― ЖУЛЬЕ ―
Сумеречный мужчина неопределенного возраста со шрамом над левой бровью уставился на двузначный номер квартиры, увидев горизонтально вытянутую стальную полосу шириной в ладонь на входной двери.
А ниже, параллельно первой, на расстоянии три ладони еще одну такую же полосу.
А ниже еще одну и еще, и еще…
Точно такие же полосы пущены вертикально — не дверь, а лист школьной тетради в клетку, только клетки из стальных полос. Оправлен лист стальным же коробом, выкрашенным масляной краской. Из него в стены дверного проема вгрызаются штыри толщиной в два пальца.
Апраксин потер шрам, замер в недоумении: спускаетесь с верхнего этажа, шаркая по ступеням и хаотично перебрасывая мысли-мыслишки о вашей жизни, и вдруг замечаете, что неизвестный вам сосед по дому укрепляет дверь: вскоре стальные полосы скроются под обивкой, на пустую площадку перед листом воззрится глазок, и никто не догадается, что взломать, пусть со сноровкой и подходящим инструментарием мягкую, почти игрушечную на вид дверь, не проще, чем вспороть несгораемый шкаф шилом.
Апраксин машинально поправил шарф: задержался, не зная зачем, у нарождающейся, пока еще открытой постороннему взгляду неприступности. Мастеровой — мосластый, сероликий — укладывал полосы уже по низу, ближе к порогу квартиры.
Из ведра для пищевых отходов тянуло гнилью. Мастеровой врубил дрель: въедливые, царапающие звуки сдули любопытствующего с места.
Апраксин поспешил к выходу.
На улице мороз, из-под крышки коллектора била струя пара, стремительно клубясь, распухала на глазах и близрастущие деревья, окутанные теплой влагой, превращались в марлевые поделки, поражая театральным неправдоподобием.
Машины бесшумно скользили в трескучей прозрачности, будто привязанные к дымкам выхлопов, небо синело не по зимнему и становилось ясно: давление падает, к вечеру мороз наддаст круче.
Апраксин поднял воротник. Убого одетые старики и старухи тенями выскальзывали из подъездов и устремлялись за продуктами в окрестные торгточки. Истерзанные годами тягот ноги неуверенно несли выжатых досуха, покрытых сеткой морщин людей в жестокие битвы подле прилавков.
Кому могла понадобиться непробиваемая дверь? Что это: желание надежно сохранить нажитое имущество, или страх потерять неправедно заработанное? Или?..
Апраксин шел на собрание: предстояла встреча с заместителем председателя исполкома, курирующим торговлю района. Апраксин знавал полководцев районного разлива, и мнение о них складывалось нелестное. Какой он из себя, зампред? Полноватый, с гладкой кожей, лицо скорее круглое, чем вытянутое, сохранивший молодцеватость комсомольской юности, при галстуке, при скромности, значок на лацкане, неуловимая скользкость, опытность ловкого царедворца, округлые жесты, набрякшие веки — думай, от усталости, не от выпивки же. Плод, только-только наливающийся соками: с места зампреда можно начать стремительный подъем, а можно ходко покатиться вниз, вернее откатиться вбок, в одну из номенклатурных ниш-отстойников, где тихонько пересидеть, переждать, набирая сил для следующего рывка.
Апраксин нес сумку — белье в прачечную, и мысленно пересчитывал закрытые в их районе магазины — похоже, мор напал: за ближайшими овощами пробежка полтора километра, хлебом меньше, чем на тысячеметровой дистанции не разживешься. Житье в районе неустроенное — центр обезлюдел, по ночам ни души, лишь шныряют кастрюльной голубизны вытрезвительные автобусики, развозящие бедолаг по казенным ночлегам.
Заместитель, курирующий торговлю в районе, лишь частично походил на зампреда, привидевшегося Апраксину. Человек рослый, с намечающимся брюшком, упрятанным под пиджаком инпошива, с мелкими, незапоминающимися чертами лица и бескровными губами. Раздираемый сотнями дел, он, при энергичной повадке поразительно ленивый мозгами, не ждал от встречи в подвальном зале с коммунистами-пенсионерами ничего хорошего. Старики, случается, неуправляемы — отбоялись всеми страхами, ощутили леденящее дуновение небытия, и сам черт им не брат. Молодость всегда склонна к соглашательству — только для вида ерепенится, а погладь да приласкай и твоя, с потрохами. Старики — хуже. Наевшиеся обмана за всю жизнь досыта не поддаются. Холера их дери! Дурасников не тужил особенно, знал, что нет силы его сковырнуть, если верха не пожелают, а верха зампред промасливал тщательно, с младых ногтей поднаторев в умении стлаться. В мире, где всего недоставало, и большая часть вожделенных вещей и предметов отсутствовала по причинам всемирно историческим, нужные люди всегда и всем пригождались.
Дурасников глянул на календарь, припомнил, что директор «двадцатки» так и не пришел, хотя обещал вывалить все свои беды Дурасникову, а также обговорить прикрытие. Пачкун — директор продмага (бывшего гастронома) принадлежал к ассам торговли. При слове «вор» свекольно рдел, и глаза его полыхали негодованием. Дурасников перетащил Пачкуна из другого района, где непростые обстоятельства жизни в доставательном царстве намекнули Дурасникову, что Пачкун — кадр надежный, хотя излишне липкий и не уразумевший, что узы вроде тех, что связывали Дурасникова и Пачкуна надо маскировать, а никак ими не похваляться.
Ратиновое пальто скакануло на широкие плечи, упаковало Дурасникова, шарф обмотал толстую шею, распирающую залохматившийся ворот рубахи — пусть зрят, и у зампреда трудности с бюджетом — Дурасников, кивая техработникам, поплыл по широкой лестнице особняка — бывшей собственности утонувшего в безвестности богатея и вышел к черной машине — берложной лежке шофера Коли Шоколадова.
Шоколадов разместил на руле книгу и лениво скользил по сто пятьдесят второй странице уже третий час, читал Шоколадов эту книгу не первый год, забавная штука вина — Коля наказал себе непременно добить чтиво к ближайшему красному дню календаря. Дурасников значительно уселся на мягкое сидение и демократически, то есть по-отцовски, зыркнул на Шоколадова.
— Развиваешься? — сам Дурасников книгами не баловался: зряшняя потеря времени; говорливостью при необходимости природа не обделила, а глаза стирать в скачках по буквам резона не усматривал. Не интересно Дурасникову про жизнь читать, другое дело жизнь творить в пределах оговоренной компетенции. Дурасников терпеть не мог книжных обжор — мнят из себя — и пролетарски негодовал, видя интеллигентные лица. Классово не приемлил, оставляя за собой право толкователя воли народной, хотя мать Дурасникова в войну торговала петрушкой по грабительским ценам, а отец командовал наполовину разворованным складом. Дурасников к пролетарскому сословию никак не принадлежал, разве что по косноязычию, которое приноровился выдавать на трибуне за муки размышлений.
— Угу… — Шоколадов плавно тронул машину, бросив книгу на горб кардана.
— Сгонял в двадцатый? — Дурасников выложил нетрудовые, будто лягушачьи животы, белосерые руки на папку.
— Не-а! — Шоколадов лихо обогнал троллейбус — Наташка ящик на себе аж полквартала тащила. Хорошая девка Наташка, услужливая.
Дурасников приложил ладонь ко лбу, будто проверял, не поднялась ли температура.
— Услужливость словцо поганое, не пролетарское!
— Угу, — согласился Шоколадов, потому как все в исполкоме знали, что нет большего мастера размежевания меж пролетарским и не пролетарским, чем Дурасников.
— Говорят Наташка твоя с Пачкуном шуры-муры крутит? — Дурасников давным-давно знал об амурных отношениях со слов самого Пачкуна, да хотелось проверить предан ли Шоколадов, не прикидывается ли, не завелась ли червоточинка недонесения? Шоколадов знал многое, не то, чтоб могущее потопить Дурасникова (секреты первой гильдии Дурасников, само собой, не расшвыривал под ноги каждому), но гаденькое, лишнее, и от того у Дурасникова иногда беспричинно портилось настроение, хотя Шоколадова ему подбирали, руководствуясь десятилетиями отработанными представлениями о верном водителе.
— Наташка со всеми крутит, только помани пальцем, да в кабак свози!
— Да ну? — изумился Дурасников, сладко припоминая, как ездил с Пачкуном и Наташкиной подругой в чудо-баню.
Пачкун прел в слепооконном подвале магазина, тиская влажной ладонью телефонную трубку. Лицом и благородными сединами Пачкун походил на министра иностранных дел латиноамериканской республики. Вообще, при взгляде на Пачкуна думалось, что его подлинное имя дон Идальго ди Аламейда Кордобес ди Агильяр, а никак не Пал Фомич Пачкун.
Пачкун проговаривал по телефону разные разности, когда влетела Наташка и выложила, что упаковала Дурасникову все, как и велено. Директор разговора не прерывал, поманил Наташку свободной рукой, охватил бедра, прижался к теплым тугим телесам. Наташка замерла, вырываться не полагалось — стой, терпи, пока не отпустят.
Пачкун прикрыл трубку ладонью.
— Кольке Шоколадову пльзеньского отсыпала?
— А то! — Наташка с опаской зыркнула на дверь и погладила седины дона Агильяра, в просторечьи Пачкуна. Директор стальной скобой напоследок сжал бедра и выпустил Наташку. Завсекцией упорхнула, Пачкун положил трубку, тоскливо обозрел окошки под самым потолком: белый свет нудно мутился, смешиваясь с желтоватым от вечно горящей лампы под потертым абажуром. Кузница моя, подумал Пачкун о своем магазине и припомнил, как по пьянке его дружбан по школе, липовый, а может и подлинный, изобретатель Генка Маслов кручинился: «Понимаешь, Пачкуновский, им, — тычок указательным пальцем вверх, — ничего не нужно. Притащи я завтра машину и скажи, вот она из воздуха делает золото, усмехнутся и пошлют на хрен, мол, не мешай дремать, дядя! Производительность растет, благосостояние аж удержу не знает как мчится. Все академики и профессора, врачи, юристы, инженеры мира у нас поселились — чего еще надобно? Пшел пока цел!»
Пачкун огладил белый халат, вынул из обширного накладного кармана два четвертных, не запомнил, кто сунул, переложил деньги в бумажник. Ученым и невдомек, что уникальная машина, делающая из воздуха золото, давно изобретена и поставлена на поток, и стоят у рычагов таких машин седоголовые доны, услада непоседливых и жадных до жизни Наташек. Цехи этих машин работают бесперебойно под приглядом дурасниковых и гармония происходящего столь велика, что только завистники и очернители могут не восхищаться слаженным ритмом, тарахтением и, в особенности, готовой продукцией машин, переплавляющих не всегда чистый воздух и убогий продукт в чистое золото.
Наталья Парфентьевна Дрын (или Наташка в устах Пачкуна) паковала заказы для участников ВОВ. Страда заказов оборачивалась всегда благословенной порой: не все вовцы доползали до пункта кормораздачи, не все востребовали кусающий ценами дефицит и всегда возникали излишки икорные, балыковые, мало ли каковские, уходящие в сторону. Куда? Не смешите! Хоть в те же в картонные ящики к Дурасникову.
Сейчас Наташка бдительно парила над взвесом кур и пачек масла. Плевое вроде б дело, но как раз на незатейливом масле да на курах набегали приличные деньги, или бабки, как говорили в кругах, приближенных к сфере, или капуста, или… все давно догадались, не в названии дело — в принципе. И все уверовали в первоначальную важность кредитных билетов: и пожарники, и сэсники-санэпидемовцы и то сумеречные, то балагуристые, то раздражительные, то неожиданно стесняющиеся обэхээсэсники, разностью своих темпераментов как раз сигнализирующие, что они всего лишь люди, как все, а значит… что это значило в приграничных к магазинным подсобках-пространствах ведали давно, уяснили крепко и допразъяснений не требовалось ни продавцам, ни водителям, доставляющим товар с баз; ни среднему звену магазинного руководства; ни уборщице Маруське Галоше, толстомясой бабище, прозванной так в честь глянцевых, красноротых изнутри галош, в коих Маруська орудовала шваброй и зимой, и летом. Все знали правила игры: и робко наведывающиеся — предварительно отзвонив, чуткость! — представители районного контроля, и прочий разный люд, кормившийся при «двадцатке». Если б по чести, дверь с улицы следовало перекрестить двумя приколоченными наспех досками, ибо основные события отоваривания разворачивались со двора, и парадная дверь в магазин, уныло хлюпающая в грязи, могла ввести в заблуждение лишь наивных, рассчитывающих вот так с бухты барахты заскочить с улицы и купить что-нибудь, кроме вермишели и трупной желтизны гусей, синюшностью шей напоминающих о скоротечности жизни и быстрой расправе.
Наталья Парфентьевна отодвинула всегда находящуюся под рукой пачку масла, тютелька в тютельку полукилограммовую — для контрольного взвеса, и поправила растрепанные волосы, когда на улице показалась черная машина. Буратиновый нос Кольки Шоколада, напоминающий остро очиненный карандаш, почти упирался в лобовое стекло, а за водителем, перечеркнутый носом пополам, темнел хозяин — Дурасников.
Видный мужчина руководящего засола, а на поверку робкий. Наташка припомнила визит в баню и хохотнула: и впрямь Дурасников в простыне, с распаренной красной кожей и просительно вытянутыми руками по направлению к оголенной подружке, смотрелся не вельможно; Пачкун шумно вздыхал слюнтяйство да и только — дон Агильяр, мастер торгового секса, не понимал при чем тут стеснения, как можно дорасти до руководящего уровня и трухляво сникать в анонимной баньке в компании младотелых красоток.
Наташка рыкнула на неразворотистых продавщиц и выплыла в коридор. Пачкун выбрался из кабинета в сей же миг, будто караулил, оглядел мазаные зеленой масляной краской стены в подтеках и выбоинах, прошел в дальний конец коридора, поправил свиную тушу на крюке в полуоткрытой холодильной камере, вернулся к Наташке. Вытер руки о халат, зажал ладонями обе Наташкины щеки и любуясь, то отстраняясь на два шага, то почти прилипая к завсекцией, шепнул:
— Попаримся в субботу, апосля трудового дня?
Наташкины ресницы, от природы длинные и пушистые, да еще наращенные тушью, плавно прянули вниз в знак согласия.
Дон Агильяр продолжил:
— Только ту, что в прошлый раз, не волоки. Дурасникову такая может сгодиться, а тут другой клиент предвидится. Пороскошнее надыбай, после сеанса как всегда, продуктовый презент в размере кошта на отделение времен ВОВ, в месяц не сожрет, а может, еще что обломится. Мужика на полку приглашаю не случайного, по меховому делу…
Парфентьевна многословием не отличалась.
— Будет, — только и сказала, и Пачкун знал: непременно будет, и высший класс.
— Ну вот, — выдохнул начмаг. Он снова обрел величие и скомандовал, вели Галоше в коридоре светильники протереть, аж мохнатятся, как пылью заросли, черт-те что! — он повысил голос, заметив ненавистного человека, не игравшего в общезаприлавочные игры, робкую девчонку Милу из торгового училища, недавно присланную и уже намеченную Пачкуном к увольнению. Распустились!! — грозно пророкотал Пачкун.
Завсекцией Дрын со школьной покорностью вытянула руки по швам, бедная девочка Мила прошмыгнула мышкой, про себя ужасаясь строгости директора.
Пачкун подмигнул Наташке, завсекцией заискрилась улыбкой, не подумаешь, что изнутри злобой окатило: не любила Наталья Парфентьевна Милу-малолетку, не за честность, за мордашку — так и липли к ней взоры мужиков с возможностями, и даже бедолаги в кроликовых шапках бросали затравленные инженерские взгляды, не забывая скоситься на стрелку весов, механически проверяя правильность приобретения трехсот граммов колбасы.
Девочка ускакала по ступеням, ведущим в хлебный отдел, Дон Агильяр подпер ладонью тяжелую Наташкину грудь, жиманул раз, другой и прыснул по-мальчишечьи:
— Сопля! Заигралась в честность, переросток. Дурища и только. Может ее в баньку приглусим?!
— Рано, — Наташка отодвинулась, — пока рано, — погрузилась в себя, в давние обиды, — как ни кобенится — треснет, жизнь свое возьмет.
— Ой, возьмет! — Пачкун блеснул сединами в неверном отсвете полуслепых ламп. — Про баньку имей в виду, — и углядев, что в Наташке заворочалось недоброе, утешил: — Я тебе кой-че припас.
Злость мигом улетучилась. Завсекцией проняло дрожью долгожданного. Наташка скакнула на цыпочки и чмокнула Пачкуна в красногубый, будто постоянно вымазанный вишней рот.
Мясник Володька Ремиз как раз появился с наточенным топором в левой клешне, отсверк прыгнул по серебристому лезвию, отразился в стальных глазах мясника, неравнодушного к Наташке. Пачкун раскладку сил оценил мгновенно и, не желая упускать возможности лишний раз показать кто есть кто, напористо, хотя и не без опаски — все ж топор, да руки словно литые наставил:
— Володь, ты что-то собственной клиентурой пооброс… не слишком?.. Смотри, накликаешь лихо…
Ремиз переложил топор в правую клешню, надулся, собираясь возразить, но появился его напарник по рубке мяса, Мишка Шурф, умевший всех замирять и даже видом своим недопускающий и малых ссор. Мишка Шурф, по одежке судя, явился только с приема в посольстве, на пальце крутились ключи от машины. Мишка знал, что опоздал недопустимо, но знал также, что Пачкун его любит за сметливость и неунывающий характер, и приспускает свой директорский гнев на тормозах.
— Граждане! — Мишка отвесил шутовской поклон. — Что за шум в благородном семействе? — Чернокудрый мясник обнял за плечи Ремиза и Наташку, почтительно кивнул Пачкуну и затараторил очередной анекдот, таскал их в памяти без счета. Через минуту Наташка хохотала до слез, Пачкун довольно ухал, и даже Володька Ремиз скроил ухмылку и, оттаивая постепенно, упрятал топор за спину.
— Миш, — Пачкун в роли отца родного не без радости оглядел своих присных, — ты мне болса-ликера обещал и конфет на подарок, Моцарт, как их там?
— Моцарт кугель, — с готовностью подсказал Мишка Шурф.
— Так как? — Пачкун сложил лодочкой холеные кисти и все увидели, что у директора исчез любимый перстень с указующего пальца. О продаже не могло быть и речи, выходило, Пачкун со всей серьезностью ринулся в борьбу за скромность в быту.
— Бу сделано. — Мишка взял под козырек, уверовав, что ему прощается любое фиглярство.
— И вот что, орлы. Время сложное, перестроечное, полагаю на тачках мотаться на работу не с руки. Засветка лишняя. Если лень в метро мытарится, черт с вами, ставьте в двух кварталах и шлепайте пехом. Все! Усекли?
И Ремиз, и Шурф, и Наташка всегда отличали, когда перечить требованиям Пачкуна бессмысленно и опасно; вопрос с машинами отпал раз и навсегда. Наташка затосковала: удобно получалось после рабочего дня забросить улов на заднее сидение к Шурфу или Ремизу и попросить добросить до ближайшей стоянки таксомоторов.
Пачкун выждал, пока не исчезли Володька Ремиз, потом Наташка, и только тогда в лоб припер Мишку:
— Тебе начало рабочего дня не интересно? Не писано?
Мишка улыбался, ценил, что не устроил ему Пачкун прилюдную выволочку, с готовностью повинился, сразу учуяв, что гнев Пачкуна показной, для порядка, и тут же перевел разговор на иноземельные конфеты и ликеры.
Сверху доносился привычный ор продавщиц, изгоняющих за пять минут до закрытия на обед настырных покупателей. Пачкун покачал головой: и чего рваться? Хмыкнул, давая понять Мишке, что и он не лишен сострадания, прислушался к шуму, скатывающемуся по ступеням в подвал.
— Подхарчиться народ желает, а тут перерыв. Непорядок… — Пачкун умолк, соображая, не выйти ли с предложением отменить перерыв и в миг представил, как благолепие разливается по обычно сумеречному лицу Дурасникова, напряженному, настороженному, будто его обладатель за все в ответе, а не печется по большей части, как бы не замели. Замели?.. Откуда и всплыло стародавнее пугало-слово. Таких, как Дурасников, редко метут, скорее пересыпят совочком бережно в другое ведро с глянцевой вывеской, оповещающей, что за невиданной важности учреждение тут притаилось.
Мишка Шурф воспользовался задумчивостью вышестоящего и ускользнул, вихляя задом. Пачкун смотрел вслед Шурфу и размышлял: точь-в-точь, как я двадцать лет назад, жадный до жизни и ощущений, это хорошо, с такими работать одно удовольствие, вообще народец подобрался слаженный, не бузотерили, вкалывали дружно, а вечером после закрытия расползались кто с сумками, набитыми доверху, кто с наличностью, в зависимости от нужд данной персоны.
Пачкун вернулся в кабинет, полистал брошюру, густо исчерканную красным карандашом. Директорская рука старательно обводила куски текста, рекомендующие, как лучше все обустроить на современном этапе. Пачкун готовился к собранию, не исключая, что прибудут кураторы из райкома. Принимал отлаженно, гвоздь программы — сувениры, упакованные под мастерским доглядом Наташки, но и докладу следовало уделить время, правила игры есть правила…
Пачкун отодвинул стул, поднялся, приблизился к зеркалу с трещиной, нарочно не менял, пусть видят: руководящее напряжение столь велико, что недосуг думать об уюте. Пачкун изучал серебро волос отраженное в зазеркалье:
— Товарищи! Наше предприятие, — выдох, — наш магазин переживает известные сложности, как впрочем торговля повсеместно. — Оглядел в амальгамной пустоте притихшие ряды. — Тем не менее, руководствуясь указаниями вышестоящих организаций и партийных органов, — поклон, вернее учтивый безподхалимный кивок в сторону кураторов, млеющих в ожидании даров, — нам удалось выполнить план по всем показателям, хотя и не без напряжения сил. Однако, не желая умалять заслуг коллектива, хочу сосредоточиться на нерешенных проблемах, памятуя, что самоуспокоенность верный путь к срыву плановых показателей! — Пачкун подмигнул себе, растянул губы в улыбке, отражение пришлось как раз на трещину, перерезавшую рот директора так, будто его хватил удар…
Дурасников не любил выезды в народ, особенно пенсионные партсобрания: начнут клевать да совестить, словно перед ними мальчик для битья. Колька Шоколадов въехал во двор, подал машину к подъезду, ведущему в подвал с актовым залом. Двор привычно запущенный: снег не убран, ржавые водостоки, побитые стекла парадных, испещреное гвоздями и ножами дерево входных дверей, на тронном месте, посреди двора мусорка в пять ящиков, смердящая и ублажающая туповатых голубей, вездесущих кошек и востроглазых важных ворон.
Дурасников подумал, что шепнет не злобно, а с участием зампреду, отвечающему за коммунальные нужды: что ж, брат, у тебя… А потом решил: мне-то какое дело!
Высший класс управленца с пониманием в том и состоял, чтоб не лезть в чужие дела, но и к своим не допускать. Ежели кого намечено в жертву принести, не зевай, наваливайся, припоминай и неубранные горы снега и вонючие кучи мусора по соседству с ребятней, а если сигнала — ату виноватого! — нет, помалкивай, без тебя разберутся.
Колька Шоколадов выбрался из машины, протер лобовое стекло, постучал по скатам носком мягких — не кожа, лайка — сапог, залез на привычное сидение, нежно притворив дверцу.
— Коль, — шутейно поинтересовался Дурасников, — у меня физия в порядке?
Шоколадов покорно повернулся, рассмотрел шефа пристально: не в порядке! видать вчера заквасил водяры от пуза, но правды никто не добивался, просили утешения, поддержки, и Шоколадов серьезно, не допуская и намека на издевку, подтвердил:
— В отличной форме, Трифон Кузьмич.
Дурасников не верил Шоколадову: пройда, битый малый, а все ж приятно, когда подыгрывают в такт. Зампред отцепил ремень, огладил круглящееся под ратином брюхо, вылез в чавкающее месиво. Не встречают, черти! Рано прибыл, что ли? Упаси Бог, если не все собрались, ждать его персоне не к лицу. Обычно-то всегда припозднялся на четверть часа, стремительно проходил меж рядов, как человек занятый до чрезвычайности и все же урвавший минуту для общения с народом. Играл в демократа Дурасников не хуже других, а может и лучше, поднаторел, нужное дело и пригождается умение сыпать улыбками при общении с начальством; и растерянность искренняя, отточенная на встречах с народом, иногда лучше выручает, чем уверенность и хватка. Живу вашими заботами, — хотелось с трибуны выкрикнуть Дурасникову, — так же, как вы, страдаю от беспорядков, так же иногда испытываю сомнения и отчаяние, и мучительно думаю: когда ж это кончится?
Трифон Кузьмич умел плести словесные узоры, умел и взгрустнуть и зайтись праведным гневом, умел кручинно подпереть подбородок кулаками, умел метать обличительные молнии чаще без фамилий, но… вызнав шаткость обвиняемого, уязвимость, охотно переходил на личности. Дурасников многое умел, особенно удавалось ему игра в смертельную усталость нестарого вроде человека; в такие минуты отечность под глазами, красные веки от непрестанных гульбищ только выручали, убеждая простофиль в зале: вот труженик, рук не покладающий, вот избранник народный, готовый в огонь и воду за интересы людские.
Водились разнокалиберные бузотеры в притихших поначалу залах, Дурасников не сейчас заприметил, что немало вывелось злобствующих неверцов, коих не проведешь на мякине. Ничего, потерпят! Перебьются! К тому же злобствующие, повитийствовав на собрании, часто сами впадали в панику от собственной смелости и затихали; воистину не кусает та, что лает. И это учитывал Дурасников, и ленность большинства, и более всего опасался не гневливых, а уравновешенных, отчаянно решимых, будто переступивших грань боязни за себя, напоминающих смертников, гибнущих за интересы дела. Такие не орут, такие улыбаются и говорят тихо и медленно.
Дурасников прошел меж рядов, забрался на сцену, уселся за стол рядом с тремя седоголовыми партийцами довоенного набора, уселся робко, будто испрашивая у старших разрешения сесть в президиум столь высокого собрания.
Секретарь партбюро склонился к Дурасникову и притихший зал наблюдал неслышный обмен мнениями о вещах, как видно, наиважнейших. И никто из присутствующих не мог догадаться, что секретарь поведал Дурасникову: «Скверная погода», а зампред ответствовал: «Скоро весна, передохнем», и оба расплылись в улыбке.
Апраксин сидел в первом ряду. Дурасников оказался как раз таким, или почти таким, как представлял Апраксин, вроде инкубатора, как похожи, ну один в один, сейчас начнет слова коверкать и тискать графин с водой. Апраксин — журналист на вольных хлебах — чинодралов не любил, и нелюбовь эта включала множество составляющих.
Дурасников скользил взором по залу, иногда улыбался совершенно незнакомым людям, и у присутствующих создавалось впечатление, будто зампред многих знает лично, что и давало его фигуре искомую доступность. Дурасников наполнил стакан водой, выпил, почавкивая, утер губы платком, снова улыбнулся в зал.
…Я такой же, как вы, также маюсь в очередях, также годами ловлю мебель, также обиваю пороги в ожидании путевок. Но Дурасников лукавил, у него все было не так: и еда, и вещи, и быт, и за дачу он платил гроши, символическую безделицу, а старики, возжелавшие продуть легкие загородным воздухом, отваливали за сезон по три, а то и по пять сотен, и цены на дачи росли от лета к лету.
…Я такой же, как вы! Дурасников опрокинул еще стакан и порадовался, что на столе боржоми, а не кипяченая безвкусная жижа.
…Придуривается, усмехался про себя Апраксин, сукин сын, мнется как девица. Старики и старухи на собрание пешком притащились по грязи, рискуя руки-ноги сломать, а ты на машине доставлен!
Апраксин встретился глазами с Дурасниковым, и оба мигом поняли, что схватки не миновать. Чтобы отвлечься, Апраксин решил думать о двери, оббиваемой стальными полосами, и уговорил себя, что должна быть незримая связь между Дурасниковым и неизвестным Апраксину жильцом квартиры, превращаемой в сейф.
Дзинь! Ключ от почтового ящика секретаря партбюро чиркнул по бутылке боржоми.
— Начнем?!..
Зал встрепенулся гомоном одобрения.
— Товарищи! — Секретарь плавным жестом руки, будто танцовщица в неспешном кружении представил Дурасникова, — сегодня на собрании зампредисполкома, курирующий торговлю Трифон Лукич…
— Кузьмич, — нежно поправил Дурасников.
Секретарь притворно повинился, прижав ладонь к груди:
— Трифон Кузьмич Дурасников. Трифон Кузьмич расскажет о перспективах торговли в районе. Просим, Трифон Кузьмич.
Два одиночных хлопка, жалких своей жидкостью, умерли в задних рядах. Седые, лысые, укутанные в платки; лица в коричневых пятнах саркомы Капоши; двое за восемьдесят в бывших ондатровых шапках, напоминающих полуразваленные гнезда, водруженные на макушки; белая, в покровах пудры, кожа роковой женщины образца середины двадцатых годов. Отжившие тела колыхались в глазах Дурасникова и, подходя к трибуне, карающая десница торговых точек прикидывал, что не так уж много лет ему отписано жить всласть, не так много дней, ну тысяч шесть-семь, вся жизнь-то, говорят, двадцать пять тысяч суток в среднем. В среднем!
Апраксин давно приметил, что начальственные люди — кургузые, торс у них всегда ощутимо превосходил в длину коротковатые, часто загребающие ноги. Дурасников не был исключением: в непомерной ширины пиджаке, в парусами болтающихся брюках, Дурасников — сын лишений — шел докладывать прожившим в лишениях о предстоящем.
Апраксин не сомневался, что костюм зампреда как раз предназначался для встреч с массами: скромный до серости, чтобы не ярить людей, наверняка прятался в гардеробе отдельно от остальных вещей, если не покоился в коробке на антресолях. Многие сподвижники Дурасникова возню с маскировкой одеждой давно прекратили, ходили гоголем, а он не гнушался подбором подходящего одеяния. Мелочь? Дурасников иначе рассуждал. Воспитанный в лучших традициях невысовывательства, считал: хорошо одетый — не наш человек, а красота — вроде как буржуазность.
Апраксин поддержал сползающего в дреме отставного полковника, предостерег от падения со стула. Апоплексически свекольный лик старика осветился улыбкой, голос, вынырнувший из сна, поинтересовался виновато:
— Уж конец?
— Только взгромоздился на трибуну.
— А… — полковник устроился поудобнее, смежил веки, не в силах бороться с позывом ко сну.
Зампред развернул бумажку, с безнадежностью глянул в текст, свернул листок вчетверо и сунул в карман, мол, с ветеранами потребна предельная откровенность. И с досадой отметил, что его, пропитанный демократизмом жест, никто не оценил, наморщил лоб и вместо привычного — товарищи! вытянул губы дудочкой:
— Да-а-а…
Первый ряд оживился. Дурасников пристально оглядел нехитрые средства наглядной агитации, а попросту, наспех написанные белилами пустые призывы и, желая прогреть слушателей и особенно людей за столом президиума, наддал еще тягуче:
— Да-а-а…
Секретарь партбюро с опаской пробежал глазами по кумачовым полотнищам, допуская, что зависелись старые, с ушедшими в прошлое номерами съездов, или словами, не отвечающими моменту, но ничего предосудительного не углядел, и в портретной галерее без накладок — успокоился, понимающе улыбнулся Дурасникову.
— Без магазинов жить нельзя, — мягко поделился тончайшим соображением зампред. Активный первый ряд выдал поддержку не стройными возгласами одобрения. — У нас в районе осуществляется программа расширенного строительства магазинов, но в нашем микрорайоне дело обстоит тревожно.
Фокус в том и состоял, что в безадресном «где-то» все осуществляется, а в каждом конкретном месте — тревожно.
Старики оживились, посыпалось шамкающее и свистящее:…одна булочная и в той хлеб каменный… овощной вроде специализируется на гнили… творог ловишь, словно жар-птицу, а для стариков творог еда номер один…
Сказать бы вам, мои дорогие, как паскудно все обстоит, но… Дурасников, умея для себя замедлять течение времени, подумал: зачем он здесь и что может ответить этим людям? И почему они смотрят на него, требуя решения их проблем, будто его жизнь — помощь их бедам. Вовсе нет. Он — чиновник, и доблесть его не в делах, а в верности вышестоящим, в понятливости и управляемости. Разве можно провалить дело, которого нет? Нельзя, утешал себя Дурасников, и все это понимают, да и в зале есть люди, догадывающиеся или проверившие заранее, что Дурасникова перевели и из другого района не за успешный штурм невиданных высот хозяйствования, а намозолил он там глаза — видеть невтерпеж, того, кто сидел на месте Дурасникова здесь, перебросили в прежний дурасниковский район, произвели рокировку, чтоб сбить пламя недовольства, и вся недолга.
Дурасников с трудом вспомнил, с чего начал, и вернулся к магазинам.
— Так вот, расширенная программа предусматривает создание следующих торговых точек… попытаюсь перечислить их в порядке значимости, — зампред упоенно затарахтел о новостройках, столь отдаленных от места проведения собрания, что для слушающих не представляло ни малейшего интереса, родится обещанный магазин или нет.
Дурасников истово перечислял, иногда умолкая, будто припоминал давно забытое, иногда набирая темп, а голос его вибрировал, изливая на понурые головы цифры и объемы, и еще цифры, и даты введения в строй, рисуя картину изобилия, ломящегося из будущего в настоящее.
Свекольноликий полковник открыл глаза, припомнил, видно, военное лихолетье, высосавшее все страхи и спокойно перебил:
— Я не доживу!
Дурасников, будто на бегу споткнулся, подкошенный вражьей пулей, вцепился в трибуну, воспользовался годами отработанным приемом, если не спасительным, то дающим передышку для обдумывания положения и выработку тактики:
— Не понял? — вежливо, но с потаенной угрозой уточнил зампред.
Полковник, видно, подремал на славу и восстановил запас сил:
— Не доживу я до торжества расширенной программы строительства магазинов, извините-помилуйте.
— Ну отчего же? — великодушно усомнился Дурасников. — Вы мужчина в соку, еще о-го-го… небось и дети есть и внуки, для них возводим.
Полковник разохотился поговорить:
— Дети-то что… я не про детей, они вот, может, доживут и то… я про себя интересуюсь.
Дурасников знал два метода отбиваться: или злобный, попугивая и жонглируя безотказными истинами, или играя в доброту. Выбрал последний, улыбнулся, развел руками по-свойски:
— Универсам за парком через три года сдадим райпищеторгу. Разве не дотянете? — Дурасников приглашал шутить. Полковник приглашения не принял:
— Не дотяну, рак у меня.
Зал охнул. Дурасников примолк, соображая, что пахнет паленым.
Молодец дед, возрадовался Апраксин, жмет масло из гада, врет про рак, куражится? Или впрямь засела в старике червоточина, может, и смел от безысходности?
Дурасников, как говорится, не первый год замужем, поднаторел в хитросплетениях словесных схваток, смиренно воскликнул:
— Товарищи! Прошу понять меня правильно!
Встрял секретарь партбюро, полагалось помочь тонущему зампреду.
— Прошу не перебивать докладчика, вопросы после выступления.
Полковник извлек платок с полпростыни, отер блестящий лоб и сдал позиции без боя. Апраксин зря восхищался им.
Дурасников сразу смекнул, что первый вал неприятия миновал, от духоты и размеренной речи о расширенной программе народ впал в дремоту; сборище входило в привычную колею, когда одни говорят, будто для себя, другие слушают вовсе непонятно по какой надобности.
Зампред речь завершил радужно, но, не скрывая трудностей, обеспечил высокоценный баланс самокритики и жизнеутверждения.
Опытным взором Дурасников, усевшись за стол, различил, что распирает праведным гневом двоих-троих, не более и поскольку выпад полковника ущерба не нанес и аудиторию не распалил, Дурасников решил, что вспышка всеобщего негодования не грозит, а возможны лишь мелкие тычки и уколы, к чему он давно приучен. Случалось с соратниками обсуждать выпады неуемных правдолюбцев на собраниях, и чиновники весело смеялись, припоминая, как в раже тот или иной борец за справедливость махал руками, исходил потом, брызгал слюной, и человечишко этот — неужто невдомек, плетью обуха не перешибешь — вызывал жалость и презрение.
Творожные страсти не достигли точки кипения, народ не волновался, полковник утомился и снова впал в дрему, все вышло, как заведено, и Дурасников, меж шепотами про творог, каменный хлеб и несвежее молоко, прикидывал, чего напаковал ему Пачкун в картонную коробку, доставленную Колей Шоколадовым, и, главное, есть ли там балык на подарки врачу и для себя, и для банной подружки, подставленной Наташкой Дрын. Подружке Дурасников обещал в бане пяток банок балыка, присовокупив царственное — не вопрос, и теперь приходилось держать слово, данное существу на четверть века тебя моложе; Дурасников уверял себя, что подружка истинно потянулась к нему, и ее обмолвка насчет желания поменять комнату в коммуналке на однокомнатную квартирку — всего лишь случайность, хотя было бы приятно наведываться в однокомнатный рай малолетствующей, по меркам Дурасникова, птахи.
Выражение десятков лиц в зале слились в одно кислосладкое и полусонное, секретарь партбюро прослаивал выступление Дурасникова подходящими разъяснениями, и зампред, компенсируя себе напряжение на трибуне, окунулся в мечты.
И то сказать — сорок с хвостиком: возможностей все больше, желания еще скручивают в жгут, а жена вдруг увяла, раздражает Дурасникова; контакт с сыном истончился, как стертый медный пятак, и, похоже, вот-вот зазияет дырой отчуждения. О работе смешно говорить… Работа Дурасникова, заключалась в умении удержаться, обеспечить равновесие — способы выравнивания крена значения не имели, тут, как нигде, ценился тысячекратно жеваный-пережеванный в печати и на экранах конечный результат: или кресло под задом или… коленом под зад, третьего не дано. Только успевай, лови взгляды вышестоящих, знай истолковывай, по возможности, верно, не угадаешь, пиши — пропало. Нервы Дурасников пережигал изрядно, но постоянный колотун и опасения себя окупали. Кроме как к аппаратной службе, он ни к чему не годился: руки словно глиняные, гвоздя не вобьет без крови и крика, умишко сметливый, не без изворотливости, но маломощный, как раз подходящий для аппаратной интриги.
…Расширенная программа даст населению района… бубнил из середины зала, опираясь на клюку, закаленный сборищный трепач, и Дурасников вполуха ловил пустые слова, перепевающие его доклад и придающие всему, что умудрился сообщить Дурасников, еще большую тусклость и очевидную лживость.
Бог с ними, пусть тешатся. Воображение перенесло зампреда в однокомнатную квартиру, выменянную не без его участия, и как раз это участие предполагало его особые права на посещение пропитанного запахами дорогих духов уединения. Дурасникову нравилось среди непосвященных потолковать о важности его миссии, барьерах и волчьих ямах на пути к совершенству, мужестве, требуемом от чиновников, над коими привыкли похихикивать, не понимая, что на столоначальниках все держится иначе воцарится хаос, неразбериха с непредсказуемыми последствиями. Зампред видел себя в дверях однокомнатной квартиры с пакетом недоступной простым смертным снеди: вот начальник мнется, снимает шапку, умильно поглядывает по сторонам, размышляя о приюте для перчаток и шарфа, а руннокудрое создание, с приоткрытым, должно быть, от восторга ртом, вьется рядом, заглядывая в глаза, как собачонка, и только не вертит хвостом, зато вихляет бедрами, а из кухни доносятся шкворчащие звуки раскаленного масла и лука; Дурасников как-то заявил, что предпочитает разжаренный лук всем яствам. Запомнила блудодейка… улещает… приятно…
И от реальности лукового запаха, от реальности тепла, струящегося от юного создания, Дурасникова качнуло. Зампред привалился к спинке стула, невольно уперся глазами в зал и увидел, что поднимается мужчина с вытянутым, тонким лицом белого офицера, с короткими пшеничными усами и седой прядью в темно-льняных волосах.
Дурасников подобрался: началось!
Видение квартиры исчезло еще стремительнее, чем запах лука, и Дурасников остался один на один с истомленным долгим и бессмысленным сидением залом и этим зловредным человеком, спокойно улыбающимся, глядящим прямо в глаза Дурасникову, и своей повадкой дающим понять, что он не полковник-отставник, взбрыкнувший и тут же забывший о наскоке, не говорун-сталинский сокол, вцепившийся в клюку и во все времена воркующий дозволенное и вполне безопасное. Жуткое дело: похоже, нелегкая вытолкнула из многоголовья зала бойца.
Дурасников потянулся к бутылке с минеральной.
Апраксин выждал, пока зампред набулькал стакан доверху, выпил до дна, еще продержал Дурасникова в необходимом напряжении, и начал медленно, одергивая себя постоянно, чтоб, не дай бог, не допустить выплеска всех и всегда отталкивающих эмоций.
Апраксин положил руку поверх сумки с бельем и раздумывал, с чего начать, все же зампред, парящий над торговлей: с тухлой колбасы, регулярно выбрасываемой Пачкуном на прилавок вверенного продмага? С толп разноликих чревоугодников, вечно околачивающихся у задних дверей того же продмага? Или с прицельного уничтожения крохотных булочных и молочных в населенных стариками кварталах?
Дурасников догадывался, что обложить его пара пустяков, но давно уверовал также, что, пока прикрывают и покрывают сверху, опасности нет, вся штука состояла в трезвом умении оценить, как долго еще продлится заградительный огонь, ведущийся верхними эшелонами районной власти.
Взирая на опаленного волнением оратора с тонкими чертами лица — ах, если б Дурасников еще знал и фамилию — Апраксин! — Дурасников пробегал мысленным взором по лицам обласканных услугами начальников, глаза их вроде бы искрились пониманием, но Дурасникова на мякине не проведешь, участие высших лишь видимость, другое дело их привычка к дурасниковским воздаяниям: если обилие оказываемых им услуг приближалось к общезаведенному, тогда он выживал; если высшие, сравнивая, видели, что Дурасников скупится, не выходит на уровень услуг, оказываемых начальству коллегами его ранга — никто из окружения Дурасникова, как о самом интимном, никогда не делился сведениями о потоке воздаяний, направленном из кабинета номер такой-то наверх — положение зампреда осложнялось, и очередной кризис мог оказаться роковым. Дурасников уже ненавидел этого русоволосого человека и с трудом сдерживал себя, чтобы не наклонится к секретарю партбюро и не навести справки, кто же это вознамерился громить его?
Стальные полосы на двери тускло блестели, и Фердуева — ответственный квартиросъемщик, поджав губы, оценивала будущую неприступность квартиры-сейфа. Мастер вкалывал споро, не удосуживаясь разыгрывать заинтересованность хозяйским мнением, знал цену своим рукам, произведенной работе, и плотные ноги Фердуевой в заморских сапогах никак не волновали целиком погруженного в дело мужчину. Фердуева замерла между лифтом и порогом собственной квартиры. Укрепляющий дверь ничего не знал о заказчице, его затрагивала только ее платежеспособность, удостоверенная, как неограниченная, Наташкой Дрын. Большего не требовалось.
Стальную раму для квартиры Фердуевой уперли с реставрационных работ, ведущихся в особняке в центре города, особняк приспосабливали под представительство третьего или четвертого по величине немецкого банка; мрамор в кухне для облицовки полов перекочевал со строительной площадки азиатского посольства, а стальные полосы мастеру нарезали на секретном заводе из отходов по вполне сносной цене.
Фердуева поражала значительностью, возникающей как сочетание яркой, зрелой красоты и денежных возможностей. Жгучестью облика Фердуева напоминала цыганку, но не таборную, а промытую до прозрачности; матовая кожа не нуждалась в пудрах и кремах, румянец не являл собой след растертого пальцами помадного мазка, а рдел на абрикосового оттенка щеках с самого рождения. Статью Фердуева походила на балерину или бывшую прыгунью, то ли в высоту, то ли в воду. Особенно выделялись руки — тонкие, нетерпеливые, то и дело поправляющие тяжелые, будто конская грива, волосы, вьющиеся кольцами за ушами и плавной волной спадающие на затылок.
Дрель взвыла, из стального короба посыпалась металлическая стружка.
Фердуева вставила ногу в заморском сапоге меж коленоприклонным мастером и косяком, бочком проскочила в прихожую, сумка на длинном ремне чиркнула мастера по спине. Фердуева прошла в прихожую и, зная что уже не покинет дома, отпустила подругу, которая стерегла мастера и вещи в квартире, или производила общий надзор. Подруга дежурила за деньги. Фердуева не признавала жертв бескорыстия. Расчет поденно, за каждое дежурство, и сейчас, перед тем, как подтолкнуть подругу к дверям, Фердуева сунула розово-серую бумажку в зев сумки, приоткрытой, будто пасть небольшого, но хищного зверька. Подруга щелкнула замком. Фердуева приметила остатки трапезы, и не слабой, на столе в кухне и решила, что подруга, отличавшаяся непостоянством привязанностей, подверженная взрывам страстей, оказывала знаки внимания мастеру. Фердуеву не интересовала личная жизнь других, полнота ее собственной исключала пустопорожнее любопытство, к тому же не предвещающее денег.
Фердуева сбросила вполне сносные объедки, многим, может, напоминающие и царские застолья, на газетный лист, вынесла мусор на площадку и запихала в ведро для пищевых отходов. Она боролась с теми, кто пользовался мусоропроводами, считая их, а не общую грязь в доме, повинными в тараканьей вакханалии. Фердуева произвела в квартире невиданный ремонт, вложив кучу средств, и каждый таракан перечеркивал ее усилия, сводил на нет серьезные денежные вложения; в нечеловеческой чистоте и великолепии тараканы смотрелись дико, и Фердуевой каждый раз хотелось выть, увидев рыжую нахальную тварь, пересекающую комнату по потолку, в недосягаемом для расправы месте, хозяйка вскакивала на стул и колошматила веником там, где только что шевелил усами обидчик, но его уже и след простыл. И сейчас, прямо в сапогах, Фердуева взобралась на стул но, как всегда, опоздала. В этот момент вошел мастер, увидел красивые, длинные ноги заказчицы, и хозяйка ощутила волнение этого молчуна, и пережила миг тайного наслаждения, ведомого многим женщинам, когда то ли восторг, то ли растерянность мужчин не оставляют сомнений в происхождении этих чувств.
Мастер попросил воды, и Фердуева кивнула на полку со стаканами. Заметив, что она так и застыла на стуле, мастер истолковал это по-своему, приблизился, подставил локоть и придерживая Фердуеву, помог женщине спрыгнуть на пол.
— Спасибо, — холодно поблагодарила Фердуева: не любила, когда мужчины думают о себе лучше, чем они того стоят, и случайный жест или вмиг вспыхнувшее расположение толкуют в свою пользу.
Мастер протянул руку к крану.
— Пожалуйста.
Фердуевой показалось, что работяга берет на себя лишнее и вообразил Бог весть что. Работягой дверщик, в сущности, не являлся, приезжал расфуфыренный, навороченный, как говорили в кругах Фердуевой, на «шестерке», переодевался, делал дело, снова переодевался и уезжал, но перед этим уединялся в ванной комнате и там шумно фыркал. Как раз фырканье насторожило Фердуеву; Наташка Дрын, рекомендательница, уверяла, что в прошлом дверщик занимался большой наукой. Фердуева жила вдалеке от наук, хоть больших, хоть малых, но отчего-то решила, что люди тонкие, возвышенные, не позволяют себе фыркать в чужом доме, впрочем, Фердуева допускала, что ошибается, но тот, расплывавшийся в далеком-далеке образ избранника, для которого она и старалась, воображая их житье-бытье вдвоем в нерасторжимом союзе, по ее прикидкам с фырканием не сочетался.
Фердуева стянула сапоги, обула тапочки, в ванной надела халат и, прикрыв дверь спальной, упоенно перелопатила улов. В деньгах Фердуева любила счет, и сведение сегодняшнего дебита с кредитом вызывало улыбку на подернутом пеленой постоянного недовольства лице.
Мастер заявлялся ровно в десять и сматывался ровно в четыре, полчаса после полудня ел, курил, перелистывал журнал на непонятном Фердуевой языке.
— Это какой? — поинтересовалась она как-то.
— Английский, — мастер накрыл ладонью картинку: фиолетовый закат и часы прыгают в волнах.
— А-а… — протянула Фердуева и поспешила сообщить, — я тоже учила… немецкий.
— Говорите? — неосторожно уточнил мастер.
— Вы что! — всплеснула руками Фердуева, будто ее оскорбили.
Мастер, конечно, происходил из хорошей семьи. Фердуева видела это, так же как видела, что не от хорошей жизни башковитый мужик ринулся двери всобачивать таким, как Фердуева, но деньги всем нужны, людям надоело мечтать о светлом завтра, затыкать щели да прорехи в сиротских бюджетах.
Фердуева вышла в коридор, глянула на старинные часы, доставшиеся по случаю.
— Четыре, — Фердуева бросила взгляд на рябой циферблат, требующий омоложения, коим она как раз наметила заняться, как только выдастся время.
— Без трех… четыре, — мастер вяло оторвался от двери.
— Агатовые с почти теряющимися зрачками глаза Фердуевой беззастенчиво вперлись в мастера. Фердуева баловала себя взглядами в упор, тем более, касательно людей, коим пересыпались денежки из ее кармана, да и вообще Фердуева заметила, что прямой взгляд мало кто выдерживает, разве что дети да старцы, а большинство отводили глаза, будто таили грех, и не один, и боялись, что глаза их выдадут.
Мастер упрятал дрель в чехол, запаковал в плечную сумку.
Фердуеву злило, что ее рапирный взор оставил мастера равнодушным. Хозяйка квартиры-сейфа туже затянула пояс на талии и выставила колено в черном чулке, чуть разведя длинные полы халата в стороны. Большую часть жизни Фердуева посвятила изучению мужских особей, наблюдения ее, точные и проверенные годами, никогда не подводили. Белизна нежной кожи матово проступала сквозь умеренную черноту чулка. Фердуева отпрянула к стене, раскрыла полногубый рот, обнажив мелкие, крепкие зубы, напоминающие зерна кукурузного початка, только ослепительно белые, вдохнула с присвистом, будто ощутила внезапный приступ удушья. Ничего такого она не думала, но хотелось, чтоб мужик взыграл, забил копытом, после чего Фердуева намеревалась выставить его, впрочем не обижая, дверь-то еще не закончена.
Мастер притулил сумку в угол, звякнув пучком стальных полос, и по безразличию в его лице Фердуева сразу смекнула: сейчас спросит, как всегда: можно в ванну? Она еще чуть выставила колено вперед.
— Можно в ванну?
— Нельзя. — Фердуева тряхнула головой, черные волосы шало заметались по плечам, заскакали кольцами по гладкому, высокому лбу. — Там мое нижнее белье, — пояснила Фердуева, отчего-то решив, что разговор о белье изменит соотношение сил в ее пользу.
Мастер пожал плечами: обождет, белье так белье. Фердуева еще не переступила ту грань разочарования жизнью, когда мужское безразличие перестает волновать. Медленно прошествовала в ванную, понимая, что мастеру некуда глядеть более, как на ее спину под махровым халатом жемчужной голубизны, на тонкие щиколотки в тапках без задников, на розовеющие сквозь ткань чулка пятки. В ванной она пробыла — ровно столько, сколько по ее прикидкам потребно для сокрытия предметов туалета, не предназначенных для посторонних взоров, еще Фердуева залезла в ящик, куда прятала мужские бритвенные принадлежности, кремы, лосьоны и выставила их на полку под зеркалом во всю стену: пусть видит!
Мастер прошел в ванную.
Хозяйка терялась в догадках: раздевается ли он там до пояса, или догола? Прислушалась к шуму воды, приложила ухо к двери с ручкой из старинной бронзы. Фердуева любила ставить других в неловкое положение, сбивать спесь и… диктовать свои условия, и сейчас раздумывала: не распахнуть ли настеж дверь, застав мастера обнаженным и смущенным донельзя. Фердуева потянула ручку на себя, дверь не шелохнулась — заперта на щеколду — как же она сразу не учла. Внезапно шум воды смолк, Фердуева отскочила от двери, будто взрывной волной отбросило, едва успев метнутся в кухню. Дверь из ванной распахнулась, и мужчина вышел, сразу заметив, что хозяйка затаилась на кончике табуретки, ненатурально сложив руки на коленях.
Фердуева сглотнула слюну.
— Сегодня не фыркали. Отчего?
Мастер стер капли влаги со лба.
— Разве я фыркаю?
— Еще как! — без улыбки подтвердила хозяйка. — Шумно! Я даже думала, не дурно ли вам? — и, не зная зачем, уточнила: — Вы давно знаете Наташку Дрын?
— Сто лет. — Мастер потянул замок молнии, вытащил из кармана куртки автомобильные перчатки. — Завтра буду в половине одиннадцатого.
Фердуева хотела строго возразить — почему? Потом решила, что мастер не подчиненный, и вообще, ярить дельного человека — занятие пустое и ругнула себя за то, что слишком втянулась в ненужную игру. Она поднялась, приблизилась к входной двери, тронула не знавшими трудов руками стальные полосы.
— Если человек с головой, сколько времени понадобится, чтоб прогрызть такую дверь?
— Вся жизнь. — Мастер глянул на часы с гирями. Фердуева отметила, что дверщик опаздывает и решила потянуть время в отместку.
— Я серьезно.
Дверщик властно отодвинул Фердуеву.
— Мадам, я спешу. — Низкий голос пророкотал и затих под высокими потолками.
Фердуева поразилась — здорово ухнуло! Квартиры домов постройки начала пятидесятых годов больше подходят для обитания мужчин с низкими голосами, и еще заметила, что мастер ни разу не обратился к ней по имени-отчеству, предпочитая обходиться безличными, повисающими в воздухе словами, не адресованными никому конкретно:…можно то-то?.. нельзя ли того-то?..
Дверь лифта захлопнулась. Фердуева стыла в дверях. Снизу тянуло холодом. Мадам! Тоскливо. Фердуева редко живала одна, и сейчас, по вечерам одолевали телефонными звонками, но все не то, не те… кавалеры не приносили успокоения, а от гульбищ Фердуева начала приуставать. Тридцатилетие встречала в расцвете сил и красоты, обеспечив себя на две жизни людские или на десяток инженерских, а счастье все плутало, не желая встречи с обладательницей квартиры-сейфа.
Лифт снова заскрипел на ее этаже, дверщик чертиком из табакерки выскочил из кабины.
— Забыл колпак! — потянулся к вязанной шапке с пунцовой кисточкой на макушке.
— Я бы отдала, не стоило волноваться, — Фердуева чуть привалилась к косяку, выражением лица напоминая деревенских баб, провожающих мужиков в солдаты.
Фердуева стояла как раз напротив напольного зеркала в прихожей, отражавшего хозяйку во всей красе, получалось даже, что отражение переигрывало оригинал, да и мастер в зеркале смотрелся лучше, чем в жизни. Фердуеву окатило неясным томлением, уйти бы в зеркало, и навсегда притворить дверь за собой. Мастер ринулся к лифту, и Фердуева истолковала его поспешность, как укор, как выпад, как нежелание отправиться вместе с ней в зазеркалье. Злоба закипела мгновенно.
— Вот еще что… Я слышала укрепители дверей сами нередко их распечатывают потом… или наводят спецов-дружков, — сказала и пожалела, дверщик так глянул, что ноги Фердуевой, едва не подломились, что случалось редко и обычно только в минуты невиданных увлечений. — Шучу… — выдавила она, а про себя ужаснулась: точно наводчик, Господи, неужто меняться? Не могла Наташка Дрын гнилого человечка порекомендовать, не могла… или…
Апраксин держал себя в узде и ронял слова медленно, не отрывая взгляда от мучнистого лица Дурасникова, желтевшего подсолнухом над зеленым сукном стола. Апраксин еще в газете, до ухода на вольные хлеба, удостоился титула «разгребателя грязи». Потому и ушел. Не всем нравилось разгребание, и не всех утешало: особенно отвращали неподатливость и непонятливость Апраксина по части скрытых угроз, легкость, с какой жонглировал он весомыми фамилиями. Нельзя сказать, чтобы Апраксин не боялся, но еще более страшило превращение в чиновное ничтожество, угодливое, с маломощными или вовсе рассыпающимися в прах от ненужности мозгами, готовое всегда принять-стерпеть удар и само ударить.
Апраксин мог вкалывать до седьмого пота, по четырнадцать часов в сутки, без выходных, перепрыгивая от ранней весны аж в позднюю осень, мог переносить лишения и безденежье, мог отказывать себе подолгу и в важном, мог видеть правящих бал дураков и не возмущаться, мог терять надежду, прикасаясь к липкому соображению, — так повелось от века, было и будет всегда, — но одно Апраксину не давалось: унижения явного, столь необходимого для чиновного процветания — не переносил. Не переносил хамства, плохо замаскированного радением за судьбу дела; не переносил брани тупых начальников, подпертых со всех сторон мощными плечами дружков, вмурованных в цементный раствор семейных связей, лакающих с ладошек-ковшиков волосатых лап; не переносил виртуозной, а чаще грубой лжи в сочетании с круглыми, наивными глазами, именно такими, какие сейчас таращил Дурасников, будто все, что говорил Апраксин — дурной сон, и в магазине Пачкуна никогда не торгуют гнилой колбасой, не пускают чешское пиво ящиками налево, не укрывают редкие товары, сплавляя их на сторону с немалым прибытком или нужным людям, будто не кипит в продмагах тайная жизнь. Подсолнух дурасниковского лика, то отшатывался от стола, то надвигался, и казалось, вот-вот скатится в зал, да бутылки с минеральной, выставленные частоколом, удерживали зампреда.
Апраксин только однажды уловил подобие улыбки на лице зампреда. Апраксин как раз живописал разбирательство с Пачкуном по части продажи тухлой колбасы; искривленные батоны, покрытые зеленоватыми бляшками плесени, смердили пакостно и тревожно, вызывая спазмы в глотке. Апраксин навис над столом Пачкуна, вывалив гниль прямо на раскрытую бухгалтерскую книгу и ждал. Пачкун, вначале гневный, быстро смекнул, что Апраксин в курсе дел, особенно услыхав упоминание про СЭС; Пачкун с белохалатниками санэпидемстанции ладил отменно, понимали друг друга с полвздоха, жили дружно, как и велел однажды Дурасников на очередном совещании по дальнейшему улучшению, Пачкун уж и не помнил чего.
Апраксин только уверил Пачкуна — колбаса девятой свежести, а может, даже из десяти вываливается. Пачкун имел пять-шесть отработанных уверток, отмазок, как называла версии Пачкуна Наташка Дрын, но по виду Апраксина прикинул, что в словесных баталиях разгневанного покупателя не переиграть. Пачкун вынул из внутреннего кармана швейцарский перочинный ножик с белым крестом на алом тельце, ногтями выдернул лезвие, на глазах Апраксина отрезал ломтик тухлятины, мечтательно пережевал и… проглотил.
Апраксин удостоверился, что Пачкун настоящий солдат, ради решающего броска, ради успеха общей атаки готов жертвовать собой. Апраксину стало смешно, хоть и не подал вида. Вот это да! Сожрал, гад, тухлятину и даже не поморщился! Вызывает восхищение: новый тип героя рождался на глазах. Из колбасного среза старческой гнойной слезой сочилась зеленоватая жижа.
Видно, Дурасников со слов Апраксина представил, как Пачкун трескает тухлую колбасу, отметая любые подозрения беспримерной храбростью, и губы зампреда, привыкшие растягиваться в запретительную ниточку, дрогнули в усмешке.
Сожрав тухлую колбасу, Пачкун, чтоб не потерять темпа ублажения, тут же предложил Апраксину чешского пива, но только завтра. Апраксин прием знал — лишь бы сбить пламя сейчас, после разберемся, согласился заглянуть за пивом, хотя и знал, что Пачкун, прикинув, грозят ли ему реальные неприятности по милости этого русоволосого мужика, вряд ли допустит Апраксина до пивного довольства. Пачкун любил счет услугам и впустую не ублажал всяких разных. Весной, летом и осенью заявлялся Апраксин к Пачкуну с тухлой колбасой, и три раза, то ли не признавая Апраксина, то ли отрабатывая прием, Пачкун сжирал ломтик гнили так бесстрашно, что Апраксин и впрямь усомнился: гнилая, или мерещится?
Еще Апраксин уел Дурасникова, сообщив, что в апраксинском доме, при постройке в начале пятидесятых, наметили разместить три магазина и не обманули: открыли галантерею, продмаг и булочную; за три десятка лет все три магазина исчезли, а в свободные помещения на первом этаже въехали организации, названия коих состояли из стольких букв и в таких сочетаниях, что даже взрослые, вполне грамотные люди, беспомощно шевелили губами, пытаясь проникнуть в тайный смысл абракадабры. Выходит, подытожил Апраксин, никакого улучшения нет и в помине, положение с торговлей в микрорайоне ухудшается стремительно, и непонятно, что же зампред вкладывал в понятие «расширенная программа»…
Дурасников поднялся, сказанное Апраксиным, да и сам выступальщик не понравились, особенно пугали предметность и осведомленность. Пачкун дурак, торгует гнилью! Зампреду давно доносили. Дурасников знал, как сгнаивают редкий товар, вначале припрятывая его в расчете поживиться, а после, не продав налево, начинают лихорадочно сплавлять через торговый зал. Непотребство… Дурасников вознегодовал для вида, попросил Апраксина указать числа продажи гнилой колбасы, понимая, что никто их не запоминает, гневно обличил некоторых — бесфамильно! — работников торговли в злоупотреблениях и, отдав дань времени, признался:
— Вас не могу морочить, с торговлей в районе сложно, а будет еще хуже…
Слова эти дались Дурасникову нелегко, но зато снимали с плеч тяжесть и отдавали мученичеством честного человека.
Апраксин попросил слова для ответа и добил Дурасникова, высказав предположение, что такие, как Пачкун, творят дела не без ведома Дурасникова, а если без ведома, то зачем тогда Дурасников?
Зампред стучал карандашом по сукну: дожили! Его, доверенное лицо властей, костерят, как хулигана! Дурасников дотронулся до депутатского значка, будто некто в запале обличения мог сейчас же с мясом вырвать сине-красный квадратик с лацкана. Дурасников матюгом шерстил про себя соратников, ведавших работой районных служб надзора и контроля, зная, что те распустили его подчиненных донельзя. Все покупалось, все продавалось, и очевидность этого грозила взрывом негодования снизу. Времена меняются…
Собрание выдохлось, раз-другой вскипели ряды, зашумели и… дух испустили. Люди потянулись в темный двор, обходя мусорные баки, балансируя на скользком, бугрящемся наледью асфальте. Коля Шоколадов дремал за рулем. Дурасников плюхнулся на сидение, грубо прикрикнул:
— Давай! — Потом оглянулся, зампреду казалось, что сейчас из дверей вылезет этот тип — Апраксин его фамилия, как сообщил секретарь партбюро ринется к машине, потребует открыть багажник; под черной, блестящей крышкой таился картонный ящик со снедью, напакованной Наташкой по указанию Пачкуна. И хотя Апраксин не мог себе позволить самовольный досмотр, и хотя на ящике не лежал адрес со словами — «Другу Дурасникову от нежно любящего Пачкуна!» — Дурасников злился неимоверно, даже цепляясь за пухлую дверную ручку: подмывало выскочить из машины, вытащить из багажника картонный ящик, расшвырять проклятую жратву по углам склизкого, запущенного двора. Времена менялись…
— Не в духе? — Учтиво осведомился Шоколадов.
— Давай! Мать вашу… — ругнулся от души, раз и еще раз, — полегчало.
В кабинете Дурасников перво-наперво бросился к телефону.
— Филипп Лукич! Твои орлы совсем мышей не ловят. Народ на собрании тарахтит: тащат, что ни попадя, прямо в форме. Учти! — тут Дурасников пошел всеми цветами от гнева и возмущения. Незримый Филипп, тоже тертый калач, видно так сунул поддых, что Дурасникова, будто из ведра окатили свекольно-морковным соком.
Правоохранители! Так-растак! Дурасниковский кулак валтузил по столу, сбрасывая бумаги. Не понимают: или вместе выживем, или вместе закопают… Зампред поостыл, снова перезвонил Филиппу Лукичу.
— Слушай, Филипп Лукич, у тебя там есть ребята присмотреть за строптивцем? Да пока ничего, но, сдается мне, неуправляемый субъект. Знаешь, как наш брат сгорал на таких угольках, вроде и не теплятся, а вдруг, кто наддул в обе щеки, пламя порх-порх, глядишь и занялось все кругом. Фамилия? Щас! — И Дурасников продиктовал: Апраксин. Адрес найдешь… Пугни его, но не шибко, лучше разузнай, кто да что. Больно смелый, может, кто за ним стоит? Сечет все, шельма, такой один лучше нароет, чем твои нюхачи. Бывай! — Дурасников успокоился. Знал, Филипп Лукич имеет кадры, натасканные на тушение огня.
Вечером Апраксин гулял по скверу, размышляя, кому и зачем в их доме приспичило обзаводиться непробиваемой дверью? Четверть века назад величавые люди с имуществом и трофеями еще живали в их доме, но с течением лет монолит царственных жильцов размывался неудачными браками отпрысков, потомством третьего поколения, разменами по тысяче причин, и теперь обретались в доме обычные люди без особых заслуг, или с заслугами, не приносящими ничего путного, так, при случае, упомянут изустно…
Сквер притих и принадлежал теперь выгуливаемым собакам и сумеречным собачникам. Наспех одетые люди из близлежащих кварталов шагали по подтаявшему снегу аллей, и одинокие фигурки, мелькавшие то тут, то там меж оголенных деревьев, окатывали тоской безвременья и вековой неустроенности.
Дверь поразила Апраксина, а еще то, что он толком не знал, кто живет в квартире всего этажом ниже. В подъезде водилось в избытке пьяниц, и, если Апраксин вдруг выспрашивал лифтера, кто да откуда в квартире номер эн, чаще всего вызнавал: погибшая душа, пьет стервец, или беспутная, глушат ханку по черному…
Дверь, виденная днем, походила на инженерное сооружение самостоятельной ценности, поражала не только необъяснимой прочностью, но и тщательностью работ: стальные полосы пригнаны на века, блестит крепеж, короб, уместившийся в проеме на растопыренных штырях, трактором не вырвешь с облюбованного места. За такой дверью было что таить, и Апраксин недоумевал, какие тайны могли скрываться от чужих глаз: деньги, картины, ценности или необозримая тяга к размежеванию с внешним миром, искушение хоть за собственной дверью чувствовать неприступность, неподвластность злым брожениям и дурным страстям вокруг? Четверка псов — два черных, по пояс хозяевам, и две малявки носились по изнывающим от плюсовой температуры сугробам. Под фонарем бирюзовыми вкраплениями на снегу зеленели следы птичьего коллективного похода в туалет. Каток рядом со сквером, приютивший двух липовых фигуристов, окатывал музыкой серебристый, жеванный годами колокольчик, вознесенный на самый верх вымазанного казенной масляной зеленью покосившегося столба. По пустынной улице, примыкающей к скверу, проносились троллейбусы, оповещая о своем приближении почти живым, истошным воем.
Апраксин выбрался из сквера через четверть часа после девяти вечера, только что закрылся продмаг Пачкуна. Над входом в магазин тлела тусклая лампа, превращая в дьявольский глаз разбитый красный колпачок. Апраксин замер метрах в десяти от магазина, зная, что две машины у входа дожидаются мясников, и скоро замелькают укутанные тетки на толстых ногах или, неожиданно верткие, пригнанно одетые девицы, и все непременно с сумками. Апраксин переступал с ноги на ногу напротив магазина через улицу и, в который раз, любовался одним и тем же спектаклем. Уборщица Галоша мелькала за непротертыми стеклами, витрины перестали украшать убогими продуктами и предпочитали разрисовывать картинками: вот окорок, вот говяжья вырезка, вот молоко и сыр, а вот колбасы не слишком разнообразные, оттого, что и художники выросли и повзрослели во времена, когда с многоколбасьем покончили, и рисовать могли один толстый батон, другой тонкий, отображая интимность ассортимента.
Мишка Шурф вышел без головного убора, скользнул к машине, за ним, увенчанная серой норковой шапкой, кралась Наташка Дрын, кралась не из опасения быть пойманой с поклажей, а боясь поскользнуться на блестящих ледяных буграх и ухнуть в чавкающую грязь в нежно-розовом «дутом» пальто.
Шурф театрально распахнул дверцу. Наташка юркнула на заднее сидение. Машины Пачкуна Апраксин не приметил и уже не видел недели три: возможно, директор совершал трепетный обряд смены подвижного состава, менял «пятерку» на «шестерку» или на «девятку», или производил иные манипуляции с цифрами, кодирующими достоинства или недостатки автомобилей и их обладателей.
Маруська Галоша вчера после работы полила подходы к магазину из шланга горячей водой в надежде растопить корку извести-нароста, да не рассчитала — внезапно похолодало — теперь магазин, похоже разместили прямо посреди катка.
Володька Ремиз, как и Шурф, покинул пост, то бишь прилавок, без сумок: мясники, наверное, упрятали товар в багажник еще днем, или ехали вовсе налегке. Мужчины предпочитали однократные — раз в неделю массированные затоваривания продуктами, а женщины, по слабости натуры, тащили ежедневно, выясняя каждый раз с удивлением: то забыли одно, то другое…
Машина Ремиза будто с конвейера сошла в грязевом покрывале, напротив, машина Шурфа блестела, как новенькая. Ремиза часто тормозили гаишники, но ездил Володька по одним и тем же трассам, а мясо, как известно, всем нужно, так что сложностей не возникало, к тому же, обляпанная снизу доверху, машина Ремиза отметала напрочь подозрения в пижонстве и превращала владельца в трудягу, не покладая рук шебуршащегося на рабочем месте, не успевающего обтирать лишний раз четырехколесного друга.
Ремиз видел, что Наташка Дрын села к Шурфу. К Мишке Ремиз не ревновал, Мишку всерьез не принимал, и чернокудрый мясник в магазине только задирал девок да баб, но искал услад на стороне, чем и вызывал восхищение менее стойких мужчин пачкуновского продмага.
Ремиз взял с места резко, и обдал машину напарника струями грязи, понизу запятнав очередью серых лепешек с рубль величиной. Мишка Шурф незло погрозил кулаком вслед удаляющейся машине.
Дружная семья… Апраксин поежился, из дворов вырвался ветрило и холодом стеганул ноги, спину, шею. Апраксин не имел друзей и подумал, что общий промысел объединяет людей, сближает и почему-то позавидовал праздничным застольям торговых работников: сытно, уютно, в лучших кабаках. Апраксин-то не хотел гнить с утра до ночи в подвальных помещениях, не хотел носиться по стоптанным ступеням с карандашом за ухом, не хотел кроить улыбки при визитах санэпидемовцев и пожарных, не говоря уж о старших лейтенантах — младших инспекторах. Уют и тепло торговых застолий оплачивался непокоем, смутными видениями худшего исхода, и даже Апраксин соглашался, справедливо: больше рискуешь, лучше жизнь. Читал и слышал Апраксин про посадки и отловы продовольственного ворья, но магазин Пачкуна представлялся цитаделью. Пачкун правил уже десятый год, и его рать не несла урона, а если кто и покидал строй, то по волеизъявлению самолично Пачкуна, как не соответствующий воинским требованиям в подразделениях дона Агильяра.
Мимо, раскачивая пассажиров, вихляя задом, прополз автобус. Желтая гусеница на несколько мгновений перекрыла остекленье магазина, задернула штору перед носом Апраксина, а когда автобус прополз, машины Шурфа уже не было, лишь на перекрестке краснели огни перед светофором. Витрины погасли, жизнь продмага пресеклась, только патрульная машина пээмгэ кралась вдоль бровки тротуара и замерла, как раз у входа в магазин.
Неужели не видят, не знают продмаговских художеств? Апраксин не раз примечал, что «Москвич» пээмгэшников привычно парковался у продмага: розовощекие сержанты ныряли во двор и возвращались вроде без ничего, но растопыренные полушубки вольготного покроя многое могли скрывать. Впрочем, магазины караулить от самих магазинщиков не патрульных дело.
Апраксин двинул домой, спектакль занял, как и всегда, считанные минуты, и, как и всегда, чувство досады пополам с недоумением — неужели не видно тем, кому положено видеть? — растворились по дороге домой, когда Апраксин шагал по скользкому спуску, обходя расшвырянные повсюду бетонные плиты и панели, громоздящиеся причудливыми карточными домиками: шло строительство шестнадцатиэтажного жилья, и переулок напоминал захламленный коридор стариковской квартиры.
Дверь со стальными полосами! Знать, привязчивая штука. Апраксин вошел в подъезд. Отпер почтовый ящик. Та же гнетущая зелень стен, что и зелень столбов в сквере. Противовес лифта виднелся сквозь панцирную сетку шахты, и Апраксин пошел наверх на своих двоих, уверовав, что пешие штурмы высоты полезны на переломе между пятым и шестым десятком. На втором этаже замер у стальной двери, пытаясь проникнуть сквозь покровы наспех наброшенной материи. Стальные полосы тонули в набивке, скрученной из желтых волокон, будто ободрали тысячи кукольных голов.
Из-за двери доносилась музыка и женский голос, низкий, с хрипотцой, говорил, похоже, по телефону.
Апраксин вздрогнул — неловко получится, если сейчас кто-то застукает его на площадке в позе подслушивающей сплетницы — и потащился к себе.
Дурасниковская жена отличалась редкой непривлекательностью, жалкость ее облика могла соперничать лишь с бесцветностью: безгубая, угловатая и напряженная в движениях. Сейчас она распаковывала короб со снедью от Пачкуна.
Муж возлежал в ванной, вросший ноготь горбился на большом пальце левой ноги, и зампред ежился, вспоминая, что это вызывает у юных созданий отвращение. Мыльная вода подступала к подбородку, от невольных шевелений пухлого тела захлестывала лицо, норовила просочиться в нос и рот. То ли от жара воды, то ли от воспоминаний о недавнем четвертовании в подвальном зале, дышал Дурасников тяжело, от пара в безоконной комнатке, от духоты и разомления чувство опасности терзало зампреда еще яростнее, чем по дороге домой. Опыт, крупицами собранный Дурасниковым, опыт аппаратчика, складываемый песчинка к песчинке, подсказывал краснотелому человеку в голубой ванне, что подкрадывается пора непокоя. Непокой и считался основным врагом в учрежденческих коридорах — все делалось ради сохранения покоя. Дурасников даже придумал закон сохранения покоя, уверяя Пачкуна в бане, что каждый, куда судьба его ни забрось, на какую полочку распределения благ ни поставь, сознательно или по зову высшего и неназываемого, стремится к сохранению покоя.
Оттирая пятки пемзой, Дурасников сожалел, что обратился к Филиппу Лукичу с недвусмысленной просьбой пугнуть Апраксина. Филипп Лукич слыл мастером «пужания», но тот же Филипп Лукич отличался хитростью и отшлифованной десятилетиями кабинетной работы изворотливостью и, так же как сам Дурасников, свято чтил закон сохранения покоя. Могло случиться, что Апраксин не сдрейфит, окажет неожиданное сопротивление или, того хуже, перейдет в наступление, и тогда Филиппок, учтя опасность, продаст Дурасникова с потрохами, хотя Филиппок не мальчик и должен предвидеть, что и его спросят, люди наделенные правом спрашивать: куда ж ты сам смотрел? Дите, что ли? Выходило, что Филиппку лучше молчать, к тому же Филипп Лукич высоко ценил возможнось пожрать и тут зависел от Дурасникова целиком и полностью.
Странная штука пемза, камень вроде, а в воде не тонет. Дурасников смежил веки и увидел картинку из школьного учебника: лазурный берег Греции, и дымок курится над конической вершиной вулкана, изрыгающего лаву, а у подножия остывшие куски вулканического пепла превращаются в пемзу для пяток Дурасникова. Синева южного неба, густая зелень морских вод еще пронзительнее напоминали о человеке, покушающемся на покой зампреда, и захотелось, чтобы кратер вулкана вырос посреди зала собрания в подвале и выбросил облако ядовитого газа, и затопил огнедышащей, ворочающейся по звериному лавой оскорбителя с русым чубом.
Жена Дурасникова выставила снедь на кухонный стол, рассортировав скоропортящееся от долгосохранного; на одной из банок неизвестного содержимого неведомыми цветами краснели иероглифы, и она стала водить по затейливым линиям пальцем, думая, что жизнь проходит пусто и лишена тепла и что, кроме Дурасникова, ни один мужчина не возжелал к ней прикоснуться. Равнодушная от природы к еде, она научилась искать радости единственно в сортировке продуктов и перебирала банки, свертки и кульки с горячностью коллекционера, роющегося в предметах собирательской страсти.
Дурасников вылез из ванны, поскользнулся, ноги поползли в стороны. Он успел с ужасом припомнить титулованного врача, приволакиваемого в баню Пачкуном: «Самые жуткие травмы в ванной и на кухне!». Зампред уцепился за полку с флаконами, с трудом восстановил равновесие, но полка накренилась и флаконы, банки, тюбики с грохотом посыпались на кафельный пол.
Жена безмолвно возникла в дверях, лицо дышало пониманием, и следа упрека не виделось в невыразительных глазках. Дурасников старался на жену не смотреть — расстраивался! — и даже начал забывать, как же она выглядит. Он выбрался в коридор, слыша, как позади возится жена, шуршат газетные листы — лучшая протирка для стекла, позвякивают собираемые в совок осколки.
Дурасников ступил на порог кухни — банки и свертки исчезли, упокоившись в чреве холодильника, — воззрился на приготовленный ужин: когда успела? И от расторопности жены, от ее каждодневного желания угодить мужу, возненавидел супругу еще более, как раз за безотказность и безответность…
Ел Дурасников некрасиво, жадно, забывая про приборы, рыночную капусту хватал пальцами и, запрокидывая голову, опускал длинно нашинкованные листья в разверстую пасть, хлеб ломал и впихивал ломтями в рот поспешно, будто опасаясь, что отнимут или, того хуже, побьют, во время еды сверлил взглядом одну точку и мерно работал челюстями. По завершении трапезы зампред замирал, как удав, проглотивший непомерную добычу и долго не выбирался из-за стола. Кадык его подергивался, и, если бы удалось заглянуть в глотку зампреда, то виделась бы струйка заглатываемой слюны, сбегающая в пищевод и наполненный желудок.
На кухне же, после вечернего заглатывания корма, Дурасников знакомился с прессой, выражение лица его при этом являло среднее между зубной болью, полудремой и недоверием: пишите, пишите, то-се, пятое-десятое… пальцы послушно ворошили газетные страницы, приближая главное — телепрограмму и погоду; если температура падала или, наоборот, стремительно росла, Дурасников жалел, что не может поделиться с женой поразивший его непоследовательностью природы. Опускаться до болтовни с супругой зампред себе не позволял.
Неожиданно, отшвырнув газету, Дурасников ринулся к телефону, набрал номер Пачкуна, хотел отругать, пригрозить, что плохо торгует, народ выражает недовольство, но услыхав в трубке голос жены дона Агильяра, вкрадчивый, укрощающий самых строптивых, не показной, а истинной твердостью обладательницы больших денег, поспешил уединиться. Пачкун мог решить, что звонок — свидетельство того, что плохо напаковал картонный короб, мог возмечтать, что Дурасников чего-то добивается. А еще, при его проницательности и битости, мог бы догадаться, что Дурасников норовит сгонять в баню с подругой Наташки Дрын и, зная умение Пачкуна вмиг ухватывать основное, Дурасников внушил себе, что тайное его желание повторно гульнуть — для Пачкуна очевидно, а раз так, не худо дождаться предложения со стороны самого Пачкуна, потому что, если обратиться с прямой просьбой, лимиты одолжений, отпущенных Пачкуну мгновенно возрастут.
Дурасников ни о чем не просил прямым текстом, только в обход, не опасаясь чего-либо конкретного, а уверовав, что такая манера и есть высший пилотаж непростых отношений давным-давно повязанных друг с другом людей; к тому же Дурасников полагал, что, если человек, работавший с ним, петрит только в ответ на прямые просьбы, это недостаток непростительный. Зампред взгромоздился на диван, укрылся пледом, включил японский телевизор, раздобытый Пачкуном через Мишку Шурфа, и с интересом наблюдал за передачей: прокуроры и милиция делились опытом борьбы с правонарушениями. Забавно. Дурасников изумлялся: неужели только он примечает — лепет, или другие тож смекают? Зампред безразлично смотрел на воришек и несунов, полупьяных бабок, испитых в труху мужиков, скрученных доблестными воителями, мелкота чаще других попадается. Странно, вроде рыбине ускользнуть сквозь ячею сети не то, что плотвичке с ивовый лист, а на поверку иначе…
Ужин плотно улегся в утробе, гулко отрыгнулся, перекрыв болтовню в телевизоре, и вслед за мощным зампредовским рыком навалилась дремота.
Мишка Шурф давал бал в честь девятнадцатого марта. Любил выбрать дату наугад, обзвонить друзей и подруг и оповестить серьезно, не растолковывая, в чем дело: «Приглашаю завтра в кабак на бал в честь девятнадцатого марта!». На расспросы не отвечал, а к полуночи или позже, оплатив застолье, в пору начала разборки — кто с кем и кому попутно, а кому нет Мишка величаво признавался… Не день рождения! Не дата памяти! Не праздник семейный, а просто девятнадцатое марта, ничем не примечательный день. Просто девятнадцатое марта. Каждый день — дар божий, уверял Мишка, и его превозносили за щедрость: крали многие, а отмечать девятнадцатое или любое другое число широко, с безрассудной удалью, решался только мясник.
Мишка поднялся в торце стола и толкнул речь:
— За этим столом собрались самые известные жулики и проститутки нашего славного города. Не покладая рук, не жалея ни времени, ни здравия эти неискренне презираемые, несправедливо осуждаемые люди работают для украшения своей жизни. Их вроде бы сторонятся, но… исключительно из зависти. Работа проституток сложна и опасна, работа жуликов и того обременительнее. Я рад видеть вас, пренебрегших условностями закостеневших слоев нашего динамичного общества, на празднике девятнадцатого марта. Сразу скажу: плачу я, чтоб не омрачить напрасным подозрением радости жрать и пить на халяву. Я люблю вас такими, какие вы есть, со всеми вашими многочисленными недостатками и слабостями. Кто я такой, чтоб осуждать? Кто дал право одним осуждать других? Никто! Только глупость и отчетливое осознание лентяями, что они на обочине жизни, заставляют их кривить губы в презрении, но это от слабости. Мы — больные дети общества, а калеченых и ущербных, как исстари водилось на Руси, любят истовее…
Дальше Мишка Шурф понес про быстротекущие годы: про седину непременно вплетающуюся в волосы бывших жриц любви; про то, что перед могилой все равны, а из ветренниц — вот несообразность — вылупляются лучшие жены, а бывшие жулики способны на сострадание, а вот праведники и мрачны и желчны, и копейки из них не выжмешь; непонятностью натуры человека закруглил и завершил пассажем про важность миссии участников застолья.
— Мы, — Мишка устремил перст указующий к лепнине потолка, — санитары общества, как волки, обманываем только слабо соображающих и ленивых. Способствуем отбору живо и здраво кумекающих. Теперь, в век экологической справедливости, властям нужно сто раз подумать, прежде чем взяться за нас. Кого ругать без ворья и фарцовки? Как отвлечь усталых, пришедших с опостылевшей работы трудяг-грошевиков? На кого излить ярость стопудовой Матроне, которой по паспорту едва-едва тридцать, если не на хрупкую причесанную девочку в заморских одеяниях? Выходит, общество не понимает своей выгоды, поднимая руку на обслугу теневой экономики! И вот что я вам скажу: способы производства менялись, формы правления тож, но жулики существовали всегда, как солнце, как луна, как рождение и смерть; они, как боль в организме, сигнализируют о беспорядке. Разве мы болезнь? Мы симптомы! Ни один, уважающий себя эскулап, не вознамерится лечить симптомы, упуская из виду самое недуг!
Мишка устал, отер лоб салфеткой, приподнял бокал, черные насмешливые глаза заплясали в бликах света, преломляющегося в шампанском.
— Оп-ля! — Мишка опрокинул бокал, рухнул на стул, прижал ближайшую даму, с лицом невинным, изумленным, будто всегда свидетельствующим: «Фи! Я?.. Не такая! Упаси бог! Меня с кем-то перепутали».
— Шурфик, — пропели красиво очерченные губы, — купи мне шарфик!
Мишка запустил пятерню в густые волосы соседки, потрепал женщину, как пуделя или пса редкой, вожделенной породы:
— Симптомчик ты мой! А молвят шептуны, теперь вас греют издалеча, с британских островов?
Девица потянулась к бананам, Мишка поспешил с помощью, в секунду точными резкими движениями очистил спелый плод.
Застолье шумело, умел Мишка раскачать самых сумеречных: двое из автосервиса с противоположного конца стола, оповестившие о неприятностях с властями и весь вечер пившие мрачно и отринуто от общего веселья, растаяли; вокруг изумлялись: чего печалиться? Кого не заметали? У кого не возникали неприятности? Но отсидки избегали почти все и всегда, а из присутствующих никто не разу не привлекался. Мишка Шурф поднялся, обошел стол, обнял за плечи красавцев, жестянщика и маляра, слегка стукнул головами.
— Братья во Христе! Гоните печали! Не то измочалят! Покажите мне неберущего, и я удалюся в монастырь, упрячусь в келье до смертного часа. Мишка мгновенно посерьезнел, шепнул на ухо жестянщику.
— У вас какой район? — услыхав ответ, полыхнул довольством, будто выиграл в лотерею «Волгу» или срубил на ипподроме самый сладкий заезд. Хо! Известный райончик!!
Автосервисники впрямь расцвели на глазах: все знали, Мишка Шурф только прикидывался балаболом, но концы имел будь-будь и при доброте характера и неплохой обеспеченности, нередко выручал за так или прицеливаясь в далекое будущее.
По дороге к своему месту, Мишка навестил оркестр, отслюнил зеленую бумажку, приказал три раза сбацать «Ах, Одесса, ты знала много горя!». Оседлав стул, Мишка Шурф по-хозяйски оглядел стол, пальцем поманил официанта, нашептал про свечи, про десерт для избранных: арбуз с коньяком, чернослив в подлинных, ручного сбивания, сливках и запихнул в халдейский кармашек расчетную сумму, зная точно, что отблагодарил по-царски.
Стол вскипел свежим шампанским, взрывами смеха, зашуршал наклонами тел в струящихся, переливающихся платьях. Соседка Шурфа положила руку Мишке на колено:
— Может, отзвонить Фердуевой? Затаилась?!
— Дверь обустраивает! Фердуха баба мозговитая, жадная, ей без крепостного вала нельзя. Боится, выпотрошат, и то сказать, есть чего умыкнуть. — Мишка Шурф похоже сообразил, что ляпнул лишнее и сосредоточенно принялся за чернослив.
Соседка уточнила:
— А правда упакована?
— Брехня! — отрезал Шурф и обдал холодом глуповатую соседку с яркими синими глазами.
Оркестр закончил отработку Мишкиных воздаяний, певец-руководитель оглядел зал и взмахом руки, тпрукая по-детски пухлыми губами, продудел отбой и сборы. Мишка Шурф выскользнул в холл, набрал номер Фердуевой, и по тому, как он молчал, без тени ухмылки кивал, сосредоточенно постукивая по диску костяшкой указательного, можно было решить, что загулявший допризывник докладывается грозному отцу.
Дурасников заглянул в кабинет Филиппа Лукича, толстопузого карлика с непомерно большой головой, янтарными глазенками под клочковатыми бровями и широким носом-башмаком; вообще Филипп Лукич напоминал более всего разом побелевшего негра, и волосы его рыжие курчавились над проплешинами мелким бесом. Дурасников зашел покалякать про меры воздействия на Апраксина, вернее обсудить, какие есть в арсенале, а также обговорить: может рано еще стращать? Филипп знал толк в сроках, имел опыт укрощения строптивых и шумных, и карательный нюх.
Филипп сыпал необязательными откровениями, и Дурасников, не слушая, поддакивал. Филипп иногда мог потрясти осведомленностью в делах собеседника, и тогда зампред подогревал себя в уверенности: «Гнать взашей Кольку Шоколадова! Стучит, гаденыш!» Но Филипп, будто читая мысли Дурасникова, давал задний ход, приоткрывал секреты утечки компромата, и зампред убеждался: зря взъярился на Шоколадова, водитель не виновен.
— Ты насчет вчерашнего звонка? — Филипп молитвенно сложил руки на животе и крутил большими пальцами, напоминающими краснофиолетовые сардельки.
Дурасников кивнул, говорить не хотел, лишнее: черт его знает, что у него в кабинете за чудеса упрятаны? Филиппа боялись, знали его умение наносить удары редкие, но смертельные. Филипп, в отличие от Дурасникова, озабоченного важностью многотрудных дел, играл роль весельчака.
Он свел сардельки больших пальцев вместе и уткнул оба пальца в необъятный нос. Кормился Филипп в дурасниковских продмагах, но умудрялся держать дистанцию и давал понять Дурасникову, что это он, Филипп, делает зампреду одолжение, отовариваясь у его дворовых и присных, но, если захочет, найдет себе другого благодетеля вмиг, а вот Дурасникову Филиппа никто не заменит. Филипп источал запах власти, безумия, жестокости, притом что ничего такого явно за ним не водилось.
— Разные имеются меры… — янтарные глазки сыпанули искрами восторга, будто хозяин мысленно перебирал меры и охвачен приятным возбуждением от их обилия и действенности. — Попасут объект мои ребята, в вытрезвитель пригласят…
— А если не пьет? — Дурасников оглянулся на дверь, окатило дрожью, укорил себя в трусости: чего-чего, но приложить ухо к двери Филиппа никто не посмеет.
Филипп масляно улыбнулся, глянул на Дурасникова, как на несмышленыша:
— Раззи важно пьет-не пьет? Важно, что забрали.
— Бить станете? — испуг Дурасникова был неподдельным.
— Упаси Бог! — Филипп даже огорчился. — Ни-ни, заберем, составим чинно-мирно документики и выпустим в лучшем виде.
— И что? — не утерпел Дурасников.
— А через пару месяцев еще раз заберем и еще раз составим, а через месяц или два третий раз подоспеем, а там, глядишь, по совокупности попаданий в вытрезвитель, отправим в лечебно-трудовой профилакторий. На год… если случай тяжелый — на два.
Дурасников присмирел: страшно получалось, без битья, без насилия можно человека, к тому же непьющего, упрятать на годы.
— А врачи? Врачи-то при обследовании увидят — непьющий.
Филипп аж привскочил от неосведомленности Дурасникова.
— Алкаши, брат, разные водятся, и белолицые, и кровь с молоком. От богатыря не отличишь. Врачам, что главное? Бумаги! Кто станет ковырять, да и зачем. Своих по горло. Факты, брат, упрямая вещь, за год три раза в вытрезвителе побывать не шутка. Возьмем к примеру тебя, человека, пьющего в меру, — Филипп ласково рассматривал Дурасникова, — если мои орлы тебя раза три сопроводят почивать на белых да казенных простынях, любой врач не усомнится — вот он, клиент. Ты что ж думаешь, только красноносые, да с синюшными мешками, аж до колен отвисающими, освежаются? — Филипп замолчал, дотронулся до календаря, будто советовался с канцелярской штуковиной, разные меры в наличии, но… до поры, не вижу оснований. Подумаешь, трепанул на сборище полумертвых. Старики любят погундеть, да ленивы, да слабы, да недвижны, им ли тебя корчевать? Тут бульдог нужен, чтоб хватанул — ножом зубы не разожмешь. Если твой правдивец таковский, другое дело. Словом, побачимо, — Филипп откинулся на спинку стула. — У моей снохи мать слегла, уважает красную икорку, пособи.
— Не вопрос, — выдавил из себя Дурасников и покинул кабинет.
И опять просьба об икре предстала поощрением Дурасникову из уст Филиппа.
Церковным перезвоном ожил звонок. Фердуева открыла мастеру-попечителю стальных полос им же обласканную входную дверь и прошествовала в спальню завершать туалет. Заботы громоздились, как торосы при таянии льдов. Хозяйство Фердуевой требовало неустанных хлопот и твердости, умения нравиться, умения подмазывать и умения вызывать страх, и все эти умения надлежало использовать ко времени, быстро сменяя одно другим. Сомнений, в одежды коих часто рядится боязнь, Фердуева не испытывала, но сомнения-прикидки, сомнения выбора пути посещали хозяйку квартиры с непроницаемой дверью, роились под жесткогривыми волосами вороной масти; в миг принятия окончательного решения Фердуева обыкновенно раскрывала пудренницу и вглядывалась в отражение, будто зазеркальный двойник подсказывал ей единственно верный ход, приносящий скорый результат при незначительном риске.
Каждый день приносил вопросы, каждый день подопечные украшали выкрутасами своеволия, зная, что хозяйка без хлопот чахнет, без препятствий скучает, не сокрушая, сникает и впадает в меланхолию, не предвещающую ничего хорошего. Подопечные повиновались Фердуевой беспрекословно: усвоили накрепко — она прошла весь путь и ведомы ей любые закоулки ремесла, в лоции ее помечены самые неприметные камни, обозначены невидимые течения, опасные скалы, неожиданные повороты русла. Подчиненные не забывали о незавидной участи непокорных: чаще Фердуева била рублем, реже… о реже и думать не хотелось. Все под черноволосой властелиншей жили сладко, жрали обильно, ублажали нутро безотказно, радуясь каждый своими именно ему дорогими радостями, и прослеживать, хоть и мысленно, пути-дороги неудачников, неугодных Фердуевой, что самому заталкивать ложку дегтя в собственный бочонок меда.
Фердуева завершила обработку глаз, и зеркало трюмо услужливо подтвердило, что зрачки на эмалевой голубизне яблок таинственно сияют и лучатся непонятным блеском, привлекающим мужчин, будто лампа в ночи мотыльков. После ресниц и век черед румянам, а уж потом Фердуева совершила прозвонку — утреннюю поверку. Отчеты поступали деловые и краткие, как она и любила, как и требовала от говорливых. Непосвященный, доведись ему подслушать разговор, не понял бы ни слова, даже заподозрил бы, что переговариваются на чужом языке.
Перед Фердуевой лежал список ожидающих ее звонка: Наташка Дрын, Почуваев, непонятный стороннему взгляду Эф Эл, Пачкун и Акулетта.
Взвыла дрель в коридоре, и Фердуева выползла из спальни, любила с детства наблюдать, как железная стружка бьет из-под бешенно вертящегося сверла. Дыра, все расширяющаяся в железе, рождающаяся из неприметной точки, напоминала Фердуевой о собственных незряшных усилиях: не отступай и добьешься! Если и железо сдается под натиском другого железа, проявившего упорство и способность бить в одну точку… Запах горячего металл достигал ноздрей хозяйки и радовал непривычным, оттенял обилие дорогих заморских запахов.
Решетка стальных полос поднялась от пола до потолка, Фердуева глянула сквозь квадраты стальных переплетов на площадку, из детства выпорхнуло смешное и тревожное воспоминание о небе в крупную клетку. Фердуева усмехнулась, и мастер с опаской вперился в плоды своих железнодельных трудов, убоясь, что одна из полос отошла или вылезло на свет божий иное невидимое мастеру несовершенство, быстро обнаруженное цепкой заказчицей.
Фердуева предложила мастеру кофе, тот кивнул, пили молча, и Фердуева видела, что сегодня мужчина менее самоуверен, и эта неприметная трещина в монолите достоинства чужого человека сообщила ей: никуда не денется… как и все, если заметна щербинка не больше зерна, то раскачать-растолкать до размеров ущелья, труда не составит.
Мастер неосторожно бросил кусок сахара в чашку, и капли кофе брызнули на теперь уже кремовый халат хозяйки. Фердуева сразу узрела неловкость в мутноватых блеклых глазах мужчины и, не улыбаясь, как многие стремящиеся намекнуть — мелочь, не стоит волноваться, напротив, склонила подбородок к груди и ногтем ковырнула пятнышки на махровой ткани.
Смущается, ликовала потерпевшая, виноват, мой золотой. Халат дорогой, и неосторожность твоя, не моя. Фердуева давно овладела тактикой первоначального окатывания ледяной водой с расчетом на последующий обогрев: если человек добр всегда, то вроде так и полагается, другое дело доброта злобного существа, такая вызывает у большинства желание повизгивать от восторга при поглаживании. Холопские наклонности, а никуда не денешься, накрепко вбиты в каждого. Хозяйка видела, что мастер нервничает, еще раз тронула пятна и, наконец, милостиво улыбнулась, не улыбнуться в ответ сподобился бы разве что камень. Кофе допили быстро, и мастер снова прилип к двери, заползал на коленях вдоль обитого стальным же листом порога, высматривая только ему ведомое.
Фердуева вернулась к списку. В доме, хоть переверни все вверх дном, не нашлось бы ни одной записной книжки, ни новой, ни ветхозаветной, хранящей забытые имена; нужные телефоны Фердуева запоминала, случайные номера записывала на клочках и после использования уничтожала, накрепко усвоив, что многие неприятности начинаются с записных книжек, и каждый вечер составляла перечень первоочередных звонков на следующий день, а после утреннего прочесывания списка и его разрыва на клочки спускала или в унитаз, или порхающими с ладони мотыльками в мусоропровод. Сегодня Фердуева начала со звонка Эф Элу, лицо ее приняло глуповатое выражение, как много лет назад, когда она только вознамерилась покорить город-гигант, прибыв из глубинки. Услыхав голос мужчины, поперхнулась смешком, хотя ей вовсе не было смешно, и выпалила — здрасьте! — хотя давно научилась выговаривать величественное «добрый день» без намека на свое провинциальное происхождение.
— Ваши ребята, — Фердуева прилегла на высокие подушки двуспальной кровати, — моих ребят стали обижать. Наезжают чуть ли не каждый день. Так не договаривались. Я?.. Жалуюсь?.. — В голосе женщины прозвучало едва уловимое возмущение. — Фамилии? Конкретно? Сейчас нет, но мои люди записали номера патрульных машин. Сказать? — Фердуева без запинки назвала буквенные серии и три номера, и порадовалась, что тренировка в запоминании телефонов не пропала зря. Фердуева никогда не ленилась и считала, что любое напряжение себя оправдывает. Человек должен быть под током, втолковывала она нерасторопным, склонным к дреме и созерцанию. — То, что вы просили, я сделала, — добавила Фердуева. — А?.. Еще не узнала, но… узнаю… непременно, не позже чем через три дня. Кроме тех двух адресов у него еще есть и третья квартира, кажется на Сходне. Уточню. — Она поправила подушку, подтянула под голову и, расположившись полусидя, набрала воздух в легкие для решающего обращения.
— Скажите вашим молодцам, чтоб не набрасывались на кавказцев как коршуны. Эти люди самые доходные и умеют молчать… не знаю, чего еще желать. Хотите анекдот? — осведомилась Фердуева, на анекдот у покровителя времени не осталось, пришлось распрощаться.
Наташка Дрын сообщила, что припасла десяток банок балыка и финские вафли. Фердуева хмыкнула от восторга, она ничего такого не заказывала, а расторопность Наташки расценила, как предвестие просьбы, скорее всего нелегко выполнимой.
Почуваев доложил новости с мест. Машина крутилась безостановочно, только в восемнадцатиэтажном здании института прорвало воду, как раз некстати — среди ночи. Вызвали аварийную службу, едва упрятали концы перед прибытием ремонтников, но одна пьяная дама, как ее ни держали, вырвалась и налетела на водопроводчика. Полуголая женщина среди ночи в покинутом всеми здании произвела на мужчину с гаечными ключами сильное впечатление. Почуваев божился, что утечки не будет. Да хоть бы и была! Фердуева только для острастки пугала своих людей, россказнями, будто утечка для них смерти подобна. Всегда расползаются слухи, и вся надежда на прикрытие сверху. Если бы ее не страховал Эф Эл и его команда, все бы вылезло наружу вмиг.
Фердуева строго приказала проверить сохранность институтской мягкой мебели в холлах и лишний раз оглядеть директорский кабинет и предбанник: вдруг кто из подгулявшей братии чего забыл, и еще Фердуева просила тщательнее прятать чистое постельное белье в каморках, подведомственных Почуваеву и его сменщику Ваське Помрежу. Васька — веснущатая жердь с лошадиной мордой — и впрямь когда-то служил помощником режиссера, но давно покинул студию и был рекомендован в воинство Фердуевой, как человек непьющий, не склонный к бузотерству, ответственный, нетрепливый, а главное, обладающий контактами с множеством кинодевочек.
Последней Фердуева прозвонилась к Акулетте, младшей сестре известной в прошлом центровой по кличке Акула, спившейся и вышедшей в тираж. Акулетта во всех греховных предприятиях, во стократ превзошла старшую, но кликуха Акулетта-маленькая, меньшая, пристала намертво.
Акулетта обладала низким голосом, располагающим к раздумьям, слова роняла веско и производила впечатление дочки из профессорской семьи, единственно и знойно любимой престарелыми родителями.
Хорошие манеры липли к Акулетте, как мухи к меду, украшали ее и давались без труда. От прочих Акулетта отличалась величавостью и умением таинственно возникать и так же таинственно, почти растворяясь, исчезать. Одевалась Акулетта строго, избегая ярких цветов и отдавая предпочтение умеренному, но продуманому макияжу. Акулетта поразительно походила на портреты, писанные с графских жен: гладкая прическа, высокий лоб, лучезарность и кротость ярких глаз, неизменно с достоинством приподнятый подбородок. Графиня гостиничных номеров, не перебивая, внимала Фердуевой: разговор шел о совершенстве кадров, поставляемых Акулеттой товариществу Фердуевой; время от времени несмышленые подруги Акулетты, по глупости или терзаемые алчностью, выкидывали фортели — непокорных Фердуева не терпела, всегда то гневно, то терпеливо утверждала: плачу не за красу — рожей каждая вторая вышла, а если подрисовать так и вообще… подряд тащи плачу за покорность и неболтливость. Акулетта выслушивала спокойно, зная, что возражать Фердуевой глупо, а также прикинув, что разнос носит, очевидно, предупредительный характер и хлопотами не грозит.
Фердуева взгревала профилактически, уверившись, что протирка контактов, то бишь нагоняй, время от времени не помешает; больше волновал доклад Почуваева — рыхлого отставника, вроде увальневатого, но на деле хваткого и расторопного, а еще вносило смуту скрытое размежевание между Почуваевым и Васькой Помрежем.
Васька Помреж отличался тонкостью и умением продумать грядущий ход событий до мелочей, зато Почуваев превосходил Ваську умением ладить с людьми под погонами, то ли прошлые офицерские года способствовали, то ли общий склад Почуваева — его любовь к приготовлению домашних разносолов, одержимость рыбалкой и сбором грибов, и явно деревенское происхождение.
Почуваев и Помреж держали институт мертвой хваткой, и как раз эта точка приносила самый большой доход, ближайшая по плодоносности уступала раза в два. Фердуева отметила, что доклад Почуваева включал гвоздь программы в том его месте, где отставник упомянул про гигантские институтские подвалы, куда не ступала нога человека. Фердуева сразу смекнула, куда клонит Почуваев, и сразу же догадалась, что отставник продает ей идею Васьки Помрежа, стараясь выдать за собственное открытие. Дураки! Фердуева и забыла, что прорабатывает Акулетту, скомкав разговор, швырнула трубку. Дураки! Если удастся освоить подвал и разместить там оборудование, всем хватит, такой подвал выпадает раз в жизни. Почуваев обнаружил заброшенный ход в подземелье, никому не известный — основной вход диагонально перечеркнутый железной скобой, пылился аж под двумя висячими замками. Хоть глаза изотри глядючи — ясно, никто годами в подвал не пробирался.
За окном солнце, деревья еще голы, но уже изготовились к взрыву зелени. Фердуева облачилась в дорогое, смелых линий и неожиданных цветовых сочетаний одеяние, дождалась прихода подруги — охранницы квартиры, и нырнула в лифт чтоб посетить «двадцадку», раз уж выпала свободная минута, и прихватить балык и финские вафли.
Фердуева вплыла в оживающую весну, зашагала по просохшему под напором солнца тротуару; без головного убора литье волос обрамляло гладкое лицо, взгляды встречных смущенно перескакивали на постороннее — заборы, голые ветви, крыши, а то и упирались под ноги.
Фердуева ринулась в «двадцатку» с улицы и сразу налетела на Маруську Галошу, покрикивающую на покупателей и месившую жижу грязевого озера посреди магазина. Галоша заприметила Фердуеву вмиг и почтительно поклонилась, обдав дрогнувшей в руках шваброй ранты сапог неудачно подвернувшейся молодухи.
Мишка Шурф из-за прилавка отдал честь и в ответ удостоился, едва уловимого кивка. На немой вопрос: где Наташка? Шурф ткнул пальцем в лестницу, уводящую в подсобки, где за фанерной дверкой в скрытом кабинетике ютилась Наташка Дрын.
Народ ломился за сосисками. Фердуева скользнула взглядом по нездоровой розовости сосисочной горы на мраморе и устремилась вниз. Пересчитав ступени крепкими, безупречной лепки ногами Фердуева налетела на дона Агильяра.
Пачкун приветливо развел руки, вроде б для дружеского объятия, но дальше символического жеста не пошел. Пачкун относился к Фердуевой подозрительно, не ведая истинные силы, ее поддерживающие; к тому же Мишка Шурф, который знал все и про всех, никогда не решался перемывать косточки Фердуевой и только при разговорах о ней не желал шутить и сыпать колкостями.
Шурф — парень не трусливый, но осторожный, напоминал себе Пачкун и всегда выказывал Фердуевой должную обходительность.
— Какими судьбами? — Пачкун предупредительно пропустил гостью вперед.
— Вафельными. — Фердуева, попав в подвал, сразу вернулась к мечтам об освоении институтских подземелий, и рокот басов обстоятельного Почуваева враз перекрыл интерес к Пачкуну.
Пачкун, обиженный краткостью ответа и нежеланием продлить беседу, удалился.
Фердуева проводила дона Агильяра пустым взглядом, успев отметить, что, как и всегда, вызывают раздражение тучнозадые мужчины, широко расставляющие носки в стороны и несущие себя мелкой поступью. Наташка Дрын колдовала над косметикой, когда фанерная дверь пронзительно заскрипела и впустила Фердуеву, заполнившую каморку телесами и натиском до предела.
Наташка Дрын, размалеванная по-клоунски — даже цыганство Фердуевой тускнело рядом — притиснула подругу и отметила молниеносно: пахнет «Опиумом», а божилась, достать не может, сука. И еще подумала, что за свой балык могла бы рассчитывать на большую нежность Фердуевой, а еще позавидовала свободе Фердуевой, которая вроде при должности, а всегда птица вольная, а ты здесь парься да томись в четырех облезлых стенах в подтеках и журнальных ликах десятилетней давности, наклеенных еще предшественницей. Наташка долго зла не держала, не прощала только денежных надувательств между своими, врубила магнитофон и умудрилась изогнуться, не руша стен, в резком танцевальном маневре, потягиваясь и выкручивая бедра непостижимым образом.
Фердуева успела уловить трепет ноздрей подруги и сразу объяснила себе: вспомнила, черт, об «Опиуме». Прокол! Нет, чтоб политься другим носогреем. Пожалела, что в сумке нет флакона, а то б прямо сейчас — терять доверие не след, не то балычная река обмелеет и вовсе высохнет, конечно, можно прижать, да притягательнее по дружбе, вроде как по обоюдке, от взаимности душевной тяги.
— Я те раздобыла «опий»! — Фердуева вздохнула, из пяти флаконов расстаться с одним не хотелось — но и холодильник со снедью дело не последнее.
— Верх крутой? — между прочим уточнила Наташка про духи.
— Без верха, — мягко пояснила Фердуева, и Наташка Дрын в простоте отругала себя за несправедливость к подруге и дурные помыслы.
Телефон не унимался, сыпал звонками, напоминая веселый трамвай, и владычица каморки умудрилась таинственными звуками — обрубками слов, междометиями и чередованием преувеличенно шумных вдохов и выдохов ублажать страждущих и поддерживать вполне осмысленный, даже игривый разговор с гостьей. Разговор отличался той странностью для постороннего уха, что и беседа двоих, бегло швыряющих друг в друга фразами да еще и на непонятном языке. Фердуева собеседницу не слушала, пальцы машинально забрасывали в зев сумки плоские жестянки, укладывали поверх вафельные пачки, в то время как обладательница холеных, отмоченных в ванночках и растворах, отбеленных кремами и мазями рук мысленно пребывала в подвале института, подведомственного Почуваеву и Помрежу.
Наташка Дрын на мгновение умолкла, как раз, когда гостья упаковала провизию и полезла в сумку за деньгами.
Наташка протестующе выставила перед собой ладони: хотела, чтоб до получения духов Фердуева ей была должна, а не наоборот, так духи реальнее, не уплывет высокоценимый флакон, хотя Фердуева слово держала намертво, как смертники оборону.
— Потом разберемся… когда за духами заскочу.
Фердуева пожала плечами, поднялась, окинула со смешинкой убогую фотогалерею на стенах и уже у двери поинтересовалась:
— У тебя нет по железкам спецов? Сварить кое-что, припаять… порукастее и чтоб нетрепливые.
Наташка изобразила раздумье, горизонтальные морщины пролегли над выщипанными бровями, завсекцией принадлежала к породе соотечественников, коим засвидетельствовать, что они чего-то не могут или не имеют соответствующих связей — нож острый, все одно, что самооговор, признание в наитяжком грехе. Глаза Наташки засияли.
— Ну, как же!! Мой, что тебе дверь лудит, у него три завода метизов схвачены, металлоремонты на все вкусы и вообще…
— А ты его давно знаешь?
Сейчас Наташка уяснила, за что боятся Фердуеву: так кинжально, жестко, с плохо скрытой угрозой мало кто может спросить…
Мишка Шурф перехватил Фердуеву на лестнице, сунул ей в сумку две банки неизвестного происхождения.
— Хочу посоветоваться?..
— Советуйся, — черные глаза женщины блеснули в отсвете тусклой подвальной лампы. Мишка Шурф взъерошил кудри, приблизился и зашептал.
Дон Агильяр выплыл из кабинета и, сделав вид, что не замечает пару на истертых ступенях, шмыгнул в каморку к Наташке. Через минуту из-за фанеры докатился заливистый смех и резко оборвался, как Пачкун кивнул на дверь и поднес палец к губам. Отношения с Наташкой секретом не были, но Пачкун обожал поиграть в осторожность, полагая, что осязаемая осмотрительность придает ему вес в чужих глазах.
Шурф нашептал о застолье в кабаке: кто кем интересовался, кто что балаболил, обстоятельно доложил, точно…
Фердуева подбирала себе помощника, почти наметила Ваську Помрежа, но вдруг притормозила: может Шурф лучше? Васька надежнее, а Шурф ушлее и осведомленнее будь-будь, и концов, похоже, у Шурфа больше. Мишка поставлял денежных клиентов, что приезжали в столицу на картежные олимпиады, ниже мастеров общесоюзного класса мясник ни с кем дел не имел: по-первости, когда Фердуева вызнала, почем играют — не поверила, а когда убедилась, отдала олимпийцев целиком в ведение Шурфа. За негоциантов с Кавказа, напротив, отвечал Васька Помреж, среднеазиатов курировал Почуваев. Клиентура Помрежа любила девочек; клиентура Шурфа отдавала должное слабому полу выборочно, силами картежного молодняка, а в основном — люди серьезные, предпочитали покой, вкусную еду и хорошие вина; клиентура Почуваева типизации не поддавалась.
— Миша! — Фердуева тряхнула волосами — нарочно, случайно? — задев щеку мясника. — На той неделе один твой клиент, свердловчанин, кажется, напряг Помрежа, вел себя уралец не-парламентски. Объясни таким, Миш, в столице на воспитательную работу времени нет. Поуйми братьев-провинциалов! — Со столичной уверенностью в себе подытожила хозяйка промыслов.
— Бу сде, — Мишка ругал всячески идиотов прошлонедельного постоя. Одно жаль: идиоты денег Мишке не жалели, и Фердуева не скупилась. Мишка сосал обе стороны в обе щеки, терять не с руки, повторил, — бу сде! — уже в спину женщине, вышагивающей вверх по лестнице.
Дон Агильяр привидением возник из тьмы коридора и пытался объяснить себе, почему Мишка покорно талдычит — бу сде. Пачкун ревновал, уверовав давно, что исполнительность мясника целиком обращена на Пачкуна и делиться ею с другими для начмага оскорбительно.
Через час Пачкун вызвал Шурфа, сесть не предложил, не шутил, не подчеркивал общность участи, а напротив, начальственной неприступностью пытался показать кто есть кто.
— Играешь на две лузы, Мишка? — Пачкун выпятил нижнюю губу.
— Что вы?.. — Мишка осекся, согнал вмиг улыбку, и Пачкун удостоверился в подлинности страха рубщика мяса.
Дон Агильяр сжал серебряные, без единой желтинки, седины на висках:
— Миш, хочу напомнить УКа статью сто шестую. Укрытие товара!
— А что я?.. — Шурф позеленел.
— А то! — Пачкун встал. — Я таких козлов, как ты, сотнями на водопой водил и… пить не давал, учти!
— Я! — начал было Шурф, и Пачкун углядел в его глазах хитрость и злобу.
— Пшел вон! — рявкнул сладкоголосый дон да так, что штукатурка осыпалась с потолка и покрыла меловой пылью носки вычищенных до блеска ботинок.
Шурф направился к двери, не по-доброму, не понравилось Пачкуну, как удалялся подчиненный: в каждом шаге, в каждом подергивании шеи, в каждом волоске на побелевшем затылке — вызов, не гоже в такой злобе отпускать. Пачкун стремительно рванулся вперед, припечатал цепко плечо опального.
— Для твоего блага, Миш, ору! Люблю тебя и верю тебе, а верю я одному на миллион.
Шурф развернулся на каблуках, будто скомандовали кругом, встретился глазами: дон Агильяр и впрямь немало сделал и делал для Шурфа и, разрываясь между директором и Фердуевой, стремясь понять, чем угодить Пачкуну, как сбить пламя, желая самому себе дать ответ кто ж из двоих Фердуха или дон? — важнее, судьбоноснее, Шурф вздохнул, виновато помотал головой, покаялся.
— Пал Фомич, я?.. против вас?.. Никогда! Чтобы… кто бы… но тут моя частная жизнь…
— У нас, Миш, частная жизнь и производственная одна, склеены — не отдерешь! Думаешь, ваши художества: Наташки, Вовки Ремиза, твои, других орлов да орлиц, — так припрятаны, что никому глаза не режут. Ой ли? Миш, все решает прикрытие! Кто прикрыт, тот и умен, а будь ты хоть о семи пядей, без защитников — хана. А прикрытие, Миш, мой товар, больше я ничему не научился за жизнь, да видно и не надо большего; но… если доброхоты из домов с антрацитовыми табличками у подъездов или алыми да с золотом буквами от нас отвернуться, ни изворотливость, Миш, ни догляд за каждым, ни щедрость умасливания не уберегут. Не видит только тот, кто не хочет зреть, а если шоры-то с зенок долой, пропали мы, Миша.
Шурф молчал: так оно и есть, он и Володька, и Дрыниха — мелюзга, будто барахтаются в манежике под присмотром Пачкуна, отгороженные от колючего, враждебного мира плетеной сеткой, а сплел спасительное препятствие дон Агильяр, вязал узлы до умопомрачения, недосыпая, пил и гулял в ущерб здоровью и карману, лишь бы укрепить ограждение, углядеть вовремя гнилое вервие в плетенке, и теперь, когда Шурф занес ножку, чтоб выбраться из манежа, дон ухватил мальца за щиколотку, швырнул на середину, к любимым игрушкам — вырезкам, свиным отбивным на косточке, отменной баранинке для плова — знай свое место, малыш, иначе беда!
Апраксин все думал про квартиру, упрятанную в броню. Свободный в передвижении, не связанный служебным креслом, не утративший интерес к окружающим, не терпевший хамства, а таковым числил не только бранные слова, да страсть распускать руки, но более всего любого оттенка несправедливость, Апраксин баловал себя влезанием в чужие дела. Хам действовал на Апраксина, как знаменитая примером красная тряпица на разъяренную бычину. Одно смущало: чаще бык кончал плохо, а тряпица оставалась целехонькой, или мулету заменяли, но бык-то погибал, от ослепления страстью; ежели б не давал себя раскачать нервно, не впал в буйство, а плавно обошел верткого врага с клинком, раздумывая над каждым своим шагом и тычком рогов, не сдобровать тореро; и пуще всего наказывал себе Апраксин: не взрывайся! Пошел пузырить слюной, размахался руками проиграл! Держи себя в узде, держи до кровавой пены в углах губ и выиграешь. Сорвался на крик, заметался, вознамерился страшить да припугивать — каюк.
Стальные полосы мучали и нашептывали разное. Кто ж персонально дал команду зарешетить дверь, вложив щедро денег в бездельную, на взгляд Апраксина, предусмотрительность?
Среди знакомых Апраксина водились слесари, водопроводчики, домуправские канцеляристки, жэковские дивы, фениксами сгорающие после трех-пяти месяцев липовых трудов по мнимому уходу за территорией и расчистке снега, которого только прибывало, а если и убывало с улиц и дворов то, единственно, заботами солнца, на окладе жэка не числившимся. Апраксин без труда вызнал, что в квартире этажом ниже обретается некто Фердуева, осчастливившая столицу своей персоной не то шесть, не то десяток лет назад. Переселенка из дальних далей вначале урвала комнату в квартире и делила житье-бытье с пьянчужкой-одиночкой, подрабатывающей увядшими прелестями на Киевском вокзале, а после выселения пьянчужки за поножовщину кавалеров, Фердуева прибрала к рукам вторую комнату и воцарилась в центре столицы, под высокими потолками, любуясь из окна белыми пароходами и трудягами-баржами, вяло плывущими взад-вперед с излюбленными грузами десятилетий — деревом и песком.
Апраксин понимал, что при всей краткости пересказа эпопеи Фердуевой, опытному человеку виделось многое, один перескок от владения комнаты к воцарению в квартире вмещал бездну — пропасть необъятной ширины, и эту пропасть Фердуева умудрилась залить бетоном и перебраться на другую сторону посуху, завладев двухкомнатной мечтой.
Апраксин жил один, и Фердуева кукушкой куковала, и разница лет меж ними вырисовывалась, как раз подходящая, по складу, по хищной крепости, по хваткости и напору обладательница квартиры-сейфа привлекала Апраксина. Фердуевский тип как раз враждебностью миру Апраксина и притягивал, и давно Апраксин прознал за собой эту слабость: самому, будто кто тянул за веревочку, поспешать навстречу своей же погибели. Как тут не вспомнить романтические отношения богомолов: после разрыва страстей ухажеру уготовлена еще и роль ужина для возлюбленной.
На следующее утро, как раз, когда Фердуева шагала к «двадцатке» с визитом к Наташке Дрын, Апраксин пристроился метрах в пятнадцати позади, решив прошагать соглядатаем за женщиной несомненных статей и редкой яркости весь ее обычный день.
Апраксин не знал, что люди Филиппа рыжего по наущению Дурасникова уже приглядывали за ним и появление русоволосого, едкого на язык мужика возмутителя зампредовского покоя — у «двадцатки», подведомственной Пачкуну не прошло незамеченным. Особенно неторопливое разглядывание витрин, будто пост наблюдательный себе оборудовал. Во время визита Фердуевой в магазине, Апраксин крутился через дорогу, напротив входной двери, и так получилось, что три легковушки затарили картонными ящиками на его глазах. Хотелось перебежать улицу, тронуть за рукав владельца машины и прошептать: «Что у вас в ящике?» — испуг ли, наглая ухмылка, равнодушие? «А вы кто?» процеживается сквозь золото зубов. «Я ж не спрашиваю, кто вы? Я спрашиваю, что в ящике?»
Что, что?..
Апраксин не хуже других знал, что, но… О наблюдении за ним из синекастрюльного «москвича» с оранжевой полосой по бокам не подозревал.
Фердуева покинула магазин, вмиг отловила такси и укатила. Преследование на машине не входило в планы Апраксина, поводить в окрестностях дома — другое дело. Постоял у магазина, давая пищу для размышлений наружникам рыжего дружка Дурасникова. Апраксин носил с собой записную книжку-памятку, где расписывал события дней недели, сейчас некстати раскрыл страницу и сделал несколько пометок.
Хуже не придумаешь!
Люди рыжего Филиппа решили, что Апраксин полез в игру по-крупному и записывает номера машин, чьи владельцы отоваривались благодаря участию дона Агильяра. Прикрытию Пачкуна возникла угроза, и тайные силы ринулись на его защиту.
Апраксин зашагал к рынку, патрульная машина поплыла рядом в неявном почетном эскорте.
На рынке кипела ярмарка. Больше суетились, чем торговали, гремела музыка, танцевали и, хоть с покупками выходило туго, зрелище для привычных к сумеречным рынкам последнего полувека выпадало незабываемое. Особенно раздольно рдели по прилавкам рублевые гвоздики, и Апраксин определил, что, как и он, многие сожалели, что цветы не подашь к столу, красота она, конечно, сила не малая, но не на пустой желудок.
Апраксин бродил меж рядов: пробовал изюм, квашеную капусту, подбрасывал на ладони зеленоголовый редис — или редьку? кто как величал. Рынок походил на портретную галерею удивительных типажей: бабки, отряженные за покупками, и служивые женщины, высадившиеся десантом в обеденный перерыв, замечали только товар; напротив, Апраксин исключительно лица торговцев, поражающие различием: тонами загорелости, разнообразием густоты морщин, оттенками розоволикости. Тут же сплавляли юбчонки и сумки с ликами кинозвезд. Кустики укропа, петрушки, кинзы возлежали на щеках Марчелло Мастрояни и Джейн Фонды, алые рты звезд можно было спутать с почти вишневыми редисными шариками с прическами-хохолками изумрудной ботвы. Очереди поругивались и вертели змеиными хвостами. На мясных госприлавках поражало обилие жирных кусков, будто любая забитая живность сплошь состояла из сала с тонюсенькими прослойками мясного цвета. Лица рубщиков, значительные и спокойные, белели над горками выкладки неаппетитных кусков. Женщины, охая, крутили желтожирные ошметья, как видно, пытаясь уяснить, куда девается остальное, но задача эта не разрешалась десятилетиями и сотнями мудрых голов; наивно, если не глупо, вознамериться обычной домашней хозяйке вот сейчас решить-разрешить всю многотрудность задачи.
Рынок, если б сюда под конвоем приволокли Пачкуна и взгромоздили на трибуну, рынок, пояснил бы он, та же машина для делания денег, что и магазин. Тут бы Пачкун сыпанул ледененящими подробностями, да зачем? Кому нужно, те в курсе, а надели рыночным или магазинным многознанием всех да каждого, дак что сотворится, люди добрые?
Апраксин подслушал невольно, как покупательница семян укропа, мамаша с коляской, вещает: «Высажу на лоджию… каждый год и петрушку, и укроп имею. Утром встанешь, нарвешь к яичнице или еще там куда, своя, свежая, прямо с грядки, опять же экономия». Апраксин подумал: времена! Можно прикинуть сколько пучков петрушки заработает за день трудов инженер, не так уж и много, а есть края, где за день работы не на травку пересчет идет. Обидно становилось, и вину Апраксин возлагал даже не на Пачкуна, не на Фердуеву, хотя о ней ничего изобличительного покуда не знал, не на ворье-жулье, а на Дурасникова, который крал не мясо, не банки с балыком, а крал власть и употреблял ее единственно к собственной выгоде. Под своды рынка вошли двое, милиционеры, оглядели хозяйски прилавки, двинулись по центральному проходу, остановились возле Апраксина, посмотрели на него, он на них, обошли Апраксина, похоже, налетев на диво, будто стоял он в карнавальном наряде или вовсе голый, и удалились.
Дурасников обдумывал звонок Филиппа — правоохранителя: так и есть, бузотер с собрания ринулся в бой, вынюхивает у магазина. Сечет! Дурасников про себя, не исказив ни буквы, повторил въедливое из уст рыжего Филиппа: «Стоит понимаешь, вперившись в витрину, и карандашиком в книжечке чирк-чирк номера пачкуновской шатии братии!» Филипп сомнительно утешил: «Не таких обламывали, да и вообще… может, погоношится день-другой и лопнет, времечка на многонедельные труды не у всех в достатке».
Пачкун по случайному совпадению отзвонил сразу после филипповского треньканья. Начмаг, напротив, нашептал приятное: в субботу сборище в бане под водительством Наташки Дрын, плюс ее подруга, изъявившая желание вторично погудеть с Дурасниковым.
Зампред оперся о стол и поражался мыслям пакостным и будоражащим, зависшим одна над другой, будто слои дыма или водка и сок в «Кровавой Мэри», слои не смешивались: думы о субботе заставляли ослабить узел галстука и ухарски расправить плечи; думы о мужике с записной книжкой, набросившем удавку на Пачкуна, холодили спину и липко вымазывали Дурасникова потом. Зампред не впервой натыкался на сопротивление, а то и открытую враждебность, но не слишком волновался: выковырнуть их брата из кресла не каждому по зубам, хоть всю жизнь тряси записной книжечкой с подсмотренными гадостями; но в этом случае бога районной торговли окатило звериной тоской, уверенностью загнанного существа, неизвестно отчего, но враз пронзенного — вот мой охотник! От сверлящего ствола не увернуться, не сигануть в чащу, все предопределено, и ноги, только что несущие в стремительном беге, сами подгибаются.
Втек виноватым школяром водитель Шоколадов — отпроситься на пару часов. Дурасников разъезжать не собирался, но отпускать Кольку не любил. Шоколадов плел неубедительное про кончину теткиного мужа, про вязкие поминальные хлопоты и не сомневался, что Дурасникову вранье очевидно. Дурасников обычно сразу решал: отпустить или нет, а потом тянул жилы для порядка: сейчас решил — отпустить, но молчал, пусть взопреет, сукин кот! Не одному ж Дурасникову шарахаться от великолепных юных объятий к филипповским иезуитским рассуждениям.
Хрюкнул телефон, Дурасников цапнул трубку, порадовался, что уж время этого разговора Шоколадову понадобиться переждать в трепетном неведении.
Шоколадов приткнулся на краешке стула, нахохлился по-птичьи.
Распустились, мелькнуло у Дурасникова, без спроса валятся на стул, ох и времена всеобщего прозрения, однако спасительная мысль подоспела ко времени, не дала нырнуть в брюзжание: сидит ли Шоколадов или стоит, боится смертельно зампреда или хихикает почти в лицо — неважно, важно, что власть в руках Дурасникова, право издавать приказы и отзывать, украшать бланки подписью и резолюциями, право вызывать на ковер у него, пусть по-доброму, пусть и совсем по-отечески, лишь бы не ломалась структура, оставался нетронутым каркас, вроде как дом при капитальном ремонте — несущие перекрытия и балки сохранены или заменены точь-в-точь подобными, планировка без изменений, только лестничные марши переложили да обои переклеили, подновили потолки, подкрасили перила, и старый дом зажил новой жизнью, всем своим нутром оставаясь старым домом, откуда лишь выкурили старые запахи, сменили ковровые дорожки и зелень в горшках на подоконниках. Против косметических ухищрений не возражал.
Дурасников мысленно усадил себя на полку в парилке, подсунув под зад деревянную круглую доску, чтоб не сжечься, напялил фетровый колпак, смежил веки и, как в яви, ощутил прикосновение тела давешней подруги. Эх, ма! Не думал не гадал, что еще обломится плотского греха. Благость снизошла на зампреда, умягчила шейные позвонки, что с хрустом все чаще и чаще напоминали о своем наличии, благость отогрела Дурасникова, омолодила, разгладила морщины, отутюжила мешки синюшные, почти согнав их с начальственного лика, благость же приподняла руку зампреда и оживила ленивым взмахом — иди, Коля, иди!
Шоколадова будто смерчем вымело. Дурасников опустил давно безмолвную трубку, переворошил бумаги, зачинил красный карандаш, а подумав, и синий, вытянул последовательно ящики из левой тумбы, сначала верхний, затем средний и, наконец, нижний. Ничего определенного не искал, привычка срабатывала — отдалял мучительное прочтение бумаг, налюбовавшись выдвинутыми ящиками, резко загнал их в ячеи, с грохотом и болью, так, что получалось, будто ящики виноваты, что суббота далеко, по улицам шныряет с книжечкой опасный тип и вообще все чего-то добиваются от Дурасникова, прекрасно сознавая, что мало он может, а хочет и того меньшего: покоя, покоя и… еще раз покоя.
После обязательного посещения мыслей о покое, рука привычно прянула к селектору и вытребовала подчиненных из тех, что особенно раздражали зампреда. Рать его управлялась не просто, за каждым чернела тень вельможного столоначальника, и лавирование без лоции требовало умения и каждодневного напряга.
Сосредоточиться Дурасникову не удавалось; перед глазами мельтешил Апраксин, переписывающий номера, невозмутимый, достойный человек, как раз из тех, коих Дурасников не понимал — всю жизнь без выгоды?! — боялся и ненавидел, зная, что ни при каких обстоятельствах не стать ему равным Апраксину; видно это всем и особенно самому зампреду, и сосущее, рвущее и пятнающее внутренности кровью ощущение второсортности ярило Дурасникова люто, до головных болей и задышливой злобы. Внешне он держался — не подкопаешься. Мог изобразить широту взглядов, мог терзаться сомнениями прилюдно, мог изменить точку зрения, вообще мог все, лишь бы ничего не менялось в сущностном порядке вещей: он правит, а другие подчиняются, он изрекает, прочие внемлят…
После посещения «двадцатки» Пачкуна, Фердуева с полной сумкой понеслась по делам. Каждый день распухал делами неимоверно. Почуваев просил закупить простыней, и хотя постельное белье — раздобывание, стирка и прочие — числилось за Почуваевым и Помрежем, хозяйка, контролируя их последнюю убогую закупку, решила обеспечивать предприятие бельем самолично. Единственно потребовала, чтоб почуваевская жена нашила метки для прачечной, работа противная, но обязательная, особенно шиковать с бельем Фердуева не намеревалась, вон в гостиницах, случается: ветошью застилают да рядном прикрываются. Фердуева понимала, что затраты на белье вычитаются из прихода, уменьшение денежных поступлений переживалось болезненно; нешибко привередливых клиентов Фердуева советовала размещать, по возможности, без белья, пусть притулятся на диванчике — все лучше, чем вокзальный зал полусидя или в сквере под газетным листом.
Подвалы института требовали неослабного внимания. Их грубо вымазанные стены скрывали возможности резкого скачка предприятия. Подвалы подкупали неприступностью, скрытостью от посторонних и пространством. Дело могло выгореть крупное, само производство Фердуева мыслила вести по ночам, начиная, скажем, за час до полуночи и завершая к первым петухам. За вывоз продукции не волновалась — не исключено, что клиентура вознамерится разбирать без остатка — еще хотела заказать умельцам-кулибиным оборудование несложное, вмиг разбирающееся на примитивные трубки и невинные бачки. Торопиться не стоило, но и пробуксовка в обещающем деле недопустима.
Пока Филипп благоволил, опасаться не приходилось. Филипп заднего хода не даст, жаден и крут, и Фердуева пожалела, что Филипп не молод, ему еще годков с десяток отслужить бы.
Заскочила в кооперативное кафе меж Остоженкой и Арбатом; переговорить о торжестве. Раз в год Фердуева задавала бал пайщикам и сотрудникам предприятия за свой счет. Фердуевские балы гремели в кругах посвященных. Скрывать? Нечего. Раз в год и церковные мыши в состоянии побаловать себя. Хозяйка оплачивала по счету смехотворную сумму, но стол пиршественный ломился, однажды, кажется Помреж вытянул из кофра фотоаппарат, намереваясь щелкнуть загроможденный невиданным жором стол и гулящих, Фердуева осадила: «А вот этого как раз не нужно! Лица снимай отдельно от стола или… стол но без лиц!» Через час-другой после застолья, только скромный счет удостоверял какой пир гремел милостью Фердуевой и, если любопытствующий разделил стоимость вписанной в бумажку снеди на число гостей, да кумекал в кооперативных ценах, получалось — стол наисиротский.
Фердуева зашла в вылизанную подсобку, тут же притащили кофе — и, не заметила кто — рюмку коньяка, вслед появился владелец, всегда завораживающий Фердуеву фамилией — Чорк.
Чорк — лицо отставного боксера, ручищи, как экскаваторные гребала, улыбка младенца — внимательно выслушивал, не перебивая и кивая самому себе. В заведении Чорка пить не полагалось, но не пить на балу скучно, и Чорк, как и многие, для проверенных лиц освоил незатейливое разливание коньяка в пузатые графины, ничем не отличающиеся от вместилищ подслащенных напитков.
— Разлить старлеев или капитанский?
Фердуева поморщилась: трехзвездочный коньяк для ее рати не почину низок, да и капитанский, четыре звезды — отдает скаредностью.
— Заправь генеральским, — уронила заказчица и обиделась, не увидев в глазах Чорка и тени уважения, только готовность все устроить, как требуется.
Чорк попутно предложил Фердуевой швейцарские часики. Миляги. Купила не торгуясь, лето намеревалась отзагорать в неприступном пансионате и уже сейчас вкладывала деньги в ублажение доставальщице путевок. Часы Чорка Фердуева оставит себе, а поднадоевшие свои, на коих ловила не раз восторженный взор путевочницы, снимет царским жестом с запястья и замкнет на веснушчатой, мучнистой коже пожизненной уродки.
Чорк проводил до входа, предупредительно распахнув мореного дерева дверь с витражами и, перехватив оценивающий взгляд Фердуевой, пояснил:
— Дверь ладили четверо, все с высшим… художественным, теперь год гуляют на заработанное. — Чорк огладил хрустально промытые витражи и даже потянулся к разноцветным плоскостям, вспыхнувшим внезапно сиганувшим меж крыш солнечным лучом, будто желая поцеловать.
Фердуева такси не отпускала, уселась на заднее сидение, скользнула взглядом по счетчику, не из скупости, а желая знать стоимость поездки из чистого любопытства: ремонт ее машины затянули сверх оговоренных сроков, и, не дав таксисту тронуться, Фердуева выскочила, притормозив движение мужчин на тротуарах, замедливших пеший ход при виде такого восточного великолепия форм и красок, ринулась в ближайшую телефонную будку.
Чорк наблюдал за гостьей сквозь цветные стекла: нет, чтоб от меня позвонить — все секреты! Крутая бабенка, наделенная свыше особым даром решимостью, как раз в таких проявлениях, что окружающим ясно — эта ни перед чем не остановится. Если и числилось нечто притушающее привлекательность Фердуевой, наносящее ущерб ее женским чарам, то как раз мужская твердость и очевидная всем хватка. Фердуева набрала номер автосервисников, рекомендованных Мишкой Шурфом, объяснилась резко, завершив излюбленным — я деньги плачу! И швырнула трубку.
Чорк не лишил себя удовольствия оглядеть с ног до головы стремительно пересекающую проезжую часть цыганской яркости женщину, облаченную в невиданные одеяния. Фердуева шваркнула дверцей такси так, что водитель затосковал: как бы колеса не отскочили! Другому пассажиру ни в жизнь не спустил бы, а тут только краем глаза зыркнул в зеркальце заднего вида на подтянутую, с подчеркнутыми свинцовой серостью глазами женщину и смолчал, даже удивился себе, обычно склочному и не склонному извинять всякие-разные придури ненавистникам общественного транспорта.
Такси взметнуло пыль из-под задних колес, облачко поплыло к входной двери коопкафе и медленно легло на витражи. Чорк извлек из кармана замшевый лоскут и, не торопясь, протер цветные стекла.
Почуваев, после доклада Фердуевой о подвалах, уловив в хозяйском голосе больше, чем заинтересованность, решил обследовать подземные пространства лично. Почуваев-отставник, решительный, коротконогий мужчина с бритой головой, с виду весьма консервативный, любил новации и даже к «тяжелому металлу» и прочим придурям молодняка относился вполне терпимо. Вообще в Почуваеве поражал контраст между сумеречной внешностью и веселым нравом. Почуваев никогда и нигде не терялся, обожал балагурить, мог посквернословить с понимающими толк в ругательствах и вообще, умел находить подходящее обращение с типами самыми капризными.
Ходил Почуваев три сезона под защитного цвета плащ-палаткой, а четвертый, летний сезон, таская десятирублевые сандалеты непременно с яркими пестрыми носками, брюки пузырем и тенниски образца пятидесятых годов — неизвестно где и раздобывал такую редкость, может, донашивал старые запасы. Под плащ-палаткой Почуваев носил обычно затертые до сального блеска костюмы неопределенной масти и клетчатые рубашки, застегнутые на все пуговицы, а в особенно торжественные дни еще и галстук нацеплял. Людей почуваевской складки обычно боготворят кадровики, неизвестно отчего решив раз и навсегда, что именно на таких стоит-держится земля родная.
Почуваев готовился к спуску в подвалы обстоятельно. Из дома захватил фонарь, запасную лампочку к нему упрятал в нагрудный карман рубахи, надел ботинки поплоше, не забыл прихватить одежную щетку — вдруг пылью обсыпет или еще какая оказия? Одним словом, к экспедиции отставник снарядился продуманно и без спешки. Сдав дежурство Ваське Помрежу, Почуваев домой не спешил: чего там делать? Газеты читать? Он и так перечитывал на службе ворох под потолок, телевизора тоже насмотрелся под завязку, что и делать тягучими вечерами, если клиенты нешебутные, не орут в мат-перемат, не безобразят и ведут себя пристойно, лишь изредка нарушая покой Почуваева общепринятыми вопросами про кипятильники, сахар или чаек, желательно зеленый. Итак, отдежурив, Почуваев спустился на лифте и, кивая отражениям в зеркальных дверях, двинулся к подвальному лазу, как именовал про себя забытый, заставленный отслужившим свое сейфом, вход.
После окончания работы и в выходные дни институт преображался в вымершую планету: тишина, пустота, ни души. Лишь шальной прусак наискось скользнет по стене. Владения свои Почуваев знал досконально, все восемнадцать этажей, все холлы и переходы, все каморки, темные антресольные комнатенки, начинку чердаков и котельных. Субботы и воскресенья в институте Почуваев особенно любил, медленно при дневном освещении бродил по коридорам, заглядывая в лаборатории, в пристанища бумагоперекладывательных инженеров, в жизни не завернувших гайки, не знающих с какого конца ухватить паяльник. На столах оставляли забытые бумажки, раскрытые записные книжки, в неплотно задвинутых ящиках раскрытые фолианты, кое-где торчали вязальные спицы, запасная обувь пряталась в низах шкафов, разная разность завораживала Почуваева; иногда экс-воитель усаживался за стол, перелистывал чужие записи, шептал номера неведомых абонентов, гладил недовязанные шарфы, иногда замирал перед широкими окнами и сквозь муть немытых стекол смотрел на раскинувшийся внизу город.
Почуваев любил представить назначение тех или иных предметов, упрятанных в ящиках, представить их обладателей или обладательниц, их расчеты, прикидки, тронуть думы другого о выгодах, попытаться представить, благодаря бессловесным вещам, чем жив неизвестный, никогда не попадающий тебе на глаза.
Но сейчас Почуваев шагал по маршам бетонной, уже не такой чистой, как основные, лестницы, чуя обостренным нюхом приближение затхлого подвала, замечая нетщательность работы уборщиц, которые, чем ниже, тем поспешнее промывали стены, протирали ручки дверей, а на щитах электроприборов, на ветвящихся тут и там кабелях нагло серела многомесячная пыль, свидетельствуя, что сюда взгляды начальства не проникают годами, здесь ничья земля, ничейная территория, неподвластная никому и всего-то в двух-трех метрах вниз от вскипающего по утрам обширного холла института-гиганта. Почуваев рассмотрел похабное словцо выведенное пальцем на слое пыли, хохотнул: небось водопроводчики или слесаря оставили отметину, и попытался представить лицо утренних уборщиц, читающих послание. В лабиринтах коридоров Почуваев ориентировался свободно, а неприученный к полутемным, гулким переходам с извивами бесчисленных поворотов заплутал бы враз, внутренне возопив: неужто потеряюсь посреди шумного града под потолком, по верху коего бродят сотни людей, а ты тут в одиночестве чахнешь, не ведая, как выбраться? А подашь глас, кто ж услышит? Только хлам, снесенный с разных этажей, рубильники да кнопки неизвестного назначения промолчат безучастно, а может полупридушенное эхо метнется из-под низких потолков утопленных в землю помещений.
Почуваев тронул бухту пожарного шланга, притулившуюся в углу, попробовал приподнять — тяжеленная, дьявол! Бросил шероховатую скатку и двинул по узкой, почти трапной, лесенке, сбегающей круто и страхующей спускающегося высокими перилами.
Разумнее всего, если Фердуева примет его прожект: дело ладить по субботам и воскресеньям — за двое суток работы, если все поставлено на широкую ногу, наклепают дай Бог. Начинать, скажем, с пятницы в полночь и до раннего утра в понедельник. Если же каждую ночь начинать, да сворачивать дело к рассвету — наломаешься; без точных прикидок и расчетов сейчас трудно решить, какой режим себя оправдывает, имело значение не только собственно производство, сколько его скрытность — пусть меньше, да спокойнее. Почуваев передохнул, попытался примирить себя с кражей идеи Васьки Помрежа; уже и впрямь не отличал, кто первым подал идею, в конце концов, не перегрызутся же они за первенство — патентовать, поди не понадобится: а когда производство даст денежный выплеск, поди разделят навар. Нравилось Почуваеву это молодежное — навар! Лучше не скажешь, емко получается и каждому ясна суть. Навар обещал поразить размерами. Дух захватывало, когда представлял последствия; хорошо, что во главе дела Фердуева. Сам Почуваев понимал: ему не потянуть, тут потребна башка с шестиподъездный дом, все учесть да взвесить, все связи проследить, наладить сбыт и учет, да что еще там понадобится. Почуваев догадывался, что самое основное ему неведомо — изюминка сокрыта, производством никогда не занимался; ему командуют, он командует; его оборут, он обрявкает; его приголубят, и он младшему личному составу отец родной. Почуваев жизнь прожил проводником, ну вроде медной проволоки, какой сигнал запустят, такой и с другого конца и снимут; проводником Почуваев служил идеальным, по врожденной веселости нрава зла подолгу не держал, его любили, и никто не задавался вопросом, за что громада государства содержит, и сытно, этого мужика, в общем не делающего ничего дурного, но и ничего путного тоже; Почуваев не мешал, но и не помогал, не способствовал и не вредил, вроде, как жил и не жил одновременно, а сколько таковских ходило-бродило вокруг табуны.
Почуваев приблизился к маскирующему вход в подвал сейфу. На вид с места не стронешь, но Почуваев — мужик при крепких лапищах — уже не раз пробовал волоком тащить, раскручивая махину на углах. Когда дело обустроится, надо б дверь припереть шкафом дээспэ, грузным на вид, а на деле для хлипкого канцеляриста пушинка, не рвать же сердце, каждый раз, спускаясь в подвал. Почуваев привык к полумраку, пригляделся, перед схваткой с сейфом глубоко вдохнул затхлый, с примесью машинного запаха, воздух и рванул сейф на себя. Лестница-трап скрипнула позади, жалобно застонали металлические перила. Почуваев почувствовал чужого, взгляд сзади уперся меж лопаток. Ладони взмокли, а шея напряглась так, что Почуваев решил: более шее не вертеться…
Апраксин любил разгуливать по рынку: жизнь не расписана, не втиснута в привычные рамки каждой мелочи, то и дело вспыхивают ссоры, взвихряются перебранки, раздаются выкрики, сталкиваются интересы, торгуются продавцы и покупатели с лукавым прищуром, кто зло, а кто себе в радость — не из жадности, а скорее из жажды общения. Фургоны-алки, развернув алюминиевые зады, переломленными гусеницами, опоясывали рынок. Торговля шла не бойкая, но оживляющая обычно мертвые прирыночные пространства. Апраксин выбрался из-под сводов рынка. Увидел оливколиких, коренастых мужчин в темных костюмах, со щеками под двухдневной щетиной и непременно в меховых шапках, хотя солнце шпарило по-летнему. Меж низкорослых высился Дурасников, чуть подале, у бровки тротуара, чернела «волга», а в машине Колька Шоколадов терзал все ту же книженцию.
Зампред величаво слушал гортанную воркотню торговых людей, прибывших из южного подбрюшья державы: их хлопотами, мольбами, нажимами, недоспанными ночами сюда перебрались фургоны-алки, дабы скрасить невеселые столы жителей стольного града.
Люди с оливковыми лицами взирали на Дурасникова, как ученики на патриарха; Дурасников кивал, морщил лоб, вращал глазами, заинтересованно переспрашивал, поворачиваясь то к одному, то к другому, но свет глаз зампреда свидетельствовал, что их обладатель парит вдалеке от рынка, от фургонов, от грязных халатов и допотопных весов с гирями музейной древности, истертыми до блеска тысячами пальцев.
Коренастые негоцианты вились вокруг Дурасникова роем. Зампред норовил развернуться к солнцу так, чтобы лучи лизнули меловой белизны с серым отливом кожу. Рой густел, и тогда только голова Дурасникова виделась поверх поляны меховых шапок, то растекался в стороны, тогда скального цвета ратиновое пальто зампреда, увенчаное начальственной главой, напоминало памятник, воспаривший на рыночных подступах волей не слишком одухотворенного скульптора.
Апраксин замер меж торговок яйцами: Дурасников как раз в броске яйцом. Хулиганские помыслы! Апраксин припомнил, как прошлым, нет, более давним летом — учинил бомбардировку яйцами лобовых стекол грузовиков шоферы-дальнобойщики устроили под окнами дома Апраксина ночное лежбище. Грузовики по утрам ревели надсаживающимися моторами и будили весь дом: яичную войну Апраксин выиграл — попробуй отмой лобовое стекло от разбитого яйца — хотя не без схватки; сцепился в рукопашной с шофером-драчуном.
Апраксин вспоминал, и зампред споткнулся о чужие зрачки, вернулся на рыночную площадь из бани или грядущего однокомнатного рая подруги Наташки Дрын, мигом опознал Апраксина, тут же всплыл звонок Филиппа-правоохранителя. Помрачнел, насторожив рой оливковоликих, гудение голосов вмиг спало, приученные отличать оттенки начальственных чувств люди опешили: что прогневало могущественного чина? Кто? Люди в шапках, примолкнув, принялись подозрительно вглядываться друг в друга.
Дурасников больше на Апраксина не таращился: и так ясно — следит, не ошибся Филипп, тип посадил под колпак и «двадцатку» Пачкуна, и самого Дурасникова, переписал номера машин пачкуновских дружков, упаси Бог теперь Шоколада оставить черную «волгу» с номером — тут сомнений нет — известным каждою цифрою Апраксину, вблизи «двадцатки». Дурасникову, как и любому, не нравилось оказываться под слежкой-объектом, хохотнул бы Филипп. Зампред раздвинул плечом рой смуглых сограждан и задумчиво двинул по площади, задерживаясь у распахнутых торцов фургонов, успевая удивляться, что продавцы даров юга не обращают не него ни малейшего внимания, не ведая, что на рынке и прилегающих асфальтовых площадках могущественнее Дурасникова нет: ход рыночного механизма целиком регулируется им: возжелает-выключит, возжелает-наддаст парку.
Определенно враг, размышлял Дурасников, вырабатывая линию поведения, прикидывая разные-разности. Такого запросто не пуганешь. Если человек со всей серьезностью днями пасет объект — ишь как изъясняюсь! — от такого жди худшего. Как Филипп намекнул? Три привода в вытрезвитель и… на принудиловку. Да так ли все гладко сладится? На словах все кругло да споро катится, а только приступи практически, враз вылезают случайности, непродуманности, глупости первостатейные… Радовало одно: пугать да нажимать выпадает Филиппу, его людям, а Дурасников вроде над схваткой, если прижмут, он-то команд не давал, мало ли что Филиппу взбрело в голову. Филипп не тюха, свою выгоду не пропустит, может, потому пошел навстречу Дурасникову, чтоб компру заиметь? Дурасников взмок — не дышало тело под ратином, да и страх гайки закручивал. Меж Филиппом и Апраксиным, как меж двух огней. А тут еще Пачкун пару бунтов местного значения отчебучил. Узлы стягивались, все туже сдавливали голову зампреда, и боль, пульсируя вначале на висках, начинала долбежку повсеместно.
Дурасников еще раз окинул взглядом подведомственный ему рынок: музыка надрывалась, девицы плясали с поддельным восторгом, очереди прокалялись под солнцем, старушки стыдливо считали гроши в сухоньких ладошках, выходные мужья набивали ротастые сумки всячиной, дети лизали мороженое, ликующие, не подозревающие, что это Дурасников накормил их лакомством.
Апраксин сбежал с плавного спуска от рыночных дверей, и Дурасникову показалось, что этот человек сейчас бросится за ним, вцепится в глотку и примется душить на глазах у молодых мам с колясками, домохозяек, увешанных гроздьями пакетов и авосек, усталых цветочников, скучающих у развалов гвоздичных головок. Апраксин опасений Дурасникова не ведал, не знал, что опрометчиво вел себя у витрины «двадцатки», не знал, что люди Филиппа вышколены на славу, и случилось худшее — Апраксин, будто камешек застрял меж зубцов слаженно вертящихся шестерен, смазанных и не допускающих появления постороннего предмета, инородного тела, меж снующими деталями сложного деньгоглотательного механизма.
Дурасников ринулся к машине. Шоколад врубил движок загодя и рванул с места сразу же, как только зад начальника упокоился на мягкой подушке сидения.
Апраксин случайно выскочил на проезжую часть, как раз под капот резко сворачивающего автомобиля. Шоколад, едва успел вывернуть руль, лакированный бок крыла скользнул по брючине Апраксина, оставив пылевой след на светлой ткани.
— Сдурел, что ли? — Дурасников, не поворачиваясь, прикрикнул на шофера: если б что случилось здесь, задави они этого следопыта и тогда… Дурасников не утерпел, обернулся, глянул сквозь заднее стекло на удаляющуюся фигурку, поостыл и невольно мелькнуло: что б произошло, ухайдакай Колька докучливого соглядатая? Вышло б лучше не придумаешь, под суд выпадало Шоколаду, а Дурасникову — воля; но это если б сразу же под колесами и конец, а если б только побился-поломался пострадавший, тогда пришлось бы туго, прознал бы он, больничный пленник, чья машина и начал бы катить бочку, припомнив собрание, их перепалку и получилось бы, из мести Дурасников сбил обидчика.
— Теллэгэнт! — прошипел Шоколад. В его устах страшнейшее ругательство. — Спят на ходу.
Дурасников промолчал: и то сказать, от этих умников одни беды, с пачкунами всегда сторгуешься, а умники больно принципами нашпигованы, сами подталкивают к порке да расправе. По разумению зампреда, все складывалось в жизни недурно, если б не бузотеры, все им в жизни не так, всего мало, да плохо, расшатывают лодку, мать их так, невдомек, что враждебные силы только ручки потирают. Что за враждебные силы Дурасников не представлял, не обременял себя распутыванием клубков, а только знал, что все, кто против него, — силы враждебные и спорить нечего, а еще знал, что проводить черту меж правыми и виноватыми, размежевывать агнцев и козлищ на роду написано именно Дурасникову и таким, как он; вроде пастырской миссии, когда носителю вероучения всегда больно зреть как плутают несмышленыши в вере, в лабиринтах псевдоправдивых истин, напетых чужаками. Дурасников в вере преуспел, у него на лице каждый прочтет — не сомневаюсь! Готов поддержать каждого, кто выше, и всех вместе. Получалось, что Дурасникову вера дана, как абсолютный слух, никогда не сфальшивит, не кукарекнет с чужого голоса, хор не портит, а хор всегда прав: это солист распаляет самомнение зряшним, что хор для него обрамление, но хор-то знает, что все обстоит как раз наоборот.
Апраксин щурился, смотрел на вихрь пыли, вырывающийся из-под колес авто, и мышиного цвета шлейф нагонял тоску.
Теперь Апраксин припоминал, будто во взгляде Дурасникова скользили смущение и опаска, по лицу зампреда можно бы предположить, что с южными негоциантами он сговаривался о вознаграждении за отцовское отношение к торгам. Апраксин понимал, что дурные дела не обговаривают прилюдно, а только с глазу на глаз, и одергивая себя, укорял, отвращал от пустых придирок к зампреду — одно дело бесхозяйственные муки, другое вымогатель; тут Апраксин мог пережать в нелюбви, если человек тебе не по нраву, зря не навешивай на него грехи мыслимые и немыслимые. Погрязли все в подозрениях, дурная пора, подозрения множат зависть, побуждают к лихим мерам, жестоким, очевидно бессмысленным, а чаще вредоносным.
Тепло еще не привычное — весна только нарождалась — размягчило, образ Дурасникова заплясал в прогретой дымке, вытеснился ветвями деревьев со взбухшими почками. Ярмарка гомонила, околдовывала. У бабки, напоминающей сморщенный гриб в низко повязанном платке, Апраксин купил полкило малосольных огурцов в пластиковом пакете и, разгрызая пупырчатый овощ, двинул к дому, оглядывая просыпающиеся деревья и только изредка подумывая о Фердуевой и квартире, обращенной в крепость.
Почуваев так и прилип к сейфу. Намертво, будто приварили пряжку армейского пояса к поверхности несгораемого шкафа. Человек на лестнице-трапе замер, подвал смолк, и только напряжение двоих, неожиданно встретившихся, могло вот-вот с треском разрядиться голубыми искрами.
Почуваев не робкого десятка, к тому же успел переворошить в мозгу немало в эту липко тягучую минуту: ему ничего вроде не грозило. Страх навалился неведомо откуда — обстановка затхлого подземелья способствовала, а если вдуматься?.. Почуваев не крадет сейчас, не зарится на чужое, не пойман с казенным добром в обнимку или за пазухой. Разве недопустимо после службы рачительному человеку проверить, что да как в его владениях? Хорошо, что не успел еще сейф оттащить и обнажить потайную дверь отставник сильно надеялся, что его секрет никому не известен, значит он поднесет его Фердуевой на блюдечке, потупив смиренно взор и точно зная, что добрые дела, попахивающие прибытком, Фердуева без воздаяния не оставляет.
Почуваев прижал кулаки к груди, резко обернулся.
На лестнице карикатурным фитилем высился Васька Помреж и скалил в ухмылке лошадиные зубы.
Почуваев стряхнул страх, вытер платком опасения, проступившие на лбу потом, вперился в Помрежа.
Васька выписывал пальцем кренделя на запыленных перильцах, не намериваясь нарушать тишину.
— В молчанку играем? — не вытерпел отставник.
Васька спустился с лестницы, вплотную притиснулся к Почуваеву, дотронулся до сейфа.
Знает ирод, ужаснулся Почуваев, знает мой секрет липовый, ишь как оглаживает сейф, будто шепелявит смешливо: что ж ты, дядя, от собрата по трудам утайку имеешь? Нехорошо! Не по-христиански! Делиться надобно и радостями, и печалями… последними не обязательно, а первенькими, ох, как желательно…
Почуваев онемел. Васька Помреж гладил сейф проникновенно, как мать давно утерянного и вновь обретенного сына, как юное создание любимого, как умирающий руку провожающего в последний путь.
Стервец! Мысли Почуваева метались потревоженной вороньей стаей, разрывали на части, то придавали решимости, то обескураживали, лишали воли.
— Ты, дед, аж побелел, — лошадиная морда Васьки прянула к отставнику, зубы желтые, криво растущие в розовых деснах, показались неправдоподобно длинными, как у вурдалака, виденного Почуваевым недавно по видео. — Какая надобность тебя спустила в эту ж…
Знает ай нет? Почуваев по опыту ратных учений усвоил: слабину не выказывать, пока не припрут вчистую.
— Вась, — Почуваев привалился к сейфу, расправил плечи, будто собой хотел защитить, укрыть от посторонних взглядов потайной ход, — Вась, в холодильнике на восьмом банка красной икры, стеклянная, я ее залил оливковым маслом, объедение — угощайся!
Помреж уловки Почуваева давно изучил: уводит с курса, старикан, усек, что пожрать Васька охоч и при едальных размышлениях напрочь забывает остальное.
— Что к шкафу прилип? — Васька щелкнул зубами, да так натурально, с таким костяным пристуком, что Почуваев оторопел: вдруг и впрямь вурдалак? Местечко для расправы наиподходящее — не души, а шкаф несгораемый пуст и ключ от стальных створок торчит, засунет его туда после кровепития Васька Помреж, ищи-свищи, век пролежишь, никто не торкнется.
Васька на приманку Почуваева не клюнул.
— Михал Мифодич, какая нужда сюда пригнала?
Не отвяжется, тоскливо полыхнуло у Эм Эм Почуваева, жаль, не мастак он придумывать. Втюхать, что бутылек припрятал? Глупо. Васька знает, что принимает на грудь Эм Эм умеренно и уж никак не скрывая от Помрежа. Набрехать, что отложил пару железяк для дачи? Не поверит, гад, тут же потребует показать, а как назло под боком подходящего лома не видно. Получится, Эм Эм крутит, а значит, тайная цель его прихода не прояснена, и Васька примется по новой напирать. Можно б рявкнуть, как подобает старшему офицеру: «Ты че! Допрос тут учиняешь? Пошел бы на…», да отношения с Помрежем добрые, на равных; если честно, то отставник обгладывал идейку Помрежа и в глубине души мучался угрызениями. Васька-то про подвал удумал, потому так и напирает с подковыркой, не поддаваясь на обман.
Помреж по-своему жалел Почуваева: экс-вояка прозрачен для Васьки, весь, как на ладони, со всеми его немудреными хитростями, ловушечными ходами, потаенными расчетами.
— А хочешь скажу, зачем ты здесь? — тут Васька допустил промашку.
— А скажи! — нахохлился Эм Эм, и опять липко потекло, особенно по затылку; радость первым сопроводить сюда Фердуеву тускнела на глазах, и Фердуевская доброта в грядущем распределялась уже не на одного, а на двоих.
— А скажи! — задышливо повторил Почуваев, и сердце напомнило о себе резким прострелом. Душно здесь, хватит пыль глотать… И в этот миг Почуваев прозрел, как пронзило: не знает Васька про дверь ни черта, на пушку берет, и облегчение тут же вышло, и сердце-мотор треклятый отпустило, и даже воздух посвежел.
— Молчишь! — торжествующе укорил Эм Эм. — То-то и оно. Проверяю, Вась, наши владения, — и уж совсем по-деловому, — в директорском холе одна дурья башка запачкала непотребно диван, не шибко, но видно, возьми у меня голландский баллон, обработай обивку, все же общегосударственная собственность, требует уважительного отношения. Э-э, ма! Жмут, валтузят задами кому не лень! — Почуваев поскреб за ухом. — Двинули, Вась, мне домой пора.
— Значит не скажешь? — Помреж положил руки на плечи Почуваеву, и отставник ощутил немалую силу этих, на вид не устрашающих, даже цыплячьих рук.
Жилистый, черт, шваркнет башкой о сейф и… Тьфу! Почуваев сбросил чужие лапы с плеч. Чего задергался. Помреж малый смирный и ладят они на пять с плюсом.
По лестнице-трапу первым взбирался Помреж, за ним тащился Почуваев. Плоский тощий зад Помрежа обтягивали вытертые до белизны джинсы с кожаными заплатками в промежности.
И я хожу беспризорником в рванье да старье, хуже мешочника, — Эм Эм поморщился, мало кто из приходящих в институт по утрам в будни, слепо скользя по незаметным фигурам Почуваева и Васьки Помрежа, мог бы подумать не то, что о достатке, а о крупных деньжищах. Ваську, преображенного, Эм Эм видел на юбилейном торжестве Фердуевой по итогам года. Граф, да и только! Изумился тогда Почуваев, глянул на Помрежа с оторопью, не признал сменщика попервости, и только, когда граф вытянул лошадиную морду, да обнажил зубари — только тогда Почуваев признал напарника.
Подошвы ботинок Помрежа, подбитые подковами, мелькали перед носом и то, что Васька по-своему экономит, не транжирит деньги попусту, объединяло его с отставником, рождало в груди Почуваева чувство сродни отцовскому, тем паче, что сыновьями Бог обделил, а единственная дочь маялась с мужем по военным городкам, и Почуваев, хоть и скрытно от жены, не одобрял выбор дочери, а при редких свиданиях с родной кровинкой намекал: «Брось его, ежели невтерпеж. Батяня прокормит, не боись!»
В холле института Помреж довел Почуваева до стеклянных дверей, отомкнул щеколду, оперся об остекление:
— На восьмом, говоришь, икорка?
— Так точно, вашбродь! — Почуваев шутейно козырнул и промахнулся, едва не угодив пальцами в глаз. Ишь, ушел навык, подводит рука, так вот незаметно к старости скок-поскок, дела… Уж и в метро место уступают, а давно ли Почуваев молодцевал?.. Вскакивал, подставляя плавным жестом локоть сгорбленным старушкам.
Помреж кивал, будто болванчик, из тех, что Почуваев понавез в начале пятидесятых годов, работая советником в северо-восточных провинциях Китая.
— Ты точь-в-точь, как болванчик из моего коллекциона, — подъелдыкнул Эм Эм.
Помреж по-блатному сунул большой палец под верхнюю губу и чиркнул по ней:
— Век свободы не видать! Михаил Мифодич, а что ж ты, добрая душа, искал в подвале мне разлюбезном? Это ж я о нем думу имел первым!
— Брось, пустое, — смешался Эм Эм, глаза воина-забияки вдруг налились кровью от с трудом сдерживаемого гнева.
Помреж давно приметил: водилось за Почуваевым полыхать негодованием и помидорно краснеть, особенно, если не удавалось гнев выплеснуть в лицо обидчику. Попал в точку, подвел итог Помреж, финтит напарник, чего бродил в подвале…
Прохладный воздух с улицы продул разгоряченные чужими подозрениями мозги Почуваева, отставник собрался, ткнул Ваську в грудь, по-дружески, еще тяжелым кулаком и двинул к черной «волге»-фургону, купленному хлопотами Фердуевой почти новым у могущественной организации.
Наташка Дрын озаботилась субботним посещением бани, прозванивала подруге — ненадежной в переговорах, умеющей без смущения изменить данному ранее обещанию за час, а то и за полчаса до его исполнения. Сейчас подруга колебалась касательно субботнего похода в баню, и Наташка Дрын, как отвечающая за поставку услады для Дурасникова, напирала и долбила подругу неотразимыми резонами: квартиру пробьет, поняла?.. При деньге кабан, не сомневайся!.. Вовсе не старый, толстый — другое дело, так тебе в балете с ним не вальсировать, зато поддержит финансово… мужики, когда стареют, будто прозревают — надо платить, если стесняются впрямую, дарами разными компенсируют перепад возрастной… плохого тебе, дурища, не желаю.
Наташка тоскливо прикидывала: не дай Бог сорвется, дон Агильяр рассвирепеет и отыграется целиком на ней; у Пачкуна свои заморочки с Дурасниковым, Наташке неведомые, и по усердию Пачкуна видно — нужен ему Дурасников позарез, и срывы в умасливании зампреда недопустимы.
— Мы за тобой заедем, — добавила Наташка, учитывая лень подруги, а зная любовь к еде необычной, дожимала, — жор отменный, выпивка — класс, хванчкара грузразлива, тетра, киндзмараули, — а еще, припоминая, что подруга, как многие жрицы любви, помешана на сохранении здоровья, давила и давила, — красное вино кровь обновляет… не знаешь? Темная! Подводники ведрами потребляют…
Сговорились еще созвониться к вечеру, Наташка смекнула без труда: на субботу у подруги есть параллельные предложения и сейчас та взвешивает на тончайших весах, какое принять.
Каждый раз, после разговора со Светкой, завсекцией — Наталья Парфентьевна Дрын — упрекала себя за бессеребрие и неумение постоять за свои интересы.
Роман с Пачкуном длился и длился, и думать о его исходе не хотелось, все слишком очевидно: не уйдет Пачкун из семьи, не переломает быт налаженный о колено. Наташка ему удобна, молода, хороша, всегда под рукой, исполнительна, ничего не требует, понимая, что только при покровительстве Пачкуна — асса совторговли — обделывает свои дела без последствий, Наташка давно уяснила, что безоблачное небо над головой такое — только молитвами Пачкуна, читанными перед алтарями Дурасникова и прочих районных начальников, к коим Наташка доступа не имела. Любовь любовью, но дон Агильяр мог одним движением перекрыть Наташке кислород, и тогда прощай флаконы духов без счета; прощай возможность не мусолить каждую купюру, обливаться потом перед оплатой в кассе; прощай любимые одеяния, привозимые доблестными спортсменами; прощай компании Мишки Шурфа и разудалые загулы в дорогих злачных местах.
Наташка проживала с дядей, инвалидом, прозрачным стариканом, робким и стесняющимся Наташкиных денег, в недурной двухкомнатке. К дяде относилась грубовато, и волны нелюбви сменялись валами пронзительной жалости, еще и потому, что дядя доводился братом горячо любимой мамы, сгоревшей в раковом пламени в три месяца и посвятившей всю жизнь единственной дочери.
Крест мой, говорила Наташка, кивая на дверь дядиного укрытия, когда приводила к себе кавалеров, страдая более всего из-за того, что дядя, боясь нарушить покой племянницы, испортить часы, отведенные для ласк, опасался выходить в туалет, сидел скорчившись в каморке, и Наташка и думать страшилась, как корчит деда необходимость мочеиспускания. Сколько раз повторяла: плевать! Что ж теперь, не мочиться? Дядя терпел, и тогда Наташка купила горшок и впервые увидела сквозь краску позора, испятнавшую высушенное лицо родственника, еще и мужское негодование и жуть от осознания человеком положения, в коем оказался в старости.
Дверь владений завсекцией пискнула, за фанерой ощущалось мощное тело, скрипнул порожек и комнату заполнил дон Агильяр.
— Как суббота? — начмаг взирал любовно, но глаза его свидетельствовали о готовности сменить милость на гнев.
— Порядок, — поспешно рапортовала Наташка, сглотнув слюну и представив, что будет, если Светка вечером после контрольного созванивания откажет.
Дон Агильяр присел на край стула, положив голову на колени Наташки, пальцы женщины нырнули в серебро густой пачкуновской гривы.
Предана, размышлял Пачкун, пусть предана по необходимости, разумно ли желать большего? Не мальчик, чай, и цену привязаностям калькулирует, дай Бог, и все же с головой, упокоенной на пухлых коленях, с ощущением ласковых пальцев, бегающих по вискам, по лбу, почесывающих за ухом, как обильно оттрапезничавшего кота, хотелось думать о добром в людях, и себя представлять вовсе не сплетенным из железных тросов, не знающим жалости, не ведающим сострадания, а растерянным перед могуществом жизни человечком, которому свойственно плутать и желать единственно понимания и поддержки женщины, отогревающей в осенние месяцы твоего пути.
Из глубин подвала докатилось веселое переругивание Мишки Шурфа и Володьки Ремиза.
Пачкун по-орлиному встрепенулся, сверкнул глазом, высунулся в коридор, рявкнул беззлобно:
— Что, коблы, разорались? Миш, не обгрызай тушу, будто крысы пировали; выбрось на прилавок хоть пару-тройку путных кусков!
В ответ — ржание мясников. Пачкун притворил дверь, притянул к груди возлюбленную, ткнул нос в пенно восходящие потоки золотистых волос и совсем по-доброму повторил:
— Коблы!
Вечером Наташка набрала номер подруги не без дрожи. Голос Светки сразу не понравился. Дрыниха в сердцах матюгнула дядю, тенью проползшего вдоль стены коридора, будто тот отвечал за скользкое поведение подруги.
Светка заканючила о простуде, и Наташка вспылила.
— Если в субботу бортанешь, жрать станешь столовские борщи! Ко мне дорогу забудь! У меня ртов, пищащих с голодухи, хватает.
Светка осеклась — трубка, будто живое существо, умерла, испустила дух и разродилась сдавленным, тягучим: да-а! Наташка швырнула трубку. Нечего миндальничать, чем грубее, тем больше толка. Без Наташкиных поставок пусть хавает плавленные сырки, да зеленый горошек.
Дядя возвращался из туалета, Наташка протянула руку, цапнула старика за пуговицу, той же ладонью, также легко, что и Пачкуна час-другой назад, погладила.
— Извини, дед, за срыв! Работы невпроворот. Устаю.
Дядя возвел бледно-голубые, почти прозрачные, в красных прожилках глаза к потолку, веки блеснули слезами. Эх, охочи дряхлюки мокрость разводить, Наташка подпихнула дядю к кухне и, чтоб не замечать слабости старика, загомонила:
— Иди сюда, глянь, что приволокла. Ужин сейчас заладим королевский. Хорошо, что дядя не видел ее глаз, а только спину и белую шею, и крепкие ноги, но не глаза, подернутые влагой так же, как у него, у немощного понятное дело, а Наташке-то с чего бы?
Утром Апраксин встретил у подъезда Фердуеву — раскланялся. Ответа ждал долго, женщина в упор, без стеснения разглядывала соседа, наконец, губы дрогнули подобием улыбки и воспоследовал кивок.
Теперь будем здороваться, уже кое-что, а дальше — по обстоятельствам. Апраксин и себе не мог ответить, чего добивается: любопытство своим чередом, но загадочность Фердуевой, яркость и настороженность, в сочетании с властностью, завораживали.
После встречи у подъезда Апраксин забежал в «двадцатку» прикупить молочных продуктов. Вдоль прилавков шествовал медленно, продавцы отводили глаза и с преувеличенной деловитостью принимались разглядывать пляшущие стрелки весов или в забывчивости наворачивали на взвешенную покупку второй лист бумаги.
Снова Пачкун гнал в массы подгнившую колбасу. Апраксин сразу опознал ее бока, подернутые седоватой пленкой, отдающей в прозелень. Шла гниль нарасхват, прыгала в сумки разного люда, и Апраксин недоумевал: неужели не опасаются? Законы очереди диктовали свое: бери! Тащи! Потом разберешься, все берут — и ты! Раз хвост, значит товар, да и выбирать не приходилось.
Слишком долго Апраксин торчал у колбасного прилавка, кто-то просигналил Пачкуну — тревога! Начмаг выполз из подвала, осветив белозубой улыбкой сумеречность очереди. Пачкун приглядывался к Апраксину, будто припоминал давнее, стертое в памяти временем.
Так и замерли зрачок в зрачке: Апраксин, не допуская наглого, прицельного разглядывания без наказания, Пачкун, привороженный тревогами смутными, но, кажется, все более проступающими в немигающем взоре русоволосого.
Мужик фактурный! Апраксин решил не уступать в переглядках. Знает себе цену, уверен в тылах, а все ж свербит недоброе в душе. Пачкун напоминал неприступную на вид крепость с толстенными стенами, выложенными трухлявым кирпичом, о чем ведомо только осажденным, слабость начмага выдавали легкое подрагивание пальцев и капелька пота на верхней губе.
Чего неймется? Дон Агильяр невольно промокнул пальцем влажнику под носом. Неужели Дурасников учуял опасность ранее и вернее? Теперь Пачкун припомнил Апраксина вполне и расценил его явление, как предвестие бури.
— В чем дело, гражданин? — первым треснул Пачкун.
Апраксин поправил наплечный ремень, ткнул в колбасу:
— А почему не товарищ?
Пачкун на исправлении не сосредоточился — гражданин, товарищ, без разницы, — впился в колбасу, расправил плечи под отутюженным, за доплату, Маруськой Галошей белым халатом.
— Отменная колбаса, задохнулась при транспортировке и хранении…
Дальше Апраксин все знал: сейчас кивнет продавщице, отрежет швейцарским ножиком ломтик и умнет на глазах очереди.
— Только публичную дегустацию не устраивайте, — Апраксин улыбнулся, я верю, гнилье разжевываете только за ушами трещит. — Пачкун скорчил гримасу обиды — уже поигрывал ножиком на ладони, когда Апраксин пресек попытку реабилитации порченой колбаски.
Глаза из очереди впились в двоих — все развлечение, о колбасе и забыли, бесплатная коррида — лакомое блюдо.
— Не желаете спуститься ко мне? Обсудим… — предложил Пачкун.
— Намекнете на чешское пиво дня через два, — Апраксин громко предположил так, чтобы все слышали, — уже проходил, извините.
Пачкун хотел было выкрикнуть: малыш, ребята Филиппа тебя так отметелят, что охота болтать навсегда испарится, но вместо предостережения широко — отрабатывал годами — улыбнулся:
— Зачем же так, товарищ?
Апраксин забежал в «двадцатку» по дороге в бассейн — время на исходе — оглядел очередь, Пачкуна, горы давным-давно бездыханной колбасы, заметил улыбающуюся рожу Мишки Шурфа на заднем плане, Ремиза с топором, колдующим на раскрошенной по краям в щепу колодой, и двинул к выходу. Лбом стену не пробить, решил Апраксин, но решение это не принесло облегчения, а только стегануло безысходностью и намекнуло на трусость, приличествующую, как раз тем, кого Апраксин не любил, считая, что беды все прибывают от ворья в самых разных ипостасях, и лики жулья столь разные в последние годы, поразительно приличные, и на первый взгляд никак не вяжущиеся с примитивной уголовщиной, поскакали перед Апраксиным, когда бежал он к остановке, и над ликами этими, как над сонмом ангелов парило лицо Фердуевой, гладкостью напоминающее мраморную статую, а блюдцами черных глазищ портреты Модильяни.
После набега Апраксина Пачкун отполз к себе в каморку, связался с Дурасниковым, доложил о только что состоявшемся столкновении.
Дурасников жестом выгнал из кабинета двоих вымаливающих подписи к досадным письмам, развернул фантик на соевом батончике, запихнул конфетку в рот и, только разжевав, одновременно успокоил и посоветовал Пачкуну:
— За ним приглядывают… своим намекни, чтоб секли. Не нравится он мне, не наш человек. Насчет субботы как?
Дон Агильяр, отражаясь в треснутом зеркале, рапортовал звенящим голосом пионера-новобранца:
— Суббота — железно. Банька только для белых людей. Изумительная. Твоя!.. Согласилась сразу! — Пачкун умолк.
В своем кабинете Дурасников зарделся. «Твоя, согласилась сразу!» Швырнул смятый фантик в корзину и, ничем не выдавая радости, сухо указал:
— Глаз с него не спускайте и прекрати выдачу со двора… на время.
Дон Агильяр хотел уточнить: как же с нужными людьми? Да решил не беспокоить Дурасникова, возьмет товар прямо с базы — в магазин только документы — и распределит у своего дружка в другом продмаге.
— Квартальные сводки смотрели?
Дурасников припомнил смутно доклад подчиненного — вроде цифры в порядке, и раздраженно — не жаловал выколачивающих похвалы — подытожил:
— Молодец, молодец!
Дурасников сейчас парил на подступах к бане, обняв цепко Светку, что сразу согласилась. Пачкун в каморке калькулировал личный дебит и кредит, как и многие его коллеги, может только не в один и тот же миг. Районная торговля мало кого интересовала, находясь без присмотра, и могла, если не снабжать вволю, то хоть дышать свободно.
Фердуева возвратилась домой к половине четвертого. Дверь в квартиру-сейф обретала устрашающую неприступность. Мастер наводил глянец на твердыни фердуевской обороны. Дежурившая на производстве укрепительных работ подруга встретила Фердуеву на пороге и тут же умчалась то ли на массаж, то ли к парикмахеру. Хозяйка переоделась, почаевничала с мастером и, уже составляя грязную посуду в мойку, припомнила о рукастости мастера и его связях на заводах метизов.
Черные глаза сверкнули, рука полезла за кошельком. Дверь фактически родилась, и счастливая обладательница стальной защиты решила расплатиться сполна. Мастер возразил, заметил, что завтра зачистит огрехи и тогда возьмет деньги. Фердуева не напирала, не любила расставаться с кровными, хотя в расчетах, заранее оговоренных, славилась справедливостью.
— Хочу посоветоваться с вами, — скрестила руки на груди, шумно выдохнула.
— Советуйтесь, — мужчина подпер кулаком подбородок, опустил голову, и Фердуева обнаружила, что у мастера длинные, пушистые ресницы; расспросила об интересующем предмете, заметила удивление во взоре собеседника, растерянность и даже страх.
— Думаете опасно?
Мужчина пожал плечами.
— Зато какие возможности!
— Это уж точно, — безрадостно согласился мастер.
— А не хотите у меня поработать? — Фердуева чуть приоткрыла рот, зная что по-детски пухлые, размягченные губы придают ей вид незащищенный и располагающий.
— Я и так у вас работаю, — мастер отводил глаза в сторону, казалось опасаясь сталкиваться со жгучими зрачками женщины напротив.
— Я не так выразилась, — Фердуева приложила ладонь к щеке, зная что длинные ухоженные пальцы и красивые ногти впечатляют на белизне кожи. Не у меня… на меня. Я имею в виду не дверь, а то, что мы обсудили.
Мастер гладил ребристую рукоятку молотка и не отводил взгляда от окна. Фердуева чуть не сорвалась: чего там узрел? Но сдержалась и, хоть и не любила чужого молчания, стерпела, отдавая должное не слишком говорливым, тщательно обдумывающим решение людям.
— А где оборудование разместить? — мастер зажал сумку с дрелью коленями.
Фердуева тоже решила потомить: должен согласиться, или она еще многого не понимает, такой способен сразу ухватить суть… тысячи дверей не принесут выгоды равной той, что предлагала Фердуева. Риск водился, но без риска только птички поют, и, пока Филипп на месте, можно играть в эту игру. Фердуева не хуже Пачкуна уразумела: дело не в риске, а в прикрытии, и пока таковое имелось — греби, не зевай.
Почуваев про подвал выложил толково, обрисовал дельно, тонкости можно обсудить с Васькой Помрежем, единственно тревожило: продумано ли вводить в дело еще одного человека, ничего не зная о нем и отталкиваясь единственно от рекомендации легкомысленной Наташки Дрын, вольготно живущей под крылышком Пачкуна и малосмыслящей в жизни.
— Где разместить? — Фердуева догадывалась, что сообщение ее масштабно, непривычно и все же решила ринуться напролом. — Помещение присмотрено и как раз самое что ни на есть.
— Квартира что-ли? — брезгливо уточнил мастер. — Тут площади понадобятся будь-будь.
— Да там пол-стадиона, — прервала Фердуева.
— Да ну? — мастер мог и улыбаться.
— Точно, — Фердуева положила ладонь на теплую мужскую руку.
— Где упрячешь пол-стадиона? Всем глаза пропорет?
— Упрятан лучше не придумаешь, — и Фердуева слегка сжала пальцы мастера.
После бассейна Апраксин двинул на Арбат, любил нырнуть в тихие переулки с чисто выметенными посольскими дворами, с неторопливыми старушками, с чудом сохранившимися резного дерева входными дверями обшарпанных подъездов, с неприметными магазинчиками на один прилавок и одного продавца. Солнце подыгрывало пешей прогулке, и про «двадцатку» Пачкуна, и про Фердуеву с ее прошитой стальными полосами дверью мужчина, легко вышагивающий со сплющенной сумкой на спине, и думать забыл.
Пересекая Кропоткинскую, заприметил очередь в Академию художеств, тоскливо оглядел иностранных гостей, выплывающих из книжной валютной лавки, с вожделенными и недоступными туземцам томиками, прижатыми к бокам или выпирающими острыми углами сквозь тонкую ткань вислых торб, и, снова углубившись в переулок, наткнулся на вереницу иномарок с красными и желтыми номерами у расцвеченного витражем входа, и приникшего к разноцветью витража вальяжного мужчину, протирающего замшевым лоскутом желто-сине-красные стекла.
Апраксин — хоть и за сорок перевалило — обликом походил на студента, и сразу виделось, что верным служением перу, палат каменных не нажил, и владелец частного кафе Чорк с сожалением проводил ровесника непонимающим взглядом: не дай Бог так жить! Будто конюх в конюшне, оглядел застывшие машины и юркнул во тьму заведения задавать корм владельцам авто.
Апраксин миновал коробку многоэтажного дома с выломанными лет десять назад перекрытиями, так и не удосужившегося дождаться капитального ремонта. Дом торчал в переулке, будто разбомбленный прицельным бомбометанием, уничтожившим только его внутренности и не порушившим вокруг ни камня, ни дерева; глазницы окон, пустые или с проглядывающими безжизненными стенами, навевали ощущения, схожие с кладбищенскими, когда бредешь меж чужих могил, бездумно скользя по датам чужих рождений и смертей, не отдавая отчета и себе — или, напротив, зная наверное — что есть некто, ведающий и твои сроки, твои пределы.
На улице Веснина в перегляд с итальянским посольством сверкал витринами книжный. У посольских ворот спорили два итальянца, да так темпераментно, будто в кино, будто Апраксин подсмотрел нечаянно сцену на неаполитанском дворе или на улочке Кальтанисетты.
В книжный Апраксин было ринулся к порогу, да вспомнил: облом! Нет входа, тож на валюту. Апраксин помрачнел и продолжил шествие к Арбату. Зелено-желто-синий флаг Габона, напоминающий тканью газовые платки, развевался над особняком бывшего посольства Израиля. Апраксин вспомнил, как в пятьдесят шестом, по случаю тройственной агрессии, швырял чернильницы в желтые стены особняка, и испытал чувство неловкости. Что он знал, кто прав, кто виноват? Сжевал мальчишкой газетные абзацы и с дружками, накупив флаконов фиолетовых чернил в канцелярских принадлежностях на Садовом, ринулся крушить.
Апраксин присмотрелся к стене бокового фасада, почудилось, что видит стародавний чернильный подтек, разглядывал пятно и так, и сяк; от размышлений оторвал голос младшего лейтенанта. Офицер милиции взял под козырек и улыбнулся. Апраксин откровенно ожидал другого; человек при исполнении стеганет — в чем дело гражданин? — или того хуже — ваши документы! — но однозвездный лейтенант, смущаясь, человеческим языком выяснил не нужно ли чего Апраксину, а услыхав про чернила и про сомнения Апраксина, пошел розовыми пятнами и веско признался: «В молодости ни черта мы не мыслим, да и потом…». Махнул рукой и отошел к алюминиевой будке, служащей укрытием все четыре времени года.
Мимо мехового ателье Апраксин проскользнул на пешеходный Арбат и налетел сразу на три очереди: одна алкала залихватским чубом закрученного мороженого в вафельных фунтиках, другая рвалась в пельменную, третья окружила кольцами фургон-пиццерию, кажется первую многоколесную гусеницу, появившуюся на улицах Москвы.
— Один фургон для города под десяток миллионов, как ни крути маловато, — съязвил дядька приезжего вида в фетровой шляпе луговой зелени. — Вот два-три расставят, тоды лады, — и дядька надвинул шляпу, скрывая то ли злые, то ли веселые глаза.
И сразу Апраксин вспомнил Фердуеву, именно таким представлял ее отца, и объединяло жиличку со второго этажа и неизвестного в очереди за пиццей, определенно не столичное происхождение, скользившее не только в речи, но и в напоре, в любви по-деревенски ерничать, даже в причудливой манере одеваться, хотя мужчина облачен хуже некуда, а Фердуева — лучше не бывает.
В грузинском центре, в подвале, Апраксин любовался кованой люстрой и неведомой ему технологией украшения стен; на синей эмали порхали желтоватые птицы, извивались неземные цветы, на деревянном столике дымился кругляк иммеретинского хачапури, чай в чашке чернел и призывал терпкими запахами.
В молодости Апраксина такие заведения не водились на Арбате, в чаду носились начальственные антрацитовые «волгари», ни художников, ни фотографов, не профилерезов — улица купалась в чаду выхлопов, и в голову не приходило, что под колоннадой театра Вахтангова двое молодцов — гитара и саксофон — наводнят уличный коридор, зажатый разнофасадными зданиями, звуками джаза.
После трапезы Апраксин отведал три стакана сиропа Лагидзе и услышал, как низкорослый мужчина, меднолобый, с плешью, обрамленной колечками седины, сообщил другому:
— Коба их не трогал… Лагидзе, они еще до революции стали миллионерами, и сейчас никто не раскрыл их секретов.
Второй кивал, то ли удивляясь некровожадности Кобы, то ли осуждая примиренчество к миллионерам, беззаботно прожившим свой век, когда крестьян-однолошадников гноили сотнями тысяч.
Попробуй разберись, кто прав, попробуй уразумей, по адресу ли швыряли чернильницы в пятьдесят шестом, попробуй нащупать истинное, когда все опутано, перекручено, и если поскрести, то и выплывает нечто, напрочь перечеркивающее твою былую железобетонную уверенность.
Из шашлычной «Риони», сыто жмурясь, вышли двое знакомых в лицо, Апраксин точно их знал, встречал часто, но где? И только, когда Мишка Шурф и Володька Ремиз завернули в переулок, где припарковали машину, припомнил — мясники из «двадцатки», обедали, как видно, и Апраксин придрался к пачкунятам: то-то их вечно нет за прилавком, да впрямь, чего торчать над пустыми мраморными плитами, только раздражать людей бессмысленностью выстаивания, каждому покупателю ведомо: жалованье-то капает.
Напротив «Риони», в букинистическом, Апраксин сразу прянул в глубь магазинчика к беллетристике, вынул из нагрудного кармана театральный бинокль — еще три года назад подсмотрел обычай у опытного библиографа и перенял — заскользил по корешкам. Рабле — тридцать восьмого года издания, опознал сразу и не поверил. Господи, с гравюрами Доре! Продавщица лениво протянула том, Апраксин припал глазами к фантазиям маэстро гравюр, намертво запечатлевшимся еще в третьем классе, уплатил в кассу десятку и, прижимая книгу к груди, забыв обо всем, выбрался на брусчатку, в залитый солнцем людской водоворот, то вспенивающийся у картин в технике «сухая кисть», то опадающий к центру улицы.
После Рабле Апраксин уже ничего не замечал, домчался до «Праги», свернул на бульвар, даже не глянув на Гоголя в бронзе, более напоминающего диктатора банановой республики или конкистадора, пролившего реки крови и к старости обласканного предусмотрительным монархом.
Апраксин стремился домой и, оказавшись перед «двадцаткой», уже вползающей в абсолютную пустоту прилавков, наступающую между четырьмя и вечерним валом спешащих с работы, попытался купить молока. «Двадцатка» встретила двумя товарами: майонезом и горчицей, за мясным прилавком маячил Мишка — домчались из «Риони» с ветерком, да еще овощной прилавок украшали неподъемные трехлитровые банки маринадов, ну и рыбные консервы, не находившие потребителей даже среди отчаянных питух, мрачно громоздились в навсегда завоеванном углу витрины.
Пачкун поднялся по лестнице, налетел на Апраксина, вспомнил утреннее столкновение, пожал плечами, зачем-то повинился Апраксину, и не думавшему требовать ответа.
— Нечем торговать, базы пусты, — сетования Пачкуна вступили в вопиющее противоречие с гладкостью лица, с жирнопокатыми плечами, с брюшком, круглящимся под белым халатом, с дорогущими часами — слабость Пачкуна, при всей любви к маскараду, в часах себе не отказывал, — с лучащимися довольством подчиненными, разъезжающими на автомобилях.
Апраксин пробил чек за банку горчицы: намажет свежую черняшку, заварит чай и примется за Рабле, о чем еще мечтать?..
Перед домом Апраксин заприметил патрульную машину, при его приближении распахнулась дверца и, выставив вперед плечо, из машины выбрался квадратный сержант, как раз тот, что обходил Апраксина на рынке, удивляясь и причмокивая толстыми губами.
— Ваша фамилия Апраксин? — сержант привалился к стойке салона.
— Апраксин. А что?
Сержант улыбнулся натужно, будто со стороны потянули уголки губ за ниточки:
— Ничего.
Апраксин припомнил волнение Фердуевой при утреннем раскланивании. Ну, конечно, обладательница квартиры-сейфа озаботилась нежданной вежливостью: вдруг незнакомец приятной наружности прокладывает путь к ее богатствам? Апраксин пожал плечами, вполне мог разобидеться — принять его, интеллигентного человека, не наглого, не процветавшего ни в годы застоя, ни после, вообще давно разминувшимся с благополучием, будто и ходили всю жизнь по разным улицам — за громилу? Досадно. А если он преувеличивает, чем объяснить появление сержанта? Наверняка Фердуева в смятении отзвонила куда следует, оттараторила на едином выдохе свои опасения и вот, пожалуйте, при входе в собственный подъезд приходится сообщать свою фамилию.
Ни Пачкуна, ни «двадцатку», ни Дурасникова Апраксин никак не связывал с появлением милиционера.
Сержант напоследок прошил Апраксина взглядом: еще встретимся, непременно — удостоверяли колючие, близко посаженные глазенки, и оснований не верить не оставляли.
На следующий день Фердуева принимала дверь, если б не обивка, впору привязать к кронштейну шампанское на веревке и разбить бутылку резким броском, будто дверь, а под ее охраной и хозяйка, отправлялись в опасное плавание. Сполна рассчиталась с мастером. Сегодня дверщик, судя по костюму, намеревался поужинать вне дома и, похоже, в обществе дамы, Фердуеву кольнуло озлобление: ее намеками принебрег! К вчерашнему разговору не возвращались. Фердуевой прояснять ничего не хотелось, все как на ладони.
Дверщик не спешил уходить, и у женщины теплилась надежда, что выпадет еще — вернуться к интересующему ее. Беседу про необязательное — про общих знакомых (а таковых у деловых людей неизменно пруд пруди), про вновь открывшиеся харчевни, про опустевшие антикварные прилавки — решила не поддерживать, пусть без проволочек выруливает на сделанное предложение.
Фердуева ждала не зря, не ошиблась — треснул! Куш вчера сверкнул не мышиного размера, любого разбередит.
— Я подумал… о предприятии, даже обсудил кое с кем, — мастер опустил ресницы.
Отменно. Такой лишнего не сболтнет, перепроверять, что да с кем уточнял — зряшная трата времени. Как отнесутся Почуваев и Васька Помреж к компаньону-новичку? Должны понять: без главного инженера, без спеца по железякам им не потянуть. Фердуева придвинула мастеру лист бумаги, ручку.
— Набросайте, как вам все представляется, прикинем цифры.
Мужчина не удивился, быстро нарисовал в плане размещение аппаратуры, исходя из размеров подвала, описанного Фердуевой со слов Почуваева, вслух проговаривал, как подвести электропитание, как складировать и вывозить, дельность и простота, досягаемая даже неподготовленной женщине, убедили Фердуеву, что выбор сделан верный.
Мастер погрыз конец ручки:
— Могу вчерне прикинуть и выгоды предприятия.
Фердуева кивнула, с любопытством придвинулась к мастеру, их локти соприкоснулись, Фердуева прильнула еще плотнее и закрыла глаза…
Все произошло само собой, костюм мастеру для вечера не понадобился, а когда он покидал квартиру-сейф около полуночи, то признался: ну, мать, ты и головастая! Хотя Фердуева предпочла бы услышать нечто совершенно иное.
Васька Помреж возлежал на кожаном диване в приемной директора института, на животе блюдо с бутербродами — красная икорка с вологодским маслицем, предложенная в приступе боязни Почуваевым, перед глазами телевизор. Этажом выше три пары пировали, предупрежденные, что безобразий фирма не потерпит. На предпоследнем этаже, в уютном холле с пальмами и подсветкой, шестеро крутых резались в карты, ночевать не собирались, хотя оплатили и ночлег, и утренний завтрак.
Помреж косился в зеркало и в минуты затишья событий на экране телевизора нет-нет да выдавливал угрей с подбородка, с крыльев сильно поблескивающего носа.
Сверху донесся топот, грохот музыки. Помреж железным жимом ухватил трубку телефона; выдал гневный нагоняй и вновь вперился в экран. Картежники тише и приличнее, платят — щедрее; гулены обременительны, зато никогда не иссякают. Звонили игроки, заказали еще шампанского, непременно мелкомедального абрау-дюрсо. Помреж кивнул, нагрузил сумку бутылками, от себя, не спрашивая, желают ли, насыпал сверху дюжину апельсинов и поплелся к лифту. На обратном пути навестил гулен. Мужики осовели, девицы держались. Порядок. Васька Помреж подмигнул старой знакомице Лильке Нос потрошение предстояло знатное — и величаво удалился.
Помрежа побаивались, на месте расправы никогда не чинил, но оскорбления не прощал; через неделю, месяц, а случалось и через полгода после нанесения обиды в стенах института во время его дежурства, неосторожного бузотера постигала кара: мордобой случайный на улице, разбитая вдребезги машина, а раз, как шептались, и спаленная дотла дача. Было, не было, никто доподлинно не знал, зато Помреж усвоил, что слухи работают к его пользе и особенной свирепостью, наподобие Почуваева, свой лик не уснащал, усекая наперед, что как раз смешливый и вроде б не серьезный, о котором ползут колючие слушки, устрашает во сто крат больше.
Васька снова растянулся на диване, загодя притащил из лаборатории видик, запустил фильм с пальбой. Весной в работе наступало затишье: самый сезон — середина зимы и разгар лета, сейчас же передых выпал, хотя предприятие работало бесперебойно, впрочем, без полной загрузки мощностей.
Лилька Нос спустилась за постельным бельем. Помреж отпер шкафчик с персональным замком, отсчитал три комплекта в мелкий цветочек, хохотнул в голос:
— Переходим к маневрам? Лиль, там кобел бородатый вразнос пошел, смотри, чтоб не побил чего пес, вычту до копья…
Лилька Нос чмокнула Помрежа в лоб по-свойски, сто лет назад романились еще на студии и умчалась в горячий цех.
Пальба на экране Помрежа не развлекала, выключил на половине ленты, протянул руку к ночнику, умерил реостатом свечение, повернулся на бок и, перед тем, как погрузиться в сон узрел Почуваева, крадущегося в подвал третьего дня, отметил испуг, несвойственный разухабистому отставнику. Помреж особенно не тужил: что ни случись, он в накладе не останется, да и Почуваев, ясное дело, тож — слишком обширно оба осведомлены, Фердуева их не выпустит из коготков, а усвоив накрепко, что разная оплата прорастает завистью, не допустит, чтоб подчиненных одаривали разнокалиберно; другое дело, что за особые услуги Фердуева могла единовременно, и в строгой тайне от других, поощрить удачливого, но тут уж язык прикуси намертво, иначе не видать расположения бригадирши вовек.
Сон не шел. Наверху заголосила Лилька Нос. Ишь, отрабатывает на славу, тут Помреж звонить-вразумлять не решился: распаляет сучонка клиента, все по правилам, и Помреж в доле так, что не резон ему утихомиривать выкладывающуюся Лильку, не то утратит квалификацию, растеряет навык — фирме только урон. Помреж вжал уши в подушку, окунулся в ватное тепло.
Игроков сегодня притащил Леха-Четыре валета — лысый, как колено, и каждый сезон меняющий парики и их цвет, откуда и прилипло «Четыре валета». Валетам Помреж доверял, как себе, и потом, выпроваживать команду в полночь не понадобится. Леха своим ключом отомкнет дверь внизу, им же и задрает. Такая вольность считалась серьезным прегрешением, узнай Фердуева, но сладкий сон Помрежу мил не менее расположения хозяйки, да и Леха никогда не подводил.
Помреж метался меж сном и явью, будто обломок крушения в волнах, и вой Лильки добирался до слуха, ослабленный расстоянием, будто из преисподней.
Наконец заснул и приснилось странное — легкие шаги по лестнице, руки нежно гладят, чешут за ухом, как сытого кота, и шепот: вставай, Вась, ну, вставай. Помреж крутанул лошадиной мордой и вдруг почувствовал — подлинное прикосновение, разлепил глаза. Ба! Лилька в простыню завернутая, будто привидение, тормошит его за плечо.
— Сдурела!! — Помреж вскочил, будто под задом пружина распрямилась. Бедой повеяло. — Чего надо?
— Плохо ему стало! Корчится на полу, за сердце хватается, стонет… конец, мол, пришел.
Помреж включил свет, отпихнул Лильку:
— Орать надо меньше, сучара! Отнеси ему валидол, — полез в тумбочку, — вот валокордин, нитроглицерин, чего еще? Хоть требуй справку о здоровье, как в бассейне. Может, влить ему стаканеро в глотку? Лучшая терапия…
Белизна Лильки Нос превосходила белизну простыни.
— Васюша, миленький, а вдруг умрет, тогда что?.. Что тогда?
Помреж опустил ноги на пол. За окном темень, посыпанная огнями, будто полусгнивший лес светляками. Что тогда?
Помреж особенно не тужил, случалось и такое, ничего живы-здоровы все. Один раз Почуваев даже искусственное дыхание организовал собственными силами, а когда хвастал подвигом спасения чужой жизни, Васька про себя изумлялся тяготам спасаемого: у Почуваева из пасти несло, будто у кабана, сколько раз ни укорял Помреж, не помогало. Почуваев со смешком пояснил про особенную болезнь — зубы тут не причем! — все от желудка зависело. Помреж напирал: как же ты жену целуешь? Почуваев искренне удивлялся: да я еще со смерти вождя народов не балую ее целованием. А других? — не утерпел Васька. Почуваев сузил глаза, замаслился, другим не до различения запахов, тут только крепость рук решают да нахрап, кто там в угаре принюхиваться посмеет…
Что тогда?
Бледность Лильки повело в зелень. Еще эта сейчас брякнется в обморок. Васька вцепился в голое плечо девицы, отпустил, на коже красными пятнами отпечатались следы пальцев. Неврастеничка, припомнил невесть откуда Помреж, вегетатика шалит.
Что тогда?
Так все складно катилось: Леха-Четыре валета одного шампусика назаказал, поди, ящик, а в фирме таковское мелкомедальное не задарма отпускали.
Нарушение привычного порядка травмировало Помрежа, суди-ряди теперь вместо сна.
— Давай скорую вызовем, — прошелестела Лилька и бессильно сползла на ложе Помрежа.
— Жди, — отрезал Васька, хотя подумывал о том же. Хлопотно?.. Ворвутся белохалатники, как им объяснить причины появления здесь пьяного в распыл, полумертвого детины да еще в одолении сердечного недуга. Белохалатники могли и промолчать, не заметить, теперь все приучились не замечать — не суй свой нос в чужой овес, свой каравай печь не забывай.
Что тогда?
Лилька скулила, длинные ноги, бедра рельефно проступающие сквозь простынное полотно, расслабились в некрасивой позе. Помреж накрыл глаза ладонью: Фердуева всегда повторяла, если что, тут же звони мне. Васька набрал номер телефона хозяйки, звонок раздался через секунду после того, как неприступная дверь многих трудов дитя — захлопнулась за мастером, а в воздухе еще не растаял звук слов — ну, мать, ты и головастая.
Фердуева в истоме бурных ласк выслушала тревожный сигнал с места. В разомлении молча жевала губами, не волновалась ничуть, парила в восходящих потоках недавних страстей, в шорохах чужих прикосновений распознавала мысленно неведомые пока привычки, неизвестного мужчины, волей случая оказавшегося твоим на время.
Помреж изложил кратко и толково, важного не упустил, Фердуева лишний раз похвалила Ваську за обстоятельность и умение владеть собой, но упорно молчала. Пусть покроется потом, пусть подрожит, ошпарится маетой неявного исхода. Фердуева не тревожилась: хоть нагрянет скорая, хоть нет, хоть выживет мужик, хоть окочурится… Почуваева, Помрежа и прочих присных держала в трепете неведения, нелишне страха поднагнать, окупается осторожностью подчиненных, по сути все решало прикрытие. Статисты ее балагана не дурачки, догадывались о приводных ремнях, что крутились по воле Фердуевой, лишнего вызнать не стремились — зачем? На то и хозяйка но… воспитанные в строгости приключений не искали.
Фердуева жгла молчанием: пусть попреет, ее прикрытие не пощупаешь, его вроде и нет, будто паутинка на солнце, и не видно, а меж тем вся соль в людях, отпускающих грехи фирме Фердуевой не за Господи, помилуй, не за спасибо, хоть большое, хоть пребольшущее, а за бумажки профилями и башнями разрисованные.
Проглотила язык… Помреж машинально прикрыл вызывающие колени Лильки Нос краем простыни. Никак не поверить, что это сопливое, мокроглазое создание с мужиками творит чудеса. Помрежа молчание Фердуевой окончательно успокоило и в подтверждение его дум хозяйка определила:
— Оклемается… не вызывай… похужает, звони…
Васька трубку отпустил и вовсе весело: хозяйка не ошибается, значит оклемается, ей виднее, да и трудно не проявить проницательность — мужик в соку, в загул лезет, что козел в капусту; перебрал! Очухается… конечно, случается и бабища с косой завернет ненароком, но чаще тревога ложная, завтра защебечет соловьем.
Помреж сунул лекарства в ладошку девицы, рывком поставил на ноги, шлепком по заду направил к лестнице. Уверенность Васьки вмиг передалась девице, нос и глаза просохли, зрак сверкнул ерным огоньком, губы томно распухли, выворачиваясь наружу, как в замедленной съемке, и вместо причитаний — привычный полувизг, полусмех:
— Завела мальца излишне, испереживался насчет успеха своего диванного выступления.
Помреж не слушал, пал коршуном на ложе, накрыл подушкой голову, постарался ухватить за хвост прежний сон, чтоб не мучаться вновь тяжким засыпанием. Задохнулся, отшвырнул подушку и прозрел: испоганили ночь — не заснуть, так их растак! Завыл лифт наверху, одну кабину Васька не отключал. Леха-Четыре валета спускал гостей игорного салона. На этаже Помрежа лифт замер. В коридоре ковровая дорожка глушила шаги, но натренированное ухо Васьки не обманывало: несут причитающееся. Леха возник в директорской приемной тенью, приблизился к столу секретаря, опустил за уголок конверт, на цыпочках — старался не растревожить Помрежа — растаял во тьме.
Снова ожил лифт, утаскивая компанию игроков на первый этаж. Человек! Чтит мой сон, будто балерина на пуантах вышагивал, с нежностью прокручивал в голове приход Лехи Помреж. Тишина на всех восемнадцати этажах улеглась окончательно, ночь заползла во все закоулки и обосновалась всерьез до утра.
Васька хотел было подняться, пересчитать деньги в конверте, да лень корежила; с другой стороны — заснет мертвым сном, а черт их знает кого Лилька приволокла, может, запойный ухажер с пошаливающим сердчишком проспится резво — сон алкоголика глубок, но краток, нагрянет, неровен час, в приемную — опочивальню Васьки, и умыкнет конверт. Да и Лилька сама не хрустальной прозрачности, хотя намекни ей, выцарапает гляделки. Помреж нехотя поднялся, доковылял, не включая свет, до стола, упокоил конверт на груди и тут ему показалось, что сквозь толстое стекло, отделяющее приемную директора от коридора бесформенным пятном белеет чужое лицо…
Мишка Шурф принимал Акулетту на дому, хоть и за полночь, а все еще вечеряли. Акулетта тарахтела, не переставая, а Мишка Шурф все пытался совместить графский облик центровой с распущенностью, царапающей даже Шурфа. Мясник числился у Акулетты вроде исповедника: за исповедь Акулетта расплачивалась щедро, во всеоружии умений. Шурф кивал, улыбался, подливал ликер, гладил Акулетту по плечам. Неинтересное сообщала гостья, слушанное Мишкой сотни раз, но его роль, как раз и заключалась в показе долготерпения и участия. Акулетта ринулась по третьему кругу поливать знакомых, выходило всюду одни мерзавцы и только она пытается облагородить их круги.
Мишка кручинился завтрашним ранним вставанием, Акулетта полагала — ее несчастьями, и благодарность вспыхивала в бирюзовых глазах, предвещая Мишке бурную ночь.
Шурф вечером, перед уходом с работы, схлестнулся с Пачкуном, начмагу шлея под хвост попала, дурное в характере дона Агильяра выплеснулось на неизменно веселого мясника. Пачкун предупредил насчет опозданий, перечислил все Мишкины грехи и проколы последних месяцев — ну и память! и настрого повелел подтянуться, чует дон Агильяр: подкрадываются сложные времена. И все из-за мужика, что приловчился ошиваться в магазине или рядом с «двадцаткой» в последние дни.
Мишка и раньше соглядатая примечал, да не обращал внимания, подумаешь, лох как лох, неудачник, глаза зоркие — голодный, да куражу мало, не борец, так, поскулит на кухне, побьет кулачком со сливу в грудь, — тут Мишка оглядел свою пятерню-молотилку — и в кусты у телевизора да под торшером.
Акулетта царским жестом поправила волосы, успела удивиться с чего бы Мишка изучает кулачище, истолковала сосредоточенность слушателя, как знак внимания к ее бедам, и губы женщины запрыгали резкими изломами.
Шурф припоминал, кому обещал на завтра оставить отбивных на ребрах, посеял бумажку — список страждущих, то ли в «Риони», когда расплачивался, то ли по дороге. Клиентов знал в лицо, но если кому обещал и не отложил, отдав ранее, но без уговору, прикатившему, возникнет неловкость, а неуютность в общении с нужными людьми Мишка недолюбливал. К тому же, Володька Ремиз дуется последнее время, куксится, может посчитал, что Пачкун лучший привоз с баз Мишке отписывает, разрешает говоруну недоступное Ремизу; вроде все на равных, но в торговле почва для зависти всегда удобренная, и завтра Мишка порешил выяснить все с Ремизом начистоту.
Акулетта водрузила ноги в тонких чулках на край стола, и Мишка отдал должное красоте икр, гладкости колен, тянутости упругих бедер. Акулетта оценила мужские восторги, потрепала Мишку по щеке:
— Вот я и говорю ему… — мерное бухтение низкого голоса снова ввергло Шурфа в прикидки предстоящего выяснения с Ремизом.
Усталость свивала мясника в жгуты, глаза слипались, в сверкающей радужке отражался циферблат настенных часов — без пяти два. Ночь в разгаре, а тут сиди, внемли. Акулетта передвинула ноги, скатерть засборилась, перед носом Мишки зажелтел нестертый кусок кожаной подошвы, серо блеснула подковка тонкого каблука. Гостья опрокинула рюмку, высоко задрав голову, и Шурф изумился: кадык у Акулетты прыгал точь-в-точь, как у пьянчужек — подносил в магазине.
Часы пробили два, извлекли Мишку из дремы, утешитель успел ввернуть:
— Все образуется, вот посмотришь, — и тут же заработал замшево мягкий взгляд гостьи.
Господи! Мишка уткнул голову в ладони, положенные одна на другую, ощутил, как пикой взворошил волосы каблук женской туфли. Акулетта не допускала, что Мишка затейливым маневром завоевывал право тайно вздремнуть, полагая, что ему так удобнее слушать, и говорила без умолку. Господи! Мишка надеялся урвать хоть минутку, хоть полминуты сна, чтоб перекрутиться, превозмочь себя и дослушать, неизменно приправляя исповедь кивками участия. Туфель Акулетты пах новой кожей, запахи шли слоями: от окурков в пепельнице, от опьяняющих духов и от туфель, чередуясь в строгой последовательности. Господи! Мишка охватил пальцами лодыжку женской ноги, щепотью потер тонкую ткань чулка. Господи! Чего Пачкун взъелся? Нервотрепка в «двадцатке» выбивала из колеи, мешала обдумывать дела, а их накопилось невпроворот: приходилось протирать контакты с поставщиками, следить за соблюдением собственных интересов, выбивать из увертливых и забывчивых долги, сводить нос к носу без его хлопот не нашедших бы друг друга, сводить к обоюдной выгоде, и не без пользы для себя. Одно спасало Мишку при укрощении жизненных обстоятельств: не расчетливость, напротив, о его широте легенды слагали — отпразднуем семнадцатое апреля? А тринадцатое мая, слабо? А седьмое июня? — не четкость в делах, не умение хранить в памяти множество разрозненных сведений и извлекать их в любую секунду, а неукоснительное следование немудреному правилу — не ленись!
Поехать? Пожалуйста!
В один конец Москвы? Извольте!
В другой? Что за вопрос!
В пригород смотаться? Нет проблем!
Случались холостые рейды, и нередко, но умение держать себя в узде, понукать к деятельности, предопределяло общий успех Мишкиных предприятий.
Акулетта притихла. Время для Мишки замерло. Явь напомнила о себе струями льющейся в ванне воды. Мишка продрал глаза. Кухня пуста. Акулетта в ванной, похоже хлещет не душ, а вода из крана: наверное смывает глаза или чистит зубы. Господи!
Акулетта явилась в кухню преображенная, глазами чуть навыкате напоминала школьницу, и лик невинности странно соседствовал с уверенностью повадки, с умопомрачительными одеяниями и неподдельными драгоценностями. Всего два-три штриха тушью, и человек вовсе иной, Мишка выпрямился, потянулся. У друзей давно установился ритуал: Акулетта неизменно, перед тем, как остаться, осведомлялась: не отправиться ли ей домой? Мишка всегда натурально возражал, тем и завершалось.
И сейчас Акулетта приблизилась сзади, обвила шею Мишки и прошептала:
— Устал? Может поеду?..
Мишка не узнал себя, будто в нутро ворвался чужак, завладел мыслями и главное — языком, не разжимая объятий, не оборачиваясь, Мишка выдавил, пожав плечами:
— Хорошо… я провожу.
— Руки Акулетты застыли на его глотке в ступоре озлобления, если б хватило сил, сжала бы смертельным жимом, ломающим позвонки.
Акулетта сбросила руки, обмякла, обошла стол, на лицо, будто набросили вуаль со стародавней бабушкиной шляпки. Почернела гостья. Унижений не прощала, и сейчас Мишка отчетливо уяснил: допущен промах, ткань отношений поползла, не залатать. Господи! Мог бы и оставить, заснул бы рядом, сразу повинившись в раздавленности суетней предшествующего дня. Мог бы! Но тот другой, что завладел его голосом на краткий миг ответа, требовал покоя, уединения, никем не потревоженного утра, нашептывал: черт с ней, ты от нее не зависишь, конечно, приятно заявиться с ослепительной фурией в кабак к вящей зависти дружков, но, милостью Божьей, есть еще кем поразить воображение вьющейся вокруг мошкары.
Мишка распрямился, потянулся, с трудом изгнал чужака, привлек женщину:
— Ну, куда ты поедешь? Позднота.
Гнев обессловил Акулетту — к отвержениям не привыкла — с ненамазанными глазами беззащитна, слезы вот-вот окропят веки с неожиданно короткими редкими ресницами. Белорозовый язык облизнул губы, подобралась, нос заострился, рот прорезью залег над резко очертившимся подбородком. Глаза хоть и без защитной брони подведенных ресниц, одним только негодованием запали, потемнели, приобрели глубину и… осветили только что стертое, без красок, лицо. Мишка не захотел отпускать гостью, усталость сгинула, накатило дурманящее, кружащее голову, будто видел эту женщину впервые.
— Провожать не надо. — Акулетта подцепила сумку.
Шурф не давал пройти в коридор.
— Не кипятись. Ну… сморозил, прости…
Ей нравилось, когда мужчины начинали пластаться — редкостное наслаждение, горячечный огонь заворочавшихся страстей. Теперь я тя поманежу! Акулетта резко отпихнула мясника и ринулась к выходной двери. Мишка не препятствовал — всегда славился обходительностью с дамами — на ходу набросил куртку и устремился по лестнице за Акулеттой.
Помреж не робкого десятка, и все же замер, будто невидимой нитью притороченный к бледному пятну чужого лица за остекленением. Васька отпрянул в глубь приемной, прижимая к груди конверт с деньгами. Пятно перемещалось и находилось слишком низко для человека нормального роста: либо ребенок, либо карлик.
Все длилось секунды.
Наконец, Помреж сообразил: после визита Лехи с конвертом, успел защелкнуть задвижку стекляной двери, и сейчас за дверью, на коленях, по ковровой дорожке ползла Лилька Нос.
Все длилось секунды.
Страх не успел настичь Помрежа, а когда Васька разобрался, что к чему, озноб ужаса только и прибыл, заявил о себе потом и мелкой дрожью пальцев.
Помреж бросился к двери, сбил задвижку, рванул с пола Лильку с лицом, будто намазанным мелом, выбивающую дробь крепкими зубами.
Помреж еще не избавился от страха, молчал и только тормошил Лильку, пытаясь успокоить себя и выбить из девицы, что пригнало ее сюда в полуобморочном состоянии.
Лилька моталась в руках Помрежа, как ватная кукла, голова раскачивалась в стороны, слюна сочилась из уголков рта.
Дар речи вернулся к Помрежу. Матюгнулся, зажал Лильку тисками жилистых лап, приблизил лицо девицы, будто собирался поцеловать: в глазах ужас. Увещевать? Не поймет! Васька придержал девицу с подламывающимися ногами одной рукой, другой влепил ей три коротких пощечины. В затуманенных глазах мелькнул проблеск сознания и угас. Васька примерился к еще одной серии отрезвляющих ударов, когда Лилька, сглотнув, со странным клокотанием вымолвила:
— Умер!
— Путаешь? — вяло, окунувшись в безнадежность, уточнил Помреж: ночь сегодня выпала тягучая, бесконечная.
Лилька не ответила, потянула мужчину за собой. Васька плелся обреченно: что теперь? Ворочать труп? Блажить? Рвать волосы? Разбудить заснувших в блуде? Звонить в скорую, зачем? Или Фердуевой, будто хозяйке удастся вдохнуть жизнь в обездушевшее тело? Васька брел по лестнице и тащил за собой раздавленную выпитым и пережитым Лильку Нос, будто мешок, волоком, расшибая ей в кровь колени, ударяя пальцы босых ног, обдирая кожу бедер и локтей.
В холле Помреж врубил свет, предварительно задернув шторы. На кожаном диване в объятиях спала пара, другая пара ночевала на сомкнутых раскладушках в подсобке для измерительных приборов. Васька ткнул дверь в подсобку, увидел, как кожа лба мужчины отчего-то покрыта копировальной бумагой, и черный след тянется вниз к животу, будто мужчина промокал подругу копиркой. Васька притворил дверь и вернулся в холл.
Кавалер Лильки покоился, раскинув руки на ковре — Христосик! посреди холла, чуть в стороне валялись одеяло, две подушки, простыня в мелкий цветочек.
Васька опустился на колени, не понимая, что его раздражает: не вид же покойника — отошедшие в мир иной и должны быть голыми; не бугрящееся брюхо, не желтизна оплывших жиром боков, ни толстые складки над промежностью, не рыжемедный лобок; и даже не багровый шрам со следами редких швов. Раздражал Помрежа храп мужика на диване, храп взвивался до верхней ноты, ухал в пучину хрипов и снова взмывал карябающим барабанную перепонку воем. Помреж приложил ухо к сердцу умершего. Дьявольщина! Храпит гад на диване, ни черта не разберешь, будто отбойным молотком долбит затылок.
Помреж тронул умершего — еще теплый, не успел остыть; хорошо топят, отчего-то пришло в голову. Васька содрогнулся от обыденности и хозяйственной направленности раздумий даже в скорбный час. Глаза закрыты, повезло, не то пришлось бы прикрывать собственноручно. Помреж набросил одеяло на растекшееся квашней брюхо, подтянул отороченный край до самого подбородка, но лица не накрыл, будто мертвому грозила духота под шерстяным покровом. Помреж ползал на коленях — удобно, ковер мягкий и, если пригнуть голову, волны храпа, будто прокатывались выше и не бередили слух.
Ползание по ковру неожиданно успокоило, отогнало дурное: ну, умер человек… не убили же, никаких следов насилия, смерть неизбежна, а что настигла здесь, в месте не подобающем? Так смерть выбирает место и время визита по своему усмотрению; Васька повинится: пожалел подвыпившего мужика, пустил переночевать, виноват — нарушил, бедолага взял да и преставился; почему сразу не вызвал, а только к утру? Надо же выпроводить блудодеев, замести, уничтожить следы гульбища, хоть и аккуратного, но не бесплатного. Сразу не вызвал потому, что задрых непотребно — нарушение. Но сморило, и вот утром обнаружил… человеческая в общем беда. Фердуева, как старшая, объявит ему выговор, и в ближайшее застолье вместе весело посмеются над происшедшим.
Лилька ход мыслей Помрежа не ведала, девицу корежило страхом не на шутку, мозг, перегретый выпивкой, шептал о расплате, рисовал картины зубодробительные. Конец Лильке Нос! И от жалости к себе, от нелепости случившегося, голая, завернутая в простыню страдалица ревела и размазывала слезы, с надеждой исподтишка поглядывая на Ваську, будто он облечен властью вдохнуть жизнь в обмякшее тело; а еще Лилька содрогнулась, думая, что гладила мертвеца — неизвестно же, когда именно случилось худшее — и сворачивалась калачиком под толстым боком, и ногой натягивала одеяло на выбившуюся наружу ступню мужчины, которого уже нет в живых.
Помреж йогом оседлал ковер, упер подбородок в колени и сверлил тело под одеялом пламенеющим взором, похоже, надеясь так возродить биение остановившегося сердца. Выдать звонок Фердуевой? Потревожить? Не стоит, сам справится с бедой, заработает очко в глазах хозяйки, как человек, не теряющий присутствия духа в переделках гибельных для слабонервных.
Слезы Лильки выплакала, успокоилась, в отуплении прислонилась к обтянутому кожей креслу, и только храп жил в холле и оповещал о здоровом или нездоровом — сне. Васька снова дотронулся до тела и удивился: все еще теплое, не расстается с обогревом или… тут Ваське стало не по себе, снова приложил ухо к сердцу: тишина или… не разберешь мешает храп треклятый. Васька углядел сумку то ли девицы храпуна, то ли другой, почивающей под копиркой, кивнул Лильке, та с собачьей преданностью подтащила кожаную торбу; Васька выгреб начинку, отыскал пудреницу, разломил пополам и зеркальную часть поднес ко рту умершего.
Запотело враз.
Васька вскочил, сгреб Лильку, в сердцах отвесил ломовую оплеуху. Лилька дико взвизгнула. Мужик-храпун на диване ожил, свесил ноги, озираясь, не ведая по первому проблеску сознания, где обретается, кинулся к Помрежу — обидчику души компании Лильки Нос.
Васька коротким тычком стального кулака пробил храпуна, брезгливо наблюдая, как горе-защитник рушится на пол.
— Убрать все, сволочи, к шести утра! И чтоб к семи ноль-ноль духу вашего не было. Мертвецу, когда проспится, на вашем месте я бы морду набил.
Васька покинул холл, сбежал на свой этаж, долго не приходил в себя, душило негодование. Так испоганить ночь, расскажи — не поверят.
Не успел лечь, как по лестнице спустился мертвец. Виновато ввинтился в приемную, прилип к краю стула, начал извиняться. Васька вознамерился перебить: мол, чего виниться, каждый может умереть, дело житейское, но рожа мертвеца отталкивала, припоминался жирный живот и все, что ниже; от омерзения Помреж повернулся спиной к кающемуся грешнику и процедил сквозь зубы:
— Пшел вон! — и от грубости, могущей подвинуть мертвеца на непредвиденные действия, на всякий случай сжал кулаки, и совсем изумился, когда мужик потопал к стеклянной двери, смущенно бормоча:
— Ну, товарищ, товарищ, я же не нарочно! Товарищ…
— Еще б нарочно научились дуба давать, — прикрикнул Васька, — чтоб тогда твориться стало!
Уткнул голову в подушку, и вдруг сон утешил настрадавшегося сторожа быстрым приходом, отрезал Ваську от мира, отогрел, осыпал сновидениями, наделил мерным дыханием с посапыванием и так голубил до утра.
Мишка Шурф тщетно умасливал Акулетту. Ночь выморозила пустынные улицы, редкие машины проносились, как диковинные существа, не притормаживая, похоже никем не управляемые. Зеленый глаз однажды мелькнул вне пределов досягаемости, другие не появлялись. Акулетта была самой неприступностью, будто Мишка совершенно незнакомый человек, поджимала губы, выказывала каждым жестом презрение к словесам кругами обходящего ее приставалы.
Шурф предпринял последнюю попытку и поймал себя на давно не случавшемся: не на шутку распалился, завела подруга… Препятствия бодрят! Похлопал по бедрам, пытаясь согреться, наскреб напора еще на один заход, изумился, что, изменяя договоренности с собой же, предпринимает уже третий — нет, четвертый окончательный штурм.
Акулетта первой углядела приближавшуюся машину, шагнула с тротуара, даже не протягивая руки, рассчитала, что сам вид ее не может оставить равнодушным.
Мишка с тоской наблюдал, как машина замедляла бег, как ткнулась в невидимую стену прямо у ног Акулетты. С ума сошла! В машине мужиков полк, едва не выкрикнул мясник, но дверца уже захлопнулась, и путешественники с непроницаемыми лицами умчали Акулетту.
Шурф перебежал дорогу, нырнул в купающийся в кромешной мгле сквер. Ночь преображала все: и деревья, и голые клумбы, и фонари, и газетные витрины, и расклеенные на тумбах нестерпимо яркие при дневном свете, а сейчас тусклые афиши. Мишка подумал, что надо крепко стоять на ногах, чтобы без тени раздумий нырнуть посреди ночи в машину с четырьмя ездоками. Вдалеке на противоположном конце аллеи мелькнула тень, прохожий медленно приближался к Шурфу. Кто бы это мог быть? Куда и зачем продвигается? Мишка невольно поднял воротник, поежился, сжал связку ключей, здорово утяжеляющую кулак.
Человек миновал мясника, в его взоре похоже мелькнуло: кто же это вышагивает мне навстречу? Куда и зачем?..
Мишка голову бы дал на отсечение, что упрятанные в карманы кисти встречного, скорее всего, сжаты в кулаки. Всеобщая враждебность, посетовал мясник.
Акулетта меж тем притиснулась к смотрящему прямо перед собой мужчине на заднем сидении, деловито указала адрес.
— Не страшно? — участливо поинтересовался сосед Акулетты.
— Чего бояться? — встрял водитель, — мы друг друга вечность знаем.
Акулетта кивнула Лехе-четыре валета. Сосед расхохотался:
— А я-то возмущаюсь, ишь, наглючка, ни здрасте, ни прощай, ни куда путь держите? сразу адрес врубает меж глаз, а мы уж полтора часа колесим по разным надобностям. Приустали. Надо ж… — не успокаивался неожиданно говорливый сосед, — в таком городе, в разгар всеобщего ночлега налететь на знакомца.
— Подумаешь, — уточнил Четыре валета, — ее пол-Москвы знает.
— Три четверти, — поправила пассажирка, а дальше полилось: помнишь?.. Отвертку? Укатила… в Эдинбурге теперь обретается, находка для Шотландии. А Марочка в Бремене. Помнишь, представлялась толстопузому со слуховым аппаратом: «Я не просто Марочка, я Бундесмарочка!» Роллекс второй год нары утюжит. Помнишь его приколы? «Роллекс» — предмет туалета всякого интеллигентного, процветающего мужчины! Послушайте, давайте без взаимных обид и подозрений. Все сертифицировано, вот документы, коробка, сургуч, «Роллекс» с иголочки и всего тринадцать штук! Дорого? Помилуйте! Это же как золото, как камни, как ценные бумаги принимается в качестве платежей где угодно. «Роллекс»-то всучить норовил фуфельный, только что не штамповка…
— Ты откуда? — Четыре валета машинально дотронулся до парика, все же с женщиной переговаривался.
— От Мишки Шурф.
— Романитесь?
— Перестань, — Акулетта недовольно отодвинулась от пышущего жаром соседа. — Крутим… педали в две ноги…
— А-а, — протянул Леха, — общие заморочки… Мишка все по мясу, торчит на файв?
— А ты поруби, — отрезала Акулетта, как профессионал не любила, когда вышучивают профессионалов, — поди не легче, чем в деберц крапом промышлять.
Леха тоже озлился: в его тачке его же поддевать! Вышвырнуть ее что ли в назидание и для показа мужикам, что крут?.. Не стоит. Акулетта баба злопамятная, концы имеет дай Бог, зачем враждовать. Четыре валета прикончил размолвку мастерским анекдотом.
Акулетта съезжала с одной квартиры на другую не реже двух раз в год, и сейчас Леха вез полночную странницу в район ему неизвестный, понукаемый то и дело властными — вправо, влево, за углом на стрелку…
Морока долгих бдений подкралась незаметно, смежила веки женщине, тепло пышущего жаром — не от шампанского ли Васьки Помрежа? — соседа добило: дрема окутала Акулетту, и в конце пути звонкость команд сменилась бормотанием. Шурф разъярил Акулетту: зачем же уши растопырил словно пятерню? Зачем так нудно тянул до середины ночи, если выпроводить собирался? Уязвленное самолюбие трепало, перемежая тычки в самые больные места смешками, Акулетта любила подтрунить над собой тайно от других. Шурф так участливо выслушивал жалостливый треп, так облизывал глазами икры и колени под матово темневшими чулками, не верилось, что согласится выпустить.
Машина ткнулась в кучу подсохшей грязи на подъездной дорожке к дому, Леха выругался, Акулетта взметнула ресницы и обомлела: свет пробивался сквозь плотные шторы в окнах ее квартиры, шел четвертый час ночи… Акулетта потому так часто и меняла квартиры, что ее грабили с завидным постоянством — несла крест за язык длинный и хвастовство. Акулетта понимала, что вслепую по ночам не шарят, кто-то навел, и только теперь стало ясно отчего Мишка Шурф растягивал резину ночных часов, тут же вспомнилось, как неосторожно отпустив ее, тут же перепугался и вьюном вился, лишь бы не уехала, а как только рыбка уплыла-укатила, ринулся в сквер, наверняка к автоматам, звонить дружкам, бить тревогу — хозяйка неожиданно выехала.
Уже два года, с последнего ограбления, адрес Акулетты знали только самые доверенные люди, плюс, визуально, иноклиенты, но те не в счет, старшая сестра, две подруги и мясник Мишка. Сестра — вне подозрений, пропив мозги в прах, умудрилась сохранить единственное водившееся за ней достоинство: язык за зубами держала намертво, к тому же любила младшенькую. Подруга Светка — трусиха, зависит от Акулетты на все сто, наконец, хранит свои побрякушки и кое-что из денег у Акулетты, значит, при грабеже теряет кровное. Оставались иногородняя подруга и Мишка Шурф — у мясника всякого люда пруд пруди, верить не хотелось, не получалось, но и другого ответа не видела.
Пауза затянулась, Леха-Четыре валета не выдержал:
— Прелесть мой, прибыли! Может, сопроводить до лифта во избежания нежданного-негаданного изнасилования. Дур всегда подлавливают между первым и вторым этажом, при полном безлюдии, неработающем лифте и заедающем замке двери в подъезд — на улицу не выскочишь.
Акулетта не слушала: иногородняя подруга отпадала, среди знакомых Акулетты единственная нормальная, не гуляет, не крутится, не рвется к деньгам, десять лет замужем и довольна, любит мужа, уверена, что Акулетта журналистка и в силу необходимости одевается так, чтоб не стыдно подступиться к иностранцам для взятия интервью. «Как же ты берешь эти самые интервью? Неужто вопросы подходящие приходят в голову? Как же ты выспрашиваешь их? С магнитофоном что ли?» — «Так и выспрашиваю, — Акулетта поражалась наивности подруги — удивительно, и собой недурна, а дремучая жуть, — иногда безо всякого магнитофона. Все решают личные контакты!» Подруга замирала от восторга и значительности миссии, возложенной на Акулетту.
Итак, оставался только Мишка Шурф.
— Слышь, — голос Лехи дребезжал неподдельным гневом, — выметайся, мать, у нас дел полон рот.
Пусть кипятится, Акулетта Леху всерьез не принимала, перебьется, катала. Женщина откинулась на спинку: одной войти нельзя, вдруг ее поджидают с паяльной лампой, чтоб сама показала, где что? Только уверенность грабителей, что сквозь плотные шторы и лучик не просочится, их подвела. Или… покидая поспешно квартиру забыли выключить свет и комнаты пусты? Если она притащит Леху, завтра весь город узнает, что Акулетту очередной раз чесанули вчистую, и все поддельно примутся жалеть, в душе радуясь: ну что, дурища, опять…
— Леш, — Акулетта решилась, — хочу тебе показать вещицу, зайдем?
— Какую? — Леха оживился: у Акулетты водились предметики, прилипали от ее наезжающих издалека кавалеров.
Нет, перепроверяла себя Акулетта, не права… что толку в одном Лехе, если там целая банда орудует, надо тащить мужиков из машины на разведку, но тогда огласки не миновать, а вместе с ней и смешков за спиной в любом кабаке.
Акулетта толкнула дверцу, обдало холодным воздухом, распрямившись, ощутила уверенность и силу, нагнулась в салон:
— Кофе не желаете, господа? — Знала, что сосед по заднему сидению не откажется, или не его рука два раза, будто невзначай, гладила колено дремлющей Акулетты.
Тоскливо, когда в твоей квартире шарят чужие люди. Добра понатаскано в комнатах на две жизни. Господи, неужели сначала? Маска неприступности всегда украшала Акулетту более всего, но злоба преображала ее в редкостную красавицу. Леха выбрался из машины и оцепенел пораженный: в свете уличного фонаря Акулетту будто перетащили из кинопавильона, где удачливый режиссер залучил на съемки звезду всех времен и народов. Акулетта не отрывалась от полосок света, выбивающихся сквозь собственноручно подшитые шторы. Четыре валета перехватил взгляд, случайно догадался или расшифровал ее тревоги не узнать — уточнил:
— У тебя гости?
— Похоже, — скрывать глупо, ну их всех к чертям со смешками да пересудами, пусть ржут, ее не утопить, снова начнет с нуля, снова поднимется, превзойдет себя, и тогда уж ни одна живая душа не проведает, где она обретается, ни единая, даже мать, о сестре и разговора нет.
Леха понимал, что в разгар ночи без ведома хозяйки гости запросто не заваливаются и все же не утерпел: — Может, полюбовничек хмельной забрел? Не совладал со страстишкой… в разогреве?
Мужество изменило Акулетте, голос прозвучал хрипло, надрывно:
— Там, Леш, у меня все, понимаешь, все, два года ломовых трудов, — из пылающих злобой глаз брызнули слезы.
Леха пригнулся к машине, скомандовал мужикам подъем, вооружил железяками из багажника, процессия двинулась к подъезду потерпевшей.
Лифт решили не вызывать — еще спугнут шумом — но, чтоб кабину не угнали наверх, на первом этаже распахнули дверь, лестницу одолевали, стараясь не шуметь, более всего опасаясь, что неожиданно распахнется дверь случайной квартиры и ополоумевший спросонья бухгалтер или старший инженер завопит, узрев мужиков с гаечными ключами и шампурами в руках под водительством женщины невиданной красоты.
Первым к квартире Акулетты приблизился Леха, ступал на цыпочках, вытащил изо рта жвачку и залепил глазок, Акулетта отметила: для грядущих россказней о деталях ограбления подругам — находка.
— Жми звонок, — прошипел Леха, балконов у тебя нет, лоджии тоже, никуда не денутся.
— А если они при стволах? — осторожно осведомился жаркий сосед Акулетты, и все они увидели, как Леху окатила волна удушливой бледности и заплясал кадык.
Игроки враз выдохнули пары абрау-дюрсо. Четыре валета попытался скроить улыбку бесстрашия — жалкое зрелище. Акулетта окинула взглядом всех четверых: не мужики! Эх ма, трусят — потеют гуще бабы, наквасили бабок и вознамерились жить бессрочно, жрать да пить, в многогодичном ублажении себя любимого и протянуть до отмеренных пределов.
За дверью послышался шорох. Все напряглись. Акулетта вспомнила про кота. Может, зверь вышагивает, выгибая спину скребет порог, уцелел кот? Изнеженный, промытый, надушенный лучшими парфюмами хозяйки, такому раз ткни кованным ботинком в морду, глядишь, издох. Акулетта еще раз обежала взором защитников с шампурами и разводными ключами. Всех отдала б за кота, все их жизни загубленные и подлые за одного кота, не раздумывая. Шагнула к двери, и мужики горохом посыпались от двери с расчетом, что если начнут палить, оказаться вне досягаемости пуль. Акулетта от двери на отступала, жуткая усталость поразила ее сразу после нажатия кнопки, пришло успокоение: будь что будет, если конец, то и не понадобится горбатиться, снова карабкаться, снова гнуться, вертеться, целовать щербатые рты, гладить сальные, редкие волосенки, эх, ма, припомнилось из далекого детства, из уст соседки, что лузгала семечки на завалинке, ухарское: эх, ма, никак не подходящее, не ожидаемое в устах женщины, обликом и повадкой напоминающей богатую итальянскую аристократку.
Дурасников проснулся от сухости во рту, включил ночник, нащупал, не глядя вниз, тапочки и побрел в туалет. Сливной бачок выплюнул воды с хрипом и негодованием. Дурасников завернул в ванну, ополоснул руки, оглядел в зеркале во всю стену красную рожу с заплывшими щелями глазенок, дотронулся до набрякшего века и тут уперся взором в левую подмышку, отраженную в зеркале, а в подмышке ядреный гнойник. Фу ты, ну ты! Дурасников сызмальства заимел склонность к фурункулезу, намаялся по-молодости, потом соки жизни поприглохли, научился их усмирять зампред густой смазкой йодом, и вот вдруг вылез бугор с бело-зеленой головкой, как раз накануне поездки в баню, накануне решительного штурма подруги Наташки Дрын, обещающей ласки Светки, который предопределил себе Дурасников в грядущую субботу. Зампред вытянул ящик с лекарствами: переворошил разноцветные таблетки в целлофане, горчичники, пипетки, десяток упаковок перцового пластыря и, наконец, откопал пузырек йода. Толстые пальцы неуверенно вытянули резиновую пробку, Дурасников ваты не взял, хотел приложить горлышко пузырька к гнойнику, прижать плотно и окатить наглое вздутие прямо из стекляшки… неожиданно в спальне сорвался будильник, фальцетно и неправдоподобно громко в тишине ночной квартиры, пальцы Дурасникова дрогнули, скользкое тельце пузырька вывернулось и, разбрызгивая йод по сторонам, полетело к полу. Любимые тапочки зампреда покрыли вызывающе черно-коричневые пятна, на полу растеклось напоминающее дулю озерцо, а на полах светлого халата, только что купленного на доставшиеся в подношение чеки, зачернели полосы, будто ветвящиеся рукава дельты реки, мощно впадающей в море.
Дурасников не шелохнулся. Вмиг прозрел, сразу увязал появление Апраксина с серией мелких неприятностей, посыпавшихся в последние дни и как бы предупреждающих: это цветочки, это цветочки, цветочки это… Возможно, панически настроенный Дурасников проявил чрезмерную склонность ковыряться в мелочах и связывать события незначительные, и попросту пустячные, придав весомость происходящим переменам.
Супруга зампреда тенью, летучей мышью скользнула за спиной:
— Ну что? — боязливо задохнулась, готовая, как и всегда, принять на себя любую вину, лишь бы отвратить крик мужа.
— Ничего, — Дурасников уцепил полу халат, потянул вверх, пытаясь поближе поднести к лицу жены и сразу не сообразив, что задачу поставил неразрешимую, — вот халат… видишь, из-за прыща…
На лице жены мелькнуло удивление и страх: спросонья никак не удавалось совместить причину стояния мужа в кухне среди ночи, упоминание халата и таинственного прыща. Все тяготы понимания недоступного жена Дурасникова давно возложила на себя, исходя из очевидного: она всегда неправа, муж всегда прав.
— Прыщ?.. — робко уточнила перепуганная на всю жизнь супруга.
— Ну да, прыщ, — Дурасников пожал плечами, как обычно пожимал, поражаясь подчиненным, выказывающим чудеса тупости.
— А что халат? — жена присела на край кухонного стула из нового гарнитура.
— Видишь, — Дурасников ткнул подмышку, — сучье вымя!
Жена поморщилась — не переносила крепких выражений, и даже это невинное вымя заставило содрогнуться.
Дурасников, давно оповещенный об отношении жены к пахучим словесам, не лишал себя удовольствия издевки:
— Видишь, сучье вымя, я хотел его прижечь йодом, а тут будильник… по глазам жены, только что блеснувшим пониманием — прыщ и йод увязывались — зампред понял, что снова ввергает спутницу жизни в пучину раздумий: при чем тут будильник? Дурасников взорвался:
— Дура! Таращится, корова! Неужто трудно понять?.. Вскочил гнойник, я хотел промазать его йодом, будильник, черт, взревел, будто взбесился, я вздрогнул, выронил пузырек и вот обляпал пол, хрен с ним, тапки, тоже переживем, и… халат только! Вот! — Дурасников выговорился и приткнулся задом к столу. Халату как раз отводилась не последняя роль в бане. Дурасников живо представлял себя завернутым в кремовую, махровую ткань, стоящим на краю бассейна, и припоминал книжку, однажды читанную в старших классах про римских патрициев, про термы, про томные развраты под палящими лучами и в тени опахал, порхающих в руках нубийских невольников, про вина, откушиваемые, не вылезая из вод, стесненных мраморными плитами.
— Отстирается? — Дурасников поспешно покинул времена консулов.
— Попробую. — Глаза виновато опущены, личико сплошь маска вины, цвет губ и щек един — серый.
— Попробуй! — Зампред развязал пояс, повернулся к жене спиной, помогая стянуть халат.
Вернулся в спальню, улегся, ворочаясь и припоминая, есть ли в доме еще йод. В ванной лилась вода, Дурасников дернул ногой — пусто, повел рукой — пусто: как хорошо одному в кровати, никто не мешает, не ворочается рядом, не сопит, не заставляет тебя проявлять осторожность, меняя позу спанья.
Вода лилась шумно, но ритмично и успокаивала: отменно, если б так вечно лил этот поток, смывающий следы йода с халата зампреда, смывающий до полного исчезновения, так, что не стыдно предстать в позе соискателя запретных наслаждений.
Жена Дурасникова притулилась на краю ванны и рыдала, не от пустоты пролетающей жизни, не от точного знания, как супругу вольготно сейчас одному, не от невозможности встретить хоть единожды человека, удосужившегося приласкать ее, а только по причине пятен на халате, не желающих смываться. Сразу определила — пятна навечно, йод не пачкает пережигает, и нет силы свести с мужнина халата безобразные следы борьбы с гнойником под мышкой. Упорство пятен, их неколебимость означали одно — ор, топание ногами, упреки — я тебя кормлю, пою, одеваю, да как?! — И в конце концов отбытие в баню с чувством невинно оскорбленного; супруга подслушала переговоры мужа с Пачкуном, и малая радость, оставшаяся ей в жизни, ревность, захватила целиком. Дурасников был любим, как сплошь и рядом случается с ничем не заслужившими такой чести. С младых ногтей уверовал ему положено: власть, обеспеченность, любовь и не ошибся, может потому, что не сомневался — положено! В то время как других, мозгами величиной со шкаф, ломало в корчах сомнений на собственный счет.
Жена Дурасникова служила в другом исполкоме, где дружок зампреда заправлял весомым отделом; служба не тяготила, муж сразу вразумил: никуда не рвись, не перечь, не груби, не возникай и тогда можно ничего не делать, дремать, вязать, почитывать, скучно это, правда, но оправдано еще и потому, что ничего неделание исключает ошибки, страхует от волчьих ям и капканов; дружи с такими же блатными женами, обменивайся с ними сплетенками про благоверных, глядишь, и мне что из услышанного сгодится: остальное Дурасников брал на себя и часто ловил себя на мысли; хоть бы завела кого. Нет сил рассматривать постное личико мышки, дышащей на тебя, сдувающей пылинки, готовой руку отсечь, кровь выжать по капельке лишь бы Дурасников укатывал каждое утро на работу на ее глазах: значительный и сумеречный, как и подобает носителю власти, вершителю судеб.
В спальне Дурасников сражался с зашалившим будильником: пальцы не слушались, отвыкли, Дурасников много лет уж и гвоздя не пытался вбить, целиком посвятив себя мозговой деятельности и преуспев в административных играх.
В ту минуту, когда зампред с безнадежностью крутил головку, переводящую стрелку звонка, Акулетта вставила ключ в скважину замка осажденной квартиры.
Ключ плавно поворачивался, и лица мужчин — экипажа Лехи-Четыре валета покрывались все большей бледностью. Языки замков покинули пазы, и дверь не отворялась, ожидая лишь легкого толчка. Свежая надпись серела над дверью Акулетты: «Покончим с девственностью, как с половой безграмотностью». Похоже, автор располагал сведениями о ремесле жилички. Акулетта оторвала правую туфлю от пола, оттянув носок, и решительно ткнула дерматин обивки. От пинка дверь с шумом распахнулась, и кошачий вопль огласил исписанную мелом и карандашом площадку спящего дома.
Акулетта замерла на пороге, не находя сил войти, увидеть разгром, следы потрошения заветных схоронов, а может, и лица сотворивших свистопляску в ее обители; только кот утешал: жив, малыш! Господи!
Леха-Четыре валета подтолкнул вперед массивного картежника с перебитым носом боксера, мужик упирался, ухватив угол стены цепкими пальцами.
Акулетта вперилась в светлый половик, белеющий у порога уже со стороны коридора, маркий — стирала его чуть ли не ежедневно — и как раз перед уходом положенный после сушки; войти в квартиру и не запачкать коврик почти невозможно, сейчас коврик поражал чистотой и нетронутостью квадратной поверхности. Бросило в жар. Может попутали-завертели напрасные подозрения? Все напридумывала? И заговор Мишки Шурфа, и его звонки, и его нежелание отпускать? Может, грабители разулись перед штурмом квартиры? Глупости!
Акулетта повеселела. Но, если нервный срыв подтолкнул ее к истерике, к страху, то отчего же наяривает свет в гостиной, хотя в коридоре темно? И тут квартиросъемщица, как перед смертью в подробностях припоминают давно минувшее, отчетливо увидела, как убегала в спешке и не успела тронуть выключатель хрустальной люстры — старинная бронза с массивными подвесками — заливающей гостиную и окатывающей, пусть тускнеющим, светом сопредельные пространства.
Акулетта ржанула хрипло, металлически. Мужчины не видели, что открывается взору хозяйки, и неживой, машинный смех, будто за бока ухватились шестерни и рычаги, напугал защитников больше, чем ожидаемый низкоголосый рев грабителей.
Акулетта знала цену истерическому смеху и могла нырять в него и выныривать с легкостью профессиональной пловчихи, и чем больше эта красивая женщина тряслась в хохоте, тем гуще мелом вымазывало лица мужчин.
Акулетта смело ступила в коридор, за ней жаркий сосед с шампуром, следующим Леха, озирающийся по сторонам, вобравший голову в плечи, будто ожидая удара в любой миг, удара обрушивающегося прямо из стен, или прыгающего с потолка. В гостиной бушевала многоламповая люстра; протертая от пыли мебель и промытые стекла горок олицетворяли порядок и чистоту. Кот возлежал посреди стола, забыв об ударе в дверь, и лениво теребил, увядающие головки цветов в напоминающей тарелку хрустальной вазе. Все сгрудились в большой комнате, оставив без присмотра коридор, а дверь на площадку открытой…
Жиличка после беглого осмотра не сомневалась — к вещам не прикасались, и все же тревога не отпускала, Акулетта обернулась безотчетно, по велению непонятного, и увидела тень, мелькнувшую по стене коридора: руки затряслись, мужчины вмиг заразились ее ужасом и Леха-Четыре валета выронил оборонный ключ из безвольно разжавшейся руки…
Васька Помреж пробудился от первого луча солнца, медленно отбросил одеяло, пробрался в директорский кабинет, оттуда в комнатку с душем и раковиной, почистил зубы, плеснул в лицо, отмахал-отпрыгал зарядку перед столом совещаний, снова прыгнул в душевую — через минуту фыркал под струями, смывающими заспанность и вялость.
В половине шестого утра Васька сиял, будто начищенная пряжка солдатского ремня, и никто не посмел бы предположить, что у сторожа была тревожная ночь.
При дневном освещении все вокруг преображалось, исчезала таинственность темных углов, растения на подоконниках становились домашними, а не вырванными наспех из непроходимых джунглей и невесть как попавшими в холлы и коридоры НИИ, на досках для объявлений сиротливо белели бумажки приказов, информаций и прочей служебной дребедени, спасибо обходились без средств наглядной агитации — директор института, еще до воцарения прохладного отношения к безвкусным плакатам и никого не трогающим призывам, не жаловал бессмысленную бижутерию уходящих времен.
Помреж зажал двумя пальцами полный графин и двинулся этажом выше проведать подгулявшие пары: в лучах солнца храпун на диване казался безобиднейшим типом со взмокшими у корней от натуженных снов волосами, мертвец прижимал Лильку Нос, будто и впрямь удостоверившись, что только ее участие спасло от неминуемой гибели.
Васька Помреж оглядывал спящих, как родных дитятей, коих предстояло будить трепетному родителю для отправки в школу в десяти верстах пешего хода; утром гнев растворился и Помреж пережил нечто схожее с чувством пахаря, оглядывающего кобыленку, силами которой единственно добывает себе пропитание. Храпун в ответ на заботу, осветившую сторожа, выдал восторженную руладу искристого храпа, и тут Васька не выдержал, вытащил пробку из графина и принялся поливать спящих, норовя попасть в лицо.
В минуту все завершилось: похмельные гуляки с сосульками вымоченных, прилипших ко лбу волос, вскочили, кутаясь в простыни и не смея возмущаться безобразиями человека с лошадиной мордой и, очевидно, железными ручищами, к тому же не склонного шутить.
Лилька Нос сунула Помрежу причитающееся вознаграждение, мертвец от себя, как видно компенсируя нервотрепку, возникшую по его вине, добавил, не глядя Ваське в глаза, еще деньжат. Даму с копиркой на груди и ее кавалера поливать не понадобилось, оба явились, когда Помреж распихивал деньги по карманам, отрывисто командуя, где что убрать, подчистить, затереть, замыть…
Еще до семи утра, до прихода уборщиц, в восемнадцатиэтажном здании единолично воцарился Васька Помреж. После ухода гостей Васька тщательно обследовал игорный холл наверху и еще раз место липовой кончины Лилькиного ухажера. Удовлетворение полнейшее: хоть ищейку пускай. Васька уселся на диван, принимавший совсем недавно храпуна и его подругу и погрузился в чтение. Тонкий слух просигналил, что в приемной ожил телефон. Помреж, легко прыгая через ступеньки, сбежал вниз и успел-таки: в трубке голос Фердуевой, не смотря на ранний час и любовь ко сну, хозяйка не допускала благодушия, если, хоть и предположительно, предприятию грозила беда.
— Ну как? — трубка наполненная голосом Фердуевой и та преобразилась, возникла значительность и властность бездушного, мертвого предмета.
— Порядок. — Помреж с хохотом пересказал эпопею, добавив, что с перепугу гости оплатили с щедростью безмерный кров и ночлег, предоставленные фирмой Фердуевой. Опасность, хоть и призрачная, вовсе растаяла, и голос в трубке сразу же приступил к более важному:
— Почуваев в подвал спускался?
— Ползал, старикан, крутил башкой… примерялся, рыщет, копает, что не пойму.
— Пусть рыщет, — властно разрешила Фердуева и опустила трубку.
Помреж опустился вниз поприветствовать уборщиц — ущипнул вислозадую Марь Маревну, Катьку Помадницу, мазюкавшуюся неимоверно яркой и самой дешевой помадой, потрепал по щеке, всучил каждой по купюре.
— С чего бы это? — Катька Помадница недоуменно воззрилась на старшую напарницу.
— От сердца, — пояснил Помреж, — хорошие вы бабы, ко мне душевно относитесь, беззатейные, камень за пазухой не таите, если что заметите, молчок умеете изобразить… понимающие, одним словом, жизнь люди. Вот за все за это и за многое другое… — Васька частенько оделял уборщиц трояками, и каждый раз они деланно поражались его щедротам, будто и невдомек им о каком таком молчании балаболит развеселый сторож.
Замелькали швабры, зачмокали тряпки, окунаемые в ведра. Помреж вернулся в приемную, принялся собираться; секретарь директора заявлялась без опозданий, после ее появления Помреж считался свободным.
Так и вышло, седоголовая пичуга с пучком на затылке, сухая и неулыбчивая, вошла стремительно, поздоровалась и ринулась ворошить горы бумаг в шкафу за спиной. Васька набросил наплечный ремень, секретарь окликнула:
— Василий Илларионович, тут вот ваши, наверное…
Помреж сглотнул. Секретарь на морщинистой ладошке протягивала десятку, видно слетела со стола во время ночных метаний.
— Моя?.. — В помреже сцепились в схватке жадность и осторожность, но почему бы ему не выронить десятку, что он нищий? Сейчас и сотня не деньги. — Так и есть моя! — Помреж театрально обследовал бумажник, причмокивая от усердия и все более убеждаясь, что утерянный червонец — кровный. Бумажка скрылась в зеве тусклой кожи, через секунду Помрежа и след простыл: весь день принадлежал ему, многое надо успеть к следующему дежурству, главное обзвонить девиц, потому как сегодня ночью спрос и предложение гуляли в едином порыве, а через ночь под крыло Ваське заявятся четверо залетных с Кавказа, и негоже им скучать в крахмальных простынях без женского тепла.
Васька отшагал метров сто до многоподъездного дома и там сел в машину, ночующую на собственном, очерченном белой масляной линией пятаке, откупленном Помрежем у начальника домовой конторы.
Почуваеву тоже не спалось. Ковырялся на грядках с рассвета, окучивал, подкапывал, засыпал, тащил за собой шланг, поглядывал, примеряясь, на яблони — старые подпорки подгнили, новые приворачивать толстой проволокой — лень, а пуще прочего волновала баня: все б отменно, да напрягал пол в предбаннике, уж и отциклевал, уж и стол с чайными чашками и самоваром сиял в струганной белизне, а вот пол к субботе, когда нагрянет дружок стародавний, Пачкун Пашенька, вкупе с важным должностным лицом их района, не высохнет… или успеет? Почуваев отшвырнул лопатку, сбросил шланг, исходивший ледяной водой, потопал в баню. Даже для девок простыни заготовил особенные с монограммами и веселыми петушками по углам, и льняные полотенца для лица прожарились на солнце в крепких прищепках, и закусь имелась, да и Пашенька пустым не прикатит — все путем, а вот лак вроде бы жидковат, плохо сохнет, потребуется не раз покрывать, а может, три, а то и четыре захода, и каждый раз просушивай.
О бане Почуваев мечтал всю жизнь: в дальних офицерских странствиях, в пыльных городах, на маршах, на громоподобных учениях, в мазаных зеленой краской парткабинетах, на ковре перед распекающим начальством, везде и всегда… и вот банька воспарила на его участке, а уж денег поклевала прорву, если б не служба у Фердуевой, не поднять, а тут еще и сама дачка сыпаться начала на глазах; теперь по фундаментальности, по объему освоенных капитальных вложений баня превзошла дачный домик и продолжала пожирать и пожирать то облицовку для бассейна, пусть и скромного, то обстановку, то наличники резные, то коньки рубленные редкостно рукастым столяром.
Теперь выходило не баня при дачке, а дачка при бане, а Почуваев крутись при обеих избушках, и глотают же треклятые, как птенцы гусениц, только кидай, не зевай.
«Волга» Почуваева с распахнутым багажником дремала под ежевичными кустами; зажатые запасками, громоздились березовые веники, заготовленные в загодя выбранной рощице в полутора десятках километров; веники, наделенные особым запахом, подобающей жесткостью и хлесткостью, теряющие листья не стремительно, а как раз потребно ходу огуливания чужой спинки.
И подвал не шел из головы: чудились возможности, площади-то стадионные, сотни метров квадратных, государия, прикрытая от глаз посторонних фундаментом, заглубленная под землю, числящаяся единственно под попечением фердуевской шайки-лейки.
В планы бригадирши отставник не вникал, но давно уверился: не промахнется хозяйка, нюх на деньги всепроникающий, и, если захлещет водопадом, доля Почуваева скакнет, и тогда уж стоит проявить настойчивость, вырвать дочь с внучкой из тьмутаракани, выписать в стольный град и одаривать своекровных девок — что дочь, что внучку — прикидываясь, что все, мол, из армейского пенсиона капает, хватает, если с умом тратить, да и кто спросит, если и государство прикрывает ладошкой лицо, лишь бы не узреть доходы граждан, бьющие по глазам, лень расковыривать да и подступиться боязно…
Внучке купить рояль, именно, не пианино, всегда вожделел к королю инструментов и восторгался поднятой крышкой, подпертой полированной палкой, и звуки льются и утешают Почуваева за нелегкую жизнь, за скуку упрятанных в лесах городков, за желчный мирок офицерских жен, даже скрашивают запах изо рта — прах его дери! В звуках рояля, исторгнутых пальчиками внучки, Почуваев предполагал отмокать, вымывать соли зла и зависти и благоденствовать в окружении нежно привязаных близких.
Без деньжат не шибко привяжешь! Почуваев инспектировал бассейн; протер тряпицей никелированные краны, поручни ступеней, ведущих в воду, все чин чином, будто общенародный бассейн, оборудование привозное, марка каэр — краденное — другим не разживешься.
Почуваев пузом плюхнулся на раскладушку, перевернулся на спину вокруг ростки тюльпанов — посетовал про себя, что не споро цветы прут из земли, задерживаются, будто чуют: не даст Почуваев поцвести всласть, срежет, и на рынок — из красоты дензнаки качать, а как же иначе? Чуть тормозни, и баня рассыплется, и рояль растает, и дочь продолжит гнить и тратить невосполнимые года с нелюбимым и за тридевять земель.
Мушки вскакивали на нос, на уши, бегали взапуски по лбу, и сну никак не удавалось крепко заарканить отставника, только дремой охаживал бог Гипноз разомлевшего в мечтаниях сменщика Васьки Помрежа.
Тень бесспорно мелькнула в коридоре и, похоже, скрылась в кухне. Акулетта ухватила Леху за полу и потянула за собой, гвардия при шампурах и ключах подустала — бессонная ночь, игра, абрау-дюрсо, скачки-ездки по Москве из конца в конец…
От усталости Четыре валета утерял страх, покорился и тараном, прикрывая собой Акулетту, распахнул дверь: кухонный стол пуст, на плите пусто, ни чайника, ни кастрюли, ни сковород, на табуретке длинноносая девка с рыжей челкой и жабьими губами, розовато-белыми, тянущимися от уха до уха.
Акулетта признала соседку по площадке сразу. Та по глазам распознала необходимость объяснений и выяснилось: произошла утечка газа, труба лопнула или прохудилась — служили-то по полвека — пришлось пробраться с соседней лоджии мужику, обвязанному по поясу страховочным канатом, и открыть квартиру во избежании взрыва, соседка вызвалась охранять собственность Акулетты, отчего-то убоявшись оставить только что проветренную квартиру под опекой замков. Вдруг труба где еще подведет, и снова прыгай с лоджии на лоджию.
Шампуры и ключи легли на стол. Соседка шмыгнула к себе с выражением осуждения: знала, что Акулетта не святая, но чтоб среди ночи и четырех… на широкую ногу поставлено дело. Как каждая дурнушка, утешала себя хрустальной прозрачность своей морали, вовсе не допуская, что профессионально непригодна для промысла знойного и муторного.
Акулетта вскипятила чайник, заварила кому что, кофе, чай, одному признался, что слишком возбудим, и так не спит — заправила кипяток вареньем, уселась и наблюдала за мужиками, будто за диковинными зверями в зоопарке, любила одна принимать огонь на себя; так уж устроен сильный пол, хоть ночь-полночь, хоть выжаты суетой досуха, хоть пережили страх и выказали себя трусами, а все ж в обществе женщины во всей своей красе начинают — вольно ли, невольно? — хорохориться, распушать перья, примериваться, — а вдруг? — И только что дружные, вмиг ощериваются, поддевают один другого, пытаются выставить себя в самом выгодном свете, но иногда, опомнившись, вновь играют в бескорыстных добряков, солидных и не помышляющих ни о чем таком-эдаком.
После чаепития мужиков из дома изгнала, и каждый попытался тайно от других выспросить телефон, а налетев на стенку молчания, всучил свои координаты — все не москвичи. Как только дверь захлопнулась, Акулетта сгребла бумажки с адресами и телефонами, хотела выбросить — интереса не видела, не ее угодья, хотя знала, с провинциалов удается лупить под завязку, перепрофилироваться не хотелось, другое дело подруга Светка, та еще не определилась, той лишь бы с выгодой, и внутренний рынок Светка со счетов не сбрасывала. Акулетта разгладила бумажки, придавила пепельницей из малахита, прикинула отступное, что потребует со Светки за щедрый дар: двое приезжих обретались в Сочи, один в Кабулети и, как ясно, все трое на море, таких знакомцев попридержать — не пустая предусмотрительность, тем более, что Леха-Четыре валета с некредитоспособным народом не водился.
Акулетта натянула все цепочки, задвинула все щеколды и только раздевшись донага, оглядев себя в зеркале из царских или княжеских покоев, приняв душ, забралась под плед и ужаснулась: теперь уж точно понадобится съезжать, засветка вышла, в гостиной поблескивали три видеомагнитофона, два музыкальных центра, королевский телевизор и другого добра под потолок. Думы о переезде трепали, и Акулетта затвердила — в следующий раз оборудует жилье аскетично, распихав нажитое частично у Акулы — старшей сестры частично у матери, а лишнее распродаст без промедления, закупив старинные побрякушки, не исключено, картины, а может и дачку, чем черт не шутит? Знала пару девиц, принимавших за городом, на вилле, иначе не скажешь, споро ладилось, все ж на воздухе, под соснами, при камине — клиенты смекали: такой антураж предполагает доплату не малую, и не скупились.
Утром позвонил Мишка Шурф повинился, посмеялись, но трещинка, похоже, пролегла — не зашпаклюешь. Мишка вызвонил уже с работы и, потягиваясь, Акулетта мысленно отбивала молебны господу, уберегшему ее от хождения в присутствие, пусть и приносящее обильные доходы.
Мишка Шурф в фартуке, напяленном на дорогущий свитер, царил в разрубочной. Бараньи туши с печатями синими и, очевидно, иностранными громоздились вокруг. Мишка с Ремизом рубили бараньи отбивные и наполняли ими коробки для последующей продажи кооператорам, мусор и ошметки поднимали наверх — народу.
Володька Ремиз рубил молча. Мишка трепался без устали:
— Слышь, Вов, — у Чорка прибыль восемьсот процентов, побожился самолично… В подлунном мире не видно. Пятерик порция мяса, а если укропной веточкой прикроют, да помидориной с вишню украсят — шесть эр с полтинным прицепом. Надо б поприжать, из восьмисот-то можно отстегивать щедрее.
— Пачкун договаривался, — мрачно возразил Ремиз и замолчал. Оба подумали об одном; проверь, поди, какова подлинная договоренность Пачкуна с кооператором, себя начмаг не обидит, не забудет. Чорк, небось, намекнул: тебе, мол, Пал Батькович один расчет, твоим рубщикам другой, все от сана, от должности-звания, от выслуги, как у порядочных.
Пачкун явился театрально, вышагивая, будто по тронной зале, и пиджак с двумя шлицами, похоже, поддерживали снизу невидимые пажи.
— Трудимся, мальцы? — Дон Агильяр пребывал в добром расположении духа, только что переговорил с Дурасниковым. Суббота выгорала, и Наташка Дрын подтвердила: Светка прибудет. Выходило, Дурасников задолжает Пачкуну, если все сладится, а сладится непременно, костьми ляжет, а ублажит зампреда, купаясь в дружеских уверениях, улещивая, восторгаясь многосторонним дурасниковским опытом под водочку да грибочки.
Запах свежего мяса дон Агильяра возбуждал, как, наверное, чистильщика запах гуталина, а продавца цветов аромат роз, для дона Агильяра запах свежего мяса — предвестие заработка, условные рефлексы, выработанные годами работ в разрубочных, срабатывали, подсказывая безошибочно: грядет навар.
— Новозеландская? — уточнил Мишка, хотя лучше других знал, какая.
— Иес, — поддержал Пачкун, — далекая страна, небольшая, а весь мир бараниной затаривает. Работают люди! Не лодырничают… — Пачкун входил в роль руководителя-воспитателя. — Прикинем… по морю везти, через весь свет, золотая должна образоваться баранина, ан нет, доступна даже нашим старшим инженерам.
— Если попадет наверх в торговый зал, — Володька Ремиз не то, чтоб совестил, а любил отмежеваться от откровенной алчности, процветающей в стенах двадцатки.
— Миш! — Пачкун затрясся от смеха. — Вовка-то у нас филозов, а ну я его поставлю на котлеты по двенадцать копеек, да на зеленую колбаску по два девяносто.
Ремиз шваркнул топором, не соразмерив силы удара, кусок мяса просвистел перед носом начмага.
— Убьешь так! — Пачкун оглядел туши, как преданный делу учитель любимых учеников, и удалился.
— Чего свирипеешь? — Мишка ухватил острющий клинок и ловко перерезал желтоватое сухожилие.
Ремиз отложил топор, сдвинул тушу, примостился на черном от впитавшейся крови и грязи столе:
— Обрыдло мытариться в резервации.
— Ты о чем? — Мишка сразу смекнул о чем, оглядел толстые стены и своды подвала: никто не услышит?
— Обо всем… — Ремиз упер локоть в баранью ляжку. Кругом серо, не промыто, воняет, купить нечего, рожи злые… водяры нахлещутся и спать, а по утрянке на работу никому не нужную, шмыг-шмыг по пыльным улицам, нырнут, как мы, в подвалы да цеха тысячелетней давности и клепают там никому не нужное за мутными стеклами, день оттягали и к горлышку припали… и все сначала, из года в год, а газеты бухтят радостное или распекают, охая, а толку…
Мишка Шурф поднес палец к губам, притворно вытаращил глаза, будто опасался чужого уха:
— Нам-то что, Вов? Свое имеем, живем весело, все тряпки наши, все девки наши, назови кабак, что не примет нас с распростертыми объятьями, все юга до самых до окраин, от Анапы до Батуми, за счастье почтут приютить москалей при деньге. Чего кручиниться? Пачкун прикрывает, риска, почитай, нет, менты и ревизоры накормлены, если строптивцы среди них взовьются, районные власти пожар притушат. Цвети и пахни! Вов, ты че?
Ремиз схватился за грудь, будто от духоты, согнулся пополам и выскочил вон.
Мишка осмотрел коробки с отбивными, заготовленными для кооператоров, через час заявится разъездной от Чорка на фургоне, заберет ящики и коробку с соевым соусом.
Дон Агильяр из разрубочной направился к Наташке Дрын. Завсекцией в каморке пересчитывала, сколько банок красной икры не востребовали отоваривающиеся по заказам, улов вырисовывался не шутейный.
Дон Агильяр без слов прижал Наташку, припал к пахнущим молоком губам, руки начмага заплясали по плотным телесам, желание вспыхнуло резко, неподходяще. Глаза Наташки затуманились, тело обмякло. Пачкун напирал, притиснул Наташку к стене, ласки из нежных выродились в болезненные; размахивая руками, неловко ворочаясь в теснинах заваленной товаром комнатки, Пачкун задел горку банок, и полные икры жестянки с грохотом обрушились на пол. Пачкун вмиг отрезвел — страсти угасли — отступил, оглядел поруху, всплеснул руками:
— Разобрало! — и не желая, чтоб искренний порыв пропал зазря, пояснил, — видишь как к тебе тянет… а ты напраслину на меня возводишь, будто — брошу!
Наташка Дрын еще не научилась выныривать из знойного да душного так споро, как начмаг, губы едва шевелились, грудь вздымалась и опадала, и Пачкун с сожалением подумал, что если завсекцией и слышала признание, то вряд ли поняла. Пачкун нагнулся, поднял банку и поставил на стол, мог бы и помочь Наташке подбирать с полу, но любовь любовью, а дистанцию блюсти никогда не лишне, сколько таких любовей перепробовал дон Агильяр, не сосчитать, вспомнил ради чего зашел, уже в дверях уточнил:
— Светка не подведет? Дурасников раскочегарился — не остановишь, если выхода пару не будет, на нас обрушится, базы перекроет, план переуточнит. Да мало ли чего при власти отчебучить сподобится.
Наташка, наконец, пришла в себя, собрала банки под умильным взором дона Агильяра, расставила колонками на столе, бережно поправила растрепавшиеся седины начмага, вынула расческу из нагрудного кармана, спрямила пробор, тоскливо огладила синеватую щеку, понимая, что никогда Пачкун семьи не покинет, чтоб не шептал в раскаленные минуты.
— Будет Светка… непременно, заедем за ней к десяти.
Начмаг ушел, по пути к себе завернул в разрубочную. Мишка принимал свалившегося до срока разъездного от Чорка, внушал кудрявому доставщику:
— Не успел, как договорились… ты же на полчаса раньше заявился. Жди.
Пачкун поманил Мишку, шепнул:
— Миш, про ликер забыл? — знал, что Дурасников уважает к чаю сладенькое, да и Светку легче прогревать ликером, чем белой.
— Господи! — непритворно взвился Шурф, — сейчас отзвоню, после обеда два болса ваши, бу сде, не сомневайтесь.
Дон Агильяр потрепал Мишку по плечу: и не сомневался! Где еще так работается четко и спокойно?
Со ступеней спустился Апраксин, как видно, разыскивая Пачкуна — на прилавках снова бойко торговали колбасным гнильем. Случайно Апраксин ткнулся в каморку Наташки Дрын и увидел завсекции над горкой банок икры. Встретились глазами, Наташка хамски завопила:
— Шляетесь по служебным комнатам! Вы не дома! Здесь люди работают, организация здесь, будьте любезны покинуть… освободите помещение!
Апраксин уже покидал, улыбаясь и оглядывая жестяную горку. Пачкун подоспел на помощь, вовремя утащил Апраксина к себе, усадил, пытаясь отогреть улыбкой и мастерски разыгрываемой растерянностью.
— В чем дело? — хотя уже знал в чем. Колбаса! Сам дал команду сбагрить ее побыстрее, не предвидел, что этот чертяка каждый день пасти вознамерился.
Апраксин промолчал. Что говорить? Не мальчик, понимал, если б с почтением к закону, давно Пачкуну возлежать на нарах, а раз блистает сединами в распухших товаром подвалах, значит зонтик над ним раскрыт.
— Может, вам чего надо? — неуверенно начал мостить мостки Пачкун.
— Красной икры, — сухо отозвался Апраксин, — десять банок.
Брови дона Агильяра поползли вверх — шумный правдолюбец шутить изволит или, как вас понять, милостивый государь? Пачкун одно усвоил накрепко: пламя нужно сбивать любыми средствами и сразу, еще и потому, что Дурасникова волновал этот мужик — возможно, опасен? Не отступится, как сплошь и рядом случается при усмирении разгневанных клиентов.
— Десять банок во всем магазине не сыщешь, — попытался юлить Пачкун.
— Я только, что видел сотню, по-соседству, в пяти метрах от вас. Апраксин ткнул в направлении, где по его прикидкам размещалась каморка Наташки Дрын.
Пачкун вмиг уяснил драматизм положения, виновато поплел насчет ветеранов, для коих, себе отказывая, Пачкун припас икры.
— Ветеранов обслужили еще позавчера, — Апраксин играл крупно.
— Есть опоздавшие, контингент большой, — Пачкун посуровел.
Словцо «контингент», пропитанное бумажным привкусом и кабинетной духотой, отрезвило Апраксина: чего он добивается? У наглеца есть прикрытие и этим все сказано. Визитер поднялся, улыбнулся. Пачкун оттаял: пронесло. Апраксин кинжально допек:
— Кто вас прикрывает?
Глаза Пачкуна сузились, пальцы сжались в кулаки, ничего не оставалось от сладкоголосого, уставшего человека, изнывающего под бременем забот.
— Не понял? — Пачкун вскочил, распрямился, Апраксин увидел крепкого мужика в соку, вовсе не хлипкого сложения, как казалось из-за белого халата мешком и недавнего умасливающего воркования.
Апраксин не воевал, не дрался ночами в закоулках и никогда до того не видел врага; встречались завистники, сплетники, злопыхатели, пакостники, но врага, жаждавшего твоей гибели, Апраксин еще не встречал. Так они и стояли, цепко разглядывая друг друга, и бледность дона Агильяра наползла сверху и сдвигала к подбородку привычную красноту.
Апраксин вышел. Пачкун набрал номер, доложился Дурасникову, долго слушал, завершая разговор подытожил:
— Конкретно у него ничего нет. Колбаса? Да ее, как ветром сдуло, не успел он уйти из магазина. Конкретно ничего… но… мне он тоже не по вкусу.
Трубка улеглась на рычаги. Пачкун припоминал случаи, когда крушение начиналось с приходом одного нюхача, на первый взгляд бессильного, вряд ли способного на противоборство с машиной: а Пачкун и такие как он, и люди прикрывающие — в совокупности определенно машина, хорошо смазанная, сминающая на своем пути неугодных, опасных, желающих знать лишнее.
Дурасников, обсудив поездку в баню, признался, что нацелился начать следующую неделю с бюллетеня, малость прихворнуть, к тому же взбодрить начальство. Пачкун знал этот прием зампреда, всегда подыгрывал: стоило Дурасникову занедужить, в магазинах все пропадало подчистую, Пачкун и дружки придерживали товар, стоило выздороветь — и наступало относительное изобилие; как тут начальству Дурасникова не убедиться, что зампред незаменим, на месте, только он ведет корабль районной торговли, минуя рифы. Пачкун сообразил, что дело не в напоминании начальству о незаменимости, а в желании оклематься после бани и возможных околобанных художеств. Дурасников заранее выкраивал себе свободу действий на случай, если Светка, наконец, откликнется на его ухаживания. Итак, грядущую неделю зампред возжелал посвятить себе и даме.
Фердуева принимала дверь торжественно, шумно, как гидроэлектростанцию. Для приемной комиссии в кухне накрыла стол. Мастер-дверщик держался нейтрально, будто и не случилось у них с Фердуевой греха. Расчет состоялся сполна, без поправок на лирику и обоюдное удовольствие. Кроме хозяйки квартиры-сейфа и мастера, цокали от восторга Наташка Дрын — заскочила глянуть на привозные тряпки, подруга Фердуевой, дежурившая, вернее охранявшая мастера в пору, когда хозяйка еще не прониклась к нему доверием, проросшим нежной страстью, замешанной на расчете. Фердуева предполагала, что дело, разворачиваемое в подвале института, нуждается в инженерном обеспечении и крепкой мужской руке; и Пачкун, сопроводивший Наташку и решивший расслабиться вблизи от магазина после стычки с Апраксиным.
В подъезде Фердуевой, щедро политом котами и их подругами, обшарпанном, выкрашенном всемогущей ядовито-зеленой краской, Пачкун налетел на Апраксина.
Фу, черт! Дон Агильяр мало кому разрешал заставать себя врасплох, а тут растерялся, скукожился, губы начали мять виноватую улыбку. Пачкун, похоже, сдался на милость победителя, потерял в сановности и даже в росте.
Апраксин смекнув, что гости в подъезде могли держать путь единственно к Фердуевой, не отказал себе в радости пугнуть Пачкуна:
— К Фердуевой? — Апраксин не склонен был распространяться — запах подъезда душил с каждой секундой все яростнее, пребывать в подъезде считалось опасным, его проскакивали пулей, как простреливаемую нейтральную полосу; только лифтерши умудрялись вечерять в подъездах, не задыхаясь, и Апраксин думал, что эти старушенции могли врываться в облако газовой атаки безо всякого для себя ущерба.
— К Фердуевой? — добивал осведомленностью Апраксин. Если сейчас не ответит, убегу! Нет мочи терпеть смрад.
Дон Агильяр кивнул покорно и, позеленев под стать покраске стен, выпалил подобострастно:
— Так точно!
Пакость! То ли про встреченного, то ли про запах, то ли про окраску стен подумал Апраксин, выскочив на улицу.
После столкновения в подъезде, дон Агильяр едва пришел в себя, необходимость восхищаться неприступной дверью Фердуевой выбила из колеи, и восторги, чудодеем коих слыл Пачкун, давались начмагу не без труда и, в отличие от всегдашней лучезарности, ощутимо припахивали фальшью.
Фердуева перечислила, что скрыто под обивкой двери, и присутствующие потемнели глазами, понимая, что с бухты-барахты такую дверь не замыслишь, выходило, упакована Фердуева железобетонно — родное всем ведомое чувство зависти закурилось в квартире Фердуевой бесцветным, непахнущим благовонием.
На медный крюк витой, торчащий в верхней трети чудо-двери, изнутри Фердуева прицепила бутыль шампанского к веревке, отвела руку, изо всех сил шмякнула бутыль о косяк.
Бутылка звякнула, но уцелела.
— Может, не надо? — не утерпела Наташка Дрын. Разбиение бутыли травмировало неокрепшие в боях за выживание нервы завсекцией. Зачем? Лучше распить. В Наташке говорило голодное детство, пока еще дающая о себе знать редкими приступами стесненность в средствах; убоясь показаться скупой, Наташка пояснила природу своих сомнений. — Отмывай потом кожу от липкого возня… и на коврик накапает.
Если б Наташка не встряла, Фердуева могла б на первой попытке остановиться, но прекословия себе хозяйка не выносила, еще раз сжала бутылку и запустила на косяк. Бутылка не поддалась, то ли косяк не выказал нужной твердости, то ли бутылка венчала невиданный по успехам прочности технологический процесс, однако пенно обляпанной двери видеть присутствующим не удалось.
— Дай я, — предложил Пачкун, успев ужаснуться. Начмаг на «вы» с Фердуевой, «ты» вырвалось непроизвольно, и только глупец мог надеяться, что Фердуева не обратит внимания на недозволенный перепад обходительности.
Фердуева облила дона Агильяра презрением и шваркнула бутылью о косяк в третий раз. Тут случилось непредвиденное — скорость запуска, длина веревки, ее пластические свойства, плотность воздуха, прогретого дыханием членов приемной комиссии, профиль косяка — все совпало таким образом, что бутылку повело в сторону… наполненную шипучим зеленую стекляшку отшвырнуло против всяких правил и больно ударило близко стоящего дона Агильяра в подбородок зубодробительным тычком.
Происшедшее смахивало на месть, не заставившую себя ждать. Ничего такого Фердуева не замышляла заранее, но… Наташка Дрын бросилась к любимому, ощупывая скулы, норовя запустить руку в рот Пачкуну, чтоб пригоршней выгрести отслужившие зубы. Дон Агильяр поморщился, указательным пальцем провел вдоль десны, успокоился, даже хмыкнул не то, чтоб довольно — кто ж возрадуется, если бутылкой шампанского да по мордасам?! — но примирительно.
Не зря затеяла обмывание двери, не зря! Незабываемое впечатление! Хозяйка не скрывала довольства происшедшим. Не каждый день, не каждому дано узреть, как могущественному начальнику «двадцатки», прикрытому доброхотами с головы до пяток врезают по зубам бутылкой шампанского, запускают с силой молодых рук женщины в соку ноль-семьдесят пять и… вроде обвинить не в чем. Случай! Все видели. Даже, если б зубы сыпанули пассажирами из автобуса на конечной остановке, то не придерешься. Случай! Наташка Дрын оглаживала Пачкуна: счастливая, не хватило ума прикинуть, что не след ей становиться очевидицей печального соприкосновения бутылки и нижней части лица дона Агильяра. Наташка — простая душа, искренне радовалась целости пачкуновских зубов, хихикала, крутилась вокруг начмага, норовила затащить всех поскорее в кухню, чтоб выпить и закусить за обильным рыночно-дефицитным столом.
— Извините, Пал Фомич, — Фердуева приблизилась, лицо гладкое, персиково-нежное, прикоснулась к понесшей ущерб части лица сухими губами, и Пачкун ощутил, как длиннющие ресницы хозяйки квартиры щекотнули щеку. Это не Наташка, беззатейная, безотказная, это другой сорт, захватывающий, даже на деньги не клюющий. Таким не разберешь, чего подавай. Пачкун пробормотал слова прощения, и взоры всех скрестились на болтающейся на веревке бутылке.
Мастер-дверщик шагнул вперед, подцепил бутылку за донце:
— Попробую? — вежливо осведомился виновник торжеств.
Фердуева тепло глянула на утешителя недавней ночи, величаво разрешила:
— Валяйте!
Мастер глянул на косяк, на бутылку, снова на косяк и сообщил, по мнению Фердуевой, вовсе незначительное ускорение предмету забот: встреча косяка и бутылки на сей раз оказалась последней, горлышко отломилось, белопенная струя брызнула на дверь, на стены, окропила ботинки Пачкуна. Начмаг пришел в себя:
— Сегодня все невзгоды на меня! То вздорные покупатели, то травма, то… вот…
Все увидели обычного Пачкуна, уверенного, непотопляемого, добившегося немалого. Достигшего предела мечтаний — финансовой независимости, ненужности считать каждую копейку.
Фердуева сверкнула цыганскими очами. Подруга-охранница тут же слетала на кухню за веником и совком, замела осколки, протерла тряпкой дверь, даже послюнявила, проверяя не липнет ли?
— А говорила, липнет, — хозяйка ущипнула Наташку Дрын за щеку двумя пальцами. — Мало чего в жизни смыслишь! — взор Фердуевой затуманился, неопытная завсекцией припомнила вмиг о годах в колонии, где Фердуева провела восковой мягкости годы юности, впитав в себя страшное, и навечно.
За столом воцарился Пачкун: балагурил, толкал тосты, подсыпал снедь подруге Фердуевой, тощей, но искушенной, как видно, в утехах, греющей ляжку Пачкуна крепким, обтянутым темным чулком ажурного рисунка бедром.
Наташка Дрын атаку соперницы не проглядела и, раскрасневшись от водки, сообщила:
— У меня отоваривается один дипломат, в Париже, значица, представлял державу, уверяет, что черные чулки в ажуре там только проститутки пользуют.
— Ну уж? — хохотнул Пачкун. — Естественное желание женщины… нравиться.
Фердуева сжевала листик салата:
— Привыкли ярлыки лепить. Тот жулик, та проститутка, от зависти все! Ты покрутись круглосуточно, покумекай, где деньгой разжиться. Вон Акулетта — наша всеобщая подруга — Мишке Шурфу выдала… мы, мол, Миша, нашего горячего цеха то есть работницы, первые создали совместные предприятия, компактные — только ты и фирмач, мы проложили путь кораблям индустрии. Как сплела? Шляпу снимешь.
— Выходит, на кровати прыгать — совместное предприятие? — Наташка Дрын задохнулась в хохоте.
— Ты как думала? — Фердуева назидательно подняла палец. Предприятие! Валюту стране приносит.
— Опять же, ослабляет империалистического противника, — ввернула подруга Фердуевой, тиская бедром Пачкуна, — любовь мужиков потрошит дочиста, при пустых семенниках уже не боец.
Пачкун захрустел корнишоном:
— Простбта — второе сердце мужчины. Пока хош не покидает — живет, как только баб замечать перестает — провал! — И уведомляя присутствующих, что ему до пропадания далеко, игриво приобнял тощую и неожиданно жаркую соседку.
Наташку обдало новой волной ненависти. Гад! Молодость ее на замок замкнул, ни погулять, ни под венец, только к властелину магазинному по вызову, хоть среди бела дня, хоть среди темной ночи, в стужу и хлад, в дождь и жарищу, по первому повелению в любой конец города, а то и за городскую черту. Гад! А в больницу ездила, как на работу: жена с цветами, Наташка с бульонами в термосах, с диковинными плодами и соками, с финскими бумажными простынями — поди достань! — чтоб прокладывать кровоточащие раны, с одноразовыми иглами, чтоб гепатитом не нафаршировали или другой прилипчивой гадостью. Что говорить!
Белое вино, как величали водку грузчики, прогрело Наташку Дрын, одарило смелостью, даже будто приподняло над стулом. Наташка рванула блузку в стороны на манер морячка-анархиста, раскрывая белую тяжелую грудь, толкнула локтем увлекшегося соседкой Пачкуна:
— Может, мне уделите внимание? Я вот тоже еще нравлюсь многим… вот Мишка Шурф прикалывался… Ремиз тоже слюни роняет до колен, что ж выходит?.. — Спазм перехватил дыхание завсекцией, никто не узнал, что ж выходит? Из глаз оскорбленной брызнули слезы, голова рухнула в салат.
— Когда и успела? — Фердуева резко поднялась, рванула голову Наташки из салатницы: на золотые волосы налипли зеленые горошины, приклеился майонезом ломтик моркови, желток ополовиненного яйца вкрутую рассыпался, вымазав лоб густой желтизной, будто цветочной пыльцой.
Пачкун веселился от души. Задело бабу! Взъярило не на шутку! Значит, крепко ее держит, прихватил, не выскользнешь… Лишь бы про дела в запале болтать не принялась, а так… пусть бушует, сказала бы спасибо, что Бог назначил ревновать не протертого до дыр мутноглазого инженеришку раз в жизни — на свадьбу! — посетившего ресторацию, а вальяжного дона Агильяра, украшенного сединами лунной яркости, блестящими влажными глазами, надушенного запахом уверенности, что только деньги без счета и придают.
— Наташ! — Дон Агильяр не замечал, что Фердуева свирепеет. — Наташ! Уймись! Пошутить нельзя… на то и застолье, чтоб расслабиться, успокаивая возлюбленную, Пачкун подцепил вилкой розово-белый кус краба с развороченной салатной верхушки, проглотил и только тогда заметил полные гнева глаза хозяйки квартиры. Пачкун про Фердуеву много чего знал, но также понимал, что не знает почти ничего из главного, и даже тени людей, стоящих за Фердуевой нагоняли страх, а бояться попусту Пачкун не привык.
Над столом загустела тишина, из спальни донеслось тикание старинных напольных часов, и бронзовые часы на мраморном столике у окна тоже вдруг ожили и сообщили о своем присутствии хорошо слышным ходом слаженного механизма. Ни уговоры-увещевания, ни, быть может, обливание ледяной водой, не привели бы Наташку Дрын в чувство так быстро, как мертвая тишина лесная, глубинная; бузотерка провела ладонью по лицу, будто смахнула дурь, стряхнула, как лоскутья обгоревшей кожи на пляжных югах, глаза засветились раскаянием.
— Извините, товарищи-граждане, перебор состоялся. — Наташка без помощи других поднялась, побрела в ванну. Тишина над столом не проходила, и через минуту к ходу часов прибавились утробные звуки страдающего человека, разрываемого позывами рвоты.
Фердуева кивнула подруге, та покорно выскочила в ванную — миг — и все услыхали чавканье половой тряпки, подтирающей безобразия избранницы дона Агильяра.
Мастер-дверщик тяготился непонятностью отношений Фердуевой и Пачкуна: оба могущественны — ясно, но ясно также, что Пачкун пасует перед хозяйкой, хотя при его комплекции, должности, хватке, сквозившей в каждом движении повороте головы, причмокивании губ — ожидалась противоположная раскладка сил. Мастер снизу вверх посмотрел на возвышающуюся над столом Фердуеву, еще раз поразился ее совершенством: тайная власть таких женщин над мужчинами неоспорима.
Фердуева бесстрастно, как не любящий животных посетитель зоопарка, оглядела гостей противоположного пола: «Не то, не то. Всю жизнь не то! А когда же будет то? Или вовсе не случится никогда, нечего и ждать?»
Фердуева пила редко и мало, сейчас даже не пригубила, очистила апельсин, сжевала дольку. Испортили обмывание двери. Вроде взрослые люди, серьезные, а в дом пустить сто раз подумаешь. Наташка облевала ванну, небось любимыми полотенцами — махра однотонная, итальянские — рожу утирает? Жалкая Наташка, мельтешит, все надеется при мужике — дай Бог только отхватить — налипнув ракушкой на дно корабля, жизнь проплыть. Глупая! Не выйдет, нужно свою цену иметь, собственный номинал, постель только первый взнос, потребности всей жизни таким не погасишь, мужики, как собаки, крепкого хозяина всегда чуют.
Фердуева решила не церемониться:
— Ну… все, гости дорогие, забирайте Наташку, мне дела делать пора.
Пачкун с вилкой, недавно наколовшей кус краба, поднялся, наморщил нос, припоминая ему одному ведомое, так и застыл и только через минуту догадался положить вилку на стол. Его выставляют? Гонят взашей? Кулаки дона Агильяра сжались.
Фердуева заметила гнев начмага, заметила, как подобрался мастер. Стравить бы их сейчас в добротном мордобое, потеха вышла б, Пачкуну не поздоровилось бы. Фердуева оглядела горки с фарфором, нежные статуэтки по всем углам. Драка здесь обременительна, большим расходом завершится; сменив хлад тона на извинительность, хозяйка проворковала:
— Нет, правда, дела, не рассчитала время.
Пачкун смекнул — дуться глупо, лебезить никто не станет, удовлетворился смягчением Фердуевой, вкрапил в прощание анекдот, уцепился за спасительный хохоток прибирающей в ванной тощей соседки по столу: тут выплыла промытая, облегченная слезами и непереваренной пищей Наташка Дрын, и прохладное прощание переродилось в дружеское с похлопываниями, прикидками совместных обедов и ужинов: точек едальных расплодилось тьма, всюду дружки, всюду гульба и сладкая житуха. Шумно вышли трое — Наташка Дрын, дон Агильяр и подруга Фердуевой; обиженная и совратительница Пачкуна шли в обнимку, склонив головы на плечи друг друга, Пачкун шествовал, чуть приотстав, пастырским взглядом взирая на птах.
Мастер остался. Фердуева обняла его, как только закрылась дверь, прильнула, после долгого поцелуя кивнула на дверь, закрывшуюся за гостями.
— Поганцы. Мать их так! — Ругань Фердуевой вкупе с холодной красотой озадачивала. Мастер испытывал необъяснимое смущение малоопытного мужчины-первогодка в присутствии этой женщины. Робость заявляла о себе дрожью пальцев, глазами опущенными в пол.
Телок или прикидывается? Фердуева снова прильнула к мужчине и обоюдный жар вымел пустые вопросы из голов двоих.
После лежали тихо, говорить не хотелось, снова власть в квартире взяли часы, прикрывая мерными звуками едва слышимое дыхание людей. Мастер обследовал потолок уже по четвертому разу, привычно узнавая едва различимые трещинки, вздутия, сколы побелки. Скоро посыплется, без марли олифили, не чувствуется многослойности, глубины грунтовки и прочих замаскированных ухищрений, от коих след один и остается — неправдоподобная и долгая гладкость потолка.
Фердуева думала о деле. Надо расширяться. Очереди в винные магазины не давали покоя, бередил и подвал, обнаруженный Почуваевым в институте. В подвале Фердуева предполагала подпольный цех. Сахар — не вопрос, таких как Наташка Дрын сотни на поводке. Инженерная часть тоже продвигалась, судя по наметкам мастера.
— Коля, — Фердуева впервые произнесла вслух имя нового друга и удивилась непривычности его звучания. — Аппараты разборные? В случае чего гора трубок и все?
Коля не отрывался от потолка. Жене мастер изменял редко, и сейчас оправдывал себя соображениями выгоды: страсти Фердуевой — одно, дело ею предложенное — совсем другое. Дело обещало рывок в жизнеобеспечении, и Коля не сомневался: узнай жена про флирт, узнай, что из флирта того произросло невиданное благополучие, смолчит. Коля понищенствовал всласть, познал все извивы и причуды бедняцкого бытия и дал зарок свое не упускать, оставаясь на вид человеком степенным, выдержанным, ведущим себя достойно и не вызывающе.
С потолка свисала люстра, не иначе дворцовая, Коля ужаснулся: не встреться ему Фердуева, никогда б даже не мечтать о такой люстре. Изменится ли его жизнь, появись люстра? Нет. Но пусть будет, детям достанется. Люстра — символ, лучше сдохнуть, чем барахтаться в вечном безденежье. Штука заключалась в детях. Себе Коля многого не желал, но даже задыхался, представляя, что молодость, когда всего хочется, его дети проживут скудно, в обрез, подобно его годам с двадцати до тридцати с хвостом.
Сумерки поглотили спальню Фердуевой, укрыли от взора мастера изъяны потолка, утяжелили шторы, замутили хрустальные подвески. Свет не включали, ветер на улице стих, движение спало — редкая машина проезжала почти бесшумно — часы набирали мощь, глаза Фердуевой слипались, тепло обволакивало, сознание все чаще ухало в глубины дремы и, однажды провалившись в сон, замерло во мраке вылизанной спальни.
Мастер поднялся, призрачного света, сочившегося из окна, едва хватало, чтобы отыскать вещи. Коля оделся, прикрыл белеющую на кровати Фердуеву, поправил женщине подушку, дотронувшись до конского хвоста иссиня-черных волос. В коридор вышел в носках, рассчитывая обуться уже у двери, чтобы не громыхать. Осколок стекла разбитой бутылки шампанского впился в пятку внезапно, и мастер сдавленно вскрикнул; непроизвольно поданный голос застигнутого врасплох человека, вплелся в сон Фердуевой страшным напоминанием о страшном человеке…
…Шестнадцатилетняя Фердуева шагала по квадратному двору, стиснутому трехметровым забором, спиралью заверченная колючая проволока оторачивала забор по верху, по углам территории сквозь густо валящий снег угадывались сторожевые вышки, за стеклами напряжением глаз удавалось различить тени часовых. Пальцы на ногах девушки смерзлись, руки в цыпках цветом походили на вареную морковь. На густые волосы, такие же смоляные и почти пятнадцать лет назад, налип ледяной нарост. Ноги поднимались и опускались…
После двенадцати часов работы в цехе меж зубов застревали волоконца ваты, сгибаясь над машинкой, Фердуева застрачивала ватные брюки для Заполярья.
Ноги поднимались и опускались.
Каждый шаг отдавал болью, морковные руки нелепо пятнали непривычностью цвета унылое серо-белое вокруг.
Ноги поднимались и опускались.
Но даже боль в теле, даже холод, выморозивший страх и способность ужасаться своей судьбе, не могли сравниться с ожиданием встречи. Фердуева знала: сегодня вызовет Родин. Синеглазый подполковник — начальник исправительно-трудовой женской колонии.
Ноги поднимались и опускались…
Фердуева ненавидела этого человека и ждала встречи с ним, жаждала тепла живого человеческого тела и еды вдоволь. Родину судьба назначила стать первым мужчиной Фердуевой. Подполковник не тянул ухаживания, вызвал, налил с холода полстакана водки, усмехнулся, хлестанул надтреснутым низким голосом:
— Ну?
Шестнадцатилетняя Фердуева, рослая и развитая не по годам, прошелестела:
— Да, — и придвинула пустой стакан.
Синеглазый налил еще на два пальца — сам не пил, давно приохотился не разменивать остроту ощущений — пил и закусывал потом. Фердуева сразу вошла во вкус разнополых игр, и подполковник опасливо зажимал почти детский рот сожительницы шероховатой ладонью. Напрасно. Вой сирен, и тот глох в улюлюканье и вое ветров, не то что женский крик. Родин протирался одеколоном «Шипр», и Фердуева много лет боялась и начинала дрожать от этого запаха, подполковник любил самолично раздевать девушку, приговаривая:
— Повезло тебе мать, даже не представляешь как…
— Угу, — кивала Фердуева, безразлично наблюдая, как с белых ног сползают коричневые чулки в резинку.
Родин, неуемный в похоти, искал все новых ощущений, вытворяя непотребное, но опасаясь, что чужие глаза заподозрят недоброе, послабок в режиме не давал. Родин предпочитал девушку в веселье и тогда впадал в мечтания: «Отсидишь свое, уедем, выйду в отставку, поселимся в Крыму в домике на берегу моря и, чтоб непременно мальвы повсюду, а еще насадим подсолнух, семечки будем сушить и лузгать, сидя вечерами на урезе воды, так, чтоб волна подкатывала под зад…!» В мечтаниях Родин прикрывал глаза, и тогда Фердуева тайком подворовывала жратву для товарок по бараку. Родин делал вид, что не замечает, или впрямь не замечал.
Фердуева вырезала аккуратный квадратик черного хлеба, клала поверх ломтик синеспинной с желтоватым брюшком селедки, уминала за обе щеки: Крым, домик на берегу, мальвы… Как ни юна была Фердуева, а ложь от правды отличала враз. Родин лгал: жена, трое детей, партбилет… не по зубам ему мальвы, волны, облизывающие ноги, подсолнухи… Фердуева шевелила подмороженными пальцами в тазу с горячей водой, надеясь впитать тепло впрок, на ту пору, когда многоградусные морозы примутся терзать ступни в ветхой обувке.
Родин, грубый и жестокий, бил девушку, истязал, но вспыхивал постельным жаром как сухая соломка, и в будущем у Фердуевой такие мужчины не случались. Женская природа ее разрывала на две равные части: одна ненависть, другая — животная привязанность.
Родин при девушке чистил пистолет, щелкал затвором, и сейчас Фердуева явственно уловила звук лязгающего металла — мастер Коля прикрыл собственноручного исполнения дверь и сработал язычок замка. Фердуева брела по двору в оторочке колючей проволоки и вожделела к селедке, мягкому хлебу, водке, к жестким, негнущимся, как толстые гвозди, пальцам, рыскающим по телу в попытке отыскать ранее никому не ведомое.
В последний раз Родин наотмашь бил девушку за черную косынку и черную робу. Фердуева знала, на что шла, черный — цвет несогласия, отрицаловка, ношение черного не прощалось. Фердуевой наплели, что Родин охоч сменять утешительниц, и осужденная ревновала не к ласкам, жарким шепотам, сплетениям обезумевших тел, а к немудреному столу — водка, соль, капуста, сало. На восьмое марта Родин припас подарок: буханку черняшки, пять головок репчатого, кусок зельца в полкило. Фердуева знала, что Родин хороводится с капитаном Мылиной — начальником производства. Нюхачи донесли Мылиной, что Родин глаз положил на Фердуеву. Начались тяжкие времена. Мылина науськивала контролеров против Фердуевой. Рапорты сыпались горохом: выход из казармы без платка, перебранка в цехе из-за разлетевшихся швов на штанах, ор с сокамерницами в недозволенное время, самовольный выход из зоны производства в жилую зону, крем для рук, найденный на нарах, помада в тайнике у изголовья… Мылина дожимала Фердуеву по всем правилам лагерной науки.
Однажды Мылина переступила дорогу Фердуевой, ухватила за волосы тоже нарушение, длиннее чем положено — намотала на пальцы, больно рванула:
— Оставь его, мразь!
Глаза Фердуевой в ту пору могли испепелить любого, дыхание Мылиной пресеклось.
— Оставь, — передернув плечами, менее уверенно повторила капитан.
— Он сам… сам требует, — зэчка сверлила мглистое, промороженное небо, будто в клубящейся серости мог отыскаться совет, как обойтись с Мылиной.
— Маленькая что ль, — гнула свое Мылина, — скажись больной.
Фердуева оторвала глаза от ватных облаков, уперлась в переносицу Мылиной:
— Весь месяц не болеют, — стиснула зубы, — ему все равно больна я или нет, ему подай…
В тот год Фердуева еще цеплялась за человеческое, уговаривала себя, что Родин, хоть и груб, в душе добр, работа у него такая, жестокая. Первый день рождения в наложницах у начальника колонии отпраздновали небывало.
— Что сразу не доложилась? — Родин развалился на кровати в крохотной полугостинице для супругов, разлученных неволей. — Сколько ж тебе шибануло? Уже семнадцать, — посерьезнев, Родин резанул, — старуха, мать. Видала, позавчера малолеток подвезли, одна в одну, грудастые, зады, как мельничные жернова.
Фердуева хихикнула, хотелось реветь. Сдержалась, и не зря. Родин оделся, дождался темноты, сам выкатил газик, набросал Фердуевой цивильных тряпок, ношенных-переношенных и все ж царских в сравнении с уродующей одеждой колонисток, повез в пристанционный ресторан — гулять дату. Сидели у стены, Родин в штатском, гремел оркестр. Родин хлестал коньяк.
— Рожу-то в тарелку упри, не то опознают по нечаянности.
Пошли танцевать, Фердуева спрятала лицо на груди подполковника, обеспечивая его полное спокойствие. Разомлев от коньяка, и будто не решаясь, в паузе отдыха для оркестра Родин подал голос:
— Видишь, Нин, просьба к тебе имеется.
Впервые семнадцатилетняя Нинка Фердуева узрела растерянность в Родине, начальник запил нерешительность коньяком, обтер губы, посуровев, продолжал:
— Приезжает важный чин меня проверять. Надо человека обласкать. Лучше тебя никто не справится. Я-то знаю, — Родин подмигнул, глаза его задернуло слезой то ли от дыма в ресторане, то ли от выпитого, то ли от сделанного предложения. — Я устрою, чтоб ты убирала его комнату, а дальше… сообразишь… Не удержится, мужик как-никак…
— А если удержится? — уточнила Фердуева. Обласкал бритвою! Вот это подарок! К семнадцатилетию.
— Если удержится? — не заметил злобы девушки Родин. — Помоги ласковой улыбкой, кивком или, как вы умеете, над ведром с половой тряпкой так зад задрать, чтоб у слепого из глаз искры сыпанули.
Фердуева съела первый в ее жизни ресторанный салат, разрезала первую котлету по-киевски, обмакнула хлеб в вытекшее масло, прожевала, откинулась на спинку стула:
— Годится!
— Вот и сладили, — вмиг повеселел Родин, теперь пить-гулять будем, а смерть придет помирать… — скроил кукиш, тесно обнял Фердуеву, жарко зашептал, обдавая перегаром, запахом табака и шипра. — Мылина тебя вроде заедает? Не боись — усмирю, усмирялка еще не подводила! — Родин хвастливо хлопнул себя пониже пупа, кивнул официанту.
Фердуева захмелела, от худобы, от недоедания, от тяжелых работ перед глазами поплыло, запрыгали столы и бутылки меж блюд, запрыгали окна, а в окнах чернота и снежинки, падающие так медленно, будто висели неподвижно меж небесами и землей, запрыгало лицо подполковника: синие очи раскатились в стороны, скрылись за ушами, рот, расширяясь, превратился в пасть, а далее в пропасть, в ущелье, зажатое розовыми скальными стенами… Внезапно круговерть в голове остановилась, сущее вокруг Фердуевой встало на места, замерло неколебимо, будто гвоздями поприбивали… в этот миг Фердуева потеряла жалость к себе, к другим, открылась враз, что больше тайком не станет красть сало для товарок и что высокий чин поможет ей выбраться отсюда, а с Родиным, даст Бог, сквитается, если захочет, а может, простит: что сделал такого этот синеглазый в мире, переполненном злом? Ничего сверхлютого, сам и верит в ее везение, привалившее с его любострастием к девочке Нинке.
Адская выпала езда, газик швырял утлым челном в бурю. Неверные руки Родина, едва управлялись с рулем.
Вернулись заполночь. Фердуева переоделась, хотела брести к казармам, греть пустующие нары, Родин не пустил, в опьянении и вовсе сдурел от желания, скакал по комнате в исподнем, матерился, а меж матерного мелькало: Крым… дом с мальвами… берег моря… подсолнухи… любовь до гроба…
Высокий чин Фердуевой не помог, зато просветил по части пустых надежд, Нинка уверилась: только на себя надейся. А дальше пошло-поехало. Проверяли Родина нередко, высокие чины и чины пониже все проходили через объятия Фердуевой; Родин раболепствовал перед начальниками, а с Фердуевой обращался, как с любимым псом отменной выучки.
Срок тянулся, и жизнь шла, весны, осени и зимы мелькали одна за другой. Беременность Фердуеву не напугала, пугаться она отвыкла.
— Чей? — побледнел Родин.
— Твой, — Фердуева скользнула по меловому от волнения лицу, решила дать послабку, отпустила греховоднику поводья, — твой, наверное… а там черт его знает?..
Родин уговаривал от ребенка избавиться: зачем, мол, молодая, еще успеешь… Фердуева чужим уговорам внимать разучилась, только свои помыслы в расчет принимала. Начальник колонии увещевал напористо, Фердуева курила, пускала клубы дыма к потолку. Родин вдруг воззрился дико на сизые пласты, вскочил из-за стола, загромыхали облупленные ножки:
— Дитя хоть не трави!
— Че ему сделается? — Фердуева пожала плечами, но папиросу затерла о край пепельницы.
Родился мальчик с синими глазами.
— Не мой! — рассматривая потолок, определил Родин.
— Не твой, не твой, — согласилась новоявленная мать.
Родин не успокоился:
— Правда, болтают, баба всегда знает чей?
Фердуева закурила новую папиросу. Родин смолчал, гнев приходилось придерживать до поры. Шут ее знает, что выкинет? Еще настрочит куда, подружек подобьет подписи поначиркать — морока!
— Правда-правда, — утешила Фердуева, — конечно, каждая знает. Не твой…
— А чей? — допекает Родин. — Чей? Скажи, Христа ради, любопытство грызет…
— Государственный, — Фердуева смачно затянулась, — от государства я понесла, никто не виноват, обстоятельства…
Через год Фердуева покинула колонию, с тех пор мальчика не видела, иногда припоминала, что где-то расписывалась, ставила закорючки, кропала заявления и… мальчик пропал из ее жизни, растворился, перестал существовать.
Однажды — минуло лет пять — Фердуева встретила Родина на костылях вблизи вокзального туалета. Оттяпали ногу. Эндерте… она ни выговорить, ни запомнить не могла, узнали друг друга, перебросились словцом и разошлись навек. Постарел рукосуй, сник, будто кожу содрали и новой, серой, нездоровой обтянули, только глаза сияли синевой по-прежнему. Тогда и мальчик вспомнился, но ненадолго, обстоятельства завертели, Фердуева уже делами ворочала, на сопли времени не хватало. Воздавала себе за погубленную юность шальной, развеселой младостью.
После колонии стандарт отношений Фердуевой к людям изменился навечно: улыбалась, сколько хочешь, могла проявить участие, дружила, но… только по расчету, помятуя о первом взрослом дне рождения своей жизни, о котлете по-киевски, как теперь представлялось жалкой, скверно прожаренной, о чужих руках, жабами прыгающих по телу, и особенно, о синеглазом мальчике, канувшем в безвестность…
Дурасников жил единственно предстоящим посещением загородной дачи. Колька Шоколад сумеречно крутил баранку; за час до выезда с Дурасниковым схлестнулся шофер со вторым совладельцем парной персоналки — машину пользовали два зампреда по мере надобности, изредка возникали глухие конфликты, жертвой раздора чаще всего становился Колька Шоколадов. На горбу кардана прыгала пачка американских сигарет. Дурасников поморщился: Колька умудряется раздобыть редкое курево, даже не прибегая к помощи хозяина, показывая Дурасникову, что у самого Шоколада схвачено, где полагается. Неприветливая рожа Шоколада омрачала радужные обмысливания предстоящей парки. Шоколад сегодня не заискивал, и Дурасников искал повода отлаять шофера, выместить зло, рожденное неуверенностью в исходе ухаживаний за Светкой.
Шоколад отоваривался сигаретами у ребят Филиппа, патрулирующих по вечерам интуристовский отель. Розовощекие сержанты потрошили девиц, не бегая суетно за жрицами любви, а посиживая в комнатке первого этажа без табличек и зная, что сигареты им доставят оброчные девки в каморку, откуда по всему зданию отеля распространялся запах закона и строгости. Сюда же заглядывали швейцары, чаще всего отставники известного рода войск, тож разжиться куревом или поболтать после отправления важных обязанностей по охране стеклянной двери, отделяющей лифтовый холл отеля от ресторанного холла. Ребята Филиппа нашептали Шоколаду, что к дурасниковскому заду прилипла пиявка — шофер про Апраксина забыл; а что зампред задергался излишне — зря, потому как Филипп-правоохранитель не даст пропасть Дурасникову, покуда оба в одной упряжке.
Дурасников направлялся в бассейн, расположенный на территории района, любил массаж в разгар рабочего дня. Зампред себя не корил, считая что массаж держит его в форме, а форма главного устроителя и опекуна массового питания небезразлична почти пятистам тысячам жителей района. Пачкун в корчах лести, бывало, говаривал, «Кормишь две Исландии, Трифон Кузьмич!» Зампред довольно молчал в добром расположении духа, в дурном же гневался, про себя подкалывал дона Агильяра: «А ты, выходит: разворовываешь целиком Сан-Марино!» Про Сан-Марино Дурасникову нашептал предшественник, ему дружок Пачкуна пел те же песни про Исландию.
В бассейн Дурасников проник, пользуясь особым входом, оснащенным устрашающим предупреждением «Посторонним вход воспрещен!» Дурасников посторонним не был, бассейновое начальство тож три раза в день ело, приглашало гостей, отмечало памятные даты в жизни страны и в собственной тоже — без продуктов не обойдешься; на территории района вообще с трудом сыскалась бы дверь, не открывающаяся перед зампредом. Через минуту-другую Дурасников разделся донага, упрятал вещи в ящик с цифровым замком, кивнул смотрительнице, чтоб доглядела: еще распотрошат, а там часы аховые, хоть по виду наискромнейшие, да и наличность образовалась с утра в непредвиденных суммах.
Дурасников оглядел себя в зеркале — зрелище не утешало: грудь бабья, в ложбинке жалкий клок волос, ноги кривые, пупок, похоже, не посредине и будто залеплен картофелиной с детский кулачок. Под струями воды Дурасников успокоился, все ладилось… пока! Так вся жизнь — пока, чего кручиниться будущими неприятностями? Глупость, и только.
Зеркало внушило Дурасникову страх, подсказало поголодать, чтоб сбросить к субботе, сколько удастся, для украшения фигуры. Массаж доставлял приятность, слов нет, но фигуру не улучшал, как надеялся Дурасников и как обещал бассейновый бог, обжористый и потому зависящий целиком от Дурасникова директор по фамилии Чорк, брат того самого Чорка, что держал частную харчевню в арбатских переулках, имелся и третий Чорк, младший заправлял районным вторсырьем. Семейка! Дурасников скривился, как каждый честный человек, мысленно узревший людей нечистых на руку.
Внезапно теплая вода прекратилась, распаренные телеса ожгло льдом. Фу, черт! Дурасников вертанул вентиль горячей и попал под кипяток, завопил — поросячий визг! — выскочил из-под клубящихся паром струй. Неотрегулированность подачи воды в душевых кабинах стоила директору бассейна двухнедельного снятия с довольства. Зампред при встречи веско уронил — безобразие! — и проследовал в массажную.
Трифон Кузьмич возлежал на скамье, покрытой простыней и думал о работе, о просителях, о бумагах, о начальственных взглядах, укорах подчиненных, ковыряниях проверяющих.
Руки массажных дел мастера заплясали по вялой коже зампреда, дрожь пробежала вдоль позвоночного столба, цепкие пальцы впились в затылок, клиент расслабился, хоть до того по незнанию напрягался и снижал тем самым полезность процедур: кровоток после разминки улучшился, с закрытыми глазами Дурасников представил себя молодым, поджарым, приятным на ощупь женским рукам. Массажист насвистывал, трели раздражали зампреда: бабка сызмальства пугала: «Свист деньги в доме выметает!». Дурасников вежливо попросил не свистеть. Массажист прекратил, а через секунду зло, будто в отместку, бухнул:
— У вас угри на спине, тьма!
— Что? — Дурасников в блаженстве потревоженных хрящей издевки не различил.
— Давить надо! — напирал массажист.
— Давить! — Дурасников вскипел, не по вкусу пришлось. Давить! Это как же? Его давить? Гневно вопросил:
— А кто давить будет? Ты?
Пауза.
— Я не давлю, — массажист ребрами ладоней замолотил по спине начальника.
Хорошо молотит! Дурасников безвольно свесил руки: а кто же давит? Неужели такая узкая специализация? Один давит, другой мнет, третий веники дает?.. В этот миг массажист двумя пальцами, как крючьями защемил кожу, и похоже по резкости рывков принялся свежевать тушу зампреда.
Дурасников хотел защитить себя выкриком, пролаять — больно! — Но припомнил, что боль эта в его собственных интересах: не раз убеждался, чем больнее, тем голосистее поет тело после массажа, взвивается соловьем, будто выбили из Дурасникова всю гадость, скопившуюся за годы и годы, выбили, как пыль из ковра, и теперь, промытый кровью изнутри, он начинает новую гонку за счастьем, причем душа парит.
— Давит Мокрецова, — неожиданно сообщил массажист.
Дурасников в неге и думать забыл об угрях.
— Не понял? — с оттенком угрозы буркнул клиент.
— Ну… угри со спины… и вот с затылка, и вообще.
Вот оно что. Дурасников фамилии запоминал намертво, его работа и состояла из тасования фамилий и точного знания, что под каждой скрывается, не кто, а именно что — какие возможности.
— Мокрецова, — мечтательно повторил и затянул нараспев, Мо-о-окрецо-о-ва!
Массажист оставил в покое тело клиента, а Дурасников сжался в ожидании, зная, что сейчас последует овевание полотенцем — потоки воздуха заскользят над краснющей кожей, охлаждая нутряной жар, разогнанной опытными пальцами, крови.
Удачно вышло с угрями, не попадись ему массажист, в субботу зампред прыгал бы по бане весь в угрях — не годится. Пачкун, друг называется, нет чтоб по-свойски предупредить, мол, угри, надо свести, так молчал… поверить, что не хочет огорчать Дурасникова невозможно, выходит умолчание по поводу угрей — сознательная диверсия. Глаз да глаз за всеми, иначе пропадешь, подведут под монастырь.
— Все? — лежать бы так и лежать всю жизнь.
— Нет еще! — руки, приносящие облегчение, вновь скакнули на умягченную спину, запрыгали тревожно, щекотя ближе к ребрам.
Вместо свиста массажист запустил плавную музыку, под звуки негритянских ритмов Дурасников снова уплыл в субботу, к застолью в загородной бане, к свободе и поискам расположения юной особы.
Музыка смолкла, руки покинули спину зампреда, щелкнул дверной замок, пустота навалилась со всех сторон — массажист удалился, пора подниматься. Работа…
Дурасников снова влез под душ уже в другую кабинку, помятуя о недавнем — едва не сварился заживо. Обтерся, вышел к номерным шкафчикам числом не более десяти — только для почетных клиентов и… тело запело, легкость невообразимая усадила Дурасникова на стул, заласкала, зашептала… из пластмассового ящика трансляций донеслось про озимые, опять уродились, опять заколосились, как и всю жизнь на памяти Дурасникова, и доблесть озимых не предвещала изобилия, а значит, понадобится мудрое распределение, значит, Дурасников — специалист десятью хлебами народ накормить — на коне и не зря чуткая душа поет.
Колька Шоколадов дремал, зависнув над той же книгой, шофер оттаял, встретил хозяина ласковым прищуром, с готовностью повернул ключ зажигания. Поехали…
— Куда? — Шоколадов обдал грязью зазевавшуюся старушенцию.
— Нехорошо, Коля, — по-доброму укорил Дурасников и, посерьезнев, скомандовал, — на службу, Коля! Куда ж еще?
Апраксин разбирал с товарищем — следователем районной прокуратуры старые журналы: шелестели страницы, пыль взвивалась с пожелтевших корешков, товарищ Апраксина совершенно лысый и абсолютно рыжий — усы, бачки и венчик вокруг биллиардно гладкой головы, крошечного роста, славился редкостной ровностью характера и необыкновенным тщанием в подборе одежды.
Солнце, подсвечивая и без того яркие волосы Юлена Кордо, оживляло пятна веснушек и медный пух, выползающий из-под воротника рубахи и устремляющийся двумя рукавами по обе стороны шеи.
Юлен поглаживал усы согнутым указательным пальцем, голубые, чуть навыкате глаза лучились покоем.
— Квартира-сейф?.. Выходит, есть что прятать? Представляешь, как трясется человек? Каждый день, каждый час, каждую минуту… Нервы!
Апраксин развязал узел на кривобокой пачке журналов.
— Наши деньги там… хранит… не буквально, конечно, твои или мои, а деньги таких вот хлюпиков, нафаршированных духовностью, наши сиротские оклады и гонорары перекачиваются, крупинка к крупинке, слипаются и образуют первоначальное накопление, а дальше деловые люди пускают деньжищи в оборот.
— Может, мы от лени и зависти злобствуем? — предположил рыжий Юлен.
Апраксин развернул журнал, голубые глаза Кордо — спеца по тюркским языкам, оглаживали обычной приветливостью, приглашали к продолжению неспешной беседы. Апраксин любил Кордо.
— Понимаешь, Рыжик, жулье всем во! — Апраксин чиркнул ребром ладони по кадыку и обнаружил, что плохо выбрил шею. — Надоели упыри и покровители их… все зло в покровителях.
Мужчины расположились в кухне на угловом диванчике с украинским орнаментом на гладкой ткани. Апраксин знал, что сейчас Кордо вопросит: что ты предлагаешь? И знал, что в ответ пожмет плечами, а после начнется чаепитие, и Рыжик увязнет в тюркских языках, и Апраксин будет кивать, делать вид, что ему интересно, и сказанное Юленом так тонко и точно, что непременно изменит ход истории; однако Кордо привычным вопросом не охладил пыл Апраксина и даже сам выступил с предложением:
— Надо организовать гражданскую самооборону против жуликов.
— Вроде Робин Гудов на должностях старших инженеров, карающих нечистых на руку.
Кордо отщипнул от свежего бублика, огладил круглящийся живот и, досадуя на себя за слабость, принялся мерно жевать. Апраксин развеселился: мог бы представить Пачкун, что двое мужчин под сорок, не тупиц, не лодырей, трапезничают четырьмя бубликами, плавленым сырком и чаем, заваренным из пыли с чарующе восточным названием «байховый». Юлен вращал ложечку, и размокшая чайная пыль всплывала со дна стакана.
— Смущает даже не то, что крадут многие, а постоянная готовность украсть почти всех и каждого, причем крадут не только материальное, но все вообще — жен, неполагающиеся привилегии, неполагающиеся почести, уважение, должности… вакханалия краж.
Апраксин грыз бублик, думать не хотелось, все передумано за эти годы по сто раз, и, чтобы поддержать угасающую беседу, воспользовался приемом Кордо.
— Что ты предлагаешь?
Улыбка рыжика заставляла прыгать веснушки по щекам. Кордо погрозил Апраксину.
— Не воруй! Спер мой любимый вопрос.
Кордо смеяться не хотелось. Видишь ли, собирался высказаться он, все слишком зажато, закручено, парализована воля пробовать. Если б возможность диктовать человеку-производителю волю высшего давала толк самым удачным, оказалось бы рабовладельческое общество, там работающий не то что зависел от начальника, а попросту принадлежал ему, как вещь, но… дело не шло. Несвободный мозг не работает. Причем, рабовладелец хоть заботился о рабе; кто станет в здравом рассудке рубить топором собственный стол или разносить в щепы финский гарнитур? Бессмыслица! Будешь холить и лелеять раба — твое, если ты не садист, конечно. И еще, собирался предложить Кордо, известный экономист и литератор возвестил, что милосердие наиболее оправдано экономически. Только за эти слова я б ему воздвиг памятник. Соединить нравственное и производственное, увязать в один узел? Во весь голос заявить, что нищенство, бедность безнравственны? Блестяще! Выходит, нравственность влияет на производство, да еще как. Возьми японцев, отчего сыны восхода поставили на колени весь мир? Стонут народы, слезами заливаются американцы, англичане, немцы, что у них мозги малолитражнее? Нет и нет; работать не умеют? Это немцы-то, американцы? Каждый рассмеется, так в чем же дело? А вот скажи мне, где в мире страна самой высокой культуры? Замер! Так и есть. Япония, любой согласится. Выходит, культура страны определяет мощь ее фабрик и заводов… а у нас, брат, заговор тупиц повсюду, одно мурло другое за уши тащит, будто чем человек безграмотнее, чем хуже владеет родным языком и ремеслом, тем он вроде б патриотичнее, ближе к земле, к народу. Чушь! Всю кашу заварили, чтоб пролетария поднять до уровня интеллигента, а не интеллигента опустить до уровня баб, лузгающих семечки на деревенской завалинке. У нас, друг любезный, главные редакторы иные через слово запинаются.
Всего этого Кордо не сказал — сумбурно — да и выхода после обличения не видно, делать-то что? Творят новое! Тут слышу с трибуны член коллегии вещает: «Мы эту проблему мудируем!». Спутал, понимаешь, муссируем и будируем… Так вот и мудируем, брат…
Апраксин не хуже Кордо понимал: вокруг плохо, а как сделать, чтоб стало хорошо? Фердуевская дверь вырастала непреодолимой преградой на пути к справедливости, число дверей таких множилось, образовывались изолированные форпосты, сливающиеся в неприступную стену, тянущуюся из края в край горизонта, нигде не начинающуюся и нигде не обрывающуюся…
Кордо повертел убогую коробочку с надписью «байховый».
— Гражданская самооборона против жуликов?.. Гэ эс пэ жэ! Недурно с нашей-то любовью с сокращениями. Исполком Гэ эс пэ жэ постановил! Иностранная комиссия Гэ эс пэ жэ рассмотрела на очередном заседании! Пленум правления Гэ эс пэ жэ определил! Республиканские организации Гэ эс пэ жэ усилили работу по контролю!.. Тоскливо, брат!
Апраксин разоткровенничался: ходит уже вторую неделю за жиличкой со второго этажа, высматривает — иная жизнь, иная планета, вроде, как на лугу, если ляжешь лицом вниз к траве, приглядишься и видишь в безмолвии тихом, прокаленном солнцем кипит жизнь да еще как: один тащит, другой грызет, третий осваивает новые территории, четвертый зарывается в землю, чтоб налететь тут же на пятого, вылезающего из-под земли… Таскаюсь за жиличкой со второго, как хвост, знаю все ее контакты, знаю как день строится, знаю, чем промышляет… пока вчерне, если покопаться, всплывут подробности и куда с ними? Заявиться в милицию! Вот, мол, коллеги, результат многодневных бдений, а они мне: свихнулся, дядя? На доносы потянуло? И вроде, тоже правы…
Про заговор тупиц Апраксину понравилось, смахивает на правду: никто сознательно такой заговор не организует, не собираются с опаской на тайных квартирах, не перезваниваются из автоматов, прикрывая ладошкой телефон, не шлепают листовки на ксероксах, не шагают с плакатами по улицам, самовоспроизводящийся заговор, тупица тупицу издалека примечает и начинает тащить, ласкать — выгод много и конкуренции нет — не подсидит, и самому не надо рвать ноздри, опять же тупица верностью хорош, никогда не взбрыкнет, куда ему тупице податься? Предан будет собачьи, если ты его к корыту допустишь… выходит, для иерарха, для чиновного воителя тупица всем хорош, одно плохо — работа стоит, так работы никто и не требует; а уж если тупица присягнул идеалам государственного учения, тогда и вовсе, твори, что возжелаешь, ересь не прощается, а плохая работа не со зла же, способности у всех разные, а кормиться всяк хочет.
Возникает вопрос, кто же предпочтительнее: слаженно, продуманно вкалывающий еретик, или верноподанный тупица? При наших-то традициях отыскать ответ легче-легкого…
Горячее питье, бублики, сырок, остатки варенья, ублаготворив утробу, расслабили, делиться размышлениями Апраксину не хотелось, быть может, Кордо и сам думал схожее или тождественное, Господи, одинаково негодуют полчища разумных людей, а рати чиновных тупиц истопчат и несутся к ложным целям в славе и достатке, опустошая родную землю, обкрадывая грядущие поколения без малейшей для себя опасности держать ответ. Слава Богу, человек смертен. Живи сейчас, а потом посмеивайся с небес, как-то потомки начнут отметки за поведение выставлять.
Апраксин не знал, что его преследование Фердуевой не укрылось от чужих глаз, не знал, что слежку истолковали неверно, приписали не на счет Фердуевой, а на счет Пачкуна и Дурасникова, объяснили интересом не к начальнице сторожевого воинства, а злобой к начмагу дону Агильяру и желанием уесть зампреда. Люди Филиппа в машинах с полосами по бокам и в автомобилях вовсе неприметных, заставали Апраксина все чаще или в магазине Пачкуна или рядом, или видели, как подчиненные Пачкуна или он сам отправлялись к Фердуевой — торги тряпьем и снабжение продуктом шли бойко, — получалось, если не вникнуть, что Апраксин пасет Пачкуна, а значит Дурасникова, то есть берет под колпак зампреда, и выходило, что Дурасников — хвала его нюху — учуял беду загодя, проявив недюжинную сметку.
Филипп-правоохранитель обожал самолично пугать сведениями. Сейчас Дурасников потел перед Филиппом, избегая встреч с глазенками-пуговками. Филипп жевал кончик карандаша и плел несусветное: похабные шутки, исковерканные анекдоты, перевранные до неузнаваемости сплетни… Дурасников привык: зазря Филипп не вызывает, если б соскучился сам бы заглянул. Зампред ждал терпеливо, тоскливо прикидывая, что не дотянул в безмятежности до банной субботы.
Филипп не любил Дурасникова, но был с Трифоном Кузьмичем одного помета: одинаково гоготали над несмешным, одинаково чурались людей, выписывающих толстые журналы, не понимая, как можно всерьез читать отличное от справок, а директивные органы, одинаково не жаловали умников, справедливо чуя в очкастых, носатых, бледных, приличных, добротно образованных прямую угрозу. Филипп догадывался, что и он не люб Дурасникову, и все же судьба повязала их накрепко, симпатии тут в счет не шли; клановость правила бал — клан невежд ширился, мощнел и, не встречая препятствий, наглел в ублажении гложущего своекорыстия. Большого ума не надо, чтоб уяснить: монолит начинает разрушаться с мелких трещинок, оттого-то сколы, щербинки и царапины на поверхности аппаратного монолита волновали всерьез.
Филипп Лукич откинулся, радостно оглядел Дурасникова, будто собираясь сообщить восхитительное и неожиданное… и огорошил: — Точно, пасет тебя умник, дался ты ему, бедняга.
Дурасникова прошиб пот. Сволочь, Филипп, даже не пытается скрыть, что ему пригвоздить коллегу в радость, однако помогать обречен из страха за свою шкуру и для преподнесения урока, чтоб другие не повадились рыться в неположенном.
— И что? — не утерпел зампред.
— Пугнуть его?
Дурасников сжался: вот оно что. Шмыгнул носом, времена опасные, если что вылезет, не отмоешься.
— Пугнуть или как? — не унимался Филипп. — Тебе решать.
Дурасников мялся. Филипп мог вести двойную игру, мог даже записывать их беседу. Свинья! — Кипел, негодуя, Дурасников.
— Так как пугнуть или погодить? — Филипп определенно блаженствовал.
Дурасников голоса не подал, лишь согласно кивнул. От Филиппа тактика молчания не укрылась, блин лица дрогнул, как гладь воды, вспученная подымающейся со дна массой. Филипп заискрился улыбкой, жутковато обнажая десны.
— Выходит, я про пугнуть не боюсь спрашивать, а ты впрямую ответить опасаешься?
И правда, Дурасников, пристукнул кулаком по столу, не рискнул бы Филипп сто раз талдычить про пугнуть, если б шла запись. Нервы подвели, задергался лишку. Дурасников напустил на себя обычное аппаратное молчание, закаменел скулами, заиграл желваками.
— Пугни, — и на всякий случай добавил, — не слишком… так предупредительно…
— Это мы сообразим, спасибочки за совет.
Зазвонил телефон. Филипп хватанул трубку, сразу напомнив безумием свирепого взора голодного бульдога, однако на глазах оттаял и даже кокетливо — Дурасников никак не ожидал — пролаял в трубку:
— Спасибо, не забыла, а я вот сам не помню, все в трудах праведных, работы по горло. М-да кое-кто… у нас… еще порой, м-да… честно жить не хочет. Или не может? — пошутил Филипп, рассыпавшись в топорных комплиментах.
После болтовни по проводам Филипп пояснил: звонила привязанность, из бывших, года три назад зароманились, поздравила с днем ангела. Филипп запамятовал.
Дурасников терпеливо выслушивал вздор о похождениях Филиппа, про прелести поздравлявшей, про ее хваткость, про умение проворачивать такие дела, что твоему Пачкуну и не снились, неожиданно определил Филипп, показывая, что связи Дурасникова с начмагом «двадцатки» ему ведомы. Дурасников моргал, прикидывая, зачем ему все это, только обратил внимание на отчего-то поразившую фамилию — Фердуева, попытался представить обладательницу такой, а потом из глубин памяти всплыло: Пачкун упомянул эту фамилию, а вот в какой связи не припомнить.
Филипп замолчал. Разговор иссяк. Хозяин кабинета умел показать внезапную занятость, и недавнее душевное расположение ничуть не гарантировало от вспышки грубости. Дурасников пожал короткопалую лапу, глянул на толстые папки дел на столе Филиппа и вышел, уныло сознавая, что и его подноготная описана и продыроколена.
В кривом переулке близ Арбата, в пятиэтажном доме с единственным подъездом — облупленные квартиры, плюс дверь резного дерева — обреталась подруга Наташки Дрын. Светка Приманка… Прозвище высвечивало с предельной яркостью жизненное предназначение тоненькой, синеглазой девочки, обезоруживающей постоянной готовностью расхохотаться.
Светка занимала комнатенку, заставленную фикусами от предыдущей владелицы и коробками импортной радиоаппаратуры: магнитофоны, дискеты, видики и мониторы складировались у Светки ее дружками, там же проводились торги. Светка имела процент с реализации, а также возможность накалывать жирных карасей, приобретающих вожделенные музыкальные ящики. Близость к центру придавала жилищу Светки притягательность и желанность; за счет купцов набивался холодильник, к тому же Светка редко оказывалась одна в своем углу, а мужики мелькали перед глазами сотнями.
Освобождалась ото сна Светка в половине одиннадцатого, шлепала по коммунальному коридору в ванную, облупленную, увешанную баками для кипячения белья, стиральными досками ветхозаветных образцов, шлангами и велосипедными колесами; рьяно чистила зубы и каждый раз любовалась изразцовыми плитками, оставшимися с тех еще времен. До переворота. Сине-зеленые изразцы уводили Приманку в иной мир, где себя Светка представляла толстовской героиней вроде Анны Карениной, неизменно окруженной ослепительными кавалерами, порхающей с бала на бал и вовсе не помышляющей расстаться с жизнью. Да откуда и знать-ведать Светке про паровоз и рельсы, если кроме школьной хрестоматии по литературе не подвернулось ей ни единой книжки с тех пор, как Приманка хаживала в коричневой школьной форме с черным передником и бантами, выкроенными бабкой из тюля, что приволок дед трофеем из поверженной Германии.
Светка тщательно прополаскивала рот и тыкала в промежутки меж зубов зубочистку: так велела врачиха. Напугала Светку до полусмерти надвигающейся перспективой потери зубов. Потеря предстояла не скоро, но живость описания — посыпятся зубы, как горох! — добила Светку и, не зная за собой других достоинств кроме привлекательности для мужчин, Приманка не на шутку озаботилась состоянием десен и счищала камень с зубов не реже раза в год. Гинеколог и зубник! Более ничего не надо, думала Светка, и по бережности отношения к собственному здоровью считала себя женщиной вполне достойной.
После ванной Приманка завтракала и думала о жизни. Надбивала верхушечку яйца ложечкой, хотя Мишка Шурф — знаток этикета — не раз потешался и советовал с маху отсекать верхушку ножом, как за бугром. Не получалось у Светки, да и процедура проникновения в яйцо нравилась долгая, не мешающая плавному течению мысли. Возьмем Дурасникова, с коим на субботу намечена баня. Что о нем сказать? Говно. Глазки заплывшие, жулик, властью обласканный, цены себе не сложит. Мурло! Торговлю района держит в одном кулаке. Сколько же ему обламывается? И куда деньги девает? И такая сволота тож рассчитывает погреться в объятиях Светки и… не ошибается. Деньги водятся, харчем затарена под завязку, а вот с квартирой беда. Нужна своя, без соседского сексотного догляда, и желательно в пределах Садового. Колечко родимое! Привыкла Светка к центру. Сочувствует подружкам, совершающим набеги из спальных районов столичной периферии. Не денег на такси жалко — деньги что, а настоишься на морозе в колготках: холод жгутом перекручивает, корежит придатки, потом набегаешься к белохалатникам до мути в башке и кругов перед глазами.
Светка прорубила дырку в яйце, зачерпнула желток, облизнулась, успела бросить взгляд в зеркало: мелькающий ее красненький язычок аж подбрасывал мужиков со стульев. Все скоты, на один манер скроены! Скукота! Но и без них не проживешь. Все ж греют иногда, деньжат подбрасывают и понаблюдать мужиков не хуже зоопарка удовольствие. Каждый пыжится по своему. Кто добряка, значит, разыгрывает, кто умника, кто недотепу легкого, в обращении смешливого, кто мужлана немногословного, иные умудряются сменять роли по три раза на дню и все, чтоб разжалобить, чтоб намекнуть, мол, я не таковский, ка другие, есть во мне эдакий изюм заветный. Но Приманка-то проведала век назад, что изюм одинаковый у всех, и одинаковость мужиков при их вроде бы очевидной разности забавляет Светку.
Приманка намазала бутерброд икрой, черпала красную из литровой банки. Кто-то из ребят притащил третьего дня — под водку на переговорах о купле-продаже — из буфета киношного на Калининском, еще спросил: «Знаешь Светка, дедушка Калинин, добряк с козлиной бородой, девчонок малых растлевал?» — «Ну?!» — притворно изумилась Светка, а на деле ни струнка не дрогнула в душе: удивительно если б не так…
Баня, баня… размышляла Приманка, пропариться, конечно, не повредит, но настойчивость Наташки Дрын на этот раз сомнений не оставляла. Требуется ублажить Дурасникова по полной выкладке: ласки, закатывание глаз, охи, вздохи, крики… Икринка упала не подол халата, и Светка, послюнявив кончик пальца, подняла беглянку и упокоила на краю блюдца. Для тренажа зампред не повредит, да и то сказать, что ж Светке не приходилось скакать по постелям с людьми всякими-разными, отталкивающими и отвратными. А еще случалось, мурло тошнотворное оказывался на деле ничего себе исполнителем, даже нежным, неожиданно складно воркующим. Главное, чтоб чистый! Приманка постукала ребром ладони по краю стола. Чтоб чистый! Потливых да вонючих не терпела, а ежели нос дает добро, значитца любодейство проскочит без помех, подумаешь, графиня, а радость нехождения в присутствие, на службу, разве не надо отрабатывать?
После яйца Приманка перешла к чаю, тут же оставила Дурасникова, чтоб обмыслить маету возвращения долга. В прошлом году стрельнула у Мишки Шурфа штукарь на Дагомыс, отдавать не хотелось, вроде она Мишке отработала натурой, а Шурф считал, поди, что сам подарок — ему ж не двести лет, и не с бахчи за ус вытянули в стольный град — негоже ему бабам платить. Пусть лохи платят, на то они и лохи. Хуже того, выяснилось, что тысячу рублей Шурф перехватил у Фердуевой, и неотдача Светкой долга травмировала даму, всегда вызывающую у Приманки серьезные опасения. Штука — не деньги, Светка допускала, что если не отдать, все само-собой рассосется. Не станет же Мишка из-за копеечной, в сущности, суммы воду баламутить. Шурф недавно пригрозил, похоже в шутку, что у Фердуевой есть спецы по взиманию оброков и взысканию долгов, и что для охраны доброго здравия Приманки ей лучше не встречаться с такими, но Светка пропустила мимо ушей не слишком внятный намек, да еще прикинула, что Фердуеву Шурф приплел нарочно, чтоб надавить, пугануть, зная, как Светка виляет хвостом при одном упоминании этой дамы. Скорее всего, Мишка все выдумал. Известный враль. Ишь как кобенится из-за штуки, а ведь шептал не раз в ночные часы тексты — закачаешься, ну прямо Ромео из разрубочной.
Чай кончился, а вопрос отдачи долга так и не решился. Может надоест Мишке, может, зачтет в оплату долга прошлогодние ласки: сладилось тогда к обоюдному удовольствию, особенно порадовала сцена ревности в исполнении Акулетты. Вот кого Приманка терпеть не могла: принципиалка! Подумаешь, только за валюту, а наши мужики, что ж не люди? Откуда в Акулетте эта спесь и шик? Ничего не скажешь, прямо с ног валящий! Акулетта держала Шурфа при себе для услады души, для поездок на отдых, для того, чтоб Шурф выгуливал ее в качестве постоянного ухажера в приличные компании, где никто не догадывался о промысле Акулетты, а если б кто и нафискалил, то не поверили б — из зависти чего не наплетут. Зависть у нас стала вроде национального спорта: сам не можешь и другой не моги. Равенство!
И вот незатейливая Приманка, лучеглазая девочка, по повадкам отличница и тимуровка, защитница стариков и бездомной живности — уводит Мишку Шурфа из-под носа Акулетты. Афронт! Скандал!
Приманка включила телефон, и аппарат сразу затрезвонил, будто с цепи спустили. Светка слушала, не перебивая, на листке записывала часы приема купцов и обмирающих по музыке и фильмам клиентов, старалась незнакомых друг с другом купцов, носами не сталкивать. Отвод телефона в комнату параллельный аппарат — Светка оплатила соседям, каждому отдельной суммой тайно от прочих, поэтому, когда мастер с телефонной станции присоединил ей трубку с памятью, никто не возникал, а в Светкиной жизни телефон решал все. После полугода соседи начали закипать, Светка еще раз оросила разгоряченные глотки денежным вливанием.
Шурф позвонил, как раз, когда Приманка решала: сжевать скорлупу или воздержаться. Скорлупу жевала для крепости костей, посоветовал Мишка, побожился, что сам хрумкает скорлупу всякий раз, когда употребляет яйцо.
— Мать, — начал Шурф, не потратив время на приветствия, — мать, бабки гони!
Светку распирало желание пошутить:
— А как же любовь, Миш?
Шурф, видно, говорил с кем-то еще, отдавал команды то ли грузчикам в магазине, то ли Маньке Галоше, одержимой уборкой пачкуновской «двадцатки». Лясы точить Мишка не желал, рявкнул желчно и грубо:
— Гони бабки, тварь. Опоздаешь, пожалеешь! — швырнул трубку.
Светка уселась напротив зеркала в раме и занялась косметикой — всегда успокаивало.
В обработке лица Приманка толк знала, никогда не торопилась, тщательно наносила грим, придирчиво осматривала в зеркале возникающие метаморфозы, рисовала себя, будто художник картину; иногда отступала от зеркала на шаг-другой, кривила губы, стирала ватным тампоном неверно положенный мазок, всматривалась в свой лик, строила гримасы или каменела каждой мышцей лица, чтобы ухватить точнее несовершенство тона или его глубины, или цвета, или недостатки в приставании жидкой пудры, или обнаружить различимые частички туши на ресницах.
Лицо свое Светка обожала, именно такое как есть, со смешливыми глазами, вздернутым носиком, с крупным ртом, весело приоткрывающим ровные зубы, Светка напоминала симпатичную птаху и чем-то Буратино с укороченным, вполне нормальным носом. И, конечно, волосы достались заглядение: златоструйные, обильные, тяжелые на вид и прохладные, щекочущие на ощупь.
Дал Бог, размышляла Светка, а мог и не дать, тогда что? Никогда не перехватывать восторженных взглядов на улице, брошенных то тайком, то в открытую, а иногда и с вызовом. Что ни говори, приятно. Вроде внешность не главное в человеке, все мелят о душе и прочих тонких материях. Шалите умники! Не верю я вам, да и сами не верите: ловлю не реже других взгляды из-за очков, брошенные куда как умными мужами, сразу видно по толстенным портфелям, степенному виду, по этакой обшарпанности, всегда отличающей работников умственного труда.
Трубка мигнула красным глазом — Светка отключила звонок, проведя после завтрака основные переговоры дня — раз мигнула, еще и еще. Светка отложила кисточку с треугольником мягких колонковых волосинок на конце.
— Ал-ле! — чуть недовольно начала Приманка и съежилась, услыхав командирский глас Наташки. Дрыниха проверяла готовность, предупреждала, что если Светка соскочит, даст задний ход, Наташка уготовила самые тяжкие кары. Наташку терять не хотелось: по нашим временам знакомцев из продмагов гонят взашей разве что придурки, остолопы да голопопая голь перекатная, прикованная к окладу, что Прометей к скале. Про скалу и Прометея Светка услышала от Мишки и запомнила, не ввиду особой тонкости наблюдения, а восторгаясь картинкой, встающей перед мысленным взором. Вроде как на югах, на горе Ахун, вокруг склоны, поросшие густыми лесами, и вдалеке, в дымке, к скале прикован многозвенной, тяжеленной цепью красавец-мужик, напоминающий тех, кто приоткрывает дверцу в сезон на прибрежных дорогах, приваживая краль под стать Приманке. По усам и бровям красавца плывут облака, а печень или все же скалу — расклевывает хищная птица невиданных размеров, и губы красавца, закусанные до крови, дергаются, пока Светка, поглощая шашлык с пылу с жару, оглядывает мученика, не пытаясь помочь, понимая, что мужик пал, не отвертеться, и запивает тающие во рту куски баранины, изредка бросая взгляды на мужчин, что привезли Светку на вершину горы к белой башне, вздымающейся к небесам, на первом этаже которой, сидя на грубо сколоченных табуретках за круглыми пиршественными столами без скатертей, можно вкушать невиданного совершенства мясо.
Прометей с его бедами волновал Светку постольку, поскольку скорее служил напоминанием, что есть другие края, где снег редкость, где плещется море, где на рынках в кружении меж рядов покупаешь то бастурму, цветом напоминающую свеклу, отороченную оранжевым кантом присыпки из красного перца, то нежнейшего соления сулугуни, то травы анисовых привкусов, то чурчхелу, то виноград с ягодинами, будто из кусков шлифованного янтаря. Хотелось к морю, к мерному гулу прибоя, к гомону чужих голосов, тянуло к припляжным буфетам, собирающим толпу не щедростью выбора, а возможностью рассмотреть друг друга, мужикам оценить пляжных дам, дамам выставить проходные — или не проходные — баллы мужчинам.
Светка завершила разрисовку лица, переоделась, чертыхнулась, налетев на телевизор в ящике, пытаясь открыть дверь в коридор.
Снова мигнул воспаленным глазом телефон; Приманка замерла в нерешительности… плюнуть, но глаз мигал и мигал, не позволяя пренебречь призывом. Светка ухватила трубку и будто споткнулась о голос Фердуевой.
— Здрасьте, Нина Пантелеевна, — Приманка величала по имени отчеству всего троих в своей жизни; бывшего отчима, одного учителя (в школе к остальным избегая обращаться) и Фердуеву. Приманка присела на край стула перед зеркалом и даже сквозь слой грима проступила бледность.
Почуваев серьезно готовился к прибытию гостей в субботу. Выдраил баню до пахучей желтизны, вымел коврики в хоромах для чаепития, обтер от пыли люстры и светильники, проверил электропроводку. Расставил напитки в холодильнике так, чтоб арсенал бутылок окидывался единым взором. Выбросил три подзадных фанерных кругляка, обшарпанных и не соответствующих рангу гостей и уровню приема. Потом занялся вениками, отдельно проверил крепость связки, обобрал березовую густоту от пересохших листиков, чтоб меньше грязнить на полках в парной. Проверил наличность эвкалиптовой настойки, а также двух бутылок пива особенного сорта, дающего хлебный дух, дурманный и кружащий голову.
Отставник Эм Эм Почуваев двигался медленно, лишнего не делал, считая всю жизнь, что спешка — торная дорога в могилу до срока. Бассейн три на четыре метра, облицованный раздобытой Васькой Помрежем плиткой, завораживал чистотой и продуманностью компоновки, под потолком по периметру бежали уложенные в деревянные пазы лампы дневного света, по углам бассейна зеленели пальмы в кадках и заморский цветок-богатырь гордость Почуваева, круглый год усыпанный пурпурными цветами, соседствовал с удобной деревянной скамьей для отдыха. В парной Почуваев проверил сохранность четырех самшитовых вееров времен набегов советских спецов в Китай, подцепленных на аккуратных латунных гвоздиках, постучал ногтем по термометру, выверенному до долей градуса, ногтем выколупнул пыль из паза вокруг шкалы.
Покинув банный домик, Почуваев нырнул в погреб, занялся солениями и маринадами; закусочная библиотека отставника размещалась на стеллажах, убегающих к потолку, вместо книг (корешок к корешку) выстроились разновысокие банки, за стеклянными стенками коих покоились чудеса, напоминающие кунсткамеру, где в формалине, в колбах и склянках удивительных форм, сохранены невероятные, когда-то живые твари или их органы. Почуваев любил свою библиотеку, оглядывал вдумчиво, восхищаясь живостью сохраненных цветов и оттенков, иногда ставил банку на ладонь и любовался на просвет, разглядывая каждую веточку укропа, каждый листик лавровый, каждую перчинку черную, точь-в-точь булавочная головка — без иглы разумеется.
Из ящика из-под привозного масла Почуваев извлек мощный фонарь и начал изучать банки, будто врач рентгеновские снимки больных, прозрачность жидких сред притягивала, волшебство и только. Мир внутри банки казался Почуваеву таким же полным жизни и таинства, как в аквариуме. Каждый огуречный срез имел свой лик, отличный от других, каждый маринованный кабачок цветом, толщиной кольца, узором семечек выказывал отличие от других, претендовал на не общее выражение лица, каждый патиссон напоминал толстомясого повара в лихо заломленном колпаке, и даже крены, в коих упокоились каждый из овощей, виделись разными; кто застыл, подбоченясь, кто вольготно, кто распластался на дне банки, надеясь последним попасть в рот закусывающему, кто парил в верхних слоях банки, полагая не без оснований, что именно верхнего оценят по достоинству, а средние и нижние проскочат без восторга жующей публики.
На свободный стеллаж Эм Эм принялся выставлять дары к субботе, подбирал не торопясь, восхищаясь букетами рассольных трав в банках, тонкостью стебельков, неправдоподобием узоров ветвящихся трав.
Помидоры в банке лежали, напротив, одинаковые и напоминали покрасневшие от стыда пинг-понговые шарики один в один по размеру, зато разнообразие оттенков красного, оранжевого в помидорах могло поспорить с разноликостью кабачков. Однажды Почуваев насчитал более десятка оттенков красного и столько же оранжево-желтого и пожалел, что не малюет кистью, как сосед по даче. Дал бы Бог Почуваеву верный глаз и твердую руку, живописную хватку, отставник не писал бы реки в туманных берегах или предрассветные рощи, или зимние дали в дымах и розовато-голубоватых отсветах лютых морозов, Почуваев творил бы на холсте или бумаге единственно банки, не сомневаясь, что каждая заслуживает иметь собственный портрет, хотя бы потому, что пейзажи вечны, а банки, вернее их содержимое, тленно и живет на свете малый срок.
Эм Эм налюбовался помидорами и перешел к банкам с грибами: в одной покоились только ножки белых, в другой только шляпки, в третьей затаились опята. Почуваев знал, что лучшая банка для глаз — со шляпками белых, а для языка — с опятами, хотя и зрелищно опята могли соперничать с титулованными собратьями, и круги репчатого лука в банке опят смотрелись чудесным обрамлением десятка и более крошечных грибных головок. Красиво. Почуваев вздохнул, жалеть не жалел, для того и трудился, чтобы угощать, но к содержимому банок испытывал чувство, схожее с отцовским, вроде как отдаешь дочь единокровную в руки проезжего молодца. Оценит ли, поймет сколько трудов в дитя вложено?
Слева, впритык к дорожке, ведущей от дачи к бане, штабелями залегли дровишки, корм для камина. К дровам Почуваев тож вожделел, оглаживал аккуратные кладки поленьев, любуясь неповторимыми узорами спилов, прикидывая возраст чурбаков, породу и без труда представляя дерево летней порой, когда в шумливых листьях безмятежно порхали птахи. С природой Почуваев ладил, общался накоротке, любил уединение хоть летних дней, хоть зимних вечеров, когда никто не крикнет, не нарушит восторг души, не озадачит нелепым суждением, не выведет из равновесия окриком. Так случилось, природу боготворил, людей — будто они и не природа вовсе — не жаловал. Губители люди, все как один, так подсказывал Почуваеву прожитый опыт. Губители. Каждый свое кромсает, кто себя губит, кто ближнего, кто и себя и ближнего, и все-все вокруг, будто из огнемета поливают.
Субботний прием обременял отставника лишними хлопотами, поселяя непокой в круглой крепкой голове на короткой шее, не восторгали Почуваева ожидаемые гости, да и вообще хоть какие бы не вознамерились нагрянуть — не нравились; однако разве всласть всю жизнь проживешь? Почуваев давно зарубил на носу: любое неприятное, суетное, нервнодеятельное отливается в конце деньгой, а денежки он привечал. Весь окоем его банок, дачных угодий, бани, липового цвета, собранного для сушки на чердаке, яблонь, аккуратно подвязанных и укутанных в ожидании лютых зимних холодов, весь Почуваев зависел единственно от денег. Да и у других тож, понимал отставник, да и что другие? Раз Бога нет, о других размышлять дурость сплошная и ничего более.
Присел на ладно срубленную скамью, глянул на припорошенный снегом участок земли в проплешинах прошлогодней травы и увидел тюльпаны наяву, прямо среди снегов, ясно, невидаль, а Почуваев зрит натурально, хоть трогай, а еще говорят, у солдафонов воображение хромает, ого-го-го, еще как взмывает, и у каждого, только всяк свое воображает. Вернулся в погреб, распечатал крохотную, почитай, майонезную банку, вытянул патиссон, разрезал на дольки одна в одну и употребил с виноватым видом, будто извиняясь перед маринованным овощем за вторжение и поруху.
Мишка Шурф после звонка и Приманке поторчал минут десять за будто выметенным метлой мясным прилавком и отбыл в нижние пространства, где девки из молочного отдела гуляли то ли новоселье, то ли удачный аборт, то ли черт его знает что — Мишке без разницы, но девок обижать не хотелось, и, спускаясь, Мишка уже обмозговал горсть анекдотцев, как раз по зубам приглашающим. Мишка в продмаге Пачкуна числился аристократом, и даже дон Агильяр с Мишкой считался, держал себя в руках, зная, что связи мясника обширны и ветвятся в самых различных областях.
Мишка запросто плюхнулся на тарный ящик, прикрытый листом картона, потрепал розоволиких молочниц, всплеснул руками, глянув на снедь, и сразу зарядил общество пахучей историей. Девки хохотали до слез, подливали Мишке, и Шурф прикладывался к выпивке, едва глотая, скорее мочил усы, лишь бы не обидеть высокое собрание. Девки с возмущением пересказывали, как обнаглевшие покупатели пялятся на весы, как не устраивает их толщина оберточной бумаги, как за пятак готовы перегрызть глотку. Мишка кивал, разделяя возмущение, впрочем блюл и свою устоявшуюся репутацию справедливца и пытался прояснить позицию покупателей, коих обстоятельства загнали в самый угол, исхода откуда не предвидится: и, конечно, если б всю страну поставить за прилавки, тогда б люди жили всласть — мы-то, подмигнул Шурф, знаем, но трудность державы как раз в том и состоит, что людей больше, чем мест в торговле, и выходило, что девки в белых халатах, и Мишка, и Наташка Дрын, и сам дон Агильяр — люди особые, меченные судьбой.
Мишка так до конца посиделок и не врубился, что отмечают, — витал в облаках, но поднялся тактично, где-то в середине празднеств, чтоб дать девкам перемолоть накипевшее без чужого уха — могли его опасаться, все ж особа приближенная к трону, и отбыл в разрубочную к Володьке Ремизу согласовать обед.
Ремиз как раз торговал музыку: приобрел недавно установку для компактных дисков и теперь менял пластиночный парк на си-ди.
— Ты че, — Армстронг, прыщавый, безгубый торговец пластинками и кассетами, неподдельно возмущался, — в Штатах сейчас новый альбом с одной пластинкой восемь гринов, а си-ди тридцать. Сечешь разницу? Все… с помощью лазера наворачивают борозды, — Армстронг ткнул в металлический диск. Ремиз изучал полированный круг платинового отсвета и готовил себя к великому перелому цен.
— Тут чего? — осведомился Вовка.
Армстронг победно оглядел мясников.
— Самая фенька. Ю два! И…
Ремиз неожиданно вскипел:
— Знаешь, я твою Ю видел на…, - сплюнул, растер плевок по каменному полу.
Шурф веселился от души. Видно, заломил спекуль безбожно.
— Вов! Остынь, зря завелся. Вынь кипятильник из зада. Армстронг человек интеллигентный, ты тоже…; он предложил, ты…, можешь не брать. Мальчики, в какой стране нам довелось родиться!
Ремиз исподлобья глянул на Шурфа и впрямь выпустил пар.
— Новье? — обратился к Армстронгу.
— Ну, Вов, — торговец музыкой тож сразу оценил, что Шурф пламя сбил, молодец Мишка. — Свежак! Джордж Майкл — раз, «Деф Леппард» из Шеффилда два…
Ремиз полез за бумажником; перебил Армстронга:
— Шеффилд, говоришь? Это хорошо. Бабка, помню, все талдычила: лучшие ножи из Шеффилда, а бабка толк в жизни знала, до переворота выпало пожить.
Ремиз сложил коробочки с дисками одну на другую. Армстронг упрятал деньги, обратился к Шурфу:
— А ты, Миш, не интересуешься?
Шурф перебрал коробочки с дисками, полюбовался картинками, ссыпал в зев кожаной сумки музыкального жучилы.
— Крутой больно ты стал, — серьезно подытожил Шурф.
Армстронг не кручинился, Ремиз отоварился на славу, и день спекуля не пропал.
— Миш, ты пойми, искусство, брат! Облагораживает душу. А чего не сделаешь ради души разлюбезной. Духовность, брат, сейчас в цене, идет не хуже свиных отбивных.
— Ну это ты брось! — возмутился Ремиз, и все трое поняли, что шутник Армстронг перебрал в оценках. — А ну-ка я тебя посажу на общегражданский паек!
Шурф поджал губы. Ремиз опустил глаза долу, чтоб шутейные искры не выдали пустяковость устрашения. Угроза возымела действие. Армстронг отступил на шаг к стене, в немой мольбе приложил сомкнутые ладошки к груди. Все трое рассмеялись.
— Потопал, мужики. — Армстронг испарился, избегая встречи с доном Агильяром: Пачкун по причинам малопонятным терпеть не мог спекулянта. Ремиз полагал, что из-за неряшливого вида, Шурф допускал, что из-за прыщей; Пачкун проникся брезгливостью к Армстронгу, не желая, чтоб тот дотрагивался до продуктов — вдруг по воле случая кусок мяса к столу дона Агильяра попадет клейменый нечистой лапой спекуля.
Ремиз еще раз перебрал коробочки, губы его шевелились. Мишка терпеливо ждал: нельзя вторгаться во внутренний мир человека, только что отслюнявившего пятихатник в оплату своих придурей, грех не дать такому человеку миг-другой насладиться приобретенным.
Ремиз упрятал коробочки.
— Звучание, Миш, отменное… каждая струнка отдельно поет.
Шурф сдвинул свиную ляжку, отложенную Ремизом для неизвестного клиента.
— Обедать будем?
— А как же? — голосом известного актера изумился Ремиз, и то, что обычно мрачный Ремиз пытается шутить, даже ерничать, свидетельствовало, что Володька возбужден, не без грусти расстается с деньгами, что делало его в глазах Шурфа обыкновенным человеком, реагирующим на невзгоды жизни, как все, и потому достойным сострадания, как все.
— «Риони?» — уточнил Шурф.
Ремиз не расслышал.
— Поставлю кресло посреди комнаты, сяду и… будто оркестр специально для меня наяривает. Кайф… Тащусь…
Шурф протянул Ремизу дубленку с бобровым воротником — недавнее приобретение Вовки. Ремиз надел дубленку, нацепил очки в тонкой оправе, хотя зрел, как ястреб, нахлобучил твидовую шляпу с тонкими полями президент «Дженерал моторс», да и только. Шурф влез в исполосованную молниями, утыканную замками кожаную куртку, и разрубочная опустела.
Фердуева задавала инструктаж. В первом ряду, низко склонив голову, громоздился Почуваев, через два стула от него развалился, широко раскинув ноги, Васька Помреж, вообще мужчины угнездились ближе к сцене, женщины-сторожа, немногочисленные — не жаловала слабый пол Фердуева жались по стенам или в дальних рядах.
Фердуева, вся в черном, как ангел ада, сверкала глазами и бесстрастным голосом перечисляла прегрешения последних недель.
— Клиенты недовольны размещением. Для общего сведения: Пуксо Марь Ивановна застилает бельем, застиранным до дыр. У нас что нет фондов на развитие? Жадностью случившееся объясняю. Учтите! — Присутствующие понуро молчали. Раздавленная Пуксо мелко и часто дышала, как дворовый пес в жару. — В институте истории уборщицы устроили свару из-за пустых бутылок. У нас разве не отлажено, что кому причитается и по какой цене. Кто вводит новации, ярит уборщиц, нарушает договоренности? — Взгляды уперлись в розовощекого блондина с бородавкой на верхней губе. Фердуева тоже впилась в отталкивающий кругляк красноватого мяса, уродующий вполне благообразное лицо блондина. — Учтите! — Фердуева не произнесла фамилию, и все поняли, что до конца расположения Фердуевой блондин не утратил.
— Есть жалобы от клиентов, будто дерут с них, как при обеспечении девицами, а девиц и близко нет, или, хуже того, подгонят срам да и только, каких. — Фердуева глянула на Помрежа, Васька не один отвечал за девиц, но слыл непререкаемым авторитетом в поставках живности, и недовольство Фердуевой в первую очередь касалось Помрежа.
Почуваев оживился: приятно, когда коллегу протирают скипидаром; не возносись! Не считай, что подвал тебе одному подмигнул, что ты первый об нем укумекал, до ума дело довести кропотливый труд нужен, тут без хватки Почуваева не обойтись.
Фердуева листанула бумажки с пометками.
— Еще вот жалобы младшего сержантского состава. Никуленкова принесла экипажу ПМГ четвертной, хотя давно установлено, меньше стольника в конце месяца не давать. Люди нервничают, рассчитывают на одно, на поверку другое. Мы нарушаем ранее выработанные договоренности. Что, Никуленкова, мало зарабатываете? Учтите, раскачиваем лодку. Зачем? А мягкая мебель из холла четвертого этажа, что, якобы, пошла под списание по негодности, не в вашей ли квартире всплыла? Я не против того, чтобы люди хорошо жили, но…
Фердуева любовалась цветами на столе: помнят чертяки, что начальница чтит розы, особенно бутоны тугие, еще только готовящиеся стать цветком. Живет гвардия сторожевая с ней, как за каменной стенкой, и не знает, что есть враждебные группы, правда, в чужих районах, но только начнись свара, не дай Бог, все дело погубят. Фердуева уже провела переговоры с умеренными из двух соседних районов, похоже, вырисовывался союз, но два агрессивных района на севере столицы ее пугали, сговориться пока никак не удавалось. Фердуева давно смекнула: в масштабе города дело развалится, если не найти точек соприкосновения соперничающих групп. Слава Богу, деньги есть куда вложить. Один Чорк отмывает ей сотни тысяч, времечко золотое, но допустить кровопролития Фердуева не хотела, равно, как не допускала подозрений в слабине. Молодняк из северных районов упирал на малость фонда госучреждений на их территории, колол глаза обилием площадей в центре. Что ж, Фердуева провинилась, первой раскрутив выгодное дело. Шла впотьмах, кралась на ощупь, опыта никакого, одна вера в удачу да в прикрытие Филиппа. Теперь гостиничный фонд Фердуевой работал по ночам четче, чем в управлении высотных зданий. И не думалось ей, что возникнет междоусобица, мелкие стычки тревожили запахом большой войны. Воевать глупо, нешто мальцам-северянам невдомек? Все в проигрыше. Фердуева уже три раза встречалась с их делегатами и каждый раз расходились с прохладцей.
Фердуева вытянула из вазы одну розу, положила на колени.
— Кто хочет высказаться?
Лучше б молчали… особенно тревожила необходимость создания мощных охранных дружин, кадры есть, сбить их в кулак дело дней, но денег войско требует немалых, пощекотала кончик носа бутоном, вдохнула тонкий розовый запах. Чорк не подведет, не бросит, к тому же понимает, таких, как Фердуева, лучше в угол не загонять, для всех лучше. А другие районы, из несоюзных Фердуевой, еще свое отношение к конфликту не определили. Выжидали. И как раз их выбор более всего волновал Фердуеву: если нейтральность, как они уверяли, то куда ни шло, но если в сговоре решили сожрать владения Фердуевой, ее пышные угодья в центре, войны не миновать. Цветок выпал, изогнулся рядом с красивыми ногами Фердуевой.
Почуваев первым отлепил зад от сидения, вскочил, переваливаясь ванькой-встанькой, подал упавший цветок в руки хозяйки: ни благодарности, ни кивка, но Почуваев не сомневался, очко в его пользу, победно чиркнул взором по вроде бы дремлющему Ваське Помрежу. Пожалуй, один только Помреж в этом зале представлял в полном объеме тяготы надвигающихся времен. Пора рвать когти, но только крысы покидают тонущий корабль; Фердуева сделала из него человека, напитала бабками, всегда в частных беседах подчеркивала особое к нему отношение и (если не допускать, что так же она оглаживала и других) расположение, плюс щедрые выплаты втайне от прочих заставляли Ваську Помрежа испытывать к Фердуевой смешанное чувство благодарности и даже восхищения.
Сейчас, глядя в зал и не замечая обращенных к ней лиц, Фердуева думала о Мишке Шурфе с крепкими связями в северных районах. Мишка уже годами выказывал почтение Фердуевой и негласно числился в свите ее советников. Мишка щупал северян по заданию Фердуевой, приносил иногда интересное, но хозяйку все эти годы не покидало ощущение, что Шурф может гнать треп в обе стороны — агент-двойник, Мишка слишком хитер, чтобы его надежность представлялась безупречной. Именно Мишка уверял ее позавчера, что состоялись контакты северян с группой нейтралов и что среди нейтралов есть шальные головы, считающие резоны северян приемлемыми, а империю Фердуевой слишком быстро растущей и мощной.
У Фердуевой среди северян обретался один верный человек, всего один, его хозяйка законсервировала, боясь разоблачения, до времени, и решила использовать в самой аховой ситуации, смертельной и скоротечной. Не желая жертвовать своим человеком среди северян, Фердуева не могла на все сто проверить Мишку Шурфа, приходилось считаться с его искренностью.
— Миш, воевать или нет? — не раз переспрашивала Фердуева.
Шурф отвечал уклончиво:
— Сейчас нанести удар к нашей выгоде, они еще не сбиты в кулак, но разгром иногда подхлестывает пуще ровной житухи, сытой и плавной. Битые поднимутся, это не вопрос. И значит — стенка на стенку, снова и снова, долгая изнурительная война на выживание, а если так воевать, то жить-то когда?
— Миш, так воевать или нет? — строила дурочку Фердуева.
Мишка сразу смекнул, что цель Фердуевой — избежать побоища, хозяйка не раскрыла карты Шурфу: Филипп-правоохранитель обещал связаться с дружками в северных районах и просить их вырвать зубы, хоть на время. Филипп объяснил: как правило, мутят воду три-четыре горластых мужика в авторитете, и, если их вывести из игры, припомнив их старые художества или быстренько соорудив новые, то вся гоп-компания угомонится. Фердуева возлагала немалые надежды на вырывание зубов и, когда Мишка Шурф, между прочим, сообщил, что арестован Витька Молдинг — спец по потрошению машин, тихо возрадовалась, решив — вот и началось вырывание зубов. Однако Молдинг — мелюзга среди беспокоивших Фердуеву людей, а два клыка, об удалении коих мечтала, чувствовали себя вольготно и даже раскланивались с Фердуевой то в одном кабаке, то в другом. Удаление застопорилось на Молдинге, и вот уже более месяца хирурги Филиппа, как видно, не брались за инструмент.
Среди нейтралов Фердуеву подпитывали слушками симпатизирующие дамы, в особенности любовницы Хрипуна — крупного дельца, решившего избавиться от многолетней нежной привязанности и уверенного, что та ни о чем не догадывается. Фердуева вмиг спросила список последних побед Хрипуна, подсунула обманутой, чем разъярила любовницу невиданно: информация от нейтралов текла рекой и оставалось только гадать, где правда, где слухи, а где и откровенные фантазии уязвленной дамы.
В зале заворочались, и Фердуева припомнила, что высокое собрание давно мается под ее барским приглядом: хозяйственные невзгоды сейчас не интересовали Нину Пантелеевну — отладятся: простыни и девки мелочь, другое трогало: скажем мордобой в «Белграде»-втором, в холле первого этажа, где пострадавшими оказались все, как один, люди Фердуевой с их дамами и кавалерами. Началось все с посадки на такси но, по рассказам, Фердуева чувствовала тонкую режиссуру происшедшего и размышляла, не сигнал ли ей подают? В случайность не верилось, хоть умри.
Собрание завершилось скомкано. Фердуева посыпала плечи уходящих стандартными угрозами, без намека на ярость в голосе: ясно — голова болела о другом. Разошлись мирно, кое-кто остался на два-три слова; выплеснув наболевшее, тут же уходили: в целом крепко налаженное дело вертелось без сбоев, и угроз ему не виделось, кроме угрозы с севера.
Все разошлись. Остался Васька Помреж, как видно, по делу, и Почуваев, естественно, из ревности, потому что задержался Васька. Лошадиная морда Васьки затряслась в смехе. Почуваев насупился, однако в бой полезть при хозяйке не посмел. Васька Помреж задержался по знаку Фердуевой, хозяйка желала выспросить еще подробности у очевидца побоища в «Белграде», сравнить с ранее услышанным от других. Почуваев проверил, застегнул ли верхнюю пуговицу на ковбойке, поправил безобразный галстук рублевой цены и помоечного вида. В маскарадах отставник тоже знал толк.
Фердуева положила глаз на соглядатая, поджала губы, будто решала, вышвырнуть лишнее ухо из зала или пусть сидит. Решила оставить, трепливостью Эм Эм не отличался, лишних связей не имел, а кулаки полкана еще сгодятся в случае надобности.
Лошадиная морда Помрежа застыла, подпертая снизу острым, хрящевым кадыком, Васька босяцким жестом почесал затылок ладонью с добрую доску для резки хлеба, обтер нижнюю часть лица, будто прикрывая на всякий случай длинные зубы, чтобы не перепугать Фердуеву в предстоящей беседе, и легко вскочил на сцену.
— Вась, — Фердуева сжала горлышко вазы с цветами, уткнулась в розовые бутоны, будто мечтала отгородиться тонким запахом от невзгод, замерла на вздохе, резко отодвинула вазу, положила мраморную руку с точеными пальцами на крепкое колено Помрежа, — Вась, что там было?
Помреж повторил с незначительными вариациями ранее известное. Замолк, чуть склонил лошадиную голову набок, будто прикидывая, дернет ли хозяйка еще раз за узду или удовлетворится услышанным. Васька тоже умел продавать словесный товар. Фердуева враз разгадала ход мыслей подчиненного.
— И все, Вась? Кулаком в рыло… мордой об мраморный угол… на улице даму в норке башкой в урну… И все?
Губы Помрежа раздвинулись, ощерился длиннозубый рот, все существо Помрежа напиталось злобой и решимостью.
— Нет, не все. Метрах в десяти вниз к Бородинскому мосту стояла милицейская машина…
Фердуева вздрогнула: неужели Филипп предал? Неужели трещит прикрытие? Неужели Филипп наивно рассчитал, что он у нее один в охранении?
— Пустая? Без ментов? — понимая, что надежды не остается, выдохнула Фердуева.
Помреж прикрыл глаза, будто силясь вспомнить все в подробностях.
— Чего ж пустая… трое в форме сидели, спокойно покуривали, в зеркальце-то вся бойня, как на ладони. И еще «жигули», семерка, стояла с частными номерами, а в них двое в штатском, но я-то их брата за версту чую.
Фердуева забросила ногу на ногу.
— Может ряженые?
Помреж длинно и витиевато выругался.
— Натуралис! Что ж, я не отличу самодеятельность от органов? Стыдоба в моем возрасте. Я еще в кино, когда работал, всегда поражался: как ни обряди актера, как ни науськивай — нет мента, так, видимость одна, шарик без воздуха.
Фердуева молчала, и Помреж молчал. Почуваев ругал себя, что остался: его дело сторожить и оброк собирать, он игрок по копеечке с белой панамой на макушке, а тут люди рубятся, не приведи Господь, похоже, стольник за вист заряжают. Эх ма! Почуваев засопел по-кабаньи и вернул Фердуеву от размышлений на бренную землю.
— Вась, не договариваешь, сдается? Рожа-то у тебя не так, чтоб скорбная для такого момента.
Помреж мучить Фердуеву не стал:
— Не нашего района номера. С севера машины.
— Вот оно что. — Облегчение сразу придало лицу хозяйки цвет и яркость глазам. Еще полбеды. Значит Филипп не переметнулся. А северян поддерживают их правоохранители. Естественное дело. Вот почему и зубы перестали драть. Филипп у себя царек, а на севере свои монархи, все жить хотят, что им Филипп, ровня и только. Фердуева повеселела. — Это хорошо, Вась, что они на раннем этапе показали, кто за ними стоит. Потрафили нам. Засветились, орелики. Я их мышиную гвардию притушу, найдем управу. Я-то думала мальцы с желтком на губах… нет, поди ж, эшелонированная оборона…
— Вот-вот, — услыхав знакомое, брякнул Почуваев: — Мать честная, чисто боевое учение, синие — зеленые, северные — южные, эко народец разбирает…
Фердуева от радости взбурлила показным негодованием, рявкнула на отставника, вознаграждая себя за тяжесть пережитых минут:
— Мотал бы отсюда, Михал Мифодич.
Почуваев вскочил, будто от генеральского окрика, поднес пятерню к шишковатой, поросшей коротким ежиком голове и строевым шагом покинул зал.
Фердуева выжидала, пока затихнут шаги, и доверительно сообщила Помрежу:
— Вроде идиот на вид. Дудки! Упаси Бог так заблуждаться. Свой расчет имеет, калькулирует не хуже нашего, но предан, впервые в жизни копейку заимел. Преданность пожилого, всю жизнь пронищенствовавшего, ни с чем не сравнишь.
Васька прогнулся на стуле, разбросал в стороны мосластые ноги.
— Думаешь, в армии не подворовывал?
Фердуева растопырила пальцы перед собой: показалось, что на ногте безымянного правой руки облупился лак, нет, порядок.
— Подворовывал по мелочам… там тяпнет и в кусты, там откусит и затаится. По мелочам, а тут поток… разница? Плечи расправляются у человека. Все талдычат про достоинство. Цену должен иметь человек. Хоть на части меня режь, никогда не поверю в достоинство нищего.
— Это факт. — Помреж поднялся. — Я не нужен?
Фердуева раскрыла сумочку, вытащила три серо-коричневые, протянула Ваське.
— Не надо, — неуверенно возразил Помреж.
Фердуева, не слушая, воткнула деньги в карман сменщика Почуваева и кивнула — иди.
Через минуту в пустом зале со знаменами по углам и вымпелами по стенам, перед вазой с розами сидела женщина, будто с обложки журнала, и водила остро очиненным карандашом по белому листу бумаги. На дне давно остывшего стакана чая залегли чаинки. В дальнем конце зала открылась дверь, и Фердуева увидела двоих незнакомцев. В этот момент погас свет.
Филипп Рыжий разгадывал кроссворд, когда появился Дурасников.
— Трифону Кузьмичу мое с кисточкой!
Дурасников тяжело опустился в кресло.
— Ты чего? — осведомился Филипп.
— Так заглянул. — На сером, липком на вид лице зампреда лежали глубокие похмельные тени, похоже, начальник с трудом сдерживал внутреннюю дрожь.
Филипп вернулся к кроссворду: пусть Дурасников сам лепит разговор, не Филипп к оберторгу явился, а напротив…
В комнату заглянул человек в форме подполковника милиции, Филипп поднял глаза, офицера сдуло, будто сухой лист.
— В строгости держишь, — со знанием дела уронил Дурасников. Оценил служебное соответствие: если перед дверью кабинета у подчиненного не начинает пупок развязываться, что ты за начальник?..
Филипп никак не мог разгадать нужное словцо, на окаянном все замыкалось, дело застопорилось.
— Слушай, — решил облегчить участь Дурасникова Филипп, — слово из трех букв на ха начинается.
— Ты что? — оскорбился зампред. — Нашел мальчика!
Филипп засиял, выкрикнул:
— Мальчик, мальчик! Хор мальчиков Свешникова. Хор! Вот оно слово, принялся с школярской старательностью вписывать буквы в клетки.
Дурасников знал, что у Филиппа всегда припасено, озирался по сторонам, старался определить, где Филипп ховает горячительное: три сейфа, два шкафа и еще в углу столик с ящиками, на коем пепельница и гравированный щит с мечами. Филипп потер руки.
— Все! Расколол орешек! Хор! Ишь ты. Про меня еще в молодости говорили. Всегда расколет! Никто упираться не моги…
Дурасников потупился. Филипп заметил тень неудовольствия, сразу понял суть, рискнул объяснить:
— Небось, думаешь, руки выкручивал? Эх, вы! Руки не распускал, не доходило. Сами оговаривали, ей Богу, оторопь брала. Ты ему соломинку, мол, так ли все? Может, перехлест? Пережим? Подумайте. А подследственного, гляди, как плотину прорвало, видит, что ты радуешься признанию, вроде и сам обвиняемый не нарадуется вместе с тобой. Примечаете, гражданин начальник, как я вам подмахиваю?! Находились, конечно, упиральщики-молчуны, но редко, да и сколько ни упирайся силы-то вытекут, вот в чем фокус. Так что руками махать нужды нет. Ну то в мои времена, а раньше, конечно… — Филипп наблюдал за блуждающим взором Дурасникова. Триша, кормилец, ты никак с нутряным жаром пожаловал, а я, нехристь, мучаю доброго человека всячиной да лясы точу попусту. — Коротконогий Филипп неожиданно резво вскочил и скомандовал.
— Закрой глаза! — Дурасников покорно закрыл. Через минуту перед зампредом золотился содержимым чуть не доверху наполненный стакан. Сквозь серость кожи щеки Дурасникова расцветило азартом, предвкушением спасительного. Рука неуверенно, будто Дурасников опасался, не растаяло бы видение, поползла к стакану. Филипп отдал короткие команды по телефону и вернулся к похмельной игре, не без умиления наблюдая за дурасниковскими корчами.
Трифон Кузьмич страшился тонкости стакана, не раздавить бы ненароком, хватанешь с лишним жимом, пиши — пропало, ласково охватил стакан, стеклянные стенки едва не выскальзывали из неверных пальцев, поднес к губам, всем телом прянул навстречу желтому ободку по краю, ноздри щекотнуло крепостью хмельного, коньячным духом обожгло небо, защипало веки. Дурасников с маху опрокинул стакан и… будто из бочки выбили деревянную затычку: силы и соки хлынули во все закоулки дурасниковского тела, взор засверкал, плечи расправились, Дурасников даже глянул не без недоумения на Филиппа рыжего, будто не его стараниями возродился к жизни.
Филипп тактично перебирал бумаги, по себе зная, что миг распространения спасительного жара по дрожащему нутряно телу прерывать пустыми россказнями грешно, негоже лишать страждущего сладостных минут.
Дурасников совсем оклемался, начальственно затвердел подбородок, властно обозначились скулы: жаль, Филипп глазел на возрождение Дурасникова из пепла и, как ни досадно, даже приложил к тому руку. Зампред желал бы сию минуту исчезновения Филиппа, и тот, будто распознав тайные мечтания Дурасникова, протянул неопределенно: ну-ну, знаю, брат, что, покуда разрывает окаянный жор к горячительному, кому угодно поклонишься, а как только пылающие угли залиты, сразу цена собственная, только что ничтожная, скачком возрастает и благодарить спасителя — нож острый.
Филипп поднялся, засеменил на кривых ножонках к подоконнику, вытащил из потаенной ниши над батареей тряпицу, принялся протирать листы герани в керамическом горшке.
— Люблю, знаешь, герань с детства. — Внутренности барака, подарившего жизнь Филиппу, живо предстали из забвения: убожество и грязь, и вечный ор пьяных родителей-жильцов и запущенных голодраных чад, и песни обезноженных, обезрученных солдат, на беду свою вернувшихся с войны.
— Коньяк ничего себе, — ответствовал Дурасников, не прислушиваясь к хозяину кабинета.
Огненно-волосатый правоохранитель Филипп оставил в покое герань, нырнул в кресло, упокоил корявые кисти, сплошь заросшие шерстью, на подлокотниках. Филипп раздумывал, выпить или воздержаться, дело не простое, требовало обстоятельного обмозгования. Лапища подперла срезанный подбородок, придававший Филиппу неандертальский вид, особенно при обнажении длинных, желтых и торчащих наружу клыков. Возобладала умеренность. Бутылка исчезла с заваленного бумагами стола. Дурасников погрустнел, но ронять достоинства не стал: не повторил, значит, не повторил, упрашиваний Филипп не дождался.
Филипп, уже упрятав бутылку, притворно охнул:
— Может, еще желаешь?
Сволота! Дурасников скроил наилюбезнейшую морду, махнул рукой, мол, куда там, и без того отогрел по-царски. Филипп объяснения принял, между прочим, обронил:
— С твоего клиента не слезаем. Плотно пасет «двадцатку». Может, из чистой любознательности? Гражданский темперамент, то да се? поинтересовался Филипп, не хуже Дурасникова сознавая: любознательность, как мотив, не лезет ни в какие ворота.
Дурасников просветленным выпивкой мозгом калькулировал силы прикрытия: не только в исполкоме, не только в горсовете, еще кое-где затаились дурасниковские доброхоты и по совокупности их симпатий и поддержки вряд ли удалось бы недоброжелателю подковырнуть зампреда и все же… Трифон Кузьмич наблюдал не раз, как, бывало, нарастал снежный ком неприятностей, превращаясь в лавину, и сметал неудачливого икса, не взирая ни на какое прикрытие. Однако в таком исходе Дурасников всегда распознавал недорасчет пострадавшего, неумение унюхать заранее дыхание неприятностей на своем затылке.
Филипп непонятно развеселился, сообщил визитеру:
— Не боись, наше время еще не вышло, много нас, вот в чем штука. Умники, конечно, писать ловки, балаболят складно, но беда их в малочисленности. В лености также, а наш брат числом велик, спайкой, злостью, если хочешь… а как не злобствовать, ежели припомнить, откуда мы вышли-пробились к сладкой жизни.
Дурасников хотел возразить, мол, не банда же мы, не разбойное кодло, но… спасительное воздействие коньяка поумерилось, и вступать в обсуждения с Филиппом расхотелось.
Дурасников поднялся, Филипп также оторвался от кресла, оба замерли друг напротив друга. Заглянула канцеляристка, увидела сжавших губы, обремененных государственными заботами представителей власти, шмыгнула в испуге в коридорную тень, тихо прикрыв дверь. Филипп взял под козырек. Дурасников потянулся было тож рукой к виску, мол, отчего ж не подыграть Филиппу в мастерском, годами длящемся маскараде, но неожиданно допустил, что канцелярская мышка подглядывает сквозь щель в двери, а уж подслушивает вполне, и громко подвел итог посещению:
— Дел невпроворот, позвоню к вечеру.
Филипп так и застыл, приложив руку к виску, как видно, на этот раз не уяснив, какие приводные ремни заставили поступить Дурасникова именно так, а не иначе.
Васька Помреж, очутившись на улице, обратил внимание на три новехоньких машины одного цвета, одной модели, будто яйца из-под одной несушки. Похоже на парад, мелькнуло у Помрежа, а ноги уже понесли к своей колымаге, тоже первогодку, но заляпанному грязью, с захламленным задним стеклом, никак не сопернице трем красоткам.
Васька увидел, как Почуваев выставив для всеобщего уличного обозрения мощный зад, копается в моторе «волги»-фургона.
Васька, стараясь не привлекать внимания, бесшумно приблизился, оглядел обтянутый защитного цвета тканью, почти лопающийся под напором мощных телес, зад, и ладонью с оттяжкой огулял Почуваева по непредусмотрительно подставленному крупу. Ярость отставника не знала границ, развернулся волчком, уже занеся кулак, наверняка бы опрокинувший обидчика на тротуар, но узрев Помрежа — с Васькой ухо держи востро! сплюнул на асфальт, отматерился всласть и, не зная что ж предпринять с зажатым до белизны костяшек кулаком, протянул:
— Ну, ты даешь, кот паршивый!
Васька знал, что «кот паршивый» в устах Почуваева — лесть, желание сгладить шероховатости конфликта, приглашение к доброму общению, к забвению стародавних обид и новорожденных упреков. Васька знал, чем вывести отставника из равновесия, безразлично оперся о радиатор.
— Че ты моих девок не хочешь отведать? — лошадиная ухмылка Помрежа воссияла на всю проезжую часть.
Почуваев и сейчас не дал себя пронять: черт с ним! Любит подковырнуть, стервец, но честен в делах, как и сам Почуваев — при расчетах червонца не утаит. Деньги с клиентов, с тех, кому негде спать, кому негде играть, кому некуда приткнуться с дамой сердца — да мало ли нужд в многомиллионном городе, где гостиничное место невидаль, а ночная жизнь и вообще глупая шутка — так вот воздаяния все, и от Почуваева, и от Васьки Помрежа, в чем отставник не сомневался ни на миг, без утайки поступали к Фердуевой, и только хозяйка определяла долю сторожам-надсмотрщикам. Сколько всего Почуваевых ходило под Фердуевой, никто не знал, но дело разрасталось, и каждый понимал, что Фердуевский замысел — чистое золото: народ на службу заявляется, положим, к девяти, а смывается, скажем, в восемнадцать ноль-ноль и, считай, с семи вечера до утра следующего дня двадцатиэтажное, или, напротив, приземистое, тысячекабинетное здание с холлами, телевизорами, холодильниками целиком в безраздельном владении подремывающего Васьки Помрежа, Почуваева или других представителей их цеха.
Почуваев грохнул крышкой капота, уловив момент, когда Помреж растворил взор в даме, вышагивающей с противоположной стороны улицы, грохнул так, что Ваську аж подбросило. Вот и квиты, возрадовался Почуваев, но вслух, придав голосу наибольшую любезность, изгнав и намек на командность, водившуюся за Эм Эмом по старой офицерской привычке, возгласил:
— Мое почтеньице, — и едко добавил, — сэр ховеный.
Помреж пожал руку Почуваеву, и «волга» отплыла на дачу, к бане, погребу с солениями, к штабелям дров.
Помреж заметил, как к трем машинам направились мужчины разных возрастов и повадок, один глянул на Помрежа и наклонился, шепнув на ухо напарнику.
Васька увидел, как подъехало заказное такси с мотающимся усом антенны и прикинул: сейчас или минутой-другой позже появится Фердуева, знал, что хозяйка всегда заранее заказывает такси и объезжает стрелки-места встреч, проводя переговоры с нужными людьми.
Фердуева все не шла и не шла, и Помреж дожидаться хозяйку не собирался. Три машины укатили быстро и в разные стороны.
Васька уже тронул тачку с места, когда Фердуева показалась из коричневых, облупленных до неправдоподобия дверей. Кралась, похоже, вдоль стены, более ничего, но Помреж сразу вжал тормоз аж до хруста в голеностопе. Выскочил из машины, бросился к Фердуевой. Хозяйка сразу заприметила подбегающего Помрежа, но продвигалась вдоль стены также медленно, похоже в любую секунду рассчитывая опереться о кирпичную кладку: необыкновенной черноты глаза Фердуевой смотрели сквозь Помрежа и далее, сквозь улицы и дома, в неведомую даль: если бы Васька не замер раскинув руки, Фердуева так и проскользнула мимо, незнакомая, молчаливая, может, сдвинув рукой Помрежа чуть в сторону, как неодушевленный предмет.
Васька оглянулся, разыскивая взглядом только что испортившую выхлопом воздух тройку машин: лишь широкие колеи, дырчатые от шипованных шин в привычной грязевой окантовке тротуара и остались. Помреж схватил женщину за плечи: медленно, глазом лекаря, прошелся по лицу, шее, пытаясь различить следы расправы. Только бледность и безразличие.
— Били? — выдавил Помреж, зная умельцев на оставляющих следы; не велика наука: и отцы, и деды подсказать могут.
Фердуева не ответила.
Помреж не соображая, что делает, стал расстегивать пальто на хозяйке, Фердуева отстранилась, поежилась:
— Перестань.
Васька озирался по сторонам и клял Почуваева, что успел так несвоевременно бросить Помрежа в нештатной ситуации.
— Что было? — Помрежу казалось, Фердуева в любой момент рухнет, потеряет сознание, сейчас лишь тонюсенькой нитью связанное с явью.
— Ничего, — вполне внятно успокоила хозяйка, — потолковали.
Васька никогда такой хозяйку не видел: сосредоточенность и собачья настороженность, готовность в любую минуту схлопотать пинок и, если удасться, дать деру.
Фердуева развернулась к стене, распластала руки, царапая ногтями бугристые, цементные швы, припала лбом к кирпичу.
Помреж никогда не видел, чтобы человека так рвало, выворачивало до желчи. Фердуева тряслась на руках у Васьки, будто включенный отбойный молоток на бетонной плите, и без того лошадиная морда Помрежа вытянулась еще больше. Люди останавливались, глазели на чужое лихо каждый с особенным выражением, подчеркивая отношение к происходящему.
Помреж рванул из кармана платок, обтер губы Фердуевой, швырнул изгаженную тряпицу в урну. Хозяйка, сумеречно соображая, неожиданно заявила:
— Платок возмещу, — и снова умолкла под напором яростных позывов.
Что ж боевики с ней вытворили? Помреж косился на шарф, прикидывая использовать его для утирания Фердуевой, корчи отпустили, Васька нагнулся, зачерпнул снега, ладонью мазанул по лицу женщины, смыл смрадное месиво, еще двумя тремя горстями снега обтер дочиста и уже насухо промокнул шарфом.
— Все, — неожиданно бодро подытожила пострадавшая, — давай в машину. — Помреж поволок хозяйку к «жигулям».
— Сажай в такси, — поправила Фердуева, — я уже в порядке.
Помреж не слушал, воткнул Фердуеву в свой драндулет на заднее сидение, подскочил к такси, сунул водителю червонец.
— Домой? — уточнил в машине Помреж.
— Вась, зря отпустил мотор. Дел по горло.
Ну и ну, поражался Помреж, вцепившись в руль, так отметелили и так держаться: не у каждого мужика достанет силенки. Васька еще раз предложил хозяйке доставку домой, но, получив отказ, пришвартовался к стоянке, дождался пустого такси и, только усадив Фердуеву, двинул по собственным надобностям, укоряя себя по дороге, что поддался уговорам и отпустил женщину.
Мишка Шурф позвонил вечером Помрежу и осведомился, как дела. Сокрушался о бедах хозяйки. Помреж о трудностях Фердуевой не трепал никому, сама хозяйка вряд ли развяжет язык, выходит, Мишке сообщило третье лицо, а значит: за событиями у кирпичной стены кто-то наблюдал или, того хуже, Мишка получил наколку от исполнителей расправы или тех, кто их подослал.
За прошитой стальными полосами дверью в кресле-качалке красного дерева, украденном, точнее списанным оборотистым директором-временщиком в одном из творческих домов столицы, под бронзовыми канделябрами без свечей, в свете напольной вазы-лампы в китайских драконах, под лиловым абажуром отдыхала Фердуева. Вышло смешно, даже нелепо. Ходоки северян говорили с ней, как в парламенте, всячески выказывая уважение, не забывая поглядывать по сторонам: вдруг вломится кто из охраны Фердуевой и… подоспеет не ко времени. Фердуева слушала молча, рассматривала кольца и ногти: новый корпус института в двухстах метрах от Садового кольца не уступит ни за что. Ходоки предложили поговорить о новом корпусе, Фердуева предложение отклонила. Пугать ее не пугали, знали — с мадам угрозы не проходят. Северяне прощупывали Фердуеву, и хозяйка сторожевого дела их намерения отлично понимала. Осведомленность северян в деталях, а также знание некоторых — по счастью, далеко не всех! — фигур прикрытия в органах власти указывали неопровержимо на утечку сведений. Фердуева прощупывала ходоков в свою очередь, даже вскользь намекнула, не поработают ли они на нее за особое вознаграждение. Не клюнули — Фердуева не сильно и надеялась, но усвоила накрепко — пытаться надо, иначе пропадешь.
Разошлись, так ничего и не решив, и вот тут ее и прихватило. Надо же! Как девочка попалась. Недели две назад, может, чуть больше, из Фердуевой извлекли охранное приспособление, а новое еще не поставили, тут и подвернулся мастер-дверщик, и получился спектакль у стены под присмотром Помрежа.
Не любила Нина Пантелеевна периодов залета, всегда некстати, и превращаешься в полуинвалида, сама себе не принадлежишь, звонки-перезвонки, уговоры-переговоры, к тому же ожидание и походы к белохалатникам, и неизбежность соседства с дурехами, вываливающими на твою голову вовсе тебя не интересующее, и бледные рожи, осунувшиеся, перепуганные. Первые в мире по чисткам, есть чем гордиться. А как чистят? Мама родная! Правда Фердуевой давно причитались буржуйские аборты, без боли, унижений и прочих привычных радостей самой бесплатной…
Но время выпало неподходящее. Дверщик вызывал раздражение, будто взял деньги за работу, а выполнил некачественно, попросту обманул. Использовать мастера для оборудования подпольного цеха в подвале, обнаруженном Помрежем и обследованном Почуваевым, она передумала. Гнать самогон индустриально выходило хлопотно, к тому же антиалкогольщики скукожились, поджали хвосты, похоже, смекнули, лучше греть карман самим, чем подкармливать перекупщиков и прочую припитейную шваль. Выходило, разумнее крепить сторожевое дело, вполне оправдывающее себя, смазанное, отлаженное.
Фердуева вернулась к беседе с ходоками. Вполне нормальные мужики: речь, одеты… башку на отсечение — образованные, не костоломы, хотя при необходимости… Видела, как натаскивают на дальних дачах частные курсы восточных боевых школ. Избиение у «Белграда» ходоки делом рук своих не признали, уверяли, что случайность. Фердуева встречала такую тактику: нажим врассыпную, когда нажимщики ни в чем не признаются, не берут вину на себя, хоть плачь, а у объекта их забот все валится из рук: то машину угнали, то дачу спалили, то квартиру обчистили и попервости рассмотрения чистое совпадение. Всем ведомо — беда не приходит одна! Фердуева в разорительные совпадения не верила, если кому-то из ее окружения обильно не фартило, знала — ищи лапу, направляющую карающий меч.
То, что ее гнули рассыпным методом, играли тайно, скрытно, все это сигнализировало, что на открытый конфликт со сторожевым конгломератом идти не готовы или не хотят, возлагают надежды на усталость; наблюдала не раз Фердуева — посадят человека под колпак и валтузят день за днем, месяц за месяцем, бедняга подергается, порыпается и плюнет в один прекрасный день; хуже, если за дело брались любители — тут и побои, и поножовщина и пакости, коих Фердуева терпеть не могла, но случалось, поднимала с пола брошенную перчатку и умела постоять за себя, отвадить костоломов, преподав им суровые уроки.
Первой войну не начинала никогда, но продержаться могла более многих, потому что любая война требует денег, а деньги, как раз водились в изобилии, и тылы фердуевского сообщества всегда отличались крепостью.
Лиловый отсвет ложился на лицо женщины, за окном улюлюкал ветрило, зябко и одиноко, и в тебе теплится чужая жизнь. Господи, скольких же поубивала по молодости! Фердуева непроизвольно оглядела живот, потянуло на кухню к чаю с красной икрой, стоило залететь, как вкуснее икры не сыщешь, скорее всего внушение, а, поди ж ты, сколько лет срабатывает: убедилась год назад — красная икра в холодильнике необходима, как анальгин или горчичник в любом доме.
В дверь позвонили. Надрывно, долго… Фердуеву передернуло, неловко поднялась, задела абажур, желтая бахрома колыхнулась, по стенам сиганули тени. Припала к непробиваемой двери, выкрикнула сипло:
— Кто там?
Молчание. Женщина заметила крохотный скол на стене от бутылки шампанского, разбитой по случаю сдачи в эксплуатацию стальных ворот двухкомнатного замка.
— Кто там? — повторила Нина Пантелеевна и почувствовала, как подкатывает тошнота.
В минуты волнения Васька Помреж предпочитал трапезничать в пивном баре «Жигули». Множество — жующее, пьющее, переругивающееся, хохочащее успокаивало, приглушало недоброе. С очередью страждущих — мокнущей, жарящейся, мерзнущей — прижатой к стеклянным витринам бара в любое время года железяками ограждения, ничего общего не имел. Просачивался всегда через шашлычную «Валдай», нырял в подсобки и по круговерти коридоров пробирался в бар, где царил бывший дружок по институту. Помрежа обслуживали по высшему классу, креветки коих и не видел простой народ, специально вылавливались из чана беззубыми, краснорукими старушенциями с жутким прошлым, воблу-крупняк незаметно притаскивали в чуть замасленном газетном листе, предлагали водку, но Помреж от «северного сияния» воздерживался, голова трещала, да и считался все же, что за рулем; пиво другое дело, хоть разит, мозг не туманит; побегаешь почаще, глянь, как стеклышко, пиво Васькин организм перерабатывал исправно. Почки отменно фильтруют, всегда с гордостью заявлял Помреж.
Сейчас замер на Калининском по соседству с гастрономом, перед витринами с марками и вспоминал детство. Бог мой, красота какая! В его годы треугольная Тува и та слюну вышибала, тусклая, запечатанная штемпелями, а сейчас… и названий стран Васька не видывал. Паровозы девятнадцатого века ему глянулись, купил пакетик за пятерку, хотел еще птичек за трояк прихватить, но утроба взвыла пустотой и оторвала Помрежа от витрины с марками.
В шашлычной оливковолицые мужчины подкладывали снедь, по-отцовски нависая над блондинками, десятилетиями услаждающими негоциантов с далеких югов при деньге; ветреные офицерские жены смущенно жались к стенам полукабинетиков; редкая студенческая пара боялась оторвать взор от скатерти, чтоб не встретиться, упаси Бог, с укоризненным взором официанта — наели, шантрапа, едва на чирик. Васька прянул к кухне, на ходу кивнул девице в передничке с крахмальной наколкой на жидких волосьях, ущипнул крутой зад синеглазой павы с блокнотиком счетов и ручкой в нагрудном карманчике, невесело, с тоской подмигнул и, не удосужившись по старинному знакомству задержаться, хоть словцом переброситься, побежал вдоль кафельных стен вниз, откуда слоями поднимались запахи пива, мыла и нечистых котлов с привкусом металлического.
Вчерашняя история с Фердуевой не давала покоя, и звонок Мишки Шурфа лишь подлил масла в огонь. Помреж знал, что так начинаются войны, с незначительной пограничной стычки, бескровной, вроде не намеренной.
Сразу нашел дружка, облобызал вислощекую харю, отметив запах дорогого одеколона, заказал горячее и два кувшина пива, узнав, что есть немецкое в бутылках, бросил ключи от багажника Кольке-подносиле, велел затарить в багажник пару ящиков.
В зал Помреж вплыл величаво, значительно, как океанский корабль-странник в провинциальный порт. Огляделся: студентики, отстоявшие не один час; девки яркие, жалкие с преувеличенно начерненными глазищами; господа офицеры, как раз мужья примерно тех жен, что смущенно впадали в изменный грех рядом, в шашлычной; денежный солидман, вдруг сподобившийся побаловаться пивком; алкаши-долгожители без зубов, без волос, без возраста; чиновничество всех рангов, от потертых, обшарпанных, считающих каждую копейку до процветающих, сидящих на клапане; ухажеры не слишком взыскательных дам, позволяющих прогуливать себя, хоть и в центральный, а все ж шалман; случайные экземпляры мужской породы, не определяемой деятельности, расположения на лестнице успеха и способа пропитания.
Помреж двинул к своему столу у стенки, с неудовольствием заприметив двух девок, вполне симпатичных, даже вроде промытых, но не подходящих к настроению, требующему уединения. Помреж переглянулся с официантом: мол, девок удали, задвинь подальше. Официант ринулся наперерез васькиному курсу, затарахтел в уши с бижутерными серьгами аж до плеч.
Помреж притормозил до исчерпания предмета переговоров, сдернул с подноса пробегающего халдея веточку петрушки, пощекотал кончик носа.
Девки канючили, официант вертелся и так и сяк, тыкая то в один угол зала, то в другой. Переговоры затягивались. Ваське надоело, пришагал к столу — хорошо хоть любимый стул свободен — грузно опустился.
— Этот что ль? — одна из девиц в упор расстреляла Помрежа глумливыми глазами.
— Этот, этот. — Подтвердил Васька, вынул пакетик из кармана, высыпал марки с паровозиками на чистую деревянную поверхность, разложил квадратики один за другим, залюбовался.
— Придурок, гляди! — прошептала востроглазая девка соседке. Морда Помрежа, уснащенная не только лошадиными зубами, но и великанскими ушами, коим и шепот не уловить — непозволительно, оторвалась от марок. Васька хотел воткнуть колкое, едкое, может, матюком запустить, да кураж весь вытек, молчаливого взора хватило, чтоб девок сдуло безо всяких резонов и уговоров.
Начал с осетринки холодного копчения, велев прожарить мясо среднекондиционно, то есть с сыринкой внутри, но чтоб не текла кровища по губам, будто людоед закусывает. Гул в зале успокаивал, похоже теплая рука опытного массажиста гладила затылок. Под пиво и мерное движение челюстей текли размышления: на таком бы паровозике укатить в туманные дали, сидеть бы на берегу пивного моря, накатывающего на берег из брынзы, где водорослями — свежая зелень, а в море плавают уже вареные креветки и прозрачная у плавников вобла скромного засола, и чтоб люди встречались желательно как на картинках из добрых сказок, улыбчивые, поспешающие на выручку, неизменно широкие и приветливые.
Официант наблюдал за Помрежем из прикухонного закутка — нешуточный клиент — не допуская, чтоб перед Васькой торчали порожние кувшины. Третий кувшин, будто прыгнул на стол сам. Помреж поднял голову, глянул на белый полотняный пиджак, имя не припоминал, их здесь туча пасется, иные меняются раз в месяц.
— Слышь, начальник, у тебя дети есть?
Официант вытянул руки по швам, как солдат срочной службы перед генералом, тут же выложил, что имеется сынишка, хулиганистый, бедовый, но кумекает дай Бог, ни черта не занимается, а таскает одни файвы. Помреж не видел своего сынишки лет десять. Всплеснул руками: какие десять! Тринадцать выходило, сгреб марки на ладонь, протянул официанту.
— Отдай мальцу, я страсть как любил в малолетстве. Красота ведь, а?
Официант кивнул резко, забубенно, Помреж сверкнул улыбкой: вишь как кланяется на дальних подступах к расчету, чуть шейный позвонок не выбил. Марки в пакетике нырнули в карман белого пиджака. И тут напомнил о себе мочевой пузырь. Помреж двинул в туалет, перед дверями со стопками основанием вниз — мужик, основанием вверх — дама — на кожаном диванчике дымили курильщики. Чад — не продраться. Щекоча зеркало волосами, с сигаретами сидели девицы, изгнанные от заветного стола.
На обратном пути Помреж подсел к девкам, вынул пачку забугорных, затянулся разок-другой, швырнул сигарету почти некуренную в урну.
— Угости, буржуазия!
Приветливые, и даже ничего себе, стервы, когда прок есть. Помреж протянул пачку.
— А вы кто будете? — вежливо осведомилась грудастая брюнетка с длинными ресницами.
Васька приобнял ее ласково, но не нагло, скорее нежно.
— Я буду композитор, — самому стало весело, дурные мысли о вчерашнем отлетели.
— Да, ну!
Обе изумились натурально, Васька не вчера родился, не проведешь.
— А как это композитор? — тут уже вступила вторая, томная блонда, сладко затягиваясь васькиной сигаретой и давая понять, что недавняя размолвка канула в безвременье и Васька вполне симпатичный, как говорят такие девицы, интересный мужчина.
Здорово прижали вчерашние события, если Помрежа так понесло.
— Сажусь за инструмент. У меня Бехштейн, знаете ли, — поведал Васька, вовремя спохватившись, что перегнул, девок, может, мерседесом и проймешь, а Бехштейн для них пустое место, — в общем дорогущий рояль, белый-белый, присовокупил композитор, — и вот, знаете ли, мелодия врывается в голову, и я сам не свой, должен ее проиграть и нотными значками записать в разлинованную тетрадь…
— А потом продаете? — выпалила брюнетка, не совладев с восторгом.
— Непременно, — подтвердил «композитор». Смешные девки, вроде тертые, битые, а вокруг пальца обвести пустяк, и кончат скорее всего скверно, а может, Помреж и ошибается? Рецептов нет, все случается, лоб в лоб столкнутся через пяток лет, а черная — жена академика, — а что? Сколько угодно! — А светлая — под генералом припоминает утехи младой поры. Путано все кругом, вроде и не с тобой творится, вроде сидишь в первом ряду театра, наблюдаешь, а в один прекрасный миг — хрясь! Сердце омертвело частью, или инсультишка шибанул, тренькнул тревожным звонком и попритих, мол, жди-пожди, вскорости еще навещу. Лучше сразу ра-а-азз!! И отплыл в царствие теней, отстегнул Харону четвертной за переезд, будто в кабак загородный сгонял туда-сюда; так еще надо заслужить легкой кончины. И чего потащило в дремучие стороны? В тягостные раздумья? Помреж ощутил локоть брюнетки у себя под ребрами, теплая мягкая ладошка, как бы невзначай, легла Ваське на колено, по-дружески, как меж братом и сестрой. Васька болтал с девками, а из-за остекления с улицы стогласно зырилась очередь: время от времени сумеречный человек в швейцарском обмундировании притворял дверь, образовывалась щелка и по капле отцеживались дождавшиеся своего часа.
Как вошли нехорошие люди, Помреж не углядел, может, как и он, просочились через шашлычную? Тоже знали все ходы-выходы. Двое. Из тех северян, что унеслись от кирпичной стены на новеньких тачках за минуту до фердуевских корч. Помреж, похоже, и встречал обоих когда-то давно; хаживали-то все по одним местам, отдыхали по излюбленным гостиницам, менялись одними и теми же привязанностями. Вспомнить на удавалось. Васька затосковал — понял, к нему пришли. А может за ним? Безо всякого инсульта обслужат ломом по черепу и… конец. А что он? Конечно, фигура к Фердуевой приближенная, знает малость кой про что, но так просто трепать не станет, а если круто распорядятся, за себя не поручится: здесь-то найдется кому прикрыть Помрежа, но не ночевать же в шалмане. Помреж прижал ладошку брюнетки своей лапищей, зашептал, касаясь губами крохотного, розового, будто пропитанного духами уха.
— Давай, будто мы сто лет вместе, живем и все такое, не уходите от меня, чтоб ни случилось, и ко мне вместе закатимся. Возмещу хлопоты наличманом.
Брюнетка сразу и не сообразила, чуть не расцвела улыбкой — шуткует дело ясное, но Помреж щипанул тугое бедро, оскалился, зубы, будто колья забора, зажелтели слоновой костью.
Помреж подцепил обеих девок под руки, потащил в зал. Официант, отваживавший оккупанток заветного стола, удивленно приостановился, Помреж скомандовал боевой сбор, мол, тащи все, что под руку попадется и гуще уставляй тарелки, гулять начнем, потянуло вдруг на царский пир. Веселье заскакало аховыми прыжками, девки дули пиво, будто пожарной помпой качали, сам Васька тормознул, вмиг, протрезвел еще там в курилке перед клозетом. Костоломы с севера уселись через несколько столов, разглядывали Помрежа в упор, не таясь, совещались: видно, секли объект еще на подходах к пивной видели, один чешет, и девки в раскладку сил не вписывались.
Васька успевал балаболить с подругами, покусывая веточку петрушки и прикидывая, как бы организовать отход. Через официанта вызвал дружка, пролил свет на свое дрянное положение, уточнил, нет ли лазеек. Дружок почернел, даже не глянул на северных, и без того знал, с кем дело имеет, и отказался охранять проводку конвоя, то бишь Помрежа с девками.
Тут, конечно, не посмеют, народу полно, офицерье под пивными парами страсть любит кулаками помахать, к тому же дамы вроде в зоне обстрела, кому ж не охота порыцарствовать? Через шашлычную уходить не получалось, глупо: узкие коридорчики, иногда десятками метров бредешь и ни души, там девок отсекут в два счета, и останется Васька один на один с судьбой да со своей преданностью Фердуевой. Выходит, парадным ходом понадобится ретироваться и главное, чтоб все время на людях, и девки, чтоб рядом, без них камнем на дно сиганешь.
Подруги Помрежа гуляли от души: и не замечают дурехи, что Васька липким потом изошел, им что — оплачено!! — То ли лох какой залил мозги до утопления всякого разума, то ли загульщика не слабого прорвало, им что, льется хмельное, жрется закусь. Э-эх, прокачу!
Васька расслабился на миг, зажмурился, а когда открыл глаза, будто просветлело, и сон дурной отлетел: чего он так напружинился? Чего они ему сделают? Да и хотят ли? Не выдержал. Поднялся, облобызал девок крепко, будто перед атакой, похоже, для самозавода, для куража — и двинул к столу, приютившему северян.
Двое наблюдали за рейдом Помрежа, сидели вольно, отхлебывали пиво со вкусом, безмятежно отщипывали креветочные шейки, швыряли колкоусые головки на тарелку.
Васька плюхнулся на свободный стул.
— Привет!
Один из северных, с перебитым носом и с чудом уцелевшим островком волос на обширной лысине, допил пиво, медленно поставил кружку и только тогда заметил Помрежа.
— Здорово!
— Чего надо? — Васька заиграл желваками.
Второй северянин, красномордый и меднорыжий, провел ладонью ото лба к подбородку, будто стянуло кожу.
— Ты че, чудило, на букву эм?
Васька растерялся, предвидел другой оборот и слова заготовил, и даже кулаки уложил на колени на случай неожиданного выпада.
— Вы ко мне… ребята, — теряя почву под ногами пролепетал объект.
— Тебе рублишко, что ль ссудить? — лысый охватил кружку, будто собирался растереть в стеклянную пыль. — Не подаем. Мотай отсюда!
Рыжий развеселился.
— Может, нальем ему?
Лысый игру не поддержал:
— А хо-хо не хо-хо? Тут что собес алкашный? У него самого стол ломится, стольником с прицепом за версту несет.
Рыжий попытался поддеть.
— Так это его девки угощают, небось намекнули, что понадобится натурой расплату выдать, он и обделался.
Помреж только сейчас допер, что северяне издеваются, что разговора на его условиях не получается и, чтобы окончательно проверить, попытался двинуть к туалету. Лысый ухватил за брючину лапой-крюком, оттащил назад, сказал тихо:
— Сядь на место и сиди. С нами пойдешь. Потолковать надо.
— Толкуй! Здесь! Сейчас! Чем не место? — Васька глянул на рыжего, вроде тот помягче, посговорчивее, но рыжий молчал, а лысый принялся за пиво и пускаться в объяснения с Помрежем, похоже, не собирался.
Помреж вернулся к своему столу. Подруги встретили ухажера восторженно: чмокания, поглаживания, попытки запихнуть в рот вкусненькое… Затравленный Васька начал свирепеть. Северяне не торопились, прогревали подопечного, зная, как умягчает человека прожаривание на собственных страхах. Ничего лишнего не сказали, давно уверились, что недоумение взрыхляет почву для будущего разговора наилучшим образом. Помреж еще раз вызвал щекастого дружка, попросил позвонить по названному телефону, чтоб прибыла подмога. Дружок отказался, объяснив, что автомат у всех на виду, а в конторе телефон сломался. Помреж смекнул: врет! В наглую! Что ж в конторе один аппарат? Не хочет впутываться, трусит, хотя кто ж прознает про единственный звонок, всего-то минутный. Могло статься, что дружок в сговоре с загонщиками. Помреж в жизни все допускал, друзья штука не надежная: годами гуляют да пьют вместе, братаются по всем праздникам и непраздникам, а выпадает миг и… сдадут с потрохами, то ли из выгоды, а случается и не за понюх табаку, из чистой любви к чужому лиху.
И еще одно обстоятельство резануло Ваську, всегда думал, успеет — как и многие — а дошло до дела и времени в обрез. Сын имелся у Помрежа, и как раз вспомнился из-за марок, да из-за наследника официанта; часто Помреж уговаривал да внушал себе: составь завещание! Мало ли что с живым человеком может приключиться, чтоб мальчонке все отошло, может, припомнит когда Помрежа? И не думал, что припоминание это важно, а оказывается, все имеет значение. Да, отказался! Да, не помогал! Такая жизнь, подрастет поймет — а все же в судный час все, ради чего жил, все, что насобирал по крохам, сбил в сметанный ком, все по закону отпишет сыну. Выходит, если северные его порешат, по его прикидкам такого расчета у рыжего да лысого, да их управителей никак нет, а на поверку разве проникнешь в чужие головы, не успеет последнюю волю записать. Может пугануть хотят Фердуеву не на шутку: вот глянь, средь бела-бела дня и не пацана сопливого, а умудренного бойца спровадили к праотцам и все шито-крыто, все целы, а человека нет, как не было. Сдунули, будто пуховую голову одуванчика. Не дурное назидание, иногда бодрит упрямых да еще как, если все провернуть быстро, без лишней канители. Огулять жутким событием — исчез человек — и… снова затаиться, мол, сама думай далеко ли мы готовы зайти или поостережемся.
А если попросить насчет завещания? Засмеют расправщики, да и время, время, где взять: нотариусы, печати, бумаги, сборы и черт его знает еще что…
Брюнетку развезло, блондинка чем могла утешала напарницу, выказывая всяческое расположение: тормошила, утирала, пощипывала…
Вот поди ж, Помреж ткнул вилку в прозрачность семужьей теши, вроде никудышные девки, а одна за другую горой и не прикидывается, последнее готова отдать, чтоб товарку взбодрить, а чуть что, с нее же норовит лишнюю десятку урвать. Мол, Маня, купи привозное, от себя отрываю, из бутика, где одевается дочь итальянского премьера, вот те крест! И половина жен членов парламента. Васька скользнул безучастным взором по милицейской форме сержантика, забредшего с улицы погреться и напускающего на себя вид чрезвычайный, будто носителем наиважнейшей гостайны выступал в миг внедрения под низкие потолки пивного заведения к жующим, валяющим дурака, обмысливающим каждый свое, массам.
Может скандал учинить, дать в морду ни с того ни с сего, хоть вот ближайшему лейтенантику-летчику, заварится свора, глядишь Помрежа отволокут в отделение, вроде пламя и сбито, хоть на время. Трепать-то легко, хоженый вариант да и не бесспорный, особенно обидно, если менты взъярятся, а северяне и не имели ничего против Помрежа, может плевый вопросик желали запустить и отвалить с миром. Показная выходка себя не оправдывала. Маета. Васька обратил взор на девок.
— Приглашаю к себе… на ликер и все такое.
Девки икнули и кивнули разом, будто заводные куклы. Помреж поразился гладкости их кожи, еще только поджидающей морщин и одинаковому блеску глаз — все видевших и все готовых увидеть.
Все трое поднялись. Северяне проводили Помрежа и бабье охранение взглядом настороженным, лысый ринулся вдогонку, прихватил Помрежа за спину, потянул свитер на себя.
— Порвешь, черт! — озлился Помреж.
— Не боись, новый куплю. — Лысый шире Помрежа вдвое, шеей природа мордоворота не побаловала, круглый шар головы почти без волос, не считая достопамятного островка, издевательски напоминающего о былом волосяном буйстве, точь-в-точь походил на желтоватый мяч и, похоже, просил, чтоб нога в бутсах шибанула прямо по центру.
Милиционер крутился в двух шагах. Девки, привычные к мордобоям, не торопясь подперли стены в ожидании представления: день задался, пожрали-попили с халявным размахом, вечер и не родился, подманивая грядущими возможностями, а тут еще мужики удила закусили.
Лысый оттащил Помрежа к стойке, отделяющей подремывающего гардеробщика, неожиданно дружески шепнул:
— Мы ее не трогали.
— Кого? — не понял Васька.
— Хозяйку твою… Фердуеву. — Лысый, выяснилось, и улыбаться умел. С чего ей дурно стало? — Пожал плечами, тронул перстом волосяной островок.
Помреж прокрутил события вчерашнего дня: получалось его искали, чтоб оправдаться? Но то, что Фердуева пребывала не в себе, Васька видел собственными глазами, что скрутило ее до выплеска желчи, тоже видел, сам держал хозяйку на руках, платок извел любимый, с монограммой-вензелем в уголке, подарок Лильки Нос, вытащила сучонка платок из кармана иноземельного вздыхателя.
Лысый расценил молчание Помрежа, как недоверие, а может скрытую угрозу.
— Ваши могут подумать, что мы того… а мы ничего, поговорили и только. Что, поговорить нельзя?
Помреж едва не расхохотался, еще вздумал отходить-скрываться по коридорам, еще умолял щекастого дружка-пиворазливалу помочь — пара-то рыжий да лысый вполне серьезная — а разрешилось все пшиком, тьфу! Тут уж Помреж овладел событиями полностью, решил поманежить лысого безответностью.
Девки с нарастающим разочарованием следили за мужиками, надежда на драку таяла, обидно, не каждый день выпадает, к тому же настроились.
Лысый тронул Помрежа за вырез свитера, заботливо поправил ворот рубахи, тихо зашевелил розовыми валиками потрескавших посредине губ:
— Понял? Ничего такого… а то ваши сдуру полезут в бутылку. Нам это ни к чему.
— А «Белград»? — нашелся Васька, пусть, гад, принесет извинения по полной программе.
Лысый закатил зенки: чего они, сговорились? Фердуева про «Белград», этот туда же. Лысый допускал, что не в курсе, что его не посвятили в предночную баталию у ресторана. Лысого призвали исчерпать вчерашнее недоразумение, потому что Мишка Шурф после разговора с Помрежем и другими двумя-тремя из Фердуевских соединений, отзвонил северным и предостерег: по впечатлению Васьки Помрежа к Фердуевой вчера применили физическое воздействие, непонятно, какое, да и зачем? Достаточно было видеть, что творилось с хозяйкой у кирпичной стены.
Помреж наконец возликовал без оглядки: чего страхов напустил, чего изводил себя три часа кряду? Нервы в распыл! Не учуешь где и растерял, накачал себя ужасами да видениями кровавых побоищ под завязку — тож случалось, но редко — деньгами большинство проблем разрешалось, до крови, хоть кто, старались не доводить. Из зала выбрался рыжий, приблизился к дружку. Лысый рапортовал:
— Порядок. Сговорились. Так совпало, что мадам дурно стало, что ж теперь серьезным, деловым людям воду мутить да зубы друг дружке пересчитывать?
Помреж потупился, наконец, немногословным учителем-придирой глянул на костоломов.
— Значитца так. Касательно вчерашнего некоторая ясность возникла, хотя еще обговорю детали с хозяйкой. А «Белград» на вас висит, козлы, как сопля на краю урны.
Лысый и рыжий имели четкие инструкции — в столкновение не вступать, стерпели и козлов и соплю, развернулись и зашагали в зал.
Девицы бросились к Помрежу, повисли с обеих сторон: мужик! Чего говорить, один так отчесал двоих громил, будто продавщица гастрономии униженно выпрашивающего еще один батон синезеленой колбаски.
Помреж вывел девок к машине, усадил, прикинув, на кой черт теперь-то они сдались, но растревоженная душа, возбуждение, подогретое страхом, не терпели одиночества: пусть, покуражусь для снятия напряга и вышвырну, а может еще чего учиню, народец подготовленный, верхне-нижнее образование.
Ехал медленно, казалось в зеркальце заднего вида машина одна и та же, то высунет нос, то скроется в потоке, то объявится вновь. Васька размягчался от вливания в уши щебетания девиц, тепло разливалось по телу, будто с мороза стакашик водерсона опрокинул.
Только подъехали к дому, как сзади, почти ткнув тяжелый от пива помрежевский багажник, замерла машина — та самая. Помреж вцепился в руль и пожалел, что стекла не бронированные, а в ящике для перчаток не воняет смазкой наган.
Фердуева грызла себя, что не врубила глазок, опять же, по увещеванию дверщика: талдычил, что дырка лишняя в двери все одно, что на капроне, угроза неприступности. Поверила Нина Пантелеевна, теперь колотилась, да что проку? Стала сдвигать задвижки, надеясь, что три толстые цепи одна над другой, почти якорные, выдержат, в случае чего, рывок с лестничной клетки.
Наташка Дрын! Стоит, таращится, дуреха.
Фердуева сбросила цепочки, отчитала Наташку за молчание, завсекцией уверяла, что не слышала ни звука и что у нее толстая шапка, а в подъезде тявкала псина и вроде лифт тащился, сминая скрежетом членораздельную речь.
Фердуеву раздражало, когда Наташка начинала бухтеть, к тому же цветущая рожа Дрынихи издевательски напоминала о предстоящих хлопотах в части борьбы с нечистой работой мастера-дверщика, и пышущая здоровьем Наташка ярила еще и тем, что нет и нет ее неделями, а в самый неподходящий момент заявляется и сияет румяными щечками с холода ли, от естества — не разберешь.
Фердуева поведала Наташке о своих бабьих бедах, а завершив признание, пожалела: и дернула нечистая за язык: ну поохала Наташка, попричитала, покрякала про участь нелегкую, женскую, прошлась вскользь по мужикам, даже Пачкуна — разлюбезного дона Агильяра — краем задела, ну и что? А глазенки сверкают, радуется, что не с ней, что свободна и чиста, а вот Фердуевой предстоит муторное, занимающее время, отвлекающее от дел и гулянок.
Наташка Дрын, прихлебывая чай, вовсе другим терзалась: три года с Пачкуном или около того и ни разу, ни разу… подозрительно, хорошо если дон Агильяр пуст по производительной части, а если Наташка не плодоносна, тогда что?
Повторили еще по чашке и только тогда Фердуева напомнила себе: чего Наташка притащилась? Не с визитом же вежливости, раз ничего не продает и не покупает.
Наташка явилась подстраховаться: Фердуева имела неограниченное влияние на Светку Приманку, могла поднажать, прикрикнуть, чтоб у Приманки и в мыслях не торкнулось водить за нос Наташку в банную субботу. Дурасников, если не встретит Светку, не заграбастает младые телеса, решит, что и завсекцией, и Пачкун вытянули его для обработки, для устроения собственных делишек, а вовсе не желая рукотворно способствовать мужскому счастью Дурасникова. Дрыниха канючила про неуправляемость Светки, про вечные опоздания, приключения, объяснения, необязательность, смахивающие на откровенное наплевательство.
Фердуева не перебивала: суббота… баня… попариться… — может, тогда не понадобится чистка? Жар, случается, отрывает плод от места, к тому же, Светка должна Фердуевой, Мишка Шурф замаялся выбивать, слышно только одно — вот-вот! Завтра! Еще денек-другой! Фердуеву роль ожидательницы не грела. Выходило и ей отправиться в субботу на дачу к Почуваеву, попариться, снять напряжение недели, попытаться свести на нет усилия мастера-дверщика по продолжению рода Фердуевой, а заодно и выбить деньгу из Приманки, есть резоны.
Фердуева поинтересовалась, возьмут ли ее, томно опустив глаза. Попробовали бы отказать! Наташка всплеснула руками. Все рады-радешеньки видеть нашу красавицу на субботнем празднике. Нет проблем! Нет проблем! Сыпала Наташка излюбленным пачкуновским. Фердуева потянулась к телефону, вызвонила Светке, не застала, с досадой швырнула трубку.
— Бабки не отдает! — Фердуева подкрепила неудовольствие ругательством.
— Тебе? — изумилась Дрыниха, и потрясение ее, глубина его и неподдельность, свидетельствовали, что не отдавать Фердуевой вовремя не только глупо, но и опасно для здоровья.
Помусолили о разном. Наташка сетовала на трудности торговой жизни, все орут, ненавидят, никто в толк не берет, что за так ничего не обломится, преж, чем урвать пайку сверхнормативную, намнут бока до синюшности. Объявляешься в «двадцатке» ни свет ни заря, выбираешься затемно. Никакой личной жизни! Наташка плакалась, и сияющий вид ее, и пышущие алым щеки опровергали стенания завсекцией.
Фердуева не удосужилась предположить, что посвятила Наташку в задолженность Приманки неосторожно. Распрощались дружелюбно. Перспективы на субботу прояснились. Фердуева понимала, что Наташка явилась по наущению Пачкуна, и лишний раз поразилась напору начмага, его умению промазывать свои дела, проталкивать, обеспечивать их неизменную успешность.
Филипп-правоохранитель ценил обеды с Фердуевой вне пределов городского центра, так, чтоб лишний глаз не узрел, лишнее ухо не услышало любезную пару сотрапезников.
Обычно Филипп готовил их нечастые встречи по давно отработанной схеме: около трех обед в ресторане Речного вокзала с обилием блюд, в коих Филипп знал толк; после всего, через дорогу от вокзала — квартира человека Филиппа, предоставляющего убежище на три-четыре часа для услад начальника.
Обычно Филипп подхватывал Фердуеву в заранее обусловленном месте и так как добирались чаще на госмашине, помалкивал — береженого и Бог бережет — хотя проверке водителей уделял первостепенное внимание.
Чаще встречу предлагал Филипп, на этот раз вызвалась Фердуева: после истории с «Белградом», после налета толкачей от северных, после ряда неудач тактического свойства, Нина Пантелеевна сочла разумным перетереть события последних недель с башковитым Филиппом. К тому же начальная беременность освобождала от опасений в объятиях Филиппа. Коротконогий и цепкий защитник привлекал Фердуеву особенно уродством и звериной повадкой: о чувствах смешно говорить, однако неприязни кавалер не вызывал, скорее уважение за напор и чрезмерное нахальство, кое и придается природой таким уродцам косорылым да свиноподобным для компенсации недостатка внешних данных.
Принимали Филиппа по-царски. Расположились за столиком на двоих и Филипп, смеясь рассказывал о кручинах Дурасникова, об играх хитрющего Пачкуна, об исполкомовских сплетнях. Попытки Фердуевой исподволь выведать нужное о других, прикрывающих сторожевое дело, Филипп разоблачал мигом и сразу пресекал, показывая, что сведения точные, облегчающие конкретные шаги, высвечивающие темень непростых путей денег стоят, что, впрочем, Фердуева и без него знала преотлично.
Филипп весело поведал, что умышленные убийства помелели вдвое, не то, что в средине хмельных семидесятых, тяжкие телесные тоже двинулись к снижению, а вот корыстные цветут и пахнут, растут, будто и поливают их, и удобряют, никак не остановишь. Фердуева смекнула, что Филипп успокаивает, мол, корыстные у нас с тобой так замазаны — не подкопаешься, а дырявить людей сейчас охотников меньше и меньше, все жить хочут, гулять по буфету. Фердуева в цифирь не верила, цифры где-то там, в небесах, бесплатно парят, а живые люди, известные ей лично, пропадают и… с концами или отыскиваются да в таком состоянии, что хоронить подчас нечего.
Отобедали знатно, от кофия — кофий не уважаю! — Филипп отказался.
— Мы что торопимся? — Фердуева не лишила себя удовольствия сбить спесь с кавалера.
— Голубка моя, упаси Господь! — проворковал Филипп, и отсвет люстр полыхнул огнем в остатках его красной шевелюры.
Чудовище да и только! Фердуева накрыла рукой с длинными пальцами лапищу правоохранителя.
Кто б мог подумать, что такими балуюсь? Филипп с превосходством глянул на разодетых юнцов-спекулянтов, гуляющих через два стола. Сопляки, девок поят, кормят, платят девкам, а Филиппу еще причитается наличностью от такой женщины. Дела.
В квартире подчиненного Филипп привычно ринулся к холодильнику, перебрал содержимое, ишь, как хочет повышения, в лепешку расшибается, отметим рвение да не так быстро, как рассчитываешь, малец, надо еще поводить на лесе, подергать, чтоб знал место, чтоб не вознесся до срока, когда еще обрастешь такими людьми, как дружки Филиппа.
Стелила Фердуева, припоминая лагерные деньки, сапоги, портянки, белье убогое: разделась под приглядом Филиппа, не исключая, что для не первой молодости правоохранителя ее раздевание может трепетнее, чем последующие кувыркания.
Филипп птенцом надулся в кресле-качалке, будто толковый оперативник впитывал словесный портрет. Когда Фердуева нырнула под одеяло, Филипп взгромоздился, не разоблачаясь, на край кровати, в этот миг с треском подломилась ножка, ложе накренилось, ткнулось углом в пол, из матраца от удара вознесся к потолку столб пыли.
Не видать тебе повышения, сукин кот, злорадно отметил Филипп и сразу полегчало — даже думать о чужих повышениях не любил.
Филипп медленно стаскивал пиджак, брюки, развязывал галстук, наконец вывалил живот, обнажил напоминающие бревна ляжки, не стесняясь, не испытывая ни малейшего неудобства, будто совершенствами никак не уступал даме, ожидающей под чужими одеялами. К Фердуевой домой Филипп наведываться отказывался наотрез: его район, все простреливается, да и ей зачем лишние разговоры? Поистратив пыл, откинувшись на подушках, сползая вниз — ложе так и не обрело горизонтальности, несмотря на газету, подоткнутую под ножку — Филипп поведал, как пасут двоих баб-воровок на складе. Установили камеру, скажем, на втором этаже здания напротив склада, чтоб засечь, что и когда выносят, понаблюдать за растащиловкой дэфэцэ. А фокус в том, что муж старшей кладовщицы, капитан гаишный, оповещен дружками и сообщает жене, когда и насколько установят камеру, мол, притормози, подруга, на это время. И я все знаю, а мне что? Честные люди на складе навроде атомного взрыва средь бела дня, а ты докажи, что тащат? Заковыка! Филипп уткнулся в плечо женщины, захрюкал, похоже пуская пузыри.
В замке входной двери заворочался ключ — впервые за годы встреч Филиппа обдало жаром. Одеться никак не успеешь, натянул одеяло повыше, пытаясь укрыться за пододеяльником с пуховой начинкой, как за броневой плитой.
Входная дверь хлопнула, Филипп заметил в прихожей — квартира, что конура — тень.
Помреж вылез из машины и только тогда сообразил, что сзади припарковался Почуваев. Только его не хватало! Эм Эм попусту не заявится, выходит, возникла надобность в Помреже для хозяйки. Девицы с недоумением взирали, как к величественному Ваське направлялся забубенный Почуваев, вылезший из видавшей виды двадцать первой «волги».
— Вась, — Эм Эм оглядел девиц, не его размер, шлюховаты больно, Нина Пантелеевна просила, чтоб ты их превосходительство доставил ко мне на дачу в субботу.
— А чего не позвонил? — не поверил Помреж. — Обязательно переться?!
— Так тебя нет и нет. — Эм Эм, похоже, подготовился.
Врет внаглую, идиотом считает. Помреж допустил, что из пивной уже сообщили — всегда есть кому стукнуть — о его контактах с северянами, и фердуевское доверие поколеблено: с помрежевской головы и волос не упал. Почему? Зачем тогда его пасли северяне, чтоб засвидетельствовать почтение?
Гнать Почуваева без приглашения заглянуть в апартаменты Васька не решился, пожилой человек, неудобно, да и вообще при всех несовершенствах свой, не продаст, разве что цену выкликнут несусветную. В доме Помрежа, вылизанном и уютном, девицы протрезвели. На стол накрывали без труда: холодильник хозяина ломился. Все, что оставалось после сторожевых дежурств, после ночных гульбищ в здании института, после игорных баталий, парных воркований в специально приспособленных холлах, Помреж тащил к себе. Почуваев не удивился, поступал так же не из жадности, а исключительно жалея время, поди раздобудь, даже при деньге, а тут готовое.
В двух комнатах Помрежа и на кухне по стенам тлели светильники с миньонами, полумрак успокаивал, разглаживая морщины, изгонял метания из зрачков.
Мужчины за столом обсуждали непонятные подробности, не таясь, лишь изредка понижая голос. Уставление стола снедью завершилось, Помреж, будто вырвав кухню из когтей полумрака, врубил многоламповую люстру с хрустальными висюльками и бронзой, притаившуюся под потолком.
— Красиво живешь! — возгласил Эм Эм Почуваев. — А девки ничего… Отставник с основательностью рыбака, прикидывающего достоинства снастей, рассматривал предлагаемые стати: крепкие икры, крутые бедра, белые руки, пока еще не размазанные в блин охочими лапищами груди. Определенно, в расположении Почуваева к залеткам сыграл роль полумрак, подготовил к положительному восприятию и при ярком освещении. Помреж сразу засек, что неприступность, даже язвительность Почуваева касательно девиц, истаяли на глазах, ткнул локтем под ребро отставнику, плавно повел рукой жестом конферансье представляющего актера, расхохотался:
— Может разговеешься? Оставлю ночевать! Рюмку налью! Желаешь, напою до поросячьего? А? Решайся, затворник.
Выпить Почуваев никогда не брезговал, башка еще крепкая, мотор не барахлил; особенно ценил при возлияниях обстановку принятия горячительных напитков; у Помрежа все располагало: закусь, водка из морозильника, грибки в плошке с длинной ручкой, теша семужки розовая с желтинкой, просвечивающая, истекающая жиром.
Почуваев замер. Жене доложит, что остался дома, мол, прохватило поносом и решил дачу пропустить, или набрешет, что сновал по городу в виду надобностей предстоящей субботы, припозднился, устал и… поездку перенес на утро. На утро?.. После пьянки ехать и того хуже, понадобится слетать домой, отоспаться, и уж после двигать на дачу, к вечеру или наутро послезавтра…
Брюнетка погладила Почуваева по ежику волос, отставник сжался, как мальчонка, и не припоминалось, когда ж его гладили. Рука Почуваева ответно поползла к черному чулку, обтягивающему ногу, матовому от подчулочной белизны кожи. Девица увернулась, отставник охнул: без рюмки, видать, расторопность снижается, как ни крути, выпадало принять водочку.
Помреж веселился, вознаграждая себя за нервотрепку завершающегося дня.
— Девки! Значитца так! Имена ваши мне помнить не с руки, чего мозги перегружать? Условимся для простоты. Черная будет первая, рыжая — вторая.
— Не рыжая, блондинка!
— Ну, ну, вторая, не бузотерить. Довожу до сведения. Слушать до красноты ушей, то есть напрягаясь и шевеля раковинами, чтоб не пропустить. Почуваев у нас Михаил Мефодьевич, между прочим, ведущий спец по женскому вопросу. Понимающие дамы сообщали, что о-го-го! Так, Мих Мифодич?
Почуваев глупо щерился, находясь на равном расстоянии от того, чтоб вспылить или, напротив, обратить все в шутку. Решил не кобениться. Помреж — хозяин, Помреж угощает, Помреж и девок приволок — надо умерить гордыню. Эм Эм покачал головой, пожалел, что не наделил его Господь даром лопотать всегда остро и смешно, всегда в десятку, чтоб все кругом ржали до колик. Приключение само катило в руки. Отставник тронул рюмаху граммов под сто, мол, наливай, чего время изводить понапрасну. После первого опрокидывания Почуваев освоился, закусил грибком, отметил: неплохи, но до его солений, куда там, решил выказать и себя мужчиной решительным и смешливым:
— А тебе, Вась, которая ж больше по нутру?
Помреж еще крутил рюмку, вроде размышляя принять или воздержаться.
— Как какая? Не понял!
Девицы насторожились. Почуваев смекнул, что вляпался в историю, замолк, подумал, выбрал дожимать:
— Ну какая предпочтительнее глянулась… по тактико-техническим данным.
Девицы не знали оскорбиться ли, хихикать ли, ждали приговора Помрежа. Васька прожег Почуваева изумленным взором, будто внезапно заговорившее полено или заплясавший топор… чудо одним словом.
— Запомни, дружбан, таких девок не делят. Мне, тебе! Ты что? Комунна, брат. Таких употребляют только вместе, как в торговом наборе: чай без манки не моги, одна без другой в работу не идет. Так, дамы? — Помреж обнажил клыки, похоже собираясь щелкнуть лошадиной челюстью для острастки несогласных.
Девицы разулыбались. Почуваев отмяк: дивная компания, пьется всласть, покуролесить, кажись, выпадает, заводной Васек. Руки отставника засновали к столу и от стола, запихивая в разверстый рот всячину из васькиных запасов.
— Первая, — Васька чмокнул брюнетку в шею, — разверстай-ка повторно водочки, поухаживай за генералом. Да… я еще не сообщил высокому собранию? Эм Эм у нас полнозвездный генерал. Американский! Ей, ей, ему на Эльбе вручил сам Эйзенхауэр. Переправу ладили американцы, понтонную, и вдруг шальной «мессер» ухнул, рубанул бонбой, как раз посредине реки, и крепеж понтонный вышиб враз. Тут Эм Эм, как был во всем дорогом, в стылую водищу нырь, а весна ранняя, холодрыга, и… руками свел понтоны и держал вручную, чтоб течение их на разводило, а по верху шли амерканские танки. Как их там?
— Шерман, — подсказал с готовностью Почуваев.
— Во-о! — Помреж потер ладони. — Доложили Эйзенхауэру, хочь империалист, а тоже понимает, что в сапогах да жиденьком исподнем, да шинельке истертой до дыр особенно понтоны не подержишь. Доставить, говорит, мне героя. Прислали американцы просителя. Энкавэдешники посмурнели. Им решать отпустить, Эм Эма или погодить. Вдруг чего сболтнет лишнего, или умыкнут его мериканцы, а может Почуваев единственный в Красной армии, кто может понтоны, наведенные под танки, запросто руками держать? Пахнет потерей для обороноспособности страны. Не годится. Тут шустрый энкавэдешник предлагает лейтенанту Фишеру или Фишману — к тому ж еврей проситель, уже стремно, с евреями глаз да глаз, может, хотят обратить Почуваева в талмудическю веру, а там использовать супротив отечества — мол, готовы принять вашего главкома у нас, какая, мол, разница, где амерканскую тушенку трескать, а водки у нас хоть залейся. Фишман заюлил, еще боле насторожив органы. В общем заявляется Эйзенхауэр, а Почуваева уже отмыли, отчистили, даже успели урок американского языка дать, парень молодой, способный, на лету хватал, на чистом ньюйоркском диалекте доложил генералу: мол, наши пересра… тов… то есть, господин генерал, не пустили, но дело не в этом, а в том, что немецко-фашистский гад не смог нанести ущерб понтонному мосту, и ваши белозвездные шермана проследовали из пункта А в пункт Б безо всяких потерь и нареканий для соединения с частями наступающей Красной Армии.
Генерал раскрывает саквояж, а там китель генеральский с орлами в петлицах и брюки, и ботинки под шнурки, как у них принято, и тот самый Фишер или Фишман отводит Почуваева в сторонку, чтоб не сверкал чреслами, переодевает… энкавэдешники чуть не падают в обморок. Ну, чистый враг, а на кителе Медаль почета, высшая заокеанская награда. Все хорошо, а сапоги Почуваев снять не дает, замер в кителе, прижимает к груди брюки со штрипками, а разуться не решается. Дело ясное — запах для гостей может статься непривычный по густоте, может кто в беспамятство ввергнется? И… выйдет международный скандал на линии соприкосновения войск, хочь и союзных. Тут только Почуваев припомнил, что вымыт и снабжен новейшими портянками. Скидывает сапоги. Фишман правда носом длинным повел, ну что от нехристя ждать? Ботиночки нацепил Эм Эм, шнурки завязал бантиком. Что тут особенно важно? Ботинки эти до сих пор служат, когда Почуваева приглашают в Америку, а его каждый год выписывают на встречу ветеранов понтонных войск и плавсредств времен второй мировой.
Почуваев жрал и пил, Помреж витийствовал, девицы и не смели подозревать обман.
— Каждый год… в Америку, — вздохнула первая.
— Каждый год, — эхом отозвалась вторая. — А ботинки новые до сих пор?
— До сих, — важно подтвердил Почуваев.
— А вы как в Америку, самолетом?
Почуваев погорячился, не согласовал с Помрежем:
— Нет, поездом, в спальном вагоне, курочку жена даст, едешь, жуешь, по сторонам глядишь, не успеешь отоспаться, уже Нью-Йорк… встречает с мясом пирожками, — вспомнились отставнику слова песенки.
Помреж грозно зыркнул зрак в зрак отставнику, Почуваев, хоть и не трезвый, вмиг сообразил, что дал маху, где именно, разбирать не стал, пусть Васька дальше распространяется, лучше пожрать, опыт подсказывал полнозвездному генералу: с бабами лишний треп часто в ущерб, один сидит соловьем заливается, а как до тихих игр доходит, глянь, а предпочли молчуна. Оно и понятно, ежели баба на лекцию пришла, тогда ей говорун ценен, если ж тревога тайная снедает организм, томление и всякая неопределенность, тогда в крепких руках молчуна скорее получишь ответы на каверзные вопросы.
Помреж огорчился: Почуваев поездкой на поезде в Нью-Йорк напрямик через океан погубил рассказ, лишил его начинки из чистейшей правды, куда там затейливой лжи.
Над столом повисло молчание, досаждающее Помрежу вообще, а в нервотрепный денек особенно, стоило примолкнуть, как мысли одолевали: к примеру, недогадливое большинство уверено, что деньги все решают, раздобудь, и все вокруг сверкает, ан нет, хуже всего, когда денег вдоволь, а жизнь покрывается толстенным слоем пыли; многие примечали, небось, нацелился человек купить автомобиль, сто раз перемусолил что да как изменится в его жизни, как выбирается он из сверкающего салона, и все красотки мира млеют, будто не видали отродясь ни мужиков, ни машин, или держит путь позднейшей ночью из спального района, прижатого к кольцевой дороге, мороз под сорок, такси вымерли, будто саблезубые тигры, и вдруг на уголке мерзнет в туфельках на каблуках, тоненькая, продрогшая, с глазами-плошками в пол-лица, и тут подкатываешь, приоткрываешь дверцу, из щели на мороз летят звуки музыки и валит пар, обдавая ледяную статую в тоненьких чулочках горьковатым запахом дорогого табака… В мечтах! Все так! А купишь машину и, конечно, морозы свое дело не забывают, и по углам красотки мерзнут, но… жизнь ничуть не меняется: то же с мебелью, техникой, да с чем ни возьми. Помреж-то прошел все классы: и крошки со стола ладошкой-ковшиком сгребал, и стольники наклеивал на лбы оцепеневших халдеев в наидорогущих кутильнях, а истина так лица и не открыла.
Помреж расправился с молчанием живо. Притянул отставника, притиснул железно и начал вдалбливать, что туалеты платные в их округе тоже пришла пора приспособить к делу; в туалетах есть служебные помещения, не видные постороннему глазу, и очень даже обширные по площадям, и если оборудовать необжитые пространства под приглядом Фердуевой, то появятся новые точки, оперативные, так сказать: выскочил человек из метро или подкатил на такси, скажем, в полночь — официально туалет закрыт, но если шепнешь, вроде бы случайно задержавшемуся служителю пароль, известный Помрежу или тому же Почуваеву, то, милости прошу, в тайные туалетные кельи, даму свою, естественно, по лесенке с буквой Ж спустишь и… вот встреча на нейтральной полосе, долгожданная, щедро оплаченная, кто ж за бесплатик подставляться станет.
В подпитии Помреж строил планы грандиозные, девки внимали, и Васька не сомневался, ни в жизнь не догадаются, о чем они с Почуваевым гутарят. Дыхание его пресеклось, будто человек-невидимка ткнул поддых пудовым кулаком, когда вторая — блонда — вдруг заявила: «А меня гулял у Чорка — он держит жральню знатную в приарбатских переулках — один…» и назвала одного из северных людей большого полета. Помреж сжался, обругивая себя за длинный язык. Неужели подстава?! Неужели девок подсадили, заранее все просчитав?! А он-то раскудахтался…
Кретин!! — Грохотало в мозгу Васьки. Кретин! Твою мать! Забыл, чем на хлеб насущный зарабатываешь. Твердила Фердуева сотни раз: «Молчи! Хоть тресни. Всегда в выигрыше будешь. Посади язык на толстую цепь, пусть думают, хрен безмозглый, тебе плевать. Молчи! Всегда при наваре останешься, всегда чуткие люди приметят и пропасть не дадут, оценят, хотя б за молчание, а уж коли в сочетании с мозговыми шариками — и вовсе адмиралом проплаваешь».
Почуваев отключился: цапал нескладно колено первой и рыгал, и похохотывал, и снова тянулся к бутылке, не замечая сложностей Помрежа, не предвидя опасностей, а лишь роняя с паузами:
— М-да! Туалеты приспособить? Идея! — И снова, не забывая поглаживать колено. — М-да! Туалеты приспособить? Идея!..
— Заткнись, — гадючьи прошипел хозяин и ткнул Почуваева так же безжалостно, как минуту назад его самого человек-невидимка.
Филипп-правоохранитель прижался к Фердуевой: ей что, встала, отряхнулась и пошла. Свободная женщина. Человек в прихожей сопел, и утешало только — один, не группа, без понятых, свидетелей, может пронесет. Скрипнула половица, в спаленку виновато заглянул подчиненный, произнес сдавленно, будто глотнул горячее или подавился рыбьей костью, и не примешь за членораздельную речь; Фердуева, например, звук исторгнутый пришельцем не опознала, а Филипп тут же ухватил: чэ пэ! Вот что сказано было. Вот что значит — квартира без телефона, ярился Филипп, натягивая штаны. Фердуева возлежала на подушках и, похоже, посмеивалась — или всегда у нее по губам гуляла полуулыбка? Ухажер задумываться не стал.
Гонец — владелец квартиры — терпеливо ждал в прихожей. Филипп попытался застегнуть ремень, живот вываливался, не желая попритихнуть под мятой рубахой. Понадобится еще одну дырку в ремне проткнуть. Разожрался факт, а кроме хаванины, какие еще такие радости — тоже факт.
Совладав с животом, просунул башку в петлю, по счастью, не развязанного галстука, подтянул узел, накинул пиджак, наклонился, чмокнул женщину в волосы над ухом. И не встанет проводить, и права: любимый муж что ль или пламенный любовник? Мужик и только: нужный человек. Филипп обул ботинки, завозился со шнурками, нет чтоб помочь, а видит, не дремлет, поди сейчас в голос заржет. Шнурки поддались, заглянул в зеркало, напустив строгости на, и без того хамскую, физиономию. Рожа жуть, кормилица, за мордоворотство, можно сказать, деньги получает, нормальный человек обязан убояться такого лица безотчетно, затрястись, замереть, вроде кролика перед удавом.
Дверь захлопнулась за начальником и подчиненным. Фердуева поднялась, сходила в ванную, расчесала волосы, привела себя в порядок, оделась и, не убирая постель, покинула квартиру. Из помойного ведра торчали три засохших букета: видно, до Фердуевой другие начальники, или милые сердцу хозяина хаты люди, в служебное время решали неотложные дела, отчего и подломилась, не выдержав сверхнагрузок, кроватная ножка.
Обедать решила у Чорка. Такси поймала сразу и через полчаса, не более, окунулась в другой мир: промытость гвоздик по три в вазе посреди стола, шторы тяжелого бархата с благородной прозеленью, надраенные до блеска пепельницы, солидность, плавные движения, манерные девы, знающие себе цену до копейки, вернее, до мелкой заморской монеты.
Чорк принимал сам, присел к столику на двоих. По его глазам Фердуева пыталась понять: знает ли содержатель заведения о кирпичной стене и визите северян. Чорк всегда знал все и обо всех, мог за так, по расположению, оделить сведениями, мог за одолжение, мог за мзду, по-разному вел себя всякий раз, слыл человеком многослойным, темным, но обходительным; похоже ни к каким группировкам не тянулся, ни у кого защиты не искал, а прикрыт будь-будь, со всех сторон. Что ж, Фердуева понимала толк в прикрытиях и допускала, что есть на свете доброхоты-оборонители от всяческого зла такой силищи, что союзники Фердуевой, из облеченных властью, кролики и только.
Поговорили: кто что продает, где лучше отдыхать, общие знакомые… Чорк посмеивался, когда у человека дела шли в гору, будто радовался от души, кручинился, когда знакомец прогорал, выказывая себя человеком милосердным; мог ссудить на поправку дел беспроцентно, по дружбе, а мог заломить зубодробительный процент. Чорк жил не по схеме, а руководствуясь соображениями данного часа, и сиюминутным настроением.
Мелькали узнаваемые лица, Фердуева кивала, ей улыбались, много чего знала Нина Пантелеевна про этих людей, и немногие из них знали о ее промыслах. Даже Чорк делал вид, что не в курсе, лишних вопросов не задавал, но не знать не мог. Фердуева раз-другой проверила: запустила бывшего обожателя поразнюхать у Чорка, чем она, Фердуева, жива, а что обожатель связан с ней, Чорк никак знать не мог. Ничего не сказал, удивился вопросу, пресек любопытство: «Чужими делами не интересуюсь. Приличная женщина, не на зарплату живет, похоже, но и без наручников, а слухи собирать ни к чему, из них блюда не приготовишь, к столу не подашь».
Слухи собирали еще как: служители Чорка славились терпением при выслушивании страждущих, впитывали чужие горести лучше церковных исповедников, по доброте душевной? Кто же поверит, цедили сведения, разный люд хаживал к Чорку, много чего знали, много видели, Чорк понимал, что не только деньголюбивая братва охоча до сведений, но и всякие-разные органы.
Выпад северян выбил Фердуеву из колеи, особенно внешней доброжелательностью, неожиданной предупредительностью; случалось на ее памяти, следующим шагом после таких визитов шло исчезновение человека, пропадали не такие экземпляры как она, не крупняк, но и не мелочь пузатая… да и аппетиты враждующих групп росли изо дня в день. Фердуева прислушивалась к ощущению непокоя в себе, знала, что предчувствия ее редко обманывают и, если разобраться в них, оглядеться вокруг повнимательнее, не боясь заметить малоприятное, то будущее рисовалось не столь уж мрачным: главное — знать, откуда грозит опасность, важно — оценить, как далеко готовы зайти противоборствующие. Серьезные люди заранее решают каким будет давление, прочерчивают для себя незримую предельную черту, за которую ни шага.
Чорк мастерски играл безразличие и внимание к гостье, умудряясь слить воедино два полярных настроения.
Фердуева понимала: прямой вопрос о северянах — свидетельство ее волнения, волнение — признак слабости, но другого выхода не видела, уступать долю промысла не собиралась, но пыталась сделать все, чтобы не допустить схватки.
— Ты кого из северян знаешь? — тряхнула волосами, не может не знать, даже дружит с заправилами, да и мелюзга сюда забегает — пугальщики и драчуны.
— Кое-кого… — хмыкнул Чорк, безразличие его поколебалось.
Женщина помолчала; сейчас оба соображали на предельных оборотах: она потому, что еще можно было остановиться, дать задний ход; он потому, что запахло жареным.
Фердуева решилась.
— У меня сложности с ними.
Чорк не скрывал довольства: сложности чужих всегда бодрили, его третейское судейство укрепляло авторитет или приносило деньги, а нередко и то, и другое… Кликнул подносилу-девчонку в белом переднике, приказал повторить кофе, сделал непонятный Фердуевой жест, вскоре обернувшийся двумя крошечными рюмками ликера. Чорк кончиком языка лизал край рюмки со сладким напитком, изредка прихлебывал пахучий кофе…
Фердуева тоже охватила тонкую ножку рюмки, показалось, что пальцы липнут к нетщательно протертому стеклу. Сегодня же о ее визите станет известно в стане врага: это и хорошо, и плохо в равной мере, так что опасаться вскользь, будто и вовсе случайно брошенных взглядов, не приходилось.
Чорк не хуже собеседницы понимал, что долгий разговор вдвоем на глазах у всех невольно бросает тень, получалось, что Чорк посвящен, а, если посвящен, значит должен сделать выбор; впрочем, как раз умением не примыкать ни к одной из сторон всегда славился этот ухоженный, жгуче черный мужчина розовостью щек напоминающий внезапно повзрослевшего ребенка.
— Какие сложности? — Уточнил Чорк.
— Они приходили. — Фердуева отпила ликер, вынула итальянский платок с монограммой «Кальвин Клейн», вытерла губы.
Чорк знал, что в их кругах приход без предварительной договоренности, без звонка означает вступление на тропу войны.
Чорк не уточнил цель прихода, на что претендуют северяне — выходило, и так все знал; обычная история — раздел сфер влияния.
— У тебя вкусное дело, пахучее, многим ноздри щекочет. — Хозяин заведения откинулся на спинку стула: мол, посмотри, у меня тоже не последнее предприятие, а тишь, гладь и божья благодать, никому и в голову не приходит тревожить Чорка.
Женщина опустила лицо к скатерти, закружилась голова, плод проклятый напоминал о себе тошнотой. Головокружение прошло, Фердуева уразумела, что Чорк не слишком напористо, скорее акварельно намекает — предлагает защиту… или показалось? Защиты она не искала, защиту требовалось оплачивать, Фердуева хотела вести дело сама: какая разница, кто откусит от ее пирога, люди с севера или банда Чорка, она желала сохранить свои владения неприступными.
— Вкусное дело, — повторил Чорк, — многим не по нутру чужие навары.
Фердуева взбрыкнула, голос сорвался.
— Я же первая начала, первая нарыла…
Чорк любовно допил ликер до капельки, только что не перевернул рюмку вверх дном.
— Тут не важно, кто первый, важно, кто сильный.
Лицо Фердуевой приняло выражение, которого страшились ее товарки по зоне, когда она еще девчонкой бегала к начальнику.
— За мной тоже кое-кто стоит.
— Поздравляю! — мужчина играл пустой рюмкой. — Зачем же я тебе тогда нужен? Слабины северян за так не преподнесу, ходов-выходов на бумажке за здорово-живешь не нарисую.
Наверное, тошнота лишает ясности мысли, иначе разговор клеился бы по-иному. Не хочет подвинуться, не идет навстречу, хотя у Фердуевой есть кое-что на Чорка, и он знает, но ей и в голову не придет пугать, наживешь сильного врага и вся выгода.
— Меня топтать не дадут, — попробовала еще раз повернуть беседу в нужное русло.
— Знаю. — Чорк согнал улыбку, избавился от снисходительности во взоре, смотрел на женщину как на равную с пониманием и уважением. — Не дадут? — похоже советовался сам с собой. — Не дадут?.. Видно сомневаешься в поддержке, в крепости дружков, иначе о чем говорим?
Фердуева смолчала: достал! Спрятала платок в сумку, перехватила взгляд, чиркнувший по тонкому батистовому прямоугольнику. В сумке в упаковке лежали еще четыре платка. Достала прозрачную коробочку, протянула Чорку.
— Нравятся? Возьми! Бабе своей.
— Которой?
— Твое дело.
Чорк спрятал дар в карман пиджака.
— Сколько я тебе должен?
Фердуева смотрела в окно на проносившиеся автомобили, на беременную бабу с коляской, шлепающую по чавкотне мостовой; на водителя троллейбуса, пытающегося подцепить к проводам сорвавшуюся штангу; на согбенных старух с авоськами, наполненными чахлой, будто опаленной огнем зеленью.
Чорк достал бумажник.
Фердуева оторвалась от окна.
— Спрячь лопатник. С тебя рюмка ликера.
Чорк подал таинственный знак официантке: снова две рюмки, снова две чашки кофе, разговор, будто и не начинался. Фердуева ощутила усталость и злость. Все кругами да кругами, без толку заявилась, только выказала опасения, подставилась зря, переиграл ее Чорк.
Сегодня же вечером соберет военный совет, надо перетереть подробности обороны, надо, чтобы с ней на привязи всегда ходили двое, не меньше, хватит славиться бесстрашием и тем, что редко балуется охраной. Пора кончать с дурью, не девочка, козыри в рукаве тоже припрятаны.
Чорк достал коробку с платками, провел по золотым буквам и такой же золотой орхидее.
— Мелочь, а приятно в руки взять. — Замолчал. — Милая, я ж зубы стер в этих проказах. Жаль, не хочешь откровенно, рассчитываешь, сболтну лишнее, пусть и не существенное, а уже кое-что от других вызнала, приплюсуешь мое, случайно оброненное словцо, глядишь ясность какая-никакая возникнет. Шалишь. Не обмолвлюсь, каждое слово цену имеет, каждый совет тем паче.
Если б не тошнота, если б не дрожь, и обручами сжатая голова, она б попробовала. Мужики дают трещину, не выдерживают ее напора. Пригласила бы к себе, прямо сейчас, вроде блажь нашла, вроде внезапно прозрела: никогда раньше не видела в Чорке мужчину, деловой и только, а вот сейчас, будто пелена спала с глаз, ток прошел по обмоткам. Она б его тряхнула, выложилась бы, но чтоб треснул, чтоб завелся, чтоб захрипел по-звериному, а уж тогда, после, и обсудили бы. Тошнота то отступала, то накатывала. Не в форме, как назло. А он бы клюнул — факт, она всегда видит свой размер, свою жертву. И не такие ломались, встречала всяких-разных, гоняющих желваки по скулам, с квадратными подбородками, мура! Еще, как слюни распускают, дрожат студнем, как все — люди есть люди.
Чорк расправился с ликером, неожиданно предложил:
— Может отужинаем как-нибудь в укромном месте? А?
Улыбнулась. Надо же, еще и не начала бомбить, только подумала, а уже привычка добиться, настоять, сделать по-своему сработала, расцветила щеки лихорадочным румянцем, безвольно приоткрыла губы, высветила глаза шальными искрами.
— А что?.. Мыслишка. А то все бабки роем… все в делах. Никакой личной жизни.
— Истинный Бог, никакой, — подтвердил Чорк.
Фердуева ушла в молчание, спасалась бессловесностью в тяжелые минуты. Безмолвию обучалась в зоне, водились там истинные мастера молчанки, только глянут и душа отрывается… молчания, ведомые гостье Чорка, носили множество оттенков, сиюминутное походило на глубокие раздумья уставшего человека, которого вынуждают на жесткость — не хотел, видит Бог! — лиходеи толкнули, не оставили путей к отступлению, загнали в угол.
Чорк всегда поражался красоте Фердуевой — мощной, многоголосой, краскам лица, повадкам, подкупающим звериной вкрадчивостью, уверенностью, не напускной, истинной. В глазах женщины Чорк читал: цену себе знаю. Хозяин заведения еще и сейчас не решил, поддержать просительницу — а то, что пришла с поклоном сомнений не вызывало — или нацепить личину непонимания: не ухватил, не хочет лезть в чужие дела, своих по горло. Вечером приезжали люди из Днепропетровска, встреча требовалась нешуточная, приготовления отвлекали, не давали сосредоточиться. На долю Фердуевских прибылей Чорк не претендовал, хватало, но желал, чтобы в кругах определенных, в столице и за ее пределами знали: группа Фердуевой — его вотчина. Чорка деньги уже не интересовали давно, бумажки — мешки ими, что ли набивать? Цену имели только влияние и власть — дорогой товар, и доставался тому, кто мог подмять под себя, как можно больше групп и группок; без расширения дело умирает, усвоил накрепко и, расширяя владения, шел на все.
Прикрытие Фердуева лепила по крохам, годами, когда после заключения выбралась в стольный град, гордыню замкнула на висячий замок, до упаду веселила мужиков: седовласых бобров, годящихся в деды, некоторые пользовали и уходили в тень, других одолевали отцовские чувства — желание помочь, выказывая всесилие или бескорыстие — кому не приятно протянуть руку красивой женщине, переживающей трудности? Прикрывающие чаще не знали друг друга, но попадались и старинные дружки, время шло, силы защитников незаметно иссякли; сердечные хвори до срока, уходы на пенсион, ранние смерти вырывали кирпичики из стены, коей опоясала себя Фердуева, приходилось обновлять кладку, арканить новых доброхотов, взамен выкрошившихся, пришедших в негодность. Намерение Чорка взять ее под крыло разглядела сразу: независимость терялась, зато обретался покой. Искус не малый… натура протестовала, не терпела запасных ролей, только верховодить, иначе сущее вокруг тускнело, будто замирал за окном слякотный поздненоябрьский день, останавливался, заклинивал, бесконечный, никогда не сменяемый другими днями.
— Я подумаю. — Фердуева поднялась.
Чорк тоже поднялся, не спросил, о чем подумает собеседница, оба поняли друг друга. Чорк позаботился, и не успела заметить когда: перед входной дверью желтела машина в шашечку. Чорк распахнул дверцу, помог сесть, мечтательно оглядел разноцветье витража и скрылся в глубинах заведения.
Шофер терпеливо ждал команды. Пассажирка не спешила, стрекотанье счетчика успокаивало, навевало сон, как много лет назад, когда ее отправляли домой — в съемную комнатенку в коммуналке — в поздний час: раз стрекочет неутомимый регистратор километражных копеек, значит несешься домой, скоро своя постель, чистая и пустая, и сон. Заметила ткнувшийся в бровку тротуара сааб-турбо, вылезли двое, знала обоих: Штырь — развозил девяностолетних нищенок по подземным переходам утром и подбирал вечером, доставляя в старушечий барак в Косино, бабок кормили и поили; каждая приносила до сотни в день серебром; прозвище второго запамятовала, только помнила, что под ним куст мастерских электроприборов. Усмехнулась, всплыла лошадиная морда Васьки Помрежа объясняющего: «Откуда навар? Хе! Заявляется лох, мол, бритва барахлит. Мастеровой цап! Принюхается, поверит туда-сюда три секунды и докладывает, мол, шнур полетел, перетерся, надо заменить. Лох кивает. Замена состоялась. Всего-то двушник, но шнур-то сменил новехонький, а через минуту-другую страдалец сунется, и у него снимут шнур новехонький и заменят предшествующим, так вот, только шнуры меняя новый на новый, полтинник в день набегает».
Всякая тварь своим пробавляется, Фердуева глянула на шофера, в профиль похож на мастера-дверщика, сразу затошнило.
— Куда, начальница? — татуированная до сплошной синевы рука легла на рычаг переключения скоростей.
Фердуева сообщила:
— На Патриаршие, в кондитерскую.
Люська-пирожница обещала достать гостевой пропуск на конкурс красоты, такие причитались исключительно членам дипкорпуса, иноземельным купцам и банкирам, и… Фердуевой.
Дверь в кондитерскую чуть скрипнула, сквозь щель обдало запахами ванили и корицы. Первым среди любителей сладкого Фердуева приметила Апраксина — жильца из ее дома, кажется двумя этажами выше, поздоровалась и растерялась, когда сосед привстал и отодвинул свободный стул, приглашая разделить с ним компанию.
Фердуева успела приметить, что свободных мест нет и, улыбаясь, села. Апраксин поинтересовался, что ей взять. Фердуева, прикинув с поправкой на возможную тошноту от слишком сладкого, высказала пожелания. Болтали, как старые знакомые, обменивались ничего не значащим. Редко доводилось сиживать с мужиками, так или иначе ничего от тебя не требующими — пусть скрыто, пусть явно, этот, похоже, ничего лишнего не таил, посмеивался, поведал пару забавных историй, разоткровенничался, признавшись, что поражен величием стальной двери, родившейся на его глазах. Фердуева помрачнела, суесловие вокруг ее двери походило на копание в тайниках души: кому понравится, когда чужой вторгается в сугубо личное, скорее интимное.
Апраксин допивал морс, когда из подсобок выпорхнула Люська-пирожница, чмокнула Фердуеву в щеку, вынула из передника глянцевый пропуск. Апраксин тактично изучал присыпки на пирожном, загогулины крема, припухлости выпечки.
Снаружи из машины пээмгэ люди Филиппа наблюдали, как Апраксин беседует с Фердуевой, наблюдатели знали, что объект копает под Пачкуна, знали, что Фердуева накоротке с Пачкуном; о чем переговаривались объект с черноволосой красавицей сквозь остекление витрин из машины не услышишь. Выстраивалась цепь: Апраксин выспрашивает Фердуеву о Пачкуне, так могли решить и так решили люди Филиппа. Случайное появление Фердуевой в кондитерской исключалось. Часом позже Филипп, вырванный из теплой постели по причине чэпэ местного значения, уладив неприятности, из-за которых тащить его от Речного вокзала иначе как грехом не назовешь, сообщил Дурасникову, что объект наглеет и затягивает петлю на дурасниковской глотке.
Мишка Шурф принял приглашение Пачкуна — прибыть в субботу в загородную баню с дамой. Шурф отзвонил Акулетте: барственно цедящая слова проститутка благосклонно внимала уговорам. В субботу, обычно, Акулетта парилась в олимпийском спорткомплексе, отдавая свое тело на растерзание массажистов и в ласково снующие руки педикюрш. Возможность подышать свободным воздухом, побегать по сосновому бору, напомнила Акулетте пору детства, дачу в Удельной — снимали родители, как раз для дитя — кусты ежевики близ забора, пиявок в реке Пехорке, пробирающихся туда из пиявочного питомника огороженного зеленым штакетником. Маленькая Акулетта, напуганная мамой, всегда боялась, что пиявка незаметно присосется и выпьет всю кровь до капельки; может тот стародавний испуг и выбелил Акулетту на всю жизнь бледностью потомственной аристократки.
Мишка возрадовался, что долго уговаривать Акулетту не пришлось. Звонил с Арбата, выскочив из «Риони», где мясники обедали; Володька Ремиз брезгливо взирал, как убого потчуют обычный люд; ни трав, ни достойных закусок, а сациви сплошь крахмал. Шашлык Шурфа и Ремиза отличался от шашлыков за соседними столами, как ущербный месяц от полной луны. Ремиз жил за Ботаническим садом, знал многих северян. Ключевые люди из «Космоса» отоваривались у Володьки, причем, сам мясник завозил королевские шматки вырезки по дороге; понятно, что в «Космосе» Ремиза обласкивали жарче, чем любого шейха в пустынных песках затерянных эмиратов. Пропуск на конкурс красоты, причислявший Ремиза, как и Фердуеву, к особам, передвигающимися на машинах с серией СМД на красном номере, у Володьки уже имелся, как и два других для друзей, счастливчиков Володька еще не определил, несколько раз оглядывал Шурфа, будто видел впервые, решая, оделить Мишку двумя пропусками или повременить.
Шурф неожиданно проявил интерес сам:
— Вов, у тебя хорошие концы в «Космосе»…
Ремиз подивился проницательности Шурфа, будто подслушал мысли, именно теперь Ремиз, как раз усомнился, одарить ли Мишку или поощрить других. Отношения с Мишкой складывались непросто: Шурф не посвящал Ремиза в многообразные и тайные свои дела, вел себя дружески, но незаметно давая понять, что между ним и Ремизом пропасть, переступить которую Вовке не под силу; Ремиза корежило еще и от отчетливого понимания, что пропасть действительно существует и вовсе не выдумка глумливого подкольщика Мишки. Можно б выделить пропуска Пачкуну, пусть выгуляет Наташку, выведет в люди, а то девка, кроме выручки и побелки потолка в снятой доном Агильяром хате, ничегошеньки не видит; но Мишка тут же прознает, как же так, Ремиз предпочел начальника другу по разрубочной? И тогда пиши — пропало, съест Шурф с потрохами, как только он один умеет, изведет подколками и смешками — накалять отношения не хотелось.
Шурф и впрямь, будто читал чужие мысли, пригнул Вовку к себе, шепнул на ухо:
— Вов, тебе небось, обломился пропуск на конкурс красавиц, ты ж главный в «Космосе», оберкосмонавт.
— Обломился, — сознался Ремиз.
Мишка темпа не терял.
— А мне, Вов, не обломился случаем?
Ремиз вспотел: Мишка пройдоха, никогда не знаешь в курсе он или берет на понт, два лишних пропуска жгли, финтить с Мишкой опасно, Шурф при показной доброте парень мстительный, подставит, когда ты и думать забудешь, а бухнешься в ножки помощи просить, усмехнется, мол, выпутывайся сам, паря, раз ты такой умник.
— Вов, заснул что-ли? — напирал Шурф, — мне, говорю, с дамой, не обломились пропуска?
Ремиз треснул, упираться бессмысленно, Шурф все одно дожмет, а если утаить и потом вылезет наружу — лишняя морока, отдувайся, дрожи и прикидывай, когда Мишка засадит тебя в ж… или простит, или что еще взбредет ему в башку…
— Обломились! — Ремиз тоже хотел продать товар, то бишь одолжение, подороже, извлек глянцевые пропуска. — Я о тебе, Миш, завсегда забочусь, а ты обо мне, ек!
Мишка выхватил пропуска, повертел перед носом.
— Разобиделся, дурачок! Я за тебя горой. Пачкуну талдычу по сто раз на дню: Ремиз наш мужик, не продаст, хоть на части режь и про скромность твою ему заправляю себе в ущерб, мол, я — ясное дело только налево и живу, а Вовка двух-трех левых клиентов кормит и больше ни-ни.
Ремиз макнул кусок мяса в соус.
— Так он и поверил.
— Его хлопоты, верит не верит, а со мной считается. Факт. — Шурф упрятал приглашения, потер ладони. — А, Вов! На девок попялимся, все разнообразие. Отобедаем, ставлю стол. — На чело Мишки легла тенью озабоченности. — Вов, за пропуска отстегивал? Свои люди… я ж не халявщик, давай покрою неустойку. Ну-у… Не хочешь? Твое дело, а стол я ставлю, тут моя привилегия. — Шурф скатал листики кинзы в комок, разжевал, запил густым томатным соком, ткнул вилкой в заливные потрошки, таких в шашлычной миллион лет не видывали, но для почетных гостей…
Ремиз досадовал, что выдал приглашения обыденно, не набив цену, а ведь билеты по двадцатнику пойдут, а хорошие места по четвертному, еще поди достань, вроде по организациям билеты раскидают, а когда Ремиз для смеха поинтересовался, по каким организациям, устроители только усмешками расцвели, ушляки.
После обеда вернулись в «двадцатку», в магазине давали сосиски, только что завезли: бледнорозовые гирлянды громоздились на мраморной плите. Касса трещала без умолку, мрачные мужики понуро выстроились за пивом в противоположном от сосисочного прилавка углу, в конце торгового зала. Жадные глаза щупали ящики с янтарно отсвечивающими бутылками. Маруська Галоша заслоняла этажерки ящиков, раскинув руки, будто герой грудью вражеский дзот. Ремиз и Шурф спустились в разрубочную. Мишка вскрыл ящик чешского пива, по-простецки сорвал пробки о железные полосы по краям скамьи, протянул бутылку Ремизу.
— Жалко людей, — Мишка отпил пиво, — они ж не виноваты…
Ремиз жадно заливал обильный обед, опорожнив бутылку, спохватился, будто именно от него Шурф ждал непременного подтверждения невеселым размышлениям:
— Жалко, — подумал и добавил. — Давай еще по одной.
— А что? — оживился Мишка, — народец, конечно, жалко, но… себя любимого жальчее! А, Вов?
Пачкун заглянул, как раз когда мясники прикончили по второй бутылке.
Дон Агильяр пребывал в скверном расположении духа, только что потревожил лично Дурасников, предупредил, что Апраксин зашел далеко спрашивал прилюдно Фердуеву; интересовать ополоумевшего справедливца мог только Пачкун и только в связи с Дурасниковым, говорили сумбурно, Пачкун пытался свести все к шутке, зампред смешки отмел, перебрасывались словами нервно, не слушая один другого, как случается, когда в переплет попадают два труса, и каждый печется единственно о себе. Дурасников требовал от Пачкуна неведомое, страх затуманил и без того не хрустальной ясности мозг зампреда. Порешили, что настала пора ответных действий. Пачкун попытался распространиться про мщение. Дурасников прикрикнул на дона Агильяра, мол, не по телефону же об этом, и швырнул трубку.
Начмаг, ворвавшись в разрубочную, как случалось часто, перемалывал прошедший разговор, удивляясь как же не ввернул то-то и то-то, настолько напрашивались пришедшие в голову только сейчас объяснения. Дурасникова вряд-ли удалось бы пронять продуманными ответами, но себя Пачкун корил за внезапную растерянность — утерял твердость, дрогнул, считай пропал, присутствие духа в их деле штука первостепенной важности.
Мясники не привыкли к бессловесному Пачкуну, оба встали, Мишка отшвырнул ладонью бутылки в зев набитого обрывками бумаги картонного ящика, приготовился к отпору: молниеносно подобрал оправдания, припомнил свежий анекдот и телефон человека, обещавшего поменять Пачкуну его старый «розенлев» на новый с морозильником под бычью тушу.
Пачкун ухватил ляжку новозеландского барана с синим штемпелем на беловатожелтом жире, повертел над головой, как палицей, будто уже сейчас намеревался столь странным оружием снести голову Апраксину, зло зыркнул на обалдевших мясников и, не проронив ни слова, исчез.
Мишка Шурф с листа читал настроения начмага, выходило, в волнении Пачкун и немалом, выходило, сгустились тучи, пугала не опасность, грозившая Пачкуну, а очевидные последствия: прохудись зонт над седой головой Пачкуна, всех зальет, затопит по горлышко, а то и выше, глянь и захлебнешься вмиг.
Ремиз тронул просительно кусок баранины, только что вооруживший Пачкуна, похоже рассчитывая, что бессловесная мясина подскажет, что же терзало начальника.
Троллейбус подвез Апраксина к скверу, засыпанному снегом, из-под колодезных люков валил пар, по отогретому, сухому вокруг литых железяк асфальту, выгуливали вороны, обогреваясь в выбивающихся поверх земли тепловых потоках. Голые клумбы чернели, присыпанным летом ломким перегноем, уцелевшие клочья травы неожиданно сохранившейся зеленью напоминали о солнце и небесной сини. Девять вечера… в отдалении лай обезумевших от домашнего заточения, выведенных на прогулку псов.
Навстречу Апраксину шли двое в черных дубленых тулупах, в валенках с галошами.
Не сладкая работенка, Апраксин поднял воротник, холод обдал ноги, позавидовал милицейским валенкам.
Вдали взвыла пожарная сирена, и красный автомобиль, рассыпая по сторонам отсверки мигалок, умчался в переулки, спускающиеся к реке. Милиционеры замерли. Апраксина от двоих в тулупах отделял метр-полтора, удивило, что оба шагали прямо, не собираясь уступать дорогу. Наверное, рассчитывают, что я уступлю. Власть. Апраксин сделал шаг в сторону и услышал: «Ваши документы!»
Как назло документов у Апраксина не было, именно сейчас, обыкновенно таскал, а тут выложил на стол, перетряхивая пиджак, и забыл снова сунуть во внутренний карман.
— Ищите особо опасного преступника? — попытался шутить.
— Ваши документы. — Повторил без угрозы милиционер пониже, а другой, повыше, огляделся по сторонам; в центральной аллее и на ближайших дорожках пусто, фонари чернели разбитыми лампочками, лица милиционеров угадывались смутно.
Чего верзила вертит головой? — Машинально отметил Апраксин, прежде чем милиционер пониже нанес отработанный, короткий и мощный удар. Били недолго, но слаженно. Два раза в руках высокого мелькнула резиновая дубинка, удары по шее и плечам твердой резиной отличались от кулачных ударов. Высокий швырнул Апраксина лицом в сугроб, коренастый предостерег прерывающимся от задышки голосом:
— Оставь Пачкуна, сучий потрох!
Апраксин впервые в жизни слышал эту фамилию. Его интересовала только Фердуева и ее дверь, но люди Филиппа перепутали — не зря же так трясется Дурасников — у наружников не вызывало сомнений, что сев на хвост Фердуевой, объект пасет Пачкуна. Апраксин не знал о связях владелицы квартиры за бронированной дверью с Пачкуном и компанией. Случайно попал в переплет, сунулся в перекрестие прицела, совпадение скверное, не в его пользу.
Снег таял под разгоряченным побоями лицом, ледяными струйками стекал за ворот, обжигал кожу. Апраксин с трудом сел. Мимо пробежали три женщины, брезгливо сверкнув глазами при виде мужчины в крови.
По аллее от троллейбусной остановки медленно, вырастая из темени, приближались двое в милицейских одеждах, на сей раз совершенно одного роста, подошли — Апраксин вытирал кровь платком, один милиционер наклонился, приблизил лицо и второй. Другие, пронеслось в голове. Помощь! Эти поддержат, протянут руку, охранят, парни издалека, сразу видно, с жарких южных окраин.
— Меня избили, — попытался объяснить потерпевший, медленно поднимаясь.
— Кто? — голос с акцентом, глаза черные, смешливые и жестокие.
— Люди в милицейской форме, двое, тоже вроде шли, как вы, а потом…
— Думай, что несешь, пьянь! — от возмущения акцент стал более резким.
— Насосался, свинья, в дым. Плетет-завирается, здесь, кроме нас, никто не дежурит.
Апраксин стянул перчатки, растер заледеневшие кисти:
— В вытрезвитель его, что ль? — уточнил один у другого.
— Я не пьян, — тихо, поражаясь слабости собственного голоса и сухости во рту, выдавил Апраксин.
В глазах милиционеров плясали бешенные искры. Апраксин вмиг прозрел: конечно, не докажешь, никто не поверит, но он-то видел, готов был поклясться — двое первых и двое вторых знали друг-друга, и вторые явились не случайно, их навели, они же теперь все с передатчиками.
Злоба всегда придавала Апраксину силу, сейчас мерзавцы его врасплох не застанут, отпрыгнул в сторону, успел ухватить обломок кирпича, замер, расставив ноги.
— Камень брось, придурок! — властный голос вибрировал от негодования.
Я? С камнем нападаю на представителей закона? В форме, при исполнении? Да они в порошок меня сотрут.
Камень выскользнул из липкой ладони.
Пробежали двое пэтэушников, офицер с портфелем, не оглядываясь, важно прошествовал к остановке, пугливо прошмыгнул старик с сивыми патлами: никто не замедлил шаг, не приостановился — обычное дело, милиция и пьяница выясняют отношения.
Бежать к остановке, к свету, к людям не доставало сил. Ломило шею, на белом шарфе пятнами темнела кровь.
— Что пил?
Отвечать не стал, сжал кулаки, в правом ключи с длинными бородками, в случае нападения не спустит. Редкие прохожие не проявляли ни малейшего интереса. Убьют среди бела дня и… никто ничего. Страшно живем. Апраксин попытался всмотреться в лица обидчиков, запомнить, впитать черты: чуть раскосые глаза, выдающиеся скулы — у одного, кажется, жиденькие усики, прыщавые щеки с желтоватой кожей — у другого.
Двое, как по команде, будто прознав намерения задиристого мужика, отступили в темноту.
— Что пил? — вторично вопрос звучал примирительнее.
— Я не пьян, — громко возразил Апраксин, успев испугаться, что едва не сорвался на крик.
— Дойдете домой или проводить? — участие в его судьбе определенно нарастало с каждой уходящей секундой. Апраксин не знал и не мог знать, что долгие годы Филипп-правоохранитель пребывал в уверенности: действенны меры всегда дозированные и постепенно суровеющие. Подчиненных воспитывал согласно своим убеждениям и опыту.
Апраксин повернулся и зашагал к дому, за страх себя ненавидел, ожидание удара по затылку прошло только у дома, дверь подъезда, облезшая, давно не знавшая ни шкурки, ни лака, пропустила в затхлое пространство перед лифтом, на панцирной сетке шахты добрый десяток табличек извещал, сколько важных людей несет ответственность за этот лифт, и как много правил надо вызубрить, чтобы подняться с низу вверх, не нарушая принятый порядок.
Еще в коридоре, не успев раздеться, услышал звонок телефона, поднял трубку и сразу очутился в сквере с окровавленным лицом в снегу.
— Оставь Пачкуна, сучий потрох!
Ни тогда, ни сейчас фамилия эта ничего не говорила.
Дурасников ссутулился в кабинете Филиппа-правоохранителя, выслушивая пугающие неопределенностью последствий подробности случившегося в сквере. Филипп, развалясь, не скрывая гордости за содеянное, смаковал детали. Дурасникова подмывало крикнуть: хватит травить, все понял, чего размазывать кашу по столу? Но чувство самосохранения подсказывало: перебивать Филиппа недальновидно, нельзя лишать человека редких минут осознания собственного всесилия.
В кабинет заглянул сотрудник — владелец квартиры у Речного вокзала. Филипп поманил тощего майора с мордочкой хорька и, рассчитывая впечатлить Дурасникова, пусть знает, как он крут с мелюзгой, хлестнул обидным:
— Относительно вчерашнего… дурак ты, мать твою, сорвать меня из-за пустяка, как дети малые, — тут уж точно обращался к зампреду, — ничего не смыслят, только ханку жрать, да баб тискать и то с опаской. Перевелся мужик на рассейских просторах, мелкотравчат, пуглив, вон глянь, дрожит, щенячим хвостом перед миской жратвы мотается, — Филипп расхохотался своим мыслям — а где ж, спрашиваю я, достоинство советского человека? Где, мать твою? — Брезгливым жестом отпустил хорька, поведал Дурасникову, что суть бед наших в том, что извели под корень породу людскую, самых-самых вытаптывали, нечисть превозносили, вот и накося, гибрид завальный, дворняжечий, не заставил себя ждать. Филипп даже себя не пощадил, рванулся с кресла, заковылял, выкатив пузо, на кривых ножках по блестящему полу, признался Дурасникову, что не может без содрогания смотреть на себя в зеркало: пузырь, да и только! Нет, ты только взгляни: ноги короткие, рыло косое, масть рыжая, преподлейшая, начальствую над дерьмом и дерьмо же усмиряю.
Дурасников припадок самоистязания не поддержал. Что здесь, балет, солисты, лебеди всякие? Природа им не красоваться предназначила, а лежать каменными плитами в основании государства, фундаментом служить, ценимым единственно прочностью, неподвижностью, неразрушаемостью…
Филипп на рысях, мелко перебирая ножонками, вернулся к столу, плюхнулся в кресло, уверил еще раз с полной ответственностью, что проделки Апраксина избиением в сквере завершатся. Теллигэнция! Запуганы, пропитаны податливостью насквозь, с головы до пят; страх, навроде костыля в палец толщиной, вколоченного в деревянный брус, клещами не вырвешь. Посмотришь, правдолюбец уймется. Гарантию даю. Потому нашего брата косорылого власть вершить и назначают — нет у нас шараханий, нет лишних размышлизмов, сказано-велено, под козырек и выполняй, не рассусоливай. Часто поражаюсь, вот люди умственные, тонкие, набитые премудростью, а не поверку — дети, твори с ними, что хочешь, обмануть — пара пустяков, припугнуть и того проще, хлипкость во всем, ломаются в миг, хотя, конечно, встречаются кремни, но… редко, скорее среди нашего брата властевершителя.
Дурасникова совершенно не интересовали рассуждения Филиппа, приближалась суббота: баня, встреча с подругой Наташки Дрын, обдавало ожиданием чудесного. Господи, хоть бы меня кто приласкал, нельзя же только: достань, подсоби, выручи? Все купают в приветливых улыбках, щерятся, будто любят Дурасникова и добра желают, а на поверку? Заглазно, если уверены, что не дойдет до его ушей, льют помои, не остановишь!
Дурасников приготовился, что после экзекуции любопытствующего Апраксина, проведенной силами воинства Филиппа, тот непременно огуляет прошением, озадачит трудно выполнимым, баш на баш, Филипп промашки не даст, не так воспитан, вышколен десятилетиями кабинетных игр: за так, за спасибо только птички поют, да бабочки с цветка на цветок порхают.
Филипп не подвел, не разочаровал: то есть не обманул ожиданий зампреда, подгадал к самому прощанию, припомнив связи Дурасникова с мебельщиками, потупившись, попросил два гарнитура импортных, а кухни так даже три. Дурасникова затрясло, виду не подал, не сказал ни да ни нет, пусть мается. Думает, все так просто? Гвоздь достать, и то приложить руку надо, пусть каплю кровушки, а попортить, а тут чуть не пять фургонов, набитых мебелями под завязку, спроворь. Не слабо!
— Не слабо, — подытожил Дурасников, выходя из кабинета.
Филипп играл святую простоту.
— Что не слабо?
Дурасников не ответил, прикрыл дверь: медленно — сто раз внушал себе не частить шаг — поплыл по ковровой дорожке, кивая встречным, ужасающимся тяжести ноши, возложенной на плечи зампреда.
Васька Помреж замер посреди спальни, редкое зрелище открылось: Эм Эм Почуваев, обернутый в одеяло, как римский проконсул в тунику, храпел на широченной кровати, притиснув к бокам двух девиц, первую и вторую, брюнетку и блондинку, девки жались к Почуваеву, пышущему жаром и, как видно, стащившему общее одеяло на себя, использовавшему пододеяльник с пуховиком исключительно в собственных нуждах. На трюмо черного дерева с резными ножками давно истекли грязью с подошв две пары женских сапог, отражаясь в трех зеркалах обувным прилавком. Помреж оперся о косяк, вчерашнее представало смутно, едва прорывалось сквозь пелену, виски ломило. Обнаженные женские тела вызывали раздражение, на старинной лампе датского фарфора — лиловые ирисы с бледно-зелеными листьями — болтались ажурные колготки. На лбу Почуваева, вместо намоченного платка — дурно что ли отставнику стало среди ночи? — лежали кружевные трусики.
Помреж пожалел, что порвал с кино, сцена аховая, сними, ни в жизнь не поверят, зашипят: накрутил, притянуто за уши, шито белыми нитками. У второй по брюху ниже пупка краснел шрам. Кесарево, что ли? Черт их знает! Помреж ухватил с трюмо недопитую бутылку пива и только тут припомнил, что направлялся в кухню, побаловаться пивком из холодильника. Почуваев выдал храповую руладу, начал низко и вдруг взвился, почти окатив визгом и задрожал, прижимая девок. Спали мертво, что им храп. Помреж юркнул в кухню, со стола сыпанули тараканы. Как ни изводи мразь — без толку, дом заражен, хлорофоса перевел цистерну, проклятые только усищами шевелят. Помреж запахнул полу халата, скривился, гневно глянул на загаженный стол. Не могли убрать, твари! Чужое! Плевать! Нажрались, надрались, Почуваева на грех раскололи, только вот как и когда? Не вспоминалось. Достал из тумбочки пластиковый пакет, сгреб со стола огрызки, куски хлеба, полупочатые консервные банки, вытряхнул недоеденное с тарелок, и даже бутылку водки с содержимым на донце приговорил, зажал шуршавшую горловину пакета, перевязал веревкой и спустил в мусоропровод.
Позади скрипнули половицы. Помреж обернулся: вторая тростинкой белела, в чем мать родила, и прикрывала ладошкой кривящийся в зевоте рот.
Васька аккуратно расставил скамейки, смахнул крошки на левую ладонь, припомнил наставления бабки: только тряпкой крошки сметать, но то деньги переведутся. Теперь уж не переведутся. Имеется копейка немалая, а толку что? Жизнь тусклая, тараканы, грязь, самому за собой убирать приходится. Помреж рухнул на скамью, набулькал хрустальный стакан пива с верхом, так что пена прянула ввысь и пролилась на салфетку в петухах, пил не отрываясь, низко нависнув над столом.
Вторая смотрела жадно. Помреж гостеприимством не отличался. Наконец жаждущая решилась, взяла с полки стакан, глянула на Ваську, на босые свои ноги, на свой живот, на шрам и только тогда врубилась, что пришлепала на кухню голяком. На крючке у мойки пестрел разудалый передник с игральными картами — валеты, дамы, короли, пересыпанные цифрами и мастями опоясалась по-туземному, и с, торчащими прямо на Помрежа сосками, потянулась к бутылке. Васька зажал сосуд — не отдам, м-мое! — икнул, снова наполнил стакан, опорожнил, кивнул на холодильник, мол разживись там; сообразила, извлекла две бутылки. Помреж вмиг откупорил, оба припали к стаканам. В реальность происходящего не верилось. Вторая легла грудью на стол, черные волосы рассыпались по сторонам, пробор посредине поразил синеватой белизной.
Помреж возвращался к жизни стремительными скачками. Вчерашнее более-менее прояснялось. Что он наговорил? Чего наболтал Почуваев? Как случилось, что отставник один-одинешенек оказался без васькиного пригляда с девицами? Многого Почуваев не знал, но если девицы натасканы, то из крупиц насобирают изобличающее. Вторая тронула васькину, поросшую волосами, голень напедикюренными пальцами. К любви приглашает в аврорные часы? Помреж шарахнулся к стене, обдало запахом чужого, немытого тела. Утром девки выглядели моложе и вроде бы чище помыслами, без косметики глазенки детские, карапузная розовость после сна…
Из спальни бабахнул храпом Почуваев. Помрежа взорвало, схватил чайник, благо давно остыл! Вбежал в спальню и окатил первую и отставника с ног до головы, смыв присохшие ко лбу Эм Эм трусики-компресс.
Первая заорала, как резанная. Почуваев только чавкнул, хрюкнул, сладко потянулся и, поджав ноги, перевернулся, даже не прервав храп. Помреж не верил собственным глазам, нацелил носик чайника и стал методично поливать глаза, уши и нос Почуваева, тот захрапел, накрыл лицо ладонями, попытался стряхнуть наваждение и, наконец, приоткрыл шалый, заплывший глаз, подпертый синим обводом.
— Карета-с ваш бродь! Подана… яти твою душу мать! — Помреж швырнул пустой чайник на коврик у кровати и сорвал одеяло с Почуваева. Господи! Голый, козел, а обут в резиновые сапоги. Помреж схватился за голову.
На конкурс красоты Шурф и Ремиз доехали на машине Мишки, снежное месиво расползалось под колесами. Мишка мастерски воткнул зад девятки в узкий просвет меж двумя шестерками; едва вылезли, просачиваясь через щели приоткрытых дверок. По пандусу взошли на верх, у входной двери толпился народ: размалеванные девицы, подростки в новеньких грубошерстных куртках, обвязанные яркими однотонными шарфами с длинными, причудливо мотающимися концами; безнадеги — женщины хорошо за тридцать, а то и сорок, яркостью раскраски превосходящие юных профурсеток, седовласые мужички без возраста — непременные участники зрелищ трудной попадаемости; затрапезные субъекты, никак не вписывающиеся в общий фон и, тем не менее, всегда присутствующие на таких сборищах; степенные пары супругов со стажем; юркие типы с блестящими глазенками, без устали снующие в толпе и не останавливающиеся ни на минуту; трепетно ожидающие кавалеров приличные девушки; юные ухажеры, назначившие свидание вечно опаздывающим хохотушкам; хранители порядка с повязками, гроздьями липнущие к входным дверям изнутри и протаскивающие своих людей в числе, явно превышающем разумное.
Мишка млел в придверной атмосфере: суечение не потерявших надежду прорваться, молящие взгляды не приобщенных к ритуалу прохода в заветные двери; безразличие — показное! — к происходящему счастливых обладателей пропусков и пригласительных; обязательные встречи одного-двух, а то и десятка знакомых, приветствия, в спешке пересказанные анекдоты, шутки, попытки тут же у двери решить миллионные дела, попытки негодные, выдающие плохо скрытое желание покрасоваться деловитостью.
Шурф и Ремиз вгрызались в толпу медленно, будто восходили на горный пик, сберегая силы в разреженном воздухе, расхристанные, с выбивающимися шарфами, в незастегнутых дубленках, чтоб сразу видел каждый — только что вылезли из тачки, не дай Бог заподозрят, что на метро добирались. Тычки стародавних знакомых, похлопывания по плечам сыпались со всех сторон, как и предполагал Мишка, как и должно было быть, и приобщенность к заветному миру особенных людей наполняла чувством, схожим с опьянением, только без последующих головных болей.
Фердуеву Мишка заметил первым, только хозяйка могла заставить таксиста въехать чуть ли не в стеклянные двери; в длинном жакете из аховых чернобурок, в умопомрачительных сапогах, с непокрытой головой в ореоле густых смоляных волос, с глазами, полными огня и презрения, Нина Пантелеевна смотрела сквозь оробевшую толпу, а рука ее швыряла в коробку на карданном валу купюру. Хранители порядка подтянулись, по толпе, будто пробежал ветерок и стих. Особенное создание запахнуло полы жакета и глянуло ввысь на небо, будто проверяя, висит ли межпланетный корабль, доставивший ее сюда, или предусмотрительно укрылся в облаках. В аукционных мехах, при царской осанке, вызывающей ухоженности, стати и плавности движений, Фердуева миновала бы контроль и безо всяких пропусков: хранители уже засветились приязнью, уже прилаживали к лисьим мордочкам и квадратным харям улыбочки, но неземное существо извлекло из сумки пригласительный и учтиво, сознавая, что скромность украшает, протянула глянцевый прямоугольник низкорослому пропускале, тот восторженно оглядел Фердуеву, растопыренной пятерней плавно рассек воздух в приглашающем жесте, изогнулся, выпятив зад, и… в этот момент глаза Фердуевой и Мишки Шурфа встретились.
Лучшей сцены, да прямо в дверях, при всеобщем обозрении, Мишка и пожелать не мог. Шурф рванулся вперед, в проход, облобызал женщину, ныряя носом в щекочущие меха, не глядя, протянул свое приглашение, и, похоже, внося царицу на вытянутых руках, ворвался в теплый зал с гардеробом слева и столами, импровизированными буфетами, справа.
Ремиз застрял за кадром. Вовка принялся шарить по карманам, и низкорослый пропускала изучал его с издевкой, мол знаем-знаем, вроде найти не можешь, а сам бочком-бочком и на протырку! Ремиз наконец отыскал пригласительный, пропускала потускнел, у каждого свои радости. Ремиз вошел в зал, и сразу окатило громкоголосыми мишкиными приветствиями, будто мясник ждал друга битый час и уж отчаялся увидеть.
У гардероба возникла заминка в раздевании: женщина средних лет сомневалась в сохранности сиротского каракулевого манто, видавшего виды и, кроме усмешки, ничего не вызывающего. Фердуева скинула жакет из чернобурок и тем сразу устыдила сомневающуюся, гардеробщица прыснула, трусиха в каракуле пристыженно шмыгнула носом.
Разделись, Мишка упрятал номерки всех троих, Фердуева вышагивала в длинном черном платье с ниткой натурального жемчуга на груди, непосвященным могло показаться, что конкурс красоты посетила прима миланской певческой школы или любимица нью-йоркских оперных подмостков в сопровождении двух импрессарио. Шурф подвел Фердуеву к последней модели «запорожца», впервые в истории этой марки и впрямь смахивающей на автомобиль, любезно пояснил, что это вторая премия, а первая — корона из серебра, почти сотой пробы, с бриллиантами, неважно что синтетическими, зато почти на двести каратов и с тремя сплавными сапфирами с голубиное яйцо. Шурф заранее повинился, что мог перепутать в мелочах, но корона штука впечатляющая.
Ремиз откололся, направился к столам, где кооператоры торговали цветами в пластиковых упаковках. Ремиз купил прозрачный цилиндр с гвоздиками, перевитыми спаржей и преподнес Фердуевой.
Переиграл Вова, тихоня наш! Шурф утратил лидерство на краткий миг и Фердуева, понимая, что произошло, не отказала себе в добивании: преувеличенно тепло поблагодарила Ремиза и, привстав на цыпочки, поцеловала в щеку.
Ползала видели этот поцелуй, Ремиз возликовал: реванш за сцену в дверях состоялся.
До начала представления оставалось минут двадцать, и Вовка потащил честную компанию в бар. Позиции Ремиза в отеле отличались такой прочностью, что гости Вовки расселись перед стойкой валютного бара без содрогания. Ремиз щелкнул пальцами, моментально подбежал бармен в черном фраке с бордовой бабочкой. Ремиз спросил, кто что желает, и на стол вмиг вспорхнули бокалы и рюмки, источающие дивные запахи. Мишка знал, валютой Ремиз не промышляет: чем же платить? Посидели, попили, посмеялись… Фердуева глянула на часы, без пяти двенадцать, вот-вот начнется. Ремиз поднялся вместе со всеми, кивнул бармену, и троица двинула в зал.
Фердуева по дороге встретила приятельницу, остановилась, Мишка и Ремиз прошли вперед.
— А платить, граф? — уточнил Шурф, кивая на бар.
Ремиз радовался, знал, что Мишка не утерпит: два раза переиграл его, с цветами и вот сейчас, с выпивкой на валюту.
— Фирма платит, — обронил Вовка, не желая развивать валютную тему.
Повсюду сновали озабоченные люди с аккредитационными карточками прессы; фотографы, увешанные камерами, сбивались в кучи, обсуждая профессиональное, телевизионщики тащили тяжелую аппаратуру, везли камеры, расставляли освещение, тянули кабели…
Перед сценой, на первом ряду, рассадили женщин-журналисток — этакая галантность, в центре перед первым рядом выставили стол для жюри. Шурф, Ремиз и Фердуева сели у центрального прохода во втором ряду. Места — лучше не придумать.
— Для менеджеров, — пояснил Ремиз.
Фердуева кивнула, и действительно, кто она, если не менеджер, человек, который одних направляет туда, других сюда, расставляет силы, прикидывает, что куда вложить и как пойдут дела при таком раскладе, а чего ожидать при ином. Фердуева сняла пластиковую крышку с цветов, обнаружила меж гвоздик розу, поднесла к тонким, будто резцом высеченным ноздрям.
Устроители конкурса, воротилы красоты, их сатрапы, мелкая сошка кого-то сгоняли с лучших мест, пересаживали, выдворяли, резко предлагали освободить не причитающиеся кресла. Троицу ревнители справедливости обходили стороной, будто водоворот пенился вокруг скалы, торчащей посреди бурного моря.
Мишка Шурф склонился к Фердуевой и что-то шептал на ухо. Ремиз тосковал, прикидывая, что миги торжества скоротечны и, как ни крути, Шурф по очкам всегда побеждает.
Нина Пантелеевна не слушала Шурфа, кивала для порядка, не боясь, что невпопад. Накатил страх тошноты, а за ним и впрямь замутило, вынула таблетку, хотела, чтобы Шурф не углядел — заметил-таки — пояснила: от головной боли. Шурф вроде поверил, глотнула таблетку без воды, зажмурилась, а когда открыла глаза — на сцене тискал микрофон неизменный ведущий Саша короткостриженный, прошагавший десятилетия от первых кавээнов через а ну-ка девушек прямо в восьмидесятые.
— Днепропетровцы всем заправляют, — Шурф уселся поудобнее, — крутые ребята. Питер уже прибрали, в Москве подавляют последние очаги сопротивления… — Мишка тронул нос с горбинкой, — наш брат оттуда почти не уезжал, значитца мозговой центр имеется, опять-таки, родина бывшего генсека — неприкосновенная зона, выходит, по совокупности обстоятельств, родился новый Чикаго — центр силы неправедной на одной шестой суши.
Ремиз встрял в разговор, поддержал, выказывая осведомленность:
— Я тут в конце ноября прикупил бюллетень, смотался передохнуть в Юрмалу. Межсезонье — роскошь, а не время. Куда нос ни сунь, все рады. Полупустые кабаки, пивные, опять же не шалманы, вполне чистые, приличные заведения, даже не курят. Истребуешь себе кувшин, рыбку, курицу копченую, сыр, палочками поструганный, ни ора, ни, упаси Бог, мордобития, чинно-благородно, душа оттаивает, распускается и на разговор тянет. Кликнешь официанта, засветишь допчирик, слушать будет, хоть сутки голоси. Народ-подносилы дошлый, в курсах всех дел, и те признавались, есть на побережье свои костоломы-выжималы, да все известны, и чтоб шибко — не лютуют, в межсезонье у местных отдых, а вот летом нагрянут боевики из Днепропетровска, тут держись, шмон наведут и… укатили. Рэкет, он чаще гастрольный. Ра-а-аз! Набег из чужого града, потрошение жертвы и… свалили, ищи ветра в поле. Те, кто живут в одном городе — и охотнички, и дичь — осторожнее, лишний раз поостерегуться кровушку пускать, предпочитают переговорами обойтись или примутся пугать, постепенно, тут главное методичность, чтоб объект не дремал, всегда чуял: о нем не забыли, пекутся, каждый шаг контролируют. Опека изо дня в день ох, как досаждает, еще какие орешки трескаются, будто колуном шваркнули.
Фердуева слушала внимательно: резоны Ремиза ее касались непосредственно; северяне, из тех, что засветились, решившись на встречу с ней, понимают, что Фердуевой прознать их схроны — работа не тяжелая; за неделю доложат все про всех, где кооперативная квартира любовницы, а где в коммуналке доживает старушка-мать. По ремизовской правде выходило, что если ее начнут жать всерьез, то силами иногородними, хлопотами налетчиков с югов.
По левую руку от Шурфа скучала девица лет двадцати с пронзительно синими глазами, красиво очерченным ртом и задорной манерой встряхивать копной густых золотистых волос. Шурф предположил, что эту даму-зазнобу усадил кто-то из устроителей, вон их сколько шныряет, молодцов с орлиным взором, будто вырезанных с журнальной картинки и оживленных чудесным образом. Мишка прижал к себе локоть, похоже, встревожился, не слишком ли единолично завладел подлокотником? Тихонько осведомился:
— Я вас не выжил? Забыл, что не один сижу…
Девица в беседу ринулась, как в море с жары нырнула, видно извелась в бессловесности. Выяснилось, соседка Шурфа — мисс Кривой Рог, городище почти миллионный, да вот припозднилась к отборочным просмотрам и выпала из состязания. Тараторила без умолку. Красотки из загранки наших переигрывают. Факт. У наших ни тряпок, ни тренажу, любительщина, вчера репетицию заделали — слезы, даже обрадовалась, что опоздала, позориться кому охота? Мисс Кривой Рог повернулась к Шурфу и широко улыбнулась.
Ничего себе деваха, оживился Мишка, надо ж, мисс Кривой Рог! Смехота. Значитца, наделит мужика не просто рогами, а непременно кривыми, особенными, а вообще не без приятности, с этакой провинциальной открытостью, неиспорченностью, еще без набора обделенных блеском приобщенности и штурмующих столицу. Болтали свободно. Шурф хохотал, обсуждали конкурсанток, особенно разрез по бедру сингапурок. Знойные дивы, не поспоришь, зрелище редкостное для нашего брата, вроде, посреди поля одуванчиков — две орхидеи.
Фердуева изучала красоток на сцене безразлично, навидалась таких в жизни, вспыхивают бенгальским огнем на минуту — почитай, на год-другой — и в безвестность, а гонор-то тянется шлейфом, мол, мне причитается за черты неземные, а красоты уж пропиты, процелованы, прокурены до капли, одни воспоминания.
Не шла из головы беседа с Чорком, этапная встреча состоялась, предложенное покровительство — штука обоюдоострая: с одной стороны покой и охранение, с другой сявочность, отлучение от первых ролей, величественное, сытное, но шестерение. Беда. Видела не раз, как вчера еще незыблемый авторитет сегодня вдруг пошатнулся, и признаков не виделось, никто вроде не рыл, а враз побежали трещины по монолиту, и всем глаза бьет: не сегодня-завтра твердыня рассыплется в прах. Существовали способы укрепления: например, акция устрашения — покарать, побить, подрезать крылья — однако с рапирными выпадами требуется осторожность, как бы не нарваться на клинок соперников или, того хуже, не ткнуть в пустоту и упасть, разбив нос, или, ненароком не порешить своего, а то и себя задеть, и такое случалось. Фердуева искоса глянула на Шурфа и Ремиза. Зенки растопырили, поедом жрут баб в купальниках, неуемные мужики; сколько раз убеждалась, вроде сыт любовью по горло, всю ночь прокуролесили, а только на улицу выбрался, уже шныряет глазами, скрытно так, гад, надеясь, что концы упрятал и никому не видны греховные замашки. Несовершенство мужской природы давно уже не занимало Фердуеву, данность и только.
Музыка гремела, со сцены сыпались улыбки, коротко стриженный Саша-ведущий верещал в микрофон: девяносто, шестьдесят, девяносто… девяносто, шестьдесят три, девяносто… восемьдесят семь, шестьдесят три, девяносто два… грудь, талия, бедра. Перечисление цифр успокаивало Фердуеву: ее три обмера тоже дай Бог, да и вообще, выскочи она сейчас на сцену, да в купальнике, переполох поднимется, Господи! Улыбнулась, толкнула Шурфа локтем.
— Миш, может мне сцену? А ты выкрикнешь сто… шестьдесят… ну и…
— Неужто сто? — оживилась мисс Кривой Рог. Фердуева глянула на девицу, как на пустое место, вновь вернулась к размышлениям о предупредительной акции. Посеять ужас, сотворить лютое и через трепачей языкатого товара пруд-пруди — запустить слушок по стольному граду.
Болтовня соседки Шурфа раздражала Фердуеву, не давала сосредоточиться, плетет про криворожскую косметичку, мол, ушлянка, бабок загребла лом, изготовив чудо-крем ото всех кожных напастей лица, продавала баночку стограммовую за стольник, как-то напилась целительница, клиентку нелегкая понесла в ванную, а там пол-ванной кремом наполнено, по стенкам пустые баночки из-под майонеза, тертые яблоки в миске и самый дешевый одеколон для запаха…
Утреннее представление завершилось, отбраковали из двадцати восьми дюжину, шестнадцать продолжали скачку. Спустились вниз, в бар. Шурф поволок мисс Кривой Рог, девица, когда встала, оказалась на пол-головы выше Шурфа. Мишка сглотнул, а деваться некуда, так и прошествовали: Фердуева, Ремиз и Шурф с золотоволосым прутиком. Жучила-бармен разливал коньяк для своих, а народ случайный уверял, что смешивает только коктейли.
— Всюду несправедливость, — Шурф подмигнул мисс Кривой Рог, — кому коньяк чистоганом, кому коктейль вота виз капля лимона. Вов, организуй компании коньяченского.
Ремиз послушно направился к стойке: нагрузился тортолетками с сыром и ветчиной, притащил четыре коньяка. Девушка Шурфа глянула на цветы Фердуевой, и Мишку сорвало с мягкого кресла, через минуту протянул несостоявшейся мисс Очарование цветы не хуже фердуевских. Нина Пантелеевна отпила коньяк, откинулась на мягкую спинку, заложила ногу на ногу, высоко задрав юбку: колени крепкие, белые, неудержимо обольстительные, могла б претендовать на первое место в конкурсе мисс Колено.
По бару разгуливал прелюбопытнейший люд. К Фердуевой подходили, раскланивались, шептали приветствия, жали руку, расцветали восторгами. Мишка млел: обожал пребывать в броском окружении, как вот сейчас, две лучшие женщины, Ремиз — первый человек в отеле, и Мишка Шурф в центре событий. Многих с двойным дном примечал Мишка вокруг, пусть усвоят, как приближен к Фердуевой, как славно живут, вкалывают само-собой, но и веселятся, не надрывно, в удовольствие, с пониманием тонкостей расслабления.
В толпе Фердуева различила Помрежа. Васька почувствовал взгляд, развернул башку, подобно орудийной башне крейсера, в упор уставился на хозяйку. Неудачно складывалось: Мишка с Помрежем друг друга терпеть не могли; Мишка не прощал Помрежу высшее образование и знаменитых дружков из режиссеров. Васька не прощал Шурфу воровство у простых людей, всегда орал, что последнюю косточку с мясом у матери-одиночки норовит вырвать; другое дело Помреж — обирает исключительно жирных карасей с деньгой, вроде санитарствует в жестоком мире нечистых на руку. Скандалить Помреж и Шурф устремлялись с полоборота. Фердуева поморщилась, ожидая стычки и прилюдной ругани.
Помреж застыл в нерешительности, хозяйка успела кивнуть на Шурфа, увлеченного обработкой мисс Кривой Рог. Васька приметил врага, сообразил вмиг, что свара нежелательна и отвалил, успев поразить Фердуеву синяками под глазами и трагически поджатыми губами. Видок хуже некуда, а тоже шляется, гонит чертей простбта по мутным потокам.
Чорк явился неожиданно, чертиком из табакерки, вырос соляным столпом, наклонился в приветствии:
— Мадам, рад видеть в добром здравии.
При Чорке усидеть стоило Фердуевой немалых трудов, подбрасывало враз, будто с лагерных нар при сигнале поверки. Успела заметить, что призыв не ускользнул от взгляда Чорка, бархатные глаза мужчины приволокло тайной, вполне очевидной Фердуевой и лишний раз подтверждающей, что ее расчеты на совращение Чорка построены не на песке.
Шурф сжался, при Чорке чувствовал себя школяром, в любой миг могут пырнуть замечанием, а то и выгнать из класса, не объясняя причин, преподаватель-Чорк, значитца, в дурном расположении духа.
Чорк барски потрепал Мишку по плечу, будто выставил незаслуженную пятерку.
Чорк слыл мастером необязывающего разговора и сейчас, присев на край мягкого дивана, обволакивал Фердуеву баритональным урчанием. В глазах сверкало одно: как мое предложение? Принимается? Фердуева отдавала себе отчет — впрямую Чорк не предложит, слишком высоко себя ценит, теперь слово за Ниной Пантелеевной, ей решать, в конце концов люди с севера прижимают не Чорка — его попробуй прижми, засушит листиком в гербарии, разотрет пальцем и прах развеет по ветру — а сторожевую рать Фердуевой. Не хотелось делиться новым корпусом института, восемнадцать этажей: столовая не хуже ресторана в центре, два буфета, на десятом и на верхнем, обещали обширные площади для размещения загульного люда, и ночлег вырисовывался неслабый. Фердуева сама проследила за мебельными закупками для института, особенно уделив внимание диванам и, уговорив хозяйственника выбить кресла-кровати, снабженец убедил директора, что многофункциональная мебель всегда себя оправдает, особенно в будущем, при списании. Новый корпус обещал отлиться золотым дождем, тропическим ливнем, смывающим грязь нищеты, прибивающим пыль ограниченных возможностей. И команду для нового корпуса Фердуева уже сколотила, и уборщиц не трепливых наметила, и с Филиппом-правоохранителем обговорила новые формы поощрения сержантского и младшего офицерского состава. Все ладилось, и только алчные люди с севера расстраивали планы расширения.
Вторжение! Именно вторжением пахло в последние недели. Теперь понятно, отчего в старину городили толстенные крепостные стены. Вторжение! Страх чужого вмешательства корежит, лишает разума, толкает на необдуманное. Ожидаемое вторжение мешало Фердуевой наслаждаться красотками на сцене, прикидывать на себя их одеяния, разузнавать, нельзя ли перекупить что из сногсшибательных костюмов: неужели потащат назад за тридевять земель, хоть в тот же Сингапур?
Защитой от вторжения представлялась акция-месть, расправа; показать вовремя клыки ох, как важно, первостатейно, упустишь миг и навалятся: успех рождает успех, неудача тянет неудачу.
Чорк без труда развлекал Фердуеву, сыпал смешным, ерничал, вставляя блатное и матерное.
Классно плетет, восторгался не слишком речистый Ремиз. Щупает хозяйку, не сомневался проницательный Шурф.
Мисс Кривой Рог приуныла, появление Чорка лишило ее внимания Шурфа и подчеркнуло всю незначительность длинноногой девушки на фоне могущественных особей породы Фердуевой и Чорка.
Помреж еще несколько раз мелькнул в толпе и скрылся. До второго отделения, до восьми вечера оставалось пять часов, тягучих и ничем не заполняемых. Чорк исчез также внезапно, как и явился. Шурф оживился, предложил сгонять в шашлычную на выставку достижений. Фердуева долго обдумывала предложение — на самом деле прислушивалась, утихнет ли тошнота или разгуляется — и, решив, что, похоже, отпускает, милостиво согласилась.
Шурф вмиг домчал до шашлычной, миновав закрытый для общего пользования служебный въезд. Охраняла въезда только заикнулся о пропуске, как Шурф расплылся в улыбке:
— А как же! Вот он, родимый! — и сунул в карман застиранной до серости робы купюру.
В шашлычную ворвались оперативной группой, прибывшей на задержание: за всеми столами замерли, наблюдая за редкими птицами — из противоположного конца зала, сгибаясь заранее, рванул мэтр, тут же усадил прибывших за лучший стол, и только тогда Шурф заметил, что по-соседству расположился Помреж. Аппетит сразу пропал. Фердуева поморщилась: чему быть, того не миновать. И будто давным-давно не видела Ваську поощрила улыбкой:
— Привет, Вась! Не ожидала тут…
Помреж, не отрывая зада от стула, царапая гнутыми ножками по полу, прополз через проход в полтора-два метра, глянул на Шурфа и, не имея сил к обычной баталии, предложил:
— Давай сегодня понейтралим, вроде соглашения о прекращении огня.
Шурф испытал облегчение, хоть пожрать удастся без напряга, но одобрение продал не сразу, потянул время, прежде чем кивнул:
— Заметано.
Фердуева расценила молниеносность успешных переговоров, как знак уважения к себе. Значит, еще числятся силенки за ней, значит, не так скверны, непоправимы дела, стало веселее. Велела заказать французского коньяка, по-матерински развеяла опасения прикованных к рулю Мишки и Помрежа:
— Сто раз выветрится до вечера.
Володька Ремиз впервые за последний час подал голос.
— Тут везде до самого Садового моя зона, все схвачено. Нет проблем.
Шурф потрепал коллегу по загривку.
— Мясо, господа, в стране победившего социализма творит чудеса. Вот наблюдаю третьего дня по своему шарпуньке передачу про таинственное. Кто что насквозь видит, как домовые перестукиваются с жильцами и прочее. Разве, размышляю, это чудеса? Вот с куском доброго мясца можно сквозь каменную стену пройти, вот что поражает. Или взять уважение толковых людей, хирургов там всяких, дельных физиков, тех же композиторов, художников, творцов одним словом. Вообще, творец от торгаша рыло воротит, но жена-то ему плешь грызет ежевечерне: вокруг творцов околачивается народу пруд-пруди, а мяском никто не побалует. Хочу мяса человеческого! Шурф хохотнул. — Не извольте беспокоиться, не человечьего, а то получилось нескладно, каламбур… — Мишка разлил коньяк, приподнял рюмку. — Дак и забыл, господа, о чем это бишь я растекался словом по древу. Эклер! Склероз! Старость подбирается по-пластунски, а потом, сразу хвать! И вскочит на закорки.
Фердуевой надоело.
— Миш, ты про чудо бухтел.
Шурф сразу ухватил нить предшествующего разговора.
— Выпьем, господа, за чудо. Без чуда, доложу я вам, никакого понта нет небо коптить, а с чудом — с превеликим плезиром, — опрокинул рюмку, крякнул, вонзил крепкие, напоминающие зерна кукурузы к низу початка зубы в истекающий соком кус баранины.
Фердуева отставила рюмку: бухать зачастила в последние дни, надо тормознуть, самочувствие не то, да и настроение муторное.
Вторжение! Не отпускала тревога. Вторжение! Им что, жрут, пьют, хозяйка озаботится, у нее в запасе всегда есть отходные варианты, связи, люди… все образуется, и раньше случались лихие времена да придирки дурных людей, где они все, недоброжелатели? Кто коротает несладкие годы на химии, кто смирился, урвав на воле не жирную, но верную пайку, кого Бог призвал не в силах терпеть более издевательств отдельных индивидов над собственными организмами, прокуренными и пропитыми до дыр в шкуре.
Фердуева вяло ковыряла мясо, рассматривала девицу: молодая, веселится, не смекает, что изнанку-то жизни еще не видела, не нюхнула.
Шурф убоялся, что Ремиз или Помреж ненароком перехватят мисс Кривой Рог, принялся опаивать южную даму, изредка прижимая, поцеловывая по-братски, то в волосы над ухом, то в розовую мочку. Смущается, краснеет, отменный признак, не лярва, еще мужики не отковали стальную несгибаемость, не приучили царствовать в любых застольях при таких-то ногах.
Фердуева склонилась к Шурфу, глаза бритвенно сощурились.
— В субботу в баню поедешь?
Мишка приобнял мисс Кривой Рог, давая понять, что вот властелительница его дум все решит.
— Я сегодня вечером улетаю, — девушка смутилась, будто обильный обед напрочь исключал возможность внезапного отлета. Шурф показно погрустнел: и слава Богу, что улетаешь, крошка, не то возись с тобой, показывай столицу, обхаживай, лепечи умильное, утомительно, вот те крест.
— В баню поедешь? — Фердуева различила на шее Помрежа предательские подтеки красноты от неуемных целований, злость на всех мужиков шибанула разом, захватила до задышки, прилила теплом, жарко проступив капельками пота у корней волос.
Шурф мгновенно оценивал перепады настроений хозяйки, посерьезнел, отложил вилку.
— Поеду.
— С кем? — Фердуева в упор расстреливала провинциалку: думаешь, прелесть моя, ему париться не с кем? Такие мужики в простое не застревают, в осадок не выпадают. Мясо! Слыхала? Мясо есть чудо, чудо есть мясо, а связующее звено меж чудом и мясом Мишка Шурф и дружок Володька Ремиз. Что ж по-твоему, такими редкостными представителями мужской породы некому заинтересоваться?
— С Акулеттой, — Мишка не таился, все свои.
— Напомни еще раз Светке Приманке, чтоб штуку привезла не дачу. Закис ее должок, плесенью покрылся, как полагаешь?
— Так и полагаю, — подтвердил Шурф и, ничего особенного не подразумевая, сболтнул: — Надо б наказать Приманку, пугануть в назидание…
И тут Фердуеву осенило. Наказать Приманку. Вот оно, спасение от вторжения.
Дурасников возлежал в ванной, погруженный в теплые ласки вод по самый кадык, млел, скрестив руки, на сглаженном толщей жидкости брюхе. Вечер отдохновения — пятница. Слава Богу сумел себя поставить, отбоярился от субботних бдений, начальство не брезговало поиграть в сверхзагруженность; к тому же в субботу работалось всласть — никого лишних в здании исполкома, непривычная тишина, субботние служения, хлопоты шестого дня недели никак не походили на заботы предшествующих пяти дней. Начальники свободно переплывали из кабинета в кабинет, именно в субботу налаживались связи, велись задушевные — не в общепринятом представлении — а особенные, аппаратно задушенные беседы, притирались контакты, возникало ощущение общности нерасторжимой, пусть иногда и тяжкой, и доводящей до безумия, но такой же непреодолимой, как житие бок о бок матросов, отправленных в кругосветное плавание под парусами: общие невзгоды — бури, зной, болезни, жажда… и добыча на неизвестных берегах, если Бог пошлет.
Жена заносила зампреду закуски на тарелках, не в силах противостоять обжорству Дурасников отщипывал куски и прикрикивал на супругу, мол, зачем вводишь в искушение, но жрал небезрадостно, хотя и мучался угрызениями: слабак, никак не укротит утробу, не сбросит лишних пяток кило, чтоб подсушить тучность, обуздать, разгладить бока, покрытые гармошками беловато-розовых складок. От хлеба с икрой Дурасников отказался, слишком много калорий, но расстегай, принесенный вчера с банкета в «Праге», и сейчас предупредительно разогретый женой, умял. Неужто завтра сбудется? Случится увидеть возгорание в глазах подруги Наташки Дрын. Именно возгорание, так определил для себя желаемое Дурасников: вспышка неодолимого влечения не оттого, что ухажер на клапане, не от его продовольственного могущества, а по велению тайных шепотов души Светки Приманки, умудрившейся вдруг разглядеть — и без подсказки — необыкновенные качества зампреда. А ведь что-то за ним водилось значительное, выделяющее из других, раз взлетел над сотнями тысяч и засел накрепко в кресле, при том, что враги не дремали, а симпатии начальства менялись по сто раз на дню.
Зажмурился, последний кусок расстегая упал в пустоты дурасниковского чрева, жар вод сдавил сердце, отчаянно забившееся, и перед мысленным взором возник пустынный сквер, погашенные фонари, подручные Филиппа, избивающие Апраксина — правоохранитель поведал мельчайшие подробности — и в мглистой выси парящий ангелом мщения Дурасников. А если правдолюбец умрет? Получил незаметную травму: разрывы печени или кровоизлияние в мозг, и тогда… а что тогда? Скончался человек, дело обычное, никто не видел, что его били, а если видели, то забыли, да и кому взбредет в голову расследовать причины смерти человека, испустившего дух в собственном доме, в разгар ночи или в рассветные часы, излюбленные рождениями и смертями?
Дурасников поражался безразличию не только к другим, такое еще полбеды, но в последние год-два угнездилось внутри новое — безразличие к себе, странно сосуществовали в нем два чувства: болезненное, даже сосущее постоянно, будто пустой желудок, себялюбие и безразличие к самому себе. Несмотря на ломящийся морозильник, на немалые деньги, на скарб, нажитый за годы властвования, немалый в нищенских условиях бытия большинства, жизнь, даже по предварительным прикидкам, не удалась: постылая жена, насквозь фальшивые, тайнозлобствующие, расцветающие чужими бедами дружки-приятели, бездетность, понимание — если без обмана — что никому Дурасников не нужен, не вызывает тяги к себе, а жена что ж? Урожденная серая мышка, смирилась, как смиряются потерявшие конечности или самых близких…
Незаметно Трифон Кузьмич сполз в воду и захлебнулся, вода хлынула в рот и в нос, выдавливая воздух и выдирая из глотки полуутопленника накатывающие одна за другой волны кашля.
Примчалась жена. Дурасников выпучил глаза, раззявил рот, колотил по вялой, будто женской груди, таращился и тряс головой, стараясь избавиться от жидкости, сначала ласкавшей и вдруг покусившейся на покой, а может и самое жизнь зампреда.
— Задремал, — буркнул Дурасников и, как всегда, в минуты несчастий, хоть малых, хоть значительных, разозлился на жену, именно покорностью, заранее выказанной готовностью принять любую вину, подлинную или мнимую, ярившую мужа до помутнения рассудка.
Скрипуче заверещал телефон, супружница в миг примчалась, продираясь сквозь пары, клубившиеся в кафельных стенах, с аппаратом на длинном шнуре. Едва очнувшийся Трифон Кузьмич мокрой ладонью зажал трубку и услыхал Филиппа. Обычно Филипп домой сослуживцам не звонил по ряду вполне понятных соображений, а тут объявился. Дурасников, еще кипевший злобой, не сдержался и грубо хлестнул: чего надо? Филипп похоже опешил, матюгнулся, швырнул трубку. Звонок Филиппа засел занозой. Дурасников казнил себя за резкость, мучайся теперь предположениями, чего вдруг объявился Филипп? Получалось хуже некуда, рыжий злопамятен и подл, и Дурасников сорвался глупо, в ущерб себе более, чем кому. Выкарабкался из ванной, обтерся припахивающим несвежей сыростью полотенцем. Потребовал записную книжку, ткнул в домашний телефон Филиппа, перезвонил. Дудки! Нет дома, взвился истеричный голосок жены Филиппа и Дурасников, не представившись, швырнул трубку. Нет дома! Твою мать, попал! Жена умудрилась скрыться с глаз, сняла мужнин гнев. Дурасников и впрямь искал супругу глазами, надеясь хоть на ней отыграться. Постоял в коридоре: небось поволокла мусорное ведро на площадку? Плюнул, пнул ногой дверь в спальню, завалился на диван, тупо разглядывая темный экран переносного телевизора, достал из тумбочки коньяк, наполнил стакан для воды, из которого жена запивала таблетки вечно болеет — и, только влив в себя спасательную влагу, расслабился, раскинув руки. Черт с ними со всеми. Завтра баня! Если Светка не оттолкнет Дурасникова, может и взбрыкнуть на старости лет, уйти из дома и зажить по-человечески? Сколько ему осталось куролесить? Трифон Кузьмич унесся в мыслях на кладбище, где его похоронят, увидел надгробие. Что ж на нем напишут? Видный деятель партии и советского государства? И не мечтай. Чином не вышел. Крупный управленец? Вряд ли Выходит, на граните процарапают только неблагозвучную фамилию и годы рождения и смерти. Памятник получался скверностью, травмирующей безликостью и даже смехотворностью превосходящим жизнь. А впрочем — важно ли это? И не разобраться. Какая память останется о Дурасникове? Может определить завещанием крупную сумму на памятник, заверив нотариально последнюю волю, чтоб скульптор-художник изваял из глыбы Дурасникова по пояс, в выходном костюме, с каменными медалями на пиджаке, выбитыми так смазанно, что и с орденами перепутаешь в два счета — хоть посмертный почет урвать. И чтоб молодая вдова посещала кладбище в черной вуали, с цветами. Смехота, разве такие, как Приманка разгуливают по кладбищам? Где там, вернее подгонит к погосту по дороге на загородный пикник машину вздыхателя — поразвлечься, притащит к суровому изваянию бывшего муженька и оба прослезятся от хохота над фамилией и над животом и круглой ряшкой покойного; что в завещании не требуй, скульптор не в силах сотворить из Дурасникова красавца никак, иначе над подписью «Дурасников» будет выситься совсем чужой человек, еще подумают, что перепутали при установлении памятника: фамилию выбили одну, а каменный образ водрузили другой.
Отзвонил Пачкун — сколько раз предупреждал, не звонить, так нет, несет — выслушал покорно наставления зампреда, покаялся несвоевременностью звонка и тут же оправдался, решил согласовать время заезда за Дурасниковым, намекнул, что лучше выехать пораньше, чтоб захватить побольше дня, потому как, заночует компания или вечером разбежится, заранее не согласовали.
Разговор с Пачкуном вернул к обыденному, вселил уверенность. Практичный мужик, не забивает башку лишним, все считает, прикидывает, не впадает в уныние и не сомневается: с подходами, на каждого управу отыщет, главное не лениться, обращаясь к сильным мира сего, рассыпать обожание и лесть пригоршнями и не скупиться промазывать, как регулярно, так и от случая к случаю.
Пачкун взбодрил, спасибо ему. Типус тот еще, всю жизнь торгаш и ни разу — только подумать! — не горел, еще и на досках почетных висел в черно-белом и цветном исполнениях, и президиумы украшал благородными сединами, и речи держал, запивая нарзаном и оглядывая зал отечески просветленным взором. Жизнестойкий субъект и трудяга, а как же, с утра в магазине, в «двадцатке» дом родной, кормилец в голодном краю в голодную пору, и при расчетах честен, никогда не даст меньше обговоренного или причитающегося, чует цену услуги копейка в копейку, особенная способность. Тринадцатое чувство! Нюх на деньги и размер воздаяния с умыслом дон Агильяр окрестил чертовой дюжиной, не без намека.
Жена в халате прошмыгнула в спальню, юркнула под одеяло, замерла на боку на самом краю кровати. Трифон Кузьмич неожиданно для самого себя погладил тощую спину, крысиный хвостик бесцветных волос, пробурчал с редкой ласковостью:
— Еще не вечер, мать! Слышь? Не вечер. Это я говорю!
Дурасников жарко обнял подушку, перевернувшись на живот и нырнул с головой в предощущения завтрашнего.
После избиения в сквере, Апраксин из дома не выбирался, разоблачительный пыл угас: получалось прав Филипп-правоохранитель, человек супротив государства пылинка, даже того менее, особенно по российской традиции, сначала в сырую землю вгоняют, а лет этак через полста зачнут восхищаться, мол, каких воителей за правду родит народ-страдалец. Дверь Фердуевой в представлении Апраксина, будто отделяла мир нормальных людей от повязанных накрепко бессовестностью всяко-разных выжиг и прохиндеев, что терзали бескрайние пространства, лишь изредка сменяя знамена, то самодержавные на младобуржуазные, то буржуазные на алые, пропитанные кровушкой борцов за справедливость. Дверь Фердуевой разрасталась в препятствие, протяженное и повсеместное, и о сталь полос повсюду колотились лбами люди вроде б вполне осознающие, что обух плетью не перешибешь.
Кордо — дружок Апраксина, тюрколог, благожелательный и ровный, Юлен юный ленинец — владел за городом по северному направлению хибарой, иначе не назвать, на участке величиной с ладошку, и давно зазывал Апраксина на выходные, подышать. Вот и вчера вызвонил с приглашениями. Апраксин как раз осматривал синяки и сетовал, что под рукой не оказалось бодяги. Синяки живописно расцветили лоб и подглазья правдолюбца, напоминали работу умелого гримера, подготовившего актера к роли крепко избитого персонажа.
Юлен пахуче расписал прелести загородных вечерь: керосиновая лампа на уютной террасе; смутные блики, пляшущие по натянутым под потолком и провисающим низкам перца, лука, чеснока; грибной суп, изготовленный тюркологом из прошлогоднего сбора белых; запах поленьев, потрескивающих в чудом сохранившейся изразцовой печурке…
Раздражение вызывали у Апраксина зеркала: стоило узреть заплывшую морду, как настроение падало, а за городом у Кордо, по разумению Апраксина, зеркал не сыщешь, разве что подслеповатый осколок над умывальником, выплевывающим воду через отверстие, забитое прыгающей вверх-вниз железякой.
С таким лицом, как сейчас, и добраться до Кордо — штука сложная, в электричке всех перепугаешь, да и в метро, и в троллейбусе… Апраксин отважился вызвать такси на раннее утро, заявиться сюрпризом, а раз отправится на машине, можно и прихватить негабаритные грузы: трехлитровую банку сока, венгерские корнишоны и пяток банок иноземного пива, доставшихся по случаю: как-то в мороз предоставил убежище стародавней знакомице с ухажером оттуда: из ящика пяток банок не добили, и Апраксин сберегал редкое питье к особому случаю, не совсем представляя какую именно особенность поджидает.
Заказ такси отнял всего-то полчаса, и Апраксин расценил относительную необременительность недурным предзнаменованием.
На плите засвистел чайник, трелями наперегонки залился дверной звонок. Апраксин отворил нехитрые запоры. На площадке, освещенной тусклой лампочкой, замер милиционер. Лицо мужчины с усиками знакомое, видел, тогда, в сквере? Но… уверенно не подтвердил бы. Мужчина в смущении тронул верхнюю губу, уточнил номер квартиры, хотя видел не хуже Апраксина, что позвонил в нужную — пластмассовая табличка с номером целехонька.
— Тут сигнал поступил от жильцов двумя этажами выше, будто кто-то ломился в квартиру над вами… и у нас ориентировка есть. Не видели подозрительного?
Апраксин сразу узрел, как милиционер запоминает его синяки, много ли их, велика ли суровость следов, состоявшейся расправы? Похоже решил ничего страшного. В глазах милиционера мелькнуло успокоение.
— У вас все в порядке? — смущение овладело внезапным визитером.
— У меня? — Апраксин тронул разбитое лицо. — Все в порядке, вот поскользнулся… на лестнице.
Милиционер кивнул: с кем не бывает, поощрил Апраксина добрым взглядом, мол, молодец, мужик, жаловаться не собираешься, пустые хлопоты, а если смолчишь, все и уляжется без лишних кривотолков.
Субботнее утро ранее прочих встретил Почуваев. День вырисовывался нелегким, набег из столицы виделся разорительным. Эм Эм протирал бронзовые ручки на дверях в бане составом для чистки солдатских ременных пряжек. Лучи солнца сначала робко, а совладав с туманом, все яростнее золотили надраенные поверхности. Почуваев замер! В сосновых кронах мелькнула тень беличьего тельца или птицы, отправившейся в первый облет. Отставник пересчитал гаснущие звезды в темной, еще схваченной ночью стороне неба. Янтарные метки звезд исчезали на глазах. Заломило затылок, годы, редко напоминающие о себе, растревоженные пьянящим чистотой воздухом ожгли Почуваева многодесятилетней усталостью. Присел на скамью, собственноручно тесаную, по ногам, забираясь все выше и выше, роясь в теплом белье еще офицерской поры, заструился холод. Почуваев оторвал зад от скамьи, припомнил недавнее гульбище у Помрежа: выходило, Почуваеву еще не грех поберечь детородное имущество.
Дурасников уже не спал, ворочался, наблюдал странную смену настроений: жадно ждал загородного выезда, считал дни, а теперь одолевали сомнения, запах неприятностей зампред чуял за версту, и сейчас горьковатый привкус пепелища сгоревших стогов или подожженных дворником палых листьев, запах тоскливый и явственно тревожный, бередил, напоминал Дурасникову о шаткости его положения, ненадежности достигнутого; падений на своем веку Дурасников навидался предостаточно и влезать в шкуру поверженного никак себе не желал.
Светка Приманка завершала ночь перед баней в случайных объятиях двадцатилетнего мальца, с утра до ночи ошивающегося у комиссионного на Шаболовке и пользующегося расположением признанных мастеров аппаратурных перепродаж; даже по меркам Светки мальчик отличался глупостью и напором запредельными, зато привлекал пылкостью, приверженностью ласкам и необыкновенной свежестью белой, девичьей кожи.
Фердуева, ощутив внезапный толчок внизу живота, бросилась на кухню к сигаретам, зажгла спичку и, будто в стену уперлась. Разглядывала крохотное пламя долго, пристально пока жар не уколол пальцы… курить не решилась, изумившись подлинности желания оставить кроху, заявившую о себе трудно уловимым шевелением. Дым, сладко врывающийся в глотку, мог навредить, подкосить уязвимое создание, незажженная сигарета выпала на пол, улеглась у загнутых, расшитых золотом носков турецких тапок.
Мишка Шурф ночевал у Акулетты, чтоб не тащиться, не заезжать от себя, а выехать уже вдвоем и пораньше.
Помреж храпел, пугаясь и вздрагивая, отбивался от приступов храпа, съеживался и вертелся, терзаемый дурным сном: северные перешли от запугиваний к делу, сторожевой клан Фердуевой нес урон, горели дачи, исчезали машины, перед парадными на голову приближенных Фердуевой рушились — случайно, конечно же! — глыбы льда с крыш; ночные видения терзали Помрежа особенно безжалостно под утро, и проснулся Васька в поту, в перекрученных простынях, с привкусом полыни на задубевшем, едва ворочающемся языке.
Пачкун — дон Агильяр — встал ни свет-ни заря, чуть позже Почуваева и перепроверял запакованную вчера сумку со снедью. Жена не ревновала Пачкуна, уверилась давным-давно, что угрозы дому нет, а без гульбищ промазочных и связецементирующих не проживешь. Наташку Дрын жена Пачкуна втайне жалела, через руки мужа прошли десятки таких Наташек, в глубине души надеявшихся вырвать дона Агильяра из привычного, приручить, приучить к обожанию дамы сердца. Пустые хлопоты. Жена Пачкуна, не подымаясь с кровати, крикнула, чтоб не забыл соду и красную икру в литровой банке.
Наташка Дрын тоже спала, но в отличие от Помрежа ласковые сны щекотали ее веки: Пачкун уходит из дома, устраивает Наташке вожделенную жизнь, защищенную и сытую, и ловит новоявленная супружница на себе взгляды, вспенивающиеся завистью… еще бы! Оторвать мужика пачкунской складки-закваски в голодные, нищенские времена, считай полис страховой у судьбы вырвать на всю оставшуюся. Во сне Пачкун божился Наташке, что через день-другой все выложит жене, как на духу, и тогда… Во дворе взвыла бездомная псина, дико, будто погибая от живодерских рук. Наташка вскочила, так никогда и не узнав, решится Пачкун порвать с женой или остережется.
Чорк спал глубоким сном праведника, спал один по стародавней привычке, в четырехкомнатной квартире командующий едальным заведением близ Арбата оборудовал для жены и для себя две спальни, обе откупленные на аукционах в творческих домах столицы. Ровное дыхание подсказало бы неосторожно подсматривающему, что спящий вполне спокоен, и грядущее не сулит ему тревог.
Предшествующий день заполнился неслучайными и важными встречами: завтрак, плавно переходящий в обед, с председателем исполкома, в кабинетике, укрытом от нескромных глаз и даже имеющим отдельный вход со двора, и переговоры с северянами. Председатель исполкома дружил с Чорком еще с комсомольских времен: Господи, сколько испили горькой по молодости, сколько учеб актива в Подмосковье отгремело невиданными загулами и оргиями с участием отборных красоток, позже дороги друзей разошлись, Чорк стал деловым человеком, будущий председатель избрал государственную стезю, но узы юности, программные воззрения, никогда не произносимые вслух, но очевидно справедливые для обоих, предопределяли близость и доверие, правда особого рода, с постоянной оглядкой и опаской; опыт подсказывал — доверие не солнце, не луна, не смена времен года, доверие не вечно и обладает скверным свойством исчезать в самый неподходящий миг. Председатель исполкома кормился у Чорка, обеспечивая льготный режим существования предпринимателю. Председатель знал, что Чорка прикрывает далеко не он один, и Чорк понимал, что у председателя нет ощущения незаменимости, разнузданной самоуверенности, которая так часто подводит, и оттого отношения этих двоих отличались ровностью и отлаженностью во всех проявлениях.
Разговор с северянами отнял времени больше, чем рассчитывал Чорк. Соглашаясь на беседу, решил более зонтик над Фердуевой не держать, ему показалось, что благодарность Нины Пантелеевны заставляет себя ждать. Ждать Чорк не любил, особенно заслуженно причитающегося, однако, бросить Фердуеву на растерзание, Чорк не помышлял, опытный педагог понимал, что способной ученице следует преподнести лишь предметный урок, не отбивая охоты постигать науку обогащения.
Северные настаивали на крутых мерах, крайних, по мнению Чорка, неоправданно жестоких.
Слушал внимательно, поражаясь страстности северян, только приступившим к первоначальному накопительству, трое говорили, перебивая друг-друга, не солидно; присматривался к четвертому, предпочитавшему молчание, как и он сам. Когда сотрясение воздуха надоело, Чорк поднял руку и впился взглядом в собственную ладонь, тщась в узорах ветвящихся линий, прочитать судьбу, северяне почтительно умолкли, и Чорк предложил свой план, никто не посмел обсуждать его даже в мелочах, приняли безоговорочно: северяне со временем станут все более рассчитывать на его покровительство, выходило, что травля Фердуевой, ее несговорчивость, работают на Чорка, поднимают до уровня третейского судьи и позволяют выказывать мудрость в решении запутанных дел.
Северян Чорк проводил до их машин, оперся о дверь с витражами, царапнул по цветному стеклу и неудовлетворенный, вынул из бокового кармана замшевый лоскут, подышал на желтые, синие, красные поверхности в местах замутнения, круговыми движениями принялся протирать. Старуха, напоминающая высушенное корневище, ковыляла на скрюченных ногах по несколотому, вздыбленному льду тротуара, в восторге замерла, в глазах полыхнуло: хозяин! Чорк ласково посмотрел на изъеденное годами существо, крикнул кому-то из шестерок, через минуту сунул старухе промасленный пакет с горячими пирогами. Старуха засияла блеском младости, слова благодарности так и не вырвались из шамкающего рта, но Чорк и не хотел их слышать, поддержал женщину за локоть и чуть подтолкнул к углу переулка, сам себе не признаваясь, не хотел, чтоб рядом с дверью его заведения разевали рты заложники тягостных лет, нищенски одетые, за версту видно, что несчастные.
За столом на отапливаемой террасе почуваевской дачи расселись Фердуева, Пачкун — дон Агильяр, Наташка Дрын, Дурасников рядом со Светкой Приманкой, Мишка Шурф, Акулетта и Васька Помреж.
Жену Почуваев отправил домой, хлопотал у стола сам. Почуваев дружил с Пачкуном много лет. Никто б не поверил, с чего началось. Пачкун подцепил в середине семидесятых восемнадцатилетнюю дочь Почуваева и закрутил с девицей. Полковник — тогда еще Почуваев хаживал под погонами — негодовал, грозил в запальчивости разрядить двухстволку в брюхо соблазнителя.
Однажды Пачкун вытребовал Почуваева в ресторан для объяснений. Почуваев, хоть и кипел, согласился. Пачкун расшибся в доску: халдеи носились пулями, принимали полковника по-царски. Под коньячок и икорку Пачкун изложил соображения: девка в соку и хуже, если станет шнырять от малолетки к малолетке, тут и болезни, и аборты, и материально по нулям, а если в любовь заиграется, то травиться начнет или чиркнет по венам… Почуваев слушал, приливами краснел, как видно от коньяка, и резоны седовласого красавца представлялись все более убедительными. Расстались друзьями, с тех пор в доме Почуваева не переводились невиданные продукты и дары к датам, а позже Пачкун самолично помог выдать дочь замуж за офицерика — так желал Почуваев, хотя Пачкун уверял отца возлюбленной, что выбор не верен и склонял к толковым молодым директорам магазинов; Эм Эм тогда еще подрастерял не все иллюзии и даже любил поглаживать тайком от жены офицерский кортик. Вытекли годы, и Почуваев смекнул, что дочь в далеком военном городке несчастна, Пачкун зрил будущее насквозь не хуже рентгеновского аппарата, и сейчас отставник приглашал Пачкуна часто, каждый раз плачась в жилетку, что дочь страдает. Пачкун обещал помочь, хотя и укорял Почуваева стародавней несговорчивостью и не преминул указать, что девице теперь за тридцать и ребенок, а молодые директора магазинов цены себе сложить не могут; на всхлипывающее почуваевское неужто ничего нельзя поделать? — Пачкун указал, что счастье дочери штука непростая, но устроил Почуваева в сторожа к Фердуевой, и теперь отец единственной дочери проливал золотой дождь на несчастливицу, время от времени напоминая дону Агильяру директора магазина или торга, или общепитовского треста.
Почуваев с Пачкуном напоминали отца и сына, только Почуваев играл роль послушного, ловящего каждое слово сына, а Пачкун как раз выступал родителем строгим, но любящим.
Мишка Шурф решил томадить, и первые три стопки под его чутким руководством проскочили в считанные минуты.
Дурасников, как человек государственный, поначалу себя не ронял среди этого народца, ушлого, но в жизни не сиживавшего за начальственными столами в кабинетах при табличках, но после третьей, от жара внутри и тепла бедра Приманки, зампред поплыл, и Шурф стал его раздражать и чернотой волос, и складностью речи, и вызывающей привозной одеждой, и разницей в годах не в пользу Дурасникова, и даже тем, что холодная дворянская красота Акулетты превосходила безмерно пастушескую смазливость уготованной зампреду Светки Приманки.
Дурасников поднялся, все умолкли: все ж чуют разницу, скоты, смекают, что я на клапане, а они только мелькают с ведрами на водопое, мной организованном.
Приманка переживала недавнюю стычку на крыльце с Фердуевой, Нина Пантелеевна осведомилась привезла ли Приманка тысячу, а когда услышала, что нет, ласково улыбнулась, выдохнув лишь тягучее ну-ну… Шаболовский спекуль обещал раздобыть Светке штуку, но подвел, Светка не сомневалась, для мальчонки штука не деньги, чего ее раздобывать, значит зажал и точка, больше к телу допуска не получит. Серьезность требований Фердуевой страшила, не отличаясь умом, Светка, доверялась инстинктам, подсказывающими, что опасность рядом нешуточная.
Почуваев не видел сидящих за столом, а лишь скакал глазами по банкам с солениями и маринадами, отставнику подыгрывало солнце, высвечивая содержимое банок и рассыпая блики пропущенных сквозь стекло и настоянных чесночными ароматами лучей по белоснежной скатерти.
Шурф рассматривал синие подглазья Акулетты и понимал, что всем видно: пара Шурф-Акулетта провели бессонную ночь в любезных сердцу упражнениях.
Помреж, пожалуй единственный, неустанно думал о северянах и чутко предвидел, что последний ход еще не сделан. Сторожевые навары приучили Помрежа к широте и возможности не думать о деньгах после долгих лет околотворческой бескормицы. Сил изменить жизнь, к тому же к худшему, Васька в себе не обнаруживал, от водки тоска не отпустила, даже прихватила злобнее, яростнее.
Акулетта процеживала лица присутствующих васильковыми глазищами и привычно сравнивала соотечественников с иноземельными мужчинами. Сравнение в пользу последних, соотечественники, даже при деньгах, не обладали этакой, с молоком матери впитанной, уверенностью в завтрашнем куске хлеба и лоском, как гости издалека.
Застолье растревоженно гудело, с каждой рюмкой волны шумливости все большими гребнями обдавали разгоряченные головы, отражались в стекле террасы и вновь обрушивались на закусывающих, смешиваясь с уже новыми звуками: звяканьем приборов, дребезжанием хрусталя, репликами, хохотом, шуршанием хлебницы, таскаемой по столу в разные стороны.
Крошечный домик Кордо через узкую улочку, не проезжую ни в какие времена года, сквозь покосившийся забор смотрел как раз на хоромы Почуваева. Метрах в тридцати, на забетонированном пустыре отдыхали машины, доставившие гостей отставника из столицы. Апраксин, сидя на обшарпанном табурете, изучал домину через улицу, видел люд на террасе, и по мельтешению теней, по выпрыгивающим, будто чертики из табакерки, по проваливающимся, будто под лед фигуркам понимал, что гульба разыгралась не шуточная. Банька Почуваева желтела свежезалаченным деревом, отороченная по низу снежными отвалами. Сквозь стекло ходуном ходившей террасы тремя огненными пятнами рдели охапки свежих цветов: одну приволок Помреж, две Пачкун, вроде от себя и от Дурасникова для дам. Дон Агильяр не сомневался, что зампред дарить цветы женщинам или еще не научился, или давно забыл.
Кордо вывалил на блюдо невесть какой старины с трещинами склеенных кусков шестиглазую яичницу, Апраксин вскрыл банки, не отрываясь от женских ликов, мелькающих так близко и так недостижимо далеко, будто меж ареной гульбы и хибарой Кордо пластались многосоткилометровые непреодолимые пространства.
Дурасников приклеил взор к скособоченному домишке через дорогу, разглядел в оконце герань в убогом горшке, нырнул в воспоминания детства, и застольная речь его вмиг окрасилась необходимой всечеловечностью, высоко ценимой, и после определенного числа рюмок непременно вызывающей намокание глаз у людей с некрепкими нервами или жестких, но не лишающих себя удовольствия подраспуститься, на глазах других, отлично понимая, что слезы, скупые, невольные ничего кроме пользы не принесут, многие из присутствующих заподозрят себя в неверном отношении к слезливому имярек, который вроде б подлец и мерзавец, а вот, поди же, всплакнул, сукин сын, и тем путает сторонних наблюдателей, уводит от однозначности: кто ж все-таки за столом — друг или враг?
Первый приступ обжорства отпустил, гости отвалились к спинкам стульев, и тут наступила пора Помрежа. Васька всегда обеспечивал программу и числился человеком думающим, но вовремя сообразившим, что в нашей державе мозги не товар, у каждого вроде б есть, не то, что балык или шмотки привозные. Помреж взобрался на табурет, гневно глянул на Шурфа, вмиг заткнувшего глотку магнитофону тычком крепкого пальца, и приступил к просветительному ритуалу:
— Новые стихи, господа! Прошу не вякать в момент декламации.
Почуваев приник к черноволосой главе Фердуевой, зашептал, похоже не зная доподлинно, что за штука декламация. Помреж погрозил Почуваеву кулаком, и отставник подавился несвоевременным шепотком. Васька откашлялся.
Дурасникова окатило волной демократического восторга. Вольнодумство пьянило не хуже сорокоградусной.
— Еще! — неожиданно для себя выкрикнул зампред, и пляшущие в разные стороны глаза подвыпившей публики враз полыхнули изумлением — от Дурасникова никто не ожидал, и он понял это сразу и, купаясь в собственной решимости выказывая широту взглядов заорал:
— Еще наддай, зубодробительного! — и от проявленной смелости, рука его вольно скользнула к бедру Приманки и цапнула тугую плоть, а голова втянулась в плечи — вдруг отшвырнет? — Но Приманка, погруженная всецело в размышления об отдаче долга Фердуевой и думать не думала о чужой руке, порхающей по бедру.
Помреж менее всего ожидал найти в Дурасникове благодарного слушателя, Васька ненавидел представителей официальщины, давно смекнув, что от них вся морока происходит, еще более не прощал чиновничьей братве натягивание масок несогласия с линией. Линия! Помреж наелся ими под завязку и сейчас вмазал бы Дурасникову, но… и сквозь водку помнил, что прием устроен единственно ради ублажения зампреда и, что он один из прикрывающих сторожевой промысел, и никто из присутствующих не простит выпада и, смирив гордыню, Помреж театрально раскланялся, впрочем без издевки, чтоб даже акварельно не обидеть Дурасникова, и приступил к выполнению начальственных пожеланий.
— По просьбе трудящих! — Васька умолк, заглянул в себя, будто припоминая.
Про Маркса Дурасникову пришлось не ко двору, Маркс-то еще на пьедестале, еще в линии; бедро Приманки, исследованное от колена и выше уже более привлекало зампреда, чем творчество Помрежа, но народ хотел еще воспарений в сферы, далекие от тряпок, продуктов и прочих жизнеобразующих субстанций нашего бытия.
Помреж опрокинул рюмаху, схватил гитару, прошелся по струнам и по-блатному провыл:
Фердуеву резануло давнее: зона, объятия первого мужика, передача с рук на руки, там тоже любили надрывные песни, но в отличие от тех, кто не бывал в местах не столь отдаленных и млел по дачам от блатных песен, Фердуеву они бесили, будто некто присваивает себе нечто, ему не принадлежащее, не пережитое, не выстраданное. Нина Пантелеевна снизу вверх обозрела Помрежа, пошатывающегося на табуретке, и указала:
— Серьезней, Вась, гитару оставь, давай, как в школе, перед пионерами, чинно, благородно.
Дурасников похоже проснулся от того, что кто-то в застолье посмел приказывать, подменяя зампреда, рожденного вести за собой массы несмышленышей даром что совершеннолетних. Однако водка и, особенно, бедро Приманки примирили зампреда с происходящим, выпарили злобу, умерили желание верховодить. Рука Дурасникова замерла под юбкой Приманки, дрожа от вожделения и подпрыгивая от сдерживаемых рыганий, нет-нет да и сотрясавших ухажера.
Акулетта густо мазала икрой бутерброд за бутербродом, будто в ресторанной едальне при потрошении валютных кавалеров. Акулетта мясо не употребляла, рыбу на второе тоже, обходилась чаще салатами из свежих овощей и, конечно, зернистой, уверив себя, что как раз икряка спасает от всех бед и укрепляет душу и тело не хуже массажей и катаний на лыжах в горах.
Шурф шептался с Пачкуном о магазинных делах и жаждал единственно отправки коллектива в парную.
Наташка Дрын млела от недосмотренных снов: чем не жена дону Агильяру? И как всегда в чаду увеселений, в кабаках и на трехдневных пароходах с Пачкуном, воображала, что все давно решено, паспорт проштемпелеван согласно советским законам, и Наталья Парфентьевна Дрын давно обратилась в Наталью Парфентьевну Пачкун, со всеми вытекающими последствиями.
Помреж отложил гитару, глянул на лица, на размах пиршественного стола, на скатерть с жирными цветными пятнами, вытребовал добавки водяры, выпил, заел семужьей тешей с ладошки Приманки и вернулся к обязанностям сказителя.
— Господа! — Васька и впрямь посерьезнел. — Есть стих, короткий и завершающий! Не смею боле отвлекать ваше внимание от жратвы, дам и прочих сатанинских выдумок. Называется стих «Первые слова» Будто мальчонка припоминает. Не скрою, мальчонка — я. Итак, «Первые слова».
Почуваев уронил вилку, вымазанную подливкой на брюки, матюгнулся. Акулетта гневно зыркнула на отставника глазами: дамы все ж, заткнул бы хлебало, дядя, уши вянут, прошипела: «Мужлан!»
Почуваев повинился. Помреж терпеливо ждал окончания перепалки, умел Васька не ронять себя перед аудиторией.
Почуваев попытался в знак примирения поцеловать руку Акулетты, центровая отпрянула, и Эм Эм завис в нелепой позе над полом, вытянув губы трубочкой.
Дурасников успокаивался, беспрепятственное пребывание руки на бедре Приманки свидетельствовало: его одобрили, приняли, дальнейшее сладится, а уж там… зампред не подкачает. В угаре Дурасников перебирал дары, коими осыпает Светку, и мысленная щедрость его не шла ни в какое сравнение с широтой восточных владык. Дурасников испытал вдруг прилив нежности к Приманке, ужаснулся неустроенности ее жизни — все вызнал про жертву заранее, по стародавней аппаратной привычке — мечется птаха в тенетах, набивает шишки напрасно, стоит обзавестись покровителем, и тревоги облетят, как засохшие листья под безжалостными ветрами осени.
Помреж слишком злоупотребил выжиманием тишины, неоправданно продлил ожидание масс, и дон Агильяр не выдержал, передразнил:
— Итак! Первые слова!
Помреж сложил ладошки лодочкой, прижал к груди, чуть набок склонил голову, как пионер-отличник, ябедник, перед получением похвальной грамоты, оттаял взором, будто узрел на картинке в школьном учебнике рукотворные каналы, самолеты в синем небе, белые корабли, бороздящие воды родины чудесной, просветлел лицом, как в начале пятидесятых при посещении выставки достижений, грандиозного обманного града с фонтанами, памятниками и обильной ложью из камня и бронзы на каждом шагу.
Дурасников картинно закручинился, даже лапу выпростал из-под юбки. Пачкун ткнул вилку в белужий бок: что было, то было, чего теперь колотиться головой о стену?..
Мишка Шурф негодующе оглядел Помрежа: чудак на букву эм, гулять сошлись, не слезы лить, любит Васька поиграть в совесть народов, а деньгу того пуще привечает, вот незадача. Шурф потеплел, как ни старайся, Васек, прикинуться чистюлей, радетелем благ незащищенного бедолаги, заступником, чутко отвечающим на беды людские, не выйдет выделиться, обособиться в тереме безгреховном, человек, Васек, есть не то, что он мелет — пусть в подпитии, пусть тверезный — а то, как на пропитание раздобывает.
Общая пропитанность спиртным сказалась внезапно, градусаж застольных голов враз скакнул с низшего предела к высшему. Мишка врубил музыку, и веселье покатилось, понеслось вскачь. Почуваев едва успевал нырять в погреб, отставника несло: банки таскал понапрасну, ради единого огурчика или помидорчика, или патиссончика только для Акулетты; недопущенный к руке проститутки Почуваев возжаждал ее расположения стократно, вился вьюном, норовил уподобиться Дурасникову, чья лапища вольготно шныряла по Светке Приманке, уже не таясь, пухлым, желтоватым зверьком, скакавшим то по груди, то по крепкому животу, а то и ниже в местах и вовсе непотребных.
Фердуева пила мало, скорее вовсе постилась, только подносила рюмку к губам и макала кончик языка в белое вино.
Бело вино! Водка то есть. Нина Пантелеевна более других интересовалась парой зампред-Приманка, особенно женской ее половиной. Светка боязливо натыкалась на взгляд Фердуевой и чувствовала, как обдает жаром. Дурасников приписывал огненные приливы девицы собственной мужской неотразимости и наглел на глазах, как часто случается с трусами, не встречающими ожидаемых препятствий.
Первой кликнула банный клич Фердуева — пьянка обрыдла — нырнула в комнату при террасе, надела купальник.
— Мы что ж, будем навроде, как на пляже, не безо всего? — Дон Агильяр тряхнул серебром седин и жиманул Наташку. Дрыниха ткнула его кулаком в ребро, мол, тебе-то что, любострастник, одеты, раздеты, ты-то при бабе, на чужой товар чего пялиться.
— Безо всего! — пьяно взбрыкнул Дурасников и глупо рассмеялся.
А ведь если не лукавить, дурак, батенька, одновременно мелькнуло у Шурфа и его командира Пачкуна, обоим стало чуть тоскливо: как же распорядилась судьба, как перетасовались нравы в державе, если привычнее всего, чем выше кресло, тем глупее, а то и подлее хозяин.
Фердуева набросила шубу поверх купальника, замерла, в высоких сапогах, ослепительная и неприступная.
Мишка Шурф извлек из сумки поляроид, жестом указал Фердуевой на табурет, осиротевший после зачтения стихов Помрежем.
— Для журнала «Тайм», разрешите?
Васька подставил руку и женщина в вихре мехов вознеслась наверх.
Облака к тому времени совсем разбрелись по сторонам, солнце залило дачи, снега, сосны, заборы, теплицы, хозяйственные постройки. Апраксин зажмурился, показалось, что на террасе через дорогу мелькнуло знакомое лицо, вроде б кого-то напоминала женщина в царской шубе, похоже, голая или почти голая.
Кордо развивал по привычке теории справедливого устройства государства, уверяя Апраксина, что сейчас все наладится, мол, сила наша в том, что все, ну буквально до единой, ошибки, которые можно было совершить, уже сделаны, а раз так, стоит ожидать лучшего. Не пойдем же мы по второму кругу, убеждал собеседника рыжий коротыш. Апраксин тыкал вилкой в тарелку с картошкой, вбирал в себя в равной мере и мысли Кордо, и лучи солнца, и размытые очертания знакомой фигуры в прозрачном воздухе… Говорить не хотелось. Переговорено все тысячекратно. Если б его воля, Апраксин ввел бы ограничения на разговоры: говори, что хочешь, но не сколько хочешь.
Фердуева спрыгнула с табурета и, как бы пытаясь удержать равновесие, схватила за плечи Приманку. Светка сжалась, побледнела, Шурфу показалось, будто хищная птица ухватила мышь-полевку. Оцепенение Светки на мог отрезвило всех, но только на миг; потому что Помреж рванул гитару к себе и ударил по струнам, заржав по-лошадиному, тем подчеркивая соответствие жеребячьей физиономии производимому действу. Васька играл тихо, надрывно, гитара сыпала чистыми, протяжными звуками, пел Васька вперемежку, чего взбредет в голову, и гулены подпевали, подвывали не в такт, но мощно, срываясь на крик, стекло дрожало, и Почуваев, единственный безгласый, не поддержавший нестройный хор, метался меж банками и стулом Акулетты, норовя попотчевать редкостную особь горячо любимыми разносолами.
Почуваев уведомил присутствующих, что отбудет в баню, заваривать чай и раскладывать сласти для гостей.
Фердуева запахнула полы шубы, смежила веки: Светка и не знала, что ей уготовано, не знала Приманка, что северные прижали Нину Пантелеевну, что Чорк избрал невмешательство, равносильное выдаче Фердуевой на растерзание, что над сторожевым предприятием нависла угроза, не подозревала Светка, что значит новый корпус института, какие доходы сулят новые площади, холлы, диваны, подсобки и прочие пространства, подпадающие под контроль братии, недремлющей с семи вечера до утра в городе, забывшем о ночной жизни уж скоро век.
Нина Пантелеевна внезапно поднялась, ни слова не говоря покинула гуляющих. Двинула по тропинке, ведущей к бане, оглядывалась то на дачу, то на желтую баньку, будто прикидывала что, на середине, равноудаленная от дачи и баньки подала голос, сначала вполсилы, потом заголосила рьяно.
Дошла до бани, потянула бронзовую, надраенную трудами Почуваева ручку, вошла в комнату с квадратным столом, сколоченным из толстенных брусьев, окруженным тяжелыми деревянными стульями с высокими спинками, медные лампы по углам, выстиранные и выглаженные рушники с петухами. Складно, чисто… пахло эвкалиптом, душицей, из открытого заварного чайника тянуло мятой.
Фердуева присела на край стола.
— Михал Мефодич, не слыхали, кричала я?
Почуваев недоуменно закатил глаза. Не слыхал, точно, отметила Фердуева, хорошо.
— Славно тут, — Фердуева относилась к отставнику не без симпатии: без выкрутасов, такой как есть, не важничает, не строит из себя, в делах честен, нетороплив, трусоват, как все нынешние мужики, дак это пакость повальная, измельчал сильный пол, погнуснел в безденежье и грызне за копейки.
— Нина Пантелеевна, — важно вступил Почуваев, видя одобрение в глазах хозяйки, — я тут все мозгую про подвал институтский, кумекаю, неплохое дело выгорает…
Фердуева распахнула полы шубы: интересно, старикану безразличны ее прелести или вида не подает, или опасается, все же кормилица, не с руки зенки таращить. Эм Эм засопел, Фердуева без труда смекнула: млеет отставничок, нет мужика, чтоб не взвихрился при взгляде на нее, хоть Почуваев — простая душа, хоть Чорк — ушлянец, хоть Филипп рыжий — с клыками до пола, хоть мастер-дверщик — красавец без затей. При воспоминании о последнем затошнило. Впечатлительна стала, мать твою! Нина Пантелеевна прикусила губу.
Почуваев мигом отметил досаду хозяйки, привычно вытянулся, казалось вот-вот забросит пятерню к козырьку.
— Недовольны чем, Нина Пантелеевна?
Фердуева стряхнула дурноту, распушила волосы, вдохнула прочищающие глотку ароматы: полегчало и… Эм Эм вмиг расцвел. Ловит настроение на лету, отметила Фердуева, не каждому дано, ценное свойство и непонятно, откуда такая тонкость берется? Охотничий нюх, без мыслей и расчетов, чистая природа, дар предков.
Прошла к парной: добела выскобленные полки, плоский светильник под струганным потолком, градусник в чеканной оправе — подарок Пачкуна, вывезенный из Закавказья.
— Круто разгоняет? — Фердуева постучала по градуснику.
Почуваев загодя включил электронагрев вполсилы, погладил стопку подзадных фанерных листов, запустил руку в короб с фетровыми колпаками.
— Ну… если раскочегарить на всю железку, до ста тридцати набежит, зависит, между прочим, от внешней температуры, от безветрия и от частоты входа-выхода, если народ мелькает туда-сюда, конечно, спадает жар, а если обстоятельно засесть, то глаза чуть не плавятся.
— Глаза плавятся? — обращаясь к себе, переспросила Фердуева и улыбнулась неведомо чему. Почуваев почесал кабаний затылок, вроде как застеснялся непонимания.
Фердуева несколько раз распахнула дверь в парную и запахнула.
— Открывается внутрь? В парную?
— Так точно. — Рапортовал Почуваев, привыкший на простые вопросы давать короткие, рубленные ответы.
— А положено наружу? — Фердуева в курсе, что к чему.
— Положено, точно. — Почуваев никак не мог вычислить, чем завершится объяснение про злополучную дверь. Бывало, Фердуева начинала вовсе с невинного, ты мелешь в ответ чепуховое, не подозревая подвоха и тут-то она тебе и вмажет до дрожи в мослах.
Прошли к квадратному бассейну. Хозяйка присела на корточки, разведя колени в стороны. Почуваев закатил глаза к потолку, подальше от лиха, рука Фердуевой рыбкой скользнула в воду и тут же отпрянула.
— Ледяная, Михаил Мефодич?
— А як жеж! — отставник решил, что его хвалят. — Чтоб кровь, Нина Пантелеевна, взыграла, чтоб забила по сосудам, смывая вздорное, бляшки там всякие-разные, чтоб мозги просветлели, омытые свежими соками. Суть дела в перепаде температур, ежели, конечно, сердчишко позволяет, без привычки жутковато, а закалку имеешь, лучшей встряски для организма не выдумать, главное, все натуральное, без химии, без тока, ультразвука и прочих излучений… чреватых… тут жар и холод, вечные спутники человека. — В Почуваеве просыпался философ. Фердуева не перебивала, пусть треплется, может в запале ляпнет чего лишнего, такое случалось, не вредно дать выговориться, не перебивать, если человечка понесло.
Почуваев долго тарахтел, но ничего важного или напоминающего кончик нитки из клубка — потяни и распутаешь весь моток — не выплыло. Терпение Фердуевой истощилось, прервала:
— А банька вся целиком круто потянула?
Эм Эм поперхнулся. Ну, вот! Он про вечное, по здоровье, про жизнь, можно сказать, и смерть, а тут деньги, маета, подноготная грязь… зря, зря хозяйка испоганила миг всечеловеческой близости. Прибыток, ясное дело, получали неправедным путем, иначе сдохнешь псом подзаборным, что там банька, еловый гроб не справишь на собственную кончину. Тут Почуваев, не подавая вида, повеселел: смерть свою полностью обговорил с женой, и ритуал, и все мелочи, и деньги расписал под каждый послесмертный шаг, начиная с отпевания в церкви до надгробного памятника. Отпевание приворожило Почуваева недавно, вдруг сразу решил: черт его знает с загробной жизнью, а если не брешут, лучше откупить царствие небесное за деньги, хоть и не товар, но и не пустая трата, вдруг одним отпеванием спишутся все до единого почуваевские грешки? Бог милосерд, и Почуваеву отпустит грехи, одним больше, одним меньше, грехов горы наворочены, а почуваевскую песчинку может и не заметят при распределении мест в райских кущах. Интересно, чтоб сказанула хозяйка, узнай про отпевание, уготовленное себе отставником: высмеяла бы? Выспросила резоны? Пропустила мимо ушей? Решила, что рехнулся на старости лет? Или возжелала бы и себе такого же завершения жизненного пути?
К стоимости баньки Фердуева боле не возвращалась. Почуваев деликатно смолчал, хоть и не слишком тонок, а уверился с годами, что козырять деньгами, даже перед людьми, к тебе расположенными, доверяющими и даже дающими эти деньги заработать, дело зряшнее.
Фердуева направилась к выходу, на пороге задержалась.
— Михал Мифодич, вы за мной дверь плотно притворите и слушайте, крикну я с середины дорожки, услышите или нет?
— Зачем это? — изумился отставник.
— Игра такая. — Фердуева запахнула шубу. — Кричалки! Один кричит, другой не слышит.
— В точности, как в жизни, — высказал всеобщность размышлений отставник.
— В точности, — сверкнула зубами Фердуева и выпорхнула на улицу, выпустив на двор клуб белого пара.
Почуваев смотрел в оконце на удаляющуюся фигуру, вот замерла посреди дорожки, ворсинки шубы заблестели в лучах, вот рот открыла, парок поплыл, наверное кричит, а ничего не слышно: засасывают звуки рыхлые снега и прозрачные пустоты под высокими небесами. Ничего не слышно. Почуваев вернулся к столу расставлять розетки для абрикосового варенья.
После председателя исполкома к Чорку заглянул Филипп Рыжий. Тоже юркнул со двора. Чорк принял Филиппа вежливо, но без излишнего тепла. Не любили друг-друга, но дела делали, тут не до симпатий. Чорк усадил Филиппа, сразу налил полстакана водки, никаких разносолов не предложил, знал, что Филипп любит пить по-простому; как ни росло благосостояние правоохранителя, а лучше газетного листа с порезанной колбасой — вареной, только что с комбината, не сыщешь.
Филипп уже проведал через своих слухачей да нюхачей, что на его территории назревает конфликт. Не любил беспорядков в подведомственных ему домах и кварталах.
— Бойни не потерплю, — опрокинув стакан, крякнул Филипп. — Тишину беречь надо. Тишина наш оплот. Нашумим лишнего, нагонят проверок, ревизий, обследований. Кому выгодно?
— Никому, — сумеречно согласился Чорк.
— Давай все выкладывай, без утайки. — Филипп повторно налил в стакан из графина синего стекла. Все, конечно не расскажет, не мальчик, но что ни шепнет — все благо, если приплюсовать к сведениям, уже имеющимся, глянь картина и прояснится.
Чорк, сообразно собственным многолетним представлениям о доверии, поведал о назревающей схватке между Фердуевой и северянами.
— Фердуеву не отдам, — не слишком уверенно заявил Филипп, и Чорк увидел, что руководит Филиппом не ярость, а только что выпитая водка.
Филипп еще посидел с полчаса. Поговорили о всяком-разном, о делах в районе, о новых точках, о не охваченных услугами Филиппа стратегах, ринувшихся в обогащение.
— Без зонтика далеко не уплывут, — утешил Чорк.
— Это точно. — Филипп достал корвалол, протянул Чорку, — накапай в рюмашку.
— Прихватило? — не слишком огорчился Чорк.
— Типун тебе на язык, — рассмеялся Филипп, — чтоб не пахло!
Чорк знал, что главное не сказано. Филипп приехал торговаться. Дороже всего стоило неучастие. Северянам Чорк заявил бы, что это он обеспечил невмешательство властей.
Филипп вертел рюмку из-под корвалола. Защита Фердуевой его обязанность, но не во вред же себе. Если ее решат того… он не допустит, слишком жестокая мера, если же только проучить, то даже неплохо, чтоб еще больше ценила прикрытие. Выходило, и Чорку, и Филиппу неучастие выгоднее всего.
— Они что хотят? — решился Филипп.
Вот оно. Чорк придвинулся, заглянул в свинячьи глазенки.
— Да ничего, только пугают и все. Для острастки, может даже, чтоб кто со стороны увидел, что ребята серьезные, может они хотят прижать Фердуеву не из-за дележки, а чтоб поиграть мускулами и других остудить. Бывает же, в назидание неверящим.
Теперь Филипп не волновался: Чорк за сказанное отвечал кровопускание Фердуевой не грозило, остальное — внутреннее дело дерущихся. Рыжий решил подороже продать неучастие, денег вечно не хватало.
— Незадача, — прогнусавил правоохранитель, — вроде б в курсе я, что готовится безобразие, а вроде б глаза закрываю…
— За всеми безобразиями разве уследишь? — подсказал Чорк и полез в карман, на свет явился конверт. Невидимое содержимое конверта внушило Филиппу покладистость.
— Оно, конечно, нечисти развелось тьма…
Однако конверт Чорк отложил в сторону, и Филипп погрустнел, но напрасно, Чорк вынул бумажник, разломил и щедро, не считая, отсыпал крупные купюры. Филипп упрятал деньги.
— А конверт? — со смехом поинтересовался рыжий, — для слабонервных приготовлен?
Чорк спрятал конверт, вознамерился не отвечать — похоже обнаглел гость, допрос учиняет — но, подумав, решил не обострять.
— С некоторыми экземплярами от вида живых бабок обморок приключается, вроде как от шприца или собственной крови.
Филипп поднялся.
— А где мадам сейчас? Мои ребята объезжали дом, поднимались на площадку, никого, в квартире пусто…
— Суббота… куда-то отъехала по надобностям. — Чорк начал тяготиться присутствием гостя, — дама знойная, вдруг приспичило…
Филипп ухмыльнулся: знал бы Чорк о его амурах с Фердуевой, вот бы изумился, а может и знает, собака! Может, кто из людей играет на две лузы? Дело не мудренное. Филипп, не подавая вида, возмутился нелестной оценкой, данной Фердуевой. Насосался бабок, все ему можно, лепит ярлыки налево-направо.
— Значит, не знаешь где? — Филипп, загребая кривыми ножонками, потрусил к двери.
— Значит не знаю. — Чорк вроде изумился, что старинный подельщик подозревает друга в неискренности.
Уже в дверях Филипп подзастрял, уперев брюхо в косяк.
— Я вот сомневаюсь… — и оборвал фразу, уронив жирную верхнюю губу на нижнюю, будто жаба глотнула муху.
Чорк в объяснении пускаться не стал. Рыжий — ценный кадр, что говорить, но Чорка так просто не свернуть, он вроде свободно стоящей телемачты на расчалках-распорках укрепленной и, если одну подрубить, две и более, другие держать будут накрепко, а сразу все натяжные тросы перерубить ох, как непросто! Да и кому оно нужно? Все прикормлены, машина смазана, отлажена, а новую запускать — хлопотное дело, нелюбимое в дремотном царстве.
На улице Филипп налетел на милицейского рядового — свежак, только испеченный, еще и не видывал Рыжего в глаза. Филипп ухватил новичка за пряжку и строго вопросил:
— Кто перед тобой, деревня?
Парень оторопел, но сразу смекнул, что лезть в бутылку глупо, люди солидные, сразу видно: верховодят и цену себе знают.
Филипп приобнял солдатика, отец родной, да и только. Чорка спектакль не раздражал, но лишнего времени на просмотр не было, кивнул Рыжему, скрылся в глубине заведения. Филипп зашагал к зданию исполкома пешком, хозяйски поглядывая по сторонам. Суббота, а он на службе, работает, а вот Дурасников, сукин кот, умотал куда-то, а в магазинах шаром покати, народ кучкуется у пустых прилавков, отсутствие жратвы возмещает ожесточенными перепалками с продавцами-ворюгами, на днях проверяли, из двух сотен только трое не обвешивали, то ли по глупости, то ли из лени, и так текло щедро со всех сторон.
После ухода Рыжего Чорк отзвонил в Бабушкино. Его поняли сразу — путь открыт. Со спецмашиной Чорк северянам, так и быть, поможет. Фердуева ерепенилась, а зря… неужто невдомек, что Чорк поглавнее будет, сторожевой навар не слабый, что говорить, дело жирное, и все же Фердуева проявила неосмотрительность, надо за версту чуять, у кого кулак тяжелее и кость шире.
Все отладилось: разрозненные, непосвященному кажущиеся странными действия Чорка через краткое время прорастут деньгами и расширением влияния, а расширение — залог выживания, кто не расширяется, гибнет.
Настроение, с утра неважное, улучшилось. Полез в карман за лоскутом замши, принялся любовно протирать витраж входной двери.
На террасе у Почуваева наступало лихое время, поднабрались изрядно. Наташка Дрын лезла к Пачкуну. Приманка, раскрасневшаяся от выпитого, елозила по коленям Дурасникова. Зампред набычился, мял девку без слов, скорее всего причиняя боль. Шурф утратил красноречие и мастерски матерился. Васька Помреж скакал вокруг стола, щелкая лошадиной челюстью, поцеловывая меж перебежками, то Светку, то Наташку, то единственно непьяную Акулетту, почтительно обходя Фердуеву. В беспорядочном кружении Васька успевал прихватить гитару, просыпать на очумелые головы пару аккордов, вплетая в куплеты, слова непонятные, нечленораздельные, напоминающие бред.
Насосалась Светочка, дура строеросовая! Фердуева оглядывала Приманку, как рыболов жирнющего червя. Складывалось неплохо, похоже все залили под завязку, только Акулетта еще не поплыла, так красотке на все плевать, погружена в себя, постороннего не замечает.
И тут Васька кинул банный клич. Сорвались, будто обезумевшие. Почуваев попытался удержать гостей, куда там! Пронеслись по тропинке вихрем, разделись без стеснения, бабы на глазах мужиков, и только Фердуева царским движением сбросила шубу к ногам и осталась в купальнике. Голые тела замельтешили перед глазами. Фердуева пила чай, ни разу не сунулась в парную — может пощадить плод? — Из комнаты с бассейном доносились всплески, фырчание, ор.
Почуваев крутился возле Фердуевой, когда обезумевший от жара Дурасников вывалился из парной, бугай в фетровом колпаке на толстомясой башке. Раздетый Дурасников оказался вдвое жирнее, чем в одеждах: бабья грудь со сморщенными сосками, многоскладчатый живот, хозяйство мужское Дурасников прикрывал фанерным кругляком, а оборачиваясь в простыню, обнажил, и Фердуева хмыкнула презрительно: жалкий прибор, право слово. Зампред величаво рухнул на скамью напротив Нины Пантелеевны, принялся жадно лакать чай, чавкая во всю ивановскую. Тут же явился Пачкун, стал ухаживать за кормильцем. Дурасников потребовал Приманку. Наташка Дрын вмиг приволокла, похоже, отрезвевшую Светку, усадила рядом с зампредом. Дурасников пьяный и вовсе оказался дураком, оглядывал всех свысока, бил себя в грудь, брызгая слюной, выкрикивал:
— Кто я? Государственный человек. Опора порядка… разума… справедливости…
Дон Агильяр утирал ряшку зампреду: господи, от какого дерьма зависишь! Скотина — одно слово, а тоже сумел подпереть себя опорами, возвел крепостные валы, сумел втереться в доверие. Такие же, мордорылые, меж собой толкуют: наш человек! Надо ж! Ни мозгов, ни упорства, ни вида человеческого, может потому и наш? Смехотворный тип, вот и устраивает, выгодный фон, не подсидит, не взбрыкнет, предан, как раз понимая никчемность свою в любом серьезном деле.
Народ повалил из парной, отнырявшись в хлад бассейновых вод. Гомонили, распивали чаи, всклокоченные, перевозбужденные, не похожие на себя.
Бабы прикрылись, лишь Акулетта устроилась в торце стола, выставив на всеобщее обозрение тугую грудь. Бесстыдством в их кругах не удивишь, но Фердуеву другое бесило: расселась, сытая, гладкая, во все сезоны навороченная в привозное, тварь, а Нинка в свои двадцать с хвостиком металась по зоне и думать не думала, что так люди живут, слыхала всякое, но не верила, чтоб без вони, без мордобоя, без подстилания под разных мужиков, чаще потливых, с несвежими запахами изо рта, добро, если сивушными, а то и гнилью сшибающими за версту.
Почуваев распахнул дверь, всех ожгло морозным воздухом. Снова поскакали в парную.
— А вы чего? — отставник вздохнул с облегчением, когда комната опустела. — Не уважаете?
Фердуева знала, чем улестить хозяина.
— Варенье, Михал Мифодич, отменное, ягодины каждая, будто ручной работы.
— Так и есть, жена косточки шпилькой выковыривает, абрикосины одна к одной отбирает. Абрикос фрукт особенный. На прошлом дежурстве вычитал, что в азиатских горах есть затерянная долина, и живут там люди, единственно питаясь абрикосами, натуральными, вялеными и еще по разному приготовленными, но только абрикосами, подчеркну… так в этой долине мужики по сто лет мальчиками считаются, бабы по девяносто — девочками. Сто пятьдесят не возраст, и воздух там разреженный. Выходит, чем меньше дышишь и, само собой, меньше жрешь, тем более век твой продляется. Все бы ничего, да при мизерном харче и в изоляции, и деньги навроде лишние, никак такого поворота взять в толк не могу. Нас ведь как вымуштровали? Чтоб там газеты не трещали, что масляноглазые проповедники в телерамке не талдычили, а денежки основа основ, почище воздуха пригождаются. Выходит, правители наши в заботах о державных чадах решили держать нас в условиях денежного разряжения — нехватки всегда и на все — для нашего же блага, для продления века индивидам. Затейливая история вытанцовывается. Бедуем для блага! Еще намекают башковитые говоруны, вот, мол, иезуиты мастеровитые были на издевку. Куда им, подрясникам, тягаться с нонешним веком? Дак я отвлекся, занесло на обочину разговора. Абрикос растение таинственное, возьмите к примеру…
Фердуева перестала слушать, отвернулась, Почуваев обиженно умолк. Через полчаса парящиеся, изошедшие десятыми потами, оголодали, жор напал внезапно и рьяно, решили махнуть на террасу, довершить пир.
День перевалил за вторую половину, солнце, будто выцвело, вяло с усталостью кропило землю укороченными лучами.
Помреж и Фердуева толковали под голыми стволами с ветвями, присыпанными снегом. Хозяйка подставила лоб угасающему солнцу, волосы ее, неправдоподобно смоляные, подчеркивали белизну резко очерченного, будто резцом вырубленного лица. Васька делился своими страхами, намекал, будто кольцо сжимается, тревоги накатывали волнами пенными, с крутыми гребнями. Фердуева ценила Помрежа. Васька ей подходил в советники сразу установившейся бесполостью их отношений, размеренностью суждений, а также склонностью к вышучиванию окружения. При видимой сумеречности натуры, скрытно от любопытствующих, Фердуева любила зубоскалить о приближенных, до сих пор изумляясь, как ей, девочке из глубинки, удалось подмять столичных ушляков и ушлянок; в ее сторожевой гвардии народ водился клыкастый, погонявший в вагонах-ресторанах подавальщиками, заведовавший парковыми биллиардными, швейцаривший в дверях ресторанов высших категорий, державший нутриевые фермы, подстригавший пуделей в обеспеченных домах, промышлявший клюкву с риском гадючьего укуса или отморожения придатков… сторожили люди всякие, но чаще интересные, только копни и насыпят из пережитого, не поверишь…
Васька стращал, Фердуева не сильно кручинилась, разучилась бояться, надломилась еще до двадцати — открытый перелом души — так и не срослось, хоть годов утекло вдоволь.
По части сгущения красок и подмечанию мелочей Васька не знал равных, нагнетал равномерно, методично, время от времени, посматривая в лицо хозяйки, лишенное выражения, высвеченное ленивыми лучами. Не открывая глаз, Фердуева прервала:
— Вась, ты нервный стал, опасаешься?
Помреж перегнулся, зажал комок снега, растер щеки, высушил мокрую красноту клетчатым платком.
— Опасаюсь. Чужие бабки, как свет в ночи для мошкары. Летят стаями, добро б если мелочь, а если крупняк огуляет по темени…
Фердуева сменила позу, попыталась подставить солнцу шею и подбородок, ласковое тепло отвращало от недоброго.
— Вась, ты в судьбу веришь?
Помреж слепил пару снежков, метко припечатал тонкий ствол метрах в десяти по направлению к баньке.
— Судьбу организовывать надо, сама судьба в путное не вылепится, если рук не приложить.
— Умник! — Фердуева сверкнула зубами. — У нас все и организованно, не боись, я же не дура без кольчужки уязвимые места под нож выставлять.
— Кольчужки рвутся, — возразил Помреж, — да и ножи разные водятся, иной похлеще пики, а то и копья.
— Вась, не гунди. Боятся надо закона, а с беззаконием договоримся.
Помреж поддержал:
— Закон, он, конечно, страшен, если неподкупен.
— Ха-а! А где ж ты таковский видел? Законники, мне думается, для того и сплетают свои параграфы, чтоб драть с люда семь шкур с одной спины. Человек рождается с верой в закон, от Бога, как рождается с ресницами и ноздрями, а поживет и смекает: пустышка — закон, каждый вертит его, как хочет, а у нас-то вертуны особенно исправные. Умер закон у нас, растворился в бескрайности родины чудесной. Но… на рожон лезть глупо, скажем сигать под двести шестнадцатую прим. Содержание притонов или предоставление помещений для тех же целей. — Фердуева подняла воротник, пощекотала уши длинным ворсом. — Наказывается лишением свободы на срок от пяти до десяти с конфискацией.
— Или без! — поддержал Помреж.
— Или без, — согласилась Фердуева и уже серьезно добавила, — от двести шестнадцатой и прочих нас страхует дядя Филипп, тут порядок, а северяне наглеть не станут, Чорк не допустит их усиления, пошипят мелочно, а мелочей, Вась, я не боюсь, уколы да щипки даже бодрят, вроде кровопускания, оживляется организм.
Помреж натянул толстые, дутые перчатки — дар Лильки Нос после недавнего кутежа, хозяйка скользнула взглядом по перчаткам, пригодным разве что для горных склонов альпийских курортов, в глазах ее метнулись смешинки.
— Светка, тварь, долг не возвращает, — неожиданно сказала Фердуева.
— Много?
— Пустяки, Вась, не в бабках дело, в ослушании. Возомнила, сучонка, раз мужики крякают в ее объятиях, то и Фердуева потерпит, а я терпеть страсть не уважаю, не приучена, натерпелась на сто лет вперед.
Помреж смолчал, не завидовал сейчас Приманке. Влипла курица по самый гребешок, непочтения хозяйка не прощает, и хотя Приманка непосредственно не сторожила, но входила в сферу влияния Нины Пантелеевны, а раз так и ответ ей предстояло держать на общих основаниях.
На крыльцо террасы выскочила пьяная Наташка Дрын, за ней Пачкун с растрепанными сединами. Наташка уворачивалась от объятий дона Агильяра, начмаг забегал то слева, то справа, пытаясь зажать Наташку и силой жима выдавить из девицы обиду или непокорство.
— Вот тоже дурью маются. — Помреж кивнул на драчливую пару.
— Наквасил будь-будь, — уверила Фердуева, — а жизнь без изыска, каждый день подвал, девки орут, мясо воняет, Шурф с Ремизом свои делишки крутят. Дурасников парит коршуном в исполкомовских высях, ребятки Филиппа заскакивают, будто невзначай, пожарники, сэсники, контролеры всех мастей и каждому причитается, каждому вынь да положь. Связи крепятся годами, а рушатся вмиг. Одному икряки дал, другого обделил, считай, обиженный затаился до поры, но сладости мщения не упустит. Головная боль! Крутись меж десятков, клацающих зубами, и каждому угождай. Где ж праздник, Вась? Нет его, помнишь, как в фильме у этого, что помер до срока от пособлений родимой медицины.
С ветки на ствол сиганула белка. Фердуева глянула на зверька, приложила руку к животу, теплый беличий комочек, смахнувший снег на волосы, похоже напоминал о другом комочке, дающем знать о себе дурнотным головокружением.
— Вась, хорошо детей иметь?
Помреж растерялся, он-то детей понабросал по свету, дай Бог, не усек к чему клонит хозяйка, замкнулся в молчании.
— Так хорошо или как? — не отставала Фердуева.
— Иногда хорошо, чаще или как. — Васька отвернулся.
— Может и мне попробовать?
— Дает! — еле слышно выдавил Помреж, не мог представить Фердуеву, склоненную над тазом, стирающую подгузники или всовывающую запечатанную соской бутылку в розовый рот.
— А кому империю наследовать? — не поймешь, в шутку или всерьез спросила. — Теперь, Вась, денежные люди надолго заведутся, поверь моему слову. Соскучились по возможностям, наголодались, нажрались обещаний, опять же, в загробные прелести мало кто верит, так что пасть разевать намерены в пределах отпущенного жития пошире, а раз так, Вась, империи будут множиться и крепнуть.
Помреж закоченел (хозяйке хорошо, в шубе, в унтах, выделенных Почуваевым), попытался завершить.
— Может, пойдем?
Фердуева умела скакнуть от приязни в глухое неодобрение без полутонов, зло предложила:
— Шлепай, я еще помозгую на свежих воздусях, соображается отчетливо.
Помреж остался, решил не бросать хозяйку: терпи и холод, и окрик, если голодать обрыдло.
— А кого же родить предпочтительнее, мальчонку или девицу? поинтересовался Помреж.
Фердуева, не думая, ответила, порадовалась, что попала в масть.
— Человечка. Собственного! Может, не предаст на старости лет, глазки строить не за деньгу или постель будет, а так… По велению сердца! Как нам в пионерах лапшу на уши вешали. По велению сердца… Помнишь?
— А як же ж, — подтвердил Помреж, а Фердуева отметила: слизнул у Почуваева, сработались орлы.
Около восьми вечера машина пээмгэ подъехала к дому Фердуевой, два сержанта поднялись на лифте, несколько минут, прислушиваясь, топтались у двери Нины Пантелеевны. Дверь производила впечатление: сварная уголковая рама, намертво вмурованная в стены, окаймляла стальные полосы, укутанные в войлок. Желтолицый сержант подергал дверь, приложил ухо к никелированным рыльцам финских замков.
Через полчаса рыжий Филипп знал, что Фердуевой дома нет. Чорка звонок рыжего застал в подвальном помещении, где гуляли свадьбу молоденького охранника посольства далекой державы, проходившего срочную службу в Москве и двадцатилетней блондинки. На столе громоздились закуски. Жених приволок два ящика французского шампанского. Над брачующимися коршуном навис скрипач, вырывая смычком свое пропитание из размякших сердец гостей. Чорк проверял зал, когда ему шепнули про звонок Филиппа. Хозяин покинул зал, обольстительно улыбнувшись жениху и невесте, мол, хоть каждый день расписывайтесь, будем рады, и выплыл из зала, зло глянув на скрипача, будто тот не выкладывался или намекая, что алчность музыканта бросается в глаза, портит настроение веселящимся.
— Нет дома, — услыхал Чорк, — через час заедут еще раз, проверят… и после полуночи…
— После полуночи пусть позвонят по этому номеру, — Чорк назвал семь цифр.
Тут же связался с предупрежденным предисполкома начальником коммунальных служб — недаром принимал главного распорядителя района совсем недавно — пожаловался, что перегорели два фонаря на улице, как раз у заведения, и пробило кабель во дворе. Вскоре пригрохотал грузовик с телескопической ногой, закрепленной у заднего борта, венчал ногу стакан, возносящий монтажников вверх для починок высоко над землей. Фонари заменили враз, кабель вроде и не пробивало. К десяти вечера Чорк напоил команду техобслуживания, пообещал сохранить машину во дворе в неприкосновенности до утра и отправил монтажников и командира-водителя ночевать на двух оплаченных такси.
Тремя часами ранее, перед программой «Время», гости Почуваева перепились вторично после краткого отрезвления днем благодаря парилке. Дурасников не отлипал от Приманки и не позволял никому из мужиков утянуть Светку на танец. Гремела музыка.
Апраксин с Кордо, выпив чаю с вареньем, наблюдали, как по террасе соседской дачи скачут темные контуры, совсем как в театре теней. Говорить не хотелось; буйство через улицу нашептывало о скоротечности дней, отпущенных для радостей земных; повалил снег неправдоподобными, будто сделанными декораторами, хлопьями. Сумасшедшее метание теней в сочетании с густеющей тьмой походило на действо сатанинское.
Фердуева приблизилась к Дурасникову, положила ладонь на плечо Приманки, по-матерински расправила светлые волосы опившейся блудницы.
— В баньку не желаешь? Без мужиков… еще попаримся.
Светка слабо соображала, но тискающие, усыпающие тело щипками лапы Дурасникова осточертели, и заплетающимся языком Приманка дала согласие. Дурасников возражать не стал, даже прикинул затуманенным мозгом, что отдохнет малость, оклемается, чтоб к ночи, к развязке, не опозориться в желанных объятиях.
Почуваев предусмотрительно держал баньку под парами, по просьбе Фердуевой, быстро догнал жар до потовыживающих пределов. Фердуева выставила отставника и уединилась с Приманкой в парилке. Болтали о разном. Фердуева сыпала советами, ужасалась открытости Светки, необкатанности в делах, весело смеялись над несовершенствами кавалеров. О долге — ни слова.
Светку развезло. Фердуева притащила из холодильника, накрытого таким же, как на окнах, рушником водки, влила в Приманку. Глаза девицы заволокло. Фердуева выскользнула из парилки, успев бросить взгляд на градусник: кованая стрелка плясала между ста десятью и сто двадцатью, ближе к двадцатке.
Дверь, открывающуюся внутрь, тщательно прикрыла.
Должно получится… если только не сообразит потянуть дверную ручку на себя.
Нине Пантелеевне рассказывали, как на министерской даче обгорел человек, уверенный, что дверь растворяется, если толкать ее от себя и, обезумев, все крепче и крепче запечатывал себя сам в пышущей жаром каморке.
Фердуева съела апельсин. Из парной ни звука, лишь попискивал ток, пробегая по проводам или… кровь стучала в висках от напряжения.
Нина Пантелеевна натянула унты на ажурные колготки, набросила шубу и только тогда сообразила, что провела в парилке достаточно времени, чтоб навредить плоду. Злоба на себя, на северян, на Приманку, на весь мир затопила Фердуеву, не оглядываясь, женщина выскочила из бани и побежала по густо присыпанной снегом тропе к светящейся в отдаленни террасе.
Гульба набирала обороты. Пачкун скакал с Акулеттой, такой дворянски неприступной на вид, такой же распутной, как знавали ее всегда. Васька Помреж и Мишка Шурф обжимали с обеих сторон Наташку Дрын и плясали втроем под одобрительными взглядами дона Агильяра; начмаг, будто уведомлял молодняк: мальчики, если бы вы знали, как она мне осточертела. Наташка Дрын и трезвая нюансов не секла, а уж в подпитии и подавно… Дурасников распластался на диване и каждый отчетливо видел, что самое выдающееся у зампреда — живот. На животе лежал надкушенный пирожок, к губе Дурасникова прилипли рисинки и крошки. На появление Фердуевой никто не обратил внимания, отсутствие Приманки никто на заметил.
Почуваев составлял к стене опорожненные банки из-под солений, маринадов, залезая на донце каждой, выскребал то зубчик чеснока, то незамеченный кусок янтарного кабачка и с видимым наслаждением доедал.
Один раз Мишка Шурф встретился с Фердуевой глазами, и ей показалось, что Мишка все понял: ну что ж, ему и оповещать заинтересованный люд, а может и переоценивает проницательность Шурфа… Фердуеву бесило все, особенно ноги Акулетты, дрянь задирала их под потолок, демонстрируя желающим кружевное белье; Акулетта плясала без лифчика и груди ее мелькали в полурасстегнутой блузке.
Неожиданно выскочила кукушка из часов, прокуковала половину одиннадцатого. Почуваев обвел присутствующих взглядом старшего по званию, будто на построении, углядел некомплектность личного состава:
— Где эта… как ее, — Почуваев не прикидывался и впрямь плохо запоминал имена, — ну та, которую этот боров щупал.
Почуваев совершил ошибку: боров не спал, только делал вид, что отключился.
Мишка Шурф врубил музыку погромче, и Фердуева благодарно взглянула на мясника, но Помреж щелкнул лошадиной челюстью, будто потревоженный природным чувством осторожности и выключил магнитофон. Тишина оглушила. Все замерли в разных позах, напоминая механические фигурки, у которых вдруг кончился завод.
Акулетта повалилась на стул, развязно раскинув колени. Наташка Дрын обвила шею Пачкуна, зашептала жаркие слова, впиваясь в розовое ухо дона Агильяра. Помреж смотрел на Фердуеву, как всегда в минуты непонимания, ожидая подсказки, и только Мишка Шурф, похоже и впрямь все понял, улыбнулся тайком и отвернулся к темноте за стеклом, выбеленной снегопадом.
Дурасников открыл глаза, оглядел себя: может он причина молчания? Может, вышел конфуз? Расстегнута ширинка или слюна вытекла из уголков рта? Зампред поднялся, тяжело оглядел комнату, будто со сна припоминая, как и зачем здесь оказался.
Помреж измотался в последние дни, не досыпал, не выдержал, подал голос первым:
— Приманка где?
На Фердуеву снизошла ледяная уверенность: ей-то что, ну пошли вместе попариться, ну попарились, ну попросилась Светка погреться еще, не ребенок, хочешь — сиди, хоть изжарься. Фердуева приложила ладони к щекам, будто припоминая давно забытое:
— Пошли попариться вдвоем часа полтора назад, ей не хватило, решила остаться, очистить шкурку паром, прогреть косточки.
— Она ж пьяная в дым! — заголосила Акулетта и в гневе свела колени.
— А кто здесь трезвый? — ввернула Наташка Дрын, оторвавшись от обожаемого уха.
— Заткнись, дура! — Пачкун больно ткнул Наташку в бок. За доном Агильяром водился нюх на беду не хуже помрежевского.
Почуваев побледнел: если что, ему не отвертеться, дача-то его, баня его, загул на его территории и вся маета по держанию ответа на него падет. Кабаний затылок отставника расцвел красными пятнами. Ни слова ни говоря, Почуваев выскочил во двор, все замерли, ожидая возвращения Эм Эм с вестями. Через пять минут Почуваев ввалился со двора. Акулетта взвизгнула: такой рожи у хозяина дачи никто отродясь не видывал, будто мукой обсыпали лицо и руки ходуном ходили, похоже с потолка, кто дергал за нитки вверх-вниз. Почуваев опустился на пол и, тупо глядя на банки вдоль стены, промямлил:
— Ужас! Сгорела девка…
Люди рыжего Филиппа никогда не манкировали: если сверху шел приказ пасти квартиру Фердуевой до полуночи и даже позже, значит, так надо.
Жильцы дома благосклонно взирали на ближних подходах к подъездам субботний вечер, возвращались кто откуда — как медленно катит низкосидящий «москвичок», меченный гербами, с синей полосой на голубом, кастрюльном, фоне. Нас охраняют! И люди, только что нахохлившиеся в безлюдье путей, ведущих к дому, расправляли плечи, и дробь чужих шагов за спиной уже не пугала, не встряхивала дрожью.
Желтолицый сержант вылез из машины, подождал напарника. На панцирной сетке лифтовой шахты клочьями серела свалявшаяся пыль, кабина опускалась надрывно, милиционеры безразлично скользили по похабным надписям на стенах, обляпанных едкоцветной зеленью, краской военных городков, затерянных в неприступных лесах.
Лифт дотащил милиционеров до этажа Фердуевой, вышли, не закрывая железный обшарпанный зев кабины, если кто вниз вызвать пожелает — обождет! Желтолицый ткнул кулаком дверь Фердуевой, обивка надежно скрывала стальные полосы и все же костяшки ощутили бронированную мощь. Желтолицый провел пальцем по стальной раме. Неприступная твердыня, наддал простеганную поверхность плечом, куда там, — не шелохнулась, не то, что фанерные дверцы новостроек: кулаком ткни, и пятерня уже гуляет в прихожей.
Дверь Фердуевой никто б открыть не смог, а если вознамерился, шум поднял бы не только на весь дом, но и на все окрестности. Такую дверь только рвать мощным зарядом, а если брать сверлильным инструментом, работы на полсуток и то, ухватишь ли успех за хвост — вопрос.
Желтолицый прислонился ухом к замкам. Тишина. Азиатские глаза обратились в щелки, будто всю мощь зрения желтолицый перекачал в слух, чтоб уловить хоть крохотное шевеление, намек на присутствие живого. Тишина. До этого милиционеры три раза звонили в квартиру Фердуевой из автомата близ магазина Пачкуна. Никто трубки не поднимал.
Снизу топал пешком — лифт-то блокирован милицией — пьяница без возраста, на площадке Фердуевой налетев на милиционеров заблеял:
— Г-г-готовится ограбление! Мусс-с-ора липовые! Переодетые! В-ваши документы?!
Желтолицый приоткрыл глаза-щелки, и пьянчужке поплохело.
— Я? Я что? Н-ничего г-гуляю, господа. Г-господа милиционеры, примите извинения, если обидел словом. М-моя милиция, м-меня… — поперхнулся смешком.
Желтолицый подтолкнул пьяницу в спину, направив на ведущий вверх лестничный марш. Пьяница поднялся на две ступени и замер, подумал и спустился на ступень. Может, всю жизнь ждал отличиться, мысль пискнула в пропитых мозгах аховая.
— Живу-то на этой площадке, куда ж мне топать?
Желтолицый переглянулся с напарником, оба нырнули в лифтовую кабину и захлопнули дверь.
— Эко я их! Точно, бандюги!
Пьяница потопал вверх на свой этаж, не обратив внимания, что кабина лифта так и не стронулась с места. Проверочный трюк желтолицего удался, можно б накостылять шутнику, да жалко время, и светится лишний раз не резон. У магазина Пачкуна отзвонили начальству — квартира пуста, все спокойно.
Результаты обхода и Чорк, и северяне узнали всего через десять минут: квартира пуста, все спокойно.
Машина техпомощи со стаканом из прутьев на телескопической ноге отдыхала во дворе заведения в ожидании новых хозяев, утром ее передадут законным владельцам.
Могло случиться так, что в миг, когда желтолицый приложил ухо к двери, Почуваев, как раз и огорошил компанию слезливо-перепуганно — ужас! Сгорела девка, но вышло иначе. Отставник вверг присутствующих в боязливое уныние чуть раньше, сразу после того, как елейно-фальшивый комментатор тэвэ предложил зрителям вместе поохать над безобразиями, кои множились уже десятки лет и вызывали уже не ожесточение, а скорее горестные усмешки, от бессилия что-либо исправить, как при болезни, или смерти.
Сложилось все так, как хотела Фердуева: и Мишка знал, и Акулетта, и Васька Помреж, что Приманка тянет с отдачей долга. Теперь каждый понимал, что Приманку наказала Фердуева — сожгла заживо, и Мишка Шурф оповестит вскоре пол-Москвы о крутости мадам. Фердуева желала, чтобы северяне получили наглядный урок, и они его получат. Оцепенение крепко держало вмиг отрезвевших, и более других купался в отчаянии Дурасников: он-то навидался крушений карьер как раз по таким мерзким дачно-банным поводам, тут спуску не давали, гуляй, пей, хоть залейся, но… попадаться не моги! Раз скрутили, значит, дурак, могущественным не с руки держать в приближении к себе прокалывающихся придурков.
Дурасников первым сообразил спросить: — Она того… или жива?
Почуваев тупо молчал.
— Может вызвать кого? — впервые в жизни Акулетта вспомнила про закон и людей, изредка помогающих гражданам выпутываться из лихих обстоятельств.
— Вызвать всегда успеется, — мрачно вступил Пачкун. Твою мать! Не заладилось! Некстати случилось. Дурасников не простит, хотя, если верха потребуют головы Дурасникова, то и Пачкуну на него нас… плохо, что понадобится нового прикрывалу улещать, разузнавать слабые места, затаривать дарами, развлекать, располагать к себе известными, но чертовски надоевшими способами.
Каждый об одном думал: занесло сюда, такого-рассякого! Теперь затаскают, муторное время выплывало, ощерившееся последствиями.
Никто в баню не шел, жались по углам, никто не пытался оказать помощь, разве думалось о страданиях чужой девки, корчащейся в обожженной коже.
Пачкун и тут хладнокровия не терял.
— Вызывать не надо… спешка без мозгования всех погубит… до утра обождем, сейчас-то все поддатые, а утром, как стеклышки, скажем, ни свет ни заря рванула в баню, когда все еще дрыхли, и вот приключилась беда.
Помреж встрял зло:
— Если Приманка не скончалась, эксперты сразу потом установят, что мы всю ночь прождали, тянули неизвестно чего и на суде подвесят каждому по отсидочному доппайку.
— Какая отсидка? — подала голос Наташка Дрын. — Мы что, нарочно? Несчастный случай!
— Неосторожное убийство, — вступила ветреница за деньги Акулетта, показывая, что и она не лыком шита.
— Брось трепаться! — оборвала Фердуева — Убийство! Кто ж ее неосторожно убивал-то, шалаву? Кому она нужна? Мне только прямая невыгода, она мне штуку год не отдает, с кого теперь взыскивать.
Переиграла Фердуева, кругом тож не пальцем деланные, Пачкун, не размыкая губ, улыбнулся: штука для Фердуевой, что для школяра копейка, при выданном мамой рубле на завтрак.
Дурасников с надеждой взирал на Пачкуна. Дело предлагает. Не суетится. Утром и впрямь все протрезвеют и… уже не так страшно, что смертное дело случилось, не в пьяном угаре! К тому же, осенило Дурасникова, после возлияний всех сильно сморит, может бежать? А что? Подняться среди ночи, вроде по нужде, и дать деру: деньги есть, на попутках доберется до дома, утром вызовет коменданта или водопроводчика, мол, смотри, паря, лежу под боком у жены в воскресенье, утро — железный свидетель в пользу Дурасникова: какая пьянка? Какая дача? Негодяи, сплетники, сговорились погубить служителя народного, вот и треплются. Жаль, не знает дороги, ну да выберется, не пустыня ж, язык доведет, деньга довезет; побег все более завораживал перепуганного Трифона Кузьмича.
Помреж, еще не порвавший с совестью окончательно, растормошил публику, сразу сообразив, что одному ринуться на разведку глупо и опасно, тут каждый шаг только не в одиночестве, чтоб потом на тебя не наклепали, чего ты и мыслить не мыслил.
Решили в баню двинуть сообща, так и пошагали цепочкой, впереди Почуваев с фонарем, за ним Фердуева, замыкал шествие Дурасников, молясь про себя, чтоб Почуваев, боров, напутал что. Может и не сгорела? Может с пьяных глаз пригрезилось? А то и розыгрышем решил встряхнуть осовевшую публику?
Случилось хуже некуда. На столе для чаепитий поверх белой простыни лежала Приманка, покрытая такой же простыней сверху. И как Почуваев умудрился один взгромоздить девку? Как не побоялся трогать розовое мясо с отслаивающейся кожей?
Мертва! Каждый так подумал. Лицо — не приведи господь. И только Фердуева решительно потянула верхнюю простыню на себя. Тело Приманки почти не пострадало. Помреж, по сторожевой привычке проверять перепивших гостей на выживание, извлек зеркальце, поднес к губам. Все замерли. Боялись глядеть на блестящую поверхность. Затуманилось!.. Или?.. Затуманилось!..
Все выдохнули.
Хоть бы протянула несколько часов — до утра! — когда винные пары покинут трясущиеся тела, читалось на лицах.
Наташка Дрын — простая душа — остекленела, вперилась в то, что осталось от лица Приманки, длинные ногти царапали запястье Пачкуна, оставляя яркие малиновые борозды, будто полоснула кошка.
Приманка, несмотря на пережитую жуть, пребывала в сознании; когда Помреж подносил зеркальце, превозмогая боль, разлепила глаза, стянутые затвором из сплавленных век, запечатанные обгоревшими ресницами, увидела в осколке, оправленном васькиными пальцами, отражение.
— А-а! Говорит! — в истерике вскинулась Наташка Дрын и еще глубже утопила ногти в коже Пачкуна.
Приманка неслышно шевелила губами, но Фердуева чутким слухом распознала немой вопль: — Лицо!.. Мое лицо!..
Шурф, бледный, с торчащими скулами, будто никогда не числился щекастым херувимом, покусывал губы, чесал руки, будто псориазный.
Тягостно текли минуты всеобщей растерянности: привыкали к случившемуся. Фердуева молчала — пусть кто другой распечатает безмолвность. Наташка, по глупости, шепнула Пачкуну, не рассчитав, что в тишине громыхнет, чиркнет по навостренным ушам.
— Может ее маслом растительным… слышала, облегчает…
— Молчи, дура! — выплюнул Пачкун, и Наташка поняла: никогда не женится, никогда не отдыхать законными супругами, никогда не растить общих чад… Злоба Пачкуна не оставляла сомнений.
Фердуева не слишком волновалась, в лагерях навидалась обожженных, и с лекарями не раз проводила вьюжные ночи; охочий до разных разностей мозг намертво впитывал в ту пору: площадь ожогов у Светки не слишком велика, все зависит от их глубины. Внезапно Приманка поднялась, все отпрянули. Фердуева ждала необычного. Ожоговый шок! Пострадавшая возбуждена безмерно, не ведает тяжести придавившей беды. Дышала тяжело. Поражены дыхательные пути? Похоже, начался озноб или судороги. Фердуева натянула простыню под самый подбородок обгоревшей. Гибели Приманки не желала, попугать рассчитывала, подумаешь, если на животе или спине останется пара-тройка сморщенных лоскутов, про лицо Фердуева не думала, не пришло в голову: если Приманке что и отпущено в жизни, так это лицо, теперь, по милости Нины Пантелеевны, должница лица лишилась.
За окном взвыла сирена. Переглянулись в страхе, пытаясь выпытать каждый у каждого: кто ж настучал? Кто успел позвонить? Вроде все на глазах друг у друга.
Вой приближался. Дурасников зажал уши, повалился на скамью. Расплата! Вот она какова! Вой сирены, чужая баня, сожженная посреди стола… и тут Дурасникова пронзило, что именно это лицо он желал целовать сегодня ночью, именно это тело жаждал обнимать… Сирена распиливала голову зампреда, поплыли круги перед глазами и, ни кем не поддерживаемый, Дурасников сполз со скамьи на пол.
Апраксин и Кордо чаевничали перед сном. Несет невесть куда, подумал Апраксин, увидав, как от террасы Почуваева к бане потянулась процессия. Темная змея ползла по снегу на значительном удалении, чувствовалось, что настроение загульщиков изменилось.
Какая кручина? Что за лихо?
Кордо под вечер разрешил вопросы разумного устроения государства, признав привычно, что терпеть нам не в новинку и дале потерпим, лишь бы кровушка не лилась. Озлобились люди, но и по добру истосковались. Лютость уже лютым невтерпеж. Похоже, новый век крадется после невиданного разгула зла.
Апраксин слушал, помешивая ложкой протертую смородину, дотрагиваясь до теплого бока керосиновой лампы, замечая, как с двух, запаленных для уюта простецких свечей стекает воск, застывает кручеными горками на посеченной ножами и временем клеенке.
Ночь над дачами устроилась вольготно, забив темнотой каждую щель, накрыв чердаки с коньками, кроны разлапистых яблонь, зимующие кустарники, заборы, подсобки, остовы парников, промороженные могильники клумб…
Сирена взвилась совсем близко и замерла в последнем вопле, накрывшем друзей. Кордо заметил, как блики фар кареты скорой помощи сиганули по столу, вскарабкались под низкий потолок и убежали из комнатенки на двор. Водитель выскочил из кремового микроавтобуса. Кордо и Апраксин вышли на крыльцо, набросив что попалось под руку. Скорая заплутала. Кордо толково разъяснил, что пансионат, откуда поступил вызов, за рекой, а до реки километра три через деревеньку, примечательную резной часовенкой, приспособленной, конечно же, под амбар, за деревней мост однорядный, хотя дорога двухрядка, там не зевай, смотри в оба, чтоб не влететь в лобовуху, сразу за мостом, на взгорье — пансионат.
Скорая врубила сирену и, будто отталкиваясь душераздирающими звуками от застывшего морозного воздуха, умчалась в темноту.
Терраса почуваевской дачи одиноко светилась над оголенными кустами, черные стволы, выступая перед светящимся задником, отличались причудливыми извивами, наростами и манерой вознесения ветвей ввысь. Походило на театр. Декорация да и только, так часто случается на дачах, когда светящиеся домики в безлюдье кажутся лишь случайно не разобранными и не сложенными в каморки дня хранения хлама.
— Куда они там подевались? — Апраксин оперся о забор, всматриваясь в тоскливую пустоту обезлюдевшей террасы.
— Звезды… — Кордо задрал голову. — Может галактисты смеются над нами веками? Может вроде постоянно действующего театра сатиры мы? А?.. Как человек ни крутится, какие религии примиряющие и справедливые не выдумывает, а непорядок множится, зло ширится и это при очевидном поумнении человека. Нелепица. Вот скажи мне… — Кордо повернулся к Апраксину, впервые за вечер прорвало. — Откуда у тебя синяки и подтеки? Честно?
Апраксин стер концом шарфа снежинки со лба, со щек, с подбородка, предоставляя другу возможность лучше рассмотреть побои.
— Милиция отмутузила. А ты звезды… поумнение человека… Жратвы на всех не хватает — вот беда.
Кордо не верил в закон, но и не допускал, что вот так, запросто, среди бела дня…
— Милиция? — Переспросил с сомнением. — Может ряженые? Бандиты? Подвернулся под горячую руку…
Апраксин давно усвоил: не глупые, образованные люди — наивны донельзя, еще верят, еще не согласны, что закон — кулак и прозревают всегда слишком поздно.
— На машинах милицейских разъезжают с номерами и рациями. Ряженые? И сам себе ответил. — В известном смысле… ряженые, и бандиты тоже.
— А за что тебя? — не унимался Кордо.
Вот она и есть наивность, обязательно причин доискиваются, будто нельзя оказаться не к месту безо всяких мотивов, не пришелся ко двору — и баста.
— Вообще-то не за что. Банк я, сам знаешь, последний раз брал лет двадцать тому, малолетних не совращаю по лености и трусости, золотом не торгую и видел-то его только на картинках.
— Врешь, — перебил Кордо, — а обручальное кольцо?
— Вру! Пойман. Выходит, за лживость побили, вот все и разъяснилось.
— А если серьезно? — Кордо привалился к забору, колья отпрянули, предупреждая, что забор вот-вот завалится.
Апраксин выбросил вперед руки, пытаясь удержать убегающий забор, успел-таки ухватить, потянул на себя.
— Если серьезно? Лег в узор. Так у них говорят. Я ни сном ни духом ни о чем не знаю. Скрытные люди свои узоры вышивают из слухов, из донесений агентов, из разных разностей, и картина возникает, и я, ничего не ведающий, лег в узор. Понимаешь?
— Не совсем. — Кордо, как человек умственного труда, не без раздражения признавался в непонимании.
— И я не совсем. Одно знаю, ступил на запретную территорию, чью, не знаю, а они уверены, что я кручу, ловчу, не признаюсь, вот и урок, значит, преподали. Не пойдешь же у них выяснять, за что? На смех поднимут, а то и в психушку сдадут. Звезды… Да-а, насмотрелись звезды, эх выспросить бы их, да молчат, будто тоже опасаются лечь в узор, не угодить тем, у кого власть.
Время шло к полуночи, к хроноразделу между субботой и воскресеньем. Заведение Чорка затихало. Иностранные машины с красными и желтыми номерами развозили хозяев, чаще в сопровождении лиц слабого пола и сильного характера, не предполагающего пожизненного прозябания в безденежье.
Чорк покидал остывающую от гульбища палубу последним. Во дворе, у машины техпомощи с проволочным стаканом на телескопической ноге, возились двое в куртках, на тарном ящике упокоилась пузатая сумка.
Чорк подошел к деловито снующим вокруг машины мужчинам, кивнул и двинул к своей шестерке — на скромном экипаже прибывал на службу, новехонький сааб-турбо, записанный на отца жены — ветерана, спал в теплом гараже. Не то, чтоб Чорк боялся слежки или не хотел роскошью иномарки будить лихо, еще в пятидесятых годах, когда ворье предпочитало не светиться, усвоил от отца: лишний шорох, тормошение чужой зависти, ни к чему, даже если тебя господь Бог прикрывает.
Любитель витражей отбывал домой, уверенный в правильности принятого решения. Власть, как серебро, со временем тускнеет, особенно для не слишком проницательных; его надо протирать, доводить до блеска, чтобы непонятливым резало глаза. Фердуева, как таковая, Чорка не раздражала, обстоятельства сложились не к выгоде Нины Пантелеевны. Легла в узор оберсторожиха. Повторил слова неведомого Апраксина, придав им чуть другой оттенок, не исказив сути: в переплет попадал человек, не совсем понимая, кто и что от него хочет.
Мужчина в куртке залез в кабину грузовика с желтым кузовом, устроился на месте водителя, заурчал мотор: телескопическая нога выпускала колено за коленом, вознося стакан к ночному небу.
— Порядок, — обронил длинноволосый крепыш с татуированными кистями.
Тень от стакана расчертила внутренний фасад заведения Чорка неправильными квадратами, будто кто припечатал к трехэтажному строению тюремную решетку на все окна сразу.
Стакан поехал вниз. От мусорного ящика, наваленного доверху, метнулась кошка.
Машина техпомощи еще долго томилась во дворе, сунув капот в густую темноту арочной пасти. Двое в кабине включили магнитофон, покуривали, ожидая намеченного часа. В три ночи желтый кузов в пустынном дворе задрожал, плюнули светом фары, разгоняя черноту в арке, и техпомощь выехала в неизвестном направлении.
Фердуева маниакально любила замки и запоры. Перепробовала их разновидностей — не счесть и, соорудив неприступную дверь, тешила себя неприкосновенностью: никто не мог нарушить возведенную твердыню, никто не мог ворваться в ее мирок без ее ведома и соизволения. Защищенности, вот чего так долго не доставало ей, и теперь дверь из стальных полос очертила магический круг, избавив Нину Пантелеевну от страхов за нажитое.
На обожженную не смотрела, над Приманкой склонились сердобольные Наташка Дрын и Акулетта, выказавшая недюжинную сноровку в ухаживании за потерпевшей.
Гостей Почуваева, таких разных, вроде бы ничто не объединяло и объединяло все. Привязанности таких людей диктуются единственно выгодой и лишены налета человеческих побуждений. Пусть хлопочут! Фердуева отошла к обитой вагонкой стене, дерево холодило ладони. Дверь-крепость оказалась недостающим звеном устройства Фердуевой в этой жизни. Раньше никогда б не согласилась на ночевку; было что терять, квартирных краж тысячи, и осторожность не помешает: мастер-дверщик, получая расчет и даже лаская Фердуеву, еще раз подчеркнул, как бы невзначай, но веско: такую дверь приступом взять невозможно. И кто бы ни задумал запустить руку в добро Фердуевой, непременно уткнется в дверь и расшибет лоб. Фердуева загодя вычислила, откуда приходит опасность и подготовилась встретить противника. Глянула на Акулетту, смачивающую губы Приманки: сколько раз проститутку потрошили, не приведи Господь, и каждый раз наводку давали дружки, — чего уж там, все всё понимают, — и сейчас Фердуева не сомневалась: среди присутствующих все, за исключением Васьки Помрежа, порадовались бы, если б Фердуеву обобрали до нитки.
Обобрали до нитки.
Дверь исключала урон, исключала, чтобы чужие руки шарили по дорогим вещам, крушили любезные предметы, распихивали по карманам раздобытые тяжкими трудами драгоценности.
Дверь неожиданно вошла в жизнь Фердуевой, заменила мать и отца, готовая защищать в любое время дня и ночи от лихих людей. Стальные полосы, будто вобрали недостающее, родительское, завещанное до срока умершей в колхозную голодуху матерью, понимавшей на тряпичном одре в разваливающейся хибаре: дочь ждет нелегкая дорога… Дверь привнесла в ощущения Фердуевой новое: нечто — Бог с ним, что не нашелся некто! — круглосуточно оберегает, простирает руки, отводит удары, дверь познакомила Фердуеву с ощущением защищенного тыла: врага встречаешь лицом к лицу, уверен — спина надежно прикрыта, никто не нанесет удар сзади. Дверь напомнила давно забытое: лихоманка треплет девочку, бабка, склоненная над Нинкой, дрожащие руки старухи выпустили градусник, привезенный из города, шарики ртути скачут по щелястому полу, забиваясь в трещины, в чугунке отварена картошка, краденая с общего поля, два протомленных клубня впихнуты в алюминиевую солдатскую кружку, бабка чайной ложкой кормит занедужившую внучку, разминая картофелины в пюре, а вместо масла жирные пенки с молока, раздобытого бабкой у сожительницы председателя сельсовета: у всех скотину отобрали, у грудастой Маньки оставили, как-никак греет государственного человека.
Приманка пружинно подбросила тело на локтях, уцепилась за волосы проститутки: глаза нечеловеческие, хрипы и посвисты вырываются из запеченных губ.
Фердуева давно привыкла не печалиться чужими бедами, отсекать чужое горе — своего навалом; всю жизнь, будто бредешь по мостку из единой, тонкой и дрожащей под ногами досочки, чуть качнуло влево — пропал, чуть вправо — пропал, ухнул вниз, а под хлипким мостком море разливанное несчастий, приведется нырнуть, не вынырнешь, а уж с мостка никто руки не протянет, счастливчики сами еле удерживают равновесие, не до помоги…
Шаткость всегда бесила Фердуеву. Шаткость положения… вроде лепишь-лепишь гнездо, смачиваешь соломинки слюной, только нарастил спасительный кокон, на тебе — чужие руки сомнут или завистливые взгляды испепелят, и начинай с начала. Дверь как раз и наносила удар по шаткости.
Есть дверь, есть дом, есть дом — имеется место, куда можно отползти, зализать раны. Фердуева нечетко улавливала переговоры за спиной: хрипанул Васька Помреж, пискнула Акулетта истеричным, избалованным голоском, бархатно вступил Пачкун, начальственно ухнул Дурасников, косноязычно заплел Почуваев… Пусть себе тарахтят, ей что… На работу напишут? Смехота! Приманке лучше б не выжить, на кой ляд дуре жизнь без лица? Побираться по переходам, детей стращать?
Фердуева подняла глаза на Мишку Шурфа: прикидывается, будто жалеет, скорбные рожи кроит, меня-то, Миш, не дури, ты парень жестокий, одна видимость, что улыбками сыпешь, ты, как я, исключительно собой увлечен. А как иначе, Миш? Припрешь такого правдолюбца-справедливца, начнет изворачиваться, уверять, что токмо о других печется неустанно. Враль, Миш, мы-то понимаем, враль, дешевка и сука, решившая подкормиться на добре. Ты, Миш, поведаешь заинтересованным лицам, что я еще могу куснуть — не возрадуешься, что еще в силе Фердуева, шутить с ней — кислый промысел, вонь да хлопоты.
Шурф кивнул, а может показалось, и все же слух пойдет, побежит по стольной, обрастая подробностям, от раза к разу все более невероятными. Заклубятся домыслы да разговоры, защипет в носах у северных, застит глазенки их завидущие, может успокоятся на время. Фердуева обозначила сожжением Приманки — меня не тронь! — Слабаков пруд пруди, их и раскалывайте на лишнюю монету.
Шурф приблизился, шепнул склоняясь к смоляным кудрям: — Волнуешься?.. Опасаешься?
Фердуева устала, перевозбудилась, да и беременность не укрепляла, не сразу усекла, о чем мясник, ответила сбивчиво:
— Дверь, Миш, дверь меня успокаивает… как врубила дверцу ненаглядную, ни о чем не волнуюсь.
— А-а… — протянул Шурф, — да я о другом, о Приманке не волнуешься? Копать начнут, что да как?
— Брось, Миш, чего тут копать? Ясней ясного, несчастный случай. Беда! А если особо любопытствующие законники найдутся, так не впервой, Миш, деньга еще на Руси цену не потеряла… или из ума я выжила?
И снова перепуганный гомон стремительно трезвеющих, и блинной мучнистости лицо Дурасникова, и страх его очевидный, пляшущий по изломам запекших губ, корежащий и без того кривоватого зампреда; и девки шаманят, подвывая, ойкая, всплескивая руками, хватаясь за густо намазанные морды; и притихший, ошалевший Почуваев, ошпаренный предстоящим развалом налаженного, сытого бытия; и раздавленный Васька Помреж, несущий бремя не только страха за собственную шкуру, но и сочувствующий несчастью, постигшему Приманку; и невозмутимый Пачкун — степенный дон Агильяр в сиянии седин, только лобик засборил гармошечным мехом, будто прикидывал, как выпутаться из обычной неприятности — нагрянули без предупреждения ревизоры, а у дона, как назло, лишек в кассе, благо если б недостача.
Фердуева любила театр чужих бед: крутятся, бедолаги, как на раскаленное уроненные, и мыслишки вспучиваются под черепом, вспыхивают фейерверком и быстро угасают во тьме надвигающихся неприятностей. Угораздило! Попарились! И нажрались, и вляпались в трясинное дело, а всего день, да что день час-другой назад все так покойно обволакивало: кругом народ с ума сходит, где деньгу раздобыть на пропитание детей малых, а тут все тяготы, куда да кому с толком всучить бабки, чтоб потешить себя всласть, как раз и не замечая — чего зря сердце рвать? — полумор, что разливается вокруг тебя.
Шурф суетился, подобно Пачкуну, мясник давно уверовал, что беды боятся денег, как огонь воды и, если бочек поливальных в избытке, всегда пламя собьешь, а еще Мишка предвкушал предстоящие рассказы — благо очевидец — перетасовывал подробности, умилялся раскрытым ртам, видел себя в центре внимания и обмозговывал, где приврать допустимо, а где держаться единственно правды. Беда не велика. Приманке не позавидуешь — факт, остальным только нервное возбуждение, ну, может, общеукрепляющая маета с законом: Мишка считал, что труженикам опасных ремесел время от времени с законом сталкиваться, что спортсмену тренировки, вещь необходимая, не то навык утеряешь. И сейчас про себя беседовал с дознавателем, перебирая, что спросит чин, а что ответит Шурф, а о чем умолчит.
Фердуева отворила форточку, с улицы ворвался покалывающий воздух. Дурасникова облизало холодом, и впервые, кажется, зампред убедился, что все наяву, не сон, не полупьяный бред, а именно в его присутствии сгорела девка и как раз та, желанная, наделенная буйным, голодным воображением зампреда невиданными женскими совершенствами. Дурасников бочком покатился к двери. Побег завораживал — возможно выкрутится? — беглец перебирал ножонками не хуже балерины, на одних носках неслышно крался к медной дверной ручке — дерни на себя и… свобода — только ноги не жалей, дуй во всю мочь, дальше и дальше…
— Куда вы, Трифон Кузьмич? — Фердуева ласково прихватила трясущегося Дурасникова, потянула к себе.
Сволочь! Господи, каковская сволота. Ну, мужики всегда отличались, но баб-то вывели каких, Господи, хуже пьянчуги-убивца: ни сострадания, ни боязни, вроде как и надругаются над сильным полом, мол, обратили нас в стерв, стреноженных авоськами, придавленных кульками да бурлацкими поклажами, теперь лопайте от пуза чево желали.
— Там холодно, Трифон Кузьмич, а вы налегке, — добавила Фердуева, озирая притихшую горстку перепуганных и давая понять каждому, что зампред желал бросить дружков на растерзание и вульгарно смотаться, блюдя собственную сохранность.
Дурасников едва не рухнул от злобы, глотку стянуло, будто обручем стальным или струной, как теперь принято, по уверениям рыжего Филиппа, заклокотал зампред по животному, разевая рот и выпучивая глаза.
Фердуева успокаивала Дурасникова, поглаживала, радовалась, что угодит рыжему Филиппу, если удастся принести в жертву зампреда: начальство любит время от времени бросить на растерзание львам оступившегося из своего круга: двойная выгода, и народ ублажен жертвоприношением, и в кругу избранных, если кто бузотерить вознамерился, поутихнет при виде жестокой расправы. Филипп, конечно, никогда бы не сказал Фердуевой прямо, мол, подставь Дурасникова, но Нина Пантелеевна умела уловить тонкие помыслы прикрывающих властодержцев, умела порадовать даром, не унижая, не доводя средних и мелких тиранчиков до высказанной вслух просьбы.
Триша, хотела укорить Фердуева, что ж ты, сукин кот, мылишься в бега, а ответственность? Ваша дойная коровенка, протерли уши внемлющих до дыр, а на себя-то не шибко примеряли эту самую ответственность! Триша, притормози, побудь в коллективе, водочку-то вместе жрали под икорку, под разносолы Почуваева, а кругом, Триша, твоими и напарничков твоих трудами запустение: зараза в родильных домах, осатаневшие в злобе сестры милосердия в больницах, старики и старухи, сирые и калеки, доведенные до нечеловеческой нищеты, боль и горе кругом, Триша, и барахтаются в водочных волнах смытые с корабля нормальной житухи, и захлебываются, и ко дну идут камнем.
В домике напротив коротышка Кордо, как раз допивал остывший чай. Молчали долго. Апраксин сутулился на шатком табурете, и следователь прокуратуры вдруг высказался, будто для самого себя, будто увидел — чего увидеть никак не мог — что Фердуева подбирает слова клеймящие зампреда и, неожиданно, продолжая нескончаемую беседу с Апраксиным, разразился поучающим:
— Тут какая штука вырисовывается… когда верность властям становится промыслом подавляющего большинства, за верность перестают щедро платить и тогда все бросаются изыскивать источники денег вне госкормушки. Заковыка!..
Фердуева глянула в темень за окном, похоже силилась различить и домик через дорогу, и пыльное оконце, и за немытым стеклом коротышку, выговаривающего слова, коих так не хватало сейчас Нине Пантелеевне. Фердуева поморщилась, не услыхав подсказку с противоположной стороны улочки, оттолкнула Дурасникова и стала думать о двери, о неприступной твердыни, скрывающей накопления хозяйки: захоти, вмиг переплавишь в деньгу, а с мошной всегда на плаву в безбожной державе, где не брать, не мздоимствовать, вроде как блажь, болезнь, хуже того, смахивает на преступление супротив большинства.
Приманка дотлевала на глазах, хрипы, время от времени рвущиеся из обожженных губ, будто выдергивали присутствующих на миг из гипнотического сна.
Только дверь своей стальной неприступностью, хитроумностью запоров утешала Фердуеву.
В разгар ночи машина техпомощи пробиралась по притихшим улицам в направлении дома Фердуевой. Кругом ни души, лишь фасады уснувших зданий. Редко где промелькнет легковушка и тут же исчезнет. Уныло переключаются бесполезные в глухие часы светофоры, подмигивают сами себе. Желтый кузов с подъемным стаканом потряхивало на выбоинах, перед поворотом к нужному дому техпомощь притормозила, пропуская фургон с надписью «хлеб»: навстречу хлебу, несущемуся на запад города, промчался хлеб, устремившийся на восток и… тишина. Техпомощь подъехала к подъезду Фердуевой.
Из кабины выбрался мужчина, сжимая за холщовую горловину позвякивающий мешок, ловко взобрался в кузов, влез в стакан, человек за рулем склонился к приборной доске, стакан на телескопической ноге пополз вверх.
Мужчина в стакане махнул рукой — нога замерла — оперся об обод на уровне живота, заглянул в темное окно квартиры Фердуевой, в спальню, любимую комнату Нины Пантелеевны, включил фонарик, луч поскакал по статуэткам, краснодеревным бюро, китайским напольным вазам, циферблатам старинных часов с узорными стрелками…
Из ближнего переулка высунулся нос патрульной машины и тут же исчез.
Мужчина в стакане достал из мешка бутылку с зажигательной смесью и швырнул в окно, а за первой еще одну и еще. Пламя полыхнуло вмиг, особенно уцепившись за шторы, мужчина в стакане махнул и раздвижная нога, сглатывая собственные колена одно за другим поползла вниз.
Первая бутылка с горючей смесью опустилась на пол в квартире Фердуевой в три часа двадцать одну минуту, через полчаса все выгорело дотла. Сигнал о пожаре в доме поступил в три часа пятьдесят две минуты, через одиннадцать минут бригада пожарных в составе шести машин прибыла к месту происшествия, в начале пятого пожар локализовали, к пяти ликвидировали.
Обивка неприступной двери пострадала только изнутри, сталь полос нагрелась, но не дрогнула, дверь не подвела Фердуеву, теперь также надежно отделяя пепелище от внешнего мира.
В три часа сорок две минуты пустая техпомощь додремывала ночь во дворе заведения Чорка.
Фердуева узнала о пожаре от Филиппа-правоохранителя — позвонила утром в воскресенье, прямо домой рыжему, посоветоваться, что делать с телом Приманки.
Филипп утешил — ничего страшного, подмогнем! — порадовался дурацкому положению зампреда, распространяться не стал, подытожил, смеясь:
— Жизнь продолжается! — и швырнул трубку.
И в самом деле продолжается.
Фердуева не слишком скорбела об уроне, дело наживное, жаль только, поджидаешь беду с одной стороны, отгораживаешься намертво, а беда — хвать! — подбирается с другой.
Жизнь продолжается.
Нина Пантелеевна весело шагала со станции, окончательно решив не делать аборт.
Дверь не спасла. Имущество выгорело на славу. Хозяйку жалели. Чорк рассыпался в соболезнованиях. Знали об отъезде Фердуевой на дачу только Мишка-мясник и… Чорк.
Уцелела единственно фарфоровая фигура Сталина — купила по случаю у смертельно больной заслуженной артистки. Хоть что-то сохранилось. На память. Вождь еще войдет в цену. Похоже, войдет?..
Пострадавшая особенно не тужила.
Жизнь продолжается.
По городу поползли слухи о сожжении Приманки — Шурф не подвел, оповестил заинтересованные круги, — и северяне оставили хозяйку нового корпуса в покое.
Рыжий Филипп оказался прав: ничего страшного…