриши: постовой недавно стал папой и понимал, что Гриша может, разваливаясь, внезапно осиротить дитя, и тогда уже никакой бустилат не поможет.

Чин с усиками дело знал, не прерывал шофера и само молчание чина нагоняло страху больше, чем любые угрозы. Чин протянул руку, и шофер покорно вложил свои документы.

— Бузников… Андрей Лукич. — Чин глянул жалостливо на бронзового Гришу, будто на брата меньшого, жестоко избитого хулиганами. — Бузников, вы понимаете, что натворили? — Взгляд на Гришу, на обгрызанный галстук, на трещину, опоясавшую гипсовую шею ниткой тонкого жемчуга.

Бузников молчал. Чин с усиками обвел присутствующих бесстрастным взором, остановился на Филине. Квас действительно предательски намочил штаны и в сочетании с татуировками на груди и напрасно приблизившимся Стручком, будто потерявшим дружка, зрелище выходило неприглядное.

Чин спрятал документы Бузникова и снова воззрился на пионера Гришу.

— Это акция, Бузников! — Усы чина дергались вслед движению губ и оттого слово акция припахивало костром. — Акция, Бузников, — размеренно повторил чин и по рядам торговок зеленью легким ветерком зашелестело: акция…

— Пили, Бузников? — Чин двинулся к постовому, сжимавшему обломок галстука, едва не угробивший Стручка. Бузников покачал головой. — Тем хуже, — чин взял гипсовый обломок, провел пальцем по рытвинам скола, будто раздумывая, не понюхать ли недавнюю принадлежность туалета бронзового пионера или отложить до лучших времен.

— Так… кто что видел? — Чин расставил ноги в сапогах и, не глядя на татуировки Филина, но явно успев их приметить, кивнул, не глядя на распластанного в пыли, — прикройте безобразие.

Желающие дать показания нашлись в изобилии; более всех встревала Рыжуха, как раз ничего и не видевшая; получалось единодушно: виноват грузовик. Чин приободрился, готовый к разноголосице, оттаял от простоты дела и унисона мнений.

Все твердили — виноват грузовик.

Шофер нездешний, а то, что Мордасов вылез из машины Шпындро, узрели сразу, Мордасов числился человеком с весом, к тому же большинство искренне жалело Гришу — частичку общественного уклада — и обстоятельства складывались не в пользу Бузникова.

Притыка промакнула Филина тем, что раньше числилось шалью с плеч Рыжухи, прикрыла голый торс рубахой, рукава свесились до земли и пыль, смоченная квасом, грязно запятнала манжеты.

Чин подошел к машине Шпындро, наклонился, козырнул, подвел итог:

— Вы не виноваты, товарищ.

И как раз то, что Шпындро не вылезал от страха, мысленно прогуливаясь по просекам своего будущего и покуривая — хоть и не курящий — на голубых пнях, свидетельствовало, что этот человек уверен в своей невиновности, не суетится, ведет себя достойно, понимая, что на нем греха нет. Формальности не заняли и десяти минут. Шпындро понял, что автобаза и Бузников возместят ему ущерб, как уж там поделят — их дело, обошел три раза машину, тыча в покореженные подфарники и указывая на вмятину на передней левой дверце, вмятина появилась недели за три до того, как Бузникова нелегкая вынесла с Алилуйки на площадь прямо к постаменту Гришы, и только тогда Игорь Иванович поинтересовался у Мордасова, указывая на Филина.

— Как?

— Порядок. — Колодец обхватил сзади Притыку и рывком поднял из пыли.

Бузников обреченно молчал, внезапно налетели тучи, начал накрапывать дождь, по лицу бронзового Гриши заструились слезы. Чин обратился к постовому:

— Этих двоих, — кивок на Стручка и Филина, — в вытрезвитель!

Рыжуха вскипела праведным негодованием, припомнилось, чуть что и ее дочку во всем винят, топчат, как оглашенные, завидуют, что промысел доходный, хоть и не почтенный; а ты поди послужи телом без отказа, да всякому кособокому да криворылому; вот люди, все б им валтузить невинных! — Дядька-то, — Рыжуха ткнула Филина валенком, не снимала их все четыре времени года, — из машины, потерпевший он!..

Чин взглянул на Шпындро. Из всех присутствующих тот производил самое надежное впечатление: мужчина сдержанный, с плавными движениями, из столпов общества — Шпындро уже успел всучить чину псевдопаркер и меж ними возникла приязнь посвященных. Игорь Иванович кивнул и, наконец, уразумев, что Филин жив и происшествие не наносит ущерба выездным планам, начал судорожно выказывать начальнику знаки внимания. Филина подняли с пледа, усадили на заднее сиденье и Колодец дал команду Притыке сгонять в баню, третий дом на улице Восьмого марта, чтобы отпарили Филина и вернули в доброе здравие; пока Филин отмывался в бане и приходил в себя, Мордасов заскочил в ресторан, повелел Боржомчику спроворить стол на четверых, сунул в нагрудный кармашек чирик-десятку и намекнул, чтоб стол накрыл, не жлобясь. Стручок пришел в себя и был отряжен на поиски собутыльников для мойки машины Шпындро.

Игорь Иванович поражался: на этой площади и окрест Мордасов вроде удельного князька, все знали его и он знал всех; и кабинет в бане для Филина выделили отдельный и, вверяя начальника банщику, Шпындро изумился, увидев, как ладно оборудовано банное помещение, упрятанное в стенах такой ветхости и дряхлой неприметности, что, кажется, кулаком ткни — развалится.

Через час за столом с белоснежной скатертью разместились четверо: розовый Филин, возродившийся из пепла страхов Шпындро, заново гримированная Притыка и хозяин застолья Мордасов. Колодец провернул все не без расчета, а поразведав, что за человек Филин: Мордасов мостил путь к приобретению для бабули лекарственных редкостей из-за бугра — для бабки ничего не жалел — и решил, минуя Шпындро, прорубить окно в Европу прямо при помощи Филина.

В знак особого расположения к пострадавшему начальнику Колодец отрядил к себе домой сопливого пацана за рублишко, чтоб тот притаранил кастрюлю с малосольными огурцами в добавку к ресторанной закуси.

Боржомчик лучился желанием угодить и то и дело дотрагивался до сальных волос, разделенных синюшно белым пробором: задания Мордасова следовало выполнять с блеском, всегда отольется прямой выгодой; отпаренный Филин с гладко зачесанными сединами и Шпындро, поднаторевший в значительности всех и всяческих оттенков привели Боржомчика в состояние тихого восторга, будто выпало ему принимать королевских особ: халдейская душа Боржомчика преодолевала пропасть от хамства к нелепейшему заискиванию в один прыжок, и сейчас официант, изгибаясь над Филиным, лил коньяк в неположенное время в кофейные чашки, будто кого могли обмануть нехитрые маскировочные уловки и как раз тайное — всем нельзя, а нам положено придавало трапезе после всех потрясений особенную терпкость, рисковость, тем более, что в разрезе штор, стянутых почти у пола бронзовыми кольцами виднелся посреди площади травмированный грузовиком бронзовый пионер Гриша, блестящий от быстро кончившегося дождя, с теперь почти незаметной трещиной на шее — результат сырости, притемнившей только что белый гипс.

Стол украшали цветы и Притыка. Филин ощутил то знакомое всем и редкое чувство, когда беспричинно любишь всех и кажется очевидным, что жизнь нескончаемый праздник, устраиваемый лично для тебя.

Дружки Стручка меж тем драили машину Шпындро на площади и постовой царил над ними и охранял их гражданский порыв, будто и не подозревая, что усилия этих покореженных жизнью людей увенчаются водочной благодарностью Мордасова или погашением долга, или внеочередным займом, да мало ли что мог властелин площади.

В окне комиссионного синела табличка «Учет» и такая же, по краткости одергивания, но уже желтая, болталась, прицепленная наспех к ручке входной двери.

Шпындро пригубил коньяк из кофейной чашки и не успела еще обжечь язык пахучая жидкость, как отставил неподходящее для коньяка вместилище, — еще возвращаться в Москву и после пережитого на площади пить в преддверии дальней дороги никак не следовало. Жалко! Колодец угощал… И еще Шпындро чувствовал уколы ревности: во-первых, от неприкрытого желания Мордасова прибрать к рукам Филина и еще от того, что Притыка, мгновенно определив, что в раскладке начальственных стульев и столов Филин переигрывает Шпындро, улыбалась краснорожему в татуировках с придыханием, и… глаза ее источали столько тепла, что даже Мордасов посмеивался про себя, уверенный, что подмышки Настурции вспотели.

Годами работая в комиссионном, Притыка с постоянством приступов лихорадки принималась обсуждать необходимость смены работы: вот подыщет себе другое место, должностишку не пыльную, престижную, в учреждении с табличкой при государственном гербе, отловит там себе привязанность, переплавит привязанность в семейный очаг и заживет особенной жизнью, как, небось, живет жена этого Шпындро, не зная, что значит лаяться с клиентами, каковы порядки в торге и как достается обильная, но нелегкая копейка.

Дурища, рассуждал Колодец, наматывая на вилку кус прозрачнейшего балыка. Дурища! Невдомек, что папенькой не вышла, темп жизненных устройств потеряла на самом старте, дочек да сынков заправляют на нужные места, когда еще под задом отпрысков тепло парты не остыло, а Настурция хочет скакнуть из тени бронзового Гриши да под герб с колосьями. Дурища! Одно слово. Мордасов опрокинул кофейную чашку, вылакал до дна и наколов взглядом Боржомчика издалека — тот только выползал из кухни — погнал к буфету. Не зря Боржомчик свою краюху кусает, вмиг сообразил, через минуту вышагивал по залу с четыремя новыми чашками кофе, на сей раз большими.

Филин пил коньяк, фыркая, откладывая в сторону изжеванную беломорину. Боржомчик засек простецкие папиросы, хватил из кармана забугорные, протянул на ладони, желаете?

Мальчишка! Филин пожал плечами, да он такими мог вымостить весь участок на своей даче да разве объяснишь, что игра с беломором не так и проста, как кажется.

— Это молодежь, — кивок на Шпындро, — предпочитает всякое-такое, непременно чужое, а мы старики, как присосались к окопам, уж только могила отучит, сорт переменит.

Шпындро смолчал: берешь, гад, как я, как все, гребешь — не брезгуешь, хоть беломор смоли, хоть трубку, хоть в мундштук засовывай. И есть же люди, верят — попадаются: взять Филина, костюмчик жеванный-пережеванный, ни единой вещицы оттуда, разит табачищем, весь в наколках, вроде как со времен то ли солдатского, то ли флотского братства, но в голову-то его кудлатую не взелешь, про дочерей мало кто знает, а им только давай-тащи, про дачу и вовсе раз-два и обчелся наслышаны, а смотрится убедительно, особенно, когда взгромоздится на трибуну такой скромник, ничего ему для себя не надо, делом только одним и жив. Ладно, папаша, развлекайся, как хочешь, спасибо дуба не врезал, пиши-прощай тогда дальние странствия: как прошипел из завистников один, кто и не припомнить: оторвать бы вас, сукиных сынов, от помпы, дензнаки качающей. И еще добавил: думаешь, тебе отчего хорошо? от того, что другим плохо, все завязано, Шпын, валютку-то для тебя отрывают от детей да матерей в худосочных городках, сплошь из мешанины кривых переулков и домов, с покосившимися стенками и дырявыми крышами.

Мордасов хмелел быстро и сознательно и все же догнать Филина ему не удавалось, тот занырнул в опьянение сразу, будто с вышки десятиметровой сиганул, зажмурившись: будь что будет. Притыка хлебала глотками мелкими, но частыми, язычок так и мелькал, будто кошка молоко лакала. Филин хрустел огурцами, мычал, хмыкал, зрачки его, будто на нитках, мотало в разные стороны: то ли почудилось, то ли впрямь жаркая коленка Настурции щенячьей мордой тыкалась в брючину филиновского костюма.

Шпындро не хотел, чтоб Филин нализался, а перечить боялся, так, смехом сказанул — может по тормозам? — но поддержки не нашел и утерся, и сыпал анекдотами, веселил честную компанию и сожалел, что сидит напротив Притыки, а не рядом. Мордасов повелел Боржомчику выставить грибы, а с грибами коньяк вроде не шел и сообразительный Боржомчик притаранил бутылку лжеминеральной, заправленной лучшей жидкостью под грибы.

Филин повел носом, веско обронил:

— Мешать, стало быть, нацелились, — и тут же Шпындро, — доставишь домой, к дверям приставишь!

— Нет вопроса. — Шпындро подмигнул Настурции, но его игривость не дошла до осовевшей женщины, тем более, показалось ей, что подстольные рыскания ее колена увенчались успехом и снова возникло видение учреждения при гербе, со ступеней ведущих, в котором ей не выпадает более видеть ненавистного Гришу при галстуке с его бельмастым глазом и тщедушной фигуркой, вроде молящей избавить его от тягот пионерской жизни, скучно протекающей у всех на глазах.

Мордасов подозревал, что Филин не воспринимает его всерьез и потому ринулся в обсуждение проблем внешней торговли, считая в душе, что торговля хоть и в комке, хоть на мировой арене — все одно, торговля и есть, законы коммерции общие и неделимые, остальное мелочи. Колодец плел насчет валютной змеи, плавающих курсов, а когда воткнул насчет диверсификации производства, Филин поперхнулся, икнув и Мордасов решил, что пронял-таки начальничка, не сообразив, что у того всего лишь опенок пошел не в то горло. Филин оглядывал Мордасова, как говорящего зверька, с любопытством, впрочем не фиксируясь долго на прыщавом лице в очках, а все более прикидывая, отчего так печет колено Притыки, не зря так жмет, обязательно прорастет просьбой такой жим, а просьбы вгоняли Филина в уныние, сразу превращали праздник в толчею будней, когда все требовали, требовали, ныли, а особенно зловредные еще и стращали.

— Вся ваша торговля сплошь надувательство! — Изрек Мордасов, специально обостряя ситуацию, не имея резонов поддержать свою мысль, а только решив поддать чистоплюев побольнее.

— А ваша? — Примирительно хрипанул Филин.

— И наша тоже! — Притыка истерично взвизгнула и Мордасов порадовался за себя, что еще не мертвецки пьян, так как сразу подумал: дурища! дал же бог рожу, а мозги зажал. Настурцию повело. — Это я вас от крови обмыла и картинки ваши тоже.

— Какие картинки? — Грибок с тонкой ножкой соскользнул с губы Филина, плюхнулся на скатерть, расползаясь масляным пятном.

— Такие картинки, — не унималась Настурция, — развеселые, ну… где в общем… — последние проблески разума удерживали Притыку от подробного описания картинок и тут встрял Мордасов:

— Картинки у вас на груди, так сказать, детородные, а проще похабель.

Филин замычал, наколол вилкой упавший на скатерть гриб, прожевал, и кадык его мощно дернулся: сгинул гриб в утробе Филина.

— Маслята что ль, не хуже огурцов! Огурцы и грибы тоже бабка ваша святит?

— Грибы не святят, — парировал Колодец.

— А огурцы? — Филин расхохотался, стал неверными пальцами растегивать рубаху на груди. — Картинки, значит, говорите. А вот поглядим сейчас… М-да… Сюжетцы там есть право слово радикальные. Я правильно выразился радикальные? — Вперился в Шпындро.

Как единственный трезвый в пьяной компании Шпындро являл собой смесь раздражения и величия, а еще неотступно преследовал вопрос: зачем я здесь? Шпындро кивнул, но Филин уже утратил интерес к подчиненному, зато колено Притыки начинало занимать его все более.

Мордасов пьянел скачками: от веселости к нетрезвости, от лихорадочной активности в угар, из угара в полубеспамятство: до чего ж они противные все! разве только Притыка еще ничего, хоть и дура, а эти-то гуси начальничек с холуем-подлизалой — мнят о себе, будто и впрямь подпирают державу плечиками, один жирными, другой цыплячьими, а то что карман набивают сверх меры, так вроде как им положено! Положено! Мордасов ловко сунул руку между судками, цапнул безо всякой там вилки прозрачный кусок балыка, про вилку в таких оказиях — касательно доставания кусков рыбы с блюда — он еще помнил, а только нарочно решил пальцами рвануть, платит-то он, а раз так…

— Почему вам положено? — Промазанные рыбьим жиром губы Колодца прыгали, смешно дергая уголками.

— Что положено? — Филин усилием воли догадался, что вопрос ему адресован.

Шпындро тосковал, снедаемый трезвым расчетом: не дай бог вспыхнет пьяный скандал и Мордасов, обличая Шпындро, вывалит про их коммерцию все без утайки Филину, не то, чтоб удивит начальника — кто теперь чему удивляется? — а вложит в короткопалые лапищи мощное оружие против Шпындро, да еще накануне выезда и тогда дойку Филин поведет разбойную, отбросив не то чтобы деликатность, но даже и тень таковской.

— Все положено! — Мордасов уцепился за дужки очков и холодок пластмассы слегка остудил жар, распирающий изнутри. — Все вам положено! Шастаете туда-сюда, зависит от вас всякое-разное, подписями сыпете. Чего вы такого улучшили или продвинули? Смазали народным золотишком счета буржуйные, а товар оттэда, вон, повсюду в снегах гниет, взять хоть нашу станцию, сколько ж добра сгинуло, то-то Гриша-пионер и в сушь без дождя похоже слезьми исходит. За что вольница такая, житуха пуховая? Не вижу никаких таких отличий, ни широты взглядов, ни цепкости ума и… даж за стол, к примеру, я заплачу…

Лицо Филина вмиг окаменело — фу, ты, дурная мысль! Еще не хватало ему платить и взгляд из-под узкого лобика чиркнул тревожно по Шпындро: Игорь Иванович мгновенно впился глазами в бронзового Гришу на площади, будто проверял заинтересованно, уцелел ли пионер-бедолага после всех передряг сегодняшнего дня; Шпындро всегда таскал с собой сумму и мог бы на паях с Колодцем осилить стол, но финансовая поддержка Мордасова, по собственной инициативе затеявшего эти посиделки, никак не входила в планы Шпындро, хотя… широким жестом оплаты стола Шпындро мог, конечно, размягчить Филина, но возникал вопрос: достаточно ли трезв начальник, чтоб впоследствии упомнить, кто платил, и не случится ли так, что жертва Шпындро камнем канет на дно болота, никто и не заметит, а глупее ничего не придумаешь.

Че попер? Вдруг осадил себя Мордасов. Че им мои обличения. Не хуже меня все про все знают, занесло некстати, про лекарство бабке и забыл вовсе, вбивал же себе не раз, не два — сначала дело, потом питье, нет же, попутала нелегкая, преступил зарок, подлезь теперь к коробочкам с затейливыми надписями на таблетках, несущих жизнь, пусть недолгую, любимой бабке. Мордасов с досады опрокинул подряд два стакана минеральной, кликнул Боржомчика, велел организовать стакан воды и умолк, надеясь, что колено Притыки растворит осадок от его, Мордасова, дурного поведения: Колодец давно приметил, как ноги Настурции — вольно или невольно — главное выигрышно для Мордасова, отвлекают Филина от тягот жизни, ее суетности и гадости, и мелочных расчетов, превращая начальника в существо уверенное в себе, значительное и умиротворенное.

Мордасов решил молчать и Шпындро молчал, и Филин тоже, только Настурция, хоть и слов не говорила, лучилась той неведомой женской энергией, что проявляется у представительниц слабого пола в окружении мужчин, в добром застолье при вкусной еде и обильном питье; Притыка млела — одна за весь свой пол здесь представлена, а мужиков трое, и каждый на свой лад примеряет ее себе в спутницы.

— М-да! — Филин по-хозяйски мигнул Боржомчику, мол, тащи кофейные чашки с коньяком, чего простаивать зря. Мордасов подтвердил кивком обязательность выполнения прихотей седоголового мужика; Боржомчик видел эту тушу впервые в жизни и мог поручиться, что долго еще не увидит, знал: Мордасов обрабатывает клиента для своих нужд… Шпындро, не ведая, как потечет застолье после выпада Мордасова, счел за благо ринуться в туалет. Шел Шпындро твердо и спокойно, ему и полагалось так — ни капли в рот не взял, Боржомчик же не следил, кто пьет за обильным столом Мордасова, кто манкирует и благоговейно взирал на пружинно вышагивающего Шпындро, который по прикидкам официанта должен был принять не меньше бутылки армянского розлива персонально, к тому ж без всяких там разбавлений чаем и прочими наполнителями; с Колодцем Боржомчик не баловал… и так сплошь дуралеев, им чаек спитой стрелецкой замажешь и что твой Камю идет, только успевай глаза закатывать, выписывая счет.

Хорошо худшего не излил, утешал себя Мордасов, давно готовился вывалить Шпындро раздумья зимних вечеров, когда кругом тишина и лишь редкие снежинки садятся на бронзового пионера Гришу. Вот, Шпын, как у нас в газетах пишут, мол, там у них военно-промышленный комплекс имеется, генералы и воротилы, значитца, денежки по-свойски делят, нами всех попугивают, а вот я так тебе скажу, Шпын, у нас тоже имеется комплекс! Знаешь какой? Момент! Вдохни поглубже! Излагаю. Комплекс жулико-выездных. Повязанных накрепко, почитай до смерти, вы тряпки да железки тащите, мы здесь народ обворовываем и вам платим ломовые цены за притащенное оттуда. Вишь и Мордасов внес свою лепту в политэкономю. Нам без вас некуда деньги деть, а вам без нас негде их — дензнаки то есть — взять. Выходит, мы повязаны общим интересом да еще каким. Наши девки торговые все в вашем щеголяют, а ваши мебеля краснодеревные, абажуры, вазоны, и прочее оплачено нами уворованными. Круг и замкнулся, но вот что обидно, мы вроде в жуликах прилюдно числимся — не шмыгай носом, не морщи лоб — а вы вроде, как цвет нации и это, Шпын, огорчает, нет социальной справедливости, не потому мне досадно, что меня жуликом считают, а потому, что тебя нет. Равенство нарушается, брат, да ты не сердись, я не со зла, а так анализирую окружающую действительность; может, когда в учебниках займу хоть одну строку: комплекс Мордасова — жулики и выездные — ну, и потом учителя скажут детям, мол, дорогие крошки, вывелось у нас такое уродливое явление, слава богу недолго продержалось, всего-то жизнь одного-двух поколений, для ее величества истории тьфу! растереть и забыть, но видели бы вы, детки дорогие, как несли себя выездные жулики, как ног под собой не чуяли, будто парили над землей и только такие, как бронзовый Гриша, все видел и все понимал и терпел, и молчал, не от трусости, а зная, что еще не настало время рухнуть этому комплексу, не создались предпосылки и общественная необходимость, и Гриша терпел; и все же, Шпын, терпеть — одно, а делать вид, будто ничего не понимаешь, совсем другое, и держу я эту речь вовсе не по злобе или желая тебя обидеть, а напротив — для укрепления нашего братства и для того, чтоб проникся ты верой — нет разницы между нами, нельзя одному быть чуть более жуликоватым, другому чуть менее, жулик он жулик и есть, вроде как дерево, возьми сосна, маленькая или большая, разве не ясно, что маленькая сосна вырастет в большую и никогда в клен, порода-то одна; и все это сказал я тебе, Шпын, только борясь за уважение к себе с твоей стороны. А то обидно! Возьми, два волка бок о бок сидят в клетке, рядком: про одного говорят — лютый зверюга, пощады не жди, а про другого, вот, мол, из него собака вывелась, лучший друг человека и тэ пэ, а волки-то — братья родные, одного помета и тот, что зверюга лютый, и тот, что прадедушка разлюбезного домашнего пса. И не говори мне про врачей наших, в песках пустынь спасающих народы мира, и про инженеров, возводящих плотины и порты, есть и такие, но мы-то знаем, про каковских речь держим. Спасибо тебе, Шпын, за участие, за внимательное слушание и там, в далеком твоем далеке, скупая на корню лабуду из Гонконга и Тайваня, всегда помни: деньги в оплату за твои поставки и я, и Настурция, и Боржомчик, и все мы уже имеем, нам никаких кредитов для товарооборотов не надо и ждем мы вас с распростертыми объятиями и торговаться не станем, одна просьба — не говори только, как тяжко вам там было, как тосковал ты и как не хватало тебе памятника Пушкину и золотых листьев на Бульварном кольце…

Мордасов поднял глаза на Филина, седая голова склонилась к Настурции; из глубин памяти Мордасова всплыло киновидение: пьяный белый офицер, кафешантан, девица с разрезом до пупа и офицер красавец-малый шепчет: «Зиночка, сожжем мосты! Жить надо страстями!» Кажется, так или примерно так, и ничего не слыша от гудения в голове, от обломков только, что прочитанного монолога для Шпындро, сетуя слезно, что монолог этот обречен на погибель, испустит дух так и не тронув ушей Шпына, цепляясь за край стола, чтобы не рухнуть на пол, Мордасов выкрикнул на весь зал:

— Сожжем мосты! Жить надо страстями!

Филин опешил, отвалился от Настурции и в этот момент из туалета, где внимательно изучил все настенные мудрости — сохранил привычку еще со студенческих лет, забавные попадались речения — выбрался Шпындро, как раз под хлесткие выкрики Мордасова: сожжем мосты… жить надо страстями!..

Шпындро сжался. Так и есть, разыгрался скандал, сейчас польется грязь: укрыться в туалете? Глупо, лучше к столу, выслушать все, как есть, а если получится, отвести удар или смягчить, или обратить все в шутку выпито ого-го — пообещав Мордасову компенсацию.

Время летело неостановимо и уж на сценку выползли оркестранты, расставили микрофоны и завыла пристанционная певичка; Настурция потянула на танец Филина, уронившего в ухарском рывке в положение стоя салатницу, взревели бас-гитары, Мордасов кричал, не переставая: сожжем мосты! А Боржомчик перехватил на полпути перепуганного Шпындро и шепнул: «Не бойтесь, все схвачено!» Стало легко и просто.

В танце Филин переставлял ноги с трудом, будто отяжеленные пушечными ядрами, топтание грузного тела и кружение его напоминало медведя на задних лапах да еще с завязанными глазами. Настурция ничего не замечала сейчас ни Филина, не Шпындро, ни Мордасова; ни единый мужчина в мире, как таковой, не занимал ее, она желала только одного — опору в этой жизни, не важно каких статей, сколько лет карабкающуюся по жизни, не важно какой комплекции и цвета волос, а только надежную, за спину которой можно укрыться, как за спину мамы, обхватив руками подол и тыкаясь носом в теплые ноги.

Мордасов церемонно придвинул стул Шпындро. Игорь Иванович сел, снеди ощутимо поубавилось, особенно в части балыка, Шпындро густо намазал хлеб маслом и водрузил последний янтарный кусок. Неужели что болтнул Колодец? Неужели открыл Филину их игры тихие? Неужели?.. Мордасов при заметном опьянении умудрялся сохранять вид неприступный, даже таинственный, украдкой огляделся, не видит ли кто и подтянул молнию на ширинке.

Шпындро обтер рот крахмальной салфеткой:

— Трепанул лишнее? — Ненадежен Мордасов, да и кому можно довериться в этой жизни, полной светлых идеалов и дурных людей. Краем глаза Шпындро засек человека, бочком вошедшего в ресторанный зал и перебросившегося парой слов с бьющим от нетерпения копытом Боржомчиком.

— Че? — Мордасов положил руку на плечо Шпындро, неожиданно нежно погладил по щеке, по уху, будто любимую. — Не боись! Мы ж в одном комплексе, сосны, волки, братство нечистых на руку…

— Ты про что? — Шпындро вяло отстранился.

— А тя разве не ввел в курс дела?.. Ну да… — Колодец хлопнул себя ладонью по лбу. — Комплекс Мордасова, значитца, я открыл…

— Пить хватит, — по-отечески заметил Шпындро и отодвинул кофейную чашку от приемщика, хотя повсюду уже в открытую стояли бутылки коньяка время запрета вышло. Боржомчик, как видно ценящий традиции, продолжал подтаскивать коньяк в кофейных чашках, к тому же официант понимал, что поголовный-поштучный учет чашек значительно затруднен, не то, что выпитых бутылок, и его грели предвкушения выписки счета.

Человек, вошедший в ресторанный зал, поразил Шпындро лаковой чернотой кудрей; Игорь Иванович естественно не мог предположить, что прибыл с тайным сообщением Мордасову Туз треф.

Наташа Аркадьева принимала ванну, пена пузырилась под самым подбородком, на полке для флаконов и кремов, не отражаясь в затуманенном паром зеркале, матово поблескивал фарфоровый пастушок и коровенка, вырванные у Крупнякова. Аркадьева терла спину и затылок жесткой щеткой и неотрывно гладила глазами то бока коровы, то кафтан пастушка, то свирель тонюсенькую в обрамлении ярких губ. Муж задерживался, и Аркадьева выговаривала себе за поспешность отбытия: могла б и поощрить Крупнякова участливой болтовней после всего, а с другой стороны хорошо, что она по всем приметам давным-давно дома, будто и вовсе не выбиралась в город и, когда заявится муж — неизвестно откуда! — ее погубленная суббота должна если не усовестить его, то по крайней мере размягчить, что само по себе давало определенные козыри. Как использовать их конкретно, Наташа Аркадьева не думала: козыри всегда пригодятся.

Запомнится Крупнякову их встреча не страстями, не томлением, а именно бесцеремонным уводом пастушка, что ж, Аркадьева не алчность свою тешила, а пеклась еще и о том, чтоб воспоминание Крупнякова не стало прочим среди равных, чтоб отличалось глубиной переживаний, а то, что Крупняков не на шутку переживал утрату пастушка, сомнений не вызывало.

Предметы в ванной, будто страницы исторической книги напоминали о том или ином периоде пребывания в далеком-далеке и как любое прошлое навевали грусть, но и грели, зримо убеждая, что из всех мыслимых прошлых ей с мужем удалось урвать наиподходящее.

После ванной Наташа освободила пространство на стеклянной полке у телевизора под пастушка, несколько раз передвигала его по стеклянной поверхности, примеряясь, где же истинное место нового приобретения и, наконец, нашла пристанище меж китайскими вазочками, прописала постоянно.

Зазвонил телефон, Крупняков нежно выспросил, как доехала.

— Как? Отлично!

Наташа ласкала бок фарфоровой коровы и едва касалась ногтем тонюсенькой свирели. Крупняков верещал влажным голосом, пытаясь придать ничего не значащим словам очарование многозначительности. Аркадьева слушала, не перебивая: имеем право за свою статуэтку; в завершении Крупняков заверил, что давно ему не было так хорошо и все прочее, в общепринятых выражениях, впрочем, не скатываясь за грань явной пошлости.

Грузовик с площади укатил. Постамент бронзового пионера Гриши подперли с двух сторон бревнами, после дождя торговки зеленью уже не вернулись, и вечером, когда Туз треф крался к ресторану на доклад Мордасову, ничто не напоминало о дневном проишествии, разве что Рыжуха в сотый раз бухтела, пересказывая любопытствующим, как обломок гипсового галстука огулял Стручка по самой маковке и — хотите верьте, хотите нет, если б не его ложно меховой кепарь с сальной пропиткой, скакать бы Стручку с дырой в башке.

Шофера грузовика отпустили, оформив необходимые бумаги; на губах у него, кроме горечи, запеклось от нашептывания самому себе колющее словцо «акция» и еще искренняя жалость к покореженному пионеру: сам шофер ликом напоминал бронзового Гришу и мог только радоваться, что возраст украшающего площадь строителя светлого будущего, как бы стоит на месте, повзрослеть Грише не удастся, а значит и не удастся прознать, каково оно барахтаться в жизни, каково на брюхе ползти по ее рытвинам и ухабам меж полей, поросших не полевыми колокольчиками, а колокольчиками радиотрансляции, нагло серебристыми, умопомрачительно постоянно уверяющими ползущего, как ловко у него все получается и как близка цель.

Рыжуха по причине жары квас сторговала еще к трем и даже, залив в бочку два ведра воды и тем разбавив мутную жижу на дне, сторговала и доппаек, уверяя придирчивых, что квас не жидок, напротив свежак, не загустел, потому и кажется, будто водянистый. Дома Рыжуху никто не ждал, дочь с промысла не приходила вторую неделю — у дочери с подругой в Москве квартира имелась, снятая в складчину, там и несли службу ночную; Рыжуха, как мать и женщина, переживала, но смирившись с неизбежностью происшедшего, переживания старалась умерить из-за бессмысленности их, утешая себя скорым явлением блудной дщери на побывку, на отдых — только дурачки да завистники думали, что промысел в неизменном дурмане, дыму да скачках с машины на машину не изматывает до нутряной дрожи; на побывке Рыжуха отпаивала дочь парным молоком с пирогами домашней выпечки, а после трапезы дочь вываливала на стол, крытый клеенкой, улов, и Рыжуха с умилением взирала на необыкновенные вещицы и всякие финтифлюшки, назначения коих и смутно не угадывала, а когда дочь царственно протягивала ладонь, приговаривая — тебе, мать — смущалась, махала руками в робком протесте.

Рыжуха видела, как Туз треф проскользнул в ресторан, его изъезденная мужская красота, блеснула неожиданно в мертвенном свете фонаря уколола Рыжуху мыслями о несуществующем зяте-красавце, о дочери, обласканной не в погашение произведенных кавалером трат, о внуке и всем таком для многих обыденном, а для других — нелепица, вроде паровоза без крыльев, летящего по воздуху; приснилось ей однажды в жару в дреме за красной бочкой: паровоз запросто парил в воздухе, поражая необыкновенной паровозьей легкостью, а из чрева квасной бочки неслось, нарастая, крещендо: наш паровоз вперед лети!.. и он летел так всамделишно, что Рыжуха дернулась в поту и локтем зацепила кружку под трехкопеечную заливку, звон стекла об асфальт пресек полет паровоза и чудные слова — наш паровоз вперед лети! смолкли вместе с мелодией и вместо дивного полета перед Рыжухой замаячил дружок Стручка на костылях, потерявший ногу по пьянке под маневровиком и требующий квасу для залития нутряного огня и праведного негодования от того, что неизвестная Рыжухе сволочь толкнула пиво налево.

Итак Туз треф театрально пересек столб фонарного света и тихо притворил за собой перевязанную тряпкой, будто раненную дверную ручку. Если б не Боржомчик, Туза в зал не пустили бы, но официант, будто полководец с холма, как поле брани узревал орлиным взором весь зал и сразу смекнул, что Туз треф ввалился не рассиживать в гульбище, а в розыскном зуде по Мордасову. Боржомчик волок Туза меж столиков, тягостное зрелище не вписывался укутанный в лохмотья Туз в веселящуюся пригородную буржуазию с наехавшими из Москвы ценителями местной ухи и возможности искупаться глухой ночью с дамами в темном пруду, что снимало множество проблем разом; чутье подсказало Шпындро, что надо ускорить отъезд из кабака тутошнего, во-первых, и отъезд во враждебную даль, во-вторых и в главных. Аркадьева уже выла от очередей, и Шпындро уверяя дружков на службе, будто не сильно тяготится неустройством отечественного быта, ловил себя на мысли, что уверения его звучали с каждым разом все фальшивее.

Туз треф наклонился к Мордасову и зашептал.

Настурция, обвив Филина, танцевала яростно, будто перед атакой или явной погибелью другого свойства: жалела себя нестерпимо и время, текущее уже годы и годы меж пальцев без смысла, сейчас капало на чудо-ноги в убойных туфлях обжигающим расплавом невозратимости; разящий табачищем Филин, будто и произносил приговор, будто и сам значился приговором: ничего не изменить!

Лицо Мордасова и без того не лишенное лошадиных черт вытягивалось все более от слов Туза треф; наконец приемщик матерно прервал осведомителя и тычком руки отправил вон.

Филин доставил к столу виснувшую на его шее Настурцию, нес легко, как в молодости: господи, до чего же затравили домашние, жена-уродина в пуделиной прическе, дочурки неискренние в доброте и лютые в злобе; Филин погладил Настурцию, желая ободрить, мол, ничего, все устроится, такая красавица, вспомнил о своих и осекся. Ничего не устроится! Беда не снаружи подстерегает этих девок, что его наследниц, что эту за столом, беда у них внутри гнездится, вроде наново крашенной машины с насквозь проржавевшим кузовом, для глаз — загляденье, а пальцем ткни, сыпется труха. Филин хлебнул коньяка, слабо узнавая людей вокруг, и только Шпындро связывал с реальной жизнью, и Филин пытался припомнить, что за такой прием и, хотя питейные приемы уже отгремели, вышло их время, может, какой внеочередной, исключительный задали с горячительными напитками, но кто и где, убей бог не вспомнить; одно не вызывало сомнений: Шпындро маслит Филина, улещает, обхаживает, оно и понятно — отъезд предвиделся нешуточный. Только б сердце не подвело и вспомнил сразу в страхе: валидол и нитроглицерин в другом пиджаке, хоть и рассовал повсюду, а этот-то заштатный костюмчик, как раз и не снабжен целебными помогами. Филин потянулся к беломору — отвлечься от дурного. Нога Настурции с белым полным коленом уже не искала его брючины и похмельно, разочарованно подумалось: все проходит — годы, любовь, уважение близких, миги радости, и только остается, как недостижимый пик альпиниста-фанатика проклятая дача — последнее дело жизни, крест на его совести, верная путевка в ад.

Туз треф исчез тенью. Боржомчик, чуть трепеща, положил перед Колодцем линованный клочок. Счет. Мордасов вытянул бумажник, отцепил английскую булавку, успел заметить: как ни пьяны гости, все догадались отвести глаза, будто ничего не происходило, будто сидели за так… Четыре зеленых легли одна на другую. Мордасов прихлопнул их ладонью: эх черт! а снадобья для бабули?! из-за лекарствий весь сыр-бор, наклонился к Филину, и, забыв напрочь имя-отчество начальника, проворковал:

— Я б позвонил вам по небольшому делу, — и, заметив испуг в глазах Филина, уточнил, — понадобится еще заехать к бабуле, даже волшебство за один раз не срабатывает.

Ах, вот где меня носило, с радостью восстановил происшедшее Филин. Это ж Шпындро и притащил сюда в пригород к знахарке, войдя в мое положение; утром все шло без затей: участок подмосковный, бочка с малосольными огурцами, бабка под лоскутным одеялом, и внучок ее хитрован немалый, и святая вода в бутылках из-под виски. Вот она дружба народов! В шотландские прямоугольные бутылки заливают нашу российскую, освященную серебром или крестным знамением или что там бабка вытворяет? На все пойдешь, когда тело, будто не твое, а вся боль вокруг как раз вроде только тебе предназначается… Э-эх! А потом поехали домой и вроде выезжали на площадь, а тут грузовик попер навстречу синерылый и поддал, как следует, и Филин потерял сознание. Или не потерял? Ну как же… лежал в пыли, а эта с круглыми коленками прыгала вокруг и мочила пузырчатой гадостью с кислым запахом и рубаху на нем разодрали и увидели русалок в непристойных позах, а еще там крутилась милиция. Фу, черт, может красные околыши зафиксировали татуированные темки? Да нет, чушь — моя грудь, что хочу то и ворочу, то есть накалываю, а ведь случалось, на пляже жена рядом стеснялась лежать, и он все больше загорал на животе и спина лупилась и уж когда невтерпеж становилось, припекало до дурноты, скрещивал руки на груди, прикрывая, как получится, прелести синеколотых девок и шагал к морю, а вот баню не с каждым мог себе позволить, есть люди — не понимают, хотя в его окружении таких мало водилось, все больше в наколках, но он шибко лишнего разрисовал… и чего этот, кто платил, хочет от него, видно надо расщедриться визиткой, он вытянет ее медленно, не отрывая глаз от Шпындро, если не след визитку выпускать из рук, Шпындро предостережет жестом ли, движением глаз.

Филин достал прямоугольный картон, где значилось, кто он есть и чего достиг, медленно протянул Колодцу, Шпындро в этот миг удумал протанцевать с Настурцией и маневр с подстраховкой у Филина не удался — пришлось вручить визитку Мордасову. И черт с ним! Ну позвонит, ну скажу — через неделю, а потом — еще через неделю, а потом еще раз, так и сойдет на нет, не впервой. Филин, наконец, раскурил папиросу и живительная струя — сила привычки — прочистила мозги, и дача встала, как соседний стол, живьем каждая доска видна, каждый кирпич фундамента и приплясывающий Шпындро не предполагал, что Филин накрепко увязал его, Шпындро, отъезд и завершение дачи и только наблюдательный Мордасов заметил особый блеск в желтоватых глазах, и природу этого блеска приемщик ни с чем не перепутал бы.

Шпындро танцевал с Притыкой у кромки эстрады; лабухи привычно терзали струны, певица медленно передвигалась по серпу в серебряных звездах от предшествующих новогодних увеселений, волоча шнур микрофона и украдкой поглядывая под ноги: мягкая партнерша Настурция, податливая, руки доверчиво лежат на его плечах, запах тонких духов чуть кружит голову, растворяя мерзкое окружение и оставляя двоих в танце наедине. Шпындро слегка потерся щекой — жаль брился утром, небось отросла щетина! — о щеку Настурции и движение это сразу сблизило, будто заключили сговор в тайне ото всех и никто уже не в силах им помешать. Музыка приглохла, вбирая гомон застольных кутежей, и погруженные во мрак стены уплыли в стороны, очертания лиц и предметов растворился и лишь запах духов и живое человеческое тепло оставались рядом; Шпындро теснее прижал Настурцию и еще раз потерся щекой, женщина, едва тронула его шею губами и затихла.

Как и каждый мужчина, Шпындро поиграл в любимую мечтательную игру про начало новой жизни с новой привязанностью: вот они разменялись и съехались, вот обставляются совсем по-иному, вот покупают всякие-разные вещи, вот машину, и, наконец, смыв недоверие, рожденное недавним разводом Шпындро — обождут год, два или три — и наконец, одаренные прощением, ринутся в отъезд в дальние страны; Игорь Иванович там уже совсем с другим человеком, присутствие коего не раздражает, не заставляет умолкать на дни или недели, не принуждает корежить себя, изображая то добытчика, то весельчака, то умницу, то невесть кого, лишь бы не хуже других. Прокручивая с невиданной скоростью обустройство новой жизни, Шпындро даже оставил место двум-трем мелким размолвкам, как раз для триумфа последующих бурных примирений, явственно свидетельствующих, что на этот раз накрепко, обоих спаяло, свело навсегда. Кто не играл в такую игру под вечер в танце, под накатывающими волнами звуки музыки и обещающими неведомые радости запахами неизвестных духов!

Притыка в своей жизни таких мысленных игр отыграла быть может больше всех: противоположнополые коллеги по игрищам в воображении хоть малость верили в их реальность, Настурция как раз тем и превосходила прочих, что знала наперед: чистая фантазия, хоть и заманчивая и ласкающая, хоть и неизменно лгущая, а все равно притягательная. И играла всегда, будто впервые.

— Встретимся, — согласилась Настурция и улыбнулась, зная что слова эти из нереальной, неизменно распадающейся на осколки игры и все же не согласиться не могла.

Мордасов, пользуясь отсутствием Шпындро, пытал Филина.

— А что, Шпын, специалист? Игорь Иванович то есть?

Филин запустил лапы в седины, расшевелил желтоватые космы, протрезвел, глянул в глаза Мордасову: изгиляешься или как? Колодец потыкал остриями вилки подбородок. Опасаясь, что немое обличение лжедостоинств Шпындро Мордасову не по зубам, Филин, чтоб никаких сомнений не имелось, кивнул презрительно:

— Специалист, а как же! Все они там специалисты…

Ишь, смекнул Мордасов, каждый себя пытается выгородить — все они там! — а сам Филин, будто на другой планете с заоблачных высот так сказать взирает и поражается потихоньку, кто же и за что подобрал этаких басурманов, свел в одних стенах и теперь еще надеется на пользу.

— Я бы смог у вас работать? — Колодец отложил вилку.

Филин помнил, что платил этот парень и бабка его как никак выказала ему, Филину, участие — чего зря обижать? — и решил подбодрить приемщика:

— Смог бы, если б подучился…

— Как Чапаев? — Расплылся Мордасов. — Подучиться, Петька, надо, и фронтом смог бы…

— Вроде того, — согласился Филин и, не на шутку трезвея, стал выискивать Шпындро среди танцующих.

— Ответственная у вас работенка? — не унимался Колодец. Его отрезвление не брало.

Филин перешел в наступление:

— А ты-то где трудишься? Чем пропитание добываешь?

— Я? В комке!

Филин мог бы прикинуться, что не знает про комок, изобразить недоумение из-за мудреного словца, но он хорошо знал из уст дочерей, что за зверь этот комок и знал, что дочери и жена изучили там все ходы и выходы и телефоны добрых и слегка небескорыстных оценщиц и многое другое, что Филин высокомерно не вносил в опись своих дум, но без чего не проживешь по нашим временам.

— Значит в комке. А не боишься — посадят?

— От тюрьмы да от сумы… — хохотнул Колодец, — а вы боитесь?

— Я? — возмутился Филин, — ты не заговаривайся, парень, я воевал, знаешь ли…

— А это при чем?

— При том! — Филину показалось, что Мордасов норовит заглянуть за ворот рубахи к русалкам, пришлось скрестить руки на груди защитным пляжным приемом.

— Воевали-то когда, а дают, подносят, то бишь, сейчас, — Колодец запихал в рот пучок укропа, переживал тщательно и пояснил, — я не про вас лично, я вообще, в том смысле, что плоть слаба, а соблазн велик — бабка внушала. Диавол, это бабуля так его величает — диавол — он переменился сейчас сильно, серой не разит, копыта не углядишь, хоть тресни, и кончиком хвоста себя не выдаст ни в жизнь. Теперь диавол в основном скрытно всучивает деньгу должностным лицам и выходит выполняет волю божью, в смысле — надо делиться.

— Ты чего плетешь? — Филин засмолил папиросу и успокоился: пьян шельмец, несет околесицу.

— Вы человек бывалый, хочется поделиться, — Мордасов то и дело забрасывал в рот то маслинку, то травку, то грибок, — сирота я, некому вразумить, ни отца, ни старшего брата, ни наставника из тех, что по телевизору стадами бродят наподобие антилоп в Африке, а в жизни мне не попадался ни разу.

— А ты берешь? — Филин решил проучить наглеца, к тому же облегчить душу, найдя собрата по греху.

— А как вы думаете?

— Думаю?.. Берешь!

— А как полагаете отвечу?

— Скажешь, что нет.

Мордасов залучился восторгом:

— Вышла ошибочка, начальник. Не в масть! Беру, сукин сын, и со всех, и всегда, принцип у меня такой. Но… не вру же, что не беру, а другие-то скрытничают, даже среди своих ваньку валяют, вот что обидно до слез… Шпын берет, к примеру?

Переход к персоналиям возмутил Филина:

— Он — честный, работящий мужик, между прочим член… — Филин махнул рукой, и подумал: есть в словах Мордасова обезоруживающая правда, есть, никуда не денешься. Приемщик берет, выныривая из глубин нищеты, а наследные принцы — сколько их навидался Филин — берут по причинам положенности и непроверяемости. Кто заподозрит, что сам бог в сговоре с диаволом, как бабка этого хрена изволит выражаться. И все эти полупьяные бредни никак не могли поколебать решимости Филина отжать Шпындро досуха, наоборот озлили еще больше; хорошо Мордасову, ему жить и жить, даже если пяток лет оттягает в зоне, выйдет, а еще молодой, а Филин чашу-то испил, почитай донце видно, ему нельзя промахнуться и раз Шпындро в его руках, вернее думает, что в его руках, должен откупаться, и сам Филин забрасывал наверх, а как же? тоже ломал голову, как ловчее обтяпать, не простое дело — не глупцам всучиваешь, осторожникам великим, тут спасуешь, неверный вираж заложишь — пиши — пропало; голова так гудит не от работы — работа что, течет и течет нешатко-невалко, да и оценивают ее как раз те, кого ты обласкиваешь снизу. Значит, весь успех жизни, карьеры, продвижения единственно от умения ласкать, а ласки у каждого на свой манер, как в любви, никто не открывает собственных секретов, подсмотренных за жизнь; отписать бы книжицу «Тысяча и один способ дачи взяток, гарантирующий полный покой высоких договаривающихся сторон».

Где там Шпындро? Мнет подпившую деваху, во черт, так же и его дочерей жмут да трут, время суровое — что война? — там тяжко да определенно, а здесь все время, будто ствол уперт под волосья на затылке, а когда потянут спусковой крючок, не знаешь; может через секунду, может и никогда, а нервы гудят, стонут, как телеграфные провода в снежные бури да лютые ветры. И дошел Филин до высокого поста, его уже не проверяют или так исподволь, что и не заметишь и удержаться бы до конца, не сорваться на прямой, ведущей к ленточке с надписью — пенсия, а там дача, чтоб отстроилась и… жди приближения конца, пять месяцев с мая по октябрь под солнышком какое никакое есть, остальное время в холодах, не греясь мыслью — проскочил! — а скольких разворотило, в клочья разнесло до срока и не про войну речь, про мирные баталии.

— Значит, берешь! — Рявкнул Филин, — берешь, дурак, так молчи! Нашел чем хвастать. Не верю, не берешь, и я не беру, и Игорь… — присовокупил для значительности, — Иванович, больше болтовни, любят люди лясы точить, особенно бездельные, как не выходит что, не клеится, как турнули или не потянул, сразу щепотки по сторонам ползут — берут! берут! Враки все, если и берут, один на миллион.

— Значитца, чуть меньше трехсот человек, — бодро ввернул Мордасов, и впрямь для нашей империи не цифра — смехота.

— Ты вот что… — Филин грозно приподнялся, кольнуло сердце, швырнуло назад, прижало к спинке стула и, уже соразмеряя силы, ценя каждое слово, выдохнул: — Зови танцора, ехать пора.

Вымытая до блеска машина Шпындро темнела у дверей ресторана. Вышли вдвоем — Филин и поддерживающий его за локоть Шпындро.

— Дружок у тебя… — протянул Филин и крякнул на полуслове от укола в сердце, подчиненный сжался, думая, что в молчание, разом окатившее, Филин намеревался вложить столь многое, что и за час не перескажешь.

В Москву направились по той же улице, что выехали на площадь, и Шпындро в полумраке почудилось, что на овальном пыльном пятачке перед станцией что-то изменилось, а что не понять, машина вползла в ущелье меж дощатыми заборами, до шоссе медленно катили в молчании.

Шпындро прикидывал: в понедельник приедут двое фирмачей подписывать контракт, долго тянулись притирки да прикидки; долго, изворотливо, кропотливо и неизменно, Шпындро наводил верхних людей на принятие нужного решения. Выгорело! Теперь ему причиталось. Он и еще двое коллег — допглаза — пригласят фирмачей на банкет, вроде не щедрый, из расчета десятка на нос, но стол будет ломиться, а потом фирмачи предложат продолжить в валютном баре; тут-то один из купцов и шепнет, улучив минуту, когда вокруг лишних не окажется, мол, подвез вам скромный сувенир. Это Шпындро и так знал, все упиралось в передачу дара, незаметную для посторонних глаз. Но он не новичок, в банкетный вечер и не думай брать причитающееся, хорошо с фирмачом контракт не впервой, так что Шпын скрипнет, почти не разжимая губ: «На нашем уголке, завтра в четыре». Днем машин на улице дополна Шпын доберется на такси и фирмач тоже, у киоска с мороженым передаст поклажу и разъедутся в разные стороны. Каждый раз Шпындро боялся, но не отказываться же, тем более, что до того, как взял в руки — еще не брал, а через миг, как выхватил — уже мое. Мало ли откуда? Купил только что с рук. У кого? Да разве отыщешь, в городе-то миллионы бегают.

Контракт Шпындро выгрыз королевский, и подношение катило немалое, боролся не за страх, за совесть, вот они рычаги экономические, чего говорить, а ручки-зажигалки — мелочовку, что фирмач всучит на банкете прилюдно для отвода глаз, все честь по чести сдаст, как и положено, у игры свои правила, отработанные годами и нарушать их не гоже.

Филин дремал, поклевывая носом в наклонах к лобовому стеклу.

День случился суматошный и все же Шпындро считал, что такие дни запоминаются как раз своей необычностью, и в целом Филин должен, просто обязан оценить самоотверженность сотрудника, угробившего законную субботу единственно ради блага любимого начальника.

Мордасов с Настурцией покинули ресторан через задний ход, минуя подсобки, так и не увидев площади. Колодец не намеревался тащить Притыку к себе, мужских расчетов не имел но отпустить ее в таком виде домой, одну на электричке — преступление; позднота, машину не отловить, а его дом — вот он, рукой подать.

Настурция сбросила туфли и шлепала по песку в чулках, зная, завтра выбросит, и новые натянет, и вся недолга, зато ноги отдохнут. Колодец вел ее бережно: неплохая в сущности бабенка, неудачница, как многие, но тут уж не его вина, да и чья, не очень ясно. Мордасов икал, каждый раз оправдываясь, и Настурция серьезно кивала, мол, прощаю, принимаю извинения, хоть и ясно, что икота не украшает.

Из-за штакетин заборов доносилось потявкивание, гасли окна, городок погружался во тьму; когда добрались до дома Мордасова, сквозь занавески не пробивался ни лучик. Мордасов пропустил Притыку вперед, размышляя, где уложить ее на ночь и неожиданно почувствовал стеснение в груди, особенную придавленность в темноте окон. Александр Прокофьевич выпустил локоть Настурции и, чертыхаясь, разбрасывая метлы и дребезжащие ведра, ринулся к дому.

От воздуха, от камешков, покалывающих нежные, оттертые в банях подошвы, Настурция быстро протрезвела, рванулась вслед за Мордасовым, влетела в прихожую, вытерла по привычке, будто в грязных сапогах, ноги о половичок и кликнула Колодца. Молчание. Притыка ткнулась в один темный проем, в другой и вдруг вошла в комнатенку с едва тлеющей лампадкой в углу.

На коленях, сжимая восковую руку бабки, застыл Мордасов, по лицу его текли слезы.

Шпындро сгрузил Филина у начальственного дома в мелкий светлый кирпичик, не поленился подняться с Филиным на лифте, довел до самых дверей и, несмотря на усталость — в оба конца километров полтораста, столкновение, обильная трапеза — лучезарно улыбнулся, нажимая на кнопку звонка и юркнул в лифт, чтоб не попадаться на глаза филиновой жене.

У подъезда налетел на младшую дочь Филина, — каверзную сувку, знал ее в лицо, та его не приметила, тиская красавца с брезгливым выражением лица.

Мне-то что, гори вы все синим пламенем, Шпындро плюхнулся на сиденье, положил руки на руль: нет, не зря угробил день, когда ехали в лифте, Филин с трудом ворочая языком меж обветренных губ, заключил: «Ты мужик ничего, поедешь. Это я сказал!»

Подъездная дорожка блестела невысохшей влагой, от кустов тянуло сыростью. Шпындро приткнул нос машины к самой стене, ловко уместив корпус меж двух жирных белых линий — его законное место.

Наташа Аркадьева услышала шум лифта, раскрыла толстый журнал посередине — пусть видит, интересуюсь, не то что он; запахнула халат, прикинула тактику: вести себя как ни в чем не бывало или дуться.

Тихо отворилась дверь, шаги по коридору и вот он стоит, смотрит ей в затылок и рваная тень его бежит по стене, ломается по ажурным столикам, пластается по ковру и почти полностью накрывает абажур с тяжелыми, вручную скрученными кистями, под абажуром, уютно поджав ноги, расположилась Аркадьева: собачиться не хотелось, говорить тоже, вяло обернулась, кивнула, надеясь, что полумрак комнаты хоть какое-то выражение придаст ее лицу.

Муж вышел, послышалось возня в спальне, открывались-закрывались дверцы шкафов, громыхали выдвижные ящики, звякали то ли молнии, то ли ключи от машины, брошенные в серебрянную с вензелями коробку.

Шпындро вернулся в гостиную, приблизился к жене. С ней он поедет, с ней, а не с Настурцией, и ни с какой иной женщиной, их дом неделим, союз не расторжим, у себя в квартире они против друг друга, а вне ее стен оба против всех, иначе не вытянуть ни ему, ни ей. Они дополняли друг друга не сказать идеально, но бесспорно, удачно; у них не семья, а дело, общее дело, фирма в конце концов, процветающие фирмы никто по своей воле рушить не станет.

Игорь Иванович без труда выхватывал из вещного обилия новые приобретения и сейчас не проглядел самого важного: фарфорового пастушка под боком коровенки, сжимающего свирель алыми губами.

— Сколько? — Шпындро опустился в кресло, пошевелил затекшими пальцами кистей.

— Двести. — Следы усталости на лице Аркадьевой хорошо вязались с появлением статуэтки — пришлось побегать, за так ничего не достается. В семье считалось, что вкус — монополия жены. Муж не спорил, какая разница, лишь бы разумное вложение.

— А если честно? — Шпындро выпростал ступни из тапочек, потянулся, тронул в задумчивости пастушка. Такие вещи всегда реальны, пастушка и завтра можно потрогать и послезавтра и продать, если вздумается, это сама жизнь, а Настурция… попробуй вспомнить ее тепло или запах ее духов фикция не более — и что она щебетала и как целовала его и терлась о его колючую щеку. Жена молчала, Игорь Иванович дружелюбно — пастушок приглянулся — повторил:

— А если честно?

— Если честно?.. — Вздох, движение плеч, встрепенулись ноздри, извиняющаяся полуулыбка, все же банкир муж. — Двести пятьдесят. Подумала: стою не меньше суперцентровых, а что бы муж выдал, признайся я, откуда статуэтка? Скорее всего ничего, решил бы, что грубо шучу, а если б и поверил, то и тогда не сильно закручинился. Дело есть дело — она тоже пользовалась его понятиями — без жертв крепкого дела не сколотишь.

— Двести пятьдесят?.. — Шпындро протянул руку к пастушку, поразмыслил не без издевки: Мордасов за стол, никому не нужный в горе-ресторации, выложил с ходу немногим меньше, Настурция определенно перебрала, и Шпындро старался не думать, куда поволок ее Колодец, в конце концов не его проблемы, в танце небезразличные друг другу они сговорились на вторник и тут озадачило: не исключено, что во вторник состоится передача заморских даров, а он предложил Настурции встретиться в пять и поужинать в укромном месте с отменной кухней. Рушилось давно заведенное. Если назначить встречу фирмачу не в привычные четыре, то когда? Ехать на свидание с Настурцией, не закинув поклажу домой, не резон, в багажнике воздаяние держать грех, еще колупнут во время мления за десертом с Притыкой. Неудачно совпало. Или условиться с фирмачом на банкете в понедельник на среду, да купцы прилетают обычно дня на два-три не больше и на последний день — среду откладывать самое важное не позволительно.

Шпындро вздохнул: пастушок — двести пятьдесят. Дар, который ему тащили издалека, — не меньше трех тысяч по скромным прикидкам; сколько ж, если пересчитать на пастушков: больше отделения, хотя и далеко не взвод. Усмехнулся. Жена перевернула страницу журнала.

Шпындро считал чтение занятием не то чтоб никчемным, скорее пасмурным и — что уж явно — пожирающим время. Он еще раз прокрутил мысленно, как развести Притыку и фирмача и еще раз порадовался своему спокойствию, понимая, что Колодец не отпустит Настурцию домой в таком состоянии, а под одной крышей, после загула, в ненастную ночь сам бог велел… его не волновало возможное или неизбежное соитие тех двоих, его подлинная жизнь здесь, среди пастушков, остальное привнесенное: не станет же кто-нибудь в зравом рассудке ревновать к волнам, к пирсу, на котором нежился год или два назад, так и Настурция для Игоря из иной жизни, из жизни, текущей рядом, но бесконечно чужой; добрая женщина, не выгоревшая дотла изнутри, скрытно отогревающая надежду на устройство личной жизни в укромном уголке под сердцем, но… общая для всех, как море, как пляж, как цветущие магнолии.

Сейчас Шпындро занимали два обстоятельства, вернее два человека: Филин и Кругов — конкурент по предстоящему выезду — причем по мере прояснения намерений Филина, тактика Кругова становилась все более настораживающей; первое впечатление, что Кругов пустил все на самотек, но Шпындро знал: ставки слишком высоки — годы и годы обеспеченной жизни и, если Кругов делал вид, что сопротивляться не намерен, значит припас козырь покруче туза и задача Шпындро как раз и состояла прознать, что за карта в рукаве опытного не менее его самого Кругова, из какой колоды карта и можно ли ее перебить.

В минуты, отделяющие поворот в темноте к стене от включения ночника, когда супруги молча лежали на спинах, Аркадьеву посещали бередящие мысли: так ли она живет? и чем все закончится? Не хуже других знала, что есть вовсе другие люди и они посмеиваются над успехами четы Шпындро-Аркадьевых и что она не пожалела бы ни злата, ни каменьев, чтобы эти люди приняли ее всерьез и, понимая никчемность таких мечтаний, и то ли от ущербности, запрятанной в бездонные глубины, то ли от смутной боязни приближающейся поры увядания, то ли от сумбура мыслей и неприученности думать и расправляться сомнениями, не касающимися купли-продажи, приобретений, вызнавания цен рынка и других коммерческих трепыханий, засыпала Аркадьева тревожно, ненавидя это время суток, когда деятельная натура ее теряла способность пусть на минуту перед погружением в сон прикрыть бесконечной чередой конкретных поступков — пошла, позвонила, потребовала, настояла, добилась, припугнула — то страшное в себе, чему названия она не знала, и что волновало ее все чаще и беспощаднее.

Шпындро колебаний жены не ведал, умел отметать постороннее напрочь и вцеплялся в главное мертвой хваткой: Кругов, друг ситный, что же ты заготовил в качестве домашнего дебютного задания, кто держит с тобой совет, сколько ты готов вложить в надежде окупить вложения, не блефуешь ли ты, браток, не нагоняешь ли напрасного страха величественным бездействием, может и нет за тобой никого, ни души, некому плакаться, пустыня безразличия?..

Смертная ночь длилась тягостно. Мордасов не выпускал руки мертвой бабки, слезы уже просохли, а рядом на коленях сжалась притихшая Настурция. Вот ведь как все заканчивается. Мордасов поправил сивый завиток на лбу умершей, надеясь в душе, что отошла та без страданий, порукой тому улыбка, застывшая на губах, мягко разведенные уголки рта, плакал Александр Прокофьевич еще и потому, что на груди бабки близ впадины внизу тощей шеи в перекрученной коже обнаружился широкий бисерный кошелек с деньгами Колодец никогда не знал про него — сколько там? Боялся думать о смехотворной малости, и выходит бабуля копила всю жизнь, крохи сгребала согнутой ковшиком ладошкой, чтоб оставить внуку то, что он мог сшибить в день или в два, а богомольная душа крупинку к крупинке подбирала все сумеречные годы и цена денег потеряла для Мордасова смысл. Кому повинишься, что и драл-то со встречных-поперечных безбожно ради бабки, покупая самые дорогие лекарства, скармливая старухе не нужную и не отодвигающую старости икру всех цветов, и жадность Мордасова замыкалась не на нем самом, хотя и себя Колодец не обделял, но имела целью выкупить бабку любой ценой из рук, плату не принимающих, как ни велико подношение. Взять Настурцию, думал Мордасов, какой я в ее глазах? Жуток, переполнен алчностью, как переспелый плод соком и то правда, выпрыгивал из нищеты ужасающей, уверовал сызмальства: допустит колебания, годами понадобится гривенники складывать в бутылку из-под шампанского, чтобы через черт знает сколько лет огрести две или три сотни и возрадоваться тому, не подозревая, что они твои собственные, тобой и вымороченные у жизни копейки, чуть — на годы! — подзадержавшиеся.

Настурция извелась: что говорить в такие минуты и как утешать? Молчать непотребно и, наверное, надо удумать истинно утешительное, без червоточинки фальши, но что? Трогать Мордасова, сжимать пальцы, утирать слезы, гладить, накрывать бабку, суетно метаться по комнатушкам… Ошеломляюще — знала Притыка неизвестно откуда — ни она, ни Колодец, дожив до жеребячьих уже лет, смерти не видели ни разу, так вышло — не видели, а уж оба навидались дай бог.

Мордасов бережно стянул бисерный кошелек с груди под лоскутным одеялом и, когда крохотные разноцветные стекляшки прикоснулись к его пальцам, понял, что никогда — сколько ему не отмерено — в этой жизни не появится у него человека преданнее, безропотной опоры и в зле и в добре и в каждом его дыхании — пусть и смрадном, человека, который заранее хоть на столетия вперед готов простить все, чтоб ни натворил Мордасов. Он-то знал это всегда и знал, что после сметри бабки станет еще хуже, злее, беспощаднее, а было ли куда катиться ниже.

Мордасов сжал кошелек. Теперь один, навсегда, до упора…

Замочек кошелька раскрылся сам без участия рук человеческих, расползлись плохо сцепленные никелированные шарики и там в сафьяновом зеве трояки, пятерки, редкие десятки… Господи! Мордасов припал к груди бабки и зарыдал дико, животно, кулаки до крови молотили стальной брус, с крепящейся к нему панцирной сеткой.

Филин горбился над кухонным столом — по левую руку пачка беломора, по правую ложка. Дымился суп, жена крупно нарезала бородинский хлеб. Филин отколупнул зернышко тмина, одно-другое, отодвинул тарелку в сторону.

Жена несколько раз плавно тянула на себя дверцу распираемого запасами холодильника, внимательно изучала уставленные банками и мисками, усыпанные свертками полки, будто надеясь высмотреть на рифленых поверхностях ответы на бесконечные вопросы.

Из комнаты доносилось вялое переругивание дочерей. Филин закурил, измождение на его лице проступало все отчетливее с каждым мигом, будто узоры на оконном стекле под яростным напором мороза.

— Суп остывает. — Жена присела на край табуретки: и не представишь, как она непривлекательна сейчас в его глазах, но никто — тут сомнений нет — не может противиться течению времени.

— Суп… — Филин дотронулся до тарелки, как до предмета, увиденного впервые в жизни. — Сожжем мосты! — Отчего-то припомнилось ему и он повторил с нажимом. — Сожжем мосты!..

Жена снова сунулась в спасительный холодильник и, не оборачиваясь, так, что Филин видел ее жирную спину и вовсе ушедшую в плечи шею, вздохнула:

— Тебе плохо?

— Плохо. — Клуб дыма, еще клуб и снова: — Плохо…

— Прими… вот, — жена протянула серебряную облатку.

— Не так плохо. — Изжеванный окурок плюхнулся в пепельницу.

— А как?

Филин ответил, но слова его потонули в визге дочерей. Снова резиново зачавкала дверца холодильника, снова глава семьи закурил. За окном лил дождь, падая на листья цветов на подоконнике, грязноватыми струями, напоминая заплаканные лица дочерей.

Жена, оцепенев, глазами, полыхающими искорками безумия, впилась в опустошенную пачку папирос; Филин курил зло, жадно, одну за одной, будто задался целью добить себя и непременно быстрее. Улеглись дочери, уползла в спальню жена, а он сидел и припоминал события сегодняшнего дня: казалось, не с ним все приключилось, не к его ноге прикасалось колено молодой женщины и не его она обмывала — квасом что ли? — лежащего на мягком пледе из машины Шпындро. Плед в пыли на площади! Можно только догадываться, как скрипел зубами аккуратист, помешанный на вещах, маньяк тряпья Шпындро. И все же этот парень поехал с ним за город облегчить хворобы, не за так, ясное дело, по расчету, но и все прочие, как бы ни прикидывались, мостят каждый как может дорогу к успеху, дело обыкновенное, и сам Филин жил так, и все кого он знал, чьи руки жал, за чье здоровье пил, кому отписывал поздравительные открытки, кому звонил в другие города, а то и страны… Шпындро такой, как все, время лепит людей, хотя неискушенные самонадеянно полагают, что сами свивают время в жгуты. Как бы не так…

Дурацкий ресторан, он и не видывал такого никогда, а тоже своя епархия, все кипит — и певица, и вертлявые ребята истязают гитары, смертно мучают несчастные струны и не зря, оглушенные человеки сами из себя, будто раки из раковин вылезают, оставляют панцирь непереносимого в стороне и веселятся, будто и не понадобится снова вползать в натирающие, жмущие и тут и там хитиновые домики. Не зря ребята казнят инструменты, вроде как звуковой наркотик, как лекарство, сначала горчит, жжет, неприятно, но вот приходит облегчение и когда наступает перерыв в работе оркестра, становится неуютно, будто в разгар солнечного дня у кромки моря, когда тела разнежены и беззащитны, вдруг кто-то выключил светило, погрузил всех в темень и хлад и разгоряченные тела жмутся, недоумевая, что же произошло.

Всю жизнь я создавал дом — так что ли говорится? — крепил семью, тащил, копил, подличал по-разному и с разными, чего там, но разве думал я, что в награду за все унижения, за сотни и тысячи утренних приходов на работу в стужу и мороз, в жару и в хлябь получу на склоне лет пустую кухню, пепельницу, полную окурков, посвистывание и посапывание безразличных ко мне людей и отчетливое понимание — все зря, укрыться негде, никто не защитит и пожаловаться некому, а когда он падет — а падет непременно, раз уж сам почуял капкан, хотя стальные челюсти еще не защелкнулись, — возрадуются те, кого он прижимал до одурения и не по злобе, а по закону распространения прижимал со скоростью света.

Стрелки настенных часов сцепились на цифре двенадцать. Полночь, тишина, шушукают водопроводные трубы… Филин разжился с батареи еще одной пачкой папирос, разорвал бумагу грубо так, что ломаная линия разрыва исказила розоватую карту, пересекла речки и озерца и звездочку столицы и знаменитый канал. После первых затяжек, прихватил живот, Филин грузно двинул к туалету, отворил дверь, с ненавистью глянул на пластмассовые розы над туалетной бумагой и такие же пластмассовые ирисы, обвивающие ручку туалетного шомпола из жесткой щетины, рука поползла к ремню и тут сердце второй раз напомнило о себе в этот день. Филин, раскинув руки в поисках опоры, сдирая со стен пластмассовые розы, календари, вымпелы, с вытканными иностранными словами и лики розовогубых дев рухнул на стульчак крышки и замер от нутряного страха: все?.. или еще положено чуть-чуть…

Сидел долго, потеряв представление о времени, папироса погасла, пепел вымазал серым штаны, спину натирала выпирающая крышка сливного бачка.

Отпустило или нет?

Татуированная рука шарила медленно, боясь спугнуть затаившуюся боль, по карманам, раздобывая лекарство, попробовал крикнуть, но голос сел, язык не слушался и вышло сипение, едва перекрывающее гудение воды в недочиненном бачке.

Жена появилась из темени коридора внезапно. Слава богу, не успел задвинуть защелку: взирал Филин жалко, умоляюще, успевая представить, каков он сейчас со стороны в наработанном годами величии, смиренно сидящий на крышке стульчака и от обиды и беспомощности и понимания, что уже ничего поделать нельзя, защипало веки и тут вспомнилось, что последний раз так щипало, когда первую из дочерей вынесли из дверей роддома, а еще раньше, когда голос Левитана провозгласил Победу, пожалуй, других случаев не припомнишь — все, не упрекнешь в слезливости.

Супруга Филина всплеснула руками, до нее не сразу дошел смысл происходящего и завопила пискляво, истерично, так что Филину захотелось провалиться сквозь крышку в туалетный зев и лететь вниз, вниз, вниз, так никогда не достигая дна, как падают с захватывающей дух стремительностью в снах детства. Как маски в театре страны восходящего солнца, в коридоре забелели заспанные лица дочерей. Отец сидел, не шелохнувшись, понимая, что происходящее и смешно и страшно и все же больше страшно.

Скорая добралась не скоро. Два парня — один врач, другой медбрат приподняли стокилограммового Филина и перенесли на диван, после уколов полегчало. Врач звонил и записывал, узнал, кем и где работает Филин, а на утро его забрали в больницу.

Три женщины в опустевшем доме испытывали постыдное облегчение: ни одна не призналась бы другой, но то что было, то было.

Шпындро блаженно сопел в бескрайней кровати; Наташа Аркадьева среди ночи поднялась попить и на обратном пути заглянула в гостиную, в темноте подошла к стеклянной полке погладить фарфорового пастушка; Филин, пригвожденный, скрючился на крышке унитаза; Александр Прокофьевич Мордасов продолжал колотить кулаками по железяке, выглядывающей из-под лоскутного одеяла. Телефона дома у Мордасова пока не поставили, хотя всех уже промазал — вышла заминка — и до утра сообщать о кончине бабки было некому.

Час стоял Мордасов на коленях перед умершей или два — не узнать. Плохо ему было, Настурция видела, что Колодца корежит не на шутку, вся боль вперемешку с горечью выплескивалась наружу, не таился сейчас Мордасов, его рвало, но не от излишков пищи, а от желания очиститься от скверны, налипшей за тяжкие годы, и Настурция бегала с полотенцем, обмакивала вафельный край в ведро и обтирала Мордасову губы и грудь, приговаривая или думая, что приговаривает: «Ну не надо, Саш, ну не надо…»

К двум часам ночи Мордасов выплакался досуха, истребил себя всеми видами рыданий и похоже начало подкрадываться облегчение. Колодец встал, потянул Настурцию за собой в среднюю комнатенку, распахнул створки шкафа, выставил на стол подряд шесть нераспечатанных банок индийского чая. Настурция мало что понимала в происходящем, но молчала, напряженно глядя на Мордасова. Тот взял одну из банок, поднес к свету.

— Распечатанная?

Настурция пристрелянным взглядом скользнула по серебряной заклейке.

— Не-а…

Колодец покачал головой: ничего-то ты не смыслишь в жизни, подцепил крышку расписной коробки в магараджах и восточных красавицах ногтем, легко сорвал, блеснул целлофан упаковки. Колодец протянул распечатанную коробку Притыке:

— Возьми!

Женщина покорно взяла коробку.

— Как? — Мордасов тем временем распечатывал другую коробку.

— Чай и чай. — Настурция на миг убоялась: не двинулся ли Колодец умом, но глаз его сверкал хоть и утомленно, но вполне осмысленно.

— Чай и чай, — передразнил Мордасов, — ты потяжели на ладони, лишнего веса нет?

Обычная коробка, говорил взгляд Настурции. Колодец разорвал склееный целлофан, придвинул тарелку, высыпал горку черного чая, поверх горки расшвыривая чаинки плюхнулась увесистая пачка сотенных купюр. Тоже Мордасов проделал с остальными шестью коробками. Настурция присела на край скрипучего стула.

— Бабуле на памятник, — Мордасов сдвинул пачки, — тридцать штук, нет?.. — сморщил лоб, припоминая, — тридцать четыре, — протянул пачку с мизинец толщиной Притыке. — Возьми, купишь себе чего, без тебя не выдержал бы этой ночи.

Настурция не притронулась к деньгам.

— Бери, бери у меня не здесь, в других местах, да так, что не подкопаешься, знаешь сколько заквашено. А это на памятник и на поминки. Бери, даю тебе, а тешу себя, украсишь свой дом, утеплишь уютными вещами, может кто и клюнет на тепло, — смутился, — я не со зла говорю, пойми, хочу, чтоб у тебя устроилось. Себя даже и мысли нет предложить, хотя ты мне вполне, даже больше… У меня своя жизнь, я как жал, так и буду жать из каждого, из камня масло выжму. Меня теперь кто предостережет: ой, посодют тя, Сань? Никто! Сам присмотрю за собой.

Настурция оглядывала выпотрошенные жестянки, пестро разрисованные, на вес и впрямь обычные, обучил кто Мордасова или сам дошел…

— Памятник отгрохаю — закачаешься, уж я обговаривал, тут неподалеку есть мастерская — гранит, фото, то да се… мрамор утащат, и черта в ступе, только отстегивай. — Прижал кошелек, шитый бисером, к груди, — а отсюда, Настурция, с голоду подыхать буду, ни копейки не истрачу. Память! Буду глядеть и знать, что каждую бумажку трояковую прежде, чем сюда упрятать, бабуля разглаживала, разглядывала теплыми глазами и думала: внучку моему единственному, пусть полегче живет, чем мы жили, пусть… Мордасов махнул рукой, — добила меня бабка этим кошелем. Сволочь я! Притащил этого битюга, Шпындро нажал, гад, бабка с донышка силенки истратила. А зачем? Выходит сам ее в могилу спихнул. Са-а-м, тупая рожа!

Печальное отлетело в сторону и Настурция проявила себя, как женщина вполне практическая.

— А вдруг поинтересуются — откуда памятник царский? На какие шиши?

— Плевать! Машину толкну… — Мордасов и впрямь не боялся, — никто не спросит, кто сейчас кого спрашивает, есть, значит, есть и все… или эти выспрашивальщики сами не млеют, когда им губы медом мажут?

Из открытых окон, от земли тянуло ледяным ветром. Мордасов исподлобья поглядывал на каморку, где покоилось тело, порывался прикрыть одеялом верблюжьим, не сразу соображая, что бабушке уже холод не помеха. Деньги серели, обсыпанные длинными чаинками и Мордасов машинально ногтем сцарапывал высушенные до нитяной тонкости листики с аккуратно уложенных пачек.

Между ним и Настурцией топорщилась та пачка, что Колодец от щедрот, от возбуждения, сам удивляясь порыву — не жалел ни капельки — отписал Настурции. Притыка взять не решалась, хотя как раз сейчас, — а впрочем когда? — лишние не помешали бы.

Мордасов, как мужчина решительный, зацапнул сумку Настурции, раскрыл, деликатно отводя взор — мало ли, что неподобающее чиркнет по глазам — и швырнул пачку на тюбики помад, пудреницы, и подписанный Нина Ричи платок, о существовании коего модельер и ведать не ведал.

Колодец обмозговывал памятник бабке, и как назло в голову лез бронзовый Гриша-пионер с обломанным галстуком, при всей нелепости Гриши и привлекательное за ним числилось. Что? Приметность некая, стоял Гриша удачно, аккуратно посередке площади и каждый взгляд лип к нему неминуемо и в этом сила Гриши, как сообразил Мордасов, а значит, понадобится о месте захоронения позаботиться; отдельно по центру погоста выпирал, как на болотной глади пузырище газа, холмик с безымянной, как припоминал Мордасов, могилкой и смысл имеется сговориться, чтоб холмик отошел под могилу бабушки и тогда грядущий памятник не хуже Гриши-пионера займет место, завладеет господствующей высотой; а еще Мордасов обдумывал текст памятника, касательно формы надгробья — тут он принужден считаться со скульптором, хотя не без собственного волеизъявления, но надпись вершить никому не передоверит.

Бабке от внука! Нет… бабка грубо, тогда бабушке — слишком по-домашнему, бабуле тоже. Самому близкому другу от Мордасова, достойно, печально, но… не годится, какой же она ему друг? Самому близкому человеку?.. Уже лучше. Придумается в конце концов. Мордасов в приподнятости от недурного замысла улыбнулся едва и Притыка встрепенулась: может отходит от тяжести дурного?

— Ты че? — Настурция безотчетно копировала мордасовское че.

— Ни че! — В тон ответил Мордасов, сгребая пачки денег, водрузил одну на другую, будто видел в этот момент завершенный памятник на холмике как раз в центре кладбища.

Ступни Настурции затекли, забыла, что босая, стегануло ознобом, дрожью встрепенулись плечи — Мордасов тут же заметил — извлек в иноземельных наклейках бутылку.

— Помянем?..

Настурция промолчала, хотела напомнить про бальзамирование, слышала, вызвать надо, но от неуверенности, от холода, от того, что третью ночь не смыкала глаз, сил говорить не нашлось; обжигающая жидкость раскаленным гвоздем провалилась внутрь и стало легче, хотя и мучало сомнение: принято ли вот так сразу, среди ночи, поминально опрокидывать? Мордасов, как видно, и сам не знал, вообще-то ханку глушить не жаловал, в денежных делах голова хрустальной прозрачности требуется да и насмотрелся он пообгрызенных водчонкой мужиков: взять хоть Туза треф, хоть Стручка, хоть любого из братии его должников, но сегодня уж как пошло с утра — приезда Шпындро с начальником-битюгом. Заглатывал чин малосольные, как снегоуборочная машина сугробы. Спят себе безмятежно, не ведая о беде; Шпындро под боком своей купи-продай ненаглядной, начальничек?.. жуть и представить под чьим боком ему сопеть приноровлено. А-а!.. Колодец замотал головой, отгоняя дурное: нет бабки, хоть про гранит мысли, хоть про надпись, хоть про место, а бабки не вернешь. Сколько раз слышал: смерть да смерть, там ушел из жизни, до срока, здесь схоронили, а все думалось не всерьез, там где-то, у других-чужих, будто и невсамделишняя это штука, и прозевал ее приход в собственный дом.

Когда ж она завернула? Когда заползла в бабкину комнатушку, не убоясь лампадки и иконки? Когда он излагал про жулье торговое да выездных, будто шерочка с машерочкой в обнимку на танцах угрюмо милующихся — от необходимости, мужиков на всех не хватало — а все ж не отпускающих одна другую? Или когда требовал властно у Боржомчика добавить? Или когда Туз треф держал обличительный доклад с грустным запахом доноса? Или когда Шпындро танцевал с Настурцией, думая, что Мордасов не сечет, как выездной трется щекой о волосы Притыки? Или когда рассчитывался Колодец, про себя негодуя: «Ну, Боржомчик! Ну, намотал, сучий потрох, лишкаря! Ничего, ко мне на поклон заявишься, отольется непочтение в подсчетах… да кому Мордасову! Неужто Боржом наивно уверовал, что пьяный Мордасов трезвому не чета?»

И все же не один год Мордасов вечерами сиживал дома, внушая себе, что днем-то смерть ленится бродить — пыльно, шумно, электрички да машины болтаются взад-вперед, излюбленная ее пора — поздний вечер или ночь или ее исход и даже уговорил себя, что тянет бабка кроме обильного разнообразием питания — не скупился Колодец — еще и потому, что внук не оставляет зазора для визита смерти, только та сунется, а он тут как тут и надо ж было в этот вечер припоздниться: может расслабился, памятуя, что суббота, выходной и безглазая отдыхает, выработав норму по будням? И неожиданно от скорбного Мордасов перескочил к обыденному: третий день в пыльном оконце комиссионного болтались обманывающие народ надписи «По техпричинам!» «Учет» и прочее вранье и Мордасов прикинул: раз ночь погублена, а ему понадобится телефон для решения посмертных бабкиных проблем, предложить Настурции завтра, в воскресенье, работать. Начальство обожает работающих по выходным, узревая в этом порыв, всплеск энтузиазма и гражданскую серьезность и готовность — вот что главное — ринуться на лишения, нужны они или нет, не в том дело, сам факт примечателен, ради общего дела.

До рассвета покемарили чутко, не раздеваясь, Настурция на скособоченном диванчике, Мордасов в мягком кресле, вытянув ноги на стул с гнутой спинкой.

Утром засобирались на работу. Мордасов долго рассматривал бабку, Настурция почтительно замерла на пороге, не решаясь войти и лишь тревожась, как бы Колодец по второму кругу не нырнул в истерику. Обошлось. Повернулся Мордасов тихо с сухими глазами, подумав, вернулся к кровати, поправил подушку под лимонной головой в седом обрамлении, тщательно поправил, будто верил, что это важно.

Заварил питье, щедро засыпая в чашки из горок чая, так и горбящихся на клеенчатом столе; не труха, ароматный чай, настоящий — не для каждого-всякого; Мордасов пошутил:

— Еще болтают, деньги не пахнут! Вишь, как напитался их запахом чай? Нос аж ликует.

Ложка звякала о закопченный накипью фаянс, свет нового дня делал дом и все вещи в доме совсем иными, не похожими на самих себя всего лишь вчера: новые тени, новый цвет воздуха в комнатах и тишина по-настоящему гробовая в комнатенке бабки проводили черту между днем минувшим и наступающим.

Шли по улице не плечо к плечу, отстраненно, помятуя, с серыми лицами; колкие, недобрые глаза из-за заборов, молча вторгались в чужую жизнь, завистливо вычисляя: вот губит Мордасов еще одну и числа им нет.

Перед площадью в пыли улицы, как почудилось Колодцу, еще с вечера отпечатались следы протекторов машины Шпындро. Мордасов по-хозяйски ступил на площадь и… обомлел. Настурция позади пискнула и затихла. Туз треф не обманул — все вышло, как предупреждал.

Стадион в Лужниках и ярмарка рядом по выходным считались зоной прогулок Шпындро: места коренные с детства, каждый камень истоптан тысячекратно, к тому ж пивной бар перед входом на стадион полтора десятка лет, пока вовсе не переродился в шалман, а позже впритык к нашим дням в безликое кафе-мороженое, занимал Шпындро и его друзей; считалось особенным мужским шиком, приобретенным в студенческие годы тянуть пиво и поигрывать в картишки в своей неосновной, не рабочей, теневой что ли жизни, которая незаметно, а может и, напротив, рывком переродилась в подлинную.

Ссора с Натальей началась ни с чего, как дождь в разгар лета, только-только голубело над головой и вдруг хлынуло. Шпындро молча собрался, дорулил до забора стадиона; за отштукатуренными палками-брусьями ограды благолепно прыгали рабы тенниса и притеннисного мирка; оплел педали и руль хитрыми капканами, глянул на следы вчерашнего столкновения — все выплатят — и двинул к ярмарке.

Под железнодорожным путепроводом клубился люд меж шашлыками и беляшами на лотках; с шатких столов в розлив торговали бывшими иноземными напитками; с ядовитыми цветами пузырящихся пойл все пообвыклись, забыв в далеком далеке лет до дрожи захватывающие названия; меж унылыми жестянками-вместилищами использованных стаканов вились облачка мух, витали запахи распаренных человеческих тел.

Оживление под путепроводом носило необычный характер, наэлектризованность скупающих масс обрела заряд невиданный нового знака, доселе невиданного Шпындро. Кипение напоминало кадры времен гражданской при штурме товарняков или рассказы матери об эвакуации.

Орали разное. Шпындро привычно размыслил: дают! выбросили! Зажмурился, магазины полупустые, прохладные, изобильные, существующие будто только для тебя одного. Там! Меж роящимся смешением плеч, локтей, квадратных спин, крутых бедер, низких задов и Шпындро выросла незримая стена.

Шпындро лениво лизнул затейливо крученную голову привозного — из голландского порошка — мороженого, откусил вафлю стакана, сухую, в меру сладкую, как трубочки с кремом в пору его детства. Хотел прошагать мимо пусть их, хватают, штурмуют, рвут на части, ему-то что? — но кольнуло (как тут не верить в высшее, сложное, с суеверной боязливостью нет-нет да ворочающееся в каждом?), будто толкнул кто не сильно, но определенно и внятно окликнул — стой!

Шпындро заработал локтями, не глядя по сторонам, пробился к стене путепровода, раздвигая людей, как опытный пловец слои воды, не поднимая глаз, сосредоточиваясь единственно на прокладке курса и… замер, будто враз осознал, что гол — без лоскута, прикрывающего срам — среди одетых и глазеющих только на него.

На вешалках розовело, серело, мутно голубело — ходовые цвета — все в иностранных словах, будто вырванный наспех кусочек Гонконга или Аомыня. Шпындро знал цену этому товару, именно на таком он и его кристальные дружки с взглядом упертым сразу в будущее, взглядом, минующим мелкое и ненужное, замешивали кто с помощью жен, кто тещ семейное благополучие. Будто эра целая, если уподобить эру из десятилетий мощному зданию, укрепленному по наружной стене толстенными контрфорсами дрогнула на его глазах, кладка побежала трещинами предвещающими развал.

Э-эх-ма! Разлюбезный мой Гонконг, родная сторонушка! Что ж творится средь дня белого, люди добрые?..

Другому не перескажешь сокровенное, тут слов понадобится выставить солдатским строем тысячу, а может и десятки тысяч; пережил Шпындро зубодробильное в секунду, вихри противоборствующие взвились в голове, в пляске мелькающих лиц, сливающихся в одно насмешливое, виделась хулиганская ухмылка бронзового пионера Гриши со вчерашней пыльной площади, в руке Гриши горн издевательски трубил: конец? эре целой конец — и какой? — из дерьма золото плавили.

Тошнота муторно поползла снизу живота: может, от вчерашних угощений Мордасова, может, от увиденного… Небось, кровь отхлынула к ногам, Шпындро себя не видел, но знал — бледен, бел, как ладони, выпачканные школьным мелом. Рушились основы: нехитрая раскладка, но обильная выходом чистых денежных знаков. Восторгался Шпындро с детства этим ресторанным, дурацким — выход: выход бифштекса — двести граммов; выход отбивной — сто пятьдесят и, глядя на грошевую поделку на распродажах — там — сработанную на берегах теплых морей, руками недоспавших сопляков, сразу выскакивало в переводе на рубли: выход — стольник. Это позже его Мордасов переучил, вернее, склонил усмешкой от стольника к «Кате» перекинуться, хотя «Катя» отталкивала Шпындро приблатненностью и явно жульническим налетом.

Выход — сто пятьдесят, выход — двести граммов, выход — «Катя»… а выход Шпындро? Где он обозначен краснеющими во мгле буковками? Найдется, успокоил себя, не может статься, чтоб перепад исчез, раз перепад сохранится, водичка станет течь сверху вниз и крутить его мельницу, лишь бы перепад остался, а исчезни он и эре конец, замрет мельничный жернов и тогда…

…Тогда Мордасов войдет в пору зрелого цветения: деньги-то у сферы, у выездных только товар и порвется цепь якорной вязки — в каждом звене две распорки, чтоб звенья не перевивались, крепче не бывает. Но и сфере деньги куда вложить, не подвези товарную массу Шпындро? А перепад между тут и там — выгодная штука, перепад для иных матери роднее, может тайно и радеют неизменности?

Полтора года назад в бане за чаем вырвалось по оплошности: мол, жулик ты, Колодец, тот свекольно побагровел, похоже даже очки запотели от гнева и припечатал Шпындро — не бездарь Мордасов на выдумки: а ты — жулездной! Сумма двух понятий, смекаешь?

Шпындро руками махать не любил, ткнул вяло в оскорбительно хихикающую рожу, но привычка все взвешивать спасла, шепот предостережения издалека заполз в ухо: не губи, дурак, проверенный канал сбыта, гордыню усмири, у тебя профессия вся в этом — гнуться да лизать, миг всего унижения да и людей, укутанных по-римски в простыни за чаем и голых в парилке видишь впервые и никогда более не встретишь. Уймись!

Шпындро улыбнулся Колодцу, как высокому начальству, открыто, с трибунным задором и примирительно подытожил: придумщик, однако отец может тебя определить по части… махнул рукой, заел вареньем, запил жасминовым, и на следующий день поделился с сотоварищем по работе про жулездного; тот скривился, прошипел: распустили языки! Мало мы с тобой вложили в наши игры, мало горбатились, чтоб подобраться к… мотнул головой, будто боднул невидимого врага, на губах не произнесенное слово — корыто, зачем лишнее трепать? А глаза тухлые в искорках нехорошей решимости: мое не тронь! Положено!

Сейчас Шпындро не без содрогания мусолил глазом рукотворное море товара, обилием и броскостью вышибающим его из седла. Средина лета, закон разрешительный только и вылупился только в начале мая, а уж началось, чего творят, глядишь перекроют кислород, дай срок, наладят выпуск омег да роллексов, уж и музыка гремит по радио, не хуже, чем раньше из стереоколонок по углам квартирных мирков, для посторонних недоступных.

Беда и только! Выездных снивелируют, превратят в ничто. Так не договаривались! От дворянства, поди, откажись с легкостью и улыбкой на устах.

То ли скандал с женой, то ли вчерашний день, суматошный и бесконечный, то ли серо-розовое море и лес рук, протянутых к тряпью, объединившись, атаковали затылок тупой болью, будто лом вгоняли в основание черепа.

Вроде как замок реквизировали у Шпындро со вселенными владениями. Взяли и забрали земли, речку, что вьется меж лугов, ивы, купающие тонкие листья в водах, принадлежащих Шпындро. Вроде мелочь — штаны-варенки да рубаха с молниями и кнопками, а все одно, что по границам княжества ворожьи разъезды: готовятся, жди орды, зарящейся на чужое.

Вернулся Шпындро домой в дурном расположении духа, ненавидел себя и всех, казнился увиденным люто, одна надежда — неторопливы соотечественники, разомлели от ленцы, приправленной водочкой, годы попривыкли считать десятками, что яйца, да Шпындро не один при выгоде состоит, почитай скрытый класс, ну класс не класс, а прослойка; реформаторы помедлят, довольные упрутся по-чиновничьи, с остервенением, глядишь, время и потянется, а там… о смерти Шпындро думал редко и гневно, гнал мысли загробные взашей.

Тут и объявился телефонным треньканьем Мордасов и без смешков и обычных ернических заходов уронил, что бабка скончалась в ночь, и Шпындро не уяснил с разбегу: ему-то какое дело? Вроде в голосе Мордасова громыхнуло обвинение?.. А еще Колодец присовокупил про дополнительные неприятности, и Шпындро, с надеждой глядя на объявившегося вчера пастушка со свирелью — может, оградит, может, добрый амулет? — упился разъедающими домыслами: Мордасова повязали, прижали, вызнали, чем промышляет, и Колодец исписал снизу доверху жуткую бумагу под названием «протокол» и фигурировал в кривых строчках неоднократно в приглядной роли Шпындро, а в конце протокола Мордасов расписался, как на квитанциях затейливо и не экономя бумаги, однажды прослышав, что для чужого глаза размах подписи вроде как свидетельство размаха человека.

Жена стирала пыль, халат распахнулся, Шпындро увидел на бедре синяк, свежий, напоминающий чернильное пятно на промокашках его детства, никак впрочем не связав рваную синь на белой коже с появлением в доме фарфоровой безделушки.

Ну, кто станет вязать Мордасова в воскресенье? Чушь! развинтился, так случалось перед поездкой; на низком старте, мыслями давно там, а ноги-руки и тело, и голова еще здесь, и разорванность тела и духа, как казус, несусветная непонятность, и только через месяц или чуть более душа и тело объединятся в далеком далеке и воцарится спокойствие на годы, знай только лавируй в колонии, не нарушая неписанных законов, а Шпындро не первогодок, кожей чует, откуда ветер дует и следить за шаманством сильных мира сего в колонии даже не без неприятности для человека, поднаторевшего, знающего что к чему.

Шпындро не слушал Мордасова, так, тарахтение в трубке, не более, уделяя время обдумыванию встречи с фирмачом, мысленно распаковывая картонный ящик, извлекая бережно полимерные прокладки снежной белизны и предвкушая первый, самый сладостный миг, когда чудо, обернутое в пластик, вылезет на белый свет, ничуть не уступая чуду рождения дитя. Какое оно? Что принесет его появление? Шпындро точно не знал, каков дар, и незнание это содействовало буйству воображения и только смутно бубнил телефон вовсе не соответствующее его мыслям — поминки… поминки… поминки…

Шпындро мотнул головой, отгоняя наваждение:

— Какие еще поминки?

— Бабки. — Ответила трубка и Шпындро понял, что Колодец зовет на поминки умершей. Пришлось врать, изворачиваться, плести неудобоваримое, но ложь, как бег, только с первых шагов дается с трудом, а когда разбежишься, разогреешься, наберешь темп, льется плавно, сам поражаешься, как все складно нанизывается одно за другим.

— Отказываешься? — Плюнула трубка.

Шпындро понял: юлить не получится, умел Мордасов брать за горло.

— Нет. — Выдавил Шпындро. — А когда?

— Позвоню когда… — мордасовский голосок вытек из трубки и заместился раздражающе телеграфным пи-пи-пи…

Ну, сволочь, ну, гад! Мордасов замер в пыли, будто стальные подошвы его ботинок намертво приварили к стальной же поверхности, кровь от гнева бросилась в лицо, кулаки сжались.

Монумент обезглавленного пионера Гриши посреди площади устрашал нелепостью и совершить таковский суд мог единственно Стручок в гневе, в мареве пьянки, не разбирая, что гипсовый кусок галстука, хряснувший его вчера по башке, не злой волей бронзового пионера Гриши ринулся к земле, а ввиду мощного удара сине-белого капота.

Ну, сволочь! Мордасов аж задохнулся. Туз треф не обманул вчера, доложил, что в темноте Стручок пер мешок с круглившейся в мешковине ношей, а прижатый к забору Тузом выкобенивался, хрюкал полупьяно и уверял, будто уворовал с платформы товарняка на станции тяжелющий арбуз, а когда Туз потребовал предъявить арбуз, отказался наотрез.

Сволочь, пьянь беспробудная, арбуз значит?! Упер среди бела дня — еще и вечерний сеанс не кончился — Гришину голову. Чтобы что? Воспросил себя Мордасов. Чтобы кромсать невинное лицо ударами молотка, чтобы утопить в пруду или закопать в канаве? Чтобы что? Мотив каков? Мордасов успокоился, чуть искоса увидев, как Настурция скрестила руки на животе и подобно торговкам зеленью с чувством, не поддающимся описанию, взирает на Гришу без головы, в таком виде и Гришей не являющегося, и могущего быть кем угодно.

Ну что я, перевел дыхание Мордасов, что я, сын мне что ли Стручок, брат, сват, что я? Никто же не вызовет меня на родительское собрание, не обвинит; ваш ублюдок свинтил, видите ли, голову красе и гордости пристанционного архитектурного ансамбля; и все же невиданная выходка да еще без консультации с Колодцем попахивала бунтом, непокорностью безмерной, такое может прорасти опасной болтливостью, далее и справедливостью слов ныне покойной: посодють тя, Сань!

Милиции не видно, а значит власти еще не уведомлены о расправе с Гришей. Мордасов видел, что все наблюдают за ним, как-никак хозяин площади явился: ронять достоинство негоже. Колодец кивнул Настурции и двинул к комиссионному, стараясь не замечать скол на месте столько видевшей и слышавшей головы несчастного пионера.

Висячий замок скрипуче поддался повороту ключа. Мордасов цепко узрел, как встрепенулись торговки и тут же в месте влияния улицы Ударного труда в площадь появился Туз треф. Проспиртованный не хуже зародыша в медвузе Туз треф и тот не избежал потрясения — при свете ясного дня расправа с Гришей виделась деянием болезненно удручающим: особенно разжалобила Туза вознесенная к небесам рука. Колодец секундно глянул на Туза, и надсмотрщик опрометью метнулся к комиссионному.

Мордасов втолкнул Туза треф в затхлую подсобку, взгромоздился на стол и, повелев Настурции наблюдать за развитием событий на площади, принялся делиться опасениями с Тузом:

— Вчера Мусор про кусок галстука определил — акция! А голова? Это тебе не галстук. Стручок-вонючка возьми и скажи, что это ты его подучил, Туз! Тогда что?

Туз треф молчал почти всегда, слова и в добутылочной спортивной жизни давались ему с трудом, а уж после падения в винную пучину больше трех слов вогнать в предложение Туз, хоть пластайся, не мог.

А кудри блестят, меж тем отметил Мордасов, изучая собственное отражение в зеркале: волосы неопределенной масти, жидковатые, а Туз будто нарифлененный или нацепил парик из конского волоса, удивительно.

— Я сколько живу, — Мордасов сцепил руки, — такого не слышал. К примеру, Стручок в отместку заявит, что я его науськал, поди докажи, что мне Гриша никогда, ну никогда, ни в чем не мешал. Отмойся потом, когда заляпают. И главное, сволочь, спер бы что путное для продажи под водяру, но… голову Гриши. Кто за нее что даст?

— Никто! — Блестящие кудри Туза мотнулись по впалым щекам.

Мордасов поднялся: разброд и шатание в его гвардии — тревожно; выходка обозлит начальство, вроде и не велика потеря, давно смеялись над Гришей, но смеяться — одно, а голову с плеч долой — другое, Гриша символ, тут шутки плохи. Столько хлопот: и бабка, и похороны, и поминки, и товара нереализованного горы и куражиные люди дали оптовый заказ на технику — голова кругом. Мордасов тронул собственную, лобастую: его-то еще кумпол на месте? Бабуля! Вот с такими сволочами жить приходится. Ну чем ему, псу поганому, Гриша помешал? Стоял и стоял полвека и еще простоял бы столько, а может и больше, помажут цементом, пройдутся бронзовой красочкой и дуди себе в горн, предвещая, каждому, что тому хочется.

— Кто еще видел, что Стручок голову пер?

Туз пожал плечами.

— Дуру не ломай, — грозно навис Мордасов, — пасть разевай, раз спросил.

Туз треф с видимым усилием собирал обрывки мыслей и соображений, пытаясь придать им краткость, избежав бессодержательности, губы его по-стариковски шевелились и казалось необъяснимым, что бескровный, хилый Мордасов может нагнать страху на могучего хоть и в прошлом мужика.

Мордасов прикидывал свое: позвонить ли в милицию? С одной стороны, сигнал благонамеренных граждан… вроде б зачтется. С другой?.. Почему первым звонит именно Мордасов? Может рыло в пуху? А вдруг кто опередил в сигнальном рвении хозяина площади? Менты в курсе силовой раскладки на площади и в пристанционных пространствах — и неинформированность Мордасова вкупе с нерасторопностью — повод усомниться в могуществе Колодца, четкости его руководства вверенными владениями. Обезглавленный Гриша ранил Мордасова в самое сердце, порядки поколеблены, решения не находилось и Мордасов перешел в наступление, спасаясь конкретным:

— Кто еще видел?

Туз вздрогнул.

— Никто!

— А ты? — Въедливо уточнил Колодец.

— Я… не-а, — Туз, как загнанный в сортире школяр с сигаретой, замотал головой, принося уверения — всем ясно липовые — в дальнейшем некурении, — не-а…

— Ну ты, предположим, не видел. А Стручок вдруг сам на себя наклепает, болтать начнет: бахвалиться по пьяни?

— Дурак он, что ли? — Неуверенно возразил Туз. — Мордасов поморщился. — Ему бутылкой перед носом посимафорят, он подтвердит, что рельсы третьего дня собственными зубами перегрыз, а металлическую труху заглотнул.

Туз согласно кивнул: поведение Стручка прогнозировалось с трудом.

— Ладно. — Мордасов ребром ладони провел черту по пыльному столу. Ты да Стручок не в счет. Мозги у вас уже в растворе, взвесь, суспензия вроде, оба в отвал, а если кто другой видел?

— Сквозь мешок? — Неожиданно нашелся Туз.

Но и Мордасов не вчера родился.

— Сквозь мешок! — Передразнил, скроив гримасу. — До мешка. Когда Стручок елозил у постамента, срывал голову да в мешок пихал…

Туз напрягся, скулы закаменели, скрежет туго работающей мысли передался Мордасову, приемщик почтительно примолк, решимость Туза найти выход не вызывала сомнения и стержень человеческий казалось утраченный все же блеснул во взоре затравленных глаз под вороными кудрями.

Настурция махнула призывно с наблюдательного пункта у окна, Мордасов в три прыжка оказался рядом. У ограждения монумента, почти касаясь передним колесом чахлых цветочков, синел милицейский мотоцикл.

Уже легче, подумал Мордасов, звонил — не звонил, поезд ушел. Милиционеры, молча взирали на Гришу, как на образец исполнения долга головы нет, а рука с горном не дрогнула, трубит страдалец, не взирая на жестокости судьбы.

— Хана, — процедил Мордасов, приблизился Туз, выдохнул убедительно и как всегда кратко.

— Пусть докажут!

И в самом деле. Мордасов перевел дыхание. Чего завелся? Пусть докажут! Прав Туз. Может она, голова то есть, сама от вчерашнего удара грузовика свалилась с плеч бронзового пионера? А куда исчезла? Бог весть, разве за всем уследишь. Мордасов повеселел, хотел приказать Тузу тащить Стручка сей момент для допроса первой степени с пристрастием, но догадался, что лучше отправиться дворами к Стручку и прознать, куда тот определил чертову голову, надежно ли заныкал.

Мордасов вышел на крыльцо, раскланялся с милицией, и вместе с правоохранителями, вместе с торговками, вместе с Рыжухой и Боржомчиком, мышью просунувшим мордочку в дверь ресторана, взирал на бывшего Гришу без головы, каждый бывший, хоть живой, хоть… — и на лице Мордасова, как и на других физиономиях, читалось осуждение, непонимание, возмущение: есть же прохиндеи, носит же земля-мать придурков…

Милиция укатила. Будь что будет. Мордасов тычком вытолкнул Туза на порог, предварительно расспросив, как добраться до хибары Стручка, чтоб быстро и незаметно. Маршрут отыскался подходящий и скрытный, через семь минут, тщательно проверяя, не сечет ли кто за ним, Мордасов ввалился в избенку Стручка, наполовину вросшую в землю, изжеванную временем до неправдоподобной ветхости.

Стручок в сапогах возлежал на столе с думкой под головой и, — кто б подумал? — нацепив очки, читал газету.

Стены хибары голы, бесприютно здесь, как на сквере голубой осенью и только прикнопленный шелковый портрет Сталина украшал жилище Стручка. Мордасов перевел взгляд на газету, поразился ее желтизне — вспомнил лик умершей, ему о похоронах хлопотать, а не бегать в помойные норы; в очках Колодец видел дай бог. Стручок мусолил газету сорок седьмого года, кроме стола в комнате ничего, по углам свалены кипы газет, ими же подоткнуты щелястые окна, они же, сложенные в одном из углов слой на слой, служили и ложем и библиотекой Стручка.

Мордасов подошел к серому шелковому портрету, тронул ногтем усы. Стручок отложил газету, оживился, содрал очки, сунул в нагрудный карман рубахи.

— Вовремя отлетело. Все ругают теперь… Дурни! Порядок имелся. Водки залейся, цены вниз всяк март скок да скок. У меня брат в охране лагерной служил, мужик — кремень, прынципиал, божился — только враги народу сидели и более никого. Вот чешут языки: в каждой семье, в каждой семье… У меня в семье никто не сидел. Брат видывал разное, как враги юлили, выгораживали себя, клялись в верности… Много повидал человек. Жаль, спился брательник вчистую, смену времен не пережил что ль?..

Мордасов брезгливо отпихнул ноги Стручка вбок, постелил газету, присел на край стола.

— Голова где?

Стручок взглянул на Сталина, будто советуясь врать-не врать, сознаваться добровольно или как…

— Какая голова?

Мордасов схватил его за грудки, притянул рывком, перегаром окатило, будто из ведра плеснули в лицо.

— Тварь поганая! Какая?! Я те щас рыло натру!

Стручок вырвался, подобрал ноги к животу, поверх колен — поза кучера, шмыгнул носом.

— Уже настучали?

— Голова где?

— Где ей быть. На месте значит, может впервые в жизни на месте, при полезном деле.

Мордасов наотмашь ударил Стручка по лицу. Тот утерся, смешком изошел, по-ребячьи хрюкнул:

— Не больно!

Сколько ему лет? Мордасов сощурился, примеряясь, небось, сам и есть тот охранник, наплел всячины, дурак, а отмазку от лихого дела не забывает блюсти, еще и за медалью полезет, начнет трясти перед носом. Сколько ж таких по городам да весям?

— Голову найдут, отмотаешь по полной выкладке. — Мордасов погрозил кулаком. — У нас зря не содют, сам уверял и брательник твой, сукин сын, спившийся, тож свидетель вполне достойный.

— Ну ты чё? — Стручок зачекал, подстраиваясь под Колодца, выхватил из-под думки замасленный кепарь, натянул низко, почти скрыв глаза, приободрился, кепарь ему заменял кащееву иглу, будто вся сила Стручка да и жизнь в кепаре таилась.

Мордасов рявкнул так, что голос сорвал, с хрипа зафальцетил обезумевшим петухом:

— Голова где, псина вонючая? Семья! Никто не сидел! — Молниеносно соскочил со стола и принялся душить Стручка, удивляясь собственной ярости.

Стручок обмяк быстро и Мордасов, убоясь — еще придушит — разжал руки.

Пьянчуга сложил газету неторопливо, положил поверх стопки таких же изжелта ломких, приложил палец к губам.

Мордасов замахнулся. Стручок отскочил к дверному проему без двери, юркнул в темноту, мгновенно появился перед Мордасовым с ведром квашеной капусты, поверх перевернутой ведерной крышки в качестве гнета возлежала голова пионера Гриши.

— Вот! — Торжество Стручка не знало предела. — Сказал — при полезном деле! Уже сок дала. Я, между прочим, только квашеной и питаюсь цельную зиму. По осени натаскаю качанов с полей, бери — не хочу, шинкую по мере надобности и ведрами заквашиваю — и еда, и закусь — такого гнета в жисть не имел. Сок жмет лучше любого каменюги, опять же красиво. — Стручок огладил чубчик Гришиной головы, зацепил щепотью капусту, протянул Мордасову.

— Испробуйте, Сан Прокопыч! Засол оцените, имею секреты по части клюковки, прочих ягод и разных добавок.

Стручок застыл с протянутым локоном длиннорубленной капусты. Мордасов пожалел впервые, что не верует, а то б перекрестился. Сволочуга! Надо же, удумал. Головой пионера Гриши из капусты сок жать. Если заявятся искать, сразу же налетят и тогда… Да что тогда? Осадил себя Мордасов, не вылез бы на свет божий промысел процентщика, а так, гори все синим пламешком.

— Лопата есть? — Губы Мордасова, серые, как у вытканного шелком Сталина дрогнули.

Стручок метался по хибаре, семенил кривыми ножками; там, где нормальный мужик обходился шагами тремя, Стручок умудрялся распорядиться шестью-семью, бегал, по-гусиному выдвинув голову вперед и заложив руки за спину, как повелось во времена серого человека с серыми шелковыми губами. Стручок возникал в рассохшемся дверном проеме, как черт из табакерки: то просунет козырь кепаря в то, что осталось от горницы, то исчезнет, будто дымок, будто отродясь его, Стручка на земле не водилось. При исчезновениях Стручок подавал признаки жизни грохотом железяк и наконец явился с кайлом, покрытым ржавчиной с деревянной ручкой из сучковатого дерева.

Лагерный сувенир. Точно. Мордасов слабо смекал в земляных работах, может и заменит лопату, может и нет…

Стручок размахивал кайлом.

— Мы его разотрем в порошок, — примеривался пьянчуга к гипсовой голове, как ловчее расколоть, — в мелкую труху порубим и копать нет нужды, сыпанем ровным слоем по-за грядками, может чуть землицей прикидаем поверх и вся недолга.

Стручок отложил кайло, прижал ладони к гипсовым ушам Гриши, трепетно приподнял голову с ведра капусты, уготовив ей место на газетной куче в углу.

Растолочь голову кайлом Мордасову на ум не шло. Кощунство?.. Колодец оглядел не подозревающую о расправе голову гипсового пионера. С другой стороны, чтоб скрыть следы похоже и неплох замысел: не все пропил под кепарем Стручок, верней, человеческое-то все растратил, а страх животный, страх попасться засел глубоко — реками водки не вымоешь. Мордасов глянул в окно: улица пуста, задворье хибары не просматривается чужим глазом.

— Тащи! — Повелел, и Стручок с готовностью прижал к груди Гришину голову, прижал бережно, как необыкновенной красоты и ценности вазу, с нежностью провел по Гришиным волосам острым, заросшим щетиной подбородком, так как руки Стручка всецело занимала поклажа.

Мордасов прихватил кайло и ринулся вослед Стручку. Пьянчуга выискивал на дворе место поудобнее; на мягкой земле — ясное дело — колоть не с руки. У облупленной сортирной будки на стыке с чужим участком валялся осколок бетонной плиты, неизвестно для какой надобности притащенный Стручком.

Оба, не сговариваясь, оценили плиту за крепость, — судьбой уготована служить эшафотом Грише.

Стручок присел на корточки, опустил голову на пупырчатый бетон, отступил шаг назад, залюбовался композицией; вкупе с бурно росшим чертополохом и чудом уцелевшими тремя золотыми шарами, как раз обрамляющими Гришину голову, выходило глаз не оторвешь, будто продуманный скульптором ансамбль: золото головы и серость плиты дополняли друг друга и трем золотым пятнам шаров казалось предопределено влиться в общий замысел посмертного оформления.

Мордасов вспомнил бабку, лежащую во хладе под лоскутным одеялом, предстоящее прощание, похороны, поминки, пригрезился памятник на вершине холма. Голова на плите и боле ничего? Не нравился Мордасову такой поминальный вариант; бюст куда ни шло, но голова, да еще бронзовая напоминала такую же на Новодевичьем — круглую, как мяч, из-за коей, как болтали, будто на десяток с лишним или сколько там лет, кладбище прикрыли.

Стручок поплевал на ладони, растер, завертелся, примеряясь к кайлу.

— Вчерась я никому ничего дурного… прогуливаюсь… и вдруг бац-хрясь и обломок галстука по башке, шибанул аж дух перехватило. Ну, думаю, мальчонка, даром не оставлю. Что ж за времена… каждого-всякого огуливать по башке?.. — Мордасов слушал околесицу, молчал, мысленно желая, чтоб на пустынном соседнем дворе так никто и не появился; на шум разбиваемой головы могут и выскочить. Стручок, будто приговор зачитывал. Ну, думаю, Гриша, пионер наш площадный, ну я тебе… Нельзя спускать оскорбления! Раз слабину выкажешь — взнуздают до смертного часа. Опять же престиж. Мы никому не позволим умешиваться… и тэпэ. Выждал вечер, прикидывал-то: голову с плеч сниму, как чугунок щей со стола, ан нет, трещина обманная была, глубокостью, только понаружи бежала, и сидела голова крепко… и так и сяк, на станцию за зубилом снырял, грузовик ятить его душу, не мог понаддать круче, двигатель, что ли слабый или задел касательно… Может и лучше? А то б меня не галстуком, а всей башкой озадачило! Почитай жизни писец.

— А зачем тебе жизнь? — Не удержался Мордасов, озираясь по сторонам, одно утешало, заборы частые, привалены по низу хворостом и листами толя с улицы бронзовую голову и не разглядеть.

— Жизня?.. — Стручок плевал на ладони и растирал, растирал и плевал, пока Мордасов не сообразил, что пьяница таким манером руки моет, а вовсе не готовится к трудам. Колодец поморщился.

— Давай, жизня, трепало прикрой и руби! — Мордасов ступил шаг-другой в сторону, прикидывая, куда брызнут осколки гипсовой головы.

Стручок с готовностью ухватил кайло, размахнулся, не рассчитал силенок, тщедушную фигуру повело в сторону, железяка пролетела мимо Гришиной головы и шмякнулась о бетон. Стручок взвыл от боли, завертелся на месте, в облаке жуткой ругани и как раз нарушая планы Мордасова бесшумной по возможности казни.

Колодец сам бы распорядился кайлом, не торопясь и сложностей не усматривая, но вдруг кто подглядит? Засвидетельствует? Тогда пиши пропало. Мордасов влепил затрещину Стручку и вой нового оскорбления слился с воплем прежней боли. Мордасов стащил кепарь с сальных вихров и заткнул Стручку пасть. Тот подергался и затих на груди Мордасова.

Во картина! Мордасов отпихнул Стручка, вроде, как сын блудный припал к отцовской защитительной плоти. Канитель затягивалась. Стручок видно сообразил, что сам Мордасов по соображениям высшего порядка ни за какие коврижки за кайло не возьмется и мизерная власть над Мордасовым полыхнула в пропитых до бесцветной голубизны глазенках. Стручок поднял кайло и со смирением вот-вот расцветущим непокорностью, попросил:

— Капустки б принес, Сан Прокопыч, и кружку рассольцу!..

Мордасов торговаться не стал. Притащил на щербатой тарелке капусты и в алюминиевой, сплошь из вмятин, кружке рассолу.

Стручок пил жадно. Взошло солнце. По лбу невозмутимого Гриши ползали ядреной зелени навозные мухи. Стручок вернулся к кайлу, на сей раз соразмерив размах с силенками и легонько тюкнул гипсового пионера как раз по центру головы, чуть выше чубчика. На прическе забелела рваная царапина, а в остальном украшение монумента, краса и гордость, всему венец — голова ущерба не претерпела.

Мордасов начал нервничать, на соседней улице затарахтел мотоцикл черт знает, частный или правоохранительный? Колодец метнулся к прогнившей мешковине у фундамента, накрыл бронзовую голову, обернулся, заслоняя спиной не предназначенное нечаянным взорам.

Стручок запихал последние щепоти капусты в рот, языком вымыл тарелку, обтер о рубаху, довольно пожал плечами.

— Соль определяю, как бог. Ни крупинки лишку, и недостачи нет. Самое то! — Глянул с жалостью на Мордасова. — Сымай мешковину. Михалевский мотоцикл чихнул. Будь спок, обозлился я, сейчас уконтрапупим в момент!

Игорь Иванович Шпындро скорчился в одном конце овального стола, его жена в противоположном. По воскресеньям обедали в гостиной. Мейсенская супница, расписанная дамами в ярких нарядах и кавалерами в завитых париках дымилась, распространяя вокруг запахи приправ, вывезенных из разных далей. Предвиделось мясо, по центру стола в пузатой сплетенной бутылке темнело вино, густое, красное до черноты, из подношений фирмачей. Бокалы сияли, серебро не уступало дворцовому. Начинался обед специалиста средней квалификации.

Шпындро ткнул пальцем скатерть, попытался прощупать клеенку под полотном, волновался: не грозит ли столу ущерб. Стол и стулья из цельного дерева, резные — Николетта четыре — гарнитур не подступись. Жене удалось растащить его на части, то есть чете Шпындро — стол и стулья, остальное людям с Кавказа. Распиливание подобных гарнитуров по сложности напоминало военную операцию немалых масштабов. Увлечение Аркадьевой прошловсковой рухлядью проходило, хотелось нового, прочного…

Наталья разлила суп. Оба знали, молчанию срок еще часа два-три, к вечеру безмолвие обоих утомляло и скандал тихо уползал под бархат штор, отороченных тяжелыми кистями.

Сумбур царил в мыслях Игоря Ивановича: неожиданное и грозящее пустой тратой времени приглашение на поминки к Мордасову; море разливанное самодельного товара на ярмарке в Лужниках; звонок одной из дочерей Филина с натужной скорбью сообщившей, что отца увезли в больницу. Больница! Случись затяжное пребывание начальника там и выезд Шпындро осложнялся. Осложнение выезда по тягостности ни с чем не могло сравниться, и Шпындро решил прервать молчание, не дожидаясь вечера.

— Филин слег. — Серебряная ложка скребнула по дну антикварной тарелки.

Наташа Аркадьева не хуже мужа понимала, что значит звонок сувки филинской дочери. Опасность слишком явна, слишком велика, чтобы топить семейную солидарность в мелких раздорах. Фирме предстоял выезд — супердело — и единство решало если не все, то многое.

— Что Кругов? — Наташа отломила хлеб.

— Не знаю. — Шпындро тронул губы салфеткой. — За ним кто-то стоит. Концы запрятал — не ухватишь. Кругов — жох, цену этой поездки знает не хуже меня. Спокоен… и этим добивает. Если за ним… — Шпындро кашлянул, — тогда и трепыхаться смешно.

Аркадьева отпила вина. Много лет назад соперника мужа с женой принимали в их доме, много лет назад Аркадьева увлеклась, но теперь это не имело ни малейшего значения; в их кругах понятие дружба — отвлеченное и те же самые люди, что сиживали десятки раз за обильными столами, вне служебных стен топили друг друга на работе именно ввиду значительной осведомленности о подробностях личной жизни другого. Дружить взахлеб считалось опасным, непредусмотрительным, но и держаться бирюками недальновидно, потому и приходилось оттачивать умение балансировать на грани хлебосольства и скрытности: многие преуспели в непростом мастерстве и чета Шпындро более других. Сейчас Аркадьева прикидывала план разведывательных действий: как вызнать истинные намерения Кругова?

— Ритка Кругова давно мечтает о песцовом жакете. — Аркадьева капнула супом на скатерть, промакнула пятнышко салфеткой.

— Ну и что? — Шпындро не проявил интереса.

— Можно позвонить, предложить ей меховые каналы, у меня есть один человек по шкуркам, все легальное, отменного качества.

Шпындро пожал плечами: жакет, конечно, повод к звонку, но жена Кругова не меньше его собственной натаскана, утечки ожидать глупо, все прошли одну школу жесткого отбора и жены выездных изощренностью не уступали мужьям.

— Пустое… — Шпындро с досадой уперся в высыхающее пятнышко супа, он ел аккуратнее, промахи жены за столом всегда раздражали. Если Филин загремел надолго, Шпындро остается без прикрытия, а вложено уже немало, особенно обидно, что болезнь Филина на руку Кругову. Только непосвященный думает: вызвали человека, предложили и поехал. Игорь Иванович проходил предвыездной обжиг не раз и впитал намертво заповедь: не ступил на трап самолета — не уехал, да и с трапа случалось уводили…

— Звонить Круговым не надо. Подумает, я растерян и… не ошибется. Зачем мне своими руками взращивать его уверенность. — Шпындро перешел к мясу. В среду, даст Бог, завладеет подношением фирмача: что там? Грядущее приобретение грело, отвлекало от дурных мыслей. Получить не так захватывающе, как размышлять в канун одаривания о цене подношения, о том, как оно украсит твой дом или расширит возможности и чем выделит тебя среди остальных; еще перед получением к приподнятости примешивался страх, горчил вкраплением тревожного, придавал моменту, предшествующему встрече у ларька мороженого, терпкость.

— Бабка-знахарка, святительница воды для Филина, скончалась. Шпындро так и не представился предтече Мордасова по женской линии, не видел лоскутного одеяла, угла в иконах, помнится, не входил в дом и внезапная смерть, вернее то, что ему пришлось узнать про нее и поместить в свою память, казалось досадным нарушением порядка вещей, вкраплением чужеродного, вносило смуту в мысли, как невозможность припомнить фамилию, вертящуюся на кончике языка, но так и не всплывающую.

— Колдунья… Я в них не верю. — Аркадьева думала о вчерашнем грехопадении, о мистическом переплетении в мире различных обстоятельств: вчера в объятиях Крупнякова, когда она зажмурилась и прикусила губу от странной смеси восторга и отвращения, ей привиделась черная птица с распластанными крылами и запах одеколона Крупнякова и запах старой мебели и многочисленных вещей в неубранной квартире, приправленный запахом увядающих — никто не поливал — цветов на подоконниках напомнил кладбище: запах смерти! И, пожалуйста, назавтра она узнает, что смерть пришла не к ней, но к людям ей известным пусть и неблизко, пусть и вовсе едва. Суеверие Аркадьевой питалось благополучием и частым бездельем, она глянула случайно на фарфорового пастушка и будто пронзило — за спиной играющего на свирели мальчика на пятне зелени у ног коровы сидела, сложив крылья, черная птица.

— Что с тобой? — Шпындро привстал, изображая участие, бледность жены и впрямь поразила.

— Голова закружилась.

Шпындро за миг до дурноты перехватил взгляд жены, направленный на пастушка, обманула, не двести пятьдесят и не триста, наверное, все пятьсот, всегда лжет, а потом сама переживает переплату; так ей и надо, в другое время Шпындро вскипел бы, а сейчас только болезнь Филина занимала его, двумя сотнями больше двумя меньше… рушилось предприятие на много десятков тысяч и пастушок, пусть и приобретенный по неслыханной цене, не мог его уязвить, испоганить настроение больше, чем хворь, свалившая начальника.

Крупняков в халате возлежал на диване, середину высокой спинки венчал резной дворянский герб. Крупняков любил приврать о графском происхождении, о белых офицерах в роду, о растоптанной и разбросанной по городам и весям семье. Врал вдохновенно, пользуясь тягостностью, а чаще невозможностью для большинства порядочных людей в глаза осадить лжеца, издевки жулья не трогали — не ленись припудривать себя, не ленись курить фимиам, повтори ложь раз, два, сотню и, устав отбиваться, ее примут.

Зазвонил телефон. Крупняков трубки не поднял, купался в воспоминаниях о вчерашней встрече; не напрасно заказал кабак, не напрасно угрохал субботу, пренебрег священным ритуалом бани; все отлично, если б не утрата пастушка… Как он не нашелся, маху дал, слабину выказал, к старости пошло?.. Пастушок сам по себе мелочь, но факт тревожил — его переигрывали на его же поле. А с другой стороны, сколько же он выкачал из четы, особенно в начале их набегов, пока еще не заматерели лихие наездники-выездники, да и сейчас Крупняков считался первым консультантом семьи Шпындро в вопросах ценообразования, во всем, что касалось серьезного товара — ни каких-то там плюющих музыкой железяк, а вещей на века, не утрачивающих своей ценности и притягательности для человека никогда.

Пастушка можно рассматривать, как вложение в предстоящую поездку авансированные платежи — бескорыстного старого друга, к тому же не обойденного прелестями увядающей — увы! вчера убедился в печальном — жены. Мечется бедняжка, синдром закрывающихся перед носом дверей. Время безжалостно кромсает женщин, особенно достается недавним львицам, не знавшим отказа, с мужчинами время обходительнее, может зная, что самого времени мужчинам отпущено меньше.

Крупняков достал блокнот-портсигар с серебряным карандашом, углубился в дебет и кредит операции: только цифры и вертикальные линии, отделяющие приход от расхода — ни слова или имени, за каждой цифрой эпопея: люди, переговоры, лица, темпераменты, встречи в ресторанах, шепоты у стоек баров; объем работ огромен и, судя по цифрам, возрастает день ото дня.

Может позвонить… ей? Как ни в чем не бывало, со Шпындро поболтать о том о сем. Надут муженек, приподнят на постамент выезда и невдомек бедолаге, что скука благополучных семей непереносима, иногда калечит более нищеты и тогда на выручку приходит Крупняков.

Крупняков отложил блокнот, блаженно вытянулся на диване; любил побаловать себя дневным сном да и ночной не подводил. Холеная рука подоткнула полы халата, натянула плед и через минуту храп долбил обивку дивана, простеганную обтянутыми узорным бархатом пуговицами.

Пионер Гриша погибал мужественно. Стручок отбивал куски и Мордасов вздрагивал каждый раз, будто вот-вот брызнет кровь. Гипсовая голова умирала медленно, как все отжившее, замшелое, цепляясь — единственно волей, руки-то остались на площади — изо всех сил за возможность еще взирать на суетный люд, окидывать постамент, площадь взором гладких глаз без зрачков. Голова агонией отталкивала и одновременно взывала к жалости.

Стручок увлекся, кепка сползла набекрень. Если голова заваливалась вбок, Стручок непременно поправлял ее, ставил посреди бетонной плиты и продолжал свой очистительный труд: похоже все беды, обрушившиеся на это существо, отзывались яростью похмельных ударов.

Мордасов отвернулся; если бы в школе его загнали в угол вопросом, что вечно на земле? Не задумываясь, ответил бы: пионер на площади. Тогда весь мир Мордасова дальше границ городка, скорее его центра и станции, не простирался, и ребенку весельчак Гриша с горном казался памятником не мальчику доброму и деятельному, — а может злому и с ленцой, а именно воплощением вечности, потому что люди вокруг то попадали в тюрьмы, то переезжали на другие места жительства, то умирали и только бронзовый пионер оставался порукой незыблемости, даже тогда, когда две безобразные гипсовые вазы для анютиных глазок при входе на перрон исчезли в одну из зимних ночей, окатив всех недоумением: кому понадобилось?

— Размельчил, — подобострастно доложил голос Стручка.

Мордасов обернулся: на бетонной плите белой горкой с золотистыми блестками бронзовой краски высилось то, что столько лет было головой на площади. Колодец кивнул на трухлявый мешок. Стручок вмиг сообразил — а болтают, мозги пропиты! — ссыпал гипсовый прах в мешок, сиганул к сортиру и, низко склонясь над дырой, бросил мешок в выгребную яму, чавкнули нечистоты.

Мордасов отметил, что вокруг бетонной плиты-эшафота крошки в бронзе могли навести пытливый ум на подозрения, велел Стручку вымести дочиста, проследил сокрытие следов до конца и только поняв, что видящий сквозь землю не восстановит подлинную картину гибели головы, полез в боковой карман, отшпилил булавку, протянул трояк.

— Благодарствую… выпить — выпью — вот те крест — поминовение незабвенного героя. — Стручок скорбел: все проходит, исчезают люди из плоти, из камня, из бронзы, их места занимают вовсе другие, не поминающие ушедших, а если и пытающиеся разобраться в чем-то, неизменно плутающие в несерьезном, в сиюминутном, в непонимании подлинности происходившего десятилетия назад. Ничего такого скорее всего Стручок конкретно не думал, а ощущал томление, трудно пересказываемое словами: гибель пионера, еще до войны вставшего посреди площади, знаменовала конец эпохи, именно той, предназначенной для Стручка и его поколения, а значит и его время шло к концу и бронзовый пионер Гриша безмолвно и терпеливо станет ждать возвращения Стручка и всех тех, кто ребятней бегал у ног Гриши по площади, не ведая, не предполагая детским умишком, какую жизнь уготовано осилить.

Солнце растолкало облака, в траве блеснуло — Мордасов стремительно нагнулся, прикрыв спиной находку, упрятал в карман.

Стручок нырнул в хибару, через минуту вернулся с ведром капусты, сел на лист фанеры, подпертый двумя столбиками кирпича, и, греясь на солнце, принялся уплетать, зачерпывая рассол ладонью, струйки стекали к подбородку, прокладывая бороздки на немытой шее, уползали под линялую рубаху с разноперыми пуговицами и ободками петель, истертыми до белизны.

Мордасов смерил Стручка изучающим взглядом, и тот посчитал своим долгом заверить:

— Молчанку обеспечу, дружкам ни-ни… не сумлевайся, Сан Прокопыч. Стручок хотел (видно по глазам) еще добавить успокаивающее, но капуста отвлекала и солнце пекло все сильнее и в совокупности разрозненные эти движения природы лишали Стручка охоты к болтовне.

— Живешь не по-человечьи, — неожиданно уронил Мордасов.

Стручок замер, так и не донеся янтарный капустный лист до обветренных губ: можно б слепить себе оправдание из всяких-разных оговорок, междометий, охов-вздохов, да зачем? Стручок впихнул хрустящий лист, прожевал, не торопясь: не по-человечьи! а кто по-человечьи, да и как?

Колодец мрачно двинул к калитке, целиком погруженный в предпохоронные думы.

За время отсутствия Мордасова Настурция сколотила инициативную группу — комитет для похорон, включив в число ее членов людей не пустых, со связями: Боржомчика, отловленного на кухне ресторана, подружку из парфюмерии, Туза треф для курьерских надобностей и бабку Рыжуху для приличествующей численности похоронного комитета, а также для бесперебойного снабжения квасом засевших у телефонов.

Боржомчик быстро обговорил похороны, отвалил деньги — Колодец вернет — отрядил добытчиков за водкой для двух механиков, что пригонят экскаватор, иначе каменистый грунт грызть-долбить в десять лопат целый день; формальности с властями утрясла парфюмерша, позвонив на дом девице из загса, сообщила о кончине и получила заверения — в понедельник с ранья все оформится в лучшем виде.

Настурция вызвонила в Москву по части снеди для поминок и она же снеслась с батюшкой для утряски отпевания, когда Мордасов вернулся, дел особенных не осталось.

Колодец церемонно поблагодарил участников и помощников, громыхая запорами, извлек из закромов коньяк в матовом пузыре и разлил в расписные хохломские деревяшки-рюмки, дружно поругали чужеземный напиток за жесткость, отдав дань родным коньячным букетам, дружно выпили.

Мордасов временно распустил комитет до надобности, указав лишь, что похороны состоятся в понедельник без проволочек и сразу после — поминки. Боржомчика Мордасов отдельно уполномочил пригнать пару халдеев на подмогу Настурции и парфюмерше. Все катилось без заминок и Мордасов порадовался крепкой смычке друзей: новая порода людей вывелась — отмываясь за грехи будничной жизни, в беде творили чудеса.

Для себя Мордасов решил: кто из оповещенных на поминки не явится, отпетый человечишка, конченный, Мордасову — не друг.

Рыжуха утопала на станцию, не забыв под шумок, пользуясь всеобщей расслабленностью и сумятицей сшибить у Настурции из колготочных запасов для дочери, обещавшей сегодня навестить родительницу после недельных трудов в стольном граде, хотя воскресный вечер для промысла не из худших.

Остались вдвоем: Мордасов и Притыка. Молчали. Туз треф в постоянной готовности маячил за пыльным окном на пыльной же площади…

— Не приезжали нюхачи? — Мордасов кивнул на обезглавленного пионера. — Не выспрашивали народец, кто да что?

Настурция помотала головой. Жалела Мордасова, под глазами залегли синие круги, нос еще более заострился, кожу и без того серую в розовых следах бывших прыщей и вовсе прозеленью тронуло. Мается, за уход бабки себя винит, казнит по-напрасну, и для отвлечения Мордасова от дурных мыслей Настурция, похорошевшая от коньяка, радующаяся про себя, что организм еще не подводит по-крупному, справляется, несмотря на безбожное к себе отношение, постучала длинным ногтем по стеклу, указывая на центр площади.

— Думаешь они его снесут или новую башку приварят?

— Гипс не приваришь. Хотя раствором приляпать получится. — Мордасов и сам радовался отвлечению от тяжелых раздумий. — Моя б воля, я снес. На черта он нужен? Уродливый парень стоит, дудит полвека. С какой целью? Че на него смотреть: удовольствие или напоминает нам о хорошем? Я б снес. К тому ж одну голову заказать, небось, мастерские не примут к исполнению и потом все равно так, чтоб не заметно, не приделаешь, обязательно шов останется, да и цветом в масть не попадешь. И люди-то не забудут, что голова чужая — заимствованная. Смешливые рассказы посыпятся. Лучше снести…

— А на его месте? — Настурция и сама в беседе отдалилась от дурного и глаза ее уже по-вечернему сияли, как случалось в компании мужчин, выказывающих вполне зримую приязнь.

— Не знаю. — Мордасов горько улыбнулся. — Я б поставил памятник Шпындро. В отлично сшитом костюме, при галстуке, взгляд — черт с ним, как у Гриши покойного — устремлен за горизонт, безо всяких там горнов, при тонкой папке. А чё? — Мордасов оживился. — А че? Герой нашего времени! И надпись: равняйтесь на маяки.

Настурция — впечатлительная особа, тут же представила скульптурный ансамбль, — уже и не сдерживала смех, живо видела Шпындро во весь рост на площади.

— И тоже золотом обмазать?

— А чё? — Мордасов, передохнул: впрямь умница Настурция, сняла напряжение, а может коньяк облегчил участь? Мордасов полез в карман. Пусть будет такого цвета, преемственность поколений. — На ладони у Мордасова лежало целехонькое гипсовое ухо пионера Гриши, бронзовое с толстой мочкой. Настурция ойкнула, ухватилась за платок, зашлась смехом.

— Где… где взял?

Мордасов кивнул на Туза треф.

— У егойного дружка Стручка. Откололось и лежит в траве, круглится, будто гриб диковинный. Прихватил на память. Положу в коробку, коробку в погреб под картошку, а если взгрустнется, достану и нашепчу Грише в ухо, мол, так и так, что порекомендуешь? Столько лет друг другу глаза в глаза, почитай близкие. Может подсобит — подкинул ухо на ладони, — примета времени, Настурция, минет пора, никто не поверит, что такие торчали повсюду, а я в коробку руку запущу, за ушко да на солнышко. Не верите?! Вот! До сих пор сияет, так отполировался чужими взглядами до сноса, зимами и летами, в миры и войны, в голод и достаток. Выходит ухо Гриши вроде кусок времени застывшего, а не каждому выпадает впослед событий, давно ушедших прикоснуться ко времени, помять его в руках, погладить, пылинки сдуть.

— Зря ты институт бросил. — Настурция посерьезнела. — Излагаешь заслушаешься.

— Изложенцами земля полна, — возразил Мордасов, — рукастые повывелись, и честность — редкая птица краснокнижная, навроде дрофы или американского журавля. Кругом жулездные или плоть от плоти их. Мы-то с тобой жертвы, у нас выхода не было, а у них был. — Мордасов кивнул на площадь, будто Шпындро во всем величии уже высился там. — У них был! А они монету клепают, мирок себе отгородили, затхлый, но для прочих запретный.

— Завидуешь? — Настурция сжала виски, пригнула голову к столу: чего зря бередить? Не изменишь…

Мордасов поперхнулся:

— Зря ты про зависть… У академиков тож свой мирок, но те мне завистью глаза не застят. У них головы, как шкаф, идеями ломятся, мозговитые, я-то свой шесток знаю, им не ровня. А жулездные чем от меня отличны? В грудь бьют и спекулируют — верой, не барахлом! — почище моего, у них барахло от веры производная. Знаешь, что это — производная?

Настурция честно призналась, что нет, после восьмого сбежала из школы и сразу в комиссионный, а тут производная…

Мордасов умолк. И чего его так бесит Шпындро? Дался ему, раздражителем засел в печенках. Нежели всякие-прочие судьбы определяющие цену ему, Шпындро то есть, не знают? Отчего Колодец — властелин площади мечен неверием окружающих от рождения, нет ему очищения, всяк при случае шпыняет, если деньгой не заткнешь, а за глаза? Поливают почем зря. Разве он не знает, как об их брате молва затачивается, что бритва опасная правится о ремень. Ну его к лешим, Шпындра. Мордасову мир не переделать, он свои банки с чаем продолжит набивать, может с дамой, отвечающей тонким движением души, судьба сведет, так и проживут безбедно, а там — нырь! — к бабуле под памятник, что поставит благодарный внук.

Воскресными вечерами квартира Шпындро наполнялась тенями и шорохами. Аркадьева зажигала свечи, тихо баюкала музыка, супруги думали о своем.

Наташа Аркадьева упоенно калькулировала доходы, не зная, что быть может именно эта страсть роднила ее с Крупняковым. Шпындро выкладывал мысленно же рядком все обстоятельства грядущей поездки, группировал их, тасовал, переставлял, как иные любят переставлять мебель в поисках совершенства компановки, передвигал, окидывал единым взглядом то всю ситуацию, то самый тревожный ее фрагмент.

После красного вина голова тяжелела, тянуло в дрему, возникало чувство, смахивающее на неудовлетворенность, этакое гаденькое сомнение в себе и своих успехах: гнать его в три шеи Шпындро почитал святой обязанностью вроде истребления тараканов, один-два завелись, вовремя не уничтожил, век не избавишься.

Зря допил последний бокал. Щипало веки. Профиль жены на фоне штор зловещ, губы поджаты в издевке, тело напряжено в постоянной готовности к истерическому спектаклю. Шпындро вспомнил о дочери: устроена, слава богу, тож за выездным, из новой генерации, вовсе бестыдные, мы такой алчностью не выделялись, маскировались; нововыездные совсем уж без руля и ветрил…

Наташа Аркадьева случайно в этот же миг обратилась к дочери, с чувством человека, знающего, что беды не миновать, обескураженно смирилась, что вскоре станет бабкой. Бабкой! Не такой, как бабка неизвестного ей почти Мордасова, умершая прошлой ночью, но уже переведет ее время в категорию людей, едущих к последней станции.

Напольные часы отбили семь вечера, гул долго плавал, путаясь в ножках горок, отталкиваясь от диванов и секретеров красного дерева, пока не затих в углах, испещренных бликами неверного пламени свечей.

Шпындро мял газету, складывал, разглаживал, пытаясь прочесть хоть одну заметку, хоть абзац или строку — не получалось. Досада неизвестного происхождения мешала сосредоточиться. Похоже досада произрастала из пустоты внутри, от холода не низкотемпературного, а от холода ввиду отсутствия движений души. Ничего не хотелось, возникало подозрение в обделенности. У каждого свое таилось — чужим ни глянуть, ни тронуть. У Мордасова — бабка; у Филина — дочери, У Настурции — мечты на устройство жизни, нежные, как подснежники: у Наташи Аркадьевой — любовники. Только у Шпындро не имелось тайного стержня, к которому крепилась бы вся его жизнь, выяснялось: армирован он единственно выездом и возможностями, открывающимися при этом. Лиши его синего паспорта навечно, дай красный, как у всех и… и… Уроки словесности в школе, преподавательница из бывших, старушонка с мягкой плавной речью, вовсе не такой, что в ходу сейчас, такая програссировала бы: и… адовы муки покажутся… и тут Шпындро присовокупил от себя… щекотанием пяток.

Легли рано. Спальня походила на съемочную площадку из жизни кинозвезд, там, далеко, куда так рвался Шпындро. Сон скрутил быстро и отпустил к четырем утра. Шпындро до семи ворочался, время от времени поглядывал на циферблат: светящиеся точки черного круга мертвенной зеленью напоминали глаза Филина при вспышках гнева, теперь, наверное, тусклые, выдающие хворь немолодого тела.

Из-под одеяла Шпындро выбрался один, выпил чай: кухня утром, такая уютная по вечерам, походила на камеру пыток, предметы стояли не на привычных местах и освещение выхватывало как раз то, что следовало бы скрыть: пыльный совок и обгрызанный веник, шелуху лука между плитой и мойкой, разлохмаченную половую тряпку у батарей — сколько раз приказывал выбросить — пакеты картошки рваные, из щелей посыпающие матовый мрамор оба гордились полом кухни — струйками засохшей земли.

После бритья, разыскивая одеколон, Шпындро задел стеклянную полку и едва предотвратил роковое падение фарфорового пастушка на пол, сжал безделушку, с ненавистью посмотрел на спальню, выскочил из дома, шарахнув дверью, и тут же пожалел: вдруг отлетит побелка с потолка или треснет дорогая лепнина под висящими на цепях коридорными светильниками.

Филин не подвел: в понедельник утром вызов в кадры перехватил дыхание, ожидание поездки ворохнулось в Шпындро вполне различимо, торкнулось ножками, как егозливый плод в утробе.

В кадрах водилась пугающая порода людей, смахивающих на Филина кряжистостью, наколками, косолапыми короткобедрыми ногами, но в отличии от Филина, поражающими еще сумеречностью, шутки здесь в обиходе не числились, королевствовало в заваленных папками кабинетах молчание и шорох бумаг.

Кадровики с вызванными не распространялись, не сверлили пронзительными глазами пришедшего, а раз припечатав взглядом — кто прибыл и как посмел нарушить важность течения дел неимоверных? — извлекали на свет божий дело: переворачивали страницы и молчали, молчали и переворачивали… и решали-то не они вовсе и до решения еще много воды утечет, но навредить могли, помочь вряд ли — да и кому взбредет в голову помогать? — но тягомотиной, нерасторопностью, мастерской чиновной затяжкой могли сгубить любого.

Пальцы-коротышки ласкали пронумерованные листы, как касаются струн или клавиш нежные пальцы виртуозов, но не в попытке исторгнуть звуки, а единственно желая нагнать страх, исторгнуть дрожь в напряженно сидящем через стол человеке, а тем самым доказать свою нелишнесть в этой жизни.

Шпындро не волновался. Дело держало на плаву уверенно, все в нем честь по чести: комсомольская юность с обязательным обиванием порогов молодежного райкома, овощные базы с распитием — впрочем не означенном в деле — на морозец; учебы актива за городом; не слишком деятельные, но изрядно шумные студенческие отряды; положенная учеба — языки, шлифовка профнавыков, первые робкие выезды…

На этих страницах не нашлось места ни Колодцу, ни пакетам с десятипенсовыми ручками, ни купле-продаже машин, ни консультациям Крупнякова, ни бурной коммерческой деятельности жены; с этих страниц Шпындро представал таким, каким его желали видеть — на памятник в рост еще не тянул, но строгость бюста на родине героя уже проглядывала.

Дело держало на плаву, слепое от рождения или ослепленное намеренно теми, кому Шпындро привозил и впихивал, поначалу смущенно улыбаясь, а позже даже с ледком во взоре: куда денутся, не откажут же, само в руки катит.

Кадровики тож люди и сумеречность их вовсе не означала: не тронь! не беру! я другой породы, вовсе нет, к ним требовался особый подход, вроде другой, — объездной — дороги, чтоб добраться в одно и то же место и Шпындро эту дорогу наездил давно и знал — препятствий не предвидится.

Обе стороны безмолствовали веско и, если бы молчание имело цену и могло экспортироваться, сейчас Шпындро и кадровик заработали бы стране немалую сумму поставкой молчального товара высокой пробы на мировые рынки.

Молчание кадровика поражало непревзойденной непредсказуемостью последующего шага и разнообразием мимических приемов, в гамме чувств, простирающейся от сострадания — оба понимали наигранного — до подозрений во вся и всем мощным тоном звучало вымогательство, как у каждого тертого чиновника воителя, прокемарившего годы и годы под время от времени меняющимися портретами.

Как и Филин, человек через стол от Шпындро ронял: му… бу… г-м… и прочие невнятные звуки, которые могли ничего не означать, а могли вмещать столь многое, что и подумать страшно. Уши Шпындро привычно вбирали нечленораздельное; Игорь Иванович сохранял спокойствие и старался смотреть на кадровика ласково, хорошо зная: чиновник только прикидывается, что ему безразлична физиономия сидящего напротив, а на деле исподтишка внимательно наблюдает за человеком, чья судьба на решающем перепутье.

— Му… — Шпындро закинул ногу на ногу.

— Бу… — Шпындро придвинул стул и распрямился.

— Г-м… — Шпындро сцепил пальцы и чуть склонил голову.

Кадровик дотащился до последнего листа, поднял глаза — Шпындро сиял приветливостью, впрочем, не забывая о почтении — ткнул в картонную обложку, закрыл дело, посмотрел на жирно выведенную фамилию, начальное «ша» которой напоминало вилы и снова начал листать с первой страницы.

Шпындро молчал, ему причиталось выслушать еще порцию или две му, бу и г-м; торопиться некуда, и Шпындро мысленно прокручивал акт передачи подношения фирмача, а также прикидывал, куда пригласить Настурцию, чтобы выглядело солидно и не слишком обременило финансово.

Наконец кадровик бегло пролистал дело, решительно захлопнул и одарил Шпындро специфической улыбкой, одновременно бодрящей и устрашающей — плод многолетних усилий. Шпындро улыбнулся по видимости радужно, кристально, без примеси угроз или двусмысленностей, что тоже давалось годами тренировок.

Кадровик поднялся, оторвался от стула и Шпындро, пожали друг другу руки и Шпындро заметил у основания толстого большого пальца кадровика такую же русалочку — сильно уменьшенную, совсем кроху — что предавалась безобразиям на груди Филина. Смешно: будто всех людей, от коих так или иначе зависел Шпындро татуировал один и тот же умелец. В благожелательности кадровика проглядывала немалая работа Филина, и Шпындро посетило облегчение: выходило, не зряшни его вложения и хлопоты.

Из кадров Игорь Иванович вернулся пружинной походкой и только непроницаемое лицо Кругова поганило настроение: догадывается — откуда я или нет? Поболтали с Круговым о чепухе, сел за рабочий стол, предусмотрительно усыпанный деловыми бумагами, как раз в необходимом количестве, чтоб не заподозрили в безделье — во-первых, и в том, что не справляется, завален выше головы — во-вторых.

Трепыхнулся внутренний телефон, Кругов цапнул трубку, кивнул и вышел, у Шпындро екнуло сердце. Вдруг туда же? Признак скверный, если кадры сначала потянули его, а потом Кругова: жизненный опыт подсказывал выигрывает всегда последний из приглашенных и Шпындро представил, как сейчас его конкурент и кадровик — немалый начальник и член бюро перемывают косточки Шпындро.

Через пять минут — не срок, чтоб опасаться худшего — Кругов вернулся. Шпындро отпустило: плохо, нервы расшатались, колотило, будто минут за десять перед встречей с фирмачем, скрытной, не предназначенной чужим глазам; Шпындро знал, что дрожь ломает круто, но не длительно; когда он вышагивал к ларьку-мороженое, страхи отлетели, как в институте — дрожь била перед дверью аудитории, где принимали экзамены — а когда вошел, а тем более вытянул билет, страх исчезал: будь что будет…

Шпындро посетовал, что прихватило Филина, выказал участие с тем непременным налетом позволительной издевки, с которой давно знающие друг друга коллеги судачат о начальстве. Кругов выразил сожаление и Шпындро громко на всю комнату отметил, что если отбросить мелочи — кто без недостатков? — Филин мужик что надо и оставалось только сожалеть, что Игорь Иванович не может только знать, передаст его слова Филину или исказит или вовсе верноподданническое признание Шпындро умрет в Кругове. Скорее всего умрет! Что поделаешь? Кругов — не дурак поднимать акции Шпындро безо всякой выгоды для себя.

Может кто другой подсобит-протелеграфирует наверх? Шпындро скользнул взглядом по сотрудникам, нахохлившимся над столами в немой попытке симулировать немалый труд.

Еще раздражали предстоящие поминки. Не пойду! Зачем они мне? Кто меня осудит? Я в глаза не видел старуху, другое дело, что Мордасов может взъяриться. Шпындро давно взял за правило: не буди лихо… черт его знает, Мордасова, вдруг шлея под хвост захлестнет, — возьмет и нагадит да и как, канал сбыта — надежный и оперативный — Колодец незаменим, а еще Шпындро не сомневался, что стол Мордасов отгрохает будь-будь, и если отправиться без машины, можно хряпнуть от души, расслабиться, к тому же на поминках непременно отприсутствует Настурция и тогда отпадет необходимость обременительного ужина в Москве: как ни крути, Шпындро выпадут проводы Настурции в Москву, а там, быть может, подфартит напроситься на полночный кофе и получалось, что посещение поминок — не пустая трата времени, а, напротив, экономия денег — обольщающий ужин рассасывался. Шпындро посветлел. Кругов подмигнул лучезарному лику и в невинном движении века Шпындро снова узрел недоброе и, чтобы не ухнуть в никчемное самокопание, предпочел вернуться к заключительной фазе поминок, а именно к проводам Настурции.

Вот они вышли из дома Мордасова, дошагали до площади, вот покореженный монумент пионеру — Шпындро еще не в курсе участи гипсового Гриши — и тут возникает заминка: заарканить такси в тьмутаракани в последний час не легко и возможно удастся резонно обосновать привлекательность поездки на электричке — исключительно для выигрыша времени — а на вокзале в Москве Шпындро отлавливает такси и везет Настурцию к ней домой, заранее предупредив жену, что после возлияния на поминках мордасовской бабки предпочитает отсыпаться у Колодца — чего зря накануне выезда нетрезвым шастать по ночным улицам, подвергая себя опасности, а утром на работу двинет прямо от Мордасова, оговорив опоздание часа на два под общепринятым медицинским прикрытием, которому давно никто не верит всерьез и которое всегда срабатывает безотказно.

Шпындро тут же отзвонил Мордасову и уточнил день поминок. Вторник. Весьма удобно: сегодня вечером банкет с фирмачами, с одним из них он условился на среду для передачи дара, а вечер вторника посвятит себе и Настурции и тогда в среду не понадобится рваться между ужином с Притыкой и приемом заморского дара.

На перерыв Шпындро шел в добром расположении духа: миновал шептунов-перекурщиков, у коих меж зубов не застревало ни единое слово, особенно, если доверяющий тайное, многозначительно подносил палец к губам, мол, секрет, и желтопальцевых тружеников, долгие, безвозвратные годы проведших у батарей в коридорах, и в затаенных углах тогда несло, как мутно стремительные потоки в половодье. Через них Шпындро, случалось, запускал нужную информацию, всякие пробные шары, но сейчас Игорь Иванович всего лишь приветливо кивал рядовым и взводным выездной рати, отчего-то уверовав, что полночный кофе в апартаментах Настурции — дело решенное.

Над пельменями Игорь Иванович замер, капнув любимой горчицей на край тарелки: не звонил матери, забыл, мама нездорова, а он… ах, крутня, крутня.

Филин раздавленной лягушкой корчился на больничной койке: пугали провода, внезапные приходы медсестры, инъекции в безмолвии. Нестерпимо тянуло курить, хотелось отдалить час прихода врача-женщины лет тридцати пяти как раз из тех, что всю жизнь завораживали Филина, войдет в палату, задерет ему рубаху и уткнет стетоскоп в русалок, обласканных знойными ухажерами, мирно проживающими на груди и брюхе Филина вот уже столько лет. Филин сгорал от стыда, удивляясь неизвестно откуда взявшейся робости. Если б врач пошутила или как-то дала понять, что русалки Филина — дело житейское, с кем не случается по молодости, по глупости, но врач молчала, внимательно слушала и водила чуткой кругляшкой по вызывающим русалочьим формам, не выказывая удивления, будто у каждого, кого ей выпадало обследовать, такая же галерея на груди.

Жена уже ушла, оставив полагающуюся передачу, дочери еще не появлялись и Филин живо представил, как сестры, переругиваясь утрясали расписание посещений любимого родителя. Курить хотелось нестерпимо.

У меня инфаркт?

Врач молчит, только водит прохладным зевом, вбирающим шумы и хрипы филинской груди, едва касаясь испещренной наколками кожи. Так и не выстроил дачу, не успел, а даже если бы успел — поздно, здесь все приходит слишком поздно. Не помогла старуха загородная, да он толком и не успел припасть к ее водице. А вечер выдался вчера редкостный. Девица льнула, напоминая давние годы и не припомнить, когда он так веселился в последний раз, одно точно: тысячу лет назад; и вот расплата, силенки на исходе, вся жизнь просочилась сквозь щели кабинетного паркета.

В коридоре шаги, Филин натянул одеяло, приткнув казенно пахнущий край к подбородку, будто убедив себя, что не даст оголить картинные грудь и брюхо, хоть режь.

Вошла старшая. Филин кивнул дочери, села на край кровати, говорить уже много лет по-человечески не выпадало, то один огрызнется, то другая рявкнет. Его дочь! Надо же, плод любви. Филин тяжело вздохнул: ах если б курнуть, ничего не надо, ни вчерашней павы, ни даров Шпындро, ни дачи, только б беломорину и клуб дыма, чтоб пополз внутрь.

Сердце не беспокоило, но на вопрос дочери болит ли, Филин ответил утвердительно, сам не зная, зачем соврал. Все равно их отношения не изменишь, слишком наворочено, всей жизни не хватит их поправить, а той малости, что осталась и подавно…

Филин хотел шепнуть: раздобудь покурить, но остерегся — не принесет, к тому же такой просьбой он сразу потеряет в ее глазах — не может противостоять желаниям, как и она, тогда по какому праву орет, если дочь возвращается под утро, чем он лучше, и даже, если б решился на утрату привилегии выволочек ради папирос, ради всего единственной беломорины и тогда отношения не восстановишь, уже миновала пора, когда общая тайна, вроде запретного курения, могла б объединить. Узы родства перемолоты в прах, и то сказать, топтал девку как мог, но для ее же блага, не ради удовольствия: хотел, чтоб все вышло, как по-писаному: выездной муж — уж и наметил тот, тот и тот — благополучная жизнь, а ей видишь ли нравиться должен, как объяснишь, что без копейки взвоешь при самом что ни на есть красавце.

Старшая сувка подобрала красивые ноги, старалась сидеть спиной к окну, так, чтобы свет мутного дня не падал на разрисованное лицо, чтоб черты его тонули в тени, лишь бы не раздражать отца. Полный, натужно дышащий человек бесспорно ее отец; в незапамятные времена обнял ее мать и случилась сувка и девушку любили, и наряжали в яркое и привозное и фотографировали по поводу и без повода, а потом возникли первые трещины, побежали, завертелись и рухнули симпатии, доверие, все-все, что связывает с людьми, давшими тебе жизнь, единственно общим стало глухое раздражение и постоянное обоюдное недоверие. Дочь не могла превозмочь безразличия, и не старалась и Филин благодарил ее мысленно: хватило ума не устраивать спектакль скорби и на том спасибо.

Совка выдохнула, что с утра объявился Шпындро, волновался, узнавал, не надо ли чего.

Вот, кто сгорает в искреннем участии, усмехнулся Филин, Шпындро, будь такая возможность, ежеминутно бомбил бы больницу звонками, справляясь о состоянии здоровья начальника; удивится же Шпындро, узнав, какая складка на деле, но это когда еще всплывет на свет божий, а пока…

Дочь поставила в тумбочку сверток, подчеркивая особенным дрожанием ресниц, что это не из рук матери, а ее личная передача.

— Хочешь курить?

Робости в ее голосе Филин не слышал уже с десяток лет, молчал, вцепившись в край одеяла и пытаясь не взорваться — запах дорогущей парфюмерии наполнял палату, густея с каждой минутой.

— Хочешь курить? — повторила дочь, лязгнул замок сумки, появилась пачка «Беломора».

У Филина выступили слезы, щелчок дамской зажигалки, дочь отвернулась, терпеливо ждала, пока отец наслаждался папиросой… окурок выбросила в форточку, тщательно проветрила, смочила вафельное полотенце, повесила на спинку стула, пачку папирос упрятала под матрас у изголовья, извлекла флакон духов и горьковатый запах забил следы дымного смрада.

Вот для чего она так надушилась, подумал Филин, и снова защипало глаза.

Поминки у Мордасова могли соперничать с коронацией среднего монарха: балычок — янтарная слеза, киндзмараули грузрозлива; водка — белое вино согласно Стручку — хоть залейся, хунгарский салями, маслины мелкие, иссиня черные для знатоков, икряка красная и черная, лососевые от нежно розовых, как лепестки гладиолусов до алых с прожелтью, обилие трав, стебли черемши с двухцветный деловой карандаш толщиной, фиолетовый чеснок и еще закуски южного происхождения, перепавшие Колодцу после деловых контактов с куражиными людьми.

Настурция притулилась рядом со Шпындро и грусть ее, и хлопотливое выбегание на кухню никак не затушевывали очевидное: она рада Шпындро, рада, что он рядом, и как ни прискорбно, но чужое несчастье позволило этим двоим встретиться раньше оговоренного срока, разве не судьба…

Шпындро знал в лицо кроме Мордасова и Притыки еще Боржомчика, припомнив, как переломленный пополам официант метался меж столов в субботний вечер. Собралось человек двадцать.

Официальная церемония еще не началась.

Соседи Шпындро с исступлением обсуждали, где вкуснее отобедать, назывались приличествующие места, сыпались доводы и контрдоводы, со стороны казалось, эти люди никогда не ели досыта или только что пережили голодные годы. Названия ресторанов, как кодовые слова, как особенные пароли срывались с их уст. Недавние обеды и вновь открытые кабаки с их плюсами и минусами обсуждались так рьяно, так пенно с выбрызгом слюны, как не спорят творцы, отстаивающие достоинства — мнимые или подлинные — своих детищ.

Во главе стола, раскинув руки по обтянутому скатертью торцу, будто желая сжать стол, в черном пиджаке и таком же галстуке мрачно восседал Мордасов. Глаза его перепрыгивали с блюда на блюдо с салатниц на судаки с соусами, губы едва заметно шевелились, будто Мордасов проверял, не упущено ли самое важное, время от времени ронял односложно:

— Грибы!

И Настурция вспархивала из-за стола.

— Бастурма!

И выбегала другая девица, еще более Настурции притягивающая взоры: пепельноволосая, гибкая, сидевшая рядом с бесформенной толстухой с жидкими космами, густо крашенными хной. Шпындро не знал, что на поминках, отложив вечерненочные промыслы, присутствовала собственной персоной дочь квасницы, отпрыск Рыжухи бесспорно превосходила всех женщин застолья во много крат.

Наконец Мордасов поднялся, воцарилась тишина. За окном тявкали псы, от станции доносился свистящий вой электричек, детские писки и взрослые выкрики неслись из соседних дворов. Мордасов молчал и неожиданно для всех примолкли псы, унеслись электрички, даже дети смолкли, как по команде, и опустилась мертвая, иначе говоря, гробовая тишина, как нельзя более подходящая моменту. Мордасов нервничал и это удивляло Шпындро: Колодец никогда не терял выдержки, славился стальной хваткой и деньги вышибал отовсюду, выжимал досуха, не в последнюю очередь благодаря стойкости духа.

— Умерла Мария Игнатьевна, — Колодец обвел присутствующих взглядом и сообразил одновременно со Шпындро, что никто никогда не знал, каковы имя-отчество бабушки Мордасова, Колодец оценил выдержку и такт поминальщиков, набрал воздуха и уточнил, — умерла моя бабуля.

Губы его скривились и, чтоб публично не разрыдаться, он вцепился в рюмку водки и, опрокинув ее, долго не отрывал хрустальную чарку от бескровных губ.

На комоде в цветах черно-белый портрет Марии Игнатьевны, перед фото в багетной рамке наполненная до краев рюмка. Пальцы длинные и короткие, ухоженные и в заусенцах, тонкие и толстые ухватили рюмки с белым вином и ждали команды Мордасова. Колодец, в который раз переживая утрату, соображал медленно и тогда пепельноволосая женщина, сотканная из решимости, приправленной злостью лихой, с хулиганской бесшабашностью, провозгласила:

— Помянем добрую душу Марь Игнатьну!

Выпили, зазвенели приборы, Шпындро наклонился к Настурции, шепнул, кивая на пепельноволосую:

— Кто это?

— Проститутка, — обыденно выдохнула в ответ Притыка, пользуясь голодным оживлением.

— Как? — не понял Шпындро, хотя вовсе не считался наивным. — Какая?

— Валютная! Господи, неужто не ясно. Балыка положить? — Настурция прильнула теплым бедром к Шпындро и тот оттаял, хотя за миг до этого обозлился: компашка! впрочем, знал, куда шел, и стол, если по справедливости, компенсировал с лихвой любой моральный урон. После первой гости ели активно, но с налетом приличия, не забывая хранить скорбное выражение лиц.

Мордасов рассматривал жующие физиономии с любопытством, как дитя, впервые попавшее в зоопарк, зверей. Мордасов сам не ел, но орлиным взором следил, чтоб всем подкладывали, и Боржомчик одновременно гость — ровня всем — и в то же время профессионал успевал обласкать каждого, не допуская оголения тарелок.

Сосед уронил блестящую маслину на брюки Шпындро. Игорь Иванович опустил глаза и увидел черное пятно.

— Звиняйте, — весело повинился набитый названиями ресторанов сосед Шпындро.

Шпындро кивнул, едва заметно, без приветливости. Настурция посыпала пятно солью, Шпындро показалось, что она задержала ладонь на его ноге.

Произносили поминальные слова, из коих Шпындро узнал, как рос Мордасов, как покойная содержала внука, не имея средств к существованию, как не пренебрегала любым заработком, лишь бы вывести внучка в люди. Так и рубанул тот, что пометил брюки Шпындро пятном: вывести в люди!..

И вывела! Шпындро ел, методично уничтожая белую рыбу с ближайших блюд и успевая приметить, что из вкусненького притаилось в отдалении.

Мордасов отодвинулся от стола, поднялся, подошел к комоду, поправил цветы, обрамляющие портрет, замер спиной к столу, и все видели, как по натянутой ткани пиджака пробегают, сотрясая Мордасова, волны дрожи.

Пепельноволосая взглянула на Шпындро и улыбнулась. Игорь Иванович единственный напоминал здесь ее клиентов — промытый, солидный, знающий себе цену.

Проститутка? Шпындро улыбнулся в ответ. Подумаешь, не волком же на нее, чего крысится, если не знать, вполне достойная женщина, вполне можно увлечься. Если не знать! А если знать? Шпындро дотронулся до узла галстука. Чисто теоретически тоже можно, да и практически: одна такая, другая этакая, есть отталкивающее скорее в самом слове, а если слово спрятать, похоронить, то женщина как женщина, борется за себя, как умеет, и держится на плаву дай бог. Если б в паспорт шлепали штамп, а так, поди узнай, кто есть кто. Сегодня проститутка, завтра скок замуж, а послезавтра выбирай любое амплуа: хоть на выезд — страну представляй, хоть в депутаты, хоть пионеров холь-лелей…

Поминальная братия загомонила, зажевали активнее, руки бесцеремонно мелькали над столом, глаза блестели, рыжее страшилище с торчащими протравленными хной вихрами толстыми локтями вляпывалось в верхушки салатов и громко ойкало в притворном смущении.

Мордасов исключительно пил, к еде ни-ни, маслинки в рот не забросил. Настурция тревожилась: Колодец застольную меру большей частью соблюдал, но сейчас, похоже, сорвало с тормозов.

Шпындро подносил регулярно, но без жадности, спешить некуда, пепельноволосая вовсе не пила: работа не позволяет, прикидывал Шпындро, ремесло не из легких — горячий цех, всегда в форме, в добром настроении и здравии, легкая на подъем, улыбайся, хихикай или наоборот напускай на себя ледяную неприступность, актерствуй, что есть мочи — себе не принадлежишь.

Игорь Иванович бросил с беспокойством взгляд на ободранное кресло, у телевизора поверх протертых задами его неровностей покоился пакет с шариковыми ручками, притащенный Шпындро для пуска в оборот — поминки поминками, а дело делом — лишняя сотня, и еще Шпындро переводил взгляд с коробок из-под импортной техники, пылившихся под потолком на платяных шкафах и забитых абонементным дефицитом книжных полках. Мордасов давно наставил Шпындро — коробки никогда не выбрасывай, без них хана при толкании, только если чайнику запаришь, даже стишок напел на мелодию «нам песня строить и жить помогает…» «…новый коробок каждому делу пупок!» Смысл поначалу ускользнул от Шпындро, а потом все стало прозрачно — прав Колодец.

Мужчины-поминальщики в основном краснели, знать, выпивка шла на пользу, Мордасов же серел до неправдоподобия и глаза его, невыразительные под очками, почти слились с лицом.

Настурция тревожилась не ясными Шпындро обстоятельствами, только позже догадался, что его переглядывания с пепельноволосой от Настурции не укрылись: Шпындро порадовался, давно не баловался ревностью, приятная штука, когда не ты, а тебя, особенно, если безмолвно бьются две красотки, женщины любому прихотливцу небезразличные; после очередной рюмки Шпындро решил, что со зла Настурция произвела миловидную, ухоженную женщину напротив в проститутки. Если по чести сама Настурция святостью не отличалась — Мордасов понакалякал — именно поэтому Шпындро уверился, что сегодняшнее ночное кофепитие в уюте Притыки — а что у Настурции гнездо обустроено по всем правилам, не сомневался, как никак комиссионщица, не кандидат никому не нужных наук — обещало сладиться.

В этот же вечер по настоянию мужа — извивы судьбы прихотливы — Наташа Аркадьева отбыла к Крупнякову. Шпындро знал, что у Крупнякова неплохие контакты с Круговыми, и, не давая жене конкретного задания, заслал ее для общего прощупывания: вдруг Крупнякову что известно о подпорках Кругова, а если неизвестно, пусть жена наведет толстогубого хомяка, подтолкнет к прощупыванию. Шпындро томился незнанием истинной картины противоборства с Круговым, тревожился не на шутку. Опасения его возросли тем более, когда так некстати угодил в больницу Филин. Шпындро оставался без прикрытия, не зная кто стоит за Круговым — ситуация опаснейшая. И хотя все эти годы Шпындро устраивал «нужники» — приглашал к обильной трапезе нужных людей и у него хватало и без Филина кому бухнуться в ноги, все ж выход из игры ключевой фигуры рушил планы и, отрядив жену к Крупнякову, отличавшемуся умением знать все про всех в достаточно замкнутом мирке, Шпындро боролся за выезд, а значит, за себя всеми посильными средствами.

Наташа Аркадьева вошла в квартиру Крупнякова не без подъема. На тумбе красного дерева в коридоре, с которой она сдернула фарфорового пастушка, отчетливо серела пыльная метка — Крупняков, предполагая, что Аркадьева заявится скорее раньше, чем позже, оставил отметку, уготовив ей роль немого укора.

Аркадьева позволила снять с себя легкое пальто, тронула пальцем пыль на полированной поверхности красного дерева. Крупняков притянул гостью к себе, поцеловал в затылок под волосами. Аркадьева передернула плечами, вырвалась, прошла в гостиную: сегодня визит по делу и заходы Крупнякова только раздражали.

Крупняков готовился, при его почти легендарной скаредности, не на шутку — стол не большой, но вполне картинный обилием снеди, будто сию минуту перекочевавшей с прилавков центрального рынка. Крупняков помнил пристрастие Аркадьевой к соленьям и южным фруктам.

Гостья отметила, что небольшая китайская ваза, которой она уже не раз восхищалась, предусмотрительно припрятана — исчезла, на остальной антиквариат, слишком помпезный и безумно дорогой, даже ей не пришло бы в голову покушаться.

Крупняков, обезопасив себя от повторного раскулачивания, сыпал сплетнями, фамилии великих, почти великих и вовсе невеликих не сходили с его уст.

Аркадьева внимала, не перебивая, прикидывая, что перекупить из вещей в гостиной, более напоминающей запасник музея, после возвращения из предстоящей поездки; расставлять по местам в своей квартире еще не преобретенное всегда пленяло Аркадьеву и открывало перспективу: чем еще себя радовать? Искренним отношением подруг? — она-то знала им цену, расположением стародавних друзей? помилуй бог, о таком в их среде давно забыли, если с имярек случалась служебная неприятность, если человек оступался, приговор не заставлял себя ждать, проигравший, будто прокаженный, навсегда исчезал из поля зрения; о помощи и думать не могли, не то, чтоб ждать ее на деле. Кроме вещей, пустоту души жене Шпындро заполнить было нечем и все годы в Москве меж отсутствием в далеком далеке Наташа Аркадьева истово отдавала поиску: себя, успокаивая, считала собирателем, любителем раритетов, но будучи женщиной не без юмора в минуты откровения признавалась себе же: скупщица, не более.

Крупняков молол без устали, Аркадьева выжидала: пусть выговорится, дойдет до изнеможения, тогда без нажима к делу. Кругов — что да как, попытаться вызнать, какие люди окружают конкурирующую чету, — может заарканили необычайно весомого покровителя? — Круговы тоже немало приобретали посредством Крупнякова и числились в постоянных клиентах.

Слова Крупняков ронял все реже, увеличивались паузы, будто последние песчинки высыпались из узкой горловины песочных часов. Наконец Крупняков иссяк, обнял Наташу за талию, она не противилась, лениво отщипывала виноградины в полпальца длиной, душистые, обволакивающие язык пахнущей солнцем сладостью. Крупняков ел некрасиво, не так, как муж, но тоже несовершенно, выручала его только медлительность, а так изыск в колдовстве Крупнякова над столом не просматривался и совсем уж тускнели легенды о дворянском происхождении.

Аркадьева добила не слишком увесистую гроздь, отрезала пол-персика безупречной работы серебряным ножом с якобы крупняковской монограммой и перешла к делу. Безралично выспросила, давно ли видел Крупняков чету Круговых и чем те живы и отчего жена Кругова вовсе исчезла, а Наташа меж тем не забывает о ее хлопотах и мечтах, о песцовом жакете и даже раскопала меховщика, вполне приличного и вовсе недорогого, хотя… Аркадьева улыбнулась: чего Круговым экономить? Крупняков понимающе кивнул. В их кругах считалось хорошим тоном многозначительно улыбаться за глаза, оценивая финансовые возможности многолетних друзей, — все скрытники великие и все упакованы дай бог.

Крупнякова голыми руками взять удавалось немногим, сейчас барин владелец квартиры в центре все больше убеждался, что Аркадьева заявилась не для цементирования уз и продолжения амуров, хотела выведать и Крупняков уже знал что: жену Шпындро интересовали Круговы — нехитрая загадка, как раз преувеличенное безразличие выдавало Аркадьеву. Девочка моя, Крупняков сжевал оставшуюся половину персика, видно Кругов и твой благоверный вырвались на финишную прямую: как вы боретесь за выезды, однако, сладкое видно предприятие — грести, как жулики, а числиться в миру, как незапятнанные, хрустальные индивиды. Крупняков, как немногие, знал цену копейке, той, что высекаешь из бесчисленных звонков, сотен контактов с малоприятными, а подчас темными личностями, только через десяток, а может и более лет, когда очерчивается, утрясается проверенный рынок и дело более менее отлаживается, открывается форточка, так про себя определял Крупняков возможность стабильного выколачивания денег. Сколько ж трудов он вогнал, потов, страхов в открытие форточки, а Шпындро гоголем подъезжал к аэропорту, попивал в баре кофе с пирожными и через резиновый рукав вышагивал достойно с гордостью; а прижми Шпындро, загони в угол, залопочет, заблеет, что оклады мизерные, в забугорье лишнего стакана прохладительной себе не позволишь и держится он за свое место скорее по привычке; сколько ж понаслышался одинаковых песен Крупняков точь-в-точь эстрадный репертуар — не отличишь одну от другой под страхом смерти. Крупняков повеселел: его форточка, раз открытая, не зависела от прихотей начальства, Шпындро или такие, как он, для себя всех таковских Крупняков считал взаимозаменяемыми, нет разницы какова физиономия поставщиков, лишь бы подтаскивали, главное — выездные боятся шума больше, чем Крупняков, им огласка страшнее лютой казни, а раз так, Крупняков, снискав репутацию дельца, обеспечивающего полнейшую скрытность коммерции, пользовался в мире выездных немалым почтением.

Значит Кругов, — отметил не без злорадства Крупняков, — сейчас поиграем, поводим на туго натянутом поводке, не то чтоб хотелось мстить за безвременную экспроприацию фарфорового пастушка, а наказать за бесцеремонность казалось справедливым.

Поминки миновали стадию соблюдения приличий: хватали со стола суетно, бесстыдно, пили без повода, не прикрываяся словами участия, толкались, орали, шумно, не пытаясь понизить голос, сыпали анекдотами, никто не замечал фото старушки, обрамленное живыми цветами.

Свиньи, истинный бог, Мордасов мрачнел не из-за открывающейся картины — другого и не предполагалось, а все же непотребство поражало. Настурция жмется к Шпындре совсем уж внаглую, Боржомчик подщипывает на ходу чужую жену, Рыжуха сметает жратву подчистую, едва не вылизывая блюда и производительность ее челюстей посрамила бы снегоуборочную машину. И только дочь Рыжухи вела себя пристойно, вот те и проститутка, господи, как все перепуталось, как разобраться, где кто и чего стоит. Шпын держится, сказывается тренаж многочисленных приемов и послепереговорных убаюкиваний души и тела, но жрет, подлец, и пьет, не стесняясь, частит с подливанием, будто с каждым глотком прикидывает выгоду: вот еще рюмаш на халяву проскочил, вот другой, вот третий… Скверно, бабуля! Мордасов покосился на портрет, одно утешало: половина поминальщиков смылась, еще четверо собирались, а Рыжуху с ее греховодным побегом да Шпына с Настурцией он выставит без церемоний. Усталость охватила Мордасова, знал до тонкостей, какой оборот примут события, но… надо, положено, не поймут, если зажать поминки, да и завернул посмертное веселье от сердца в память бабки и чтоб еще один вечер без ее пригляда скоротать, не рвать душу.

Дочь Рыжухи поднялась, окинула питейножрачное поле брани насмешливым взором и, чуть отступив, потянула мать. А чё? Мордасов выцелил через очки пепельноволосую, не худший представитель державы, вести себя умеет, не мельтешит, видно, силушка за ней числится и Мордасов без труда догадался какая. Рыжуха оглядела с недоумением непомерный живот, будто увеличившийся еще вдвое и поддержала его снизу руками, похоже опасаясь, что стоит ей подняться, брюхо оторвется и шмякнется оземь, не выдержав собственной тяжести. Неужто и дочь не сейчас, через десяток-другой годов превратится в такое же чудище или… а мне чё? Мордасов опрокинул рюмку, заметив как Шпын шепчет на ухо Настурции: сговариваются, определенно, мне чё? А зачем скрытничают, будто меня не хотят обидеть, а то я не понимаю или взревную или чё…

Шпындро не прозевал прощания с Рыжухой и ее дочерью, обогнул стол на рысях, поцеловал руку пепельноволосой. Настурция сквозь неверно фокусирующий глаз узрела согнутую в поклоне спину Шпындро, а над его головой высокую грудь, тщательно уложенные пепельные волосы. Настурцию, будто кнутом огрели: никогда никто не целовал ей руку, пропади пропадом этот миг — на ее глазах мужчина из придуманного мира, по ее представлению лучшего из всех возможных, смиренно целовал руку проститутке. Настурция скрючилась, встретилась глазами с Мордасовым, сквозь затуманенные стекла его очков прочла: вот так, мать, а ты чё хотела? Могло и показаться, что Мордасов мысленно поддержал Притыку, все происходящее сейчас напоминало театральное действие и придумано, и реально, и когда Настурция краем глаза углядела, как Шпын сунул пепельноволосой визитку, то для облегчения решила, что уж это ей точно привиделось пьяным глазом и ничего такого не было, через минуту Шпын образовался рядом, покорно ухаживал, выспрашивал невзначай, не пора ли отвальную принять и честь знать.

Мордасов тоже визитку заприметил: ну и сволочь, Шпын, что ж он так роняет Настурцию, все ж баба не из последних и собой не торгует, все больше по любви, по сердоболию, по теплости не оприходованной женской души. Мордасов вцепился б в глотку Шпына, вытолкал бы за дверь, надавал по роже, никого не боясь, но кроткий взгляд бабули с фотографии удерживал и как ни мизерно тлела трезвость в смятенном внуке, держала в узде крепко: нельзя! Люди собрались выказать почтение, скорбь, а то, что в разнос пошли, на то и выпивка в минуты, припахивающие могильным тленом, когда каждый волей-неволей хоть и впрямую, хоть в обход выспрашивает себя: а мне когда? сколько еще куражиться отпущено? И чтоб не отвечать, и умные, и глупые, и стальной воли, и слабаки, что упиваются своей слабостью истовее, чем иные силой, предпочитают не отвечать, гнать бередящее и затуманивать мозг привычным дурманом.

Боржомчик выносил блюда на кухню, вел себя теплее многих и Мордасов поразмыслил: все оттого, что ему плачу, нанятый, за мзду соблюдает порядки и все же не грех ему подкинуть, жалеть не расчет, только Боржомчик скромной деловитостью своей напоминал Колодцу, что водятся еще люди на земле с человеческой начинкой; пусть оплачено деньгами Мордасова это утешение, а все равно примиряет с окружением. Мордасову еще жить и жить, а как, да с кем? тут, как со сроками смерти собственной — лучше вопроса не расслышать.

Мордасов, тяжело опираясь на растопыренные ладони, с трудом отдирал себя от стула, встал, покачнулся: присутствующие затихли, Рыжуха с дочерью замерли на пороге. Больше всего на свете Мордасов желал бы матерно, грубо до невозможности обляпать их всех обвинениями и страшными ругательствами, орать непотребное, обвинять в жутком, высказывать такое, что ни примирение, ни прощение невозможно вовеки и не боязнь потерять этих людей — на кой дьявол они? — а лишь только благоговение перед бабулей и не слишком твердая уверенность, что та наблюдает за внуком, невозможностью для Мордасова причинить и крохотное страдание той, что сплошь в страданиях прожила жизнь, удержали Мордасова, хотя по лицу его бродили красноречивые тени и скулы свело так, что Шпын подобрался и раза два зыкнул на приоткрытое оконце, видно оценивая, можно ли сигануть на улицу, если Колодец разбушуется. Мордасов отлепил ладони от скатерти, прикрыл ими лицо, будто надеясь, что гнев впитается в ладони, стряхнул напряжение, как воду при утреннем умывании, и начал, весомо роняя каждое слово:

— Низкий вам поклон. За уважение… за время, выкроенное из вечной нашей беготни… за слова пусть искренние, пусть фальшивые, она разберется, — кивок на фотографию. — Вы, возможно не любите меня, я, возможно, вас, но есть в жизни человека два пункта, величие их и для смрадной души необозримо — рождение и смерть… и получается…

Откуда это? Шпындро расслабился, пользоваться окном не понадобится, небось вычитал где слезливо мудрое Колодец. Шпындро мыслью узрел, как Мордасов, будто представленный к отчислению школяр, зубрит чужие слова, пытаясь выкрутиться. Шпындро и предположить не мог, чтоб в мордасовской голове водилось такое, думал там только цифры, товарная номенклатура да корысть. Шпындро таких слов не нашел бы скорее всего, а с другой стороны может когда и ему приспичит, хотя Мордасову не приспичило — это ясно, за столом не было ни единой души, а может, и в поселке и в стольном граде ни единого человека, к мнению которых Мордасов прислушивался и ценил бы, однако для кого-то говорил он все это. Для себя? Или для умершей? Может Мордасов допускает, что речь его услышат наверху и ему зачтется? Вот уж смехота, уж если про рождение и смерть думать, то пред явлением на свет чернота и после ухода тоже сплошь чернота и оттого живет, как живет, а не иначе.

Мордасов тихо завершил свое или чужое, бог знает, но внимающих проняло, размягченные души с охотой выжали слезу из покрасневших от дыма и выпитого глаз. Рыжуха с дочерью исчезли, будто растворились, общее помокрение век и торжественность Мордасова отрезвили подгулявших поминальщиков, а может протяжный, почти волчий вой электрички напомнил о неблизком пути до дома, и все заторопились не сговариваясь, повскакивали, каждый подходил к Мордасову, целовал и шептал неслышные остальным слова утешения; Колодец кивал и видно ему нестерпимо хотелось стереть с лица следы чужих слюнявых губ да значительность момента не позволяла; в завершение обряда целования Настурция внесла свой вклад в грунтовку мордасовской физиономии мощными тычками густо намазанного помадой рта и только Шпын пожал руку — не лобзаться ж с Мордасовым в самом-то деле — и веско уронил, что, мол, держись, старина, мы народ крепкий, все сдюжим и Мордасов успел подумать, что крепкий-то крепкий, но отчего всегда дюжить, а жить-то когда, бабуля?

В пустой комнате в торце стола, покрытого закапанной рыжими, бурыми, малиновыми пятнами скатертью, сгорбился внук, фотографию бабки разместил посреди стола, туда ж перенес, не сплескав ни капли, с верхом налитую рюмку, поставил перед морщинистым ртом бабули так, что концы ее платка, острые и длинные — точь в точь галстук гипсового пионера — подвязанные под жилистой шеей казалось вот-вот обмакнутся в водку.

Мордасов протер очки, нацепил их на блестящий нос, подпер кулаками подбородок, уставился в одну точку — в родинку под левым глазом бабули, в сами глаза заглядывать опасался, всегда в зрачках-точках жил укор и сейчас его могло только поприбавиться. Видела, с кем живу! Мордасов губ не разжал, знал, что бабуля и так все поймет. Видела Шпына, как ханку жрал, как девок всех объять норовил? Выездной. Нас — тебя, меня, всех представляет в миру. Проститутку видала, ба? Будто женщина-диктор с телеэкрана: приветлива, щедро улыбается, промыта, видела, ба, как промыта, вроде изнутри скребли. Боржом крутился, тепло и участие выжимал изо всех пор, каждую минуту подскакивал; так, Сан Прокопыч? Может подогреть, может то да это? Плачу я ему, ба! Во, корень зла где. За тепло приучились платить, вроде тепло — товар. Думаешь, они меня любят или ценят, а ведь каждому, здесь лакавшему, знаешь я как заработать дал? А если посодють?.. Да не гримасничаю… ты предрекала, один пойду, дружки в отскоке, у всех крыша — кто выездной, кто ответработник, кто вроде по науке неизвестной какой, кто педработник, один я жулик чистопородный. Не то чтоб себя жалко, а гноит душу несправедливость; все гладкие — говорливые, когда требуется, все обо всем в курсе и главное — мажут, мажут, мажут, верхних, нижних, средних, всяк на свой лад, одно не смекну: отчего по молве судя, один жулик, другой благородный человек? А скребани когтистой пятерней — оба по уши?

Мордасов припомнил сами похороны днем, как в вырытую экскаватором яму опускали гроб, как Настурция ревела станционным громкоговорителем, натуральная скорбь, не фальшивка! — а сейчас со Шпыном древнюю игру затевают… эх, закидали землей споро, а поцеловать бабулю решился только внук. Тут, как раз, все ясно: ни Рыжуха, ни божьи одуванчики, что приплелись на генеральную репетицию к погосту не сподобились. Боржомчику что ль чужую облизывать, или девке из парфюмерии? И прикорнула бабуля сейчас там в ночи под землей и холодно, и вздохнуть тяжко — воздух едва просачивается сквозь жирные комья. А вдруг нет души, как она верила? Тогда что?..

Мордасов налил в чистую кофейную чашку — до десерта не дошло опорожнил, заел эклером, с детства любил, любому жору предпочитал, так и повелось — кругом икра, балыки да колбасы, а ему эклер подавай.

И тут запас прочности Мордасова вышел, сорвало дверь, сдерживающую дурное, с петель, схватил Мордасов швабру и принялся колотить по стульям вокруг стола, видя на каждом того, кто только полчаса назад трамбовал обивку теплым задом. Крушил от сердца, не забывая, что мебель давно задумал сменить, и выходило облегчение, разметав стулья, глянул по верхам шкафов, где притаились короба картонные из-под аппаратуры, смел из все на пол, забрался на стол и сиганул в кучу картона, припомнив, каскадера сдатчика барахла, уверявшего, что безопаснее всего падать, как раз на картонные коробки.

Посреди комнаты на куче картона окунался в ночной покой Мордасов, сон скрутил вмиг при подмоге выпитого, усталости, переживаний, вымел сон все начисто из головы Мордасова, по губам гуляла блаженная улыбка человека, все сделавшего, как надо, и губы шевелились и, если припасть чутким ухом, различились бы слова одни и те же на протяжении всей ночи: вишь, ба, во с кем живу… вишь, ба, с кем… вишь, с кем…

На площади у обезглавленного монумента Шпындро и Настурция ловили такси. Настурция опасалась задрать голову, чтобы не видеть результатов расправы обозленного Стручка с пионером Гришей. Шпындро, напротив, взирал без страха: вандалы! надо ж и припоминалось милицейское — акция; и правы, разве не акция? Весь опыт Шпындро подсказывал, что подозревая козни врагов, никогда не прогадаешь. Всю жизнь провел среди профессиональных опасальщиков. Чего опасаешься, дядя? Не скажет, отмахнется, чур тебя чур! Зато давно усек каждый: опасаться чиновнику к лицу, украшает, опасение за мысль принимается, а мыслящий чиновник — штука редкая, а значит оценят, продвинут, при добротах, при выказанном покорстве и желании делиться, как бог повелел.

— Вандалы! — Шпындро притянул Настурцию, поцеловал в ухо, успел разглядеть, как редкое слово, возвеличило его в глазах Настурции: не жулик, прикинутый в тряпье, а человек вполне образованный, негодующий, видя безобразие, и нашедший единственно верное определение пьяному вероломству Стручка.

Шпындро уже начал тянуть к станции, туда, где чернели рельсы, бегущие во все стороны, когда с бывшей Алилуйки ныне Ударного труда, пронзил Шпындро — жадность взбурлила пенно, едва не захлебнулся негодованием насквозь выкатила нелегкая, зеленый огонек. Сколько отсюда набьет? Шпындро по-прежнему сжимал руку Настурции. Таксист подкатил по-кошачьи, подвел машину так мягко, почтительно, будто заранее сговорился с Игорем Ивановичем внести лепту в обольщение Настурции. Пришлось воспользоваться.

Уместились на заднем сиденье, голова Настурции подпрыгивала на плече Шпындро и, чтобы не видеть счетчика, больно цепляющего по глазам набором прыгающих цифр, Шпындро ринулся в пылкость, полагая, что прелюдия предрешенному кофепитию не повредит. Настурция отвечала вяло, Шпындро сообразил: пьяна, измотана и вовсе не настроена на один лад с провожатым.

По лесу в ночи Шпындро не ездил давно и сейчас в отяжелевшей голове протянутые к шоссе разлапистые ветви елей казались зловещими руками недругов, использующих внезапную госпитализацию Филина, чтобы преградить Шпындро выезд. Привлекательность Настурции померкла, стоило шевельнуться страхам за исход предстоящей битвы. Хороша страна назначения — вот что! Выпадает не часто даже ездунам-профессионалам, в такой стране на всю оставшуюся жизнь лоск наведешь, вроде дополируешь шероховатости, а там доживай, конечно, не без старческих невзгод — их даже для выездных никто отменить не в силах — но хоть не лязгая зубами от нищеты, не боясь сунуться на рынок с объемистой сумкой.

Добрались до Притыки в половине первого. Шпындро заплатил, вылез из машины, нежно поддерживая не слишком твердо ступающую Настурцию.

— Машину не отпускай! — успела выдавить пошатывающаяся женщина.

Шпындро похолодел, все тонкости обхождения, все умения ухаживать отлетели, по-мальчишески взмолился:

— А кофе?

Настурция отступила на шаг, застыла в свете фонарей, выигрышном — или впрямь хороша на редкость? Шпындро окатило тоской: сорвалось, рухнуло… Когда Настурция начала говорить, Шпындро прозрел, господи, как же красит праведный гнев.

— Кофе тебе дочь Рыжухи сварит! Умелая по части кофе, свидетелей тыщи — подтвердят!

Шпындро проигрывать не любил — и кто любит? Но умел. Канючить не стал. Вяло махнул таксисту, да поздно, машина исчезла за ближайшим поворотом. Настурция юркнула в подъезд. Пусто, уныло… Шпындро зашагал по теряющимся в темноте улицам, проклиная Мордасова, Притыку, умершую бабку, недужного Филина, всю эту шатию-братию. Что наплести жене, заявившись среди ночи? Не хотел волновать ее?.. Не поверит. Можно и не оправдываться, молча бухнуться в постель и все, но накалять страсти сейчас в решающие дни, никак некстати.

Час Шпындро ловил машину, полчаса колесил, вошел в дом около трех ночи. Снял ботинки, в носках прокрался на кухню, не включая свет выпил бутылку боржома из холодильника, лакал из горлышка, направился в туалет; перемещаясь тихо, как тень, радуясь сноровке и беззвучию в квартире, может удастся соврать, что вернулся чуть позже одиннадцати. Разделся в гостиной, повесив одежду на спинку кресла, погладил матово мерцающего в ночи фарфорового пастушка, направился в спальню и только в кровати обнаружил дома никого.

Шпындро включил ночник: половина жены пуста, на пуфе ночная рубашка, на тумбочке крем.

Шпындро разглядел себя в трюмо — краснодеревная гордость Аркадьевой. Что ж приключилось? Воспользовалась его отлучкой? Не боясь, что позвонит, проверит или сообразив, что из-за города особенно не раззвонишься? И раньше ее художества замечал, но, чтоб не ночевать… и еще выходка Настурции, вызывающе принебрегшей им, давила. Дура! Шпындро подскочил. Если поеду?.. Поеду, чтоб вам всем… Дурища! Лишила себя… он перебрал флаконы на тумбочке жены, выгреб из ящиков дорогие нераспечатанные упаковки духов — для себя, для презентов, бог знает для чего.

Шпындро холодно перебирал, с кем бы могла загулять жена. Бессмысленно, не угадаешь… И все же Наталью отличало врожденное умение грешить с оглядкой, редкая способность балансировать на грани, не срываясь. Шпындро, кутаясь в халат, побрел на кухню.

Вдруг что случилось! Не интрижка — черт с ней, а настоящее, непоправимое, вдруг Наталья лежит сейчас в синеватом свете ламп, в операционной, над изуродованным телом склонились перебрасывающиеся односложно люди в шапочках и марлевых повязках, скрывающих нижнюю половину лица, плоть Наташи кромсают скальпели, рвут зажимы, терзают крючья?.. Игорь Иванович покрылся испариной, представил себя вдовцом, страшно: порушится раз и навсегда заведенный порядок… но и облегчение подмигивало: вдовец. Овдоветь не пагубно, наоборот, все пожалеют, может и одного отправят в забугорье, пусть утешится, а если без новой жены побоятся, тогда поиск, смотрины, компании и вдруг молодая женщина рядом и ни единого косого взгляда в спину. Вдовец! Взятки гладки, кодекс чести не нарушен. А если выживет калекой, потухшей, вздорной, с выкачанной недугом волей к жизни, повиснет мертвым грузом на шее Шпындро, тогда попробуй уйди, брось, откажись — сгноят!

К телефону?! Трезвонить?! Добиваться?! Умолять неведомых людей на другом конце провода?! Шпындро потащился к аппарату. Никогда еще не звонил по надобностям, покрывающим кожу мурашками. Наконец пробился: ответили ни да, ни нет, пусть перезвонит через час. Шпындро улегся, накрылся одеялом с головой, как малолетка, преграждая путь бедам, и затих в тяжком, не приносящем облегчения сне.

Проснулся от резей в животе, отодрал голову от подушки, не разлепляя глаз, на ощупь воткнулся в тапки, ссутулившийся, с мешками под глазами выбрался в коридор, в коридоре ходики на цепях — ампир, из дворца в Клагенфурте, находка Крупнякова — отбили половину седьмого утра, когда отворилась входная дверь. С ночи Шпындро от огорчения и перебора запамятовал обязательное — набросить цепочку. Аркадьева открыла дверь своими ключами и сейчас супруги смотрели друг другу в глаза.

— Привет, — Аркадьева смотрелась смертельно уставшей и старой.

— Привет, — Шпындро поежился, резь в животе отпустила, облегчение укрепило решимость… Лаяться не стану, приказал себе Шпындро, не испытав и крошечного укола ревности.

В то утро на работе Шпындро все судачили, что у Филина обширный инфаркт и скорее всего начальника отправят на пенсию. После полудня прояснилась таинственность поведения Кругова. Коллега Шпындро не выдержал, треснул… Кругов развелся и как претендент на выезд не котировался и в малой степени, теперь не один год отмываться. Вот отчего Кругов поражал спокойствием, обреченность примирила конкурента с неизбежным поражением. В тот же день к вечеру Шпындро посекретничал в кадрах: выяснилось, кроме него и посылать некого, выходило, Филин знал с самого начала, что выезд Шпындро неизбежен и тянул резину по привычке повелевать, чтоб подчиненный, не дай бог, не решил, будто так просто все — взял да поехал безо всякой благодарности. Шпындро не гневался, Филин разыгрывал свою партию, как по нотам, никто другой не повел бы себя иначе в их кругах.

В среду у ларька «Мороженое» Шпындро отоварился причитающимся даром фирмача и, когда отвозил тяжелую упаковку домой, мелькнуло, что именно этот вечер он уготовил для свидания с Настурцией… теперь ее отвержение ухажера значения не имело.

Теперь он ехал! Более ничего не интересовало.

Он ехал и ехал вскоре. С женой события недавней ночи не обсуждались. Шпындро уже успел предупредить Наталью, что надо собираться и сборы эти делали ненужными любые перепалки и выяснения: каждый знал, что привалил самый крупный выигрыш, остальное — мелочи, забудется, перемелется, выветрится из памяти бесследно.

Составлялось главное и в среду вечером чета выездных уселась за изысканный стол со свечами, отметили выигрыш. Шпындро размяк и хотел по-доброму, не поддевая, выспросить с кем же баловалась жена в ту ночь, но поймал себя на обнадеживающем — неинтересно! Он не прикидывался, а на самом деле не испытывал ни малейшего искуса, кто да что. Семечки. В преддверии открывающихся возможностей глупо портить себе кровь несущественным.

В четверг телефонно объявилась мать, Игорь Иванович укорил себя в сыновней черствости: за перипетиями последних дней вовсе выветрилось, что мать одна, болеет и только сын может облегчить ее участь.

Шпындро после вести о выезде подобрел, неуловимо стал напоминать Крупнякова, хотя уступал купцу антиквариата габаритами, замечалась медлительность и свет покоя в глазах, как у человека с твердым, обеспеченным будущим, не подвластным козням судьбы.

Состоялось основополагающее… В новом качестве Шпындро будто обретал крылья и воспарял над массами, над знакомцами, прикидывающимися, будто искренне рады и сгорающими на поверку от нутряного пламени зависти. Пусть их! И то сказать — обидно! Особенно тем, кто не различал, в чем же Шпындро превосходит других, какие-такие дарования за ним числятся. И зависть жгла тем глубже, чем очевиднее становилось: дарований никаких, разве что подторговывает лояльностью… Всегда верен не тем, кто прав, а тем, кто сверху. Торговец лояльностью… Пусть их, напридумывают всякое-разное лишь бы умерить злобу обделенных. Каждый ближнего-удачника норовит в грехе обвалять, как в куриных перьях, прикидываясь, будто вытянувшему выигрышный билет отроду писано грешить, а завидующий — святой. А если со стороны взглянуть?.. Окажется, те чисты, кому и не выпало прикоснуться к желанной грязишке, а то б еще почище Шпындро выкобенивали…

Под вечер сын навестил мать, проведал подарившую жизнь. Жалкая коммуналка с порога обдала стиркой, мебелью-рухлядью, прогорклым кухонным букетом, клопиным мором. Мать с трудом растворила толстенную в филенках створку — маленькая, седая, с просвечивающей кожей, в профиль напоминающая засушенный листок. Провела сына в комнату, усадила: посреди стола на скатерти блюдо с его любимыми пирожками. Мать всегда прощает! Шпындро откусил пирожок, просыпал на пол начинку, виновато улыбнулся. Мать еще не знает, что он выиграл, не знает, что сын — предмет зависти многих, обошел, обскакал, вырвался вперед — не остановишь.

На стенах комнаты, на тумбочках, за стеклами книжных шкафов пестрели заморские дары сына, дешевые, безвкусные, надерганные из фонда подарков для самых неприхотливых и ничего не решающих, а для матери и вовсе никчемных; штопор с затейливой ручкой, барометр в кожаном чехле, грошевый телефон-трубка. Когда дарил, не удержался, расшифровал: на рынке сто рублей! Мать всполошилась, прижала руки к груди — чур меня чур! зачем подношения дорогущие? Зачем напрягать бюджет сыновний, человека семейного в расцвете лет? Шпындро величаво млел: знай наших, щедрость и ему знакома.

Мать налила чаю, заварив из восьмиугольной опять-таки издалека вывезенной коробки.

— Хорош чаек? — Не утерпел сын.

Мать погладила чадо по голове, рука ничего не весила.

Жилье матери угнетало Шпындро: не зря жена не жаловала навещать свекровь, портилось настроение, неуспех прилипчив, предостерегала Аркадьева и муж соглашался, так и есть, кто ж сомневается. Визиты к матери тяготили, сын испытывал облегчение только покинув старый дом в центре города, выскочив из подъезда, откуда мальчиком-толстяком выкатывался годы и годы назад.

За поспешной трапезой Шпындро не утерпел, признался, что скоро уедет, что нервы ему трепали изрядно, что выезд всего лишь воздаяние за тяготы службы и даже зачем-то — по привычке отпираться — приплел про мизерные оклады в их системе; говорил будто оправдывался, будто и сам понимал как чудовищно нелепо соотносятся миры коммуналок и шумных международных аэропортов. Радовался выезду неприкрыто, мысленно уличал мать в непонимании; трудно давалось осознание разности восприятия жизни им мужчиной в соку — накануне выезда и ею — на склоне лет, оставшейся в одиночестве при сварливых соседях.

Мать радовалась, глядя на сына, сметающего с блюда, Шпындро в паузах меж беседами уминал пироги, не забывая стряхивать крошки с брюк на пол. Сытность проросла уверенностью, подстегнула желание удалиться, Шпындро поднялся, подошвы ботинок растирали по паркетинам начинку — яичный желток и листики капусты.

— Мама, я плохой сын… — хотелось обнять мать, прижать, выкрикнуть: я плохой сын, но я привезу тебе то, и то… смолчал, поняв, что матери в отличие от многих, как раз ничего не нужно и вещецентрическая завершенность рушилась, таяла привычная уверенность в необоримой ценности даров, приходило непрощенное прозрение: матери все эти годы нужен был он сам, а не его привозы. Скомканно попрощались, мать, забегая вперед, проводила до площадки, неловко облобызала; Шпындро молол про прелести страны назначения, про открывающиеся горизонты благополучия, про новую страницу и следующую ступень, не чая, как скорее скатиться по лестнице. Мать отступала к облаку коммунальных запахов, вырывающихся за порог квартиры, над седым узлом волос краснели, белели, чернели кнопки разнящихся числом нажатий звонков и Шпындро обостренным слухом, натренированным на службе распознавать едва шелестящие шепоты, различил явственно в материнском вздохе:

— Они… украли у меня сына…

Шпындро опасался рыданий матери, глаза пожилой женщины остались сухи, под грохот запоров массивной двери бывший жилец ринулся вниз.

Обезглавленный пионер Гриша понуро мок под дождем. К середине дня прибыли милиционеры на мотоцикле с коляской и пытались накинуть на Гришу мешок, полагая, что белый скол гипса с рваными краями особенно травмирует чутких сограждан.

Мордасов из комиссионного взирал на манипуляции стражей порядка. Со станции добровольцы из вечно ошивающихся в припутейных пространствах приволокли приставную лестницу, неловко приткнули к постаменту и сержант с серым, пыльным, будто вырубленным из плоти площади лицом, полез вверх. Предполагалось упаковать казненного Стручком пионера в мешок целиком, однако зев мешка оказался узок и вознесенная к небесам Гришина рука с горном положительно отказывалась прятаться в распяленную горловину. Милиционеры посовещались, даже ушлотерый Мордасов не представлял предмет обсуждения.

Настурция Робертовна Притыка на глазах сдатчиков мазала ногти лаком, растопыривала пальцы, дула на яркую малиновую поверхность, вытягивая губы в трубочку.

На пороге ресторана возник Боржомчик, припал к обмотанной тряпицей ручке входной двери и с выражением непроницаемости и отстраненным, напоминающим миг подачи счета клиентуры, изучал попытки милиции упрятать Гришу в мешок. Приставная лестница гуляла под тяжестью раскормленного милиционера, мешок проглатывал шею пионера, ложился жирными складками на плечи, а дальше не спускался — рука с горном портила замысел.

Мордасов заметил, как милиционер боязливо тронул руку с горном, будто проверяя, накрепко ли та сшита с телом, нельзя ли отломить ее и тогда скрыть останки монумента в мешке целиком. По качанию головы милиционера, по зло поджатым губам Мордасов сделал вывод, что руку так запросто не отломить, а добивать Гришу средь бела дня на глазах честного народа никто не рискнет.

Наконец, представители власти успокоились, накрыв шею и плечи злосчастного предводителя из страны счастливого детства. Бравое тело с мешком вместо головы продолжало трубить, напоминая закутанного с головой в капюшон средневекового монаха или палача при исполнении. На мешковине обляпанной масляным суриком читалось КООП, но по странным причудам случая первая буква и последняя стерлись от времени и краснели только две буквы О, напоминая два нуля туалетных обителей.

Мордасов сквозь стекло встретился взглядом со Стручком, крадущимся от галантереи по направлению к квасной бочке Рыжухи с определенным намерением залить квасом жар, испепеляющий внутренности, а может и разжиться у толстенной квасницы глотком самогона: та бутыли не продавала на вынос, а держала под юбкой, давая хлебнуть втихаря, один хлебок ценился не много не мало рубль. Судя по блеску глаз, Стручок рублишко в загашнике припрятал.

Мордасов вернулся к квитанциям. Мотоцикл затарахтел, переваливаясь по-утиному, запрыгал по колдобинам, обдавая пылью торговок зеленью, те чертыхнулись и тут же принялись окунать посеревший товар в банки с водой.

До перерыва оставалось полчаса. Мордасов гневно воззрился на очередь, сдатчики опустили глаза, привычные к голосу-кнуту выслушали мордасовское: закругляемся, граждане! бланки ёк, не на чем писать, подвезут после перерыва. Ложь, обоюдно очевидная, служила верно, спорить с Мордасовым, тем более потрясенным горем недавней утраты, никто не рискнул. Мордасов в гневе мог огулять таким матом, что одежда словно начинала дымиться, будто кто ткнул в ткань непритушенной сигаретой.

Магазин опустел. Мордасов вынул белый лист, поманил Настурцию, начал втолковывать, каким видит памятник бабуле. Скульпторы тож не святым духом питаются, объяснял Мордасов, мне тут ребята понашуршали про ваятелей, с ними надо глаз да глаз, возьмут, подберут каменюгу, может и придорожную, лишь бы размерами подходяща, подшлифуют и нате вам, памятник.

— Мне фуфло не втюхаешь! — Мордасов гневался натурально на пока еще не найденного скульптора.

Настурция согласно кивнула: само собой, не втюхаешь…

— Не знаю, одну голову в платке пусть ваяют или по пояс залудить, а может в рост заказать, навроде бюста на родине героя.

— Тут от цены зависит, — ввернула Настурция.

— Еще б, — поддержал Колодец, — цена всему голова, накормишь художника по камню от пуза деньгой, он те хоть из скалы целой вырубит. Я читал… в Америке скалы огромные на них деревья растут, может и альпинисты лазают, настоящие горы и прямо на склонах вырублены фигуры, видно аж черт знает откуда.

Мордасов примолк, и Настурция подумала, что приемщик сожалеет, что нет поблизости подходящих скал и нет навыка у скульпторов, ему доступных, рубить в скальных породах барельефы, иначе б не поскупился для бабушки.

— Да-а… — Настурция развела руками, протяжное да-а могло означать что угодно. Мордасов видно и впрямь перелетел к скалам, воображение работало на полных оборотах, и когда Туз треф проскреб снаружи стекло, Колодец и не услышал, любуясь на веки вырубленной в скале бабулей. Неприятный звук царапания по стеклу оторвал Мордасова от раздумий и видений, сквозь пыльную прозрачность маячила физиономия Туза. Мордасов знал, что Туз при полном пропитии воли и прочих человеческих достоинств чудом сохранил такт и умение не тревожить по пустякам. Мордасов припомнил, что дал Тузу задание узнать через сторожа исполкома, что намерены делать с обезглавленным Гришей в дальнейшем; судьба бронзового пионера волновала Мордасова и ввиду вроде бы личной его ответственности за случившееся Стручок его кадр — и еще потому, что вид обезображенного Гриши смущал, портил Мордасову настроение, припорашивал не нужной хандрой денежные расчеты и, в конечном итоге, выводил Колодца из состояния равновесия, ценимого им превыше всего.

Настурция по команде Мордасова скинула крючок с петли. Туз, поражая блеском черных кудрей, а еще больше трезвостью, замер на пороге.

— Ну, чё? — Мордасов процедил нехотя, явно сожалея, что его оторвали от созерцания скалы.

Туз числился агентом классным — ни единого лишнего слова, ни говорильной преамбулы, набивающей цену проведенному разузнаванию, только результат и молчок потом.

— Снесут, — Туз прикусил язык, глядя на расфуфыренную Настурцию и убоявшись собственной краткости под непонятно отчего гневным взглядом Мордасова, натужно уточнил, — вскорости…

— Это как вскорости? — Эх черт, ушло видение скалы, а на ней, будто самим божеством выбитое изображение бабки. — У нас вскорости резиновое. То ли год, то ли жизнь, то ли день… все вскорости.

Туз к дознанию подготовился на славу, пальцы ершили смоляную шевелюру:

— Уж бульдозер подогнали, так он сломался, не крутятся гусеницы, вот починят и…

Мордасов поморщился: как-то не так представлял последние часы бронзового пионера, конечно хотел, чтоб его не стало, не восстанавливать же, но, чтоб бульдозером, наподобие мусорной кучи. Эх, Гриша, друг ты мой стародавний! А с другой стороны постамент крепок, иначе как бульдозером не уговоришь.

— Ты вот чё, — Мордасов наставнически потряс указательным пальцем, чтоб проследил, как монумент сгребут, если горн уцелеет, мне доставь, — и уловив удивление в зрачках Туза треф, пояснил, — не понять тебе! Для памяти, я в школу пацаном шерстил туда-сюда и каждый раз завидовал этому парню неживому — у него горн. Дудит себе на всю ивановскую. Эпоха, Туз. Понял — нет? Сколько их горнило на разные голоса да под разными небесами? Эпоха. Пусть напоминает мне о прожитом, не мной, бабкой. Скажи бульдозеристу, чтоб горн уберег, пусть отломает перед сокрушением. Хочу иметь горн дома, чтоб душу бередить для памяти и тоски. Про ухо бронзового пионера Мордасов умолчал, зачем Тузу знать лишнее? Горн и ухо, Туз, правда жизни, они всему свидетели, всем художествам… Куски правды выходит. В мире-то все правду-матку узнают из газет на следующее утро, а мы из книги через пятьдесят лет, может потому самый читающий народ. Правду-то всем хочется потрогать, хоть цепочкой слов бегущую, хоть живьем, вроде горна. Проследи, чтоб чин чинарем вышло. Думаю, бульдозерист в положение войдет. Он же не отчитывается поштучно: вот нога, вот рука, вот горн, хотя у нас случается — не приснится. С меня бутылка. — Мордасов царским жестом, вялым и властным отпустил Туза.

Настурция нахохлилась: не понять Мордасова ни в жизнь. На черта ему горн? Бульдозеристу бутылку? Из-за обломка невесть чего. Цвет ногтей получился знатный, так и ест глаза и удлиняет пальцы, подчеркивая их тонкость.

— Зачем тебе горн? — Настурция любовалась пальцами, от восторга распирало — хотелось говорить и говорить, обратить внимание Мордасова на свои распрекрасные, ухоженные руки и тем усовестить его, думающего о несусветном — горн в дом! — когда жизнь так коротка и так редко случается, чтоб лак пришелся в масть. — Зачем тебе горн? — Теперь Настурция любовалась ногами, обтянутыми черными чулками, и втемяшивала себе клятвенно, что Рыжухиной дочери таких колготок не видать хоть умри. Пусть у Настурции этого товара скопится — потолок подпирай.

Мордасов намазал бутерброды красной икрой слоем в палец толщиной, протянул Притыке.

— Зачем горн? Зачем?.. Лопай. Святая душа, ни памяти, ни трепета прожитых лет. Одними прикосновениями живешь. Горн для меня символ, поняла? Вроде креста церковного, символ мученичества может тысяч и тысяч, может мильона, а для тебя труба дудельная и более ничего. Замуж тебе пора, Настурция.

Притыку расцветило розовостью.

— Пора.

Про мученичество слушать не хотелось, было и прошло, да и с ней, не с ее близкими, чего теперь, люди приврать здоровы, преувеличат, раздуют… Каждому собственное неудобство и есть кара нестерпимая, Настурции при ее статях да красах время коротать за пыльными стеклами комка, вроде рыбки в немытой молочной бутылке, где на самом донышке вода, разве не мученичество?

— Замуж… — робко обронила Притыка, — где же взять такого, чтоб…

Мордасов купался в собственных рассуждениях, и его распирало, но не от восторга — ему светиться изнутри особых поводов не имелось — а от нахлынувшего ощущения всеобщей исторической обусловленности и еще от осознания, что и впрямь бронзовый пионер понавидался в своей жизни, не дай тебе господи, и рыжухиной дщери — альковной воительнице — не снилось, хоть все угрюмо веровали: ее путь по жизни и есть знаменитые огонь, вода и медные трубы… В товарных вагонах, в теплушках, сколоченных по виду до Рождества Христова, на запасных станционных путях пережидали отправки люди, а точнее тени, отпечатки существ, из жизни выдернутые без объяснений и знавшие наверняка, попал в жернова — выскочить не моги. Мордасов детячьими глазами рассматривал серую копошащуюся массу, сбившуюся к черной дыре, образованной сдвинутой вбок вагонной дверью, измалеванной краской, исчерченной мелом похабщины и норовил взгляд просунуть между ног конвоира и углянуть, что за люд такой тысячеротно дышит во тьме вагона.

Паровоз вдалеке тоскливо пускал дым к серым небесам, поперхивал сиплым гудком, дрожь, будто от натянутого кашля пробегала по вагонам, лязгая сцепками, дверь дощатую закрывали, набрасывали заржавленную по диагонали тянущуюся железяку и состав трогался; Мордасов маленький подолгу провожал красноглазый хвост состава, пока дьявольские зенки не скрывались за поворотом и сладкие ощущения далеких мест и неизвестных укладов жизни в смеси с дорожной всячиной сосали под ложечкой; пионер Гриша устремлял горн к высям заоблачным и дудел, дудел, немым приветом провожая случайно застрявших на станции, и Мордасов понуро брел домой и сбивчиво шептал бабке, что на путях опять видел без счета дядек в вагонах, и бабка молча крестилась, и расширенные глаза святых в красном углу напоминали глаза, иногда мелькающие в глубине теплушек и Мордасов подозревал, что есть тайная связь между длиннолицыми, изможденными людьми на иконах и теми, кому вслед приветно и деловито дудел бронзовый пионер, и связь эта нерасторжима; с тех еще пор поселился страх в душе мальчика, изламывая, изъедая душу, превращая Мордасова незаметно шаг за шагом в того, кем он стал.

После работы Шпындро заехал в придворный гастроном поблизости от дома с западными календарями и мелкими подношениями директору, в покровительстве коего сейчас нужды не было. Полумрак, сутолока, все раздражало в торговом зале, перед броском за бугор терпежу не хватало. Магазин, полный чавкающей под ногами жижей, непотребными консервами, хамством, ухмылками продавщиц, довольных недавней — скрытой от посторонних глаз — дележкой в подсобках, встречал обыденной пустотой прилавков и такой же пустотой глаз стоящих в очередях. Шпындро дал ознакомительный круг. Голяк, ничего… На овощном прилавке торговали бананами. Неприметная, до прозрачности молодая женщина скользнула взглядом по желтым гроздьям, потянула сопливого мальчугана, рвавшегося к громоздящейся сладкой желтизне в сторону. У Шпындро дом ломился снедью и заехал он только за хлебом. Борение безденежной матери и чахлого отпрыска разыгралось на глазах Игоря Ивановича.

Мать тащила от прилавка, сын к ящикам, прибывшим издалека; тонкая ручонка превзошла силой; продавщица лениво, с брезгливостью наблюдала за разыгравшимся противоборством. Малыш победил: мать, пряча глаза, выдавила под прокурорским взором продавшицы:

— Два взвесьте…

— Чего два? — Продавщица щадить не желала. — Два кило?

— Два банана, — женщина погладила голову сына и сжала губы, глаза ее заледенели решимостью крайнего отчаяния и загнанности. Продавщица взвесила два банана, женщина заплатила и мальчик вцепился в заморские плоды.

Шпындро купил буханку рижского, на выходе снова налетел на пару мать с сыном. Мальчик жадно глотал, вымазал щеки и губы липкой тюрей подгнившего плода.

Завтра вечером Шпындро улетал года на три, а если повезет, лет на пять. Завтра он очутится вне пределов досягаемости раздражающе нелепых картин и твердокаменных буханок.

Вечером, после сытного ужина, наблюдая за упаковкой вещей, за беготней жены, Шпындро размягчился. Обрывки впечатлений дней прошедших и событий недавних копошились, не давая избавления перевозбужденному мозгу. И не вспомнить, где и кто убеждал, может ложно, может искренне: куда б человек не уезжал, приезжает к себе, страна прибытия — он сам. Мелкий и пакостный оказывается в стране мелкой, в окружении людей пакостных; великодушный и честный — в стране открытой и великой. Место жительства не во вне, а внутри каждого. А еще Шпындро восторгался наступившим и неискренне жалел всех, кто остается: Колодца и Настурцию, Крупнякова и Филина, жертву смешной романтичности Кругова… все они, как фигурки карусели, все крутятся вокруг Шпындро, он — ось, они — вертящиеся лошадки, верблюды, ослы и теперь примутся ожидать его возвращения. Отъезд переводил Шпындро в другую категорию, перекрашивал краской избранности. А еще неожиданно вынырнул из памяти Гущин, тож возможный конкурент, не такой как Кругов, но все ж… вспомнилось, как на собрании годичной давности Шпындро долдонил, добивал Гущина…

Уронил достоинство советского человека…

Гущин прошлой весной влип в картинно фламандском городке, среди каналов, забитых катерами, яликами и яхтами. Трое мужчин били женщину. Вмешался Гущин. Двоих уложил, третий Гущина швырнул оземь. Прибыла полиция — участок, бумаги, подписи, известили посольство. Гущина отозвали. Вдруг арканили? Уязвим стал Гущин, вдруг склонят к…

Уронил… достоинство… не оправдал…

Шпындро послушно обличал, как все с фанерной трибуны, не веря в праведность своего гнева и подогревая его. Может и переусердствовал, даже Филин — тогда в расцвете могущества — выныривая из клубов беломорного дыма, покривил губы: ну ты, брат, того, перебрал в затаптывании, думаешь в таких делах перебора не случается?..

…Уронил… достоинство…

Шпындро достоинство никогда не ронял, в кармане лежали два билета, меньше суток осталось до вылета в страну назначения.

Фарфоровый пастушок благостно свистел в бархатной тиши вылизанной гостиной, сжимая свирель, примостившись у ног сытой буренки.

— Сколько ж ты отдала за пастуха? — Неожиданно уточнил Шпындро.

Жена забыла первоначальную ложь, отъезд вымел несущественное, Аркадьева бухнула, не подумав:

— Нисколько! Крупняков подарил.

Шпындро знал, что Крупняков так просто ничего не дарит, но сейчас ложь жены и обстоятельства, предшествующие подарку уже значения не имели. Шпындро накрепко затвердил: нельзя выиграть в главном, не поступившись в мелочах.

Факт отъезда предшествующее перечеркивал, открывал белый лист и не оставлял места хандре. Шпындро умел радоваться предстоящему: сознательно воскрешал дрожью окатывающие картины походов на овощные базы, унылых ездок в колхозы, гэобразных женщин, в три погибели согнувшихся на картофельных полях, ранние вставания ни свет ни заря зимой в лютый мороз, когда до начала работы приходилось добираться на курсы языка в заводском клубе постройки неудобного Мельникова. Худшее осталось позади, впереди тихие радости пребывания в местах ласковых: кто не отведал — не расскажешь, кто вкусил — и сам знает что почем.

Шпындро летел не в пески, не в горячие испарения ярчайшего солнца, не под свист пуль, летел в страну, забывшую про войны бог весть как давно, в страну, более напоминающую театральную сцену или промытую, без единой пылинки фарфоровую композицию вроде пастушка со свирелью.

Штора мягко упиралась в залаченный пол краденого паркета, половицы широкие, сохранившие рисунок спила, центр выложен темными породами дерева подобно дворцам. Утомленный город засыпал, в щели между штор, напоминающей прогал меж передними зубами младенца, светились огоньки близлежащих домов.

Такие же искорки чужого уюта видел сейчас Крупняков, такие же — Филин с больничной койки и его дочери на диване, поджавшие ноги и высматривающие в мелком рисунке стен, обклеенных привезенными Шпындро же в прошлый набег обоями, свое предназначение.

Настурция в однокомнатном рае принимала знойного ухажера, не веря даже притворно в слова его уверений и радуясь только тому, что еще нужна кому-то и по-прежнему грея душу готовкой. Мордасов дома расшвыривал проекты памятника бабуле, эскизы валялись на столе стопкой и под ножками стола, и под креслом, и под шкафом, и под колченогой этажеркой. Мордасов корил себя за убожество измысленных памятников, никак не удавалось ухватить нужное. Крепкие зубы грызли кончик карандаша, язык слюнявил колпачки ручек — Мордасов разрисовывал эскизы многоцветно, не забывая обрамлять памятник мелкими зелеными точками густо — трава и ярко красными редко — цветы. На веревке во дворе полоскалось выстиранное Мордасовым лоскутное одеяло бабки; на кусках ткани различались и небеса в звездах и при полной луне, и деревья в снегу и геометрические узоры и лодочки на гладях вод, и смешные фигурки, водящие хоровод на протертой до дыр ткани.

В десятом часу вечера Мордасова вынесло из дома, ноги притопали на площадь, где укрытый мешком ожидал своей участи бронзовый пионер. Мордасов скучал, не видя лика Гриши, и только по горну, по привычным коротким штанишкам, по складкам рубашки восстанавливал черты, виденного десятилетиями лица. И в безлюдье внезапно присмиревшей станции Колодец вдруг сделал открытие: ба! бронзовый пионер точь-в-точь Шпындро, похож до неправдоподобия, прямой нос, этакая бодрость в лике, уверенность, что все сложится хорошо и еще лучше, будто гипсовую отливку вершили, имея перед глазами Шпына в детстве. И обретался Шпын, как и бронзовый пионер, среди нас и, если монумент похоже подводили под бульдозер, то Шпын оставался, будто заступая на пост бронзового трубача и напоминая зрячим и слышащим, что все еще может вернуться: времена горнов, аккуратных костюмчиков, гор хлопка, повсеместной яровизации и здравого смысла, прихлопнутого намертво, будто мощной пружиной безжалостной мышеловки.

У телефонной будки тенью скакал Стручок в неизменном кепаре. Мордасов порылся в карманах, отыскивая двушку. Стручок запустил лапу в брючную бездонность, выгреб горсть меди на ладони. Мордасов набрал номер Шпына, попрощался, сказал: ну я… жду… вложив в это последнее признание ни один контейнер, набитый доверху выгодным в перепродаже товаром, и трубка проскрежетала искаженным до неузнаваемости голосом отъезжающего: ну… жди, жди… и многоточия оба расставляли так умело, так обоюдопонятно, что Мордасов даже вспотел от уразумения такой общности помыслов.

Колодец толкнул дверь ресторана, пересек чадный зал, плюхнулся за стол для особо приближенных. Боржомчик выпорхнул из кухонных пространств, неизменно согнутый, вихляющийся, добрый лицом и ледяной глазами. Мордасов назаказал деликатесов, пить не решился, от питья тоска удесятерялась и башка трещала поутру, а завтра предстоял День возвращения и хватку в подсчетах терять резона не имело.

— Слышь, — Боржомчик растянул нитяные усы поверх губ так стремительно, что показалось, смоляные волоски вот-вот выскочат за щеки. Гришу-то снесут!

Мордасов не изумился, подумал только: плохо, когда многие посвящены тайна тускнеет, к тому же работа Туза треф по разузнаванию уже не казалась сверхтонкой и мучало одно: чего ему дался бронзовый монумент? будто родней, чем эта гипсовая чушка и нет человека на земле.

— Одзынь, — хамски пресек официанта Мордасов, не задумываясь о последствиях выпада, как каждый, набитый деньгами при общении с менее удачливым, но не менее алчным.

Скука душила Мордасова, снова пересек зал, разглядывая подгулявших девах, втиснулся в окропленную всеми поселковыми кошками будку и хваля за щедрость Стручка, — отвалил пригоршню двушек, придется скостить сумму долга, — набрал номер Настурции. Мордасов вознамерился пригласить Притыку на ужин, пообещав оплатить такси в оба конца; никаких видов не имел, а просто жрать в одиночку опротивело после смерти бабули.

Настурция охнула от неожиданного звонка, лепетала явно с оглядкой.

— Не одна, что ль? — Спросил, как выстрелил Мордасов и ответа не понадобилось: кишка тонка у Настурции его обвести вокруг пальца. — Значит развлекаешься? — Мордасов шмыгнул мокреющим носом, как в детстве, втягивая противную зелдень в себя. — Чего звоню-то, надо б потолковать, — охота приглашать вмиг испарилась, и не поедет, небось, уж оба под парами и может впервые Мордасов представил Притыку раздетой, а с ней тип, которому Колодец щедро приписал самые мерзкие черты, свалив в кучу и плешивость, и беззубость, и потливость, и нос крючком, и малый рост, и кривые ноги… Тут кофтюлю приперли — новье, деньги сразу требуют. Взять иль обойдешься?

Настурция скомандовала взять и, только повесив трубку, Мордасов сообразил: как же завтра предъявит несуществующую кофту. Долго не скорбел, повинится, мол, увели пока звонил, может свалить на Боржомчика, предварительно уговорившись с официантом о неразглашении секрета.

И снова Колодец уперся взглядом в бронзового пионера, тащило к монументу необоримо; похоже тени Стручка и других пьянчуг, в темноте не различимых, плясали по дощатым стенам строений. Мордасов замер у постамента, задрал голову: сейчас такие, как пионер, подросли, как раз вершат судьбы других, назначают, лишают, переводят, награждают, направляют таких, как Шпындро страну представлять и горна у них нет, и штаны давно скрывают щиколотки и все же сходство с бронзовым дударем поразительно бессмысленностью существования что ли? — и увидел Мордасов сонмы начальников, облепивших державу, будто трухлявый пень опенки, сколько же их выросло из коротких штанишек и, отбросив горн, красные галстуки и стыд, копошатся по своим надобностям. Мордасов ухватил осколок кирпича и в сердцах швырнул, угодив как раз по мешку; осколок отскочил неудачно, больно чиркнул Мордасова по уху. Сопротивляется, гад, Мордасов, подобрал камень поувесистее, занес руку и, будто уперся в чужое, предостерегающее шипение:

— Мус-с-с-ора!!

Стручок вторично — начал с монет — спасал за сегодняшний вечер. Камень выскользнул из пальцев Мордасова, шмякнулся в серую пыль. Сзади затарахтело. Колодец обернулся. Милиционеры, знал обоих, подкармливал по мелочи. С ладони хрумкают, как щенки. Еще не занаглели.

— Мое вам, — буркнул Мордасов и не удосужившись услышать ответное приветствие властей, вознегодовал. — Угробили памятник, суки. Кому мешал? Стоял себе и стоял. Вроде украшал по мере сил. Варвары! Шелупонь!..

Милиционеры с мотоцикла не слезли, оценили одобрительную тираду начальника площади и не проронив ни слова, в тарахтении движка, двинули к станции.

— Крушить — не строить! — орал в догон Мордасов, проклиная себя за потерю достоинства. От монумента не отступил. Камень так и отдыхал в пыли. Мордасов подобрал орудие мести, примерился, швырнул и… не рассчитал сил — перелет случился — раздался сдавленный крик, метнулась тень, вопль Стручка всколыхнул стоячий воздух.

— За что, Сан Прокопыч?!

Ух ты, незадача! Не извиняться ж… Мордасов прикрикнул:

— Подь сюды, тля!

Стручок обежал монумент, завибрировал вьюном, поводя головой на манер индийской танцовщицы. Мордасов оглядел пострадавшего внимательно, оценивая ущерб — ни кровинки, ни ссадины, прикидывается, пьянь, но может удар пришелся по темени или другой важной части тела. Мордасов фокусником облапил сам себя, протянул смятый рубль:

— На аптеку! Подлечись.

Как раз на хлебок у Рыжухи! Человек все-таки Сан Прокопыч, немо возликовала душа Стручка, а еще подумалось: так бы и стоял под монументом, принимая на себя чужие каменюги, лишь бы по рублю прилипало после каждого метания.

— Чё стоишь? — рявкнул Мордасов. Стручка сдуло одномоментно. И снова Мордасов напротив монумента, будто двое в рыцарском поединке. Ни домой вернуться, ни в ресторан возвращаться: никуда не хотелось и дежурить посреди площади глупо. Я есть — никто, а имя мне — никак! Мордасов припомнил, что стол его в ресторане уставлен яствами, все одно плати, и двинул в кабак. Народ страждущий загудел, уже прогрелся основательно, оркестр безбожно перевирал, но веселье, хоть и натужно, набирало обороты.

Мордасов засиделся допоздна, всех, особенно красоток, провожал глазами и жевал, жевал… Боржомчик непроницаемый, вовсе не тронутый тенями усталости споро убирал со столов. Меж тарелкой из-под языков и судков хрена порхнула бумажка счета. Мордасов вяло развернул — цифра никак не вязалась со съеденным, тем более что Колодец и капли не пил.

— Ты чё? — Мордасов ткнул в карандашные завитки. Боржомчик огладил усы указательным пальцем.

— За поминки с тебя причитается.

— А-а! — Мордасов согласно кивнул и впрямь забыл, извлек знаменитый свой бумажник, отшпилил булавку, нарочно выудил на свет божий толстенную пачку, зная — для Боржомчика зрелище не из легких. Чичас отслюним, про себя приговаривал Мордасов, щупая нежно кредитки. — Тебе розанами-чириками или зеленью?

Боржомчик пожал плечами.

— Собаку тебе надо завести.

— Зачем? — Наконец Мордасов сосчитал, выровнял края тонкой пачки, придвинул официанту.

— Гложет тебя одиночество, плохуешь, брат, я ж вижу: звонить бегал, метался у ног Гриши, камнем его огулял, я из кухни все вижу. Душа мается. А так — пса за поводок, чешешь, ему след в след, он замер, ножку задрал и ты тормознул, стоишь, приводишь в порядок мысли, опять же воздух…

Колодец слушал вполуха, чего зря трепаться.

— Лишнего не намотал? — Мордасов верил Боржомчику, усомнился для порядка, хотел вернуться к деньгам, так-то вернее, чего философию разводить и без того муторно. — Я ж тоже не рисую, кручусь, аж самого не углядишь, навроде волчка, лихо запущенного.

Боржом сгреб скатерть, упрятал причитающееся.

— Слышь, мне тряпье для бабы нужно. Закажи своему Шпыну?

Мордасов поднялся.

— Только через год. Копи копейку. Шпын отжимает на совесть, из его жмыха слезинки масла не выдавишь. Усек?

Боржомчик кивнул.

— Значит собаку?.. — хихикнул Мордасов. — Может и жену, и дитя. А сгребут?

— На свой кошт примешь?

Боржомчик нечаянно задел локтем солонку — белый порошок просыпался у ног Мордасова. Ух ты! Скверная приметища, и впрямь сгребут.

Выбрался на воздух. Все Шпыном интересуются. Мордасов, не спеша, шествовал домой; центральная фигура Шпын, любимец системы получается, доверенное ее лицо, взбрело б кому в голову допросить Мордасова про художества Шпына и его братанов, ух и навидался их Колодец, лютый народец, торгуются, Матерь Божия, ни Притыке, ни Рыжухе, а сдается и ее дочурке шаловливой не снилось. В торговле Мордасов знал толк, главное, чтоб по лицу лишнего не прочесть, но часто при непроницаемости сердце комиссионщика ухало: крепко цену держали выездные, подвинуться, опустить планку ни-ни, все под прибаутки, да анекдоты, да всякое-разное…

Вернулся Мордасов за полночь, стелить поленился, лег на диван, укрылся высушенным лоскутным одеялом бабули; от промытой, продутой ветрами ткани пахло травами и покоем. Заснул Мордасов быстро, и на лбу его не обозначилось ни единой морщинки, а если б кто склонился к лицу ничем ни примечательному, разве что отсветом хамоватости, то заметил бы струйку слюны, сбегающую на подбородок.

Такси в аэропорт заказал самолично Шпындро, не передоверяя жене столь важное. Чемоданы и сумки выстроились в коридоре, в одном кармане отечественные деньги за перевес, валюта, в другом билеты, паспорта, ручка. Наталья отчиталась за предотъездную распродажу. Перед нырком за бугор в семье распродавалось все носильное. Ушло вмиг: через подруг, подороже через Крупнякова, остатки через Мордасова и Притыку. Выручку жена положила на свой счет, и Шпындро испытывал чувство малоприятное, будто в детстве сильный избивает слабого и вырывает любимую игрушку.

Напольное зеркало отражало хозяина квартиры в рост, отшлифован на славу: достоинство во взоре, седина на висках, умудренность в скорбных складках губ, легкая — без вызова — печать неверия в каждом жесте и готовность понять вышестоящего, что бы тот не предлагал. Зеркало, похоже, подсвечивалось изнутри, все отчетливее видел себя Шпындро, все больше нравился: жизнь получалась и получилась; хватало мозгов понять, что ему хорошо именно потому, что плохо несметному числу — ратям ратей — других менее удачливых, живущих во второсортных городах да и в столице обретающихся по низшему разряду. Могло и ему не повезти, а вот повезло. Корить себя не за что. Не он устроил все это, он только воспользовался случаем, оказался нужнее многих, увертливее, умнее, наверное… хотя какой тут ум?.. он не обольщался — ни тонкости мысли, ни многознание в расчет не принимаешь вовсе.

Подвалило со стартом, подсобили с начальным рывком, а дальше, как по рельсам катишь и катишь.

Мать Шпындро занарядили стеречь добро, не взирая на сигнализацию. Ограбление виделось беспредельным кошмаром. Лучше всего не покидать квартиру круглосуточно, ма, хотел втолковать сын, но холодильник не набьешь на три с половиной сотни суток; заточение в одиночке, набитой блистательным скарбом отпадало.

…Последние поцелуи, всхлипы у лифта, фальшивое тепло в глазах жены, шарящих по чемоданам и сумкам — не забыто ли самое важное? — неловкие похлопывания, смазанные лобзания, объятия…

Таксист любезен, глаз наметан: видит кого и по какой надобности доставляет. Ленинградское шоссе, нырок под землю у пенала на развилке с Волоколамкой, ежи на выезде из города, поворот направо под указатель Шереметьево-2… бесшумно раздвигающиеся матовые двери, нежный перезвон, разноязычные дикторские сообщения, смешение народов, костюмов, носильщики, подторговывающие тележками, жрицы любви в ритуалах проводов и встреч, особенный дух предбанника в мир иной. Таможня, взвешивание поклажи, паспортный контроль, путепроводная кишка, твое кресло под номером, означенным на билете.

Самолет вырулил на взлетно-посадочную полосу. Замер. Взревели двигатели, махина дрогнула, не решаясь начать бег, и пошла, пошла…

Пилот напомнил себе, что преждевременный подъем на большой угол, задирание носа приводит к росту лобового сопротивления, следовательно, к существенному увеличению взлетной дистанции, пилота волновали своевременность и темп подъема передней ноги…

Шпындро волнения покинули — из салона не вытянешь, улетела птичка. Лениво поглядывал в иллюминатор. Жена рядом запустила руки по локоть в сумку, перебирая неведомое.

По пыльной площади подмосковного поселка полз бульдозер, и Мордасов прилип к окну, желая обозревать уничтожение бронзового пионера.

Шпындро сетовал, чуть подтрунивая над собой: жаль, выручка от распродажи легла не на его счет.

Армированное, тысячекратно проклепанное, дико ревущее чудище оторвалось от земли.

Шпындро косился на уплывающие назад разноцветные заплаты полей, лесов, дачных участков, пустошей. Как раз под брюхом самолета серела неузнаваемая с высоты пыльная площадь, еще хранившая куски краски с капота машины, задетой грузовиком, подкравшимся с бывшей Алилуйки, ныне Ударного труда; по засохшим колеям грязи полз бульдозер с явно враждебными намерениями касательно бронзового пионера.

Мордасов не сомневался: с первым ударом бульдозера в постамент закончится важная пора его жизни.

Настурция Робертовна Притыка не желала услаждать взор казнью посреди площади.

Мордасов прижался к стеклу в подтеках от давних дождей, глубокие трещины побежали по аляповатому бронзовому покрытию, монумент с мешком на шее и плечах скорбно качнулся, будто желая зацепиться за небо, и рассыпался в прах.

Двойника бронзового пионера самолет увлекал в высь. Выездному расплата не грозила. Безгрешный Шпындро — краса анкетных граф, гордость личных дел и компъютерных памятей — возносился к небесам, оставляя далеко внизу горку искрошенного гипса; глыбу гранита на заднем дворе пятистенка, отобранную Мордасовым на памятник бабуле; магазинчик на площади, ресторан и станцию; продырявленного инфарктом Филина; фарфорового пастушка, обретенного в оплату за ласки его жены; одинокую мать на посту; неустроенную, гибельно стареющую Притыку; антикварного царька Крупнякова; неожиданно взбрыкнувшего, возалкавшего свободы Кругова…

Безгрешный Шпындро улетал с легким сердцем, как случается от песни веселой, оставляя внизу неразличимые точки-строения, фабрички и заводики, клубки дорог, штрихи мостов и переправ, следы дымов над трубами, лужи, озерца, холмы в редколесье, оставляя внизу дом, где появился на свет, пору тяжкой жизни и борьбы не слишком ясно и вполне ясно за что, оставляя бегунов за счастьем, только грезящих финишем, уже достигнутым Шпындро. Безгрешный покидал теряющиеся в бескрайности пределы, изгоняя из памяти суетное и вздорное, оставляя лишнее, несущественное и всех нас грешных…

Ссылки

[1] Если вы хотите

[2] Бандиты, разбойники (ит.).

[3] Настоящие (ит.).

[4] Пренебрежительное прозвище.

[5] грубое ругательство (ит.).

[6] Что будет, то будет… — или, чему быть, того не миновать (ит.)  — слова популярной песни.

[7] Что случилось? (ит.).

[8] Безумие (ит.).

[9] Как она раздалась, бедняжка (ит.).

[10] Бедная моя (ит.).

[11] Торквемада — одна из мрачнейших фигур испанской инквизиции.