Шпындро-школьник от Шпындро-взрослого отличался единственно ростом, других изменений, во всяком случае, внешних, замечалось не много: те же русые волосы, расчерченные косым пробором, те же васильково невинные глаза при неясной, будто ищущей похвалы улыбке, та же манера отводить взгляд и смотреть поверх голов, когда его загоняли в угол или не по его выходило; и, конечно, аккуратностью в одежде Шпындро поражал с детства и сейчас в разгаре средних лет костюм на нем, как влитой, ботинки, будто из распечатанной картонки, галстук вроде б неброский, но кто понимал толк в этих шейных хомутах, видел — чистый шелк, дорогущий, да и пошив не из тех, что в столешниковых джунглях путаются. Еще деталь не без многозначительности — Шпындро не стеснялся, как многие, прицеплять к лацкану значки с профилями вождей, знаменами и золотыми веточками.
Игорь Иванович Шпындро служил в учреждении, распахивающем двери за рубеж, не всем и не всегда, а в зависимости от умения ладить с начальством, как, впрочем, и везде заведено.
Инженерный диплом давал Шпындро формальные права занять должность при выездах, ждал воцарения неофит полгода и долгие шесть месяцев телефон в квартире тещи калился добела. Переговоры шли трудные. Шпындро не внимал, не старался понять, кто и как за него борется и что потребуют в замен от тещи, умеющей выказать полезность, в совершенстве овладевшей мастерством придавать своей персоне вес в чужих глазах, манипулируя именами и фамилиями людей, якобы запросто сиживающих за ее обильными столами. Теща дело сладила и в вечер перед выходом Шпындро в вожделенное присутствие наставляла — теперь не зевай! И зять не зевал. Не зевать не просто — все вокруг не зевали — требовалось не зевать лучше всех, убедительнее и главное так, чтобы купаясь в славе бескорыстия и простоты, не давать и малейшего повода к подозрению, что основная твоя работа в этих стенах, как и у других — не зевать! — изготовившись к броску за бугор.
Аккуратный мужик, сообщали друг другу о дебютанте закордонных набегов кадровики и перебирали неуверенно анкетные листы Шпындро — все в них как надо — даже оторопь брала: случаются же биографии, ни тебе лишнего развода, ни родственников непутевых, ни корни происхождения там всякие и разные не бросали тень на облик непервопроходца дальних земель. Прозрачен, как ограненный кристалл, и еще эти значки на лацкане: кадровиков пот прошибал.
Приходил Шпындро в безликий кабинет всегда за пятнадцать минут до, а покидал служебные стены через десять минут после и все уверовали, что личные полчаса тот щедро дарит обществу.
Дел водилось кот наплакал, переписка в основном, поначалу поток уснащенных грифами бумаг с размашистыми подписями испугал, но вскоре новичок смекнул — поток сам по себе, жизнь сама по себе, вроде знаменитых параллельных прямых, которые — если без выкрутасов, если не мудрить, никогда не пересекаются.
Шпындро научился терпеливо изучать остекленевшим оком представителей иноземельных фирм, предлагающих свой товар, и вовсе не смущался многоминутным молчанием, а чтобы придать значимость происходящему, медленно перебирал бумаги, с трудом отрывая от столешницы тонкие, а по его движениям судя, будто многопудовые листки, делал ручкой пометки в ежедневнике, а карандашом в блокноте, на задних страницах которого расписывал сроки посещения бани, сдачи белья в прачечную и дни игры в карты.
О чем он думал, медленно ощупывая глазами купцов? Может и об учительнице в седьмом классе, как бишь ее величали? Марь Пална? Точно… всегда табачищем несло, именно тогда Игорь решил не курить, не дело это, разит — того гляди с ног свалит, да и годы себе коротить разве умно… Марь Пална резанула как-то при всем честном народе, присмиревшем за партами, когда Шпындро прел у доски, дотлевал головешкой костра, не понимая, чего от него добиваются: «Ничего-то, Игорек, тебе в жизни не достичь, душа у тебя водяная, из жидкости вся как есть».
Водяная значит, ухмылялся сейчас Шпындро, разглядывая заискивающих купцов. А вот на тебе, Марь Пална, добился же, не инженерит по ящикам, уважаемый человек: стол, не самый-самый, но и не рядовой, телефон, должность, уж и побывал — хе-хе — в недурных набегах, определяет — люди от него зависят и какие. Не Марь Пална, в пенсионной нищете дотянувшая до скорбного часа! Полнокровные капиталисты в натуральную величину, улыбками так и сыпят, да и он не промах запустить пригоршню в ответ — безделица, ты вот выбей из него подпись… Закавыка! Простое вроде дело фамилию чиркануть, а ты уговори попробуй, чтобы легло на бумагу его первое затейливое «Ш» — тренировался еще в школе в последних классах, предвкушая, что настанет миг и его подпись в пору войдет, соком нальется, этаким наливным яблочком засветится, вожделенным для многих. Шпындро и ценим только подписью, боле за ним никаких достоинств не водилось, но вырвать ее дело болезненное, напоминающее схватку, хоть свои пытаются вырвать, хоть чужие — тут подход один, не уступать, не прослыть слабаком, дрогнешь пиши-пропало.
Клиент неуютно завис на кончике стула, Шпындро избегал заглядывать в водянистые глаза просителя, палец лениво скользил по графам проспекта, человек-шлагбаум видел, что продукция фирмы вовсе не дурна, даже лучше, чем то, что предлагали в последние месяцы, но натренированные губы привычно кривились в противоборстве издевки и правил хорошего тона: дребедень предлагаете, милейший, рухлядь! и кому? Шпындро!
Из головы не шел вчерашний звонок Колодца. Осел же этот Колодец! Говорил ему Шпындро не раз и не два: домой телефон забудь, звони матери моей, называй имя, представляйся чин-чинарем и бубни вроде в баню собрались, тогда сам Шпындро и отзвонит ответно.
Колодец служил приемщиком в комиссионном за городской чертой и кличку получил подходящую: ненасытность Колодца и впрямь не знала границ, все проваливалось — читай уходило или точнее продавалось — как в бездну; ему и сплавлял Шпындро ручки целыми рощами, а то и лесами, пакеты пластиковые, часы, сигареты и нераспечатанные бутылки хмельного зелья.
У Колодца со Шпындро сразу сладилось, пять лет назад Игорь решил ни от кого не зависеть, найти канал сбыта без посредников, зачем лишние люди — и навар пообгрызут, и неосторожные слова сорвутся; поползут слухи, сболтнут лишнее не к месту.
Крошечный комиссионный с пыльными витринами серел на станционной площади, в центре ее гоняли лохматые псы и старушки неопределенного возраста торговали подвявшими укропом и петрушкой, то и дело украдкой окуная пучки травы в бидон с водой. Шпындро купил лаково блестящую редиску и, отсчитывая мелочь бабульке, оглядывал монеты цепко, будто видел впервые, боясь передать лишнюю копейку, а краем взгляда проходился по надписи химическим карандашом: «Оценка! Вход со двора».
В давний уже первый раз Шпындро прибыл без товара, порожняком, поразведать что да как, взял только образцы для показа и выяснения цен. Игорь Иванович просочился в помещение оценки, сжимая в левой руке стремительно высыхающий и тускнеющий на глазах пучок редиса, а в правой пластиковый пакет подпольного коробейника.
Колодец — нагловатый и прыщавый — сразу, будто насквозь вспорол взглядом пакет и, невзирая на непрозрачные стенки, принялся перебирать содержимое.
Шпындро упрятал редис, отряхнул пиджак от неизвестно когда налипшей веточки укропа и приблизился к Колодцу, прикидывая, сможет ли иметь с ним дело.
— Что у вас? — сухо осведомился Колодец и стянул очки на кончик заостренного носа неопределенной формы.
Шпындро зыркнул по сторонам: согбенный старик умоляюще протягивал пышной девице, увешанной золотыми побрякушками, знававшие лучшие годы стоптанные башмаки; мальчик, вымазанный с ног до головы зеленкой, бледнолицый и хрупкий, настойчиво тянул за подол такую же прозрачную от худобы мать, выгребающую из потертой сумки обветшалое тряпье и старающуюся заслонить нищенский товар от любопытного взгляда чужих; мужик в кепчонке из искусственного каракуля, явно четырехсезонной, замасленной до глянцевого блеска, похоже ожидал, пока Колодец освободится, чтобы подзанять не хватающую на пиво мелочишку… Мальчик запустил руку с черными от грязи пальцами в кармашек и выгреб леденец на палочке с присохшими к ядовито-зеленой поверхности хлебными крошками.
Шпындро навис над прилавком, успев отметить, что от Колодца — тогда Игорь Иванович и не ведал клички приемщика, лишь скользнул по табличке «Приемщик: Мордасов А.П.» — пахнет одеколоном редкого привоза.
Мужик в кепчонке ужом скользнул к прилавку — терпеть невмоготу, адское пламя испепеляло изнутри — сгреб кепку заскорузлой ладонью, будто собираясь пасть Мордасову А.П. в ноги, взмолился: «Сан Прокопыч! Подсобляй!» Мордасов извлек из нагрудного кармана металлический рубль, протянул мужику: «Смотри у меня! Чтоб в срок возвернул!» Мужичок осклабился щербатым ртом, попятился назад, исчез из помещения задом наперед, будто краб в кепке, Мордасов похоже позабыл про чистенького сдатчика, обратился к пышнотелой девице в золоте: «Возьми у дедка башмаки. Небось — фронтовик?!» — повелительно вопросил Колодец и дед смиренно кивнул.
Шпындро ужаснулся: обстановочка! не дай бог кто из коллег засечет среди ребятни, сосущей убогие леденцы, среди старичья, стыдливо пытающегося всучить бывшие ботинки в продажу, выдав обувку давнего прошлого за сносную, еще годную, и так вырвать рублишко-другой. Столичный сдатчик возблагодарил бога, что оделся попроще, в трепанные джинсы еще мохеровой эры, когда только начинал жизнь выездного и взирал на уже побывавших за бугром яко иноки на святых или школьники-отличники на живого академика.
Колодец подмигнул приемщице-напарнице, подтянул рукав свитера и Шпындро узрел часы да каковские — в затылке заломило. Игорь Иванович-то им цену представлял и сейчас пытался уразуметь, какой путь проделала эта массивная кругляка под синеватым сапфировым стеклом: припер кто-то из воинства выездных для пуска в оборот.
— Граждани-и-н! — напевно протянул Колодец. — Вы чё? Вытряхивайте товар, или не мешайте людям созидательно трудиться!
Шпындро услышал мертвое шуршание разогретого пластикового мешка и вспомнил слова жены: «Не лезь в сдачу сам! Чем тебе Крупняков плох? Уже полтинник мужику, а всю жизнь в фарцовке, специалист экстра-класса». Игорь Иванович хотел было выкрикнуть: «Знаем мы ваших специалистов! Знаем, как у них к ладошкам прилипает!» Он еще подозревал, что у жены с Крупняковым и шашни водились, но молчал. Поди докажи, а скандал в семействе ему не на руку. Шурка-атаман, школьный дружок верно определил раз: «Хоть все кругом поразведутся, ты семью — так и протявкал семью — лелеять будешь, много вы с Натальей награбили. Как привидится, что распиливать выпадет, небось, сердце замирает!».
Колодец усек в миг, что нерешительный клиент разглядывает сквозь мутное оконце милиционера, по-гусиному вышагивающего через пыльную площадь.
— Не боись! — мигнул Мордасов А.П. — Тут не первопрестольная, усе схвачено!
Привычное — все схвачено — успокоило Шпындро, он-то знал цену спасительному — все схвачено — объединяющему людей определенного сорта и дарующему чувство покоя и уверенности в себе. Здорово, когда все схвачено. Вроде, как стена стоит, все об нее лбом стукаются, а ты проходишь — факир да и только, будто и нет вовсе стены, будто она из папиросной бумаги или марли.
— Схвачено? — недоверие мастеру, которым слыл Шпындро, зазвенело в голосе вместе с перезвоном побрякушек на груди пышнотелой приемщицы.
Опасливый комитент почти перелез через прилавок и увидел под ногами Колодца на табурете стопки железных рублей; тогда еще Шпындро не знал, что Мордасов ссужает ханыгам рубль за полтора на три дня — побочный промысел.
— Чё менжуешься? — Подбодрил Колодец. — Чё нанес? Не стесняйся!
Обращение на ты возмутило Шпындро: надо ж, гнус! и не представляет, как Игорь Иванович выхаживал в далеком далеке по шикарным улицам да сиживал в таких местах, что Мордасову А.П. и в страшном сне не привидятся, да чего сейчас-то надуваться, не дружбу же ему водить с Мордасовым, а гордыня делу не помога.
— Может ее опасаешься? — Колодец кивнул на женщину. — Своя! В доле, не боись. Так, Настурция?
По первости Шпындро решил, что ослышался: усталость, волнение, тряска на машине — это позже приспособился наезжать на электричке — а потом убедился: имя подлинное, так и записано в бумагах — Настурция Робертовна Притыка. Так оброс Игорь Иванович нужными людьми: Колодец и Настурция.
Более приезжий из Москвы в давний теперь уже день знакомства не тянул резину, вывалил ручки, пожалев, что мало прихватил, шапочку лыжную, из тех, что у него на антресолях аккуратно завернутые дремали числом этак под сотню, картинки рекламные с часами…
— Часы привозняк? — уточнил Колодец, — или фирма заряжает?
Шпындро в раздражении повел плечами: ишь ты, всё знают, фирма заряжает! Сделал вид, что вопрос не расслышал и только заметил, как усмехнулась Настурция. Вдруг эта пара на крюке, вдруг настучат? Вполне возможно! Шпындро сгреб ручки к себе, одну выронил на пол, наклонился и увидел снизу ноги Настурции: точеные икры, высокий подъем, туфли на тонком каблуке, а вовсе не тапочки, как бы он предположил.
— Старикан! — успокоил Мордасов. — Ты чё? Будто попой на оголенный лэп сел. Не дрожи! У нас вашего брата тьма перебывало, каждый кумекает только он во грехе. Жить-то надо! Всяк смекает: вот она чарующая разница цен меж буржуазным супермаркетом и родимым соцкомком. Значитца так. Ручки оплачиваю в зависимости от размера партии. Чем партия больше, тем скидку оптовую закладываешь круче. Часы сложнее, но учти, так-сяк, а подвинуться надо, мне свой профит дорог. Лыжные колпаки тащи без ограничений, капоры спортивные сейчас в ходу, полетят с песнями. Лакоста придержи, он кусается, если только для нас самих раздобудь подешевле. Оформлять не будем! Зачем твою фамилию светить! Ты ж выездной, небось? — Мордасов зажмурился и обласканный клиент отметил, что у Мордасова длинные ресницы и зажмурившись, приемщик напоминает кота после сытного обеда.
С тех пор и пошло. Товар Шпындро тащил Колодцу. Ездил на электричке раз в месяц, а если припирало, звонил Мордасову из автомата и сообщал свою нужду. Время летело, год к году, как костяшки на счетах…
Сейчас Шпындро, умевший приноравливаться к разным людям и угождать им любой именно данному типу лиц речью, размышлял, глядя на фирмача:
— Разумеется, преимущества очевидны. Комплектность… стыкуется с отечественными технологиями… Постараюсь разобраться быстрее, но… не скрою, есть и опасения…
Мутноглазый купец — попивает в Расее коробейный иноземец из слабовольных — кивал и улыбался. Шпындро про себя радовался, что теперь вошли в моду тонюсенькие часы: таких пару, а то и боле вполне можно упрятать в хлипкой папке с деловыми бумагами. Купец распрощался, пятясь выскользнул, как много лет назад ханыга в мордасовском комке под взглядом Мордасова. Купец давно уверовал: унижение оплатят сторицей, можно и погнуться.
До обеда Игорь Иванович к папке не притрагивался, а как только стрелки показали половину первого, рассеянно сунул папку под мышку и сбежал вниз к своей «шестерке», будто спешил перекусить в блинную на первом этаже ветхого особняка, славившуюся отменными соусами и похоже мясным, а не хлебным фаршем. Не доезжая метров пятисот до блинной, остановил машину и раскрыл папку, не забыв бросить опасливый взгляд в зеркало заднего вида: так и есть одна пара, две — не скупится, а тут в кармашке еще третья и — ба! — четвертая! Шпындро прикинул, что приобретет на внезапную тысячу и тут же увидел очки на кончике носа Колодца, услышал его с посвистом голос: «Чичас мы вам отслюним!», ощутил запах кожи потертого бумажника, заколотого английской булавкой, трухлявого, никак не предположить, что водившегося с сотенными.
Шпындро отыскал взглядом телефон-автомат, набрал номер магазина. Трубку цапнула Настурция; хоть и много лет прошло и Настурция не раз подтверждала делом, что доверять ей можно, бдительности Шпындро не терял, зацепил ушком трубки погнутый рычаг и потянул вниз, снова вложил двушку, зная, что теперь подключится собственноручно Колодец, так и вышло. Мордасовское «алло-о-э!» прозвучало так напористо и величественно, будто обладатель голоса царил в наиважнейшем учреждении, где решались судьбы страны.
Шпындро, не здороваясь и не представляясь перешел к делу. Баня… сегодня… в семь, что означало: сегодня в семь у ларька Союзпечати на противоположной от комиссионного стороне пыльной площади состоится передача товара.
Шапочку брать? По-прежнему величественный голос Мордасова уверенно преодолевал расстояния, пренебрегая низким качеством связи. Вопрос про шапочку означал: тысячное дело или менее того.
Брать! Шпындро снова подвесил трубку за, будто жеванное стальными челюстями, перекрученное ушко и уставился на исцарапанную гвоздем покраску кабины; восклицательные знаки похабных изречений напомнили о быстро утекающем времени обеда в частности и жизни в целом — опозданий Шпындро себе не позволял — «шестерка» рванула с места к блинной.
Обслужили споро и ласково: календари делали свое дело, а в этом январе Шпындро расщедрился — покос привалил обильный и одарил директрису тканым календарем с вышитыми золотыми нитками цифрами дней. За стол к Игорю Ивановичу никого не подсаживали и он вполне искренне отмечал: нигде в мире за рубль с копейками так не поесть. Чай ему заваривали с жасмином, не таясь, и обычные люди поводили заинтересованно, но и стыдясь, носами и делали вид, что ничего не замечают; сразу видно такому, как Шпындро, положено. Чего тут спорить! Костюм, осанка, галстук, медленные движения, промытость и благополучие производили сильное впечатление. Воспитанный клиент всегда протягивал заранее заготовленные два рубля, делая вид, что ожидает сдачи, а потом, будто вспомнив важное, махал рукой, мол, не надо, и поднимался, не забывая задвинуть за собой стул, как того и требовали правила хорошего тона.
Сегодня Колодец отмечал День возвращения, тот именно день, когда его должники, взявшие рубль, тащили полтора. Мордасов давно убедил себя, что перейти к рублевой, то бишь двойной, наценке — все ж инфляция ощущалась и как раз сегодняшний День возвращения обещал стать этапным. Первым появился Стручок — серо-зеленоватый мужичок в неизменных кирзовых сапожищах, обляпанных первосортной грязью даже тогда, когда уж месяц дождя не видывали. Колодец сбросил долг в ящик, смерил Стручка ласковым, но строгим взглядом, как учитель в школе, пекущийся о судьбах вверенных мальцов, но не слишком верящий в судьбоносную щедрость их будущего, наставил: «Стручок! Скажи братве — ужесточаю хозрасчет — теперь взял рубль, гони два и тэпэ. Жизнь дорожает и я не могу отклоняться от ее магистральных путей. Могут неверно понять…» Колодец хихикнул. Стручок молчал, с подошв сапог отколупывалась густо-коричневая грязь и рассыпалась в прах у кривых ног вечного должника.
Настурция ухватила совок, веник, демонстративно обмела носки сапог Стручка, и Мордасов присовокупил: «Где еще, Стручок, красивые женщины так за тобой станут ухаживать? Где?» Стручок покорно признал — нигде!
Мордасов выдал Стручку трояк. «Не забудь, в День возвращения пришлешь шестерик. И не митингуйте! Больше вас никто затаривать деньгой не прельстится, это я только, по доброте души, зная, что вам не на разгул, а болезнь у вас такая, а топтать больного человека — грех, все одно, что на лекарство зажать».
Настурция ссыпала грязь с совка в пластмассовое ведро, а Колодец уже вперился яростно в открывающуюся дверь. Туз треф возник бесшумно, будто влился, как жидкость. Прозвище заработал за крупно вьющиеся кольца смоляных кудрей, впрямь напоминающие трефовую масть. Туз треф — детина под два метра, в прошлом спортсмен, а теперь один из верных клиентов Мордасова, — мялся посреди комнаты.
— Та-а-к! — Протянул Колодец голосом, всего-то поколение назад предвещающим неминуемые розги, а то и шомпола. — Смотри, Настурция, нас осчастливил Туз треф. Невиданная честь! — Мордасов зыркнул на Стручка, застывшего в немом предвкушении расправы. — Мотай отседова, а то без тя алкашня к повестке дня приступит.
Стручок понуро застучал сапогами.
Туз замер, широко расставив ноги, и казалось, не приближаясь к прилавку, мог длиннющей рукой ухватить за шиворот Мордасова и без труда запихнуть в ведро, куда Настурция только что опорожнила совок.
Колодец извлек блокнот, толстый, в тисненном переплете, дареный Шпындро, сверил записи, открыл чернильную коробочку с пропиткой для печати, ткнул печать в фиолетовое чавканье и подул, будто вознамерился поставить магазинную отметину на лоб Тузу треф.
Настурция исчезла: мужчин надо оставить наедине. Заглянул некстати сдатчик вещей и Колодец гаркнул: «Приема нет! Бланки смылились. После обеда!». Клиент покорно притворил за собой дверь.
— Туз! — Колодец шваркнул в сердцах печать на открытую страницу журнала. — Ты пропустил три Дня возвращения! Подряд! Хамишь! Мне что, бегать за тобой? Может в милицию настрочишь?!
Туз мотал туда-сюда холщевую торбу, слушал, будто не его кости перемывали, вертел головой, проходясь глазами по верхам шкафов, мохнатым от пыли.
— Платить собираешься? — Колодец взгромоздился на высокий табурет. В дверь с улицы сунула нос подружка Настурции из магазина всякой всячины напротив, сообщила на бегу, что для Притыки имеется парфюм.
— И мне пяток упаковок пришли, — оборвал Колодец и вернулся к Тузу. С тебя пятнаха!
— Я взял-то пятерку, — ожил Туз треф и рука его юркнула в зев торбы.
— А штрафные санкции! — Загремел Мордасов. Все ж законно хороводиться со Шпыном, словечек поднабрался, глядишь и Туза проняло, что Колодец не матерно вразумляет, а ввернул резоны из далекого прошлого Туза, когда прыгун или швыряла тяжестей еще в приличных числился.
Туз охнув, будто проглотив стакан первача, выдернул из торбы никелерованный кран.
— Американский! Вишь, маде уса. Только не поет! А так все исполняет. В погашение долга. Такой кран сотню потянет.
— Ты чё сдурел! — Колодцу кран приглянулся и возмущение он выплеснул в педагогических целях. — Чё мне кран? На цепочку да на шею! Капусту гони!
— Титановый мерекали, — пробурчал Туз треф, — вечный…
— Вечный?! — взревел Мордасов. — На черта мне вечный? Я-то не вечный. Эх, Туз, — планомерно остывал Колодец, — к вам, как к людям, к братанам по невзгодам, а ты… клади сюда и запомни: День возвращения для всех один, как Пасха, как Первомай, ты мне свои порядки не устанавливай и брось крутню с компенсационными сделками, — опять возблагодарил выучку Шпындро, — взял монету, монету и гони!
Колодец погладил кран: куда ему? У него дома все стены в кранах! подарит кому нужному, или загонит, а за услугу попросит чего, всегда не хватает то одного, то другого, гонишься как за солнечным зайчиком, вот и накрыл, прижал ладонью, а глянь — зайчик уж над головой пляшет, снова тянись, соответствуй, иначе сомнут.
Настурция выглянула из-за желтой занавески, увидела кран, поняла, что наступило примирение и высоко подняв голову павой — перед Тузом треф еще не стыд покрасоваться, хоть и покореженный, а видный мужик, — заняла свое место за прилавком.
Колодец утратил интерес к визитеру, играл краном, как младенец новой игрушкой. Туз не уходил и Мордасов знал, что попросит шельмец в долг, но на помощь не спешил, пусть помается, привыкли, чуть что открытый кредит, пусть вобьет в башку — с Мордасовым не пофинтишь.
— Трояк дашь? — поборол смущение Туз, укоряющий себя, что не успел смиренно поклянчить еще до появления Настурции.
Колодец нагнулся, швырнул на прилавок три железных рубля и углубился в чтение журнала. Настурция нырнула за занавеси, вернулась с жбаном кваса, только что принесенного со станции бабкой Рыжухой, которой Настурция оставляла колготки для дочери, промышлявшей грехом в городе. Навроде жует их? изумлялась Настурция. Такое производство у ей, ответствовала Рыжуха не без смятения и регулярно доставляла ледяной квас об жаркую пору, а зимой, что бог с лотка пошлет.
Колодец лениво перевернул страницу, знал, что Туз треф без прощанья не уйдет.
— Возвернешь шесть! — Хорош кран, ничего не скажешь, так и хочется трогать каждую минуту.
Туз треф медленно осознавал приговор, торговаться не привык, но деньги не ворованные, с каждым днем доставались все труднее, опять же и горючее взлетело в цене, как стрелка на силомере в парке уйму лет назад, когда Туз треф в рот не брал и загонял стрелку под самый верх столба с делениями.
— Прием окончен, — Колодец рубанул ребром ладони по прилавку. Перестройка, Туз! Мы, как все, в едином порыве.
Пыльная комната опустела, Настурция хлебала квас: не боится Мордасов ничего, а она боится — деньги в рост! — тут надо силу духа иметь. Зато ты спишь спокойно, посмеивался Колодец, хоть и сам спал дай бог, из пушки пали, не моргнет. Или жить или бояться. Одно из двух. Давно они это обсудили с Настурцией. Притыка — девка заглядение, ей отовсюду валится, а Колодец вынужден заботиться о себе сам. Мордасов припомнил свидание, оговоренное со Шпындро, заглянул в бумажник — только девять сотен.
— Дай триста!
Настурция оторвалась от кружки кваса, полезла за деньгами.
— А лучше пятихатку, — поправился Мордасов, — выездного встречаю, у них семь пятниц на неделе и всегда им мало. Народец! Государственные люди…
— Не все же, — Настурция протянула деньги, припоминая пламенный роман с одним выездным позапрошлым летом.
— Не все? — взметнул бровь Колодец. — Если и не все, только со страху, как ты. Какую щель узрят, нырь в нее и пошел деньгу помпой качать. Понятное дело, если такие возможности только за то, что ты ездишь по белу свету, у всякого душа дрогнет. Не пойму, за что им такая привилегия?..
— Они языки знают, — попыталась оправдать Настурция.
— Языки?! Не смеши! — Колодец запрятал деньги, заколол бумажник булавкой. — Шпын вроде Туза, тоже тут мне читал инструкцию к плейеру, вроде как маде уса получалось, я все ж два курса откукарекал — кумекаю…
Мордасов затосковал: не кончил институт, не вырвал диплом, коптит тут, рубли ссужает, а такие, как Шпын страну представляют за пределами, тьфу! И рассказы их понапридуманные, насквозь фальшивые, а сам в пакет лезет и ручки пригоршнями на свет божий извлекает. Совмещаются же в одном и том же человеке идеалы прозрачно хрустальные и… ручки по пятерке загонять, а если паркер с допбаллоном меньше чирика ни-ни. Мордасов припомнил первое крупное столкновение с Игорем насчет одноразовых зажигалок, оба характер держали, завелся тогда Колодец из-за тайваньских часов, что Шпын отвалил ему в подарок. Такие не пользую, криво усмехнулся Мордасов, а за чертвертной толкну, если желаешь.
За четвертной? Шпындро побледнел и ни слова не говоря забрал часы Мордасов враз расшифровал разочарование спикуля, знал, отчего уныние: Шпындро этой парой пускал пробный шар и вышло, что тайваньские часы не товар, а Мордасов безжалостно добил: им цена трояк и тот рваный, даже детвора брезгует… Потом и сцепились в подсобке насчет одноразовок, орали до хрипоты, а Настурция бегала к Рыжухе за квасом, чтоб охладить крикунов; через месяц про ругань забыли и все покатилось, как заведено.
Языки!
Колодец помнил, как прошлым летом заскочил с Игорем по случаю к приятелю Мордасова на видуху попялиться, а там лента в самой середине фильма в разгар пальбы и напряжения вдруг без перевода пошла; Мордасов толкнул в бок Шпындро, мол, давай, толмач, разъясняй сирым, все притихли, Шпындро тяжело вздохнул, пробормотал невразумительное, а дальше напомнил рыбу, выброшенную на берег — только рот разевал да таращил глаза. Идиоматики многовато, пробурчал Шпын и сник.
Языки!
Мордасов еще раз проверил накрепко зашпиленный булавкой ветхий бумажник, любил старую вещицу, с ним начинал, из суеверных соображений не променял бы на чистого крокодила или змею, хоть и даром достающиеся. Бумажник Колодцу счастье приносил — факт, в нем вроде, как сила и везение его упакованы, вроде жизни Кащея в игле.
Языки!
Колодец глянул в упор — Настурция отвела глаза. Еще смущается, не разучилась. Колодец стащил очки, принялся протирать стекла замшевым лоскутом, перед глазами поплыло, в размытости очертаний возник Шпындро, высокий, худой, с улыбками на любой вкус, холодноватый, будто только что разразившийся многозначительно: такая у нас миссия… Миссия! Языки! Черт бы их побрал! Колодец нацепил очки на близорукие глаза.
— За державу обидно! — Потертый бумажник скользнул во внутренний карман.
Настурция вытаращила глазищи: Шпындро ей нравился и сейчас девица уяснила, почуяла женским нюхом, что гнев Мордасова направлен против неизменно вежливого, тихоголосого москвича. Настурция случалось мечтала, склонясь над пыльным прилавком, как вышагивает под руку с Игорем в далекой стране и блики с промытых до нереального блеска витрин скачут по ее лицу, она виснет на руке любимого крепкой, натренированной теннисными махами, и прилепляется к витрине и просительно показывает глазами, то на сумку матовой кожи, то на вечернее платье несусветной цены, Игорь поддается минутной слабости, заводит избранницу в дорогущий магазин, но, только завидев продавца, дает задний ход, молниеносно пересчитав, сколько же мелкого высокорентабельного при перепродаже товара можно приобрести вместо сумки, если приглядеться не очень-то и красивой, даже тяжелой очертаниями, определенно не пойдущей Настурции.
— Зинка про парфюм забегала? — Настурция откинулась и лицо ее приняло то надменное выражение, с которым Настурция встречала нескромные взгляды мужчин и с которым забиралась в машины ухажеров южных кровей.
Колодец откипел, посмотрел сквозь напарницу и вышел на пыльную площадь, через пять шагов налетел на тройку: Стручок, Туз треф и неизвестный. Глаза Стручка остекленели, но приподнять почтительно картуз не забыл, Туз треф приложил ладонь к лаково блестящим вихрам, отдавая шутейно честь, и бравый жест при тусклом взоре и опущенных уголках губ произвел жутковатое впечатление. Колодец бросил взгляд на пьянчужек, как рачительный хозяин на дойных буренок, и двинул к ресторану.
Шпындро после обеда вызвал Филин. Игорь Иванович шел к начальнику, прикидывая, по какому вопросу его тревожат.
Филин восседал грузно, громоздился над пустым столом, длинные седины с желтизной, руки в наколках — якоря, русалки, буквы… Пепельница полна окурков. Филина Шпындро не опасался: вулкан, изрыгающий вату, вот кто такой Филин, старик давно на кукане, размер подношений ему определен: повыше рубашки с бутылкой пониже магнитофона, медианное значение плюс рыболовные снасти.
Шпындро правила игры соблюдал: постучал, сел только по кивку, раскрыл тонкую папку.
Филин закурил «Беломор», был в этом свой шик, все иноземельными смолят, а тут запах народный, глубинный, определенно шик.
Филин распечатал новую пачку, внимательно изучая карту, будто завтра ему предстоял тяжелый переход по каналу, а то и бой в тех местах; папиросу мучал долго: вытряхивал табачные крошки, мял мундштук, стучал о полированную поверхность, то одним концом папиросы, то другим, наконец, воткнул беломорину в рот и Шпындро обратил внимание, что на нижней губе Филина трещина и даже кровит похоже.
— М-да… — Филин пошарил в поисках зажигалки, подчиненный щелкнул своей: сам не курил, но зажигалку в кармане таскал, как раз для таких вот надобностей.
— М-да… — Филин окутался дымным облаком. — Анекдотцем не побалуешь?
Все знали, что Шпындро умел веселить начальство, не простое уменье, требующее не малой работы над собой; рассказывал анекдот с перцем, зная, что Филин благоволит зубоскальству крутого замеса.
— М-да… — Филин не рассмеялся, Игорь Иванович посетовал — анекдот знать не в масть, накладка вышла, но особенно не занервничал, подумаешь, другим сейчас перекроет из беспроигрышных. Филин выслушал и второй, внимательно, сквозь дымное марево выныривали порознь то глаза Филина, то приплюснутые уши, то шапка седых волос.
— М-да… — Филин так и не расщедрился на смех, вывалил пепельницу в урну и загасил окурок с невиданным тщанием, будто от того, как он расправится с бывшей папиросой, зависело, будут ли в мире еще пожары или нет.
Тянет время! Шпындро узрел, что папка на коленях лежит вверх ногами и бумаги в ней тоже. Что затевает кабан? Шпындро некстати закашлялся от дыма.
— Горлодер? — Участливо осведомился Филин и непонятно становилось узрел ли он, что перед вызванным на ковер бумаги лежат вверх ногами или нет. — М-да… — Филин вытащил вторую папиросу и ритуал полностью повторился. Вошла секретарь. Филин вытянул ладонь, помял большим пальцем левой руки пальцы правой, будто прикидывая, не пора ли стричь ногти.
— Мы заняты… пока… пусть обождут…
Секретарь вышла.
Шпындро чувствовал себя неуютно: неужели что просочилось? Так он и думал, однажды начнется, и тот же Филин не подсобит, будет топить и распекать на собраниях, бить в грудь, каяться, что проглядели. Или жить, или бояться! Так говаривал Мордасов. Алчному Прокопычу что? У торгаша амплуа не из престижных, хоть и денежное. Тут же есть, что терять, тут, как у саперов, раз ошибся и… вся свора набросится, искупая в ярости воя собственные грешки.
Кресло под Филиным заскрипело, за спиной хозяина кабинета сияли корешки привычных томиков, ни разу не тронутых, даже ключ от застекленного шкафа давно потерялся, во всяком случае Шпындро не примечал его уже не один год.
— Ты вот что… — начал Филин и умолк.
Шпындро пытался понять: знает что или нет. Признаваться ему, конечно, нельзя, никак нельзя, тут поспешность смерти подобна, недаром Колодец вразумлял: никогда не сознавайся, последнее дело, только говорят, что послабку дадут, дуля! Накрутят не крякнешь, все отметай, а ежели припрут вчистую, что ж… пришла видать пора по счету платить, утешайся, что и тебе выпало Матросовым себя испытать.
Может жена Наталья где прокололась? Не раз и не два твердил ей: гони своих девок взашей, весь этот Мосгорспикульпром, не оберешься с ними, разве это люди? сначала возьмут, деньги заплатят, а через неделю вещь возвращать! где такое видано? К чести Мордасова за тем не водились такие безобразия, у комиссионщика, как и у коллег Шпындро, вырвать согласие, что покойника у смерти, но уж, если решили, согласовали, тогда свое слово блюди, есть же в каждом деле этика. Наталья! Наталья! Может с Крупняковым неприятности, он же занялся продажей их машины и, хотя все давным-давно отлажено до мелочей, вдруг сбой и не предугадаешь какой.
Филин снова потянулся к пачке папирос, подчиненный не выдержал:
— Случилось что, Николай Сергеич?
Филин принадлежал к старой школе, не привыкшей, чтоб в их кабинете их же и вопросами гвоздили, поперхнулся, начал заливаться волной удушливой красноты, поднимающейся снизу, от толстой шеи, распирающей ворот рубахи.
— Много курю, — Филин потрогал подбородок с нежностью и опаской, будто у него нарывала челюсть, вопрос подчиненного повис в воздухе.
Умеет увиливать, когда надо, старый лис. Шпындро успокоился, не могла Наталья без него дать ход делу с машиной. Может, что по линии Колодца? Не похоже. Другие вон как неосторожны — торги чуть ли в открытую — и в ус не дуют, он же давно отладил каналы сбыта, протирает их методично, смазывает, не ленясь, прокола не должно быть.
— Смешной второй анекдот, — ожил Филин, — х-м… муж, как всегда, последним узнает… х-м… вроде меня, я вот тут узнал, ты… — и снова молчок.
Сердце Шпындро замерло и вдруг понеслось опрометью: добивает рыбачок, точно, с рыбами поднаторел водить на лесе, зацепив крючком за губу. Узнал! Что узнал? Тянешь, прикидываешь, Филин. Мало я тебе перетаскал, всего и не упомнишь теперь; от себя отрывал, пустил бы в дело или в переплав — никак не меньше четверти машины, а то и половины приплыло бы… взять хоть набор кожаных галстуков — пять штук — королевские! чего там, теперь такой не купишь ни за какие коврижки и ни разу не видел подноситель на Филине тех галстуков, таскает двухрублевый, лучевский, жеваный-пережеваный и сыновей у Филина нет, две дочери, выходит Филин те галстуки сам в переплав пустил или переподарил кому понужнее; сам Шпындро знавал эту практику, переживал это чувство, вроде и жалко из рук выпускать, а вроде и самому досталось бесплатно. Или зажигалки в резном футляре, красавицы, ход плавный, пьезо, огонек аккуратный, будто рисованный и поверхность отшлифована, хоть языком лижи…
Над Филиным заклубился дым, казалось, пожелтевшие седины начальника переполнены табачной отравой и вскоре из желтых станут коричневыми.
Филин умел особенным образом не молчать и не говорить, а издавать хрипы и мычания, будто прочищал глотку от мокроты или пытался унять першащее горло: Х-м… ы-ы… м-м… ыы-хм…
Узнал! Что? Неужели? Взмокли подмышки, ворот рубахи внезапно стал мал, врезался в разгоряченную кожу, обдавало жаром и страхом. Шпындро должен был винить другого и лучший объект, чем жена, в голову не шел.
Наташа Аркадьева — фамилию сохранила свою — считалась и не без причин женщиной многосторонних дарований; способности ее не имели касательства ни к музыке, ни к литературе, ни к науке или любой другой области деятельности, способности ее целиком сосредоточивались на умении жить и тут она могла поучить многих. Миниатюрная, гибкая, с отменным вкусом, с неизменно блестящими черными глазами, пользующаяся яркой помадой и давно оценившая преимущества безапелляционного тона Наташа Аркадьева исходила из двух очевидных — во всяком случае ей — посылок: первая — жизнь одна и вторая — не победить, значит проиграть.
Сейчас супруга Шпындро терзала телефон, обзванивая бездельных советниц — жен таких же выездных, как Игорь; их неформальная группа сформировалась давно и допуск в нее новеньких был сильно затруднен: никогда не знаешь, что выкинет новичок. Верховодила в группе Наталья. Лидерство определилось сразу и было подарено ей без борьбы, хотя тлеющие бунты ей приходилось изредка подавлять резким окриком или того хуже осмеянием костюма неосторожной смутьянки. Последний способ срабатывал безотказно, недаром Наташа годами внушала подругам: женщина есть то, как она выглядит.
Моя квелленекермановская рать — величала Аркадьева подруг. Сейчас с одной из ратниц бурно обсуждались выкрутасы тряпишного ценообразования и жадность приобретателей, не желающих понять, как все дорого за границей.
— Представляешь! Я ей называю из какого магазина, а дурища хихикает… идиотски… Ей хорошо, ее боров на овощах сидит. Мандариновый царек! В прошлую субботу назюзюкался на водохранилище и признался, что две алки с грушами налево толкнул. Не знаешь Алку? Чья жена? Да ничья! Фургон такой, зелень да фрукты возит, на боку написано — alca — а ты думала Прохорова всплыла? Теперь не всплывет, папеньку, как поперли, так окно в Европу захлопнулось. — Аркадьева посерьезнела. — Ты Машке скажи, не хочет, пусть не берет, мне что, у меня вон просителей запись идет. Это ты ей! А вообще-то всучи хоть кому. Машину покупаем, сейчас стог собираю, соломинку к соломинке, то бишь рублик к рублю. Ой! — крик, трубка шмякнулась на рычаг. Аркадьева не опаздывала на работу, надоел треп и она разыграла срочность выхода; фальшь Аркадьевой, доведенная до совершенства, казалось вполне естественной. Службу ее обременительной никак не назовешь. Администратор в одном из творческих домов столицы: приход вольный, уход тем более — для нее, не для всех. Директору дома тоже нужны календари и прочая дребедень: две заноски в год и служи по вольному расписанию; к тому же на клапане сидишь — билеты на вечера, на просмотры, тоже статья дохода и удобрения для огорода, на котором Наташа любовно растила связи.
Много ли человеку надо для счастья? Чтоб помнили! У Наташи имелся кожаный бювар-поминальник с датами рождений, памятными днями и юбилеями любых металлических оттенков — от медных и серебряных до золотых.
Какая вы внимательная, Наташенька! Что вы, Марь Пална, как можно забыть, я вас так люблю. И Степана Сергееча! Такой широкий, такой… ворковала самозабвенно, натурально, не могла найти слов и смеялась заразительно и искренне.
Наташа расчесала волосы, оглядела себя в зеркале, приготовила рубль для частника, больше никогда не давала, хоть на Марс ее вези, считала, что она сама награда и у мужика за рулем не повернется язык возмущаться; за годы и годы рублевой езды Аркадьева ошиблась лишь раз и то до послушной доплаты не опустилась, поджала губки, выскочила из машины и, еще не успев захлопнуть дверцу, прошипела в щель — жлоб!!
Долго ждать не пришлось, машина устремилась к обочине почти с осевой, резко сбрасывая скорость и поднимая задними колесами пыль. Наташа юркнула на переднее сиденье и, высоко задрав юбку, оголила колени.
Колодец обедал степенно. Начинал — и это при обильном столе непременно с черной корочки, вымазанной горчицей, ритуал пришел из детства и для Мордасова считался незыблемым; вообще Колодец любил создавать опоры бытия — неприступные твердыни собственных обычаев: бумажник старый и зев заколотый булавкой… любую трапезу начинать с черной корочки под горчицей… баня только парная, без всяких там финских выкрутасов и, чтоб веник непременно из березовых веток, собственноручно ломанных Мордасовым в пристанционном лесочке и ждущих своего часа-времени на мордасовском чердаке.
Горчица случилась жестокая, вышибла из Мордасова слезу, пришлось промакнуть подглазья салфеткой. Официант Тёма — по ресторанному Боржомчик — высшим шиком считавший осведомиться: боржомчика не желаете? навис над Мордасовым.
— Всплакнулось? Ба! Товарец знатный мимо проплыл?
Колодец хотел отбрить официанта, пусть знает свое место, но лаяться не хотелось.
— Боржомчика занеси, Тёма! Горчица у вас на скипидаре, что ли?
Официант кивнул на четверых в ондатровых шапках и бывших белых халатах, трапезничающих через три стола, нагнулся и прошептал:
— Слыхал, эти-то кураги десять тонн продали на рынке, а курага под чирик кило. — Боржомчик распрямился и, уже ни к кому не обращаясь, добавил: — Интересуются магнитофонами и телевизором оттедовским. Подсобишь?
Колодец знал, что Боржомчику за наводку полагается от обеих сторон: куражиный люд, судя по довольной ряшке Боржомчика, его уже зарядил; Колодец нехотя выудил пятерку и расставаясь с ней не без жалости, размешивая ядреную горчицу короткой ложечкой, присовокупил. — Ты им намекни, что лучше моего товара не найдут… и пусть не жмутся. — Колодец нервно повел плечами. — Десять тонн кураги. Надо ж! Поди целую рощу абрикосовую пересушили. Смекай, Боржом, была роща и нет. Вся курагой вышла. Народец разумеет, будто сердцу от кураги помога, калий для мышцы… Придурки! Сердцу только один фрукт помогает — покой! Вот если б где рощу покоя вырастить, навар приплывет, закачаешься!
Боржом упрятал пятерку, принес бутылку минеральной, застыв на мгновение рядом с ондатровыми шапками, Колодец увидел, как четыре головы повернулись в его сторону, уткнулся в тарелку и залил пахучей солянкой недавние горчичные ожоги.
В противоположном конце зала мелькнула Настурция на пару с Зинкой из парфюмерии. «Заметили меня, а вид делают, что нет». Мордасов не отрывался от солянки, подцепил маслину, велел Боржомчику подсыпать их пощедрее. Странная Настурция женщина, брать не стесняется, свою копейку выжимает из камня, а притом не лишена романтичности. Колодец припомнил позапрошлогодний флирт Настурции с выездным, вроде Шпына. Ишь, как запал ей всадник на двадцатьчетверке, чуть не полезла защищать их загранбрата. Хотел ей Колодец науку преподать: «Слушь сюда, Настурция! Это здесь Шпын либерал да демократ, а в их кругах, чтобы усвистеть подальше да на подольше знаешь, скольких порешили? Не буквально, дуреха! Чего глазищи круглишь? Не буквально! Мало что ли у нас способов понапридумано извести ближнего. Не активен на базу два раза опоздал политучебу пропустил… Это все мелочи, а еще припечатают где-нибудь сквозь зубы: не наш человек! И не отмоешься ни в жисть, а попытаешься отстоять себя, загогочут в голос оправдывается! Заюлил! Значит и впрямь виноват. Спроси в чем? Не ответят! Виноват да и только! Вроде две породы людей мы вывели — одни всегда виноваты, другие всегда нет. А возьми к примеру Шпына, какой от него прок державе? Он тут мне вправлял раз про важность своей работы. Когда содрал так, что видать и его пришибло от собственной алчуги. Чего-то он там подзакупил, а ты видела, лежит нераспакованное на подъездных путях к станции уже который год, все проржавело, мальчишки доски обдирают. Возникает вопрос. Отчего те, кому закупили, товар не востребуют? Или вроде Шпына мудрецы не то закупили, или позабыли сообщить о покупке или не понимаю я, и не возражай привычно. Знаю… знаю У нас ничего никому не надо. Коли так, зачем такую важность на себя напускать. Думаешь, я не смог бы на месте Шпына сидеть? Может и честнее б был, хотя вряд ли. Система! Я вот чё те хотел прояснить. Шпын уже скоро два десятка лет разъезжает. Выходит, пережил сколько эр первоначального накопления? Считай! Болоньевая эра — раз! Мохеровая эра — два! Кримпленовая — три! Железяки играющие четыре! Кроссовно-адидасовская эра — пять! А ты хоть одну эру пересиди за бугром и уже на всю жизнь… упакован, а здесь бьешься, вся рожа в шишкарях, а еще ручки не брезгует таскать. Не жалей их, Настурция. Алчный народец, дошлый! Ты его представь на собрании, речугу толкает: товарищи! в обстановке нарастающего… товарищи! мы должны еще выше нести… товарищи! думаю, что выражу общее мнение… а после собрания ручки в пакет, туда же часы и другое, что бог пошлет, и к Колодцу на прием. Уважаемый товарищ Колодец, примите — не скупясь — и прочее… ха-ха…»
Мордасов, человек эмоциональный, увлекся внутренним монологом и расплескал солянку, золотистая капля запятнала рубаху. Мордасов стянул очки на кончик носа, дотронулся до жирной отметины на полотне с опаской, будто к насекомому, к тому же ядовитому, вот-вот ужалит.
Боржомчик егозил вдали с подносом. Мордасов отпрянул от еще дымящейся тарелки.
— Эй! — Выкрикнул он официанту и только потом сообразил, что вряд ли Боржомчик чем поможет. На крик кукольно повернулись четыре головы в ондатровых шапках, масляные глаза ощупали с макушки до пят вроде безразлично, а вроде и цепко. Курага, курага! Мордасов сыпанул соль на ладонь, растер по пятну. Курага она, конечно, на плаву держит. У каждого своя курага: у Шпына ручки да зажигалки, да те же календари, не раз пристраивал по десятке, а если из страны Восходящего солнца с эмалеволикими девами в кимоно, то по четвертному — только заноси. Ишь ты, сумеречно усмехнулся Колодец, ну чистые туземцы мы стали, ручки дерьмовые, календари, мишура с наклейками, ну чем не стекляшки да бусы на берегу Маклая… Стыдоба!
Всяк выжимает из подношения судьбы. У Настурции место не без дохода да вприплюсовку знойность необоримая. Боржомчик тож не с пустыми руками со службы топает. У бабки Рыжухи дочь на промысле, хоть и не почетном, зато обильно кормящем, да и от кваса отколупнуть случается, ну и он, Колодец, свою делянку расчистил и пашет-перепахивает.
Вот и вся курага! Жизнь одна, не ты — так тебя.
Мордасов никогда не видел жены Игоря Ивановича, не согласовывал с ней взгляды на жизнь — откуда ж похожесть? — выросли в одно время, и время их слепило по единому образу и подобию; а сведи их вместе, друг от друга нос стали б воротить, вроде разные люди из непересекающихся слоев, наиотличающиеся, как только можно, а на поверку один помет, просто к разным сосцам припали и до поры не встречались под материнским брюхом.
Аппетит пропал, Мордасов поковырял вырезку, успев довольно отметить, что только ему поднесли такой харч, остальные утешались лжекиевскими, почитай, из чистого хлеба, обильно пропитанного маслом. Горошек Мордасов сгреб в одну сторону, красную капусту в другую. Ишь куражиные ходоки, нет-нет да скосят на него глаза, прикидывают, как повести себя в торге, как не прогадать да не обмишуриться, и впрямь жулья развелось — половодье, отметил Колодец хмуро, но не без протеста, причисляя себя к малопочтенной, зато массовой категории тружеников.
Настурция и Зинка-галантерейщица громко смеялись и Мордасов видел, что все мужчины в ресторане не оставили без внимания появления Настурции. Колодец числился вроде поверенным во всех делах Настурции; как-то сразу в друзья себя оба определили и Притыка без стеснения пользовалась связями Колодца: обменными, путевочными, ремонтными; тем, что парятся с ним врачи, помогающие женским бедам без трехдневных хлопот. Всякое-разное случалось и Колодец выручал.
Мордасов положил деньги на стол, прижал перечницей: и Зинка к Настурции тянется, думает, и ей, мышиной рожице, перепадет мужского внимания в компании Притыки. Соображает! Мордасов поднялся, прошел мимо куражиного люда, как князь мимо дворовых, высоко держа голову и, принюхиваясь, будто ожидая уловить непривычный запах.
Настурция сидела в вольной позе и ее совершенства многим едокам служили десертом. Колодец кивнул девицам, заглянул на кухню, велел заготовить пару банок красной икры. Без наценок! предупредил он и пригрозил: не то я тоже введу тарифы, запляшете почище японцев. Мордасов внимательно читал газеты и трудности японского торгового наступлени переживал, как свои; прижали самураи американцев, пусть! пусть попривыкнут янки, каково это на вторых ролях от рождения до смерти.
Наташа Аркадьева заехала к Крупнякову по делу. С машиной пора решать. Крупняков напоминал владетельного помещика, вальяжный, косая сажень в плечах, в длинном махровом халате, с усищами и всклокоченной сивой гривой. Крупняков во всем старался соответствовать своей щедрой фамилии: говорил раскатисто, движения не скованные, размашистые, удаль в каждом жесте, смех, будто ложкой по днищу медного таза наяривают, даже хрустальные подвески дворцовой люстры оживали и мелко подрагивали в тонком перезвоне.
— Наталья! — Кричал Крупняков и при его габаритах умудрялся ужом виться вокруг жены Шпындро. — Прелесть моя! Вот сюда садись, нет сюда… или сюда… чтоб я тебя видел во всем твоем великолепии. Царица! Нет, в кресло не садись, только вчера выудил, буду реставрировать. А, креслище?! Под королевскую, доложу я тебе, попу! Перетяну набивным бархатом, упадешь! Это тебе не деревяшка лопарей. Искусство, мать, вечное и нетленное. Не зацепись колготками, мне тут еще не отшкурили. А диванище?! Абзац! Ну я его пас, ну умасливал девок. У меня дружок есть, на охоту ездит, кабанчиков бьет, лосей, птицу, все уверяет, мол, охота такая встряска, такая… я ему пробовал растолковать, что охота на диван почище, чем на слона или льва в Африке, не верит. Я, вот говорит, на овсы… на медведя и невдомек ему, что диван отловить ни с каким медведем не сравниться, опять же украшение быта плюс вложение…
Аркадьева знала, что тарахтением Крупняков всего лишь маскирует растерянность: не сподобился выкопать клиента на машину и упускать верхушку, что в руки плывет, резона нет. Хозяин притащил кофе и вазу с курабье. Наташа машинально отщипнула кусок, сухой, перележавший свое пахнуло мышами и затхлостью погреба. Аркадьева знала — с Крупняковым можно и не церемониться.
— Курабье в наборе с креслом шло? Восемнадцатый век?
Крупняков загоготал, в попытке исправить оплошность выудил коробку привозных конфет.
— Прелесть моя! Ты ж знаешь, холостую который год, недогляд вышел с курабье, извиняй! Для уборщиц придерживаю, попалось под горячую руку. Миль, как говорится, пардон! Не по злобе, моя прелесть, а вот погляди, Крупняков боялся насупленности Аркадьевой, пытался отвлечь, сбить пламя предстоящего объяснения, — лампу справил, вазон датского фарфора, абажур золотого шитья, настоящий, не фуфельный, как императорские короны вышиты? а? Волшебство!..
Крупняков успевал следить за настроением Аркадьевой и видел, что его тактические маневры проку не приносят.
Аркадьева резко поднялась, ваза с курабье, соприкоснувшись с развевающимися одеждами гостьи, заскользила к краю столика.
— Ой! — По-детски вспеснул руками Крупняков и бросился спасать вазу. — Хрусталь ручного гранения! Царица моя! Мамина ваза, фамильная, тут одного серебра приляпано — мне на старость хватит. — Крупняков захватил в ладонь три печенья и запихал в рот, прожевал, по-клоунски скорчил гримасу. — А еще ничего печеньице, ты зря, третьего дня покупал у Елисея…
Наташа подошла к окну: хороша квартира у Крупнякова, вид закачаешься, досталась по наследству, отец Крупнякова и впрямь числился до войны крупняком, а сын в спекуляцию ударился, достиг не малого, имел общемосковскую репутацию, в кругах посвященных котировался, мог достать черта в ступе, а мог отдельно черта, отдельно ступу, как пожелает заказчик. Значит, нахватал дел и до машины ее Игоречка руки не доходят.
— Крупняков, — Аркадьева внезапно обернулась, — не морочь голову, мне ждать не в жилу.
— Опять едете? — тоскливо вопросил, побито: сам отсидел в молодости и уж знал, что ни в жизнь не выбраться на лазоревые берега с редчайшей мануфактурой на каждом — это ж надо! — углу.
— Прекрати клоунаду, — оборвала на полуслове, — соображай, ехали бы, зачем машину менять на новую?
Крупняков заломил руки притворно, в душе потеплело: ишь Наталья, сколько тоски прозвучало в твоем «если б ехали». Крупняков навидался такого люда, господи сколько же их прошло через его руки, веди он записи, целый отдел кадров посрамил бы да какой, и каждый проситель с двойным дном: на работе пламенный борец за счастье народов, а в дому Крупнякова клиент, кому что, купи-продай, достань то да это и, конечно, на равных вроде, в друзьях все, но Крупняков понимал, держат дистанцию, он-то не выездной, с чревоточинкой, а вкладчики — кто во что — с паспортами, синими, зелеными, черт их знает с какими еще. Тому мебель и чтоб непременно в сохранности, тому дачу и чтоб не дальше тридцати верст, и чтоб газ, унитаз и гараж, тому для жены украшения… вон в ушах Натальи молитвами Крупнякова серьги; уж лет десять, как спроворил, уговорил одну старушенцию, заплатил божьему одуванчику сущие гроши, а Наталье впарил за десять тысяч, думал обобрал до нитки, а вышло-то по истечении лет, что чуть не в подарок отдал. Эх, время! Мало тебе, что к могиле подталкиваешь, так еще из нажитого воздух выпускаешь, имел гору, а глянь осталось щепотка — гол, как сокол, будто надувной матрас резанули.
Аркадьева перехватила взгляд Крупнякова, дотронулась до серьги, в сапфировом кобошоне тлела синяя искра. Аркадьева припомнила те тягостные торги. Она сидела здесь же у Крупнякова, а Игорь страховал внизу в машине; в ту пору сам Шпындро еще заявлял: «Я в эти дела лезть не желаю», но заявлял все реже и голос его звучал все глуше, менее уверенно. Наталья принесла деньги в сумочке, держала ее, прижав к груди, и в распахнутой спальне Крупнякова ей чудилось чье-то присутствие, и зная, что в этой квартире есть черный ход, она ужасалась: вдруг по голове ба-бах! деньги отберут и деру, уйдут черным ходом, а Игорь так и будет елозить в машине. Тогда все обошлось без волнений, если не считать самих торгов. Крупняков бедняга умер бы, узнай что Наташа привезла пятнадцать тысяч, смирившись с их потерей в уплату за серьги; бились яростно, четыре часа Игорь караулил внизу, два раза Наталья подходила к входной двери, гневно сбрасывая цепочку, три раза Крупняков упрятывал серьги в коробочку и в сердцах с грохотом задвигал ящик комода в бронзовых накладках. Сколько воды утекло…
Аркадьева подцепила конфету — дорогая, коробка из приличного магазина, Моцарт-кугель.
— Вот что, моя прелесть! — Вперилась Крупнякову прямо в глаза, зная что тот не выдерживает прямого взгляда. — Я тебе не дура первого выезда, нахапал дел — прожевать не можешь! Двигай мою тачку или заберу. Аркадьева демонстративно запустила руку в коробку и сыпанула во вместительный накладной карман пригоршню конфет. — Девочкам… на работе, — пояснила любезно и медленно отошла к окну, зная, что Крупняков к ней до сих пор не равнодушен. — И вот еще что… кушетка, которую ты мне втюхал за антиквариат, на поверку вышла самотес, сколотили умелые ребята в дачном сарае или в гаражике в выходные. Эх, Крупняков, обманываешь беззащитную женщину…
— Ну… нет… не думай… я… — Крупняков стеснялся самозабвенно, набрал воздуха, округлил щеки и хоть и не стеснялся лишних хлопот с перепродажей некстати всплывшей кушетки, не хотелось и терять проверенного клиента, — могу забрать, тащи обратно, у меня тут один с юга ходок при виде гнутых ножек да грифонов на подлокотниках аж дрожит.
Аркадьева вышла, оставив Крупнякова без ответа, пусть помучается, Крупняков знал, что они с Игорем давно в Москве, а значит скоро в путь-дорогу, есть над чем подумать: снова заработает помпа инопоставок.
Филин любил людей манежить и сейчас не собирался отпускать Шпындро, хотя не раз уж отметил, как подчиненный морщится от едкого дыма. Парень! Мне б твои года. Филин засмолил очередную папиросу, ушел бы на пенсион, да две девки на шее, обе не замужем, одеть да обуть — проблема, да и приручил их как на грех выделяться. Беда. Погонят его скоро, ох погонят, по глазам видит и тех, кто выше — вертикальных загонщиков и других по горизонтали, народ тут чуткий, улавливает малейшие колебания, годами дрессированны.
Дым привычно щекотал ноздри. В голове Филина мелькали карточные комбинации, преферансист милостью божьей, карты только выложат на стол масть к масти, а он уж видит все варианты, за то и начальство привечало. Какой игрок! Сам Алфеев отмечал.
Филин любил сумерничать в рабочем кабинете, склонившись над столом, на белом листе бумаги рисовал таинственные цифры и значки: 9 т, Вп, Кб, что означало девятка треф, валет пик, король бубей… Филин выписывал на бумагу десять комбинаций и заходящих в кабинет мог неожиданно попросить: назови две карты!.?. Любые две. Филин щурился и вошедший выкликал две карты — прикуп. Филин запускал в схваченные желтизной седины корявые пальцы, ерошил волосы, мог и крепко сказануть при мужиках и вздыхал облегченно или мрачнел, смотря по тому, легла карта прикупа или нет.
И сейчас Филин в строку выписал десять карт, полагая что Шпындро со стула у стены кажется, что Филин делает пометки в переписке и неожиданно потребовал, разглядывая весьма сомнительный мизер:
— Назови две карты!
Шпындро весь в переживаниях, еще терзаемый худшими подозрениями не уловил смысла просьбы, хотя играл сам, взгляд его блуждал беспомощно по стенам, натыкался на обязательные портреты, на цветы, на вымпелы с выставок, равнобедренными треугольниками свисавшие в прогалах меж шкафов.
Клуб дыма распухал на глазах джином, намаявшимся в теснинах бутылки, щипал веки и в довершении всего вещал человеческим голосом, требовательно и с нотками раздражения:
— Назови две карты!
Шпындро ругал себя за растерянность, сколько раз корил за раболепие перед начальством, нет, не давалась ему завидная легкость общения с вышестоящими, как Кругову, умудряется же человек не грубить и не терять достоинства. Кругов негласно считался его конкурентом, оба пахали одно поле, работали с одними фирмами, считались специалистами одного профиля. Вид усмехающегося Кругова ожег, будто кнутом стеганули, Шпындро собрался, уперся взглядом в настенный календарь, узрел красную воскресную семерку и выпалил:
— Две красные семерки.
— Бубна и черва что ли? — Голос Филина дрогнул от радости. Две семерки! Две хозяйки! не мизер вышел — классика. — Филин важно отложил папиросу, посмотрел на глашатая прикупа, задумчиво, примериваясь, вынашивая намерение высказать нечто важное, и впрямь прошелестел тихо по-отечески:
— Хороший ты парень. Сколько лет наблюдаю за тобой, собранный, деловой, честный… — Филин поперхнулся, как подумалось Шпындро намеренно и лишь потом осенило, что во всем виноват дым-горлодер. — Наш человек.
Сразу отлегло и стало смешно: боялся? чего? дурья башка! Можно подумать он один подторговывает, многие уж и не скрывают, так и рубят с плеча: поеду-подлатаюсь, дыры позатыкаю, а дыры-то безкрайние, расползаются, как на капроне.
Филин тяжело выбрался из кресла, оказавшись в полный рост неожиданно маленьким, в засборенных брюках, с толстенным животом, с трудом подпираемым натянутым до предела ремнем; передвигался Филин медленно, расставляя носки широко в стороны, как балерина, конец галстука на его животе лежал почти параллельно полу, Филин добрел до угла стола, выгреб из пластмассового прибора пустой коробок, два раза подкинул, поддав большим пальцем так, что коробок стал вертикально.
— Вишь, еще рука чуткая, — хитроватые глаза скосились на живот, — не гляди, что меня так расперло, это сейчас, а молодовал, как травинка.
Шпындро попытался представить Филина травинкой, едва не рассмеялся, вовремя сдержался, давно усвоив, что в вельможных кабинетах лишнее позволять опасно, лучше смолчать, пускай нахмуренным сочтут, лишь бы не легковесным, попривык, что насупленным людям, будто придавленным грузом особенных забот — вот только каких никому не ведомо — легче живется, вроде значительнее они, весомее, и все их медлительную угрюмость принимают за надежность и несомненную полезность делу.
Филин вернулся к креслу, оперся о спинку, растопырив локти.
— Ты сколько уж как возвернулся?
Снова обдало жаром — непосвященному не понять, что означает такой вопрос, Шпындро знал: вопрос вопросов, такой вопрос, как ворота крепости, если его задают, жди — вот-вот ворота распахнутся и тогда… долгожданный отъезд, проводы, ненатуральные сетования близких, такой же пробы качания головами друзей и знакомцев, не раз он переживал эту лихорадочную, предотъездную пору, дарившую ощущение перерождения, предвестия неизведанного, как в молодости, когда ждешь неведомого, ждешь изо дня в день, не допуская и тени сомнения в разминке с грядущими чудесами.
— Так сколько? — Филин опустился в кресло, жалобно пискнувшее под телесами.
— Два года, — неуверенность сквозила в голосе ответчика, двух лет еще не набежало, но… к тому шло.
— Х-м… — Филин сощурил глаза, подумал о дочерях: эх, девки-девки! приходится из-за вас лицо терять. Шпындро знал, о чем думает Филин, и оба знали, что каждый читает мысли другого.
Теперь Игорь Иванович судорожно прикидывал тактику, зря переполошился, думал, понадобится оправдываться во грехах, а вышло иное, Филина он особенно не опасался, старик сам замаран, но допускал, что Филин исполняет чужую волю, волю тех, к кому Шпындро доступа не имел и про которых только слушал не слишком лестное, но точно не знал, не мог утверждать, мол тоже, берут. Понятно, Филин хочет выжать из ситуации все. Объяснимое желание, Шпындро и сам поступал так всегда, он даже прикидывал следующую фразу Филина: х-м, есть несколько кандидатур или х-е…, а Кругов-то, что у нас поделывает или… обстановка сейчас сложная, сам знаешь. Это последнее сетование всегда работало безотказно. Кто ж признает, что не сложная, тогда и сам вроде в игрушки играешь. Чем же понадобится поступиться, сколько заносок грядет и каким товаром.
Филин тоже знал, как сунуть под дых: сколько, как ты вернулся? — дело серьезное и ради девочек, ради долгих нудных лет службы, ради грядущего ухода на пенсию он не имел права продешевить, утешало, что Шпындро правила игры усвоил, но каждый раз испытываешь сомнения: вдруг человек переменился, вдруг решил проскочить беззатратно — на халяву! как смеются дочери. Привыкнуть к подаяниям Филин так и не смог, но и обходиться без них не научился и каждый раз, как много лет назад на фронте перед боем, его охватывало возбуждение и тревога, и нервозность, и желание представить, что же именно его ожидает, и понимание, что точно предвосхитить все невозможно. Подношений требовала и дача. Филин придерживал каждую копейку, назначив даче служить местом последнего утешения после трудов всей жизни; и галстуки кожаные, даренные Шпындро, и его зажигалки легли неприметным камнем в фундамент дачи, в вагонку, в стены, прокаленные паяльной лампой. Дача высасывала все соки: и задний ход не дашь, и все давай-давай; каждый гвоздь, каждое оконце стоило денег. Филин хотел бы отдельную кухню, этакий кукольный деревянный домик, чистый и пахнущий смолой, как у соседа по участку, и может в мечтах о таком теремке, может прикидывая, что, как ни хороша дача, нельзя допустить, чтоб незамужние дочери одевались плоше других; и еще от горечи за выросший живот и от четкого понимания, что таким гладко причесанным, таким, как человек напротив, которому вслед хихикая, посматривают яркоглазые дурочки из десятков кабинетов, таким ему не стать никогда, словом, по всей совокупности размышлений выходило, что упустить свое никак нельзя.
Звонком подбросило телефон. Филин развел руками: извини, мол, брат, окончен разговор. Шпындро, досадуя, поднялся, прервали, черт, на самом важном, не удалось разузнать, куда ветер дует, может Воронов вернулся? Неудачно получилось.
Шпындро вытек из кабинета, секретарь впилась в непроницаемое лицо и в зрачках ее разыгралась буря; за годы сидения в предбаннике опытная царедворка научилась отличать сотрудников, которым сделано самое захватывающее предложение из тех, что выпадало на их службе, от всех прочих. Встречала секретарь его одним взглядом, провожала совсем иным и Шпындро порадовался: сидит здесь годами, чует добычу, как натасканный пес, заранее, а может знает что? Он кивнул на всякий случай — крошечный, а все же союзник — и выскользнул в коридор с тяжелым чувством незавершенности, будто повис в воздухе и сразу принялся песочить себя: зря ушел, не договорив до конца.
На следующий день Филин налетит на Игоря Ивановича в коридоре, поздоровается бегло, едва узнавая, будто и не состоялся вчерашний разговор, но эта встреча еще должна случиться, а сегодня вечером Шпындро мчался на стрелку — так обзывал передачу товара Мордасов — к Колодцу.
За час до конца работы позвонила мать; жила одна в коммуналке и редко встречалась с сыном; внук уже вырос, здоровье поубавилось и Наталья черствый все же человек — не раз шипела: не с руки мне с твоей мамулей возжаться, она свое пожила, пусть другим даст. Шпындро терпел, вообще побаивался жены, в ее руках имелся сильный козырь — угроза разводом, а тогда смысл жизни, заключающийся в выездах, терялся, тускнел; без выезда Шпындро обращался в наизауряднейшего типа, ничем не наделенного, с которым ни дружить, ни любиться, ни даже поболтать в поезде никто не возжелает.
Твоя мать… начинала Наталья и недобро умолкла, в горестном вздохе ее многое таилось: и брошь мужниной матери, фамильная, с подвеской бриллиантовой и три камеи слоновой кости, которые отошли сестре Шпындро и даже страусовые перья из торгсина тридцатых годов на антресолях, вроде совершенно ненужные по нынешним временам атрибуты, и те служили причиной глухой неприязни супруги к матери мужа.
Твоя мать… однажды привычно начала Наталья. Шпындро поднялся и припоминая давнюю решимость школьных еще годов, когда он вместе с мальчишками, боясь прослыть трусом, сиганул с высокого сарая, подвернув ногу, рубанул — сука! Редко выпадало ему зреть растерянную Наталью! Кто? Ты! ты!
Он вошел в раж, смелость захлестнула, опьянел от непозволительной выходки, поднялся — пошатывало от головокружительного гнева — и, уходя на кухню, еще раз смачно выкрикнул короткое резкое слово.
Наталья выждала время, зная, что пыл мужа угасает быстро, оттягивала момент объяснения умело, в свою пользу, а когда от гневного пара не осталось и следа, веско, выговаривая слоги, будто вбивая гвозди, подвела черту: «О маменьке своей мне больше не напоминай!»
Сейчас звонок матери оказался как никогда некстати, сын понял, что ей плохо, четыре дня подряд и уж если решилась позвонить отпрыску на работу, дело дрянь, нет лекарств, скорее всего и есть нечего. Отменить визит к Мордасову невозможно, не зря же притащил товар с собой, снова забрасывать его домой? и примета дурная, и опять же время, непредусмотренное понадобится выкраивать, а теперь после слов Филина времени ох как станет не хватать. Шпындро молчал, соображая, и мама пришла на помощь: «Тут соседка вернулась с работы пораньше, так что, Игорек, все образовалось. Заедешь, когда сможешь». Мать лгала, он принял эту ложь, даже успел, положив трубку, покручиниться и тут же отметить, что еще не совсем погряз в себялюбии.
Встреча с Колодцем прошла, как и намечали, быстро, с короткими торгами.
— Ты крутой стал, — обиженно заявил Колодец и еще высказал недоумение, что билеты на просмотр, обещанные Шпыном через Наталью уплыли, а Колодец уж и с дамой сговорился.
— Чего-то там сорвалось, — Шпындро желал, как можно скорее убраться, он вообще сразу терял к событиям интерес, когда деньги уже затаивались в кармане. Дружить с Колодцем ему не светило, но и обострять отношения смысла не было, к тому же каждый раз при виде Колодца Шпындро, будто тенью комиссинщика различал Настурцию и его охватывало давно забытое волнение, потому что в глазах Притыки угадывалось нечто обещающее: не скажешь, что именно, и только светятся в этих глазах напополам с легко возникающей смешливостью и обещания, это мог прочесть любой зрячий.
Шпындро предпочитал купюры новые, на сей раз Мордасов расчитался жеванными, ломанными, прошедшими через множество рук. Шпындро не знал, что Мордасов дает деньги в рост — в каждом ремесле свои секреты, также не знал Шпын, что их встреча совпала с Днем возвращения и оттого в его карман перекочевала пухлая пачка несвежих денег из заколотого английской булавкой бумажника Мордасова. Теперь, когда с ручечного рациона, приправленного часами и зажигалками Шпындро могли снять и отправить на мехдобычу в жирных тряпичных пластах зарубежья, терять мордасовский канал сбыта тем более не позволительно. Шпын пообещал разобраться с билетами на просмотры, снова вспомнил Настурцию и не в силах совладать с приступом внезапной щедрости, вынул паркер, отложенный для себя, и протянул Колодцу. Для Настурции! Колодец давно приметил, что внешнекупчик ладит лыжи к Притыке. Ревности Колодец не испытывал ни малейшей, скорее недоумение от неумелой попытки вторжения в его владения. Колодец любил ковать пока горячо — надо раздобыть оправу! — оглядел приехавшего электричкой Шпына с ног до головы, притянул за лацкан, приблизился так, что запахи их одеколонов смешались и снизу заглянул в глаза.
— Ух ты! Паркер отвалил! Разбирает? Бередит в чреслах?!
Шпындро отстранился, показалось, от Колодца кроме одеколона пахнуло чем-то давним, запахом неустроенности, нищеты двадцатилетней давности. Игорь вяло отметил, что ничего не знает о Колодце: где тот живет, с кем и как. Зачем деловые отношения превращать в иные? Он уже корил себя за передачу Настурции, надо бы просто позвонить ей и назначить свидание, повести поужинать, но даже обыкновенный ужин в воображении Шпына вырастал в дело сложное, хлопотное и кроме того сулящее ненужные траты. У него давно отработан ритуал ухаживания: поездка в машине, рассказ об иноземельном житье-бытье, приправленный высмотренными в кинофильмах сценами, сетования на тяжесть и ответственность службы, ну, может, еще поход в театр плюс скромное подношение из товара, бесплатно ему доставшегося от фирмачей. Как правило хватало…
— Ты зря, — неуверенно возразил Шпындро и себе затруднившись пояснить, что именно зря. Мордасов потребовал позаботиться об оправе. Шпын принял к сведению. Распрощались, Игорь зашагал к станции, Колодец, груженный пластиковыми мешками — особая статья дохода, пакеты Шпын доставлял партиями, шли по трояку, а как же иначе, если отечественные поболе полтиника — заковылял по пустынной ночной площади к машине, латанной-перелатанной, обещающей вот-вот развалиться.
Маскируется, торжество окатило Шпындро, а ему не больно надо, может себе позволить, меняй машины хоть раз в год. Выездной! Кто усомнится?
Впрочем и Мордасов маскировался скорее из любви к таинственному, сколько их, мордасовых, раскатывает в новье, чуя свою безнаказанность, упиваясь шальным недоумением трусоватых, рохлей: надо ж, ничего не боятся деловые, проросли козлища средь карающих ангелов, перемешались…
Шпындро не ставил себя на одну доску с Колодцем, тот чистый жулик, чего там говорить. Игорь Иванович не учился сколько, язык осилил, другое дело, как приноровился изгибаться и юлить, в подобострастии не последний человек, однако с эксцессами явного подхалимажа распростился, зная, что они не в чести, требовалась тонкая смесь вроде бы и достоинства, а вроде бы и покорности, скорее понимания, что за здорово живешь начальниками не назначают, особый это сорт, есть в них такое, что словами не определишь, а всем видно, и сорту этому нужно выказывать уважение не за дело, не благодаря достижениям, умениям или успехам, а только ввиду самодостаточности такого типа людей, которым не нужно вовсе отличаться качественной работой или работой вообще, это не их дело, их дело круглосуточно важничать, пухнуть изнутри, как тесто в квашне, надувать шеки, многозначительно закатывать глаза, к месту и не к месту роняя излюбленное филинское — сложное сейчас время — на это и впрямь уходила тьма сил, недаром с работы и на работу таких возили на персоналках.
В электричке горбились люди, которых Шпындро не приходилось встречать часто, похоже пришельцы из иного мира, будто так и сновали в электричках его детства все эти годы безостановочно и в жизни их не многое менялось, пока Шпындро успел полмира исколесить. Лампочки тлели над головой, в дальнем конце вагона голосил ребенок, подвявший букет на сетке через проход похоже исходил тем же тлением, что и старушка, тащившая цветы в Москву. Упаси бог так жить. Купец-оборотень приткнулся в углу, тени деревьев, редкие фасады, огоньки убегали назад. Пассажиры молчаливы, думают: вот сел мужчина средних лет такой же, как и мы, и ошибаются, если вообще думают о нем; вовсе не такой, жизнь его по-другому заладилась, потому что с младости нацелился, уж и не помнил, кто вбил в его башку малолетскую, мол, два способа жить имеется в настоящий момент и в обозримом просторе грядущего: или воровать, или ездить! Имелось ввиду для людей, ничем не отмеченных. Воровать — страшно, не всем дано, да и почет несравним. Другое дело — ездить. Сейчас вернется, пройдется по комнатам, уставленным такими вещицами, что люди в электричке не только не видели, и не слышали о таких, сядет за стол в кабинете и начнет готовиться к завтрашнему выступлению на семинаре, его черед настал и занятию надо задать тон первыми словами и слова эти должны быть честными, не слишком возвышенными, но и не затертыми, не просторечными, но и не заумными, а словами труженика не без мозгов, который с полной отдачей делает свое дело, вроде не заметное, но такое нужное.
Через сорок минут Шпындро доплелся до дома — код, газета, лифт перед входной дверью квартиры 66 замер. Наталья добилась именно такого номера — дьявольская цифирь — и сейчас крутолобые завитки сияли с медной таблички. В доме этом спал, ел-пил, проживал люд особенный: или только что оттуда или вот-вот туда, или в тягостном ожидании отправки, дурно маскируемом натужным энтузиазмом, попадались и обычные труженики — главный инженер завода метизов, пара-тройка остепененных средней руки, благосклонной судьбой или аховым случаем заброшенные в этот дом и даже мать-одиночка, поселенная сюда или пожилым обожателем или впрямь добрым человеком из исполкома, если такие еще не перевелись вчистую.
Шпындро полез за ключами, звякнул гроздью разнокалиберных, с затейливыми бородками да раздумал, пока-то пооткрываешь все запоры, а их пять на щеколдах, не считая цепочки вывезенной из предпоследней поездки и стальной рамы на штырях, утопленных в стену, в которой держалась дверь. Взять квартиру Шпындро все равно, что пытаться пробить крепостную кладку в метр толщиной кулаком и это еще не считая сигнализации. Конечно, если Наталья дома, дверь всего на двух задвижках, но ковырять лень и Шпындро тронул кнопку звонка. Никаких переливчатых трелей, зачем наводку давать; как намекнул один из дружков, дверь должна иметь самый непритязательный вид, никаких ручек с выкрутасами, ни стеганых обивок, ни симфонических звонков, зачем внушать лихим людям дурные мысли? Снаружи дверь квартиры 66 смотрелась скромнее прочих в доме, только медная табличка с двумя шестерками нарушала план маскировки, да и ту прибили по настоянию Натальи, возразившей, что чрезмерный аскетизм тоже подозрителен, супруг согласился, внял… Царство его начиналось сразу за дверью, как подытожил однажды Кругов, когда они еще теплее относились друг к другу, и Шпындро зазывал сослуживца к себе: «Граница между двумя системами пролегает, Иваныч, как раз по порогу твоей квартиры, на площадке еще мы, а только шагнул в коридор — уже они». Так оно и было, и что ж, думал Шпындро, заслужил, не ворованное…
В коридоре ни звука, еще раз нажал кнопку, прислушался, показалось, в квартире посторонние шорохи, обдало жаром, как недавно в кабинете Филина. Приложил ухо к замочной скважине. Сверху с тонкомордой афганкой вышагивал величавый мужчина лет шестидесяти, Игорь Иванович с ним всегда предупредительно раскланивался, не решаясь игнорировать наставления Натальи: важный, мол, тип, говорят что… тут сыпались предположения одно невероятней другого и лишь месяц назад выяснилось, что афганку выгуливает начальник райпищеторга. На приветствие важный человек не ответил, впился подозрительно, потянул поводок на себя, собака глухо зарычала.
— Что вам, товарищ? — Начальник райпищеторга прижался к перилам и беспомощно шарил глазами.
— Да я… да вы не узнали меня, — пролепетал Шпындро, ругая себя за маскарад, устроенный по случаю поездки за город, пришлось заехать в раздевалку бассейна в центре, там переодеться, там и машину оставить благо рядом с домом, а уж на обратном пути решил двинуть прямиком к ночлегу. Немудрено, что вальяжный колбасно-консервный полководец не признал соседа по дому, тем более насторожило, как тот склонился к замочной скважине, небось глаза, стертые об накладные, уж потеряли остроту, не различают, что перед ним тот самый вежливый средних лет мужчина с женой-красоткой, впрочем таких в этом доме немало, их будто по парам разбили давным-давно, научили одинаково говорить, одинаково одеваться, одинаково жить, одинаково думать, но одинаковость эта была по их мнению самой высокой пробы, одинаковостью избранных.
Наконец начальник райпищеторга прозрел — опознал лжевзломщика, расплылся с облегчением, Шпындро злорадно подумал, что также меняется выражение лица этого человека во время якобы случайных ревизий, о которых тот оповещен заранее; когда даже намек на опасность оказывается позади, тогда и снисходит благостное расслабление и лицо расцветает с весенней яростью.
— Это вы! — Голос густой, раскатистый, мягко обволакивающий, взгляд шелковый, ласкающий, наверное, именно с таким взглядом подписывает бумаги на дефицит, а может как раз наоборот, с зверским пламенем в очах расщедривается на росчерк: мол, учти, имярек, не забудь, магазинщик, за тобой должок, не то посажу на соль и спички, покрутишься. Хорошо таких не посылают за границу, мелькнуло у Шпындро, слишком алчен, нельзя, чтоб такие нас представляли, возникнет неверное впечатление; все ж разница велика меж мной и такими — что Колодец, что этот — эти ворюги, очевидный факт, а я… тут заворочалось сомнение, а вдруг этот именно человек ни разу не взял, вдруг ни пятнышка на нем, а Шпындро так его грязью заляпал; лучше не лезть в чужие дела, попадется — значит выездной прав, а нет значит честнейший человек, хотя точит сомнение: откуда все? Ну, это от зависти! И про Шпындро недоброжелатель может поинтересоваться: откуда все? Это ж не значит, что он вор. Не зевает — это верно, но и не вор, этакое промежуточное состояние, не совсем честный, но и не бесчестный, Наталья в оценках резче. Ее цинизм подкупал, не оставлял пути к отступлению: «Запомни, нельзя быть немножечко беременной. Или — или!» Муж не соглашался, не нравился ему этот экстремизм, к чему он? зачем забывать о полутонах?.. Взять хотя бы умственные способности: бывают дураки, бывают не умные (но уже не дураки), бывают не глупые и, наконец, умные; так отчего же делить мир только на честных и воров, и Шпындро ввел собственную шкалу, щадящую: бесчестный (это вроде — дурак), не чист на руку, не совсем честный, почти честный и, наконец, честный. Себя Шпындро причислял к почти честным безо всякого изъяна. Вероятнее всего обо всем этом Шпын не думал, не то чтоб был не в состоянии, отчего же? голова у него работала, да и зачем все это, уводит от жизни, портит настроение; а о тебе все равно судят не по тонкостям души, а по толщине бумажника, хотя все делают вид, что поступают как раз наоборот.
Начальник райпищеторга проплыл вниз, обдав дорогим одеколоном, таким же, что и Колодец час назад: людей, от которых дурно пахнет становится меньше — это в прямом смысле, в переносном сложнее… Шпындро похвалил себя за невольный каламбур, подумал, что завтра перескажет Кругову, тот оценит.
Наконец открылась дверь. Наталья в ручной росписи кимоно, с полотенцем, чалмой намотанной на волосах, не поинтересовалась будет ли ужинать, устал ли, где пропадал… и так все ясно — по маскарадному костюму — с промысла, Наталья пропустила мужа к вешалке, строго уточнила:
— Сколько?
Шпындро назвал цифру, выкроив себе четвертной.
— Отлично… диван на кухне сменим на угловой. Жеребцов звонил, привезли финские, отпад, цвет как раз наш, под старое дерево…
Шпындро стянул ботинки, оглядел стены коридора: картины, фарфор на резных тумбах, ни пылинки, Наталья чистюля.
— Есть будешь?
Кивнул, поправил эмалевый медальон на стене, взял курс к ванной.
— Отоварилась рыбным заказом. Балык открыть?
Шпындро дернул подбородком вниз, будто норовил кольнуть пол: опять балык, захотелось жареной картошки с луком, а еще черного хлеба, пропитанного подсолнечным маслом и посыпанного солью. Наталья верещала необязательное, муж не слушал.
В душе Наталья считала мужа человеком недалеким, но на людях глотку за него перегрызла бы, клановые интересы брали верх, к тому же хватало здравого смысла понять, что ее сияние есть только усиление мужниного пусть слабого, но собственного свечения, без него Наталья потеряла бы все; понимала, что ее флирты только потому и множатся, что высвечена она поездками, лиши супруга инонабегов и страшно подумать, как жить тогда; других обманывать можно, себя-то зачем: ни она, ни он ничего делать не умели. Ни-че-го! Нам цена грош, пугала она себя в минуты дурного настроения, поэтому расслаблятся нельзя, мама все сделала, когда засунула супружника на работу, но мама не вечна, да и ее люди сходят со сцены, а если честно, уже сошли; хорошо, супруги своими связями пообросли, но они, как паутина — один взмах веника и… ничего, пусто, еще припомнят, как легко жилось, когда другим животы подводило; лодка четы Шпындро несется по течению и не дай Бог камешек на пути — разлетится в щепы, никому не собрать.
Игорь вяло тыкал вилкой прозрачный кус балыка. Устал смертельно. Поднялся в семь, весь день на работе, три купца, Филин, поездка за город не легко все достается, хотел прознать, как с продажей машины, но одерну себя, путается в мелких мыслях, не главных, суетных; решала сейчас все беседа с Филиным, вот почему и аппетит пропал, хотя Шпындро любил вкусненькое перед сном.
Наталья то вбегала, то выбегала — тревожил телефон — и муж не без неприязни думал, что видит эту женщину рядом с собой столько лет и она столько про него знает, что взбреди ему в голову шальная мысль все изменить, оторваться, нырнуть в свободу, в миг разорвет его в клочья; мы, как преступники, повязанные общим преступлением, я доверяю ей, как никому, и боюсь; случается же, разваливались и не такие союзы, но…
Скушно! смертельно скушно! сколько лет бьется на короткой привязи, а Наталья умудряется себя не обделять радостями жизни; что ж он не знает… есть добрые люди, порассказали, что тут творится в его отсутствие, когда Наталья одна месяцев за пять до возвращения мужа наезжала домой, приходилось терпеть, делать вид, что не понимает, сносить намеки язвительных дружков и откровенных завистников; сейчас Шпындро уже не любил жену и знал, что она его не любит, нет, они не супруги, они партнеры, вложившие по жизни каждого в общее дело и теперь пай каждого определить невозможно и изъять его невозможно, а значит, этот союз вечен, никуда от него не деться.
Проницательности Наталье не занимать:
— Григорьевы едут опять! Знаешь?
Шпындро кивнул, надо же, жена будто видела, что он прикован помыслами к недавней беседе с Филиным.
Кусок не шел в глотку, будто Филин ел рядом, наблюдал пристально за каждым движением челюстей, норовил заглянуть в рот, оттягивая губу стоматологическим крючком, пытаясь воочию убедиться, каково же нутро Шпындро. Отодвинул балык, вилка угрожающе накренилась, поймал на лету, швырнул на средину стола.
— Психуешь? — Наталья уперла руки в бедра, глаза тлели злостью и пренебрежением.
Обдало жаром ярости, хотелость рявкнуть, вцепиться в шею, сорвать украшения: дурища! на что ей бирюльки сейчас на кухне в десятом часу вечера? Взрыв негодования прокатился по телу Шпындро, заставив дернуться брови и побелеть щеки и ушел к ногам неприятной дрожью; разгневанно придвинул балык и дожевал янтарно-розовый ошметок: сейчас скандал роскошь. Последние месяцы отношения накалились до предела, утешало одно так случалось не раз; хоть режь, не станешь жить с этим человеком… время утекало, страсти тускнели, все улегалось и в преддверии грядущего выезда совместное житье становилось терпимым, а уж когда намечали, прикидывали приобретения будущего набега, неприязнь вовсе стихала, не исчезая, впрочем, но и не сильно отравляя жизнь, как привычная болезнь хроника, к которой приспособился, знаешь ее норов и как уйти из-под удара болью режимом или лекарственной схемой.
Наташа Аркадьева ерепенилась еще и потому, что новая привязанность моложе ее на восемь лет, дожила! сама не верила — не звонил вторую неделю: жгло унижение, неужели больше, чем на две встречи она не тянет? и эти челюсти, мерно пережевывающие балык, который она вырвала не без лести, сгибаясь, хлопая по плечу, не буквально конечно, а подчеркивая обеим очевидно несуществующее равенство социальных положений с хабалкой в белом халате в задних помещениях замороченного с виду, жалкого с фасада магазинчика. Наташа села тяжело, по-бабьи, будто после бесконечного дня деревенских трудов, халат завернулся, на бедре жены Шпындро увидел рваную синь свежего кровоподтека, жена перехватила взгляд мужа и — показалось с тенью вины — запахнула полы.
Шпындро отер рот, поднялся. Плевать, откуда это пятно на ее бедре. Плевать! За улыбку Филина, за его расположение он готов, чтоб его самого избили, отметелили, как паясничал Колодец. Синяк?! Черт с ним, пусть и от чужой лапы, завтра Настурция получит презент и еще кое-что он ей предназначил в дар, в ее кругах девицы не избалованы мягкостью обращения, а он — мастак, а деньги Настурции нужны меньше других, сама обильно орошается в комке под надзором Колодца, а возможная связь с продавщицей представилась ему зримой, хоть ущипни, как минуту назад рожа Филина и его наколка, частично сохрнанившаяся, частично обращенная в шрам, явно похоронивший бранное словечко.
— Что с машиной? — Знал, пламя сбивать лучше всего обсуждением дел и жена это знала.
— Крупняков крутит, — закурила, — я с него не слезу, — кривая улыбка, ухватила по его выражению, что сказанула вольное, двусмысленное, но уже собралась, подтянула винты, не ухватить, да Шпындро и не собирался загонять в угол, зачем? зряшние нервы, давно овладев навыком жизни не вместе, а вдвоем, параллельно, не пересекаясь.
Александр Прокофьевич Мордасов ужинал в темной комнате при свете телевизионного экрана. На диване громоздилась горка товара. После ужина разборка, шаг отвественный, с прорисовкой цен и наметкой клиентуры, впрочем, что кому давно известно, но есть выбор — кто упирается, кто будто с вышки ныряет, кто деньгу сразу выкладывает, но скаредно, кто частями, но щедро — и Мордасов любил помозговать. За стеной ворохнулась бабка, хриплый кашель скребанул по сердцу. Бабку Мордасов любил — единственное родное существо — при ней не выражался, не выкобенивался, а превращался, не переставая удивляться себе, в былого Сашу, застенчивого подростка в очках, вечно ковыряющегося в пыльных книгах. Бабка заменила ему мать и отца, уйму лет назад разбежавшихся в разные стороны, и всех остальных на свете и, если Мордасову было отпущено внутреннего тепла, а в самых ледяных душах его можно отыскать, то его он целиком изливал на хрупкое, будто с пылью в сетке морщин, создание в перекрученных чулках в резинку, которое однажды, приняв пищавшего Мордасова из рук матери, так и не выпускало его: все болезни Мордасова, все его горести, падения и взлеты, вся его жизнь развивалась рядом с бабкой, при ее поддержке и участии.
— Посодють тя, Сань! — Слезы капали из обведенных насечками времени глаз на кружевные салфетки с вышитыми бабкиными руками монограммами АПМ Александр Прокофьевич Мордасов. — Вот обзаведешься семьей и жене приглянутся непременно эти тряпицы, а я тогда умру — небось заждались на небеси — а сейчас не могу, надо тебя сдать с рук на руки.
— Как на этапе при конвоировании… — Хохотал Колодец и бабка заунывно причитала по-новому.
— Посодють тя, Сань!
— Не-а, ба! Кишка тонка, я в своих предприятиях поднаторел, считай доктор жулеологических наук, прохвэссор перераспределительства. Не зря нас в школе мутузили, не зря вбивали в мягкие, податливые мозги: чего где сколько убудет, обязательно присовокупится другому. Чистая правда, ба! Только сейчас осознал. Вот он, гений в полный рост, ухватил суть и взирает, как в книгах писано, сквозь толщу веков. Ба, я тебе икорки спроворил кетовой, сейчас намаслю хлеб, пожуй, тебе пользительно — вся светишься. Для кого я вкалываю не покладая рук, для кого, ба?
Бабка ахала, глаза застилали радость и боль, сухие губы откусывали кусочки от бутерброда и он казался бесконечным, несъедаемым, возобновляющимся от каждой лунки по сторонам, отщипываемой слабыми зубами. На усах старушки поблескивало масло и Колодец терпеливо, с непонятным внутренним восторгом вытирал бабке рот салфеткой.
— Говорят, ба, я злой. Каменюга. Я с ними, как они со мной, а для тебя мне ничего не жалко. Жаль, ба, ты баранку не крутишь, а то б купил тебе машину, разъезжай, пусть у всех злобниц из соседних хибар челюсти поотвалятся.
Бабка сквозь слезы смеялась и тихо засыпала, а Мордасов доедал кусок хлеба с красной икрой — не пропадать же добру — и думал, что завтра, нет, послезавтра сопроводит бабку к консультанту-врачу, а если занедужит сильно, сюда вытребует из Москвы из платной поликлиники. Называл их ухлисты (УХЛУ — управление хозрасчетных лечебных учреждений), набрел на них с пяток лет назад с мужской бедой, народ ему там понравился, цену деньгам знал и брать не стеснялся, в своем праве — заработали, облегчили участь кому какую; бабку его пользовал Михаил Аронович, тихий, обходительный человек, умевший выказать приязнь не показную, а истинную и никогда не отказывающийся от чая, чем особенно располагал; бабка величала его — батюшка — и, хотя батюшка брал деньги за свой труд, ему хотелось давать еще и еще, за внимание, неторопливость, за участие подлинное и за честность, потому что однажды батюшка признался: здесь не тяну, не мой профиль, другого пришлю.
Да, брат, профиль, размыслил Колодец, изучая орлиный нос лекаря, с таким профилем не каждому мил-дорог станешь; Колодец не любил этих, которым то грузины плохие, то армяне не угодили, то евреи не в масть, то татары поперек горла, — а мало ли разно-всякого люда? — водятся такие горе-праведники, пустой народ, неужели не смекнут: всего две нации на земле совместно проживают — приличные люди и неприличные и все тут. Себя Колодец к приличным не причислял, а вот лекарь точно приличный и бабке помогает ощутимо. Телевизор разразился погодными страхами. Мордасов машинально вырубил его, окунувшись в кромешную темноту. Бабка икнула за стеной. Колодец вошел в ее закуток, поправил ладанку перед иконами, заверил, что не коптит и лики святых угодников дымной чернотой не марает. Бабка смотрела на внука, не отрываясь, двух глаз ей не хватало, чтоб налюбоваться, ей бы дюжину, а то и сотню глазищ и чтоб каждый с плошку. Мордасов присел на край кровати, поправил пестро-лоскутное одеяло.
— Чего так поздно? — Губы едва разлепились, из смиренно сложенных на груди иссушенных ладошек похоже кровь ушла навсегда. Мордасов поцеловал бабкины руки.
— Дела, ба.
— Эх… — кровать скрипнула, взгляд на иконы, на внука, снова на иконы, призыв в глазах к Господу не оставить заботами дитя заблудшее, снова шевеление губ.
— Посодють, тя, Сань.
Мордасов ощупал любимый бумажник в заднем кармане, будто напитался от него недостающих сил, возразил степенно:
— Что ты, ба. Ни в жизнь! Не до меня, я рыбешка мелкая да верткая, сквозь ячею любой сети проскользну. Не боись, ба, не части с причитаниями, а то неровен час накличешь…
— Я не глазливая, — бабка виновато глянула на внука, сухая рука дрогнула, поползла по одеялу, тронула робко цепкие, с заусенецами у ногтей, пальцы Мордасова, приподнялась, с трудом оторвалась от одеяла и заскользила к щеке внука в виноватом движении.
— Желаешь банан, ба? Привез, девки из овощухи подприлавили, сегодня там вроде Иосифа хоронили повторно — народищу. Хочешь ананасную шишку порублю? Абрикосы или во — персики… вчера надыбал. Чем те угостить? А, ба?
За окном взъярились коты, злобное визжание похоже поколебало пламя перед иконами и без того огромные зраки святых, будто расширились.
— Сатаны! — Бабка икнула, дряблая кожа на шее задрожала, заходила желто-серой волной, икота перешла в кашель, костлявое тельце затряслось под одеялом. Мордасов поправил подушки, набросил крупно-клетчатый плед чистой шерсти — даже повздорили с Настурцией полгода назад, кому достанется, — погладил седую голову и на цыпочках вышел из комнатенки.
Настурция Робертовна Притыка сжимала обеими руками пудреницу, будто окантовала пестик из коричневой пластмассы лепестками малиновых ногтей; приемщица осматривала свое лицо с тем тщанием, с каким сотни лет назад землепроходцы изучали карту гиблых и вовсе неизвестных мест, куда им предстояло отправиться за славой ли, за смертью или за тем и другим. До открытия магазина оставались минуты, за дверью под уныло струящимся дождем мокли сдатчики, пыль на окнах снаружи свалялась в толстых, мохнатых червяков, вяло сползающих к низу растрескавшейся неопределившегося цвета рамы. Две минуты миновали, Настурция подняла глаза и свозь стекло встретилась взглядом с Тузом треф. Неужто День возвращения? Настурция щелкнула пудреницей. Время летит, ужас. Только вчера вроде ссужал Колодец свои железные рубли, а вот уж пора рассчитаться, к кредитору тянутся люди… или бывшие люди… или как их назвать… так жизнь и прошмыгнет.
Туз треф согнул указательный палец крендельком, собираясь постучать в стекло, мол, открывай, царица. Настурция остервенела, отшвырнула пудреницу, вскочила, покрутила пальцем у виска; очередь понуро глазела сквозь вертикальные столбики сбегающей по стеклу дождевой жижи. Настроение хуже не придумаешь. Настурция искрами негодования расстреливала очередь и ненавидела ее, всю, целиком, как единое существо; ноздри уже привычно вздрагивали от тошнотворной смеси запахов, которые ворвутся с улицы с приходом безмолвных. Настурция тяжело вздохнула и еще раз гневно вперились в Туза треф, алкаш смешался, упер глаза в объедки собачьей трапезы у порога.
Очередь терпеливо молчала, на месте Туза треф никто оказаться не возжелал. Настурция — женщина серьезная и злопамятная, как начнет цены сбивать да тыкать в никому не понятные прейскуранты, только держись.
После времени открытия, оговоренного на жестяной табличке, прошло семь минут, Настурция двумя пальцами скинула крючок с петли. Очередь благодарно потянулась внутрь. Настурция из-под насупленных бровей сверкнула недовольством. Встали не так! К прилавку не пройти! Очередь покорно перестроилась. Настурция не подобрела, только шумно, драматически, как актриса на сцене перед принятием кинжала в свои груди, вздохнула, мол, олухи, боже мой, неужто не понятно?.. Очередь стоически перестроилась еще раз и, как видно, не угадала намерения приемщицы. Настурция не выдержала:
— Не понятно?.. Ближе к креслу стать нельзя что ли? — махнула на колченогое тряпично-деревянное безобразие, призванное воплощать многовековую идею внимания к ближнему оторванными подлокотниками и сальными потертостями.
Колодец подъехал, когда Настурция нарочито медленно раскладывала книжки квитанций под терпеливым и понимающим — не простое это дело, а как же? — взглядом подмокшей на дожде шушеры. Колодец грохнул дверцей машины и все подтянулись от грозного звука. Туз треф даже спину прогнул и победно глянул на сотоварищей по отдаче долгов: не тужи братва, выше голову, отец родной пожаловал самолично.
Колодец распахнул дверь ногой, вошел хозяйски, застыл посреди предусмотрительно освобожденной Настурцией комнатенки — все жались к стене и, если до того, кто и подозревал Настурцию в издевке, сейчас сразу убедился: Настурция права, все знала наперед, иначе как выкроить место, чтоб Колодец вот так победно застыл посреди своих владений. Послушались сдавленные — здрастьица, чуть более вольные — приветики и даже храпануло единственное — мое почтение.
Колодец молча прошествовал за шторку, кликнул Настурцию; приемщица удалилась, очередь ждала, от момента официального открытия отщелкало полчаса.
Колодец стоял спиной к Настурции и раскладывал железные рубли в столбики, время зря терять не любил: график имел скользящий, кому День возвращения, а кому День воздаяния, можно и возвращенные деньги пустить в оборот, если кредитование сегодня пойдет шустро, а так тому и быть. День возвращения совпал с пятницей и каждому ясно, что это удача.
Колодец извлек паркер Шпына для Настурции, повертел и безмолвно положил на табурет.
Настурция молчала: в раскладке их отношений теперь приемщица становилась вроде очереди, а Колодец вроде самой Настурции; и теперь Настурции положено было больше молчать, стараясь угадать тайные намерения Мордасова.
— Тебе! — Мордасов поддел табурет носком ботинка.
— Мне? — Настурция поспешнее, чем следовало, цапнула поблескивающий футляр. — От кого?
— Шпын расщедрился. — Колодец расшпилил английскую булавку на бумажнике, из шелкового зева торчали боковушки тощих пачек. — Видать свербит в одном месте.
Слова нехорошие, но их вполне достаточно, чтоб Настурция согнала хмарь дурного настроения с красивого лица и окунулась в сладостные мечты.
Очередь загомонила, Настурция встревоженно повела плечами. Колодец театрально отбросил шторку и вышел к народу.
— Та-а-к… — Мордасов воткнул локти в прилавок и подпер голову кулаками. Зрачки его перемещались с лица на лицо, как у въедливого нижнего чина, замершего перед строем рядовых. Образовалась тишина. — Восстания нынче не в моде. Усекли, граждане? — Колодец выхватил взглядом безгрудую, высоченную женщину с птичьими плечиками и бесцветными глазами, волосами и лицом. — Опять плисовый жакетик по пятому разу заносим, вдруг Мордасов забудет? Прошу покинуть очередь.
Женщина бочком поплелась к двери и вынырнула в дождь.
— Та-а-к! — Мордасов прокашлялся, вежливо растягивая слова, провозгласил:
— Настурция Робертовна, вас ожидают клиенты, прошу выказать им уважение согласно уровню предприятия отличного обслуживания. — Колодец направился к шторке, бросив через плечо, — кто ко мне — обождите.
Туз треф опустился в кресло для ожидающих, дряхлая мебелина картинно, как в замедленной съемке, развалилась у всех на глазах. Туз смущенно поднялся. На шум вышел Мордасов, увидел разломанное, чмокнул, поднял палец.
— Никакого уважения к социалистической собственности, граждане. Подкапываетесь под любимые бережливость и учет. Так мы далеко не уедем. Между прочим кресло, Туз, актировано, интеварная реальность, вон у него бирка на заду. Что будем делать?
Туз растревожился не на шутку, принес отдачу в обрез, лишней копейки не предвиделось.
— Оно разломано, — Туз жалко улыбнулся, — в смысле до меня еще…
Мордасов игры не принял.
— Что значит разломано? Это вы его, гражданин Туз, разломали… при свидетелях. Народное добро похерили, наплевали на достояние республики. Может прикажете мне из своего кармана возмещать?
Очередь молчала: половина ее думала, что происходящее — шутка, а половина принимала все всерьез, причем представления молчавших людей о сцене, разыгрывающейся у них на глазах менялось каждую секунду. Колодец умел поддержать напряжение.
— Настурция Робертовна, — Колодец развел руками — такая, мол, беда. Тут клиент угробил кресло. Хорошо, если за этим никто не стоит, в смысле происков и подкопов. Гражданину Тузу что, а вон старушки приходят, пожилые можно сказать женщины, наши матери и отцов наших подруги с ногами, отутюженными починами и энтузиазмом. Им как? Стоять вдоль стен прикажете?
Мордасов удалился, оставив народ в тревожном недоумении. Туз не догадывался, какова его участь и никто этого не знал; из вспомогательных пространств вплыла Настурция, шторка облепила ее бедра и все увидели — у приемщицы отменная фигура. Притыка притянула две кофты, обнаружила дырочку под мышкой у одной и без слов отшвырнула шалой от смущения сдатчице, вторую кофту поновей сгребла под прилавок, оформила бумажки и поглаживая футляр паркера, торчавшего из кармана, мечтательно прошелестела:
— Следующий!
Крупняков царил в четырехкомнатном антикварном райке, на кожаном пуфе у его ног горбился купец из Литвы на машину Шпындро. После визита Натальи Крупняков развил бурную деятельность, убедив себя, что Шпындро вскоре двинут в зону загнивания, а раз так, рвать с четой глупость несусветная. Крупняков уже выложил все резоны: машина отличная, ни разу не битая, шестерка с родным движком, хозяин попался нежнейший, как и подобает человеку, выезжающему за границу — ах не говорил? — так у него в машине, знаете там всякие штуки-дрюки, елочки для запаха, будто вы в сандаловой роще прохлаждаетесь, и спираль, чтоб заднее стекло не запотевало и прочие наклейки и вроде бы мелочи, расцвечивающие скудость жизни и, конечно, вся эта дребедень перейдет по наследству счастливчику, купившему машину; посему Крупняков даже не может уяснить себе, отчего вместо решительного да! да! — наталкивается на размышления, прикидки и даже опаску; и уж совсем последнее дело считать, что Крупняков выкраивает свой интерес, он живет другим — большим искусством можно сказать, а помогает в купле-продаже по-дружески, давно усвоив, что творить ближнему добро наисладчайшая обязанность человека.
Крупняков окутывался клубами аристократического дыма и время от времени упоминал всуе величественные, отдающие тайным могуществом фамилии, такие и камень безгласый, безокий и тот заставят краснеть и смущенно бормотать. Купец вымаливал номер телефона Натальи. Крупняков отказывал. Люди — выездные, им надо с осторожностью жить, репутация — весь их товар, уверял он, понимая, что допусти он прямой контакт продавца и покупателя, и его навар рассосется, как вот этот трубочный дым под дуновением из распахнутого окна.
Телефон заплясал на инкрустированном столике с эмалевыми медальонами на ножках. Крупняков поднял трубку — звонили из прачечной — отцедил пару слов, тускнея глазом. Купцу повинился, что доложилась хозяйка машины, известила, что нашла желающего. Купец взмок и стал походить на родного брата херувима с медальона на гнутой ножке, что блестела ближе к толстому колену Крупнякова. Крупняков натурально утерял интерес к купцу и начал ощутимо тяготиться чужим присутствием. Купец елозил на пуфике, не отрывая зада от нагретой кожи, с тем же опасением, что Ахилес не отрывал пяту от земли. Крупняков отбросил вальяжность, как стоптанные донельзя тапки, брезгливо и не раздумывая, натянул маску суетливой деловитости. Купец прел, пригвожденный дурным известием, излившимся из телефонной трубки и корил себя за несговорчивость.
Крупняков выложил козырного туза:
— До следующего раза, любезный… как говорится с моим удовольствием и…
Не подняться после таких слов даже мертвый не отважился бы. Купец закряхтел и, прикрывая ладонями зад, будто и впрямь верил, что только с тыла его и можно взять живьем, распрямился в немалый рост. Засборенная кожа пуфа разгладилась.
Крупняков тысячи раз видывал это выражение согласия мелькнувшее в глазах купца. Лопнул гусар, диагностировал Крупняков и представил, как смачно опишет торги Наталье, весело смеясь и не забыв присовокупить: «Чаю, зараза, выхлебал ведро — все мои запасы. Липтонок, жасминовый! Так что уж компенсируй потерю, амортизацией подмогни».
— Согласен, — выдавил купец и ему сразу полегчало, лицо просветлело, и подрагивание губ прекратилось.
Крупняков безразлично пожал плечами, мол, поезд ушел, мил человек, посмотрел в окно на город, окутанный вечером — вид и впрямь редкостно умиротворяющий, прошелестел философично:
— Красотища!
— Что? — Купец попытался опуститься на пуф, но Крупняков острым взглядом пресек посадку.
— Красотища, говорю.
— В смысле машины? — Купец стоял неловко, будто ему мешали все конечности одновременно, к тому же дело усугублялось пониманием своей полной ненужности в этой почти по дворцовому обставленной квартире.
— В смысле вида за окном. — Крупняков завис над подоконником, высунулся, согнулся пополам, будто хотел вобрать в себя весь этот расчудесный вид по капельке, выпить без остатка и, так и стоя спиной к посетителю, внятно произнес:
— У меня дела… прошу извинить…
Далее действо развивалось стремительно. Купец упросил Крупнякова перезвонить владельцам машины. Крупняков ломался, оба кругами обходили пуф и Крупняков изучил каждую царапину, каждую потертость и осыпь позолоты с тисненных рисунков. Дело выгорело. После звонка купец оглядел громоздившиеся Великой китайской стеной разновысокие шкафы Крупнякова, как бы намекая: не обмыть ли сделку? Крупняков суть томлений купца ухватил и сразу, не церемонясь, отмел поползновения еще и выпить за его счет. Распрощались в коридоре сухо, деловито; Крупняков, поматывая помпоном на витом поясе тяжелого, будто шитого из театральных бархатных штор халата с оторочкой по шалевому воротнику, привычно бормотал: если что, звоните… если что, звоните… придвигая гостя все ближе к дверям лифта.
Рубиновый глазок на облупленном стальном коробе засвидетельствовал, что шахта поглотила купца. Крупняков вернулся в квартиру, накинул все цепочки, привел в движение все задвижки, достал бутылку потустороннего ликера и, налив щедрую рюмаху, вписал в листок прихода четырехзначную цифру.
Наташа осуждала крохоборство мужа, стычки иногда разгорались из-за баночки гуталина; Шпындро вылизывал донце чуть ли не языком; или из-за тюбика пасты, откуда муж умудрялся выжимать материальное, когда там давным-давно поселился воздух. Шпындро закручивал жестяной тюбик одному ему известным способом и тюбик видно от натуги, горя и жестяной боли плакал слезами пасты, неизвестно как сохранившейся меж слипшихся стенок.
Утренний завтрак всегда отличался особенной тягостью. Наталья кормила мужа с укором в глазах, но понимала, что отказ от кормления подводит отношения к опасной грани, за ней разрыв почти неминуем. В этом убеждали опыт и подруги. Главное, корми! И приземленность этой копеечной мудрости одновременно с ее отталкивающей и унизительной правильностью и проверенностью веками превращали для Натальи утренний завтрак в зубосверлильную, ежедневную пытку, избежать коей никак не удавалось.
Хотелось поделиться, что Крупняков пристроил машину на условиях неожиданно выгодных, хотелось обсудить, куда направить наметившийся резерв денег, но Шпындро жевал угрюмо, обдумывая свое и не желая вступать в разговор.
Журнально чистая кухня притихла и белизна ее вызывающе била по глазам с учетом черноты взаимной неприязни внутри расположившихся на кухне.
Шпындро бредил единственно Филиным и предстоящей битвой за отъезд. Желающих пруд пруди и за каждым клан, силы, нашептывания, телодвижения блатующих, глухие угрозы и осязаемое давление. Филин, Филин… чем старик жив? Дочерями. Через них легче всего подковырнуть его решимость, пустопорожние принципы, избыть горечь надругательства над совестью и преподнести желаемое Шпындро за выношенное Филиным самостоятельно, без участия со стороны.
Игорь Иванович отодвинул кофе, скользнул по Наталье взором бездумно, не замечая, не удосужившись ни одним мускулом засвидетельствовать, что перед ним живой человек, тем более близкий, хотя бы по документам. У Натальи требовалось выспросить, что есть женского и чего не жалко в дар. Сейчас она начнет морщить лоб, прикидывать, будто не помнит, хотя вся опись ее имущества по убеждению супруга от вещей крошечных до масштабных и валютоемких горела неугасимым светом в мозгу жены. Никто не догадывался, но он знал, что сподвижница — ходячая опись и там, где у других селились воспоминания, куски пережитого, тронувшее из книг или чужих горестей, у Натальи размещалась многостолбцовая, многостраничная, как книга судеб, опись и обширность ее и впрямь не оставляла места ничему постороннему.
— Мне нужны презенты… женские… — Шпындро оглядел набитость кухни разной разностью, отчетливо понимая, что этот вещный захлеб подвергается опасности в виду таких просьб, как адресованная сейчас Наталье. Вся его психоэнергия давным-давно приводила в движение механизм внутри семейных выгод, на другое куражу не хватало и сейчас — причуды души! — он попытался представить луг или заснеженную просеку в зимнем лесу, когда ели пушисто роняют хлопья белизны от прикосновения лыжных палок. Ничего нет проще! И все же луг не давался, ускользал, расползался неопределенным пятном, и просека выглядела, как на глянцевой картинке, не настоящей, продуманной до мелочей, закомнанованной и стерильной и от того холодной не холодом морозного дня, а льдом безразличия, такого, как например, на работе, когда все делают вид — упражняются — в причастности к бедам другого, а на деле ни одна струна не дрогнет в оттренированных десятилетиями душах, оттренированных не подпускать на пушечный выстрел чужие горести — свои бы переварить, переступить, перезабыть — что проку в сострадании? уж и дети знают — пустое и смеются с жестокостью, не понимая скоротечности времени.
Наталья молчала. Обычно такие просьбы не выводили ее из себя или не выводили так взрывно, как сейчас. Первое, что пришло в голову — у него кто-то есть — и черт с ним, но одаривать воровок, крадущих причитающиеся ей по закону ласки и тепло, она не намеревается.
Луг, мелькало в возбужденном мозгу, луг и просека! Дались же некстати и возникло ощущение, что он уже не способен, разучился вызывать видения обыденной природы, но без труда выхватывает картинки из журналов — вот луг, но только журнальный, вот лес, но тоже из журнала — откуда бы тогда взяться на сосновых верхушках пачке сигарет? — вот море, на горизонте в волнах плавает флакон духов, а на луче солнца болтаются на цепочке, будто брезгливо оттопыренная нижняя губа, часы, с отвалившейся золотой крышкой.
Наталья убрала со стола. Шпындро нервно вперился в циферблат успеет, как раз к тому мигу, когда Филин забирается в свой кабинет; попадаться на глаза в подходящий момент важно — успеть ко времени, когда начальство и повыше Филина заползает в берлоги. Чиновная лежка.
Не стрели медведя в берлоге, злющ апосля зимовки, худ и яр… эх-ма не стрели…
— Медведь… глупо… — Шпындро и не заметил, как высказался вслух.
Жена посмотрела зло, выковыривая крупицы паясничания, уверовала в его способности прикидываться, помалу юродствовать.
— Перестань! — Глаза сузились, длинные ресницы враждебно встопорщились.
Никогда не угасающий бой двоих. Шпындро погладил рукой подпотолочный холодильник, оттедовский, гвоздь предпоследнего набега, белизна эмали согревает, блеск никелированных частей заместил зимние видения и если для большинства призыв — подумай о белом! кончается снежным полем, для него гладью холодильной дверцы; призыв — подумай о блеске! напоминает невыездным гладь моря в безветрие при высоко висящем солнце, а ему блеск никелированных ручек привычнее; через этот никель пропущены устремления его жизни, извивы застывшего металла, будто свидетельства давних битв на неторном пути, а море — оно всеобщее, никак не отражаюшее частички пережитого именно Шпындро, пережитого по-своему и потому незаменимого и дорогого. Все любят побеждать и для него самоценны не ордена и почести, а осязаемые признаки победы, их можно погладить, передвинуть и — не смейтесь, не нахожу развеселого — продать, как этот фризер.
— Мне нужны презенты… дочерям Филина…
Размытым разговорам с оттенком неопределенности Аркадьева предпочитала насыщенные фамилиями, именами, конкретикой просьб. Разговор принял оборот ей понятный, велся в привычных терминах: нужно… фамилия… дочери… и вдали неколебимо, как холодильник, вырисовывался смысл разговора, его итог. Отъезд!
Колодец еще утром разложил товар Шпындро, рассортировал и приготовил к сдаче, один пакет для маляра из автосервиса, другой для перекупщицы из продмага по прозвищу Гречневая. Ох и люди! Колодец еще приноравливался к маневрам обогащения, когда Гречневая меняла пятую, не то шестую машину. Откуда прозвище? Ах, Мордасов, ах Александр Прокопыч, святоша непонятливый. Четыре года назад нехваткой аж за версту разило, сейчас сама Гречневая пропиталась пиететом к Колодцу — внушил ей играючи малоупотребительное словцо: ты ко мне пиететно и я к тебе, Гречневая! Мог бы пиджак лакостовый Настурции отписать, все ж коллега, дак нет, следую уговору — тебе первой на просмотр самое-самое. Ну уж и ты поспешай, ответствуй взаимностью. Свела их Настурция, предварительно сообщив: «Гречневая — баба крутая, не переусердствуй, ее сама мафия привечает». Какая мафия? не утерпел Колодец, тогда еще Саня Мордасов. Не в кино, чай, да вроде и не в Палермо, не надо парить, Настурция! Притыка скользнула глазом по начинающему обогащенцу ласково и жалостливо. Какая? Городская! Московская! Серьезные люди. Почтенное общество. Настурция попала в точку случайно или уж подзабыв, как слышала в кинозале о холодноглазых, лысоватых мужчинах средних лет, что прели в пиджаках при галстуках под палящим солнцем Сицилии.
Гречневая почему? Лениво пробурчал тогда еще не Колодец в приступе любопытства. Настурция пользовалась прелестью многознания быта проныр-жуликов. Гречневая почему? Захожу как-то в продмаг — шаром покати в зале, а мне подруга наказала пакетик гречки организовать, поросенка фаршировать или другая нужда, не припомню. Я Томе, значит, излагаю проблему. Гречка!
Бац! Смотрю тащит в подсобку, а там клети железные полны под завязку гречкой. Бери, говорит, сколько влезет. Я беру, а самой любопытно, гречку-то зачем заныкивать, не утерпела, гречка-то пятьдесят шесть коп кило, дешевка, неужто из нее можно лишек выжать? Чего, говорю, гречку не держишь в торговом зале, не икра поди?
Тома глянула прозрачно, потянулась, накладные карманы на белом халате прилипли к ляжкам и просвечивают в них сквозь тонкое полотно разноцветные денежки. Видишь ли, Настурция, на любом рынке в области пакет ядрицы за два эр с песнями отлетает, сейчас ко мне ребята заскочат на жигулях, так вот эта клеть о двустах пачках, как дитя в приноровленную колыбель, ссыпается и задремывает в багажнике, будто его и предназначили гречку перевозить, все двести пачек одна в одну. Ребятам крупу сдам по полтора рубля, а они толкнут по два, клеть перегрузить минутное дело: мне две кати, будто думки на полати, всегда кстати… Гречневая похлопала по набитым деньгами карманам. Вскоре зашел человек, сумеречный и важный. Гречневая отдала ему деньги, выгребла из карманов не считая, усмехнулась при себе чего держать; на вопрос в глазах Настурции с придыханием и отнюдь не шутейным ужасом бросила вслед уходящему мужчине, убедившись, что оцинкованная дверь за ним захлопнулась:
— Человек Амирана!
Сейчас Колодец ожидал Гречневую, раскрыв банку персикового компота и колдуя над ней деревянной расписной ложкой, приподнесенной квасницей бабкой Рыжухой после того, как Колодец участливо поинтересовался судьбой ее дочери. «Слышь, Рыжуха, твоя плоть унд кровь все мужиков услащает, скажи, чтоб тормознула, не то спиданется и на вынос. Поняла, бабка! Конец тогда счастливому материнству. А дочурке еще тридцати не прокукарекало, до срока в могиле обустраиваться не вижу резона!» Рыжуха понимающе кивнула, голова без шеи, подпертая мощными грудями кручинно клонилась к полу, глаза разъезжались в разные стороны, толстый подбородок дрожал растормошенный страхом еще не подцепленной болячки.
«И то сказать… Я ее стращаю, а она — думаешь мне, мать, не боязно? еще как! а только жить способа иного не углядываю для себе. Мож мне бетон мешать в каменных от цементной пропитки портках или асвальт месить на дороге?» Асфальт — вельможно поправил Колодец и бабка Рыжуха, чтобы уйти от неприятного разговора тут же согласно заворковала: «Верно, верно, асфальт, совсем за лотком родную речь сгубила!»
День возвращения по случаю совпадения с пятницей удался и Колодец коий раз ласкал себя мыслью о том, что не убоялся возвысить процент отдачи долга, опасался бунтанут — ничего, съели и утерлись, куда денутся. Прикинул на глазок влезет ли персик-богатырь в рот разом, без откусывания и запихнул сладкоблестящий плод ложкой, раздувая щеки. В этот момент и вошла Гречневая. Колодец не то что говорить, дыхнуть не мог. Бу-бу-бу-му-му! повел рукой, предлагая сесть.
— Недосуг мне рассиживаться, — Гречневая по виду напоминала наизнаменитейшую актрису и не только в городе или стране, а всемирно, так сказать, известную; наметанным глазом определила предназначенный ей пакет, ухватила пальцами в кольцах и в ответ протянула Колодцу прозрачный отечественный пластиковый конверт безо всяких рисунков, глубоко функциональный и скромный, а внутри сверток бумажный… Колодец не справился с персиком, из угла рта вытек струйкой сладкий сок и закапал квитанцию. Мордасов припал к пакету-дару и повел носом.
— Угорек там, копченый, — подмигнула Гречневая и, желая весомее угодить Мордасову, присовокупила, — для бабули, Сан Прокопыч. Спрячь сей момент, не то Настурция нагрянет, умнет дочиста. Притыка-Горемыка до угря охоча, а отказывать себе не привыкла.
Тут Мордасов по-первости впечатления совладал с персиком и выдавил напоминающее — а кто ж себе откажет в здравом-то рассудке? но персик так просто не дался, забил липким куском дыхалку, Колодец кромешно закашлялся, прошибло потом под волосьями на лбу и даже слеза выкатилась из близоруко сощуренного глаза.
Гречневая удалилась плавно и подчеркнуто достойно, как дама в кринолине в последнем акте спектакля, билеты на который Колодцу отписал Шпындро через свою жену, спектакль числился в дефиците, не пойти глупость, пьеса вроде про старое время, еще короли и шуты, и безмолвные воины — работа для бедняг, плохо успевавших в студиях, но, как намекнул Шпын, надо угадывать, уметь читать между строк и тогда полное совпадение с действительностью можно узреть, действительность проступает, как если с переводной картинки смываешь мутную, скрывающую сочность цветов бумажку. Колодец ничего не узрел, в зале скучал, а девица, приглашенная им, икала и затыкала рот сильно надушенным платком; от искусства и надушенной соседки у Колодца кружилась голова, он иногда проваливался в сон и удушливые запахи, загоняющие в дремоту сами же его оттуда извлекали, нещадно щекоча ноздри.
Наконец персик, что касается мякоти, исчез и Колодец с облегчением выгреб рябую косточку, повертел и швырнул в распахнутое окно, как раз к ногам пьянчужек, что гомонили в кругу, плечо к плечу, горючим уже заправились и теперь неторопливо делили плавсырную закусь. На косточке, брошенной Колодцем все пьяные взоры скрестились и с готовностью метнулись к окну, за которым перекусывал Сан Прокопыч; как ни пьяны вечные должники, однако снасильничали себя выкроить по улыбке, у кого какая образовалась, и Мордасов успел отметить: не в конец пропащие люди, раз еще цену лести умещают в своих пропитых башках. Помахал своим агнцам ладошкой, как президенты из открытых автомобилей, и принялся за второй персик…
Бабка Рыжуха доставила квасу, как раз Мордасов отрезал бритвенно острым ножом копченого угря, запивка подоспела ко времени. Глаза Рыжухи будто прилипли к куску копчености, источающему нестерпимо призывный запах. Угощать Колодец не намеревался, еще чего, своей бабуле донести бы. Рыжуха плела про станционные новости и беспорядки, а глазами ела угря так яростно, что Колодец раза два глянул на кус внимательно, оценивающе, не поменел ли в размерах по вине доселе необнаруженного естественного закона. Чтоб прекратить волнение и искус Рыжухи притушить, расправился с куском скоротечно, запил добрым кваском, на ощупь вынул из-под стола колготки для дочери Рыжухи, протянул, шелестя оберткой.
— Пять пачек, мать, по восемь, — Мордасов закрыл банку с персиками крышкой и поставил в холодильник, чего плодам расжариваться в пекле.
— А преж-то по семь шли?.. — робко встрепенулась Рыжуха.
— Мать, прежние не той вязки, тут петля тоньше, цвет выгоднее ногу подает. Лишний рубль для дочерниного промысла, мать, не жалей. Фривольница твоя останется довольна.
— Фри… что? — Язык у Рыжухи заплелся, споткнулся о неизвестное и в глазах зажегся недобрый огонь: может оскорбление? непонятность страшна, лучше б по-матерному огулял — привычно, а в этой фри… подвох виделся. Фри… что?
Мордасов властно прервал:
— Деньги гони, небось медяки в бамажки уж переплавила. Невдомек тебе, чудо-чулки, подставляться одно удовольствие. Сам бы подписался задом вихлять, да кто позарится…
Рыжуха не утерпела, вспылила умеренно:
— Моя не подставляется.
— Брось сметанку из воды сбивать, мать. — Колодец поднялся, — всяк подставляется, однако ж по-разному, кто передком, кто чем может. Без подставки оклад-жалование никому не причитается. Так что все равны. Давай двигай, вон мои орлы-соколики чичас жар души унд тела отправятся квасом заливать, а ты не на вахте, пост оставила, а вдруг враги нагрянут? а на посту никого, тогда что? Иди, иди… — Передразнил. — Моя не подставляется! Ишь мудрилы! Человек для того и выпущен в мир-свет гулять, чтоб подставляться, а иначе на черта он здесь воздух меж деревьев и цветов отравляет. — Колодец выговорился, открыл шкаф, протянул Рыжухе японский термос с цветами и толстой ручкой — сторговал у Шпына.
— Заправь доверху протертой смородиной, для моей бабули.
Рыжуха нетвердо взяла термос:
— Боюс ухайдакаю ещщо, крышку и ту не отверну толком.
— Дочь приспособь, она уж не промахнется, у ней навык к стране восхода образовался.
Из ресторана, отобедав, вернулась Настурция, промытая, с парикмахерски рельефно уложенными волосами, светящаяся внутренним светом и довольством сытости и чистоты; не понятно, как и миновала обильно посыпанную пылюгой площадь, не замаравшись. Настурция узрела шкурку угря и в показной капризности поджала губы:
— А мне?
Рыжуха отвела глаза, будто именно она сподобилась умять кус, причитающийся Настурции. Колодец видел — Настурция шутит и сыта. Мордасов повинно пожал плечами, мол, не углядел, не выдержал натиска Рыжухи, а квасница — вот незадача — от жары ли, от напряжения облизнула губы по-змеиному мелькнувшим языком.
— Вишь, облизывается, — не утерпел ерник Мордасов, — всласть значит проскочил угорек!
— Врет Сан Прокопыч, — взмолилась Рыжуха и телеса ее похоже жалобно заколыхались под тонкой тканью, а с шеи в ложбинку меж бескрайних грудей заструился пот.
— Я… вру? — Кровь схлынула с лица Мордасова, Колодец входил в роль, праведное негодование считалось его лучшим сценическим достижением. Запомни, мать, я никогда не вру. У нас люди значительные — а я из таковских — никогда не врут, самое большее заблуждаются, искренне, но чтоб врать — ни-ни… запомни… и я равняюсь на маяки, — Мордасов подмигнул Настурции — и товарищ Притыка равняется на маяки…
По лицу Рыжухи легко читалось непонимание — как это равняться на маяки и что это такое? смутное ощущение того, чего ожидает общество от этого равнения, конечно, присутствовало, но известное насилие над языком и смыслом было очевидно даже кваснице.
Тут Настурция заметила краешек торчащей из сумки Рыжухи пачки с колготками; внезапность броска ошеломила даже железобетонно невозмутимого Мордасова. Притыка ухватила с торжеством и уже неподдельною злостью пачку и помотала сверкающим конвертом перед носом Мордасова. Рыжуха смекнула, что некстати встряла в противостояние корыстей и попятилась к двери. Мордасов скрытно колупнул колготные запасы Притыки, образующиеся из сдачи на комиссию интуристовскими переводчицами, и сейчас опасался, что всплывут его манипуляции с ценами.
Настурция засверкала глазом, колко, с нестерпимой яростью, так она отбривала неугодных кавалеров, проштрафившихся скаредностью или жлобским обхождением, и злобность блеска заставляла широкоплечих молодцев гнуть головы к земле и пятиться мелкошажно, не отдавая и себе отчета, что их неустрашимых по природе своей — заставляло пугаться.
— Почем слупил? — Настурция уперла руки в боки, притиснула Рыжуху под стенд с грамотами; вышло, что как раз из левого уха квасницы вылилась затейливая подпись по кремовому тисненному листу и, казалось, тряхни Рыжуху без жалости — из ушей у нее высыпится и еще много-много подписей, которыми можно украсить-уснастить разные грамоты от Москвы до самых до окраин…
— Почем слупил? — Не унималась Настурция и похоже собиралась начать карабкаться по телесам Рыжухи, чтоб добраться до бесстыжих глаз пособницы Мордасова в недобром деле, наносящем урон стараниям Притыки.
— Почем слупил?
Рыжуха партизанила безответностью и Настурция вмиг смекнула, что из квасницы каленым железом не выжечь признания в ущерб Мордасову; и лишний раз Притыка уяснила, что вес Колодца на площади намного превосходит ее собственный, надо б угомониться, упрятать гонор подальше, как товар никчемный, во всяком случае, в побоище за авторитет с Мордасовым.
— Схлынь, — едва сдерживая хохоток, одернул сотоварищницу Мордасов, ишь допрос третьей степени… учинила! оставишь нас без квасу, а до сезона дождей еще жить — месяц тужить…
Мордасова не раскочегаришь, ему все трын-трава, Притыка наползла на живот скупщицы колготок, напоминавший бочку, обтянутую дешевеньким ситцем и с яростью, таявшей, подобно маслу на растопленной сковороде, скорее по привычке пугать слабого выдохнула:
— Сниму твою курву с довольства! Без тряпья оставлю! Ей, небось, голяком сподручнее промышлять! — Уже неуверенно подытожила Настурция, потому что в последний год дочь Рыжухи чаще сдавала тряпье Притыке, чем покупала у нее. В пору вошла дочурка квасная, тоскливо подумала приемщица и сразу все стало противно и мелко: сиди себе здесь дурой-дурищей в кривобокой обшитой дранкой коробке, притулившейся к краю забытой богом площади не шибко важной станции и пересчитывай невозвратимые денечки собственных годов, а девиц пошустрее раскосые ухажеры улещают и водят кормить мясом бычков, чьи тушки везут самолетами из Японии, а при жизни тех бычков молоком отпаивают, как раз, чтоб дочь Рыжухи впослед отужинала приличествующим образом.
Мордасов чавкнул холодильной дверцей — на свет божий явил банку с персиками, из шкафа извлек две неказистые тарелки, одну склееную, с щербинками по краю, выловил два могутных персика, водрузил на тарелку и халдейски угодливо протянул женщинам.
— Прошу откушать по персику мира, вроде как замириться, женщины вы обе достойные и конфронтации на моей территории я не потерплю.
Настурция первой припала к персику, вымазав губы, одарила Рыжуху улыбкой прощения; квасница расправилась с персиком одномоментно, не испытывая недавних затруднений Мордасова, потому как щеки ее могли растянуться не только прикрываючи персик, но и арбуз средних размеров.
Мир воцарился уверенно. Колодец глянул на толпу у входа — после перерыва отщелкало минут двадцать — и побрел к дверному крючку.
Шпындро бездумно ворошил бумаги, будто на вкус пробовал резолюции, ток воздуха от вентилятора шевелил волоски на проборе. Филин при встрече сегодня утром кивнул вяло, мутно, по-рыбьи взглянул на подчиненного, Шпындро глотал слюну при мысли, что Кругов — опасный конкурент поглядывает на него с особым вниманием неспроста, Игорь Иванович допускал, что битва за выезд уже началась без объявления войны, началась с тайных разведопераций, с прощупываний и обходных маневров. Битвы эти изматывали донельзя, просушивали до песчаной пыли, будто прах на донце неглубоких колодцев в пустыне. Филин мог вести двойную игру, мог оповестить о забугорной вакансии и Шпындро и Кругова одновременно, в попытке потянуть из обоих. С момента намека на выезд стоило забрезжить отходному застолью, работа и вовсе прекращалась, не считая прихода и отсиживания на службе, остальное и без того не обременительное, только по первости суетное и будто бы неоглядное, переставало что-либо значить. Бумаг исторгалось столько по всяческим поводам, что даже призрака опасности быть пойманным за руку по причине безделья не существовало.
В ногах Шпындро лежал пакет с дарами дочерям Филина. Передача дара при кажущейся простоте акта считалась делом непростым, со своими извивами, тупиками и тонкостями, вскрывающимися лишь от многолетней практики — ни учебников не полистаешь, ни советов прилюдных не услышишь. Тут каждый первопроходец и опыт его остается втуне до конца дней.
До полудня Филин не вызывал и после обеда тоже, в половине четвертого Шпындро взял проект бумаги, составленный месяца три назад, как раз на случай, если понадобится мотивированно вломиться к Филину. Настала пора пустить проект письма в ход. Письму повезло — родилось на свет, а могло так и остаться упокоенным в баллоне шариковой ручки Шпындро. Письму предназначалась роль повода для беседы и время использовать этот повод прикатило.
С утра Кругов — случайно ли? наив уверовать в такие случайности — все время держал Шпындро в поле зрения и даже обедать напросился вместе. Кругова могло волновать одно — примет ли сегодня Филин Шпындро или нет? Шпындро заботило то же самое касательно сослуживца и поэтому взаимная опека не казалась слишком обременительной и вполне устраивала обоих.
В половине четвертого Шпындро сделал решительный ход. Поднялся, провожаемый взглядом Кругова, и вышел в коридор, зная, что Кругов последует за ним. На половине пути до кабинета Филина Шпындро замер, не слишком продуманно выбрав место остановки, обернулся и увидел позади Кругова, тот безразлично приближался и неожиданно свернул к двери туалета. Ах, черт, укорил себя Шпындро, не там тормознул. Кругов прикинулся, что шлепает в туалет, а сам Шпындро выглядел дурацки, застыв посреди коридора и пристально патрулируя взором поход Кругова по нужде.
Далее Шпындро уловки отмел, до приемной Филина дошагал бодро и с учетом изменения соотношения сил, которое стало очевидно вчера ему и секретарю, решительно попросил всезнающую фурию сплетен и недомолвок уведомит Филина, что у Шпындро неотложное дело.
Если Филин не примет — дело дрянь, если заставит ждать, расценить это толком не удастся, если примет с места в карьер, пожалуй, у Игоря Ивановича неплохие шансы.
Филин принял Шпындро через двадцать минут. Предварительно ничего не прояснилось. В приемную, будто ненароком по дороге из туалета заглянул Кругов и увидел Шпындро с проектом на коленях. Коллеги скрестили взгляды и секретарь тут же сообразила, что становится очевидцем важных событий.
Филин с последней встречи не изменился, те же желтоватые седины, наколки, грубой лепки лицо, окутанное клубами беломорного дыма, но в глазах-щелках Шпындро почудился свет решимости, которого в прошлый раз не было, а значит сегодня разговор мог принять более определенный характер и тогда наличие даров дочерям — сувкам филинова помета величал их Игорь про себя — под рукой подтверждало необыкновенную предусмотрительность Шпындро.
Разговор шел кругами, перебрасываясь от необязательного вовсе к случайному и обходя нужное, трогающее за живое каждого из двоих в этом кабинете. Филин водил мастерски, то натягивал лесу, то отпускал, то вовсе терял интерес к Шпындро, то неожиданно глаза начальника вспыхивали восторгом взаимонужности. Торопиться некуда, оба на службе, в стенах, и время здесь принадлежало им безраздельно, само наличие обоих на рабочих местах или вблизи — только что вышел — вроде бы свидетельствовало о бурной деятельности, во всяком случае ни одному лыко в строку не поставишь. По городу не шныряют — оба в пределах селекторной досягаемости.
В тягостном прощупывании Шпындро утешали только мучения Кругова: каково тому сейчас? чем дольше Шпындро не возвращается, тем болезненнее Кругову, неровен час Филин еще обсуждает его деловые качества со Шпындро? заглазно! вот что нестерпимо жжет и, ставя себя на место Кругова, напрочь отрезанного от событий в кабинете Филина, Шпындро радовался хотя бы тому, что с каждой минутой утекающего времени все более вздорные мысли одолевают Кругова, подталкивая к импульсивным, поспешным решениям, через день-два расцветшим ложными шагами.
Филин грел себя другим: пора его верховодства подходила к концу и все же пока решал он, и этот тренированный малый, чиновный боец, мастер умолчаний, взрыхлитель почв для недоверия, овладевший всеми приемами уклончивости, всецело зависит от Филина. Начальник знал, что Шпындро выезжал, выезжал не раз, значит годы назад его безусловно кто-то толкал тут случайности почти исключены — но стародавние толкачи могли уже сойти в небытие или потускнеть значительно в своем величии, а люди Кругова, напротив, могли не утратить влияния или даже усилить его. Филин понимал, что и Шпындро, и Кругов умеют ставить дымовые завесы, случайно обронив вельможную фамилию, проявив неожиданную осведомленность о расположении комнат дачи и даже намекнув акварельно, что наезжали туда. Могли воспоследовать и звонки: одни случайные, другие симптоматичные; со звонками Филин давно отработал методику: если звонок всего один — в расчет таковский не бери; дуриком подвезло выбить из могущественного лица согласие на участие — мало ли, неловко было отказать, судьбы свела в общем располагающем застолье или жены столкнулись у косметички — если после первого звонка следовал еще один, заинтересованность давящего носила уже более выраженный, не разовый характер, а приобретала оттенок покровительства, а уж если судьбу выездного курировали каждодневными прозвонами, тут уж попахивало густым протекционизмом и тогда не зевай, начинался саперный участок, здесь, зацепившись за невидимую проволочку, ошибались только раз.
Вошла секретарь и кинжальным взглядом — всего одним, метнула исподлобья, как каменюку из пращи, — сумела углядеть все: ей более и не требовалось, навидалась таких сцен всласть; при появлении третьего оба умолкли, но секретарю и не нужны были слова — проект письма, свернутый вчетверо, лежал на стуле рядом со Шпындро, свидетельствуя, что никакое письмо не обсуждалось, а решалось дело куда как более важное — кто поедет: Шпындро или Кругов или… всегда, как на бегах, может выскочить серая лошадка и завершить триумфально забег, сделав ненужным фотофиниш явным превосходством.
Шпындро знал — наступает пора процеженных, выверенных заявлений, только успевай расшифровываь чужие намерения.
— Когда в последний раз ездил? Год что ль из последней ездки?
Шпындро не совладал с возмущением — Филин подначивал, знал же старый черт все с точностью до дня: когда туда, когда обратно, сколько всего отбыли — чуть не криком зашелся:
— Я?.. Ермин со мной вернулся, а уж… — Отъехал полгода как! Хорошо удержался, проглотил про отъезд Ермина. Хотелось топать ногами, биться головой о стену, зачем же так валтузить? но в глубине души Шпындро знал вот она его работа, не частая, но самая важная, основополагающая — понуро принимать любое, кнутом стеганувшее из начальственных уст, а лучше не понуро, не весело, а серо и нейтрально, так чтоб и господь бог не догадался, что у тебя внутри творится. Вовремя осекся, сказывалась многолетняя выдержка и привычка глотать обидное, кончик языка забегал меж зубов: пронесло или лишнее сказанул? нервы разгулялись…
— Как дома? — вроде не заметил срыва Филин.
— Порядок, — Шпындро ответил без нажима, как само собой разумеющееся сказал.
Филин долго вытряхивал папиросу, под тройным подбородком пульсировала кожа, будто ворочалась бурая жаба, помидорная краснота выползла из-под воротника и придушила бы Филина кашлем.
Не жилец, а что случится, только хуже будет, мало ли кто на его месте воцарится, снова мосты наводи, укрепляй быки подмостные, стоя по горло в воде, того гляди захлебнешься. Шпындро погладил никому не нужное письмо.
Кашель утих отдаленным ворчанием грома, устав мучать Филина. Хозяин кабинета недоуменно осмотрел пачку папирос, Шпындро на стуле, бросил взгляд за окно, будто искал, куда подевался кашель, минуту назад бесившийся меж стен.
— Угу… Ермин… угу, — Филин откинулся в кресле и канцелярская деревяшка отозвалась скрипом. — Плохо чувствую, — без перехода сообщил Филин, — вишь как метелит кашелюга, а дымы гонять все не брошу, беда, пока струей горлодера дыхалку не прочищу, сам не свой. Врачи тоже крутят, уходят от ответа бросать-не бросать, я смолю с четырнадцати, всю жизнь, глазки белохалатники отводят, а те что почестнее: сколько курите? ух ты! тогда обрубать небезопасно — синдром отмены, пожуют губами и добьют, мол, раздумывай сам, а вообще-то хуже курева не придумаешь — чистое самоубийство… Давление опять же накрепко с куревом повязаны, повенчаны можно сказать, так и скачет, так и скачет… у меня это и отец от удара помер, стакан белого хватанул, крякнул и глаза застеклил, все думали от крепости, жар водочки притушает сосредоточенностью, а он уж в лучшем мире… Ермин говоришь… — Филин опрокинул взор вовнутрь, замутил роговицу раздумьем, разговаривал с почившим отцом, прикидывая время и место встречи.
Шпындро не перебивал, стараясь даже выражением лица соответствовать перепадам настроения Филина и скачкам его мыслей. Внезапно перехватило дыхание: вдруг Кругов раньше успел провести тайный разговор? потому и мелькнуло в его взгляде скрытое торжество, когда встретились глазами в приемной, а было ли торжество? не установить доподлинно, может привиделось, можно б развеять сомнения, выведав у секретаря присутствовала же при их немом обмене взглядами да разве спросишь: углядела торжество в глазу Кругова или нет?.. Вдруг соперник щедрее задарил Филина, вдруг обошел и не на полкорпуса, а на круг, а то и два. И фамилия-то Кругов! Дурное предзнаменование. И тогда Шпындро со своими подношениями, выделенными с собесовской скупостью Натальей, окажется смешон и мелок, хотя по себе судя и малый дар греет душу, а лишнего никто давать не привык, каждый соизмеряет, будто на весах, подношение и воздаяние. Шпындро закинул ногу на ногу, подцепил листок лжепиьма с соседнего стула, обмахнулся, стало жарко. Филин движение перехватил хоть и повернутым внутрь взором. Молчали. Шпындро знал, пока кабан папиросу в угол рта не уткнет, разговор не завяжется. Филин помял папиросу в одинаково толстых и одинаково коротких пальцах, крошки табака сгреб ковшиком согнутой правой кисти на ладонь левой, стряхнул в урну.
Дымовая завеса привычно застлала лицо Филина и, как и предвидел Шпындро, слова стали выпрыгивать из сизой пелены:
— Болею я, может пора кресло освободить. — Пауза. — Кто-то после меня поселится здесь…
Шпындро напрягся. Началось. Намекает, мол, сейчас я тебя заброшу годка на три, а то и на все пять, глядишь глянец до конца дней на всю свою жизнь успеешь навести, а уйду до твоего отбытия и загонят в тупик вечным ожидальщиком, пиши пропало. Игорь Иванович поражался коловращению соображений, отрывочных мыслей, просто лиц в мозгу в эти минуты, сквозь мельтешение дум внезапно выскочило, как карта в руке фокусника: бабка Мордасова врачует по-народному, когда сама на ногах, даже от курева может отлучить и, как уверял Колодец, вообще все может перетряхнуть в человеке, чуть ли не старца перелицевать в молодца.
— Ну что вы… — Шпындро придал лицу выражение предельного участия, даже соскочил со стула и бросился к возможному благоустроителю, — у меня есть человек, только не смейтесь, не отметайте с порога, а у него бабка чудеса творит, поврачует — себя не узнаете, от курева отвратит и вообще…
— Да ну?.. — Филин пыхнул дымным клубом прямо в лицо Шпындро и тот покорно принял на себя удар смрадной волны, защипало веки и физическое покалывание отозвалось радостью: нашел ход! что дары? их все тащат, а тут родственная поддержка, он же станет отвозить Филина на сеансы: дорога, неспешный разговор, тут-то души хоть какие разные и прикипают одна к другой.
— Знахарка? — уточнил Филин. — Однако… припрет — черту поклонишься. Где обретается твоя помогательница?
— Я буду возить вас, недалеко, за городом.
— А берет крепко? Шарлатан один мне вдалбливал, с вас бедолаг, чем заломнее дерешь, тем вам больше верится в исцеление. Выходит лекаря-надомники к нашей же выгоде нас обдирают. Вишь какая философия вытанцовывается. Чего только люди не удумают.
— Мои проблемы, — взвернул Шпындро и тут же поправился, укорив себя за слова ему самому противные и расхожие. — Не опасайтесь, это бабка моего товарища. Никаких денег и не думайте. — Ишь, Колодец теперь у меня в товарищах. Шпындро усмехнулся внутренне, не выпуская улыбку, заметил, что Филин и впрямь подобрел насупленным лицом, небось видит, кабан, себя обновленным, промытым, начинающим жить заново.
— Когда поедем?
Шпындро отбрел к стулу, подобрал упавшее на пол письмо.
— К вечеру доложу!
— Лады. — Филин смял папиросу и доверительно сообщил. — Хорошая, понимаешь, поездка, как раз твоего профиля специалист нужен. В этом деле только ты… — Пауза. Выдох и будто с горечью, — и Крутов сильны, а больше-то некого забросить.
Шпындро убедил себя, что первый период за ним, однако Филин помахал перед носом желтой карточкой, припомнив Кругова, и как бы намекая, что его судейство в их борьбе при всем расположении к Шпындро, конечно же, беспристрастное.
Шпындро сбежал вниз к входным дверям, где серел таксофон, поставил две копеечные монеты одна на другую и позвонил Мордасову. Трубку подняла Настурция, говорила со Шпындро ласково, благодарила за подарок, в словах женщины звучали тайное приглашение и согласие, о которых Шпындро мог только мечтать и сейчас же мелькнуло: пошла карта, не дрейфь, выпала моя пятиминутка! Мордасов сначала и не врубился, чего добивается Шпындро, а когда уразумел, начал канючить, мол, бабка в лежку и сейчас ей недосуг. Шпындро любое несогласие давно воспринимал всего лишь как приглашение к торгу; видано ли, чтоб человека не уломать, надо только условия подыскать подходящие, заронить в душу сопротивляющегося сладкие видения, чуть поднажать и ворота отворятся. Игорь Иванович перебирал мысленно давние вожделения Мордасова, жаль пропускал мимо ушей его стенания за ненадобностью и сейчас, чтобы не тянуть время, Шпындро выдавил неосторожное: проси, что хочешь? Трубка наполнилась молчанием и Шпындро, как наяву увидел унылый нос Колодца и очки, которые тот указательным пальцем спускает на неизменно блестящий, будто протертый подсолнечным маслом, кончик носа, взгляд Мордасова, выплывающий за пыльное оконце на пыльную площадь, где толкутся его пьянчужки, нежатся кверху брюхами ничейные псы, перебегают от станции старушонки в низко повязанных платках, вываливаются из жалкого ресторанного здания пригородные гуляки и, окидывая взглядом свои владения и обитателей, Мордасов хочет заготовить единственный верный ответ, услышав редкостное — проси, что хочешь!
Мордасов, в свою очередь, видел Шпындро и не менее явственно, уж если Шпына так припекло, промашку дать ни в жизнь себе не простишь; не понравилось Колодцу и воркование Притыки, знал он эти ее придыхи и влажное дрожание голоса, знал, чем это оборачивается, и как раз очевидное расположение Притыки к выездному, непонимание, что от таких толком ничего не добьешься, бесило Мордасова. Молчал, наслаждаясь муками Шпына, пусть покрутится, пусть усечет раз и навсегда, что и Колодцу своя цена есть и что деньги деньгами, а уважение всякой твари лестно, небось сейчас не прощает себе Шпын, что за годы взаимных услуг не удосужился хоть раз пригласить Колодца к себе, хоть на чашку чая, хоть и вовсе безо всего; однако владения Шпына считались неприкасаемы и от того его дружественность еще больше втуне бесила неглупого Мордасова, видел он и глубоко загнанное внутрь высокомерие Шпына, которое тот пытался замаскировать матерком в общении с Колодцем и разухабистостью, на грубую нитку пришитую к его отутюженному облику прощелыги-чиновника, знающего все ходы и выходы, умеющего по надобности менять выражения лица, как маски, и более всего поднаторевшего говорить тем нечеловеческим, ужасающим языком собраний и митингов, который годами шлифовался в разных стенах и доведенный до совершенства стал для многих специальностью и кормильцем, и смыслом жизни, и гласом божьим.
Будем молчать оба, приказал себе Колодец, я первый не начну, хоть сдохну, а лучше тихонько положу трубку на рычаг, связь у нас не без греха, будто разъединилось ненароком, опустил трубку и на вопросительный взгляд Настурции хрипанул:
— Разъединилось! Вот те, Настурция, и связь без брака! — Вложил щедро издевку в подтекст и даже не слишком охочая к расшифровке нюансов Притыка залилась краской и вышла за шторку. Млеет брачными призраками. Горит вся, понаслышалась россказней, как выездных телков уводят из затаренных многолетними набегами хлевов, и верит, дурища, в небылицы, а если и были, то одна на тыщу!
Шпындро метался в холле в поисках монет, как назло пусто, подбежал к милиционеру почти мальчику, робкому, с новобранскими усиками, протянул пятак, страж в простоте порылся в карманах, развел руками.
— А чего от себя не позвоните?
Шпындро, только что суетливый, метущийся из конца в конец облицованного мрамором холла, замер обездвиженный, будто отбойный молоток, рыкающий и приводящий в содрогание все вокруг, утих отключенный внезапным обрывом подводного шланга. Не вопрос милиционера пригвоздил Шпындро, а выворачивающее душу опасение: как же он забыл, что за перекладиной под его рабочий стол запрятан пакет с дарами дочерям Филина — Совкам, а сейчас как раз такое время, что две службистки, при коих Кругов не посмел бы учинить нелегальный досмотр красноречиво-таинственного пакета, отправились пить кофе и в комнате кроме Кругова никого. Шпындро бросился к лифту, на вытянутой линейке квадратиков над раздвижной дверью светилась цифра верхнего этажа, второй лифт не работал, Игорь Иванович привалился к прохладной стене и отер пот ладонью.
— Вам плохо? — Секретарь Филина возникла ниоткуда, глядя в упор.
Шпындро подобрался, механизмы привычной лживости включились сами собой, сразу же, отрабатывая версию, выгодную их обладателю:
— Третий день хожу с температурой! — Шпындро, едва разлепил губы.
— Взяли б бюлетень. — Секретарь допытывалась с напором, зная что ей не откажут, не поставят на место, за ней незримо витал дух Филина, дух начальственного кабинета и злить ее все равно, что гневить всесильных духов.
Шпындро подобрался, скроил полуприветливую улыбку, с червоточинкой.
— Работы непроворот, за меня никто не сделает, — следил краем глаза за светящимся квадратиком цифры, наконец линейка над лифтом ожила и светящаяся цифра поскакала справа налево. Шпындро перевел дух. Секретарь истолковала это по-своему, как плохо прикрытое недружелюбие; женщина желчная, неустроенная, она любила, чтобы в ее присутствии нижние чины цепенели еще более, чем при ее хозяине. Секретарь расстановку сил представляла исчерпывающе; змеиная улыбка, покровительственная интонация, явное любование предстоящим Шпындро мучением — все сразу отпечаталось на мучнисто белом лице в коросте неуемного грима.
— После вас сразу вызвал Кругова, уж почти час сидят!
Черт с ним! Пусть сидят. Игорь Иванович испытал облегчение: главное неприкосновенен его пакет, и улыбнулся, секретарь с трудом скрыла расстерянность: повел себя испытуемый противоположно ожидаемому, выстрел в холостую, с чего бы? Поправила пышные волосы с седой прядью, подсиненной чернилами, и ринулась в повторную атаку, медленно, веско:
— Филин расположен к Кругову, ценит…
Створки лифта распахнулись, Шпындро пропустил секретаря перед собой и, нажав последовательно кнопки — цифру и ход — сделал вид, что не принял выпада. Зачем сейчас-то он ринулся наверх? Пакет вне опасности, а уж если Кругов его поковырял — не помочь, а с Мордасовым так и не удалось обсудить животрепещущее. В комнате пустые столы, стулья без седоков — на счастье никого, набрал номер Колодца, поглядывая на дверь, приказным тоном уведомил, что привезет к мордасовской бабке-целительнице своего начальника; за ним не заржавеет, не первый год замужем, то бишь обделывают с Мордасовым свои дела, и должником Шпындро не привык себя числить, так что холодность Мордасова в этом деле непонятна, тем более, что отъезд туда — а ради чего бы он тащил эту тушу за город? — в их обоюдных интересах.
Вечером Мордасов покормил бабку, протер лосьоном, будто покрытое корой лицо старухи, шею и подмышки, удивляясь, что бабка почти не потеет. Может и впрямь святая. Напоил чаем с финским печеньем, отложенным в булочной по ту сторону путей, тактично осведомился, не примет ли бабуля его дружка то ли с отцом, то ли с братаном старшим, то ли с другой какой родней.
— Слаба я, Сань, духу не хватает, чтоб приязнью человека отогреть, я ж приязнью лечу.
— Ну, ба, — Мордасов прикидывал, что отделаться от Шпына не удастся, — они сюда приедут, я им велю, чтобы тары — бутылок там разных, других емкостей понавезли, а ты им водицу посвятишь, пусть горемычный сродственник попьет ее, всех дел-то, ты святить воду можешь, не спускаясь с кровати. Не могу отказать — важный человек, по заграницам раскатывает.
— Посёл, что ль? — Бабка то ли смеялась, то ли всерьез, не поймешь.
— Посёл-осёл, — не утерпел Колодец, согнал гримасу — натурально, ба, нужный человек, понадобится тебе снадобье не наше, подмогнет да и другое что.
Бабка отвернулась к стене, натягивая на худые плечи скоморошье лоскутное одеяло, в глазах ее внук углядел тоску особенную и впервые проняло его: вот она смертная мука, не то чтоб большая тоска, нестерпимая, а именно смертная, предшествующая расставанию с жизнью.
Мордасов долго не уходил, вертелся бездельно в бабкиной каморке, зная, что старая не спит и весь мир для нее сейчас стянулся до пропитанного клеем газетного пятна под отколупнутым куском обоев. Мордасов вышел на кухню за тряпкой, вернулся, полез в красный угол, протер иконы, расправил мертвые цветы — поставка Шпына, сработаны под голландские тюльпаны, разгладил на бабке одеяло, подоткнул в ногах, выровнял носки тапочек. Бабка внука знала хорошо, если чем бог и оделил щедро упорством, с места не сдвинешь, пока своего не добьется; худые плечи вздрогнули под разноцветными лоскутами, сивая дуля-пучок на затылке дернулась и, не оборачиваясь, прямо в стену бабка прошелестела:
— Ну бог с ними, ну вези, страждут люди, как откажешь, може последнее добро в жизни состворю, — помолчала, сглотнула слюну, — може последнее?..
— Ну уж скажешь, — неубедительно опроверг Колодец, — еще потворим добра, ба, куда спешить? в божье царство всегда успеешь, и билеты без брони и путевочка бессрочная, — не удержался, — и бесплатная, так сказать, господь все расходы на себя берет — профсоюзный подход.
Лоскутное одеяло вздыбилось, возмущение давалось старой женщине тяжело:
— Не богохульствуй, Сань! Он ить правда все видит, от него не укроешь!
— Вроде обер-милиционера?.. Заоблачный сыскарь-глазастик!
— Ох, посодють тя, Сань, ох, упекут в невольные жития, бросишься корить себя за насмешки, ан поздно…
— Ба, значит можно везти? Да? — Мордасов наклонился к бабке, ткнулся губами в полоску сухой кожи на затылке.
Шел дождь, Мордасов натянул куртку и выскочил к телефону-автомату, набрал номер матери Шпындро и, услышав трескучее алло! не здороваясь, не представляясь, обронил скупо:
— Сообщите сыну, чтоб вез! Куда? Он знает. Что? Тоже знает, — и повесил трубку.
Вначале улицы показался Туз треф, сегодня он рассчитался с Мордасовым подчистую, но по списку заимодавца трое с немалыми долгами на отдачу не явились. Мордасов поманил Туза треф, тень пьянчужки покорно шарахнулась вдоль забора в сторону приемщика.
— Туз! — Мордасов поежился — струйки побежали за ворот — передернул плечами, злобно продолжил: — Туз! Не все кореша сполна расквитались. Где они? Вызнай. Шмон наведи, ты ж спортсменом в душе остался, человеком порядка и режима. Наведи справки у братвы, отчего на отдачу не явились, причины каковы, может и вовсе не желают долги гасить, все про всех, кто не явился, чтоб доложил!
— Стучать что ли? — скучно протянул Туз и отступил в густую тень под дерево.
— Уж и стучать сразу! Все боитесь замараться, а невдомек, что уж и так по уши в фекалиях, — и, сообразив, что ученостью козырнул не к месту, уточнил, — в дерьме значит. Я те доверяю, Туз, ты мозги не пропил в прах, стеснение да робость тебя еще навещают, укоряешь себя по утрам на вроде б свежую голову. Я те доверяю, Туз, слышь!..
Из тени донеслось с придыханием:
— Так всегда морочат, когда к стуку склоняют, что ж я не просекаю…
Мордасов ринулся в тень, схватил за грудки невидимого возраженца.
— Ты мне брось мудрить, сниму с довольства — по карманам чужим начнешь шнырять в жгучие минуты и сгоришь к ядрене фене, а судимостью пометят, не отмоешься, хоть до крови кожу три.
— Я тех ребят не знаю. — Туз дрожал и тепло его дыхания туманило очки Мордасова.
— Не знаешь — узнай. Всё учить надо, как глотать, так вы знаете.
— Мы ж больные, собой не владеем… не наша вина, наша беда, — постно и газетно заключил Туз.
— У-ух! — гоготнул Колодец. — Туз, ты зенки-то протри, я что тебе под красными плакатами, писанными белыми буквами да над зеленым сукном сижу, чтоб ты мне пытался втюхать эти жалостливые помои. Туз, обижаешь. Смотри процент отдаточный накину, сразу неизвестные ребята лучшими дружками обернутся. Запомни, мне недосуг за вами шантрапой по тупикам да проулкам егозить. Назначаю тебя погонщиком над стадом, за это с тебя копейки не возьму лишней — сколько взял, столько и возвернешь, но чтоб стадо содержал в порядке.
— Ага! — Восторженно крякнул Туз и Мордасову почудилось, что бывший силач согнул руку в локте, проверил мышцы-бугры: как еще колотушка, сгодится?
Мордасов молча повернулся и зашагал к дому: экономические рычаги сила, завсегда лучше окрика.
Свет в каморке бабки едва теплился. Мордасов толкнул дверь подумалось нехорошее — ударился о косяк, влетел в комнатенку затравленно и волной воздуха, что гнал перед собой поколебал пламешко в лампадке. Дыхание сдавило:
— Ба, ты че?
От стены долетело:
— Ниче. Жива покуда… спать ложись.
Мордасов вышел во двор, проверил покрытие парников, достал из кадушки малосольный огурец, похрустел, всматриваясь в звезды. Неутомимые светляки сияют щедро и для Мордасова, и для Шпына, и для Настурции, и для Рыжухи с пропащей дочерью, и для Туза и его побратимов бутылочных, для всех одинаково, но завелись люди, что и головы годами не задирают, все под ноги глазами уперты, будто там самое важное. Мордасов уговорил еще один огурец и отметил, что засол получился в десятку, самое то! Обошел машину, пару раз прикидывая, сколько слупить со Шпына за визит к бабке, не за так же напрягать человека на краю могилы. Шпына надо трясти! Сколько же он насушил со своей ухватистой бабенкой? Горы металлических рублей заблестели в ночи перед взором Колодца и вспомнилось обидное, сказанное девицей, к которой он безуспешно прикололся: без воображения ты мужчина, расчетливо живешь, скучно и пусто. Это как рассудить, его воображение, конечно, не рисует поклоны, да нежности, да шепоток под сиренью, но горы из железных рублей тоже чего-то стоят, не холмы, а заоблачные пики, как в телевизоре и он со снаряжением карабкается, забивает крючья, к заветной вершине, а из-под окованных ботинок осыпь брызжет, не камешками, рублевиками, так и звенят, скатываясь в расселины и пропасти, озвучивая в пустынном мире чудо-гор путь Мордасова к своему торжеству.
Филин ужинал на кухне. Жена, коренастая, на ногах-тумбах тяжело поворачивалась от плиты к столу, мелькали жирные руки в перевязочках, как у младенцев; обличием и повадкой жена походила на мужа ошеломляюще: каждый бы признал их супругами, шею творец для жены Филина не предусмотрел вовсе и голова, подпертая синюшными щеками покоилась прямо на плечах.
Филин хлебал щи также значительно, как разговаривал, принимал людей, как все и всегда совершал в своей жизни; в душе-то он знал невеликую себе цену, но раз в обойму попавши, быстро обучаешься. В глубине квартиры дочери лаялись из-за телефона, парок из тарелки щекотал ноздри, напоминая о сладостном табачном щекотании. Филин отложил ложку, полез за папиросами. Лицо жены, обрамленное мелкими кудельками, липнущими к сальному лбу, исказилось недовольством. Филин тяжело поднялся, сгреб пепельницу; до чего страшна супружница, разъелась неуемно; защемило в затылке, ругань дочерей перешла в кромешный визг, и Филин гневно пнул дверь из кухни в коридор, пытаясь оградить уши от дребезга перебранки.
— Щи стынут. — Жена шваркнула половник в мойку. Филина будто хватили молотом по голове, едва не взорвался: все чего-то хотят от него, принуждают, манерничают, выкрутасами лица или слов подбивают клинья, чтоб так сказал, а не эдак; чтоб дочерей одел, семью накормил, дачу завершил; чтоб послал Шпындро, не обидев Кругова; чтоб обласкал Кругова, не задев льстивого и протягивающего с готовностью руку помощи Шпындро; чтоб начальство, хоть и не переоценивая шибко его мозгования, до срока тронуть опасалось, рассудив, будто само его долгое сидение в начальственном кресле — прямое свидетельство заслуг и достоинств. Окурок притушил с яростью и первая ложка щей после курева отдавала гарью и табачищем. Развинтился! Может и впрямь съездить к старухе? С поры деревенского малолетства припоминал Филин таких старух, народ их опасался, но стороной не обходил и выпадало часто облегчение от колдовского участия. Знал бы кто на работе до чего жизнь загнала, на поклон к знахарке — при полной серьезности предложения Шпындро — готов пойти грозный руководитель. Затылок отпустило и Филин тут же решил отклонить предложение Шпындро; как назло сиесекундно сердце зашлось колкой болью. Филин привалился к стене, едва не уронив привезенные издалека и даренные в порывве подмасливания кем-то часы, неимоверно чужие и оттого сразу выдающие нездешнее происхождение.
Жена понуро потрусила к аптечке, откопала в завалах лекарств нитроглицерин. «Все про меня знает, даже не спрашивает, что да как». Филин покорно засосал кубик, выждал пока отпустит и уж тут дал себе слово поехать к бабке Шпындро. Поездка его обяжет к ласковости, но тут уж ничего не поделаешь, он про себя решил дать добро Шпындро; у соискателя выезда всё везде чисто, проколов не числилось за ним, стерильная анкета да и благодарность Шпындро не застрянет на пути от желания оделить доброхота до свершения этого дела.
Филин завершил ужин, в ванной прополоскал рот, сгреб с вешалки в прихожей газеты и ринулся в гостиную; дочери притихли под грозным взглядом отца, напоминая затравленностью взоров зверьков, загнанных в угол.
Услада старости! Филин опустился в кресло, седая грива опутала льняной подголовник-салфетку, обшитую по краям и предусмотрительно наброшенную женой на любимое кресло главы семьи.
Привлекательность дочерей, вначале проявившись, радовала; в их юные годы страшила отца и не напрасно; теперь же, когда одной минуло двадцать пять, а другой двадцать восемь, он пропитался защитным безразличием и только часто сверлило: содержать их понадобится по гроб жизни. Обе сходили замуж, обе развелись, слава богу без потомства, ни один ухажер дочерей никогда не нравился отцу. Это были люди другого круга, непостижимого опыта, и они никогда не нашли бы с Филиным общего языка. Они не боялись, эти молодые и средних лет мужчины, а Филин боялся всю жизнь, трясся нутряно от любого недоброго взгляда вышестоящих и, если отбросить наносное и случайное, самым верным спутником его на протяжении долгих лет оставался страх; и Филин не понимал и осуждал людей, не ведающих его. Казалось несправедливым, что их безмятежность будто бы оплачена страхами всей его жизни. Теперь-то не бояться естественно, но они не знали и толики пережитого им и найти пути друг к другу, добиться понимания меж разделенными эпохой существами не проще, чем беседовать слепому с глухим. Филин делал только то и только так, что делали все, кто хотел выжить в непростые времена и не только выжить, а вкусно есть и сладко пить. И теперь, поднаторев в служебных баталиях, отвоевав право на свой кусок хлеба с маслом, вколотив все без остатка силы, отпущенные при появлении на свет наверное не для постного, бессмысленного сидения в кабинетах и не для бормотания шамански вязких уверений с разновысоких трибун, он видел наградой всех усилий двух молодых чужих женщин, не испытывающих к нему симпатии, ни благодарности, ни даже кровной тяги и толстую, безобразно безликую женщину, которую никогда не любил, не понимал и тоже боялся, как всех, с кем вступил в жизнь и прошел по ее дорогам, и дожил до поры угасания.
Телефон выплюнул из пластмассового тельца высокий, дробный звон, и обе дочери бросились к аппарату, как голодные птахи на крохи хлеба.
Филин прикрылся газетой, начал медленно перелистывать страницы, фиксируя заголовки, поразительно схожие уже многие годы, читая лишь фамилии авторов статей и задерживая взгляд на мутноватых фото страстей и бед в дальних далях. Отвлечься от дум о работе не удавалось: его вниманием целиком владели Шпындро и Кругов, он знал, что эти гладкие, отутюженные мальчики под или чуть за сорок непросты и не безобидны, что тоже научились плодить защитников, высылать передовые дозоры, ловить на лету тонкие, будто паутина, слухи, отфильтровывать их, извлекая необходимое, вести прощупывания, складывать мозаику случайных сведений и — главное — овладели в совершенстве игрой в угождение, не примитивное, густо смазанное выходящим из моды подхалимажем, а в угождение изощренное, полутонами единомыслия, угождение очевидно добровольное, а не навязанное, такое угождение, которое не оскорбляло и не сводило к типу непозволительного примитива того, кому угождали. Звонки еще не хлынули, но Филин не сомневался — наступило затишье перед бурей. Поэтому в его интересах, как можно быстрее провернуть необходимое для отъезда Шпындро, не желая подвергаться ежедневным атакам, обеспечить себе возможность развести руками: я бы и рад, да поздно. Конечно, так Филин не думал, он мог бы так думать, если бы годами из него не выбивали дурь самостоятельности, не выжимали лишнее, непривычное, не отучив к концу жизни мыслить вовсе. Филин утешал себя обкатанными как галька соображениями о деловитости Шпындро, о его надежности — вот только в чем? — о том, что Шпындро полностью соответствовал тому стандартному представлению о тех, кому дозволено выезжать, и представление это вбирало в себя вовсе не деловую хватку или особенности ума, его склада и сильных сторон, а иные качества: набор формальных атрибутов, анкетные данные, а более всего то, что уже однажды был, а значит вступил в то неоговоренное бумагами, но незримо существующее братство особенных людей, — выездных, особенных не умением делать дело, а умением его не делать и скрывать это так виртуозно, что подкопаться не удавалось и самым въедливым. Филин-то знал: исчезни в одночасье его учреждение со всеми кабинетами, ничего не изменится… до смешного ничего… иногда у него сосало под ложечкой при таких мыслях. Он не сомневался, что и другие это знали, но боязнь цепной реакции и необъяснимая и спасительная способность мозга не думать о нехорошем спасала многих и не один год.
Филин глянул на часы, включил телевизор; старшая дочь швырнула похрипывающую по-мужски трубку на диван и выбежала в спальню к другому телефону. Младшая удалилась на кухню к матери. Филин представил мечтательно, как покупает по квартире каждой, но тогда замрет возведение дачи и отпущенные ему годы протекут в заточении городской квартиры, тесной и пыльной от обилия вещей, бесцеремонно вселяющихся сюда десятилетиями да с таким напором, что хозяевам оставалось все меньше и меньше места.
Жена вошла в комнату медленно, расталкивая перед собой воздух, пропитанный дорогой парфюмерией, удушливые волны катили на Филина и били в нос и сводили с ума напоминанием о дочерях, которых он любил и ненавидел, и боялся от того, что в тайне им предопределил отогревать себя в старости и теперь понимал, что никто отогревать его не намерен.
Выжать из Шпындро можно немало, только при Филине тот отъезжал четыре раза по-крупному и на отменные угодья, к тому же жена Шпындро — а Филин украшал стол раза три-четыре на домашних приемах у Игоря Ивановича принадлежала к типу неутомимых бесстыдных стяжательниц, не только не маскирующих своих ухваток и повадок, а всецело ими гордящихся и своим бесстыдством не оставляющих пути к отступлению совестливым людям или по крайней мере таким, каких хоть изредка, хоть раз в год, хоть раз в жизни посещает раскаяние. Такие, как жена Шпындро, в открытую одевали полгорода и безошибочно вкладывали свободные деньги. Филин помнил, как на кухне перед грядущим вторым отъездом эта молодая женщина заглядывала ему в глаза, внятно обещая внеземные радости и, если он только возжелал, все бы произошло, но Филин уже тогда — сейчас ясно до срока — причислил себя к старикам и ставку делал более на охоту, на рыбалку, на безбедную спокойную жизнь; тогдашнее выражение лица жены Шпындро бесило его теперь все чаще и чаще, потому что намекало: так же теперь смотрят его дочери на людей, от которых немало зависит в этой жизни и эти люди, кто и отметает от лености их авансы, прикипев к картам, выпивкам ли, собирательству ненужного хлама, а кто и не пренебрегает откровенными предложениями и тогда выходило, что осмотрительность Филина в отношениях с Наташей Аркадьевой лишила его возможности загодя мстить таким же, как он, влиятельным и безымянным, мстить за то, что они крадут его дочерей и топчат их, а он годы назад не воспользовался таким случаем.
Жена утонула в кресле, его мягкие контуры слились с такими же пухлыми, колбасообразными складками на ее теле.
Дверь в прихожей хлопнула, Филин вздрогнул: ушла старшая; знал, что сейчас же младшая оседлает телефон и будет трезвонить без устали, чтобы найти повод ускользнуть из дома, тем более ненавистного, что старшая уже улизнула.
Позвонил Шпындро, наговорил жене Филина подобающих любезностей, и Филин, сидя под прикрытием газеты, стеснялся лица жены, свирепого, изредка прорезаемого неискренней улыбкой; жена жестом подозвала Филина и, когда муж приблизился, обдала его аммиачным запахом изо рта. Филин поблагодарил сотрудника за внимание — к знахарке в субботу, Шпындро заедет за начальником в одиннадцать утра.
Филин опустил трубку: вяжет! умело, не слишком перетягивая веревками суставы, вяжет со знанием дела, без тугих узлов, понимая, что играть в прозрачное бескорыстие глупо, но и бравировать корыстью не след; Филин поежился: стать в позу? отказать? а вдруг старуха и впрямь поможет, подлатает и тогда, даст бог, высидит на работе еще годок-другой и вытянет-таки дачу, если проказы дочерей, их удручающая способность гробить собственную жизнь не оставят камня на камне от его планов.
— Ты куда собрался? — Жена тяжело ворочалась в кресле, держа перед носом книгу, открытую на первой странице уже неделю.
Филин окликнул пса, прицепил поводок к ошейнику, теряющемуся на лохматой шее и отправился на улицу; делая третий круг во дворе, он отвернулся, чтобы не налететь на младшую дочь, которая расстаралась вызвонила возможность вильнуть хвостом. Филин тоскливо посмотрел на красные глазенки задних огней удаляющегося автомобиля, он давно этот лимузин приметил и знал: сегодня дочь не вернется до утра. Собака проявила понимание и только что тянувшая хозяина в разные стороны, замерла, заскулила, будто и ей больно. Филин достал папиросы, нервно ломая спички, закурил и направился в сторону говорливого пенсионера из третьего подъезда. Старик церемонно приподнял шляпу, обнажив блин лысины, в неверном свете фонарей напоминающий лягушачье брюхо в обрамлении седин. Филин рухнул на скамью, скрипнул приветствие зло и пусто, сразу перехотел болтать; от земли тянуло холодом и пенсионер остерег.
— Я-то на войлочной прокладке сижу, конфисковал у машинистки домуправления за три шоколадки, а вы-то безо всего. Застудите мужской багаж, беды не оберешься.
На черта мне теперь багаж этот, хотел возразить Филин, только нужду справлять, но воздержался, дернул пса за поводок и направился к подъезду.
Наташа Аркадьева прознала, что утром в субботу муж отправляется за город, раньше трех-четырех не вернется и поэтому приняла приглашение Крупнякова отобедать. Последняя привязанность Аркадьевой растаяла с месяц назад и теперь, в межвременьи любовных утех кандидатура Крупнякова приобретала свою привлекательность. Будет ценить, будет показывать друзьям на дачах, укрытых десятками километров дорог от чужих глаз, будет млеть и восторгаться, а как же?.. Крупняков хоть и немалого полета, а жулик, а Наташа Аркадьева жена выездного, лицо причастное к важному и серьезному, лицо повидавшее, как там у треклятых, не на картинках, не на экране, а живьем, лицо, которое может и имеет право рубануть во всеуслышание: в Сан-Себастьяне есть ресторанчик для избранных, так там… или на пляже в Брюгге, как нигде… или от Афин до Родоса лету всего ничего… Крупняков мужчина спокойный, крепко стоящий на ногах, вхожий во все закрытые двери, умеющий держать язык за зубами и то, что они вместе обделывают дела вовсе не смущало Наташу: подумаешь, девятнадцатый век, что ли, дела делами, а скука всех душит и хочется, чтобы мужчина, достигший чего-то в жизни — а разве Крупняков не достиг, если мерять деньгами, а если не ими, чем же еще мерять? — выказывал восхищение тобой, не ленился говорить слова пусть и дежурные, но из тех замечательных, в которые всегда веришь, как в собственное бессмертие, будто бы именно для тебя оставленную щелочку миллионы других ее не замечали, а ты непременно в нее проскользнешь и будешь вечно жива и молода, и обожаема, и это так естественно, потому что это ТЫ.
Шпындро приволок пакет с дарами сувкам назад, буркнул: пока не понадобятся, нашел ход вернее; и Наташа радовалась, не скрывая: из дома не уплыло имущество, пусть и не нужное, но греющее самим фактом своего наличия и смутным ощущением, что когда-то еще пригодится. Игорь Иванович несколько раз названивал Колодцу, улещал, склонял к доброму приему, обещая одарить внепланово и слышал, как в голосе Мордасова, вроде бы бесстрастном, нет-нет тренькали нотки любопытства — чем одарит Шпын? — и просыпался до поры неплохо скрываемый восторг приобретательства, с которым Мордасов, будто бы совладал вполне, а на деле грешил, вожделел к товару, набивая свою утробу добром, как и другие менее умелые в управлении своими страстями.
Маневры мужа неопровержимо свидетельствовали, — отъезд не за горами. Наташа чуяла сладостный запах предотъездной поры — окружающие начинают относиться к тебе, как к существу особенному, таинственному, вскоре унесущемуся в сказку, оставив тяготы быта позади, и существо это вроде б ничем от тебя не отличается и отличается всем; у существа этого другая шкала возможностей, другие приводные ремни бытия: ты бедолага, будто тянешь вручную, а на эти существа вкалывают блоки и подъемные механизмы, и лебедки разнообразные, и шевеление чудо-пальца сдвигает гору, и они роют, будто экскаватором, а ты детским совком, и как ты со своим совком не крутись, один мах экскаваторным ковшом отбрасывает тебя назад, да как! гусениц, землегрыза не увидишь.
И на работе совсем другим взглядом смотрят на жену, которая одной ногой уже там, никто с тебя не спросит, ты уже вне пределов досягаемости, портить с тобой отношения отважится разве только совсем несведущий, которому невдомек, что так просто не посылают в дальние страны и супруга, вознамерившаяся туда отбыть еще до Нового года или еще до какой обозримой даты, не так проста и клевать ее не след, потому что там, в далеке, у них контакты о-го-го! делегации так и шастают, не то что здесь, а уж о презентных выкручиваниях рук вообще нечего говорить. Аркадьева и так себя госслужбой не утруждала, но если Игорь скомандует товсь! тогда и вообще работу изображать перестанет, останется как развлечение — скопище людей, немо искрящихся изнутри вечным вопрошением и тоскливо прикидывающих за что одним все, а другим ничего? И кому это все?! Необыкновенному дарованию, таланту, мозгу, компьютерной мощности?.. Нет, нет и нет! Иные тут законы, потаенная наука. Наташа и сама не постигла все тонкости, только знает выездной, как у блатных вор в законе, фигура, вызывающая уважение и страх; а еще напоминает шарик рулетки, почти никогда не выпадающий из предназначенного круга, уж если попал туда, будет кататься, то на черное похуже, то на красное — получше, но кататься до конца дней своих.
Аркадьева вытянула из пакета дары, что муж таскал на работу. Жалость заволокла глаза, гладила вещи, как кочевник в безводной пустыне последнюю флягу воды: удачно, если роман с Крупняковым завяжется не надолго, до отъезда, чтоб уложиться, разрыв покажется естественным, амуры не затянутся и по возращении ее вроде будут ожидать.
Настурция маялась зубом, и Колодец сострадал ей неподдельно, желая припомнить призрачное соображение, нет-нет мелькавшее перед его мысленным взором, будто в ночи тенью шмыгала летучая мышь. Цоп! Вот оно. Бабка! Надобно сейчас тащить Настурцию к бабке, проверить ее чудодейственную силу, а не то прибудет Шпын, а бабкин дар потускнел или вовсе испарился. Неудобно — Шпын с дарами, сродственника приволок, а тут волшебство не ко времени истаяло.
Настурция меж уколами боли, переворачивающими, искажающими лицо до неузнаваемости в мгновения недолгого облегчения, скорее напоминающего дурнотный сон, исподлобья поглядывала на Мордасова. Безразличен к ее страданиям, глаза под затемненными очками едва видны, будто рыбки на дне давно нечищенного аквариума. Весь в подсчетах и прикидках на будущее, как-то он ощутит себя с пол-лимоном, а может Колодец на большее нацелился; в нем мелкости нет, в его тщедушной жилистой фигурке запрятана мощь, недаром пьянчуги из тех, что мозг уж растеряли, а силы сохранили благодаря Мордасову, звериным нюхом выучивали немалую беду, ожидающую каждого, кто с ним свяжется.
Попили рыжухиного кваса. Настурция сдернула с полки кофту, отложенную падшей дочери Рыжухи:
— Может себе оставить? — и не выпуская тряпки, — у-у-х! ой! мама родная! ой!
Колодец решительно тронул россыпь выручающих дощечек на дне нижнего ящика стола, откопал «Санитарный день», вывесил рядом с входной дверью на гвозде меж окон, набросил крюк, переложил бумажник во внутренний карман.
— Вот что, цветик зубострадательный. Пошли, — кивок на заднюю дверь.
— Куда? — Настурция дернулась, вцепилась зубами в запястье и завопила по-кошачьи.
Колодец рванул женщину на себя.
— К бабке пошли! Помирит тебя с болью, хоть на полсуток, а завтра к врачу пошлепаешь.
Охая и причитая, Настурция выбралась на улицу, слезы размыли тушь на ресницах, по щекам бежали черные струйки, — родные сестры побитых дождем пыльных окон комиссионного.
Стручок привалился хозяйски к багажнику машины Колодца, кепчонка поражала числом изгибом козырька и засаленностью, хоть масло жми. Карманы потертого пиджака с чужого плеча распирали невысокие флаконы. Приятельницы Настурции из парфюмерного отдела своей выгоды не упускали: на одних диорах не уедешь, нужен массовый потребитель! Стручок, как раз и слыл цветом массового потребителя. Мордасова Стручок узрел в последний миг, размахивая серо-черными в мозолях ладонями перед носами дружков, руки Стручка застыли, как кукольные, будто кукловоды натянули нити и замерли. Поза лжевладельца машины взбесила Мордасова.
— Пшел на…! — Колодец взревел, как маневровик на путях.
— При даме… — Стручок по-гусиному крутанул шеей, взглянул на заплаканное лицо Настурции и потащил дружков на щелястую скамью под деревом, смертельно обгрызенным годами и грязью, не рассчитав звучности своего голоса, поделился соображениями насчет слез Притыки. — Небось сажают?!
Просвечивающие розовым с желтоватыми мочками уши Мордасова, будто встали торчком — расслышал.
— Поговори у меня еще, пьянь забубенная, — мгновенно вспомнив Туза треф, исправно исполняющего роль старосты запойного кружка, пригрозил, велю Тузу вычеркнуть тебя из списка слушателей, будешь валяться, разинув хлебало, под вагонами в тупиках, ждать, пока смазка тормозная в пасть капнет.
Стручок натянул кепку почти до подбородка и будто укрылся за каменной крепостной стеной.
Мордасов усадил Настурцию, пристегнул ремень, случайно коснувшись упругой, вздымавшейся груди женщины, криво усмехнулся и шваркнул дверью аж стойки пискнули, через секунду вздохнул, пожалев о нерачительном отношении к добру. Машина в облаке пыли двинула, похоже на воздушной подушке, колес и вовсе не видно, плывет себе на серой пелене кастрюльного цвета голубая коробка.
На рынке, ютившемся на задворках станции, Мордасов тормознул и, не взирая на стоны Настурции, откупил бабке кураги — для сердца, узнав в лицо куражиного купца из ресторана; тот тоже признал Мордасова и хотя брал со всех по восемь за кило, ему подмигнул и скинул до шести.
Поднимает коммерцию, отметил Колодец, выходит точно, прибудут торговать гармонь двухкассетную, определенно, уж Мордасов спуску не даст, тут кураги не водится, тут север суровый, репа да свекла, а жить хочется, будто родился в краю вечного солнца, а может еще больше, как раз из-за господствующей погодной тусклости.
В машине Колодец протянул пакет с оранжевокруглыми в меру высушенными плодами Настурции, мол, пожуй, та мотнула головой, застонала, сдерживаясь, будто понимая, что в замкнутом пространстве жестяного короба ее вой нестерпим.
К дому Мордасов подрулил по грунтовой, в ямах и застывших грязевых колеях дороге, объезжая малых детей, чудом управляющих взрослыми изъеденными ржавчиной велосипедами, извлеченными с чердаков, из сараев и подвалов на сверхсрочную службу. Мордасов предупредил Притыку, чтоб при бабке вела себя скромно, не возникала, не жаргонила — бабка наших прохиндейств не понимает, чурается, расстраивается всеобщим размыванием устоев да падением нравов.
— Чаще кивай, на спасибо не скупись. Спасибо, бабуля! И точка. Напусти на себя скромность, ты ж умеешь, думай, что Шпын заглянул и ты вроде за школьницу-десятикласницу норовишь сойти. Так и жми. — Мордасов втолкнул Настурцию в дверь. — Это я, ба! Гости у нас. Страдалица одна, зубы умучали. Подсобишь?
Молчание. Колодец перекрестился шутовски и жарко припал к уху Притыки, шепча:
— Каждый раз трясусь… зайду, слово скажу, а она молчок, ну думаю все… осиротел. Любит меня жутко. За так! Не зная, сколько я там насушил, что да как. Для нее я всё, и небо, и солнце, и луна. Все. Так меня никто любить не станет. — Колодец стянул очки, протер замшевым лоскутом и то ли без очков, то ли от дум, сейчас владеющих Мордасовым, глаза его показались Притыке жалкими, детскими, ничего не понимающими и всего боящимися и, жалея обоих бедолаг, она не удержалась:
— И меня никто. Факт.
К удивлению Мордасова бабка сидела на кровати, а не лежала и ласково смотрела на входящих.
— Помоги, ба! Загибается, — подтолкнул Притыку вперед, отступил к порогу. Даже со спины сама скромность! Тож не промах, хоть и болью мучается, а играет — выкладывается. Молоток. Прямо девочка в школьном передничке, первый класс, все с цветами, родители важные, а деды да бабки с мокрыми глазами. Ай да Притыка! И не подумаешь, что ночи напролет кутит в кабаках с жульманами.
— Что, детка, зубы? — Бабка притянула женщину к себе. — Сань, принеси скамейку да водицы, обычной и той, луковицу в полтину, ножик и нитку с иглой.
Притыка боязливо повела плечами: резать-колоть что ль вознамерилась?
— Не боись, — сухая ладошка огладила пышные волосы мученицы, — я пошепчу и полегчает, а ты думай о хорошем. Речка течет, поле зелено прямо к желтому обрыву подступает, пчелы в цветках купаются, люди все добрые и зла на земле отродясь не водилось.
Мордасов принес требуемое, застыл ближе к красному углу.
— Выйди, Сань, — старческий голос окреп. Может и впрямь человек здоровеет, когда нужен другому. Мордасов, в раздумьях, на кухню, оттуда во двор, рука сама нырнула в бочку с малосольными, ноги подтащили к низкому оконцу. Все видно: бабка шепчет, у Настурции в руках крынки с водой проточной и святой, бабка разрезает луковицу на четыре части, каждой стороной трет десны Притыке, та вроде крутит головой, не различишь, видна Колодцу вполоборота, Настурция покорно опускает посуды на пол, вдевает нитку в иголку, протягивает бабке, та сшивает разрезанную на четыре части луковицу и снова шепчет, близко поднеся реставрированный овощ к самому рту и кусочек луковой шелухи прилипает к бабкиным губам, а Настурция уже и плечи расправила, и голова посажена гордо и красиво — боль отступила.
Колодец смотрит на багажник и там, где умещался зад Стручка, ему видится вмятина или блик солнца так падает. Из дверей появляется Притыка, сияя неправдоподобно.
— Ну? — Колодец и так ответ знает. Притыка вышагивает по мощеной верткой дорожке, обнимает спасителя, целует сначала в губы, а потом опомнившись, в щеку.
— Ну? — Мордасову хочется получить подтверждение бабкиных умений; Настурция улыбается, тоже лезет в бочку и начинает уплетать янтарный с прозеленью огурчик. — Я те говорил.
Оставляет женщину во дворе и направляется в каморку. Старушка лежит в лежку, в лице ни кровинки, нос заострился и Колодец клянет себя; знал же, что облегчение одному, хвороба другому.
— Прости, ба. Уж больно мучалась, криком кричала…
Лицо на подушке неподвижно и Мордасов с ужасом догадывается, что недолго ждать скорбного часа, так же будет лежать старая женщина в гробу, скрестив руки на груди в цветах по самый подбородок. А он еще Шпына вызвал на субботу! Сейчас отзвонит и даст отбой. Прикасается губами к восковому лбу, едва теплый и глаза успевают обласкать внука и даже на слово сил хватает:
— Притомилась я, Сань. Иди! Ждет она тебя.
И Мордасов понимает, что бабка приняла Притыку за его девушку. Во дворе Притыка отрывает лопаткой ямку, будто собирается схоронить птенца. Мордасов удивлен: холеные с яркими ногтями руки женщины на захватанном черенке лопаты противу разума, похоже бабочка-красавица оседлала навозную кучу.
— Ты че? — Мордасов сейчас уже не радеет Настурции; бабке-то плохо по ее вине. Здоровенная деваха потерпела бы, а бабуля, как высушенный листик в мордасовских тетрадках, когда во времена оные он слыл спецом по гербариям.
Настурция опускается на колени, юбка обтягивает крутые бедра, вот-вот лопнет по шву. Мордасов косится сверху, похоже норовит разглядеть запретное в затейливом вырезе, а на поверку следит за похоронами: так и есть, по наущению бабули Настурция бережно опускает в земляную выемку с полдыни сшитую луковицу и присыпает землей, тщательно разравнивая, вот и упокоены беды Настурции, лежат не шелохнутся под слоем земли. Женщина с облегчением поднимается, лицо то же и другое, и Колодец припоминает книжное словцо — просветленное, такое как раз сейчас лицо у Притыки, а из пакета у ее журнально утонченных ног вываливаются колготки, шелестя оберткой; Настурция перехватывает взгляд Колодца, неловко запихивает пачки в пакет, срывает желтоголовый одуванчик и втыкает тонкий стебелек в земляной холмик.
— Жалко луковицу, — фальшиво сетует Настурция, пытаясь скрыть смущение из-за колготок.
Для Мордасова волшебство прошедших минут растаяло, приемщик собран и резок.
— Себя пожалей!
Настурция из мягкой и расслабленной в миг перерождается в человека-пружину: лицо надменное, недопускающее даже мысли о превосходстве другого, губы сомкнуты в линию, а когда разжимаются, то по ним бегут рваные линии, будто рот Настурции не из живой ткани, а из сухих щепочек.
— Наставничек тоже мне… — шарит глазами вокруг себя, — покажи, где железные рублевки закапываешь. — Со злостью решимость постоять за себя тает. Настурция кривит губы и слезы обиды выкатываются из серых округляющихся глаз.
Колодец не жалеет Настурцию давно, порешив, что жалеть глупо, а тем более девиц ее типа: сейчас рыдает, через минуту хохочет, и снова рыдает, и все-то им трын-трава.
На работу не хочется, и Мордасов хвалит себя за предусмотрительность: хорошо, что вывесил «Санитарный день», а намеревался в начале «Санитарный час», можно б и «Учет» да уж в этом месяце по три раза на неделе учитывали, а его любимая «По техническим причинам» треснула пополам, осколки выставлять не годится, а Стручок, гад, обещает склеить уж полгода, то-то повинно глядел на Мордасова сегодня у машины, Колодец-то про «По техническим причинам» и думать забыл, а Стручок помнит, а глупцы мелят, будто в пропитых мозгах ничего не застревает.
Настурция корит себя за резкость. Дура. Подумаешь, ничего такого ей не сказали, а от Колодца она зависит капитально; сейчас возьмет да откажется везти ее до станции и тогда в пеших порядках по кривым улицам да на каблуках, да в жару, еще через лесок сшибать о корневища носки едва надеванных туфель, от досады еще и зуб прихватит по новой, будь он неладен.
Колодец кивает на машину.
— Загружайся!
И впрямь слезы высохли в момент, как капля ацетона. Настурция ловко устраивается на переднее сиденье со сноровкой, приходящей от ежедневного употребления, подобно чистке зубов; в городе до вокзала и с вокзала ее подвозят, когда за деньги, когда за так: ей ли не знать, что не всякий стребует мзду с такой, как она.
Едут молча и Колодец ерничает про себя, что даже его, человека привычного, колени Притыки отвлекают от вождения и средство повышенной опасности в его руках прыгает и скачет из стороны в сторону по-жеребячьи, а колени Настурции трясутся вверх-вниз и мелькают округлыми белыми пятнами, стоит лишь чуть скосит глаза от лобового стекла.
Машина пересекает пыльную площадь, Колодец успевает убедиться, как двое, прочитав табличку в окне магазина, покорно отваливают от крыльца, стоящего на двух грубо сложенных кирпичных столбиках, раствор из швов поспешной кладки сочится, как излишек крема меж тонких листов слоевого торта.
Электричка Притыки через двадцать минут. Настурция обретается в Москве и то, что она столичная, а Мордасов пригородный, тоже причина скрыто дремлющей неприязни, момент межплеменной розни, извечный конфликт дворянства — неважно какого свойства — и беспородности.
В один день три раза переговоры — многовато, смысл виделся только в последних, именно в них от Шпындро зависел, если не исход целиком, то направленность обсуждения. Игорь Иванович старался, фирмач не мог не видеть, вел себя негоциант — не подкопаешся — сух, не многоречив, протокольно любезен, не более.
Шпындро оценил предложение фирмы толково, не захваливая, даже вкрапив несущественные недостатки в мякоть неоспоримых достоинств; имела значение и последовательность изложения, не велика мудрость, а многие упускают из вида — запоминается последнее, особенно начальниками, у них перегруз сведений, помнят только итоговое решение, иногда даже не дословно, не смысл, а так сказать запах — положительный или наоборот. При описании предложенной в торги продукции Шпындро недостатки сгреб в самое начало и потом до конца наращивал про достоинства и кончил, как скульптор резцом высек из камня: не вижу адекватных замен! Самый высокий чин кивнул Шпындро: мол, отшлифуйте в рабочем порядке и на подпись. Выгорело. Шпындро откинулся на спинку кресла.
Фирмач даже не глянул в его сторону — молодчина, свое дело знает туго.
В коридоре к Игорю Ивановичу подошел Филин, прижал к стене, начал излюбленными междометиями и покряхтываниями осыпать, засовывая папиросу и ломая спички, будто взволнован прошедшим обсуждением.
— Ты чего его тащил? — Филин снова вещал из дымного облака и привычность обстановки успокаивала Шпындро.
— По всем документам его товар лучший. — Шпындро умолк: Филину смешно его слушать, что он первогодок, помимо качеств товара имелось столько всякого-разного, что в день не проговоришь.
— Ну, ну… — Филин скроил гримасу, не оставляющую сомнений: за дурака что ль держишь, я браток третий десяток лет здесь в егерях-загонщиках, мне ль про дичь разлюбезную не знать всю подноготную…
Шпындро еще не успокоился после сообщения на переговорах и сейчас видно: побледнел сверх меры. Филин вовсе не имел в виду дознаться до причин поддержки Шпындро продукции именно этой фирмы; разве секрет, что у каждого свои производители-любимчики и любовь эта произрастает на почве не бескорыстной тяги, а в результате многолетних прополок и поливок, и щедрого внесения удобрений тем, кто хочет продать.
— В субботу в путь? — Уточнил Филин, давая передых Шпындро и намекая, что в коридоре прицепился только по этой причине. Шпындро кивнул. Зайдем, потолкуем.
Секретарь проводила начальника и подчиненного калькулирующим взглядом, учитывающим и частоту появления в последнее время Шпындро в начальственном кабинете и простоту обращения с ним Филина, почти обнявшего победителя последних переговоров за плечи и торжество, плохо скрытое в глазах Шпындро — унюхал, что его берет — и многое другое, что словами не передашь, а при опыте известном ощущаешь, будто самое что ни на есть материальное.
Пропуская Шпындро перед собой, Филин кивнул секретарю, мол, ко мне никого — занят.
Сели. Шпындро прицелился метнуть анекдот для разгона, но решил не торопить события; пошутили не зло о высоком начальстве и готовность Филина к вышучиванию министерского олимпа подчеркнула его расположение к Шпындро. В данный момент! Игорь Иванович понимал: момент потому и момент, что не длится вечно, и надо так все обставить, чтобы до его отбытия за рубеж приязни не сменился противоположным; вывести отношения на высокий уровень доверия — попотеешь, но удержать их на нем и того труднее, всякий проходил, как после тесных уз, контактов запоем, начинает трескаться монолит взаимности и тем глубже трещины, тем ветвистее, чем радужнее и доверительнее сложились отношения до кризиса.
— Слушай, — Филин выложил перед собой сразу пять папирос, каждую размял, вытряхнул крошки табака. Шпындро проникся: разговор долгий. Слушай, ты бабку эту в деле проверял?
Шпындро усмехнулся, мужчины, как заговорщики переглянулись, что говорить, сказанул Филин не без подтекста, не без двойного дна. Игорь Иванович решил не трусить, кивнул с готовностью, мол, проверял, даже руки развел — пользовался и не единожды.
— Боязно. — Филин пыхал дымом, как паровозная труба. — На склоне лет к знахарке. А?.. Хотя и не такие, как мы не брезговали. А?.. Если прижмет, выбирать не приходится, — и ошеломляя виртуозной тактикой мгновенного переключения. — Значит говоришь не тянул фирмача? Не подсоблял классовому врагу?
Шпындро уже уяснил: страшного не будет, Филин повозится с ним, как сытая кошка с мышью и отпустит, так, лапкой помотает и все. Даже парировать колкость не сподобился, сразу видно — начальство крови не жаждет, развлекается. Филин курил жадно, уверовав заранее, что таинственная бабка перво-наперво пресечет курение и еще беспокоило пунктирно, то вспыхнет, то отпустит: что ж Шпындро решил отделаться единственно старухой без поддержки дачного строительства патрона? На понижение… играть не годится. Филин, конечно, ничего не скажет, не проявит нездоровый, так сказать с отблеском алчности, интерес, полагая, что Шпындро и сам догадается: расположение расположением, а жизнь диктует… От напора дурманящего дыма плыло перед глазами и дочери привиделись обе, взбредет же в голову такая странность: арена цирковая, Филин на четвереньках в жабо, будто собачка или обезьянка скачет по кругу, а дочери в откровенных костюмах, заголив все, что можно, а пожалуй и нельзя, расхаживают по бортику арены, щелкают кнутами здоровенными, будто перед ними не согбенный папаша на склоне лет, а выездка горячих коней.
Филин отложил папиросу, успокоился, постепенно вывел разговор на Кругова: хотел проверить, станет ли Шпындро топить соперника. Не удержался, шельма, от шпилек, но топил по всем правилам чиновной магии: ни единого дурного слова, все кругами, экивоками, недомолвками, закатыванием глаз и упиранием взора в пол, мол, против товарища не хочу, но… Филин любовался: до чего ж отшлифовали людей, как же так, вроде лучший друг Кругову, ни одной откровенно злокачественной оценки и все же замордовал по всем статьям.
Филин для себя уж решил сделать ставку на Шпындро — проходим он, никаких зацепок против, ведь посылают не за достоинства, а по случаю оглупляющего проверяльщиков отсутствия недостатков, по гладкости анкетной, по незапятнанности послужного списка Шпындро многих превосходил. Блюл себя строго в стенах учреждения, все правила, даже из тех, что и осторожные перестали соблюдать, все предписания душных лет, болотных и мглистых исполнял истово, а ведь молодой, поражался Филин, мне и то нет-нет шибанет в голову и хочется взбрыкнуть, а как же этот довел себя до такой покорности, удручающей даже на вид. Конечно, управляемый человек ценен руководству, однако, если б полная подчиненность нижестоящего, его вековечное «не моги возразить» было наиценнейшим товаром в иерархиях, тогда б рабовладельческий строй не знал равных по производительности, ан нет, не вышло. Филин прикурил четвертую папиросу. Куда меня занесло? Рабовладение! Хватил, братец!
Всерьез его занимала только дача — достроить бы! — последняя ставка всей жизни.
Поговорили задушевно о семьях, о болезнях, о жизни, умещающейся целиком в стенах присутствия, помечтали об отпускной поре, обмолвились о рыбалках, кострах, палатках, лодочных моторах, и автомобильных прицепах, перебрасывались словами долго и охотно, как бы заключив основополагающее в их сложно сплетенных отношениях. Шпындро размяк под добрым взглядом Филина и… не удержался.
— Затеял дела домашние, ну вроде полуремонт, полуприведение в порядок антресольного хозяйства и мест общего пользования, дело хлопотное, может и не затевать, если… — он, будто стряхнул многолетнюю напуганность, то набегающую на лицо, то исчезающую вовсе, как разные цвета скачущие по диковинной тропической рыбе, — когда ехать-то?
Главное сказано и Шпындро благостно откинулся назад.
— Х-м! — Высверк пламени на спичке, дымное облако. — Х-м! Сразу уж и ехать. Шустрые вы. Х-м! — Снова туча дымная поплыла из края в край кабинета: кто ж дачу мне продвинет, мил человек, кто ж раздобудет эти чертовы пробойники или как их там, чтоб толковый фундамент подвести, а вагонку для кухни где умыкнуть, уж и деньги на нее отложены. — Слушай, Филин встрепенулся, сейчас он обращался на ты, а случалось и на вы, и эта чересполосица, на диво удобная, как бы сигнализировала об отношениях, о котировке слушателя в миг беседы. Сейчас Шпындро котировался высоко. Слушай, у тебя нет ходов, чтоб вагонку достать?
Шпындро помрачнел: думал обойтись бабкой да женским гардеробом для совок из завальников-запасников жены, а всплыла вагонка: теперь размышляй и тут образ скупо улыбающегося Мордасова подоспел на помощь. Колодец все мог достать и не раз доказывал это; и еще почему-то Шпындро рассудил, раз станция под боком у Мордасова, разгрузки-перегрузки, должна водиться вагонка, это же не задник гастронома на центральной улице, где кроме батона колбасы да закатанного в баночную жесть дефицита ни чем не разживешься. Станция пахла вагонкой или Шпындро ничего не смыслил в жизни. Вагонка! Ишь какой поворот. Игорь Иванович прижался к стене, передние ножки стула задрались, чиновник размышлял явно и натужно: пусть знает, боров, не так просто даже в дебрях мысленных нащупать путь к вагонке, а не то что отгрузить ее, смолисто попахивающую в прелести свежеструганного дерева.
Молчали. Филин позвонил, похмыкал в трубку. Скорее всего жене, вроде тактично дает Шпындро соредоточиться, поскрести по донышку памяти, авось и проклюнется вагонка; а Игорь Иванович, выйдя мысленно на Мордасова, сразу понял: он! через него вагонка и приплывает, и сейчас прикидывал, что сегодняшние переговоры отзвенят ему немалой благодарностью купца, изобретательного на подношения и не скупого.
Начальник потянулся к пятой папиросе, глянул на часы и Шпындро понял: поря отвечать, время вышло, вагонку не обойдешь, не зря Филин напрямую увязал деревяшки с отъездом, утешало только, что сама по себе штука это не слишком дорогая, главное разжиться вагонкой и даже, если платить выпадет Шпындро, что ж оно и кстати: гардероб для совок плюс оплаченная вагонка, как раз и погасят выданные Филиным предъпоездочные векселя.
— Вагонка будет, — просто пояснил Шпындро и отчего-то вспомнил: «Я знаю город будет, я знаю саду цвесть, когда такие люди на белом или на этом — не припомнишь — свете есть». Какие люди!
— Лады! — Филин привстал. — Готовься! — И прощально махнул ладошкой. Шпындро вышел, посмотрел сквозь секретаря и досада изжелтила его лицо: к чему готовься? к вылазке в субботу? к доставанию вагонки? к долго желанной поездке туда? или ко всему вместе готовься, потому что командировка за границу не есть нечто изолированное от потока жизни, а как раз и проявляется суммой самых разных деяний, совершенных в прошлом, творящихся в настоящем и призывно подмигивающих из будущего, когда с заморскими дарами возвращаешься к любезному очагу.
Утром в субботу Наташа Аркадьева кормила мужа завтраком, оба дулись; из-за этой субботней затеи не удалось поспать всласть. Шпындро прикидывал как одеться: обычно по-рабочему или позволить себе некоторую выходную вольность, скажем пренебречь галстуком, а то и курткой воспользоваться.
Филина тоже собирала супруга, дочери заспанными тенями мелькали между спальней и туалетом, бескровные лица их выражали одно: пятничное гульбище затянулось, выпотрошило, вывернуло наизнанку.
Шпындро позвонил точно в оговоренное время. Филин довольно подтвердил, что спускается вниз. Об одежде не думал, натянул, что попалось под руку, подцепил сумку — бутыли с закручивающимися пробками под святую воду, как наставил Шпындро со слов Мордасова.
У входной двери Шпындро подсек телефонный звонок — голос Мордасова: не приезжай, бабка занемогла, отложим… до лучших времен.
— Ты что, сдурел?! — взревел Шпындро. — Я знаешь с кем еду?
Наташа Аркадьева смотрела на мужа с тревогой: пошел пятнами, руки задрожали, шея затряслась. Еще бы, только что подтвердил все Филину и нате — отбой.
— Приеду к одиннадцати, как сговорились, — Шпындро взял себя в руки, — и остальное, как сговорились. Не за так же! — Швырнул трубку. — Сволочь! Вымогатель! На его бабке можно воду возить, подгадал под обрез, учитывает, сучий потрох, мне деться некуда. — Подхватил с вешалки автомобильные перчатки, пакет с подношениями Мордасову, прикинул, — принеси зажигалку, ту тонюсенькую пьезо, черт с ним, добавлю, сейчас никак нельзя всю игру развалить.
Жена застыла в полумраке коридора: зажигалку еще вчера припрятала с тем, чтоб сегодня на обеде одарить Крупнякова, если будет красиво ухаживать.
— Тащи!! — Шпындро сбросил цепочку и рванул медную в шишках ручку на себя.
Аркадьева рассталась с зажигалкой, опустила вещицу в пакет, попыталась поцеловать мужа, тот резко отстранился и нырнул в кабину лифта.
Филин ожидал на скамье перед подъездом, в ногах сумка, от неловкого движения звякнули бутылки и пенсионерки-стражницы приподъездного покоя чутко покосились под ноги начальнику. Филин ухватил сумку, побрел из дворика на проезжую часть. Шпындро по дороге кипел и, только увидев угол дома Филина, заглянул в зеркальце заднего вида и примерил маску лучезарно любезного, светло радостного — в чудный субботний день — простецкого парня.
Филин плюхнулся на сиденье, гремя бутылками, попытки Шпындро упрятать поклажу в багажник отмел, хозяйски опустил сумку грязным днищем — Шпындро заметил нашлепки глины, присохшие к резиновым ножкам — на белоснежное покрытие заднего сиденья. Шпындро врубил двигатель, шум мотора заглушил злость.
Филин долго ворочался рядом, меняя натяжение ремня, пытаясь упрятать брюхо под натянутую черную ленту.
Бог мой, Шпындро старался смотреть только на дорогу, от пассажира-то несет не поймешь чем, провоняет весь салон и водитель нервно поправил зеленую плоскую елочку, источавшую сладковатый запах.
Филин принялся курить, дым беломора желтоватыми клубами наползал на обивку, первый окурок, изжеванный и смятый, лег в начищенную до блеска пепельницу. Болтали разное. Филин сыпал указаниями по вождению и выбору маршрутов, будто Шпындро его личный шофер; указания пустые, с головой выдающие человека, никогда не сидевшего за рулем.
В это время Наташа Аркадьева наводила марафет в макияжной истерике; только что отзвонил Крупняков, пророкотал в трубку, что стол заказан, только на двоих… разве им скучно будет? А потом что? Крупняков хохотнул, Наташа умудрилась увидеть, пропустив взгляд сквозь тонкую медную жилку кабеля, как он мотает помпон пояса длиннополого халата и скорее всего оглядывает себя в резном антикварном зеркале-псише.
Поняв, что приезд Шпына необратим, как прогресс, Мордасов договорился с Настурцией, что она доработает одна, наказал, что если заявится Туз треф за деньгами, не давать по первости и только поманежив, открыть кредит, указав, что раз одалживается внеочередно, в отсутствии банкира, то и процент отдачи повышается, забыв о льготах Туза, Настурция побледнела, для таких дел не создана, колготки и тряпки — одно, а размах Колодца страшил запахом нар и спецодежды.
— Не боись, — уверил Мордасов, — это я так, на всякий пожарный случай, не жди Туза, он теперь после производства в звеньевые пьяного племени дисциплину блюдет, подтянулся, приползает за кредитами только по оговоренным дням. — Настурция, бледная еще и от гулянки предшествующим вечером, бледнела еще заметнее. Мордасов рассудил, что Притыка не хочет свои деньги доверять Тузу — знал Мордасов это тягучее чувство тревоги при расставании с кровными — и сунул ей трояками тридцатку, Настурция порозовела: или Колодец угадал причину бескровия в лице, или хмель вышел дочиста и молодое тело отдышалось, медленно приходя в себя.
В дороге Филин распространялся про страну, куда должен отправиться Шпындро, уныло, неточно, Игорь Иванович решил, что в школе по географии за Филиным числилась пара: начальник путался в обычаях, смутно представлял, где же и меж какими соседями расположилась уютно земля, поджидающая Шпындро.
Крупняков заехал за женой Игоря Ивановича на такси, при ее появлении вылез — наполовину лорд английский, наполовину барин русский, большой, не раздражающе медлительный, величавый в каждом жесте, веско роняющий слова, сопровождая их округлыми жестами.
Обед Крупняков задал в частном заведении, встретили их ласково, и Наташа по обращению поняла, что Крупняков здесь персона желанная и вес его, в смысле заискивания окружающих, как раз подстать его комплекции; усадили за стол, неуловимо отличающийся от других в лучшую сторону, официант, мелькая бесшумно, гнулся, как в фильмах про годы НЭПа. Обслуживали только мужчины, Аркадьева поразилась: значительностью лиц обслуга не уступала выездным дружкам мужа, и одеты так же, и причесаны достойно и аккуратно, отличия начинались с деталей — у всех на пальцах бугрились здоровенные золотые перстни, у одного седоголового, выглядывающего из подсобки, аж три перстня, галстуки у всех шелковые, дорогущие, таких и у мужа только два, а здесь вроде униформы. Мужчины содержатели заведения — чистые, промытые, знающие себе цену, с едва заметным налетом денежного бандитизма на лицах, глаза влажные, полны решимости постоять за себя. Вскользь оглядела присутствующих в зале: публика неслучайная в массе своей, таких людей встречала постоянно вокруг себя на отдыхе, такие же переполняли залы на просмотрах, престижных вернисажах, забивали ряды партера недоступных смертным концертов.
Крупняков свершил обряд заказа, склонился к Наталье, пересыпая словесные восхищения спутницей кинжальными взглядами по сторонам: все ли видят, что неоспоримо элегантная, породистая, по всем статьям дорогая, с ним?
Аркадьевой представилась, что и в самом деле за стенами не обычная московская улица, а Чикаго, веселые двадцатые годы: букмекеры, рекитеры, бутлегеры — обстановка густой, вязкой преступности; никто не повышал голоса, никто не допускал резких движений, как за границей в ресторациях для самых-самых. Официант, будто существовал только для Аркадьевой, склонялся к ней, вертелся то слева, то справа, всячески угождал и готов был броситься на рельсы под ревущий, напитанный скоростью и тоннами состав, лишь бы его клиентке было хорошо.
Крупняков великолепием мощной фигуры, облаченной в тысячный костюм, украшал зал, казался его самой выдающейся, привлекающей взоры частью. Ел Крупняков также картинно, как говорил и двигался, ни разу не звякнул прибором, куски мяса и салаты медленно уплывали в рот, шевелящий толстыми яркими губами. В зале пахло дорогим трубочным табаком, и запахи кухни не проникали в это святилище.
За соседним столом Наташа углядела сослуживца мужа не с женой, а с незнакомкой. Едва заметно поприветствовали друг друга взглядами — тайна вкладов гарантировалась, и Аркадьева не испытала и намека на волнение, к тому же Шпындро привык к деловым контактам супруги и давно оставил попытки провести грань между деловым обедом и обольщающим. Наташе у гастрономов-частников нравилось, как нравилось и в других местах, невольно делающих каждого, в них проникшего, более значительным, пустые люди тучами слетались туда именно для срочного приобретения дополнительного веса в чужих глазах, и чем большие пустоты скрывались в их головах, тем ожесточеннее рвались такие в закрытые для других залы, вынуждающие к долгому штурму дома творчества, неприступные пансионаты. Себя Аркадьева к пустым не причисляла, у нее имелся социальный статус — она выезжала и этим все сказано, свобода сновать туда и обратно заменяла степени и звания; творческие достижения, инженерные озарения не шли ни в какое сравнение с принадлежностью к клану выездных; сам факт пересечения границ придавал ее персоне качество редкое и притягательное для других. Пустым редко выпадало принимать у себя таких сановников, какие сиживали за обильными столами четы Шпындро. Вложения в снедь оправдывали себя целиком, даже прижимистый Шпындро понимал, что щедрые застолья прорастут дополнительными возможностями, в текущий момент непредсказуемыми.
Крупняков подкладывал и подкладывал, роняя округлые, сальные суждения и давая биографические справки о каждом из присутствующих за столами в пределах досягаемости взгляда. Персональные портреты вырисовывались смешными, обличительными, дурно характеризующими жующих натурщиков; и Крупняков знал, что также беспощадно живописуют его самого, он мастерски подмечал отталкивающие черты, тасовал их как колоду карт и выдергивал в любом наборе рукой опытного фокусника.
После второго — куска нежнейшего мяса, обложенного воздушным гарниром, утопающим в фиолетово зеленых стебельках и листиках — Аркадьева решила, что поедет к Крупнякову на кофе, если тот предложит; Крупняков тоже знал цену разнообразным вложениям и после сокрушительного обеда предложил бы смотаться к нему непременно. Миг расчета приближался, и Крупняков выложил по левую руку пухлый бумажник; официант старался не встретиться взглядом с его блестящей поверхностью; случись такое — знал за собой неодолимую тягу к деньгам — совладать с инстинктом не удастся.
Крупняков поглаживал бумажник, как живое существо, и похоже сожалел, что у вместилища денег нет уха, чтобы почесать за ним.
Наконец официант изогнулся, вытянул шею, напоминая одновременно обозленно шипящего гуся и грифа, подкравшегося к падали — это могло означать только одно — пора рассчитаться. Крупняков медленно, будто преодолевая сопротивление, разломил бумажник, не под столом, не стараясь избавить спутницу от лицезрения чужих денег, но, напротив, совершил все так, чтобы пухлая пачка — вовсе не розовая из червонцев — а изумрудной зелени отпечаталась надолго в мозгу женщины. Официант склонился буквой гэ, и Аркадьева не поверила бы, если бы не видела сама: так гнулись только японцы в передачах по телевизору и слуги царские в сказках и фильмах про старину.
Прощание… По очереди подходили изумительные мужчины с перстнями и шелковыми галстуками, вылезающие из-за загадочных кулис, где по мнению возбужденной Аркадьевой могло твориться, что угодно: опиумокурильни, нанесение цветных татуировок, торговля младенцами, но никак — обыкновенное снование со сковородами и кастрюлями. Расставание прошло также многозначительно, как и приход: медленные движения, непонятные Наталье шутки, незнакомые фамилии и гангстерские улыбки, будто с мясом содранные с лиц чужеземных актеров и приклеенные намертво новым владельцам, зачатым в спальных районах бескрайнего города.
На улице ярилось солнце, ползли троллейбусы, оранжевые фигурки укладывали неизменный асфальт, ровняя катками дорожное полотно с такими страстью и постоянством, будто следом за ними шли другие, разрывающие его, украшающие ямами и рытвинами.
Такси с зеленым глазом по-кошачьи кралось вдоль тротуара и по тихоходности средства извоза становилось ясно: редчайшая удача — таксист высматривает добычу, а не наоборот.
Крупняков медленно приподнял руку и выставил ее на уровне живота, растопырив холеную кисть.
Даже не спросил, мелькнуло у Натальи, да и что спрашивать, лишнее, взрослые люди… И все же Крупняков превзошел все ее ожидания, уточнив на заднем сиденье, истертом тысячами задов: «Отвезти домой или как?»
Аркадьева положила ладонь на мощное колено ухажера и, глядя в стриженный затылок водителя, безмолвно улыбнулась: получилось или как…
Мордасов готовился к приезду гостей. Бабка недужила и восковое ее лицо напоминало о худшем.
Мордасов сварил бабке полкачана капусты, тщательно размял вилкой клеклые бледно-зеленые листы, обильно полил сметаной. Выставить, что ль, Шпына к чертовой матери? Упереть руки в косяк, вроде крестом забить входную дверь и стоять насмерть: что мне твой сродственник или кто он там… мне собственная бабуля важнее, понял, велел же не приезжать… Шпын станет дуться пай-мальчиком, поджав губы, и перекладывать пакет набитый до отказа из руки в руку, будто чиркая пластиковыми боками по глазам дружка. Предугадать содержимое пакета никогда нельзя заранее, тут-то и начинался искус Мордасова.
Что в пакете?
Для него вопрос носил бытийный характер и лишить себя радости исчерпывающего ответа да и обладания содержимым Колодец не мог. К тому же за спиной Шпына замаячит неизвестный тип, как видно в годах, и выкрутасы Мордасова заставят приезжего ворочать башкой, тыкая глазенками по сторонам то в бочку с малосолом, то в парники, то в обрезки шлангов, то в клумбы, чтобы не выдать ненароком смятение или ярость или еще что неизвестное, распирающее нежеланного пришельца.
Мордасов подоткнул бабке подушки под спину, вытер губы.
— Ты как, ба?
Старушка из последних сил оторвалась от подушечной горки, прильнула к внуку, полушепот-полустон послужил ответом.
Мордасов разрывался, физически ощущая приближение Шпына, как живность чует извержение или землятресение загодя, как старики глубокие и уставшие жить, вроде его бабули, предчувствуют приближение кончины.
Бабка глянула на пол, на коврик чахлый, истертый у кровати, сухо выкашляла:
— Подмети, Сань. Все ж людей ждем…
Мордасов послушно поплелся за веником и совком и тут же понял, что принял решение, иначе зачем бы ему возиться с веником.
Смочил кустистую солому в бочке с дождевой водой, стряхнул и поплелся в дом: бабка отвернулась к стене, чтобы не дышать пылью. Мордасов мел любовно, короткими несильными махами, чтоб пыль не поднималась выше колен, не оседала на лоскутном одеяле и подушках в кружевных оборках.
Сор на совке Мордасов вынес во двор, зашагал к забору, заросшему кустами ежевики, к кучам мусора, собранного на участке в прошлое воскресенье. Сквозь штакетины, мотающиеся на ржаво-сопливых гвоздях, разглядел цветное пятно, медленно перемещающееся от перекрестка и понял, что едет Шпын. Мордасов в сердцах швырнул совок и направился к воротам, не выпуская веник, будто с грозным оружием наизготовку. Хотел открыть ворота да собственная четырехколеска занимала все свободное место; Шпыну парковаться выпало прямо на улице, поджав машину ближе к покосившимся разновысоким доскам шаткой ограды.
Шпын долго елозил колесами взад-вперед, пока не упокоил двигатель. Колодец только раз глянул на человека рядом со Шпыном: начальничек! тут ошибки быть не могло, их порода — рожа мучнистая, кожа безвоздушно живущего кабинетного царька, брезгливый изгиб губ — все-то он видел-слышал, все-то он знает-умеет…
Лиходей, решил сразу Мордасов, клейкий, ушлый, поднаторевший дурить людей, забивать чужие уши газетным горохом, овладевший в совершенстве балансировкой меж сильными над ним и слабыми под ним. Кой черт бабке понадобится облегчать участь таковскому, транжируя крохи отпущенных силенок. Шпын вылез из машины первым. Мордасов сразу приметил пакет, объемный, щедро набитый доверху. Шпын оббежал машину и распахнул дверцу: пассажир с переднего правого сидения выбрался тяжело, будто преодолел канаву или, ступая на неверные мостки, перешагнул ревущий ручей. Жирные руки, как у слепого, искали поддержки, слабо трепеща, как издыхающая рыба, пока не поймали плечо Шпына.
Мордасов решительно выступил вперед, взмахнул веником приветственно, увидел страх и удивление на лице дружка. Получилось хуже не придумаешь, будто грозил. Колодец забросил веник, раскинул хлебосольно руки, заулыбался, выкрикнул дурашливо, как привечая пьянчужек-должников:
— Здрастьица вам!
Филин вдохнул воздух пригорода, блаженно потянулся: вот и его дачке купаться в пахучих воздусях, пропитанных деревенскими запахами, целительными, по глубокому убеждению Филина, особенно в старости.
— Здрастьица вам! — Колодец распахнул калитку, отшвырнул обломок кирпича с дорожки, ведущей в дом, перекосился от неожиданной боли.
Шпын суетливо колдовал у замков машины, пока Мордасов в раздражении не бросил:
— Оставь! Тут красть некому.
Филин барственно ступил на дорожку, потрепал Мордасова по плечу, как собачонку.
Сволочь! Мордасов, вскипая, все ж выкроил любезную улыбку, не мог, не научился не изгибаться перед наделенными властью, пусть и далекой от его сфер. Шпын пробормотал имя-отчество прибывшего на излечение, Мордасов его тут же забыл и то ли от смущения, то ли толком не понимая, что же ему делать, предложил Филину отведать малосольный. Филин жевал вдумчиво, чмокая, охая, закатывая глаза, похлопывая себя по бедрам. Вышло, что съедение огурца — целая эпопея, будто государственное дело провернул Филин у всех на глазах. Так и работает, гад, из ничего столько разных разностей напредставляет окружающим — спектакль, куда там. Филин по-хозяйски запустил руку в бочку за вторым огурцом, чем возмутил Мордасова до крайности. Пришлось терпеть, утешала только набитость пакета, но и смущало кое-что: например, Шпын приладился завертывать капелюшное подношение в комок разноцветной бумаги и когда очищаешь дар от бумажной кожуры, ничего не остается, так финтифлюшка бездельная — ни пользоваться, ни толкнуть.
Филин второй огурец запустил в пасть целиком и тут же нацелился на третий. Мордасов предупредил желание — нечего руки мыть в рассоле! ухватил миску, набросал огурцов доверху. Филин грузно оседлал скамью под навесом, умял еще пару огурчиков и принялся смолить беломором.
Мордасову показалось, что в оконце мелькнуло лицо бабки. Он смущенно бормотнул извинения и скрылся в доме.
— Хорош дружок у тебя, — Филин мечтательно разглядывал Шпындро. Совестливый, работящий, без затей живет, небось душу в целости сохранил…
— Сохранил, — поддакнул Шпындро, не понимая, шутит Филин или преисполнен серьезности, хитер, часто не разберешь прикидывается или подлинное высказывает, тем более, что всегда, если вдуматься, говорит мелкое, стертое и не ухватить, что именно хотел внушить, похоже, просто язык гимнастикой разминал.
Филин заел папиросу огурцом, вытер липкие пальцы о несвежее полотенце, наброшенное поперек скамьи, глянул на пакет в дарами.
— Ему?
Шпындро кивнул. Филин зашевелил ноздрями, шумно выдохнул: мол, такая жизнь, мазать надо всех от мала до велика, да может не так и страшна беда эта, все одно творится сотни лет и повсюду, а движение вперед неоспоримо.
— Спасибо… возишься со мной, — неожиданно проникновенно заключил Филин и признательность его зазвенела в ушах Шпындро сладкой песней, однозначно сообщающей: ты поедешь! ты, не Кругов!
Радостное волнение охватило Шпындро, бойко заработал разум, может зажигалку, что отнял у жены и вознамерился отдать Мордасову, как сверхурочную, тут же, сейчас же отдарить Филину или получится нарочито? Рука сама скользнула в пакет, расковыряла в бумаге плоский квадратик.
— Зажигалочка-то у вас не по рангу, — хохотнул Шпын и всучил Филину дар, тот важно щелкнул, опустил в карман не без удовольствия, оглядел небеса ласкающим взором и — напрасно изводили страхи Игоря Ивановича важно поблагодарил, — что ж… и за малость приятную благодарствую.
За малость? аж взмок Шпындро, случайно обмолвился или намекнул, что задаривать понадобится основательно, или вовсе ничего особенного в виду не имел. Шпындро тоже отведал огурец и, проглотив его, сменил тему:
— Славные огурчики. За хорошим столом да с ерофеичем…
— Про горюее теперь надо забыть. — Филин отрубил веско, даже сумеречно, будто ему в этой части было известно нечто, сокрытое от большинства, снова напустил на себя начальственность: знахарки да огурцы одно, да дистанцию, брат, соблюдай, не то врежешься да шею свернешь.
Гости отдыхали после дальней дороги, ожидая команды на вход. Колодец по указанию бабки принес воды в бидонах и оставил старушку заговаривать питье. Вышел во двор, скомандовал Шпыну тащить бутылки с завертывающимися пробками, а через минуту велел Филину заходить одному. Начальник, низко пригнувшись, нырнул в комнатенку бабки, неодобрительно сверкнув на иконы в углу.
— День добрый, мамаша, — Филин придвинул скрипучий стул, с опаской, не дожидаясь приглашения, сел. Первый вопрос бабки ошарашил.
— Деньги любишь, сынок? — Вырвалось из сухих губ.
— А кто ж их не любит, мамаша, только дитя малое да скот тупой. — Ишь завернул ответец, порадовался Филин и уселся поудобнее. Не понятно, как соотносятся любовь к деньгам и его самочувствие… А, бабуся-хитруся, прикидываешь, как одарит клиент? Филин довольно улыбнулся: хорошо, когда понятно, все по правилам игры; удивительного мало, старушенция обретается в тех же пределах, что и Филин: товарно-денежные отношения плещутся у ног каждого бескрайним морем и прежде, чем отправиться в плавание, всяк норовит прознать, где рифы, где балуют штормы, а где умучает покоем мертвый штиль.
Старушечьи руки потянулись к Филину, подрагивающие пальцы замерли, почти касаясь лица, рот-черточка в вертикальных засечках глубоких, будто давние швы, морщин не разжимался. Филин сообразил — нелишне изложить хлопоты, описать невзгоды.
— Тревога не покидает, мамаша… сплю чутко, чуть кто торкнется, глаза на караул… тело чаще вроде не мое… — Филин оглянулся, будто вознамерился крамольное сообщить, — нет радости от жизни, хотя вроде все при всем… семья здоровая, — толстый палец согнулся в подсчете, достаток внушительный, но вот мысли паскудные, торопливые, шершавые, обдирающие внутри, похоже с шипами. Людей не понимаю, вижу насквозь и… не понимаю… крутят все, комбинируют, норовят обойти и урвать…
Лоскутное одеяло поползло к полу, старушка накренилась:
— Достаток, батюшка, каждому люб.
Филин не слушал, как и всегда, редко придавал значение чужим речениям да откровениям, весомость числил только за приказами, причем отпечатанными на бумаге. Приказ есть этап жизни: или возносит или низвергает обычная бумажка, это не слова гневные на сборищах или разносные статейки в печати. Следить умно только за приказами в части персональных перемещений: тревожнее всего, когда копнули под верха, с коими ты ладил, тут жди беды, начнут жилы тянуть, иссекать всю грибницу, вдруг в одночасье оказавшуюся ядовитой.
От старушечьих рук струилось тепло или Филин надышал в каморке, нагрел многопудным телом крошечное пространство, его пьяно клонило ко сну и пошатывало. Если глазам верить, бабка молчала, но в мозгу, будто и в немоте чужая речь вливалась в уши, загоралось: семья твоя в безразличии утопла, никто никому не нужен, важны только деньги и в зависимости не лучше, чем в присутственных местах: прикинусь добрее — отец одарит… с супругом не лишнее поласковее, все же кормилец да и старость, не то что стучится в дверь, а уж разлеглась в прихожей кудлатым псом, такую махину и не ворохнешь.
Пахло давно забытым, наползавшим издалека лет… Ладан! сообразил Филин чуть позже, разглядывая свои руки, запихивающие в сумку бутылки с освященной водой; у ног на клочке газеты желтая воронка с влажным зевом от только что переливающейся жидкости. Филин поднимается, лезет во внутренний карман и… протестующий жест старухи, сразу — мысль цену набивает! — и еще одна, жадная — если станет сильно упираться, можно и не платить, должны ж люди добрые радеть друг другу; и совсем уж успокаивающее соображение: тут как тут Шпындро, все уладит, не в первый раз… Филин хотел пошутить при прощании, но встретился глазами с иконописным ликом и сглотнул нежданно скрутившее скоморошество, заметался, не зная, то ли целовать сухую руку, то ли церемонно раскланяться, то ли и здесь в каморке, будто вырубленной целиком из глыбы прошлого, не забывать, что он — начальник, по-своему вроде святого на выгнутой черной от времени деревяшке, начальник еще при власти, сам издающий бумажки-приказы, штопающие или рвущие чужие жизни.
Филин не рассчитал высоты косяка, пригнулся недостаточно низко и, споткнувшись о порожек, одновременно больно ударился макушкой о деревянный брус.
В смежной комнате на стародавнем шкафу ультрасовременные картонные коробки с сине-красными изображениями магнитофонов и телевизоров, коробки эти тут не уместнее, чем в первобытной пещере плита и кастрюли. Тут же Филин углядел сразу десяток одинаковых томов макулатурных изданий и повеселел: внучок тож хоть и под богобоязненной старушкой ходит, а жив тем же, что и все. Тут Филин прикинул, что связи Шпындро и Мордасова как раз и просвечивают посредством этих коробок, но в подробности вдаваться не стал. Одно несомненно: ребята хваткие, свое не упустят и соображение это легло самым важным, несущим камнем в фундамент дачи Филина.
Во дворе за колченогим столом Шпындро и Колодец бросали коробок: то плашмя шлепнется, то на ребро, то вздыбится на попа. Филина не заметили, предавались игре страстно. Филин не поверил глазам — в плошке из щербатой керамики мятые трояки, пятерки, рублевки. На интерес рубятся! Ишь ты… Филин отступил в темноту прихожей и, перед тем как выбраться на свет божий, кашлянул надрывно, благо кашель всегда ворошился в обоженном табаком горле.
Ступил во двор — ни коробка, ни денег в плошке, понадобилось-то всего одно мгновение.
Картина такая. Шпындро чиновно девственен, весь соткан из покоя, благонадежности и желания угодить, Мордасову упрятать хитрованство тяжелее, но тоже, зная колкую въедливость все подмечающих глаз, отводит их в сторону и, перехватив тоску Филина, зацепившуюся за край бочки с малосольными, тут же насыпал еще миску с верхом.
Видно Шпындро разобъяснил внучку, кто я, потеплел ощутимо Филин, борясь с недавним нервным напряжением, умял молниеносно три огурца, вынул папиросы, щелкнул новой зажигалкой. Мордасов голодно глянул на плоский блестящий квадратик, зло поджал губы. Пластиковый пакет с дарами исчез и Филин мог только догадываться, на чем поладили дружки.
Из дома раздался звон колокольчика. Мордасов вскочил, едва не перевернув огурцы, ринулся в дом.
Шпындро участливо интересовался:
— Ну как?
Филин пнул сумку с бутылками носком разношенного туфля.
— Денег, знаешь, не взяла.
— Какие деньги! — Шпындро аж подскочил, — все по дружбе, люди должны людьми оставаться.
— Колокольчик откуда? — Рука Филина плавала в миске с огурцами.
— Я подарил, чтоб бабуля его вызывала, если прихватит, случается и голоса нет сил подать.
Филин дожевал огурец, подставил лицо солнцу.
— Выходит потратила бабка на меня силенки из последних…
— Нам-то что… проехали, — утешил Шпындро.
— Это ты зря, — весомо, по-учительски определил Филин, — ущерб получается людям причинили.
— Ущерб компенсирован в полном объеме, — доложил Шпындро.
Филин объяснения принял.
— Раз так, значит так. — Рубанул ладонью по столу, давая понять, что стенания по старушке окончены. — Огурцы хороши, спроси, как рассол определяет, сколько смородинового листа, соли, чеснока, укропа, сколько держит, какие еще тонкости имеются.
— Непременно. — Шпындро уже шагал к машине и даже походка его, только что безмятежного дачника, под взглядом начальника стала внушительной и государственно важной.
Пока Шпындро-муж обхаживал Филина, Аркадьеву, его жену, Крупняков уже подвозил к своему дому; не доезжая трех кварталов, ухажер остановил такси, вылез и закупил пяток прозрачных целлофановых кульков с гвоздиками. Наташа Аркадьева прижимала цветы к груди и отражение их головок залепляло водителю зеркало заднего вида. Приехали. Крупняков выложил деньги на горб кардана посреди передних кресел, вышел из машины, протянул руку Аркадьевой.
Наташа еще сильнее прижала руку к груди и сдавленно усмехнулась от волнения: будто школьница, будто впервые в жизни; Крупняков великодушно не заметил смущения и подставил локоть крендельком.
Лифтерши, отставники и прочая приподъезная живность, как по команде опустили глаза, умудряясь все видеть не хуже, чем если б вооружились стереотрубой.
Солнце расцвечивало целлофановые обертки и настроение Аркадьевой ухало сверху вниз от хорошего к неважному и снова к хорошему.
Миновали смиренных соглядатаев на лавочках под козырьком, и Крупняков набрал код, щелкнул замок, предлифтовая прохлада вперемешку с запахами муниципально вымытых стен и ступеней окутала молчаливую пару.
Крупняков припоминал, убрана ли постель, и никак не мог восстановить картину сегодняшнего утра.
Наташа мечтала: хорошо, чтобы все уже было позади, она одна, не глядя ни на кого выходит из подъезда и стремительно направляется к стоянке такси за углом. Именно так; провожать себя Крупнякову она не разрешит. Деловых знакомиц не провожают, пусть думают, что они по делу заскочили, вот только цветы обнаруживали не обычные свойства ее визита к Крупнякову, правда спасал час визита, всего три, день в разгаре. Лифт спустился и скрипом тяжелых пружин амортизаторов напомнил о себе.
Крупняков не изменился: распахнул дверь в проволочной сетке с величественностью дворецкого, пропускающего гостей в тронную залу.
В лифте многозначительно оглядел Наташу Аркадьеву и почудилось, что Крупняков вознамерился поцеловать ее прямо в исцарапанной гвоздями кабине, его мощное тело стало клониться к ней, но Крупняков лишь пощекотал себе нос гвоздичными головками и мечтательно закатил глаза:
— Отменное мясцо! А?..
Меж передними верхними зубами Крупнякова красовалась широкая щель. Наверное, такие же щели у него и меж другими зубами, думала Аркадьева и в них сейчас упрятались кусочки отменного мясца. Губы ее тронула усмешка. Брезгливости Крупняков не углядел, а саму усмешку перевел в ранг ласковой улыбки, истолковав к своей пользе: нравлюсь ей все же. Соки, напитывающие его полнокровную натуру вскипели, выдав бурление красными пятнами на щеках и шее.
Переступив порог квартиры, Аркадьева замерла: знала, что часто штурм начинают прямо в прихожей, пытаясь подстегнуть себя и выдать отсутствие страстей за их взрыв, но Крупняков помог ей снять легкое пальто и за руку повел в гостиную, с накрытым заранее кофейным столом.
Значит, не сомневался, что приму приглашение. Аркадьева села, красиво вытянув ноги и отметив, что Крупняков слишком быстро отвел взгляд от приютившего ее дивана.
Да он смущается!
Стало смешно, и еще она подумала, что крупные мужчины теряются чаще мелких: мелкие сжились, смирились с неказистостью и давно похоронили смущение, иначе не проживешь, а вальяжные великаны, вроде Крупнякова, нередко мнутся и не знают, как подступиться, будто малые дети.
Крупняков вынимал старое серебро: ковшик для сливок, сахарницу, фруктовые ножи, щипцы для кускового сахара, которыми никто ни разу не пользовался, но которые и впрямь украшали стол; каждая вещь находила свое место мгновенно и свидетельствовала, что Крупняков учинял подобную сервировку сотни раз.
— Не хочу кофе, — Аркадьева нарочито медленно встала, нарочито медленно прошла мимо Крупнякова, едва задев его бедром, взяла вазу, наполнила на кухне водой, вернулась, расставляя в воде гвоздики и любовно отводя одну головку от другой.
Нежелание гостьи пить кофе повергло Крупнякова в смятение, сценарий рушился и перестроиться на ходу хозяин апартаментов, похоже, не успевал.
— Может выпьем? — Неуверенно предложил Крупняков.
— Не хочу…
— Что ж тогда? — Мощные руки разъехались в жесте недоумения.
Аркадьева видела, что Крупняков хочет приблизиться к ней и не решается. Еще бы! Она не из дурочек, что он таскает отовсюду, этих полу-студенток, полумолодых специалистов, изнывающих от скуки и непроясненности перспектив, вбивших в голову, что Крупняков живописец или композитор, или кто-нибудь другой из безбрежного мира неподдельного искусства.
Решив, что Крупняков получит свое, Аркадьева не отказала себе в удовольствии издевки: злость свою оправдывала тончайшими унижениями из тех, что ей приходилось переживать, сгибаясь перед сильными мира сего и, в особенности, их женами; Аркадьева ненавидела более удачливых, чем муж; судьбу таких, как муж, решали — поедет, не поедет; другие же решали сами, стоит ли им ехать, когда и куда и на сколько, такие люди заставляли Аркадьеву испытывать страх; роль веселой говоруньи с каждым годом давалась все труднее, и если промашки артистизма раньше восполнялись внешностью, то сейчас, уже предощущая увядание, Аркадьева металась, выбирая маску, обещавшую обеспечить, и дальше безбедное житье. Театр выездных не прощал ошибок и любая неверная реплика могла стать гибельной. Аркадьева ушла в себя, и Крупняков возликовал: женщина прислушивается к внутренним голосам, нашептывающим о Крупнякове разное, но по большей части привлекательное и сейчас пытается разобраться и вычленить важное, именно то, из-за чего она согласилась после недвусмысленно обильного обеда нанести ему визит.
Крупняков застыл посреди комнаты, как макет человека в натуральную величину, как робот, из которого вынули моторчик или обеспечили приводы, руки и ноги нелепо напряжены, глаза вперены в красивую женщину, которая умолкла так внезапно, не хочет ни пить, ни есть и вообще не ясно, чего добивается. Крупняков подумал, что, быть может, Аркадьева гневается из-за сделки с машиной, но сегодня машина не всплыла ни разу и вообще деловых разговоров не вели и всем поведением Аркадьева показала, что сейчас для нее Крупяков мужчина и только мужчина, и все, что связывало их раньше дела, купля-продажа, клиенты, разделы сфер влияния, рынки сбыта, — все это ушло, выпало за пределы сегодняшнего дня и ни на что не повлияет.
Аркадьева видела краем глаза кровать, где ее намереваются любить и пыль в углублениях резных ножек и застывшие пятна, — то ли варенья, то ли ликера, который Крупняков глотал прямо в кровати — на светлом ковре и еще она видела давно немытые окна, выглядывающие из-под тяжелых и также наевшихся досыта пылью штор, и трещины на потолке и подтеки по углам; и фигура владельца квартиры из нелепой превращалась в жалкую, смехотворную, постыдно пыльную внутри, как зевы бронзовых подсвечников в углах спальни.
Причуды воображения: Наташа одновременно с крупняковской квартирой видела мужа, суетящегося в аэропорту, его переговоры с таможенниками, его руку, размахивающую белыми листками деклараций, и каменное лицо молодого пограничника в будке паспортного контроля, и уходящий к самолету коридор-шланг, выплескивающий чету Шпындро в иной мир и… вместо люка в самолет, из которого выглядывало бы намазанное лицо стюардессы, Аркадьева упиралась глазами в приглушенных тонов чужую спальню, полную застывших шепотов и стонов, и вещей, переходивших из рук в руки под шуршание денег и все это оказывается предваряло таинство любви.
Аркадьева переставила вазу гвоздик с мраморного столика на середину кофейного, жест ее будто вырвал Крупнякова из оцепенения, он приблизился, обнял женщину за талию: Крупняков жарко дышал, тепло его тела накатывало парными волнами, глаза Крупнякова избегали глаз Аркадьевой, руки, имитируя ласки, вяло шевелились, как плавники: эти прикосновения вернули Аркадьеву к реальности, вырвали из мира выездных с их символикой и неоднозначностью, с десятилетиями выработанными ритуалами, приближавшими их к религиозной секте; она имела в виду не случайно выехавших раз в жизни или два, а тех, для кого поездки стали способом существования: предки китов из воды вышли на сушу, на суше стали млекопитающими и снова вернулись в воду; выездные начали, как все, и после долгих десятилетий эволюции превратились в особый подвид, также разнящийся от всех прочих, как кит — млекопитающее — от мыши.
Аркадьева тихо дышала, пестуя пустоту в себе: ни приязни, ни антипатии к перекупщику антиквариата не испытывала — ничего — и это было лучше, чем отвращение, и она боялась, что при шатком балансе взаимности, воцарившейся на крупняковском диване, мгновенно может вспыхнуть раздражение.
Крупняков по воле божьей, по наитию не пережимал, ждал терпеливо, не допуская ложных шагов и тем приближая неизбежное.
Аркадьева глянула на часы — половина четвертого, время летело, час, другой и муж вернется домой, — суббота, жены нет, лишнее, тянуть глупо, она откинулась на спинку дивана и сбросила туфли легким, едва уловимым движением.
Боже, как все просто, пронеслось в мозгу Крупнякова, упрятанном под сводом мощного гривастого черепа.
Колодец попросил довезти его до станционной площади: если в магазинных угодьях оставалась без его надзора Притыка, Александр Прокофьевич Мордасов не находил себе место, будто оставил окоп на танкоопасном направлении.
Комиссионный стараниями Колодца работал, как отлаженная машина; стены в дранке, запыленные оконца, обшарпанные прилавки, давно немытые плафоны, свесившиеся с испещренного трещинами потолка еще в начале пятидесятых годов скрывали мощное стальное сердце динамо-машины, стараниями Колодца преобразовывающей его энергию и сметливость в деньги. Таких, как Шпындро, к Колодцу наезжало немало и он умудрялся разводить их так же легко, как опытный диспетчер составы на забитой станции: каждый выездной всовывался в каморку Мордасова один и в одиночестве исчезал, рискуя наскочить разве что на Туза треф, докладывающего о житье-бытье запойного мордасовского воинства или на Стручка, тайно стучавшего на Туза треф к вящему удовлетворению Колодца, понимающего, что все поставлено профессионально: безнадзорных подчиненных не имеется.
Сейчас Колодец изучал изрытый черными точками угрей затылок Филина цвета побуревшего граната. Над воротом пиджака Филина торчала засаленная петля вешалки, из чего следовало, что дома за Филиным не следили, при неловком движении качнувшегося к рулю беломорника Мордасов различил лопнувший под мышкой рукав и, в жизни не видев жену Филина и его дочерей и его дома, удостоверился, что годы заката Филин проживет без ласки и участия близких.
Шпындро принюхивался к смеси запахов в салоне — дух рассола, переслоенного горлодером Филина — прикидывал, исчезнет ли смрад через день или два или кислым привкусом зависнет над подголовниками на неделю. Машина катила медленно, будто скорый его покупатель-литовец, спеленутый Крупняковым, притаился под заросшим акациями забором и укоризненно наблюдал за продвижением намеченного к продаже авто по ухабам и рытвинам улиц, ведущих к обиталищу Мордасова.
Перед Настурцией на прилавке лежала раскрытая пудреница — в зеркале отражалось тонкое лицо с синевой под глазами и синими же глазами, будто принадлежавшими девочке пяти лет, невинными и готовыми полыхнуть восторгом в любой миг. Настурция растягивала губы, показывая зубы и чуть поворачивая голову, прикидывая, ровно ли лежит помада.
Пыль клубилась над площадью и петрушечные и укропные ряды, составленные из грубо сколоченных ящиков, уныло серели перед такими же серыми женщинами без возраста в одеждах различных, но безцветьем и безликостью напоминающих униформу.
Краем глаза Настурция видела часть площади; дверь в ресторан, дверную ручку, обмотанную тряпкой на месте уже многолетней выбоины в пластмассе; Стручка, привалившегося к облупленному бронзовому монументу тощего пионера, состоящего почти целиком из галстука, явно тяжелого для тонких ножек дитя и утягивающего отрока к постаменту с надписью «Юность — наша надежда»… Все, что виделось Настурции в зеркале пудреницы, не двигалось и лишь по втекающей в площадь улице с бывшим названием «Алилуйка» и с нынешним «Ударного труда» крался — иного слова не подберешь, так медленно все происходило, — грузовик.
По другой улице, «Мартовской», не требующей переименования или во всяком случае благополучно избежавшей его, так как кроме названия месяца ответственные лица не усматривали подвоха, к площади подбирался автомобиль Шпындро.
Филина одолела жажда, неизвестно как на колени ему скакнула бутылка из-под виски со святой водой, начальник Шпындро отвинтил пробку, кадык его, такой же гранатово бурый, что и затылок, запрыгал в такт бульканью. Шпындро отвлекся, машина как раз выскакивала на площадь, «Алилуйка» выплевывала на площадь грузовик и капоты машин стремительно сближались в неизбежности столкновения.
Настурция видела в пудренице, как сине-белое рыло самосвала подмяло легковушку, отшвырнуло в сторону, а само, неспешно, будто в воде, преодолевая плотную среду потянулось к бронзовому пионеру, поддало постамент и длинный конец галстука треснул, надломился, и как в замедленной съемке стал падать вниз, как раз на голову Стручку. Стручок видел все и мог бы, наверное, улизнуть из-под копьеразящего конца галстука, но давно смирившись с неизбежностью жизненных проявлений любого свойства покорно ждал, пока его пропитанная многолетними потами кепка примет удар гипсового куска.
Тишина… и вдруг заголосили укропные и петрушечные ряды, форточка над Настурцией ожила ором, продавщица вскочила, выронила пудреницу и, ужаснувшись, увидела — зеркало вдребезги. Быть беде!
Крупняков старался не замечать жену Шпындро и ждал, когда же окунется в знакомое ощущение, а именно: вот она подходит к входным дверям, сбрасывает цепочку, тянет на себя бронзовую, покалывающую финтифлюшками ладонь ручку, открывается площадка, шахта лифта в панцирных сетках кроватей сороковых годов, неловкие слова, поддельный поцелуй, хлопает дверь лифта, хлопает входная дверь — ушла! и облегчение снисходит на Крупнякова, развалившегося в халате и окидывающего ласковым взором вечную забитость своего жилья.
Аркадьева замерла у окна: хорошо, что хоть молчит, думала, станет балаболить, нарываться на похвалы, затеет дурацкий разговор о будущем или попытается утопить ее в смешках. Неловкости не было, пустая, но пристойная тишина, как после тяжелой болезни, когда приходишь в себя или как после невосполнимой утраты, когда скорбь на излете и все большую власть забирает смирение.
Из-под халата Крупнякова торчали белые, по-мужски не привлекательные ноги, на икрах голубели вены, вскользь разглядывая их, Аркадьева допускала, что Крупняков и в самом деле живал и мальчиком в золотых кудрях, слушающим сказки и вымазывающим пухлый рот шоколадом. Не мог же он сразу родиться спекулянтом, и она не могла, и муж не мог. Их сделали такими исподволь, постепенно, невзначай, но и то правда — они не сопротивлялись. Сказки горшковых лет Крупнякова! Эко куда ее занесло, а ее сказки, где неприметная кроха Наташа выбирала самых честных и чистых потому, что они всегда побеждали. В сказках! Хуже Крупнякова у нее не бывало, то есть не так уж он плох, но фальшив насквозь, без видов на исправление, встречались ей всякие-разные: изломанные, избитые жизнью, покореженные до неузнаваемости, но оставалось и в них что-то человеческое. Для того и близость, чтоб всплыло давно погрузившееся в ил, сдавленный толщей лет. Крупняков слабость в себе выжег каленым железом, как выжгли она и муж и те, кто их окружал. Осуждать легко, но что ж им делать? Однажды продав душу дьяволу, заявиться к нему и требовать душу назад. Глупо…
Крупняков тяготится бездействием.
— Вызвать такси!.. — Смутился, подобрал ноги до того широко раскинутые на ковре.
Выпроваживает. Аркадьева осмотрела себя в зеркале. Сколько еще выдасться колобродить? При всех усилиях не больше десятка лет, а что такое десяток…
— Что такое десяток лет? — Смешливо тронула Крупнякова за плечо.
— Две пятилетки!
Аркадьева согласно покачала головой: верно, ни прибавить, ни убавить.
— Сказать, чего ты больше всего хочешь сейчас? — И не дожидаясь ответа. — Чтоб раскрылась дверь, сначала входная, потом лифта, потом хлопок одной и другой и ты один.
— Ну, брось, — неуверенно возразил Крупняков.
В чем не откажешь, умел натурально стесняться, будто смущение и впрямь обязывало его к добрым поступкам, но нет, дальше смущения, выраженного игрой мышц лица, дело не шло.
Аркадьева приблизилась: добить его? А почему бы нет, ее-то никто не щадил и среди тех, кто дружил с мужем пощада — слово дурацкое, да и куда ни посмотри — милосердие забито крест накрест неструганными досками, как окна заброшенных домов в деревнях. Аркадьева заглянула в глаза Крупнякову, поворошила волосы:
— Ничего тут нет особенного, я тоже после всего только и мечтаю: скорее бы ушел, кто бы ни был.
Крупняков смотрел на эту благополучную, устрашающе привлекательную женщину и объяснил себе, почему она ездит, а он нет: никаких тормозов, ни норм, ни страхов, он хоть изредка испытывает сомнения, а она нет, он слабак в глубине души, а она из железа, ее мир всего на двух китах: совесть — выдумка глупцов — раз, и все продается — два. Больше нет ничего.
Крупняков яростно накручивал диск телефона: занято, занято…
Аркадьева положила руку на рычаг аппарата: не надо, доеду сама… Вытянула гвоздики из вазы, стряхнула воду со стеблей прямо на ковер, несколько капель упало на ноги Крупнякова и побежали по рыжеватым волоскам.
— Проводить? — Голос звучал уверенно, хозяин приходил в себя, приподнялся во весь немалый рост, навис над хрупкой Аркадьевой. Она шла по коридору медленно, дотрагиваясь до тумб красного дерева с фарфоровыми статуетками, приподняла одну — пастушок играет на свирели под боком серо-голубой коровы.
— Подаришь?
Крупняков вспотел.
— Жалко? — Аркадьева уже приоткрыла сумку.
Крупняков сглотнул слюну, кивнул, выкроил подобие улыбки.
— Ну, что ты!
Корова с пастушком нырнули в кожаную сумку, щелкнул замок, алые ногти Аркадьевой расцветили бронзовую ручку входной двери.
Бронзового пионера посреди пыльной площади любовно называли Гриша: встретимся в пять у Гриши и рванем в Москву… приходи с трояком к Грише, обмозгуем… сидит бесстыжая у ног Гриши, таращится на высыпавших с электрички… заколку купила у цыганки, та прямо под Гришей торговала…
Гриша в неприкаянном безобразии своем и впрямь вызывал сочувствие и служил окрестным жителям вроде коллективного сына полка, тем более, что ни пить, ни есть не просил; извечная корзина жухлых цветов, поливаемая дождями и посыпаемая снегами ютилась у основания постамента, и Гриша имел все основания недоумевать: как же при таких-то жалких знаках внимания считать юность нашей надеждой; но Гриша молчал, бронзовое покрытие на одном глазу облупилось — у Гриши ко всем бедам еще и бельмо, правая рука его задрана вверх, пальцы сжимали несуществующее, как видно — горн, который исчез во времена, никем неприпоминаемые; лицом Гриша не лишен приятности и, если бы не галстук, упрямо тянущий мальчика к земле, мог бы сойти за симпатягу-подростка.
Ор, нависший над укропными и петрушечными рядами, мог вызываться как раз жалостью к Грише, а вовсе не судьбой легковушки, к тому же с московскими номерами. Без горна Гриша еще сохранял некоторое достоинство, но с обломанным галстуком крохи обаяния рассеивались и Гриша превращался в гипсовый лом, в хлам посреди и без того унылой площади.
После грузовика Шпындро так и не снял рук с руля и с ужасом видел, как кровь капает с лица Филина и пятнает светлые чехлы; Мордасов позади затих — или погиб? — предположил Шпындро, понимая, что столкновение на площади рушило все: выезд — раз, на корню изничтожало скорую продажу машины — два и вообще оборачивалось десятком непредсказуемых последствий. Как оправдаться? Чем обьяснить на работе, что в машине находились Филин-начальник, его непосредственный подчиненный и Колодец-Мордасов, мелкий ростовщик и крупный жулик. Что связывало этих троих? Давно ли? Прочно?..
Мордасов на заднем сиденье не потерял самообладания и сразу сообразил, что ор старух вызван не обломом галстучного конца, а кольцевой трещиной, побежавшей по шее Гриши и грозившей публичным отсечением головы пионеру-любимцу. Гибель Гриши средь бела дня по мордасовским прикидкам выходила штукой скверной, но Мордасов сразу усек, что роковой удар нанес грузовик, а Шпындро со страху, и, особенно маясь странностью своего экипажа, обстановки не чувствовал и допуская, что в столкновении вина его, совсем приуныл, когда шофер грузовика спрыгнул из кабины ловко, крепко встал наземь и не оставил надежд на опьянение.
Настурция Робертовна Притыка выскочила на порог комиссионного и ветер трепал ее платье и волосы и покрывал пылью дорогие ткани и шерсти, упаковывающие Настурцию, и губы ее были сжаты до бескровия, взгляд ее враз вместил Стручка, сраженного гипсовым обломком и валящегося на злосчастную корзину ручка засохших цветов да так неудачно, что корзинная ручка из гнутых прутьев расцарапывает щеку Стручка, расписывая красным. От недосыпа, от суматошных ласк, усталости, от невоздержанности в приеме крепких и коварных напитков воображение Настурции сыграло с ней злую шутку, и она очевиднее всех узрела, как голова Гриши задрожала и приготовилась покинуть бронзовые плечи в погонах пометных звезд. Настурция завизжала дико, на всю площадь и не из жалости к Грише, а понимая, что его бесценная башка добьет Стручка потому, что по всем законам естества выходило: при падении голове Гриши никак не миновать окровавленной головы Стручка и встреча двух лбов: гипсового и испещренного морщинами, станет для Стручка последним ярким впечатлением его жизни.
Ревела Настурция подобно реактивному двигателю: враз затихли торговки зеленью, звуки станции стыдливо упрятались под платформы и за бараки и в возникшей тишине сольный вой Настурции служил поминальным плачем пионеру Грише, сраженному наконец-то сине-белым рылом вероломного грузовика.
Настурция протерла глаза кулаком. Голова Гриши оставалась на месте, бронзовый взор, устремленный на станцию и за станцию видел светлое будущее без пыльных площадей и ясный горизонт и вообще все то, что полагается видеть пионерам, круглосуточно несущим вахту добра в парках и на площадях тысяч и тысяч городов.
Первым движением на замершей площади после столкновения расщедрился милиционер, он шагал от станции в сером мундире и серой же форменной фуражке и только малиновый околыш в сплошной серости напоминал след закатного солнца, проваливающегося в обложные тучи. Казалось, Гриша приободрился — появились свои.
Появление милиционера придало происходящему реальность. Шпындро наконец разжал пальцы, отпустил руль, тронул Филина за плечо: из-за спины донеслось мордасовское:
— Каюк?
Шпындро сжался, Филин молчал и в словах Мордасова слышалось вещее, ужасное: Шпындро убил человека… по его вине… погиб… ах да что там, видел Шпындро не могильный холмик над гробом Филина, не толстенную вдову и плач дщерей, размазывающих черные подтеки косметики по щекам, а видел Игорь Иванович тихую, уютную страну, с неизменно промытыми окнами и витринами, с неизменно улыбающимися — пусть и неискренне — вежливыми людьми; никогда теперь уже не пройтись вечером по сверкающим переулкам, заглядывая в уютные пианобары, где склонившись над роялем осыпает Шпындро джазом его молодости то старик с сивой бороденкой, то патлатая девчушка, то случайно забредший, как и Шпындро, посетитель; могильщики сгребали отвалы земли из предварительно отрытой могилы и ссыпали не на крышку гроба Филина, а на мечту Шпындро, заваливая комьями земли те самые, промытые до блеска витрины и пианиста, склонившегося над роялем, и столики с цветами не чета тем, что у ног Гриши — земля покрывала струны инструмента, высилась слой за слоем и уже не нужна палка, подпирающая плавно вырезанную крышку, покрытую черным лаком…
— Каюк?
Шпындро смотрел перед собой и не понимал, вторично ли вопросил Мордасов или злокозненный вопрос крутится в голове сам по себе и сшибает Шпындро мощными кулачными ударами. Сквозь лобовое стекло он видел приближение милиционера, на минуту замершего у покалеченного Гриши и тронувшего за плечо поверженного, ничком лежащего Стручка.
Филин не выказывал признаков жизни, кровь капала обильно и с каждой каплей Шпындро все меньше и меньше надеялся на благополучный исход: сковал страх, но через минуту-другую страх растает, вернее, освободит место желанию выкрутиться и тогда Шпындро пойдет на все ради уютного пианобара в далеком далеке, где никому и не снится бельмастый пионер Гриша, столько лет смотрящий за горизонт.
Станция ожила, Настурция выоралась, замолкла, с облегчением отметила, что с визгом выпорхнули, истаяли винные пары, полегчало.
На площади возникло яркое пятно. Рыжуха, переваливаясь, матрешкой вышагивала от станционного ларька, катилась в раскачку, как ошалевшая квасная бочка и шевелюра ее пламенела в серости окружения. Половина всевековой хны так или иначе напитала огнем редкие волосья Рыжухи и явление ее сейчас напоминало контрастом помидор поверх снежного покрова или белое блюдце на черном покрывале: Рыжуха выпадала из цветового однообразия площади и яркостью своей бросала вызов милицейскому околышу.
Шофер грузовика мусолил обломок гипсового галстука, милиционер приблизился, молча протянул руку, шофер покорно расстался с каменным обидчиком Стручка. Милиционер вертел обломок завороженно, как палеонтолог в раскопе берцовую кость доселе невиданного динозавра.
— Так… — милиционер вынул средней свежести платок и шофер решил, что сейчас страж закона обернет Гришин галстук и спрячет, но милиционер высморкался шумно, смешно потряхивая головой и упрятал платок.
— Я не… — начал шофер и осекся; милиционер поднял руку вверх: мол, помолчи, до поры.
Милиционер тыкал концом галстука в машину Шпындро, прямо в лицо Игорю Ивановичу — слов не слышно — Шпындро видел, как шофер грузовика согласно кивал, по всему выходило, милиционер на стороне грузовика.
Рыжуха наставила груди на сержанта, уперла руки в бока, будто ей недоплатили за кружку кваса, припечатала:
— Убиенные есть?
Милиционер вяло чиркнул взглядом сначала по Стручку, потом сквозь лобовое стекло по Филину: стекло не разбилось и с расстояния в четыре-пять метров милиционер отчетливо видел, что кровь хлещет у Филина из носа и вряд ли стоит опасаться худшего.
— Со станции медиков пригласите. — Милиционер — постовой, с автопроишествиями дела иметь не привык, через минуту оглядывания потрусил к телефонной будке выкликать по проводам собратьев.
Рыжуха опустилась на колени перед Стручком, приподняла расшибленную голову.
— Пьян?
Глаза Стручка кукольно распахнулись и снова закрылись:
— Если б! — Стручок вцепился ногтями в землю, пытаясь встать и завыл, запрокинув голову, угрожая пионеру Грише расправой. Стручок несилен в причинно-следственных связях и предпочитал ненавидеть прямых обидчиков: бронзовый Гриша, не подозревая того, оказался в опасности.
Настурцию Робертовну Притыку, переполненную высокопробным сочувствием, будто ураганным ветром сорвало с безобразного для глаз, но положенного на века крыльца, и фигурка в дорогостоящих одеждах рванула в эпицентр столкновения.
Шпындро в вялости растекался по сиденью, пропал: виделись потоки обличений, бумажным водопадом валились реляции, направленные милицией ему на работу, и каждая из них безжалостно расправлялась с Игорем Ивановичем; если Филин испустил дух, обеспечена отсидка: Шпындро мысленно извлекал себя из отутюженного костюма, как бело-красное крабье мясо из колючей в щетинках клешни, аккуратно развязывал галстук, снимал брюки, складывая их по стрелкам и вешая на спинку стула, как давно растерявший былой пыл любовник, разоблачался до трусов и неизвестная, но явно враждебная рука протягивала ему комплект тюремной одежды; Шпындро трогал задумчиво миллион раз стиранные облачения и начинал медленно примерять, завершающей деталью к стеганной не по размеру куртке отчего-то оказывался безобразный треух и в нем Шпындро выглядел хуже дворника Колымухина — от Колымы, как видно? по прозвищу Калым (гласные причудливо чередовались, как в давно забытом школьном правиле), убирающего снег у служебного подъезда Шпындро и по причине скаредности паркующихся автолюбителей лихо рассыпающего всякие мелкие гадости для чад возлюбленных — протертых, облеклеенных, облизанных машин.
Шпындро всегда про себя думал, что за существо такое Калым? Чем жив и каков его дом? И что в нем есть-имеется? И каковы мечты Калыма? И еще, какая женщина рядом с ним? И как она встречает его в его разъедающем глаза треухе? И вдруг тот же треух на стриженной по записи к золотым рукам голове Шпындро; хуже того — после определенно наплевательского сгребания снега Калым волен, как птица, а Шпындро сутки за сутками окажется в чужой власти и сколько этих суток ему предназначено? Четыре года или больше, или меньше? Он дал себе четыре года и, чтобы успокоиться, попробовал перемножить число суток года на четыре, не получилось; возникло давящее ощущение — много, бездонно много и уныло; и не из-за потакания корысти, не за сбор денег и златообразующих субстанций он садится, а за гибель Филина, которому и так, судя по серости лика, немного оставалось и никто бы не скорбел о его уходе в царство теней, но поскольку под локоток при наиважнейшем переходе Филина — не с работы на работу, заметьте, — его поддерживал Шпындро, то и сидеть выпадало ему.
Ах, Филин, Филин! Зачем же ты так? Ехали-то еле-еле да и грузовик с большей яростью обрушился на пионера Гришу, значит, не судьба Шпындро отправляться в театрально промытую страну, заказано проводить вечера за телевизором, поедая ненавистные продукты и прикидывая, чем угодить жене посла, а чем прямого начальника, расставляя силки нелюбимым коллегам, а любимых почти не водилось, силками приходилось обзаводиться в изобилии.
Там! Там!
Наивные думают, курорт! По незнанию, жестокий спорт с силовой борьбой — и все же не сравнить с морозным утром, с угрюмыми соснами, зажимающими просеку, по которой бредет Шпындро в треухе, а в Москве все течет, будто не было Шпындро никогда в жизни, а Кругов уютно обустроился в далеком далеке и губы его, касающиеся ободка бокала трогает мудрая усмешка и все уверены — Кругов умен и тонок и чувствует ситуацию, как никто, а Кругов в этот миг просто-напросто отчетливо видит Шпындро в треухе, бредущего по заполярной просеке; никогда никто не представит, что этот же человек на приемах в умопомрачительных костюмах, если его не терзал очередной приступ прикидывания серой мышкой, вышагивал по навощеному паркету прошлого столетия и отблеск пламени настоящих свечей — не пальчиковых канделябров плавал в его глазах.
Ах, Филин, Филин! И еще: Наталья получит долгожданную свободу, она и сейчас не обременяла себя условностями, а так… бог ты мой, блудница, да еще в роли мученицы. Шпындро представил, как жена пакует ему посылки, а приедет ли она к нему? Говорят, там есть гостиницы или наподобие, где муж с женой могут уединиться на денек-другой: Шпындро в своем треухе встречает жену, вряд ли сподобившуюся щадить его и потому, как всегда, разодетую, делает шаг навстречу, и другой шаг, и третий, и она знает не по догадке, а на все сто, что у него полгода, а может и год, никого не было, и оскорбительная жалость ее плотского участия щиплет веки заключенного, а когда все кончится, он снова напялит треух и вернется к себе в мир просеки и сосен, а она укатит в Москву до следующего раза, а может следующего и не будет вовсе, если вдова поневоле подыщет себе пару и к его возвращению уж может с другим мужем ринется за кордон докапливать ненакопимое; а когда освободят, путь ему один — прорабом на стройку или электриком, да он уж и не починит ничего; перегори пробки, приходилось вызывать домуправовских, а если повезет, определится бумажным инженером, специалистом по профилю, листай да подшивай в одной из многочисленных контор.
Думал ли так Шпындро или нет, никто не знает, во всяком случае мог думать, так как сидел тихо, боясь и тронуть Филина и взглянуть на него.
Колодец оснований для переживаний не имел ни малейших.
Человек на заднем сиденье! Отличная роль.
У Колодца сверкнуло в голове, что лучшего в жизни не пожелаешь: завидное амплуа — человек на заднем сиденье при полном удобстве, и случись что — ни в ответе, и опасность невелика, особенно, если упрятаться за спину водителя. Вот к чему стоит стремиться, не афишируя, конечно, как все важное в жизни, вот оно место вожделенное — человек на заднем сиденье.
По натуре деятельный Колодец не усидел, дернул руку, толкнул дверцу, и вывалился на площадь как раз в миг, когда Настурция подлетела к машине.
Настурция бросилась на шею Колодцу, и испятнала щеки, и шею, и подбородок пахучими помадными поцелуями.
— Ты че? — Колодец, впервые зацелованный Притыкой, ошалел и от столкновения и от проявления бурного участия. Что-то в этом есть… когда тебя так… искренне, без подтасовки, от нутра и Колодец постановил, что ближайший флакон духов оплатит Настурции; не датный — к Новому году там или дню рождения, или восьмомартовский, а внеочередной, от сердца.
Дежурно он ее промазывал, чтоб язык на привязи держала, но за порыв расплата особая.
Притыка выпустила Мордасова из объятий, и приемщик пожалел, что взрыв так скоротечен, внимание женщины сосредоточилось на Филине. Шпындро так и сидел, будто прилепленный к рулю. Настурция рванула переднюю дверцу и проявила неожиданную силу, обхватив Филина и вытянув грузное тело из машины. Колодец не помог, решительность и мощь Настурции сковали его и только, когда женщина уже начала бледнеть, пытаясь удержать тушу, бросился поддерживать. Шпындро не шелохнулся: что ему суета вокруг, он уже там, посиживает на голубых от мороза пнях, в безветрии, дымными пальцами уперты вверх к белесому небу тлеющие сигареты и две вещи реальны вокруг — холод и пустота и больше ничего.
Мордасов сорвал плед с заднего сиденья, швырнул в пыль, уложил Филина. Шпындро видел хамское обращение Мордасова с пледом и только усмехнулся внутреннему спокойствию: зачем ему теперь плед? и машина? и жена? зачем ему все?..
В дорогом платье Настурция, не раздумывая, бухнулась в пыль, обдирая колени об острые камешки, скрывающиеся в песке на площади. Мордасов еще раз уверился, что искренность Настурции необъяснима, устрашает, как все непонятное. Притыка рванула рубаху на груди Филина — пуговицы брызнули фонтаном, откуда столько на одной рубахе? — и перед торговками укропом и петрушкой, перед перепуганным шофером грузовика, перед Рыжухой, которая уже вернулась со станции с двумя бидонами кваса, перед Стручком, ушибленным галстуком и на карачках подползшим к машине Шпындро, предстала татуированная грудь Филина.
Жаль ее не видел Шпындро! Сразу б догадался: такие люди запросто не умирают. Настурция залилась краской, а уж она-то школу прошла, и это при ее гриме. Мордасов с академическим интересом изучал обилие нательных картинок и поразительную скабрезность ситуаций, намертво зачернилинных на груди пострадавшего. Две татуировки ближе к пупку сведены и напоминали о себе сморщенными шрамиками. Там-то что было? Колодец вспотел. Укропные торговки из богомольных крестились, и все забыли, что Филин вовсе не галерея, пусть и сомнительная, а умерший человек или почти умерший.
Настурция выхватила носовой платок — чистый шелк, опять успел отметить Мордасов, платок-легенда, как уверяла Настурция, подписанный лично Нино Ричи; позже Мордасов удостоверился, что таких платков больше, чем носов в стольном граде, и все же Настурция открывалась ему сегодня определенно неведомой стороной.
Бабка Рыжуха от полнокровия, не в силах совладать с обуревающим ее участием протянула бидон с квасом. Настурция отшвырнула крышку, обмакнула подписной платок в квас и обмыла кровь с лица Филина, с шеи, с груди, там, где кровь еще маскировала подлинную остроту сюжетов, наколотых на безволосой груди начальника.
Настурция потребовала у торговок зеркальце, приложила к губам Филина, только что смоченным квасом и торжествующе вытянула руку — смотрите! зеркальце помутнело: человек-галерея жил…
Шпындро не ведал, что зеркальце избавило его от просеки, от треуха, от голубых пней, не знал Шпындро, что Кругову так просто не уехать, не знал, что жизнь не кончена и борьба продолжается. Шпындро не сильно разбирался в терминах, но то, что происходило с ним, вызывало в памяти слова ступор, кома, удар…
Настурция, подбодренная мутными показаниями зеркальца, перевернула бидон и окатила Филина квасом с ног до головы. Квасные потоки пронеслись по надутым щекам, по напоминающей ощипанную гусиную тушу шее, устремились к животу, купая в пенных струях русалочьи хвосты и оголенных мужчин с очевидными намерениями, касательно русалок, чья синева могла соперничать только с синевой неба над бездыханным начальником. Филин чмокнул, открыл на миг глаза и снова закрыл, не понимая, отчего лежит распластавшись на земле, отчего вокруг десятки неизвестных таращатся в испуге или восторге, отчего непонятная жидкость заливает нос и уши и щиплет веки.
Шофер грузовика незаметно, носком сапога сгребал в сторону осколки бронзового галстука, пытаясь отвести от себя обвинение в сознательном нанесении порчи пионеру Грише.
На коленях посреди площади изваяниями застыли двое: Настурция Робертовна Притыка и Стручок, прижимающий к груди неизменный кепарь, меж ними лежал облитый квасом Филин, боясь открыть глаза, считая, что он упился вдрызг и — самое страшное — не помнит, где и с кем. Женщина, склонившаяся над ним с пухлогубым, напомаженным ртом, доходяга с кепкой и приплясывающий по кругу кордебалет торговок с пучками зелени вместо вееров не оставляли сомнений, что Филин принял крупно, но помнились только малосольные огурцы, возлияние же выпадало из памяти напрочь и только видения полуживой старухи и угла с иконами и бутылей с водой, что звякали в сумке у ног Филина в машине, перед тем как он оказался распластанным на пыльной площади, несмело намекали на истоки происходящего; Филин боялся открыть глаза еще и потому, что, когда струи кваса достигли трусов и смочили промежность, он с ужасом подумал о худшем: неужели на глазах у всех? С мокрыми штанами? Он слышал, что такое случается с пьяными до беспамятства, но чтоб с ним… Старуха — ведьма замаскированная! — видно вместо святой воды умудрилась налить в пустые бутылки водку и колдовство ее оказалось как раз в том, что пилась водка, как вода, но валила с ног, подобно неразбавленному спирту.
От Алилуйки донеслось тарахтение мотоциклетных моторов. Конец, пронеслось под мокрыми от кваса сединами: худшего и представить не мог, посреди площади, с мокрыми штанами, на глазах у всего честного народа, да еще и с оголенной грудью; он, не открывая глаз, на ощупь погладил себя по вздымающемуся горой животу и замер, не находя рубашки.
— Жив! — Приговор укропных и петрушечных не подлежал обжалованию.
Двое милиционеров — один лейтенант — соскочили с мотоцикла, станционный постовой почтительно отступил в сторону. Молодцеватый, перетянутый портупеей, офицер с усиками в белых перчатках сразу вцепился в шофера грузовика. Шпындро так и не вылезал из машины. Шофер грузовика с тоской взирал на бронзового пионера Гришу и старался объяснить, что не нарочно и, пытаясь спасти вот граждан на легковушке (он уже предусмотрительно отказался от товарищей и перешел на граждан), отвернул, не успел тормознуть и чуть не уронил Гришу наземь, счастье, что только галстук отколупнулся, но это не беда… шофер уныло бубнил про бустилат и другие чудо-клеи, как раз для гипса, и с его слов выходило, что галстук у Гриши окажется после ремонта лучше прежнего и сам Гиша только выиграет вместе со всеми горожанами от, на первый взгляд, неудачного наезда.
Усики милиционера подрагивали в такт словам шофера; представитель власти не верил ни единому доводу злоумышленника. Постовой, на всякий пожарный, бочком откатился от покореженного Гриши: постовой недавно стал папой и понимал, что Гриша может, разваливаясь, внезапно осиротить дитя, и тогда уже никакой бустилат не поможет.
Чин с усиками дело знал, не прерывал шофера и само молчание чина нагоняло страху больше, чем любые угрозы. Чин протянул руку, и шофер покорно вложил свои документы.
— Бузников… Андрей Лукич. — Чин глянул жалостливо на бронзового Гришу, будто на брата меньшого, жестоко избитого хулиганами. — Бузников, вы понимаете, что натворили? — Взгляд на Гришу, на обгрызанный галстук, на трещину, опоясавшую гипсовую шею ниткой тонкого жемчуга.
Бузников молчал. Чин с усиками обвел присутствующих бесстрастным взором, остановился на Филине. Квас действительно предательски намочил штаны и в сочетании с татуировками на груди и напрасно приблизившимся Стручком, будто потерявшим дружка, зрелище выходило неприглядное.
Чин спрятал документы Бузникова и снова воззрился на пионера Гришу.
— Это акция, Бузников! — Усы чина дергались вслед движению губ и оттого слово акция припахивало костром. — Акция, Бузников, — размеренно повторил чин и по рядам торговок зеленью легким ветерком зашелестело: акция…
— Пили, Бузников? — Чин двинулся к постовому, сжимавшему обломок галстука, едва не угробивший Стручка. Бузников покачал головой. — Тем хуже, — чин взял гипсовый обломок, провел пальцем по рытвинам скола, будто раздумывая, не понюхать ли недавнюю принадлежность туалета бронзового пионера или отложить до лучших времен.
— Так… кто что видел? — Чин расставил ноги в сапогах и, не глядя на татуировки Филина, но явно успев их приметить, кивнул, не глядя на распластанного в пыли, — прикройте безобразие.
Желающие дать показания нашлись в изобилии; более всех встревала Рыжуха, как раз ничего и не видевшая; получалось единодушно: виноват грузовик. Чин приободрился, готовый к разноголосице, оттаял от простоты дела и унисона мнений.
Все твердили — виноват грузовик.
Шофер нездешний, а то, что Мордасов вылез из машины Шпындро, узрели сразу, Мордасов числился человеком с весом, к тому же большинство искренне жалело Гришу — частичку общественного уклада — и обстоятельства складывались не в пользу Бузникова.
Притыка промакнула Филина тем, что раньше числилось шалью с плеч Рыжухи, прикрыла голый торс рубахой, рукава свесились до земли и пыль, смоченная квасом, грязно запятнала манжеты.
Чин подошел к машине Шпындро, наклонился, козырнул, подвел итог:
— Вы не виноваты, товарищ.
И как раз то, что Шпындро не вылезал от страха, мысленно прогуливаясь по просекам своего будущего и покуривая — хоть и не курящий — на голубых пнях, свидетельствовало, что этот человек уверен в своей невиновности, не суетится, ведет себя достойно, понимая, что на нем греха нет. Формальности не заняли и десяти минут. Шпындро понял, что автобаза и Бузников возместят ему ущерб, как уж там поделят — их дело, обошел три раза машину, тыча в покореженные подфарники и указывая на вмятину на передней левой дверце, вмятина появилась недели за три до того, как Бузникова нелегкая вынесла с Алилуйки на площадь прямо к постаменту Гришы, и только тогда Игорь Иванович поинтересовался у Мордасова, указывая на Филина.
— Как?
— Порядок. — Колодец обхватил сзади Притыку и рывком поднял из пыли.
Бузников обреченно молчал, внезапно налетели тучи, начал накрапывать дождь, по лицу бронзового Гриши заструились слезы. Чин обратился к постовому:
— Этих двоих, — кивок на Стручка и Филина, — в вытрезвитель!
Рыжуха вскипела праведным негодованием, припомнилось, чуть что и ее дочку во всем винят, топчат, как оглашенные, завидуют, что промысел доходный, хоть и не почтенный; а ты поди послужи телом без отказа, да всякому кособокому да криворылому; вот люди, все б им валтузить невинных! — Дядька-то, — Рыжуха ткнула Филина валенком, не снимала их все четыре времени года, — из машины, потерпевший он!..
Чин взглянул на Шпындро. Из всех присутствующих тот производил самое надежное впечатление: мужчина сдержанный, с плавными движениями, из столпов общества — Шпындро уже успел всучить чину псевдопаркер и меж ними возникла приязнь посвященных. Игорь Иванович кивнул и, наконец, уразумев, что Филин жив и происшествие не наносит ущерба выездным планам, начал судорожно выказывать начальнику знаки внимания. Филина подняли с пледа, усадили на заднее сиденье и Колодец дал команду Притыке сгонять в баню, третий дом на улице Восьмого марта, чтобы отпарили Филина и вернули в доброе здравие; пока Филин отмывался в бане и приходил в себя, Мордасов заскочил в ресторан, повелел Боржомчику спроворить стол на четверых, сунул в нагрудный кармашек чирик-десятку и намекнул, чтоб стол накрыл, не жлобясь. Стручок пришел в себя и был отряжен на поиски собутыльников для мойки машины Шпындро.
Игорь Иванович поражался: на этой площади и окрест Мордасов вроде удельного князька, все знали его и он знал всех; и кабинет в бане для Филина выделили отдельный и, вверяя начальника банщику, Шпындро изумился, увидев, как ладно оборудовано банное помещение, упрятанное в стенах такой ветхости и дряхлой неприметности, что, кажется, кулаком ткни — развалится.
Через час за столом с белоснежной скатертью разместились четверо: розовый Филин, возродившийся из пепла страхов Шпындро, заново гримированная Притыка и хозяин застолья Мордасов. Колодец провернул все не без расчета, а поразведав, что за человек Филин: Мордасов мостил путь к приобретению для бабули лекарственных редкостей из-за бугра — для бабки ничего не жалел — и решил, минуя Шпындро, прорубить окно в Европу прямо при помощи Филина.
В знак особого расположения к пострадавшему начальнику Колодец отрядил к себе домой сопливого пацана за рублишко, чтоб тот притаранил кастрюлю с малосольными огурцами в добавку к ресторанной закуси.
Боржомчик лучился желанием угодить и то и дело дотрагивался до сальных волос, разделенных синюшно белым пробором: задания Мордасова следовало выполнять с блеском, всегда отольется прямой выгодой; отпаренный Филин с гладко зачесанными сединами и Шпындро, поднаторевший в значительности всех и всяческих оттенков привели Боржомчика в состояние тихого восторга, будто выпало ему принимать королевских особ: халдейская душа Боржомчика преодолевала пропасть от хамства к нелепейшему заискиванию в один прыжок, и сейчас официант, изгибаясь над Филиным, лил коньяк в неположенное время в кофейные чашки, будто кого могли обмануть нехитрые маскировочные уловки и как раз тайное — всем нельзя, а нам положено придавало трапезе после всех потрясений особенную терпкость, рисковость, тем более, что в разрезе штор, стянутых почти у пола бронзовыми кольцами виднелся посреди площади травмированный грузовиком бронзовый пионер Гриша, блестящий от быстро кончившегося дождя, с теперь почти незаметной трещиной на шее — результат сырости, притемнившей только что белый гипс.
Стол украшали цветы и Притыка. Филин ощутил то знакомое всем и редкое чувство, когда беспричинно любишь всех и кажется очевидным, что жизнь нескончаемый праздник, устраиваемый лично для тебя.
Дружки Стручка меж тем драили машину Шпындро на площади и постовой царил над ними и охранял их гражданский порыв, будто и не подозревая, что усилия этих покореженных жизнью людей увенчаются водочной благодарностью Мордасова или погашением долга, или внеочередным займом, да мало ли что мог властелин площади.
В окне комиссионного синела табличка «Учет» и такая же, по краткости одергивания, но уже желтая, болталась, прицепленная наспех к ручке входной двери.
Шпындро пригубил коньяк из кофейной чашки и не успела еще обжечь язык пахучая жидкость, как отставил неподходящее для коньяка вместилище, — еще возвращаться в Москву и после пережитого на площади пить в преддверии дальней дороги никак не следовало. Жалко! Колодец угощал… И еще Шпындро чувствовал уколы ревности: во-первых, от неприкрытого желания Мордасова прибрать к рукам Филина и еще от того, что Притыка, мгновенно определив, что в раскладке начальственных стульев и столов Филин переигрывает Шпындро, улыбалась краснорожему в татуировках с придыханием, и… глаза ее источали столько тепла, что даже Мордасов посмеивался про себя, уверенный, что подмышки Настурции вспотели.
Годами работая в комиссионном, Притыка с постоянством приступов лихорадки принималась обсуждать необходимость смены работы: вот подыщет себе другое место, должностишку не пыльную, престижную, в учреждении с табличкой при государственном гербе, отловит там себе привязанность, переплавит привязанность в семейный очаг и заживет особенной жизнью, как, небось, живет жена этого Шпындро, не зная, что значит лаяться с клиентами, каковы порядки в торге и как достается обильная, но нелегкая копейка.
Дурища, рассуждал Колодец, наматывая на вилку кус прозрачнейшего балыка. Дурища! Невдомек, что папенькой не вышла, темп жизненных устройств потеряла на самом старте, дочек да сынков заправляют на нужные места, когда еще под задом отпрысков тепло парты не остыло, а Настурция хочет скакнуть из тени бронзового Гриши да под герб с колосьями. Дурища! Одно слово. Мордасов опрокинул кофейную чашку, вылакал до дна и наколов взглядом Боржомчика издалека — тот только выползал из кухни — погнал к буфету. Не зря Боржомчик свою краюху кусает, вмиг сообразил, через минуту вышагивал по залу с четыремя новыми чашками кофе, на сей раз большими.
Филин пил коньяк, фыркая, откладывая в сторону изжеванную беломорину. Боржомчик засек простецкие папиросы, хватил из кармана забугорные, протянул на ладони, желаете?
Мальчишка! Филин пожал плечами, да он такими мог вымостить весь участок на своей даче да разве объяснишь, что игра с беломором не так и проста, как кажется.
— Это молодежь, — кивок на Шпындро, — предпочитает всякое-такое, непременно чужое, а мы старики, как присосались к окопам, уж только могила отучит, сорт переменит.
Шпындро смолчал: берешь, гад, как я, как все, гребешь — не брезгуешь, хоть беломор смоли, хоть трубку, хоть в мундштук засовывай. И есть же люди, верят — попадаются: взять Филина, костюмчик жеванный-пережеванный, ни единой вещицы оттуда, разит табачищем, весь в наколках, вроде как со времен то ли солдатского, то ли флотского братства, но в голову-то его кудлатую не взелешь, про дочерей мало кто знает, а им только давай-тащи, про дачу и вовсе раз-два и обчелся наслышаны, а смотрится убедительно, особенно, когда взгромоздится на трибуну такой скромник, ничего ему для себя не надо, делом только одним и жив. Ладно, папаша, развлекайся, как хочешь, спасибо дуба не врезал, пиши-прощай тогда дальние странствия: как прошипел из завистников один, кто и не припомнить: оторвать бы вас, сукиных сынов, от помпы, дензнаки качающей. И еще добавил: думаешь, тебе отчего хорошо? от того, что другим плохо, все завязано, Шпын, валютку-то для тебя отрывают от детей да матерей в худосочных городках, сплошь из мешанины кривых переулков и домов, с покосившимися стенками и дырявыми крышами.
Мордасов хмелел быстро и сознательно и все же догнать Филина ему не удавалось, тот занырнул в опьянение сразу, будто с вышки десятиметровой сиганул, зажмурившись: будь что будет. Притыка хлебала глотками мелкими, но частыми, язычок так и мелькал, будто кошка молоко лакала. Филин хрустел огурцами, мычал, хмыкал, зрачки его, будто на нитках, мотало в разные стороны: то ли почудилось, то ли впрямь жаркая коленка Настурции щенячьей мордой тыкалась в брючину филиновского костюма.
Шпындро не хотел, чтоб Филин нализался, а перечить боялся, так, смехом сказанул — может по тормозам? — но поддержки не нашел и утерся, и сыпал анекдотами, веселил честную компанию и сожалел, что сидит напротив Притыки, а не рядом. Мордасов повелел Боржомчику выставить грибы, а с грибами коньяк вроде не шел и сообразительный Боржомчик притаранил бутылку лжеминеральной, заправленной лучшей жидкостью под грибы.
Филин повел носом, веско обронил:
— Мешать, стало быть, нацелились, — и тут же Шпындро, — доставишь домой, к дверям приставишь!
— Нет вопроса. — Шпындро подмигнул Настурции, но его игривость не дошла до осовевшей женщины, тем более, показалось ей, что подстольные рыскания ее колена увенчались успехом и снова возникло видение учреждения при гербе, со ступеней ведущих, в котором ей не выпадает более видеть ненавистного Гришу при галстуке с его бельмастым глазом и тщедушной фигуркой, вроде молящей избавить его от тягот пионерской жизни, скучно протекающей у всех на глазах.
Мордасов подозревал, что Филин не воспринимает его всерьез и потому ринулся в обсуждение проблем внешней торговли, считая в душе, что торговля хоть и в комке, хоть на мировой арене — все одно, торговля и есть, законы коммерции общие и неделимые, остальное мелочи. Колодец плел насчет валютной змеи, плавающих курсов, а когда воткнул насчет диверсификации производства, Филин поперхнулся, икнув и Мордасов решил, что пронял-таки начальничка, не сообразив, что у того всего лишь опенок пошел не в то горло. Филин оглядывал Мордасова, как говорящего зверька, с любопытством, впрочем не фиксируясь долго на прыщавом лице в очках, а все более прикидывая, отчего так печет колено Притыки, не зря так жмет, обязательно прорастет просьбой такой жим, а просьбы вгоняли Филина в уныние, сразу превращали праздник в толчею будней, когда все требовали, требовали, ныли, а особенно зловредные еще и стращали.
— Вся ваша торговля сплошь надувательство! — Изрек Мордасов, специально обостряя ситуацию, не имея резонов поддержать свою мысль, а только решив поддать чистоплюев побольнее.
— А ваша? — Примирительно хрипанул Филин.
— И наша тоже! — Притыка истерично взвизгнула и Мордасов порадовался за себя, что еще не мертвецки пьян, так как сразу подумал: дурища! дал же бог рожу, а мозги зажал. Настурцию повело. — Это я вас от крови обмыла и картинки ваши тоже.
— Какие картинки? — Грибок с тонкой ножкой соскользнул с губы Филина, плюхнулся на скатерть, расползаясь масляным пятном.
— Такие картинки, — не унималась Настурция, — развеселые, ну… где в общем… — последние проблески разума удерживали Притыку от подробного описания картинок и тут встрял Мордасов:
— Картинки у вас на груди, так сказать, детородные, а проще похабель.
Филин замычал, наколол вилкой упавший на скатерть гриб, прожевал, и кадык его мощно дернулся: сгинул гриб в утробе Филина.
— Маслята что ль, не хуже огурцов! Огурцы и грибы тоже бабка ваша святит?
— Грибы не святят, — парировал Колодец.
— А огурцы? — Филин расхохотался, стал неверными пальцами растегивать рубаху на груди. — Картинки, значит, говорите. А вот поглядим сейчас… М-да… Сюжетцы там есть право слово радикальные. Я правильно выразился радикальные? — Вперился в Шпындро.
Как единственный трезвый в пьяной компании Шпындро являл собой смесь раздражения и величия, а еще неотступно преследовал вопрос: зачем я здесь? Шпындро кивнул, но Филин уже утратил интерес к подчиненному, зато колено Притыки начинало занимать его все более.
Мордасов пьянел скачками: от веселости к нетрезвости, от лихорадочной активности в угар, из угара в полубеспамятство: до чего ж они противные все! разве только Притыка еще ничего, хоть и дура, а эти-то гуси начальничек с холуем-подлизалой — мнят о себе, будто и впрямь подпирают державу плечиками, один жирными, другой цыплячьими, а то что карман набивают сверх меры, так вроде как им положено! Положено! Мордасов ловко сунул руку между судками, цапнул безо всякой там вилки прозрачный кусок балыка, про вилку в таких оказиях — касательно доставания кусков рыбы с блюда — он еще помнил, а только нарочно решил пальцами рвануть, платит-то он, а раз так…
— Почему вам положено? — Промазанные рыбьим жиром губы Колодца прыгали, смешно дергая уголками.
— Что положено? — Филин усилием воли догадался, что вопрос ему адресован.
Шпындро тосковал, снедаемый трезвым расчетом: не дай бог вспыхнет пьяный скандал и Мордасов, обличая Шпындро, вывалит про их коммерцию все без утайки Филину, не то, чтоб удивит начальника — кто теперь чему удивляется? — а вложит в короткопалые лапищи мощное оружие против Шпындро, да еще накануне выезда и тогда дойку Филин поведет разбойную, отбросив не то чтобы деликатность, но даже и тень таковской.
— Все положено! — Мордасов уцепился за дужки очков и холодок пластмассы слегка остудил жар, распирающий изнутри. — Все вам положено! Шастаете туда-сюда, зависит от вас всякое-разное, подписями сыпете. Чего вы такого улучшили или продвинули? Смазали народным золотишком счета буржуйные, а товар оттэда, вон, повсюду в снегах гниет, взять хоть нашу станцию, сколько ж добра сгинуло, то-то Гриша-пионер и в сушь без дождя похоже слезьми исходит. За что вольница такая, житуха пуховая? Не вижу никаких таких отличий, ни широты взглядов, ни цепкости ума и… даж за стол, к примеру, я заплачу…
Лицо Филина вмиг окаменело — фу, ты, дурная мысль! Еще не хватало ему платить и взгляд из-под узкого лобика чиркнул тревожно по Шпындро: Игорь Иванович мгновенно впился глазами в бронзового Гришу на площади, будто проверял заинтересованно, уцелел ли пионер-бедолага после всех передряг сегодняшнего дня; Шпындро всегда таскал с собой сумму и мог бы на паях с Колодцем осилить стол, но финансовая поддержка Мордасова, по собственной инициативе затеявшего эти посиделки, никак не входила в планы Шпындро, хотя… широким жестом оплаты стола Шпындро мог, конечно, размягчить Филина, но возникал вопрос: достаточно ли трезв начальник, чтоб впоследствии упомнить, кто платил, и не случится ли так, что жертва Шпындро камнем канет на дно болота, никто и не заметит, а глупее ничего не придумаешь.
Че попер? Вдруг осадил себя Мордасов. Че им мои обличения. Не хуже меня все про все знают, занесло некстати, про лекарство бабке и забыл вовсе, вбивал же себе не раз, не два — сначала дело, потом питье, нет же, попутала нелегкая, преступил зарок, подлезь теперь к коробочкам с затейливыми надписями на таблетках, несущих жизнь, пусть недолгую, любимой бабке. Мордасов с досады опрокинул подряд два стакана минеральной, кликнул Боржомчика, велел организовать стакан воды и умолк, надеясь, что колено Притыки растворит осадок от его, Мордасова, дурного поведения: Колодец давно приметил, как ноги Настурции — вольно или невольно — главное выигрышно для Мордасова, отвлекают Филина от тягот жизни, ее суетности и гадости, и мелочных расчетов, превращая начальника в существо уверенное в себе, значительное и умиротворенное.
Мордасов решил молчать и Шпындро молчал, и Филин тоже, только Настурция, хоть и слов не говорила, лучилась той неведомой женской энергией, что проявляется у представительниц слабого пола в окружении мужчин, в добром застолье при вкусной еде и обильном питье; Притыка млела — одна за весь свой пол здесь представлена, а мужиков трое, и каждый на свой лад примеряет ее себе в спутницы.
— М-да! — Филин по-хозяйски мигнул Боржомчику, мол, тащи кофейные чашки с коньяком, чего простаивать зря. Мордасов подтвердил кивком обязательность выполнения прихотей седоголового мужика; Боржомчик видел эту тушу впервые в жизни и мог поручиться, что долго еще не увидит, знал: Мордасов обрабатывает клиента для своих нужд… Шпындро, не ведая, как потечет застолье после выпада Мордасова, счел за благо ринуться в туалет. Шел Шпындро твердо и спокойно, ему и полагалось так — ни капли в рот не взял, Боржомчик же не следил, кто пьет за обильным столом Мордасова, кто манкирует и благоговейно взирал на пружинно вышагивающего Шпындро, который по прикидкам официанта должен был принять не меньше бутылки армянского розлива персонально, к тому ж без всяких там разбавлений чаем и прочими наполнителями; с Колодцем Боржомчик не баловал… и так сплошь дуралеев, им чаек спитой стрелецкой замажешь и что твой Камю идет, только успевай глаза закатывать, выписывая счет.
Хорошо худшего не излил, утешал себя Мордасов, давно готовился вывалить Шпындро раздумья зимних вечеров, когда кругом тишина и лишь редкие снежинки садятся на бронзового пионера Гришу. Вот, Шпын, как у нас в газетах пишут, мол, там у них военно-промышленный комплекс имеется, генералы и воротилы, значитца, денежки по-свойски делят, нами всех попугивают, а вот я так тебе скажу, Шпын, у нас тоже имеется комплекс! Знаешь какой? Момент! Вдохни поглубже! Излагаю. Комплекс жулико-выездных. Повязанных накрепко, почитай до смерти, вы тряпки да железки тащите, мы здесь народ обворовываем и вам платим ломовые цены за притащенное оттуда. Вишь и Мордасов внес свою лепту в политэкономю. Нам без вас некуда деньги деть, а вам без нас негде их — дензнаки то есть — взять. Выходит, мы повязаны общим интересом да еще каким. Наши девки торговые все в вашем щеголяют, а ваши мебеля краснодеревные, абажуры, вазоны, и прочее оплачено нами уворованными. Круг и замкнулся, но вот что обидно, мы вроде в жуликах прилюдно числимся — не шмыгай носом, не морщи лоб — а вы вроде, как цвет нации и это, Шпын, огорчает, нет социальной справедливости, не потому мне досадно, что меня жуликом считают, а потому, что тебя нет. Равенство нарушается, брат, да ты не сердись, я не со зла, а так анализирую окружающую действительность; может, когда в учебниках займу хоть одну строку: комплекс Мордасова — жулики и выездные — ну, и потом учителя скажут детям, мол, дорогие крошки, вывелось у нас такое уродливое явление, слава богу недолго продержалось, всего-то жизнь одного-двух поколений, для ее величества истории тьфу! растереть и забыть, но видели бы вы, детки дорогие, как несли себя выездные жулики, как ног под собой не чуяли, будто парили над землей и только такие, как бронзовый Гриша, все видел и все понимал и терпел, и молчал, не от трусости, а зная, что еще не настало время рухнуть этому комплексу, не создались предпосылки и общественная необходимость, и Гриша терпел; и все же, Шпын, терпеть — одно, а делать вид, будто ничего не понимаешь, совсем другое, и держу я эту речь вовсе не по злобе или желая тебя обидеть, а напротив — для укрепления нашего братства и для того, чтоб проникся ты верой — нет разницы между нами, нельзя одному быть чуть более жуликоватым, другому чуть менее, жулик он жулик и есть, вроде как дерево, возьми сосна, маленькая или большая, разве не ясно, что маленькая сосна вырастет в большую и никогда в клен, порода-то одна; и все это сказал я тебе, Шпын, только борясь за уважение к себе с твоей стороны. А то обидно! Возьми, два волка бок о бок сидят в клетке, рядком: про одного говорят — лютый зверюга, пощады не жди, а про другого, вот, мол, из него собака вывелась, лучший друг человека и тэ пэ, а волки-то — братья родные, одного помета и тот, что зверюга лютый, и тот, что прадедушка разлюбезного домашнего пса. И не говори мне про врачей наших, в песках пустынь спасающих народы мира, и про инженеров, возводящих плотины и порты, есть и такие, но мы-то знаем, про каковских речь держим. Спасибо тебе, Шпын, за участие, за внимательное слушание и там, в далеком твоем далеке, скупая на корню лабуду из Гонконга и Тайваня, всегда помни: деньги в оплату за твои поставки и я, и Настурция, и Боржомчик, и все мы уже имеем, нам никаких кредитов для товарооборотов не надо и ждем мы вас с распростертыми объятиями и торговаться не станем, одна просьба — не говори только, как тяжко вам там было, как тосковал ты и как не хватало тебе памятника Пушкину и золотых листьев на Бульварном кольце…
Мордасов поднял глаза на Филина, седая голова склонилась к Настурции; из глубин памяти Мордасова всплыло киновидение: пьяный белый офицер, кафешантан, девица с разрезом до пупа и офицер красавец-малый шепчет: «Зиночка, сожжем мосты! Жить надо страстями!» Кажется, так или примерно так, и ничего не слыша от гудения в голове, от обломков только, что прочитанного монолога для Шпындро, сетуя слезно, что монолог этот обречен на погибель, испустит дух так и не тронув ушей Шпына, цепляясь за край стола, чтобы не рухнуть на пол, Мордасов выкрикнул на весь зал:
— Сожжем мосты! Жить надо страстями!
Филин опешил, отвалился от Настурции и в этот момент из туалета, где внимательно изучил все настенные мудрости — сохранил привычку еще со студенческих лет, забавные попадались речения — выбрался Шпындро, как раз под хлесткие выкрики Мордасова: сожжем мосты… жить надо страстями!..
Шпындро сжался. Так и есть, разыгрался скандал, сейчас польется грязь: укрыться в туалете? Глупо, лучше к столу, выслушать все, как есть, а если получится, отвести удар или смягчить, или обратить все в шутку выпито ого-го — пообещав Мордасову компенсацию.
Время летело неостановимо и уж на сценку выползли оркестранты, расставили микрофоны и завыла пристанционная певичка; Настурция потянула на танец Филина, уронившего в ухарском рывке в положение стоя салатницу, взревели бас-гитары, Мордасов кричал, не переставая: сожжем мосты! А Боржомчик перехватил на полпути перепуганного Шпындро и шепнул: «Не бойтесь, все схвачено!» Стало легко и просто.
В танце Филин переставлял ноги с трудом, будто отяжеленные пушечными ядрами, топтание грузного тела и кружение его напоминало медведя на задних лапах да еще с завязанными глазами. Настурция ничего не замечала сейчас ни Филина, не Шпындро, ни Мордасова; ни единый мужчина в мире, как таковой, не занимал ее, она желала только одного — опору в этой жизни, не важно каких статей, сколько лет карабкающуюся по жизни, не важно какой комплекции и цвета волос, а только надежную, за спину которой можно укрыться, как за спину мамы, обхватив руками подол и тыкаясь носом в теплые ноги.
Мордасов церемонно придвинул стул Шпындро. Игорь Иванович сел, снеди ощутимо поубавилось, особенно в части балыка, Шпындро густо намазал хлеб маслом и водрузил последний янтарный кусок. Неужели что болтнул Колодец? Неужели открыл Филину их игры тихие? Неужели?.. Мордасов при заметном опьянении умудрялся сохранять вид неприступный, даже таинственный, украдкой огляделся, не видит ли кто и подтянул молнию на ширинке.
Шпындро обтер рот крахмальной салфеткой:
— Трепанул лишнее? — Ненадежен Мордасов, да и кому можно довериться в этой жизни, полной светлых идеалов и дурных людей. Краем глаза Шпындро засек человека, бочком вошедшего в ресторанный зал и перебросившегося парой слов с бьющим от нетерпения копытом Боржомчиком.
— Че? — Мордасов положил руку на плечо Шпындро, неожиданно нежно погладил по щеке, по уху, будто любимую. — Не боись! Мы ж в одном комплексе, сосны, волки, братство нечистых на руку…
— Ты про что? — Шпындро вяло отстранился.
— А тя разве не ввел в курс дела?.. Ну да… — Колодец хлопнул себя ладонью по лбу. — Комплекс Мордасова, значитца, я открыл…
— Пить хватит, — по-отечески заметил Шпындро и отодвинул кофейную чашку от приемщика, хотя повсюду уже в открытую стояли бутылки коньяка время запрета вышло. Боржомчик, как видно ценящий традиции, продолжал подтаскивать коньяк в кофейных чашках, к тому же официант понимал, что поголовный-поштучный учет чашек значительно затруднен, не то, что выпитых бутылок, и его грели предвкушения выписки счета.
Человек, вошедший в ресторанный зал, поразил Шпындро лаковой чернотой кудрей; Игорь Иванович естественно не мог предположить, что прибыл с тайным сообщением Мордасову Туз треф.
Наташа Аркадьева принимала ванну, пена пузырилась под самым подбородком, на полке для флаконов и кремов, не отражаясь в затуманенном паром зеркале, матово поблескивал фарфоровый пастушок и коровенка, вырванные у Крупнякова. Аркадьева терла спину и затылок жесткой щеткой и неотрывно гладила глазами то бока коровы, то кафтан пастушка, то свирель тонюсенькую в обрамлении ярких губ. Муж задерживался, и Аркадьева выговаривала себе за поспешность отбытия: могла б и поощрить Крупнякова участливой болтовней после всего, а с другой стороны хорошо, что она по всем приметам давным-давно дома, будто и вовсе не выбиралась в город и, когда заявится муж — неизвестно откуда! — ее погубленная суббота должна если не усовестить его, то по крайней мере размягчить, что само по себе давало определенные козыри. Как использовать их конкретно, Наташа Аркадьева не думала: козыри всегда пригодятся.
Запомнится Крупнякову их встреча не страстями, не томлением, а именно бесцеремонным уводом пастушка, что ж, Аркадьева не алчность свою тешила, а пеклась еще и о том, чтоб воспоминание Крупнякова не стало прочим среди равных, чтоб отличалось глубиной переживаний, а то, что Крупняков не на шутку переживал утрату пастушка, сомнений не вызывало.
Предметы в ванной, будто страницы исторической книги напоминали о том или ином периоде пребывания в далеком-далеке и как любое прошлое навевали грусть, но и грели, зримо убеждая, что из всех мыслимых прошлых ей с мужем удалось урвать наиподходящее.
После ванной Наташа освободила пространство на стеклянной полке у телевизора под пастушка, несколько раз передвигала его по стеклянной поверхности, примеряясь, где же истинное место нового приобретения и, наконец, нашла пристанище меж китайскими вазочками, прописала постоянно.
Зазвонил телефон, Крупняков нежно выспросил, как доехала.
— Как? Отлично!
Наташа ласкала бок фарфоровой коровы и едва касалась ногтем тонюсенькой свирели. Крупняков верещал влажным голосом, пытаясь придать ничего не значащим словам очарование многозначительности. Аркадьева слушала, не перебивая: имеем право за свою статуэтку; в завершении Крупняков заверил, что давно ему не было так хорошо и все прочее, в общепринятых выражениях, впрочем, не скатываясь за грань явной пошлости.
Грузовик с площади укатил. Постамент бронзового пионера Гриши подперли с двух сторон бревнами, после дождя торговки зеленью уже не вернулись, и вечером, когда Туз треф крался к ресторану на доклад Мордасову, ничто не напоминало о дневном проишествии, разве что Рыжуха в сотый раз бухтела, пересказывая любопытствующим, как обломок гипсового галстука огулял Стручка по самой маковке и — хотите верьте, хотите нет, если б не его ложно меховой кепарь с сальной пропиткой, скакать бы Стручку с дырой в башке.
Шофера грузовика отпустили, оформив необходимые бумаги; на губах у него, кроме горечи, запеклось от нашептывания самому себе колющее словцо «акция» и еще искренняя жалость к покореженному пионеру: сам шофер ликом напоминал бронзового Гришу и мог только радоваться, что возраст украшающего площадь строителя светлого будущего, как бы стоит на месте, повзрослеть Грише не удастся, а значит и не удастся прознать, каково оно барахтаться в жизни, каково на брюхе ползти по ее рытвинам и ухабам меж полей, поросших не полевыми колокольчиками, а колокольчиками радиотрансляции, нагло серебристыми, умопомрачительно постоянно уверяющими ползущего, как ловко у него все получается и как близка цель.
Рыжуха по причине жары квас сторговала еще к трем и даже, залив в бочку два ведра воды и тем разбавив мутную жижу на дне, сторговала и доппаек, уверяя придирчивых, что квас не жидок, напротив свежак, не загустел, потому и кажется, будто водянистый. Дома Рыжуху никто не ждал, дочь с промысла не приходила вторую неделю — у дочери с подругой в Москве квартира имелась, снятая в складчину, там и несли службу ночную; Рыжуха, как мать и женщина, переживала, но смирившись с неизбежностью происшедшего, переживания старалась умерить из-за бессмысленности их, утешая себя скорым явлением блудной дщери на побывку, на отдых — только дурачки да завистники думали, что промысел в неизменном дурмане, дыму да скачках с машины на машину не изматывает до нутряной дрожи; на побывке Рыжуха отпаивала дочь парным молоком с пирогами домашней выпечки, а после трапезы дочь вываливала на стол, крытый клеенкой, улов, и Рыжуха с умилением взирала на необыкновенные вещицы и всякие финтифлюшки, назначения коих и смутно не угадывала, а когда дочь царственно протягивала ладонь, приговаривая — тебе, мать — смущалась, махала руками в робком протесте.
Рыжуха видела, как Туз треф проскользнул в ресторан, его изъезденная мужская красота, блеснула неожиданно в мертвенном свете фонаря уколола Рыжуху мыслями о несуществующем зяте-красавце, о дочери, обласканной не в погашение произведенных кавалером трат, о внуке и всем таком для многих обыденном, а для других — нелепица, вроде паровоза без крыльев, летящего по воздуху; приснилось ей однажды в жару в дреме за красной бочкой: паровоз запросто парил в воздухе, поражая необыкновенной паровозьей легкостью, а из чрева квасной бочки неслось, нарастая, крещендо: наш паровоз вперед лети!.. и он летел так всамделишно, что Рыжуха дернулась в поту и локтем зацепила кружку под трехкопеечную заливку, звон стекла об асфальт пресек полет паровоза и чудные слова — наш паровоз вперед лети! смолкли вместе с мелодией и вместо дивного полета перед Рыжухой замаячил дружок Стручка на костылях, потерявший ногу по пьянке под маневровиком и требующий квасу для залития нутряного огня и праведного негодования от того, что неизвестная Рыжухе сволочь толкнула пиво налево.
Итак Туз треф театрально пересек столб фонарного света и тихо притворил за собой перевязанную тряпкой, будто раненную дверную ручку. Если б не Боржомчик, Туза в зал не пустили бы, но официант, будто полководец с холма, как поле брани узревал орлиным взором весь зал и сразу смекнул, что Туз треф ввалился не рассиживать в гульбище, а в розыскном зуде по Мордасову. Боржомчик волок Туза меж столиков, тягостное зрелище не вписывался укутанный в лохмотья Туз в веселящуюся пригородную буржуазию с наехавшими из Москвы ценителями местной ухи и возможности искупаться глухой ночью с дамами в темном пруду, что снимало множество проблем разом; чутье подсказало Шпындро, что надо ускорить отъезд из кабака тутошнего, во-первых, и отъезд во враждебную даль, во-вторых и в главных. Аркадьева уже выла от очередей, и Шпындро уверяя дружков на службе, будто не сильно тяготится неустройством отечественного быта, ловил себя на мысли, что уверения его звучали с каждым разом все фальшивее.
Туз треф наклонился к Мордасову и зашептал.
Настурция, обвив Филина, танцевала яростно, будто перед атакой или явной погибелью другого свойства: жалела себя нестерпимо и время, текущее уже годы и годы меж пальцев без смысла, сейчас капало на чудо-ноги в убойных туфлях обжигающим расплавом невозратимости; разящий табачищем Филин, будто и произносил приговор, будто и сам значился приговором: ничего не изменить!
Лицо Мордасова и без того не лишенное лошадиных черт вытягивалось все более от слов Туза треф; наконец приемщик матерно прервал осведомителя и тычком руки отправил вон.
Филин доставил к столу виснувшую на его шее Настурцию, нес легко, как в молодости: господи, до чего же затравили домашние, жена-уродина в пуделиной прическе, дочурки неискренние в доброте и лютые в злобе; Филин погладил Настурцию, желая ободрить, мол, ничего, все устроится, такая красавица, вспомнил о своих и осекся. Ничего не устроится! Беда не снаружи подстерегает этих девок, что его наследниц, что эту за столом, беда у них внутри гнездится, вроде наново крашенной машины с насквозь проржавевшим кузовом, для глаз — загляденье, а пальцем ткни, сыпется труха. Филин хлебнул коньяка, слабо узнавая людей вокруг, и только Шпындро связывал с реальной жизнью, и Филин пытался припомнить, что за такой прием и, хотя питейные приемы уже отгремели, вышло их время, может, какой внеочередной, исключительный задали с горячительными напитками, но кто и где, убей бог не вспомнить; одно не вызывало сомнений: Шпындро маслит Филина, улещает, обхаживает, оно и понятно — отъезд предвиделся нешуточный. Только б сердце не подвело и вспомнил сразу в страхе: валидол и нитроглицерин в другом пиджаке, хоть и рассовал повсюду, а этот-то заштатный костюмчик, как раз и не снабжен целебными помогами. Филин потянулся к беломору — отвлечься от дурного. Нога Настурции с белым полным коленом уже не искала его брючины и похмельно, разочарованно подумалось: все проходит — годы, любовь, уважение близких, миги радости, и только остается, как недостижимый пик альпиниста-фанатика проклятая дача — последнее дело жизни, крест на его совести, верная путевка в ад.
Туз треф исчез тенью. Боржомчик, чуть трепеща, положил перед Колодцем линованный клочок. Счет. Мордасов вытянул бумажник, отцепил английскую булавку, успел заметить: как ни пьяны гости, все догадались отвести глаза, будто ничего не происходило, будто сидели за так… Четыре зеленых легли одна на другую. Мордасов прихлопнул их ладонью: эх черт! а снадобья для бабули?! из-за лекарствий весь сыр-бор, наклонился к Филину, и, забыв напрочь имя-отчество начальника, проворковал:
— Я б позвонил вам по небольшому делу, — и, заметив испуг в глазах Филина, уточнил, — понадобится еще заехать к бабуле, даже волшебство за один раз не срабатывает.
Ах, вот где меня носило, с радостью восстановил происшедшее Филин. Это ж Шпындро и притащил сюда в пригород к знахарке, войдя в мое положение; утром все шло без затей: участок подмосковный, бочка с малосольными огурцами, бабка под лоскутным одеялом, и внучок ее хитрован немалый, и святая вода в бутылках из-под виски. Вот она дружба народов! В шотландские прямоугольные бутылки заливают нашу российскую, освященную серебром или крестным знамением или что там бабка вытворяет? На все пойдешь, когда тело, будто не твое, а вся боль вокруг как раз вроде только тебе предназначается… Э-эх! А потом поехали домой и вроде выезжали на площадь, а тут грузовик попер навстречу синерылый и поддал, как следует, и Филин потерял сознание. Или не потерял? Ну как же… лежал в пыли, а эта с круглыми коленками прыгала вокруг и мочила пузырчатой гадостью с кислым запахом и рубаху на нем разодрали и увидели русалок в непристойных позах, а еще там крутилась милиция. Фу, черт, может красные околыши зафиксировали татуированные темки? Да нет, чушь — моя грудь, что хочу то и ворочу, то есть накалываю, а ведь случалось, на пляже жена рядом стеснялась лежать, и он все больше загорал на животе и спина лупилась и уж когда невтерпеж становилось, припекало до дурноты, скрещивал руки на груди, прикрывая, как получится, прелести синеколотых девок и шагал к морю, а вот баню не с каждым мог себе позволить, есть люди — не понимают, хотя в его окружении таких мало водилось, все больше в наколках, но он шибко лишнего разрисовал… и чего этот, кто платил, хочет от него, видно надо расщедриться визиткой, он вытянет ее медленно, не отрывая глаз от Шпындро, если не след визитку выпускать из рук, Шпындро предостережет жестом ли, движением глаз.
Филин достал прямоугольный картон, где значилось, кто он есть и чего достиг, медленно протянул Колодцу, Шпындро в этот миг удумал протанцевать с Настурцией и маневр с подстраховкой у Филина не удался — пришлось вручить визитку Мордасову. И черт с ним! Ну позвонит, ну скажу — через неделю, а потом — еще через неделю, а потом еще раз, так и сойдет на нет, не впервой. Филин, наконец, раскурил папиросу и живительная струя — сила привычки — прочистила мозги, и дача встала, как соседний стол, живьем каждая доска видна, каждый кирпич фундамента и приплясывающий Шпындро не предполагал, что Филин накрепко увязал его, Шпындро, отъезд и завершение дачи и только наблюдательный Мордасов заметил особый блеск в желтоватых глазах, и природу этого блеска приемщик ни с чем не перепутал бы.
Шпындро танцевал с Притыкой у кромки эстрады; лабухи привычно терзали струны, певица медленно передвигалась по серпу в серебряных звездах от предшествующих новогодних увеселений, волоча шнур микрофона и украдкой поглядывая под ноги: мягкая партнерша Настурция, податливая, руки доверчиво лежат на его плечах, запах тонких духов чуть кружит голову, растворяя мерзкое окружение и оставляя двоих в танце наедине. Шпындро слегка потерся щекой — жаль брился утром, небось отросла щетина! — о щеку Настурции и движение это сразу сблизило, будто заключили сговор в тайне ото всех и никто уже не в силах им помешать. Музыка приглохла, вбирая гомон застольных кутежей, и погруженные во мрак стены уплыли в стороны, очертания лиц и предметов растворился и лишь запах духов и живое человеческое тепло оставались рядом; Шпындро теснее прижал Настурцию и еще раз потерся щекой, женщина, едва тронула его шею губами и затихла.
Как и каждый мужчина, Шпындро поиграл в любимую мечтательную игру про начало новой жизни с новой привязанностью: вот они разменялись и съехались, вот обставляются совсем по-иному, вот покупают всякие-разные вещи, вот машину, и, наконец, смыв недоверие, рожденное недавним разводом Шпындро — обождут год, два или три — и наконец, одаренные прощением, ринутся в отъезд в дальние страны; Игорь Иванович там уже совсем с другим человеком, присутствие коего не раздражает, не заставляет умолкать на дни или недели, не принуждает корежить себя, изображая то добытчика, то весельчака, то умницу, то невесть кого, лишь бы не хуже других. Прокручивая с невиданной скоростью обустройство новой жизни, Шпындро даже оставил место двум-трем мелким размолвкам, как раз для триумфа последующих бурных примирений, явственно свидетельствующих, что на этот раз накрепко, обоих спаяло, свело навсегда. Кто не играл в такую игру под вечер в танце, под накатывающими волнами звуки музыки и обещающими неведомые радости запахами неизвестных духов!
Притыка в своей жизни таких мысленных игр отыграла быть может больше всех: противоположнополые коллеги по игрищам в воображении хоть малость верили в их реальность, Настурция как раз тем и превосходила прочих, что знала наперед: чистая фантазия, хоть и заманчивая и ласкающая, хоть и неизменно лгущая, а все равно притягательная. И играла всегда, будто впервые.
— Встретимся, — согласилась Настурция и улыбнулась, зная что слова эти из нереальной, неизменно распадающейся на осколки игры и все же не согласиться не могла.
Мордасов, пользуясь отсутствием Шпындро, пытал Филина.
— А что, Шпын, специалист? Игорь Иванович то есть?
Филин запустил лапы в седины, расшевелил желтоватые космы, протрезвел, глянул в глаза Мордасову: изгиляешься или как? Колодец потыкал остриями вилки подбородок. Опасаясь, что немое обличение лжедостоинств Шпындро Мордасову не по зубам, Филин, чтоб никаких сомнений не имелось, кивнул презрительно:
— Специалист, а как же! Все они там специалисты…
Ишь, смекнул Мордасов, каждый себя пытается выгородить — все они там! — а сам Филин, будто на другой планете с заоблачных высот так сказать взирает и поражается потихоньку, кто же и за что подобрал этаких басурманов, свел в одних стенах и теперь еще надеется на пользу.
— Я бы смог у вас работать? — Колодец отложил вилку.
Филин помнил, что платил этот парень и бабка его как никак выказала ему, Филину, участие — чего зря обижать? — и решил подбодрить приемщика:
— Смог бы, если б подучился…
— Как Чапаев? — Расплылся Мордасов. — Подучиться, Петька, надо, и фронтом смог бы…
— Вроде того, — согласился Филин и, не на шутку трезвея, стал выискивать Шпындро среди танцующих.
— Ответственная у вас работенка? — не унимался Колодец. Его отрезвление не брало.
Филин перешел в наступление:
— А ты-то где трудишься? Чем пропитание добываешь?
— Я? В комке!
Филин мог бы прикинуться, что не знает про комок, изобразить недоумение из-за мудреного словца, но он хорошо знал из уст дочерей, что за зверь этот комок и знал, что дочери и жена изучили там все ходы и выходы и телефоны добрых и слегка небескорыстных оценщиц и многое другое, что Филин высокомерно не вносил в опись своих дум, но без чего не проживешь по нашим временам.
— Значит в комке. А не боишься — посадят?
— От тюрьмы да от сумы… — хохотнул Колодец, — а вы боитесь?
— Я? — возмутился Филин, — ты не заговаривайся, парень, я воевал, знаешь ли…
— А это при чем?
— При том! — Филину показалось, что Мордасов норовит заглянуть за ворот рубахи к русалкам, пришлось скрестить руки на груди защитным пляжным приемом.
— Воевали-то когда, а дают, подносят, то бишь, сейчас, — Колодец запихал в рот пучок укропа, переживал тщательно и пояснил, — я не про вас лично, я вообще, в том смысле, что плоть слаба, а соблазн велик — бабка внушала. Диавол, это бабуля так его величает — диавол — он переменился сейчас сильно, серой не разит, копыта не углядишь, хоть тресни, и кончиком хвоста себя не выдаст ни в жизнь. Теперь диавол в основном скрытно всучивает деньгу должностным лицам и выходит выполняет волю божью, в смысле — надо делиться.
— Ты чего плетешь? — Филин засмолил папиросу и успокоился: пьян шельмец, несет околесицу.
— Вы человек бывалый, хочется поделиться, — Мордасов то и дело забрасывал в рот то маслинку, то травку, то грибок, — сирота я, некому вразумить, ни отца, ни старшего брата, ни наставника из тех, что по телевизору стадами бродят наподобие антилоп в Африке, а в жизни мне не попадался ни разу.
— А ты берешь? — Филин решил проучить наглеца, к тому же облегчить душу, найдя собрата по греху.
— А как вы думаете?
— Думаю?.. Берешь!
— А как полагаете отвечу?
— Скажешь, что нет.
Мордасов залучился восторгом:
— Вышла ошибочка, начальник. Не в масть! Беру, сукин сын, и со всех, и всегда, принцип у меня такой. Но… не вру же, что не беру, а другие-то скрытничают, даже среди своих ваньку валяют, вот что обидно до слез… Шпын берет, к примеру?
Переход к персоналиям возмутил Филина:
— Он — честный, работящий мужик, между прочим член… — Филин махнул рукой, и подумал: есть в словах Мордасова обезоруживающая правда, есть, никуда не денешься. Приемщик берет, выныривая из глубин нищеты, а наследные принцы — сколько их навидался Филин — берут по причинам положенности и непроверяемости. Кто заподозрит, что сам бог в сговоре с диаволом, как бабка этого хрена изволит выражаться. И все эти полупьяные бредни никак не могли поколебать решимости Филина отжать Шпындро досуха, наоборот озлили еще больше; хорошо Мордасову, ему жить и жить, даже если пяток лет оттягает в зоне, выйдет, а еще молодой, а Филин чашу-то испил, почитай донце видно, ему нельзя промахнуться и раз Шпындро в его руках, вернее думает, что в его руках, должен откупаться, и сам Филин забрасывал наверх, а как же? тоже ломал голову, как ловчее обтяпать, не простое дело — не глупцам всучиваешь, осторожникам великим, тут спасуешь, неверный вираж заложишь — пиши — пропало; голова так гудит не от работы — работа что, течет и течет нешатко-невалко, да и оценивают ее как раз те, кого ты обласкиваешь снизу. Значит, весь успех жизни, карьеры, продвижения единственно от умения ласкать, а ласки у каждого на свой манер, как в любви, никто не открывает собственных секретов, подсмотренных за жизнь; отписать бы книжицу «Тысяча и один способ дачи взяток, гарантирующий полный покой высоких договаривающихся сторон».
Где там Шпындро? Мнет подпившую деваху, во черт, так же и его дочерей жмут да трут, время суровое — что война? — там тяжко да определенно, а здесь все время, будто ствол уперт под волосья на затылке, а когда потянут спусковой крючок, не знаешь; может через секунду, может и никогда, а нервы гудят, стонут, как телеграфные провода в снежные бури да лютые ветры. И дошел Филин до высокого поста, его уже не проверяют или так исподволь, что и не заметишь и удержаться бы до конца, не сорваться на прямой, ведущей к ленточке с надписью — пенсия, а там дача, чтоб отстроилась и… жди приближения конца, пять месяцев с мая по октябрь под солнышком какое никакое есть, остальное время в холодах, не греясь мыслью — проскочил! — а скольких разворотило, в клочья разнесло до срока и не про войну речь, про мирные баталии.
— Значит, берешь! — Рявкнул Филин, — берешь, дурак, так молчи! Нашел чем хвастать. Не верю, не берешь, и я не беру, и Игорь… — присовокупил для значительности, — Иванович, больше болтовни, любят люди лясы точить, особенно бездельные, как не выходит что, не клеится, как турнули или не потянул, сразу щепотки по сторонам ползут — берут! берут! Враки все, если и берут, один на миллион.
— Значитца, чуть меньше трехсот человек, — бодро ввернул Мордасов, и впрямь для нашей империи не цифра — смехота.
— Ты вот что… — Филин грозно приподнялся, кольнуло сердце, швырнуло назад, прижало к спинке стула и, уже соразмеряя силы, ценя каждое слово, выдохнул: — Зови танцора, ехать пора.
Вымытая до блеска машина Шпындро темнела у дверей ресторана. Вышли вдвоем — Филин и поддерживающий его за локоть Шпындро.
— Дружок у тебя… — протянул Филин и крякнул на полуслове от укола в сердце, подчиненный сжался, думая, что в молчание, разом окатившее, Филин намеревался вложить столь многое, что и за час не перескажешь.
В Москву направились по той же улице, что выехали на площадь, и Шпындро в полумраке почудилось, что на овальном пыльном пятачке перед станцией что-то изменилось, а что не понять, машина вползла в ущелье меж дощатыми заборами, до шоссе медленно катили в молчании.
Шпындро прикидывал: в понедельник приедут двое фирмачей подписывать контракт, долго тянулись притирки да прикидки; долго, изворотливо, кропотливо и неизменно, Шпындро наводил верхних людей на принятие нужного решения. Выгорело! Теперь ему причиталось. Он и еще двое коллег — допглаза — пригласят фирмачей на банкет, вроде не щедрый, из расчета десятка на нос, но стол будет ломиться, а потом фирмачи предложат продолжить в валютном баре; тут-то один из купцов и шепнет, улучив минуту, когда вокруг лишних не окажется, мол, подвез вам скромный сувенир. Это Шпындро и так знал, все упиралось в передачу дара, незаметную для посторонних глаз. Но он не новичок, в банкетный вечер и не думай брать причитающееся, хорошо с фирмачом контракт не впервой, так что Шпын скрипнет, почти не разжимая губ: «На нашем уголке, завтра в четыре». Днем машин на улице дополна Шпын доберется на такси и фирмач тоже, у киоска с мороженым передаст поклажу и разъедутся в разные стороны. Каждый раз Шпындро боялся, но не отказываться же, тем более, что до того, как взял в руки — еще не брал, а через миг, как выхватил — уже мое. Мало ли откуда? Купил только что с рук. У кого? Да разве отыщешь, в городе-то миллионы бегают.
Контракт Шпындро выгрыз королевский, и подношение катило немалое, боролся не за страх, за совесть, вот они рычаги экономические, чего говорить, а ручки-зажигалки — мелочовку, что фирмач всучит на банкете прилюдно для отвода глаз, все честь по чести сдаст, как и положено, у игры свои правила, отработанные годами и нарушать их не гоже.
Филин дремал, поклевывая носом в наклонах к лобовому стеклу.
День случился суматошный и все же Шпындро считал, что такие дни запоминаются как раз своей необычностью, и в целом Филин должен, просто обязан оценить самоотверженность сотрудника, угробившего законную субботу единственно ради блага любимого начальника.
Мордасов с Настурцией покинули ресторан через задний ход, минуя подсобки, так и не увидев площади. Колодец не намеревался тащить Притыку к себе, мужских расчетов не имел но отпустить ее в таком виде домой, одну на электричке — преступление; позднота, машину не отловить, а его дом — вот он, рукой подать.
Настурция сбросила туфли и шлепала по песку в чулках, зная, завтра выбросит, и новые натянет, и вся недолга, зато ноги отдохнут. Колодец вел ее бережно: неплохая в сущности бабенка, неудачница, как многие, но тут уж не его вина, да и чья, не очень ясно. Мордасов икал, каждый раз оправдываясь, и Настурция серьезно кивала, мол, прощаю, принимаю извинения, хоть и ясно, что икота не украшает.
Из-за штакетин заборов доносилось потявкивание, гасли окна, городок погружался во тьму; когда добрались до дома Мордасова, сквозь занавески не пробивался ни лучик. Мордасов пропустил Притыку вперед, размышляя, где уложить ее на ночь и неожиданно почувствовал стеснение в груди, особенную придавленность в темноте окон. Александр Прокофьевич выпустил локоть Настурции и, чертыхаясь, разбрасывая метлы и дребезжащие ведра, ринулся к дому.
От воздуха, от камешков, покалывающих нежные, оттертые в банях подошвы, Настурция быстро протрезвела, рванулась вслед за Мордасовым, влетела в прихожую, вытерла по привычке, будто в грязных сапогах, ноги о половичок и кликнула Колодца. Молчание. Притыка ткнулась в один темный проем, в другой и вдруг вошла в комнатенку с едва тлеющей лампадкой в углу.
На коленях, сжимая восковую руку бабки, застыл Мордасов, по лицу его текли слезы.
Шпындро сгрузил Филина у начальственного дома в мелкий светлый кирпичик, не поленился подняться с Филиным на лифте, довел до самых дверей и, несмотря на усталость — в оба конца километров полтораста, столкновение, обильная трапеза — лучезарно улыбнулся, нажимая на кнопку звонка и юркнул в лифт, чтоб не попадаться на глаза филиновой жене.
У подъезда налетел на младшую дочь Филина, — каверзную сувку, знал ее в лицо, та его не приметила, тиская красавца с брезгливым выражением лица.
Мне-то что, гори вы все синим пламенем, Шпындро плюхнулся на сиденье, положил руки на руль: нет, не зря угробил день, когда ехали в лифте, Филин с трудом ворочая языком меж обветренных губ, заключил: «Ты мужик ничего, поедешь. Это я сказал!»
Подъездная дорожка блестела невысохшей влагой, от кустов тянуло сыростью. Шпындро приткнул нос машины к самой стене, ловко уместив корпус меж двух жирных белых линий — его законное место.
Наташа Аркадьева услышала шум лифта, раскрыла толстый журнал посередине — пусть видит, интересуюсь, не то что он; запахнула халат, прикинула тактику: вести себя как ни в чем не бывало или дуться.
Тихо отворилась дверь, шаги по коридору и вот он стоит, смотрит ей в затылок и рваная тень его бежит по стене, ломается по ажурным столикам, пластается по ковру и почти полностью накрывает абажур с тяжелыми, вручную скрученными кистями, под абажуром, уютно поджав ноги, расположилась Аркадьева: собачиться не хотелось, говорить тоже, вяло обернулась, кивнула, надеясь, что полумрак комнаты хоть какое-то выражение придаст ее лицу.
Муж вышел, послышалось возня в спальне, открывались-закрывались дверцы шкафов, громыхали выдвижные ящики, звякали то ли молнии, то ли ключи от машины, брошенные в серебрянную с вензелями коробку.
Шпындро вернулся в гостиную, приблизился к жене. С ней он поедет, с ней, а не с Настурцией, и ни с какой иной женщиной, их дом неделим, союз не расторжим, у себя в квартире они против друг друга, а вне ее стен оба против всех, иначе не вытянуть ни ему, ни ей. Они дополняли друг друга не сказать идеально, но бесспорно, удачно; у них не семья, а дело, общее дело, фирма в конце концов, процветающие фирмы никто по своей воле рушить не станет.
Игорь Иванович без труда выхватывал из вещного обилия новые приобретения и сейчас не проглядел самого важного: фарфорового пастушка под боком коровенки, сжимающего свирель алыми губами.
— Сколько? — Шпындро опустился в кресло, пошевелил затекшими пальцами кистей.
— Двести. — Следы усталости на лице Аркадьевой хорошо вязались с появлением статуэтки — пришлось побегать, за так ничего не достается. В семье считалось, что вкус — монополия жены. Муж не спорил, какая разница, лишь бы разумное вложение.
— А если честно? — Шпындро выпростал ступни из тапочек, потянулся, тронул в задумчивости пастушка. Такие вещи всегда реальны, пастушка и завтра можно потрогать и послезавтра и продать, если вздумается, это сама жизнь, а Настурция… попробуй вспомнить ее тепло или запах ее духов фикция не более — и что она щебетала и как целовала его и терлась о его колючую щеку. Жена молчала, Игорь Иванович дружелюбно — пастушок приглянулся — повторил:
— А если честно?
— Если честно?.. — Вздох, движение плеч, встрепенулись ноздри, извиняющаяся полуулыбка, все же банкир муж. — Двести пятьдесят. Подумала: стою не меньше суперцентровых, а что бы муж выдал, признайся я, откуда статуэтка? Скорее всего ничего, решил бы, что грубо шучу, а если б и поверил, то и тогда не сильно закручинился. Дело есть дело — она тоже пользовалась его понятиями — без жертв крепкого дела не сколотишь.
— Двести пятьдесят?.. — Шпындро протянул руку к пастушку, поразмыслил не без издевки: Мордасов за стол, никому не нужный в горе-ресторации, выложил с ходу немногим меньше, Настурция определенно перебрала, и Шпындро старался не думать, куда поволок ее Колодец, в конце концов не его проблемы, в танце небезразличные друг другу они сговорились на вторник и тут озадачило: не исключено, что во вторник состоится передача заморских даров, а он предложил Настурции встретиться в пять и поужинать в укромном месте с отменной кухней. Рушилось давно заведенное. Если назначить встречу фирмачу не в привычные четыре, то когда? Ехать на свидание с Настурцией, не закинув поклажу домой, не резон, в багажнике воздаяние держать грех, еще колупнут во время мления за десертом с Притыкой. Неудачно совпало. Или условиться с фирмачом на банкете в понедельник на среду, да купцы прилетают обычно дня на два-три не больше и на последний день — среду откладывать самое важное не позволительно.
Шпындро вздохнул: пастушок — двести пятьдесят. Дар, который ему тащили издалека, — не меньше трех тысяч по скромным прикидкам; сколько ж, если пересчитать на пастушков: больше отделения, хотя и далеко не взвод. Усмехнулся. Жена перевернула страницу журнала.
Шпындро считал чтение занятием не то чтоб никчемным, скорее пасмурным и — что уж явно — пожирающим время. Он еще раз прокрутил мысленно, как развести Притыку и фирмача и еще раз порадовался своему спокойствию, понимая, что Колодец не отпустит Настурцию домой в таком состоянии, а под одной крышей, после загула, в ненастную ночь сам бог велел… его не волновало возможное или неизбежное соитие тех двоих, его подлинная жизнь здесь, среди пастушков, остальное привнесенное: не станет же кто-нибудь в зравом рассудке ревновать к волнам, к пирсу, на котором нежился год или два назад, так и Настурция для Игоря из иной жизни, из жизни, текущей рядом, но бесконечно чужой; добрая женщина, не выгоревшая дотла изнутри, скрытно отогревающая надежду на устройство личной жизни в укромном уголке под сердцем, но… общая для всех, как море, как пляж, как цветущие магнолии.
Сейчас Шпындро занимали два обстоятельства, вернее два человека: Филин и Кругов — конкурент по предстоящему выезду — причем по мере прояснения намерений Филина, тактика Кругова становилась все более настораживающей; первое впечатление, что Кругов пустил все на самотек, но Шпындро знал: ставки слишком высоки — годы и годы обеспеченной жизни и, если Кругов делал вид, что сопротивляться не намерен, значит припас козырь покруче туза и задача Шпындро как раз и состояла прознать, что за карта в рукаве опытного не менее его самого Кругова, из какой колоды карта и можно ли ее перебить.
В минуты, отделяющие поворот в темноте к стене от включения ночника, когда супруги молча лежали на спинах, Аркадьеву посещали бередящие мысли: так ли она живет? и чем все закончится? Не хуже других знала, что есть вовсе другие люди и они посмеиваются над успехами четы Шпындро-Аркадьевых и что она не пожалела бы ни злата, ни каменьев, чтобы эти люди приняли ее всерьез и, понимая никчемность таких мечтаний, и то ли от ущербности, запрятанной в бездонные глубины, то ли от смутной боязни приближающейся поры увядания, то ли от сумбура мыслей и неприученности думать и расправляться сомнениями, не касающимися купли-продажи, приобретений, вызнавания цен рынка и других коммерческих трепыханий, засыпала Аркадьева тревожно, ненавидя это время суток, когда деятельная натура ее теряла способность пусть на минуту перед погружением в сон прикрыть бесконечной чередой конкретных поступков — пошла, позвонила, потребовала, настояла, добилась, припугнула — то страшное в себе, чему названия она не знала, и что волновало ее все чаще и беспощаднее.
Шпындро колебаний жены не ведал, умел отметать постороннее напрочь и вцеплялся в главное мертвой хваткой: Кругов, друг ситный, что же ты заготовил в качестве домашнего дебютного задания, кто держит с тобой совет, сколько ты готов вложить в надежде окупить вложения, не блефуешь ли ты, браток, не нагоняешь ли напрасного страха величественным бездействием, может и нет за тобой никого, ни души, некому плакаться, пустыня безразличия?..
Смертная ночь длилась тягостно. Мордасов не выпускал руки мертвой бабки, слезы уже просохли, а рядом на коленях сжалась притихшая Настурция. Вот ведь как все заканчивается. Мордасов поправил сивый завиток на лбу умершей, надеясь в душе, что отошла та без страданий, порукой тому улыбка, застывшая на губах, мягко разведенные уголки рта, плакал Александр Прокофьевич еще и потому, что на груди бабки близ впадины внизу тощей шеи в перекрученной коже обнаружился широкий бисерный кошелек с деньгами Колодец никогда не знал про него — сколько там? Боялся думать о смехотворной малости, и выходит бабуля копила всю жизнь, крохи сгребала согнутой ковшиком ладошкой, чтоб оставить внуку то, что он мог сшибить в день или в два, а богомольная душа крупинку к крупинке подбирала все сумеречные годы и цена денег потеряла для Мордасова смысл. Кому повинишься, что и драл-то со встречных-поперечных безбожно ради бабки, покупая самые дорогие лекарства, скармливая старухе не нужную и не отодвигающую старости икру всех цветов, и жадность Мордасова замыкалась не на нем самом, хотя и себя Колодец не обделял, но имела целью выкупить бабку любой ценой из рук, плату не принимающих, как ни велико подношение. Взять Настурцию, думал Мордасов, какой я в ее глазах? Жуток, переполнен алчностью, как переспелый плод соком и то правда, выпрыгивал из нищеты ужасающей, уверовал сызмальства: допустит колебания, годами понадобится гривенники складывать в бутылку из-под шампанского, чтобы через черт знает сколько лет огрести две или три сотни и возрадоваться тому, не подозревая, что они твои собственные, тобой и вымороченные у жизни копейки, чуть — на годы! — подзадержавшиеся.
Настурция извелась: что говорить в такие минуты и как утешать? Молчать непотребно и, наверное, надо удумать истинно утешительное, без червоточинки фальши, но что? Трогать Мордасова, сжимать пальцы, утирать слезы, гладить, накрывать бабку, суетно метаться по комнатушкам… Ошеломляюще — знала Притыка неизвестно откуда — ни она, ни Колодец, дожив до жеребячьих уже лет, смерти не видели ни разу, так вышло — не видели, а уж оба навидались дай бог.
Мордасов бережно стянул бисерный кошелек с груди под лоскутным одеялом и, когда крохотные разноцветные стекляшки прикоснулись к его пальцам, понял, что никогда — сколько ему не отмерено — в этой жизни не появится у него человека преданнее, безропотной опоры и в зле и в добре и в каждом его дыхании — пусть и смрадном, человека, который заранее хоть на столетия вперед готов простить все, чтоб ни натворил Мордасов. Он-то знал это всегда и знал, что после сметри бабки станет еще хуже, злее, беспощаднее, а было ли куда катиться ниже.
Мордасов сжал кошелек. Теперь один, навсегда, до упора…
Замочек кошелька раскрылся сам без участия рук человеческих, расползлись плохо сцепленные никелированные шарики и там в сафьяновом зеве трояки, пятерки, редкие десятки… Господи! Мордасов припал к груди бабки и зарыдал дико, животно, кулаки до крови молотили стальной брус, с крепящейся к нему панцирной сеткой.
Филин горбился над кухонным столом — по левую руку пачка беломора, по правую ложка. Дымился суп, жена крупно нарезала бородинский хлеб. Филин отколупнул зернышко тмина, одно-другое, отодвинул тарелку в сторону.
Жена несколько раз плавно тянула на себя дверцу распираемого запасами холодильника, внимательно изучала уставленные банками и мисками, усыпанные свертками полки, будто надеясь высмотреть на рифленых поверхностях ответы на бесконечные вопросы.
Из комнаты доносилось вялое переругивание дочерей. Филин закурил, измождение на его лице проступало все отчетливее с каждым мигом, будто узоры на оконном стекле под яростным напором мороза.
— Суп остывает. — Жена присела на край табуретки: и не представишь, как она непривлекательна сейчас в его глазах, но никто — тут сомнений нет — не может противиться течению времени.
— Суп… — Филин дотронулся до тарелки, как до предмета, увиденного впервые в жизни. — Сожжем мосты! — Отчего-то припомнилось ему и он повторил с нажимом. — Сожжем мосты!..
Жена снова сунулась в спасительный холодильник и, не оборачиваясь, так, что Филин видел ее жирную спину и вовсе ушедшую в плечи шею, вздохнула:
— Тебе плохо?
— Плохо. — Клуб дыма, еще клуб и снова: — Плохо…
— Прими… вот, — жена протянула серебряную облатку.
— Не так плохо. — Изжеванный окурок плюхнулся в пепельницу.
— А как?
Филин ответил, но слова его потонули в визге дочерей. Снова резиново зачавкала дверца холодильника, снова глава семьи закурил. За окном лил дождь, падая на листья цветов на подоконнике, грязноватыми струями, напоминая заплаканные лица дочерей.
Жена, оцепенев, глазами, полыхающими искорками безумия, впилась в опустошенную пачку папирос; Филин курил зло, жадно, одну за одной, будто задался целью добить себя и непременно быстрее. Улеглись дочери, уползла в спальню жена, а он сидел и припоминал события сегодняшнего дня: казалось, не с ним все приключилось, не к его ноге прикасалось колено молодой женщины и не его она обмывала — квасом что ли? — лежащего на мягком пледе из машины Шпындро. Плед в пыли на площади! Можно только догадываться, как скрипел зубами аккуратист, помешанный на вещах, маньяк тряпья Шпындро. И все же этот парень поехал с ним за город облегчить хворобы, не за так, ясное дело, по расчету, но и все прочие, как бы ни прикидывались, мостят каждый как может дорогу к успеху, дело обыкновенное, и сам Филин жил так, и все кого он знал, чьи руки жал, за чье здоровье пил, кому отписывал поздравительные открытки, кому звонил в другие города, а то и страны… Шпындро такой, как все, время лепит людей, хотя неискушенные самонадеянно полагают, что сами свивают время в жгуты. Как бы не так…
Дурацкий ресторан, он и не видывал такого никогда, а тоже своя епархия, все кипит — и певица, и вертлявые ребята истязают гитары, смертно мучают несчастные струны и не зря, оглушенные человеки сами из себя, будто раки из раковин вылезают, оставляют панцирь непереносимого в стороне и веселятся, будто и не понадобится снова вползать в натирающие, жмущие и тут и там хитиновые домики. Не зря ребята казнят инструменты, вроде как звуковой наркотик, как лекарство, сначала горчит, жжет, неприятно, но вот приходит облегчение и когда наступает перерыв в работе оркестра, становится неуютно, будто в разгар солнечного дня у кромки моря, когда тела разнежены и беззащитны, вдруг кто-то выключил светило, погрузил всех в темень и хлад и разгоряченные тела жмутся, недоумевая, что же произошло.
Всю жизнь я создавал дом — так что ли говорится? — крепил семью, тащил, копил, подличал по-разному и с разными, чего там, но разве думал я, что в награду за все унижения, за сотни и тысячи утренних приходов на работу в стужу и мороз, в жару и в хлябь получу на склоне лет пустую кухню, пепельницу, полную окурков, посвистывание и посапывание безразличных ко мне людей и отчетливое понимание — все зря, укрыться негде, никто не защитит и пожаловаться некому, а когда он падет — а падет непременно, раз уж сам почуял капкан, хотя стальные челюсти еще не защелкнулись, — возрадуются те, кого он прижимал до одурения и не по злобе, а по закону распространения прижимал со скоростью света.
Стрелки настенных часов сцепились на цифре двенадцать. Полночь, тишина, шушукают водопроводные трубы… Филин разжился с батареи еще одной пачкой папирос, разорвал бумагу грубо так, что ломаная линия разрыва исказила розоватую карту, пересекла речки и озерца и звездочку столицы и знаменитый канал. После первых затяжек, прихватил живот, Филин грузно двинул к туалету, отворил дверь, с ненавистью глянул на пластмассовые розы над туалетной бумагой и такие же пластмассовые ирисы, обвивающие ручку туалетного шомпола из жесткой щетины, рука поползла к ремню и тут сердце второй раз напомнило о себе в этот день. Филин, раскинув руки в поисках опоры, сдирая со стен пластмассовые розы, календари, вымпелы, с вытканными иностранными словами и лики розовогубых дев рухнул на стульчак крышки и замер от нутряного страха: все?.. или еще положено чуть-чуть…
Сидел долго, потеряв представление о времени, папироса погасла, пепел вымазал серым штаны, спину натирала выпирающая крышка сливного бачка.
Отпустило или нет?
Татуированная рука шарила медленно, боясь спугнуть затаившуюся боль, по карманам, раздобывая лекарство, попробовал крикнуть, но голос сел, язык не слушался и вышло сипение, едва перекрывающее гудение воды в недочиненном бачке.
Жена появилась из темени коридора внезапно. Слава богу, не успел задвинуть защелку: взирал Филин жалко, умоляюще, успевая представить, каков он сейчас со стороны в наработанном годами величии, смиренно сидящий на крышке стульчака и от обиды и беспомощности и понимания, что уже ничего поделать нельзя, защипало веки и тут вспомнилось, что последний раз так щипало, когда первую из дочерей вынесли из дверей роддома, а еще раньше, когда голос Левитана провозгласил Победу, пожалуй, других случаев не припомнишь — все, не упрекнешь в слезливости.
Супруга Филина всплеснула руками, до нее не сразу дошел смысл происходящего и завопила пискляво, истерично, так что Филину захотелось провалиться сквозь крышку в туалетный зев и лететь вниз, вниз, вниз, так никогда не достигая дна, как падают с захватывающей дух стремительностью в снах детства. Как маски в театре страны восходящего солнца, в коридоре забелели заспанные лица дочерей. Отец сидел, не шелохнувшись, понимая, что происходящее и смешно и страшно и все же больше страшно.
Скорая добралась не скоро. Два парня — один врач, другой медбрат приподняли стокилограммового Филина и перенесли на диван, после уколов полегчало. Врач звонил и записывал, узнал, кем и где работает Филин, а на утро его забрали в больницу.
Три женщины в опустевшем доме испытывали постыдное облегчение: ни одна не призналась бы другой, но то что было, то было.
Шпындро блаженно сопел в бескрайней кровати; Наташа Аркадьева среди ночи поднялась попить и на обратном пути заглянула в гостиную, в темноте подошла к стеклянной полке погладить фарфорового пастушка; Филин, пригвожденный, скрючился на крышке унитаза; Александр Прокофьевич Мордасов продолжал колотить кулаками по железяке, выглядывающей из-под лоскутного одеяла. Телефона дома у Мордасова пока не поставили, хотя всех уже промазал — вышла заминка — и до утра сообщать о кончине бабки было некому.
Час стоял Мордасов на коленях перед умершей или два — не узнать. Плохо ему было, Настурция видела, что Колодца корежит не на шутку, вся боль вперемешку с горечью выплескивалась наружу, не таился сейчас Мордасов, его рвало, но не от излишков пищи, а от желания очиститься от скверны, налипшей за тяжкие годы, и Настурция бегала с полотенцем, обмакивала вафельный край в ведро и обтирала Мордасову губы и грудь, приговаривая или думая, что приговаривает: «Ну не надо, Саш, ну не надо…»
К двум часам ночи Мордасов выплакался досуха, истребил себя всеми видами рыданий и похоже начало подкрадываться облегчение. Колодец встал, потянул Настурцию за собой в среднюю комнатенку, распахнул створки шкафа, выставил на стол подряд шесть нераспечатанных банок индийского чая. Настурция мало что понимала в происходящем, но молчала, напряженно глядя на Мордасова. Тот взял одну из банок, поднес к свету.
— Распечатанная?
Настурция пристрелянным взглядом скользнула по серебряной заклейке.
— Не-а…
Колодец покачал головой: ничего-то ты не смыслишь в жизни, подцепил крышку расписной коробки в магараджах и восточных красавицах ногтем, легко сорвал, блеснул целлофан упаковки. Колодец протянул распечатанную коробку Притыке:
— Возьми!
Женщина покорно взяла коробку.
— Как? — Мордасов тем временем распечатывал другую коробку.
— Чай и чай. — Настурция на миг убоялась: не двинулся ли Колодец умом, но глаз его сверкал хоть и утомленно, но вполне осмысленно.
— Чай и чай, — передразнил Мордасов, — ты потяжели на ладони, лишнего веса нет?
Обычная коробка, говорил взгляд Настурции. Колодец разорвал склееный целлофан, придвинул тарелку, высыпал горку черного чая, поверх горки расшвыривая чаинки плюхнулась увесистая пачка сотенных купюр. Тоже Мордасов проделал с остальными шестью коробками. Настурция присела на край скрипучего стула.
— Бабуле на памятник, — Мордасов сдвинул пачки, — тридцать штук, нет?.. — сморщил лоб, припоминая, — тридцать четыре, — протянул пачку с мизинец толщиной Притыке. — Возьми, купишь себе чего, без тебя не выдержал бы этой ночи.
Настурция не притронулась к деньгам.
— Бери, бери у меня не здесь, в других местах, да так, что не подкопаешься, знаешь сколько заквашено. А это на памятник и на поминки. Бери, даю тебе, а тешу себя, украсишь свой дом, утеплишь уютными вещами, может кто и клюнет на тепло, — смутился, — я не со зла говорю, пойми, хочу, чтоб у тебя устроилось. Себя даже и мысли нет предложить, хотя ты мне вполне, даже больше… У меня своя жизнь, я как жал, так и буду жать из каждого, из камня масло выжму. Меня теперь кто предостережет: ой, посодют тя, Сань? Никто! Сам присмотрю за собой.
Настурция оглядывала выпотрошенные жестянки, пестро разрисованные, на вес и впрямь обычные, обучил кто Мордасова или сам дошел…
— Памятник отгрохаю — закачаешься, уж я обговаривал, тут неподалеку есть мастерская — гранит, фото, то да се… мрамор утащат, и черта в ступе, только отстегивай. — Прижал кошелек, шитый бисером, к груди, — а отсюда, Настурция, с голоду подыхать буду, ни копейки не истрачу. Память! Буду глядеть и знать, что каждую бумажку трояковую прежде, чем сюда упрятать, бабуля разглаживала, разглядывала теплыми глазами и думала: внучку моему единственному, пусть полегче живет, чем мы жили, пусть… Мордасов махнул рукой, — добила меня бабка этим кошелем. Сволочь я! Притащил этого битюга, Шпындро нажал, гад, бабка с донышка силенки истратила. А зачем? Выходит сам ее в могилу спихнул. Са-а-м, тупая рожа!
Печальное отлетело в сторону и Настурция проявила себя, как женщина вполне практическая.
— А вдруг поинтересуются — откуда памятник царский? На какие шиши?
— Плевать! Машину толкну… — Мордасов и впрямь не боялся, — никто не спросит, кто сейчас кого спрашивает, есть, значит, есть и все… или эти выспрашивальщики сами не млеют, когда им губы медом мажут?
Из открытых окон, от земли тянуло ледяным ветром. Мордасов исподлобья поглядывал на каморку, где покоилось тело, порывался прикрыть одеялом верблюжьим, не сразу соображая, что бабушке уже холод не помеха. Деньги серели, обсыпанные длинными чаинками и Мордасов машинально ногтем сцарапывал высушенные до нитяной тонкости листики с аккуратно уложенных пачек.
Между ним и Настурцией топорщилась та пачка, что Колодец от щедрот, от возбуждения, сам удивляясь порыву — не жалел ни капельки — отписал Настурции. Притыка взять не решалась, хотя как раз сейчас, — а впрочем когда? — лишние не помешали бы.
Мордасов, как мужчина решительный, зацапнул сумку Настурции, раскрыл, деликатно отводя взор — мало ли, что неподобающее чиркнет по глазам — и швырнул пачку на тюбики помад, пудреницы, и подписанный Нина Ричи платок, о существовании коего модельер и ведать не ведал.
Колодец обмозговывал памятник бабке, и как назло в голову лез бронзовый Гриша-пионер с обломанным галстуком, при всей нелепости Гриши и привлекательное за ним числилось. Что? Приметность некая, стоял Гриша удачно, аккуратно посередке площади и каждый взгляд лип к нему неминуемо и в этом сила Гриши, как сообразил Мордасов, а значит, понадобится о месте захоронения позаботиться; отдельно по центру погоста выпирал, как на болотной глади пузырище газа, холмик с безымянной, как припоминал Мордасов, могилкой и смысл имеется сговориться, чтоб холмик отошел под могилу бабушки и тогда грядущий памятник не хуже Гриши-пионера займет место, завладеет господствующей высотой; а еще Мордасов обдумывал текст памятника, касательно формы надгробья — тут он принужден считаться со скульптором, хотя не без собственного волеизъявления, но надпись вершить никому не передоверит.
Бабке от внука! Нет… бабка грубо, тогда бабушке — слишком по-домашнему, бабуле тоже. Самому близкому другу от Мордасова, достойно, печально, но… не годится, какой же она ему друг? Самому близкому человеку?.. Уже лучше. Придумается в конце концов. Мордасов в приподнятости от недурного замысла улыбнулся едва и Притыка встрепенулась: может отходит от тяжести дурного?
— Ты че? — Настурция безотчетно копировала мордасовское че.
— Ни че! — В тон ответил Мордасов, сгребая пачки денег, водрузил одну на другую, будто видел в этот момент завершенный памятник на холмике как раз в центре кладбища.
Ступни Настурции затекли, забыла, что босая, стегануло ознобом, дрожью встрепенулись плечи — Мордасов тут же заметил — извлек в иноземельных наклейках бутылку.
— Помянем?..
Настурция промолчала, хотела напомнить про бальзамирование, слышала, вызвать надо, но от неуверенности, от холода, от того, что третью ночь не смыкала глаз, сил говорить не нашлось; обжигающая жидкость раскаленным гвоздем провалилась внутрь и стало легче, хотя и мучало сомнение: принято ли вот так сразу, среди ночи, поминально опрокидывать? Мордасов, как видно, и сам не знал, вообще-то ханку глушить не жаловал, в денежных делах голова хрустальной прозрачности требуется да и насмотрелся он пообгрызенных водчонкой мужиков: взять хоть Туза треф, хоть Стручка, хоть любого из братии его должников, но сегодня уж как пошло с утра — приезда Шпындро с начальником-битюгом. Заглатывал чин малосольные, как снегоуборочная машина сугробы. Спят себе безмятежно, не ведая о беде; Шпындро под боком своей купи-продай ненаглядной, начальничек?.. жуть и представить под чьим боком ему сопеть приноровлено. А-а!.. Колодец замотал головой, отгоняя дурное: нет бабки, хоть про гранит мысли, хоть про надпись, хоть про место, а бабки не вернешь. Сколько раз слышал: смерть да смерть, там ушел из жизни, до срока, здесь схоронили, а все думалось не всерьез, там где-то, у других-чужих, будто и невсамделишняя это штука, и прозевал ее приход в собственный дом.
Когда ж она завернула? Когда заползла в бабкину комнатушку, не убоясь лампадки и иконки? Когда он излагал про жулье торговое да выездных, будто шерочка с машерочкой в обнимку на танцах угрюмо милующихся — от необходимости, мужиков на всех не хватало — а все ж не отпускающих одна другую? Или когда требовал властно у Боржомчика добавить? Или когда Туз треф держал обличительный доклад с грустным запахом доноса? Или когда Шпындро танцевал с Настурцией, думая, что Мордасов не сечет, как выездной трется щекой о волосы Притыки? Или когда рассчитывался Колодец, про себя негодуя: «Ну, Боржомчик! Ну, намотал, сучий потрох, лишкаря! Ничего, ко мне на поклон заявишься, отольется непочтение в подсчетах… да кому Мордасову! Неужто Боржом наивно уверовал, что пьяный Мордасов трезвому не чета?»
И все же не один год Мордасов вечерами сиживал дома, внушая себе, что днем-то смерть ленится бродить — пыльно, шумно, электрички да машины болтаются взад-вперед, излюбленная ее пора — поздний вечер или ночь или ее исход и даже уговорил себя, что тянет бабка кроме обильного разнообразием питания — не скупился Колодец — еще и потому, что внук не оставляет зазора для визита смерти, только та сунется, а он тут как тут и надо ж было в этот вечер припоздниться: может расслабился, памятуя, что суббота, выходной и безглазая отдыхает, выработав норму по будням? И неожиданно от скорбного Мордасов перескочил к обыденному: третий день в пыльном оконце комиссионного болтались обманывающие народ надписи «По техпричинам!» «Учет» и прочее вранье и Мордасов прикинул: раз ночь погублена, а ему понадобится телефон для решения посмертных бабкиных проблем, предложить Настурции завтра, в воскресенье, работать. Начальство обожает работающих по выходным, узревая в этом порыв, всплеск энтузиазма и гражданскую серьезность и готовность — вот что главное — ринуться на лишения, нужны они или нет, не в том дело, сам факт примечателен, ради общего дела.
До рассвета покемарили чутко, не раздеваясь, Настурция на скособоченном диванчике, Мордасов в мягком кресле, вытянув ноги на стул с гнутой спинкой.
Утром засобирались на работу. Мордасов долго рассматривал бабку, Настурция почтительно замерла на пороге, не решаясь войти и лишь тревожась, как бы Колодец по второму кругу не нырнул в истерику. Обошлось. Повернулся Мордасов тихо с сухими глазами, подумав, вернулся к кровати, поправил подушку под лимонной головой в седом обрамлении, тщательно поправил, будто верил, что это важно.
Заварил питье, щедро засыпая в чашки из горок чая, так и горбящихся на клеенчатом столе; не труха, ароматный чай, настоящий — не для каждого-всякого; Мордасов пошутил:
— Еще болтают, деньги не пахнут! Вишь, как напитался их запахом чай? Нос аж ликует.
Ложка звякала о закопченный накипью фаянс, свет нового дня делал дом и все вещи в доме совсем иными, не похожими на самих себя всего лишь вчера: новые тени, новый цвет воздуха в комнатах и тишина по-настоящему гробовая в комнатенке бабки проводили черту между днем минувшим и наступающим.
Шли по улице не плечо к плечу, отстраненно, помятуя, с серыми лицами; колкие, недобрые глаза из-за заборов, молча вторгались в чужую жизнь, завистливо вычисляя: вот губит Мордасов еще одну и числа им нет.
Перед площадью в пыли улицы, как почудилось Колодцу, еще с вечера отпечатались следы протекторов машины Шпындро. Мордасов по-хозяйски ступил на площадь и… обомлел. Настурция позади пискнула и затихла. Туз треф не обманул — все вышло, как предупреждал.
Стадион в Лужниках и ярмарка рядом по выходным считались зоной прогулок Шпындро: места коренные с детства, каждый камень истоптан тысячекратно, к тому ж пивной бар перед входом на стадион полтора десятка лет, пока вовсе не переродился в шалман, а позже впритык к нашим дням в безликое кафе-мороженое, занимал Шпындро и его друзей; считалось особенным мужским шиком, приобретенным в студенческие годы тянуть пиво и поигрывать в картишки в своей неосновной, не рабочей, теневой что ли жизни, которая незаметно, а может и, напротив, рывком переродилась в подлинную.
Ссора с Натальей началась ни с чего, как дождь в разгар лета, только-только голубело над головой и вдруг хлынуло. Шпындро молча собрался, дорулил до забора стадиона; за отштукатуренными палками-брусьями ограды благолепно прыгали рабы тенниса и притеннисного мирка; оплел педали и руль хитрыми капканами, глянул на следы вчерашнего столкновения — все выплатят — и двинул к ярмарке.
Под железнодорожным путепроводом клубился люд меж шашлыками и беляшами на лотках; с шатких столов в розлив торговали бывшими иноземными напитками; с ядовитыми цветами пузырящихся пойл все пообвыклись, забыв в далеком далеке лет до дрожи захватывающие названия; меж унылыми жестянками-вместилищами использованных стаканов вились облачка мух, витали запахи распаренных человеческих тел.
Оживление под путепроводом носило необычный характер, наэлектризованность скупающих масс обрела заряд невиданный нового знака, доселе невиданного Шпындро. Кипение напоминало кадры времен гражданской при штурме товарняков или рассказы матери об эвакуации.
Орали разное. Шпындро привычно размыслил: дают! выбросили! Зажмурился, магазины полупустые, прохладные, изобильные, существующие будто только для тебя одного. Там! Меж роящимся смешением плеч, локтей, квадратных спин, крутых бедер, низких задов и Шпындро выросла незримая стена.
Шпындро лениво лизнул затейливо крученную голову привозного — из голландского порошка — мороженого, откусил вафлю стакана, сухую, в меру сладкую, как трубочки с кремом в пору его детства. Хотел прошагать мимо пусть их, хватают, штурмуют, рвут на части, ему-то что? — но кольнуло (как тут не верить в высшее, сложное, с суеверной боязливостью нет-нет да ворочающееся в каждом?), будто толкнул кто не сильно, но определенно и внятно окликнул — стой!
Шпындро заработал локтями, не глядя по сторонам, пробился к стене путепровода, раздвигая людей, как опытный пловец слои воды, не поднимая глаз, сосредоточиваясь единственно на прокладке курса и… замер, будто враз осознал, что гол — без лоскута, прикрывающего срам — среди одетых и глазеющих только на него.
На вешалках розовело, серело, мутно голубело — ходовые цвета — все в иностранных словах, будто вырванный наспех кусочек Гонконга или Аомыня. Шпындро знал цену этому товару, именно на таком он и его кристальные дружки с взглядом упертым сразу в будущее, взглядом, минующим мелкое и ненужное, замешивали кто с помощью жен, кто тещ семейное благополучие. Будто эра целая, если уподобить эру из десятилетий мощному зданию, укрепленному по наружной стене толстенными контрфорсами дрогнула на его глазах, кладка побежала трещинами предвещающими развал.
Э-эх-ма! Разлюбезный мой Гонконг, родная сторонушка! Что ж творится средь дня белого, люди добрые?..
Другому не перескажешь сокровенное, тут слов понадобится выставить солдатским строем тысячу, а может и десятки тысяч; пережил Шпындро зубодробильное в секунду, вихри противоборствующие взвились в голове, в пляске мелькающих лиц, сливающихся в одно насмешливое, виделась хулиганская ухмылка бронзового пионера Гриши со вчерашней пыльной площади, в руке Гриши горн издевательски трубил: конец? эре целой конец — и какой? — из дерьма золото плавили.
Тошнота муторно поползла снизу живота: может, от вчерашних угощений Мордасова, может, от увиденного… Небось, кровь отхлынула к ногам, Шпындро себя не видел, но знал — бледен, бел, как ладони, выпачканные школьным мелом. Рушились основы: нехитрая раскладка, но обильная выходом чистых денежных знаков. Восторгался Шпындро с детства этим ресторанным, дурацким — выход: выход бифштекса — двести граммов; выход отбивной — сто пятьдесят и, глядя на грошевую поделку на распродажах — там — сработанную на берегах теплых морей, руками недоспавших сопляков, сразу выскакивало в переводе на рубли: выход — стольник. Это позже его Мордасов переучил, вернее, склонил усмешкой от стольника к «Кате» перекинуться, хотя «Катя» отталкивала Шпындро приблатненностью и явно жульническим налетом.
Выход — сто пятьдесят, выход — двести граммов, выход — «Катя»… а выход Шпындро? Где он обозначен краснеющими во мгле буковками? Найдется, успокоил себя, не может статься, чтоб перепад исчез, раз перепад сохранится, водичка станет течь сверху вниз и крутить его мельницу, лишь бы перепад остался, а исчезни он и эре конец, замрет мельничный жернов и тогда…
…Тогда Мордасов войдет в пору зрелого цветения: деньги-то у сферы, у выездных только товар и порвется цепь якорной вязки — в каждом звене две распорки, чтоб звенья не перевивались, крепче не бывает. Но и сфере деньги куда вложить, не подвези товарную массу Шпындро? А перепад между тут и там — выгодная штука, перепад для иных матери роднее, может тайно и радеют неизменности?
Полтора года назад в бане за чаем вырвалось по оплошности: мол, жулик ты, Колодец, тот свекольно побагровел, похоже даже очки запотели от гнева и припечатал Шпындро — не бездарь Мордасов на выдумки: а ты — жулездной! Сумма двух понятий, смекаешь?
Шпындро руками махать не любил, ткнул вяло в оскорбительно хихикающую рожу, но привычка все взвешивать спасла, шепот предостережения издалека заполз в ухо: не губи, дурак, проверенный канал сбыта, гордыню усмири, у тебя профессия вся в этом — гнуться да лизать, миг всего унижения да и людей, укутанных по-римски в простыни за чаем и голых в парилке видишь впервые и никогда более не встретишь. Уймись!
Шпындро улыбнулся Колодцу, как высокому начальству, открыто, с трибунным задором и примирительно подытожил: придумщик, однако отец может тебя определить по части… махнул рукой, заел вареньем, запил жасминовым, и на следующий день поделился с сотоварищем по работе про жулездного; тот скривился, прошипел: распустили языки! Мало мы с тобой вложили в наши игры, мало горбатились, чтоб подобраться к… мотнул головой, будто боднул невидимого врага, на губах не произнесенное слово — корыто, зачем лишнее трепать? А глаза тухлые в искорках нехорошей решимости: мое не тронь! Положено!
Сейчас Шпындро не без содрогания мусолил глазом рукотворное море товара, обилием и броскостью вышибающим его из седла. Средина лета, закон разрешительный только и вылупился только в начале мая, а уж началось, чего творят, глядишь перекроют кислород, дай срок, наладят выпуск омег да роллексов, уж и музыка гремит по радио, не хуже, чем раньше из стереоколонок по углам квартирных мирков, для посторонних недоступных.
Беда и только! Выездных снивелируют, превратят в ничто. Так не договаривались! От дворянства, поди, откажись с легкостью и улыбкой на устах.
То ли скандал с женой, то ли вчерашний день, суматошный и бесконечный, то ли серо-розовое море и лес рук, протянутых к тряпью, объединившись, атаковали затылок тупой болью, будто лом вгоняли в основание черепа.
Вроде как замок реквизировали у Шпындро со вселенными владениями. Взяли и забрали земли, речку, что вьется меж лугов, ивы, купающие тонкие листья в водах, принадлежащих Шпындро. Вроде мелочь — штаны-варенки да рубаха с молниями и кнопками, а все одно, что по границам княжества ворожьи разъезды: готовятся, жди орды, зарящейся на чужое.
Вернулся Шпындро домой в дурном расположении духа, ненавидел себя и всех, казнился увиденным люто, одна надежда — неторопливы соотечественники, разомлели от ленцы, приправленной водочкой, годы попривыкли считать десятками, что яйца, да Шпындро не один при выгоде состоит, почитай скрытый класс, ну класс не класс, а прослойка; реформаторы помедлят, довольные упрутся по-чиновничьи, с остервенением, глядишь, время и потянется, а там… о смерти Шпындро думал редко и гневно, гнал мысли загробные взашей.
Тут и объявился телефонным треньканьем Мордасов и без смешков и обычных ернических заходов уронил, что бабка скончалась в ночь, и Шпындро не уяснил с разбегу: ему-то какое дело? Вроде в голосе Мордасова громыхнуло обвинение?.. А еще Колодец присовокупил про дополнительные неприятности, и Шпындро, с надеждой глядя на объявившегося вчера пастушка со свирелью — может, оградит, может, добрый амулет? — упился разъедающими домыслами: Мордасова повязали, прижали, вызнали, чем промышляет, и Колодец исписал снизу доверху жуткую бумагу под названием «протокол» и фигурировал в кривых строчках неоднократно в приглядной роли Шпындро, а в конце протокола Мордасов расписался, как на квитанциях затейливо и не экономя бумаги, однажды прослышав, что для чужого глаза размах подписи вроде как свидетельство размаха человека.
Жена стирала пыль, халат распахнулся, Шпындро увидел на бедре синяк, свежий, напоминающий чернильное пятно на промокашках его детства, никак впрочем не связав рваную синь на белой коже с появлением в доме фарфоровой безделушки.
Ну, кто станет вязать Мордасова в воскресенье? Чушь! развинтился, так случалось перед поездкой; на низком старте, мыслями давно там, а ноги-руки и тело, и голова еще здесь, и разорванность тела и духа, как казус, несусветная непонятность, и только через месяц или чуть более душа и тело объединятся в далеком далеке и воцарится спокойствие на годы, знай только лавируй в колонии, не нарушая неписанных законов, а Шпындро не первогодок, кожей чует, откуда ветер дует и следить за шаманством сильных мира сего в колонии даже не без неприятности для человека, поднаторевшего, знающего что к чему.
Шпындро не слушал Мордасова, так, тарахтение в трубке, не более, уделяя время обдумыванию встречи с фирмачом, мысленно распаковывая картонный ящик, извлекая бережно полимерные прокладки снежной белизны и предвкушая первый, самый сладостный миг, когда чудо, обернутое в пластик, вылезет на белый свет, ничуть не уступая чуду рождения дитя. Какое оно? Что принесет его появление? Шпындро точно не знал, каков дар, и незнание это содействовало буйству воображения и только смутно бубнил телефон вовсе не соответствующее его мыслям — поминки… поминки… поминки…
Шпындро мотнул головой, отгоняя наваждение:
— Какие еще поминки?
— Бабки. — Ответила трубка и Шпындро понял, что Колодец зовет на поминки умершей. Пришлось врать, изворачиваться, плести неудобоваримое, но ложь, как бег, только с первых шагов дается с трудом, а когда разбежишься, разогреешься, наберешь темп, льется плавно, сам поражаешься, как все складно нанизывается одно за другим.
— Отказываешься? — Плюнула трубка.
Шпындро понял: юлить не получится, умел Мордасов брать за горло.
— Нет. — Выдавил Шпындро. — А когда?
— Позвоню когда… — мордасовский голосок вытек из трубки и заместился раздражающе телеграфным пи-пи-пи…
Ну, сволочь, ну, гад! Мордасов замер в пыли, будто стальные подошвы его ботинок намертво приварили к стальной же поверхности, кровь от гнева бросилась в лицо, кулаки сжались.
Монумент обезглавленного пионера Гриши посреди площади устрашал нелепостью и совершить таковский суд мог единственно Стручок в гневе, в мареве пьянки, не разбирая, что гипсовый кусок галстука, хряснувший его вчера по башке, не злой волей бронзового пионера Гриши ринулся к земле, а ввиду мощного удара сине-белого капота.
Ну, сволочь! Мордасов аж задохнулся. Туз треф не обманул вчера, доложил, что в темноте Стручок пер мешок с круглившейся в мешковине ношей, а прижатый к забору Тузом выкобенивался, хрюкал полупьяно и уверял, будто уворовал с платформы товарняка на станции тяжелющий арбуз, а когда Туз потребовал предъявить арбуз, отказался наотрез.
Сволочь, пьянь беспробудная, арбуз значит?! Упер среди бела дня — еще и вечерний сеанс не кончился — Гришину голову. Чтобы что? Воспросил себя Мордасов. Чтобы кромсать невинное лицо ударами молотка, чтобы утопить в пруду или закопать в канаве? Чтобы что? Мотив каков? Мордасов успокоился, чуть искоса увидев, как Настурция скрестила руки на животе и подобно торговкам зеленью с чувством, не поддающимся описанию, взирает на Гришу без головы, в таком виде и Гришей не являющегося, и могущего быть кем угодно.
Ну что я, перевел дыхание Мордасов, что я, сын мне что ли Стручок, брат, сват, что я? Никто же не вызовет меня на родительское собрание, не обвинит; ваш ублюдок свинтил, видите ли, голову красе и гордости пристанционного архитектурного ансамбля; и все же невиданная выходка да еще без консультации с Колодцем попахивала бунтом, непокорностью безмерной, такое может прорасти опасной болтливостью, далее и справедливостью слов ныне покойной: посодють тя, Сань!
Милиции не видно, а значит власти еще не уведомлены о расправе с Гришей. Мордасов видел, что все наблюдают за ним, как-никак хозяин площади явился: ронять достоинство негоже. Колодец кивнул Настурции и двинул к комиссионному, стараясь не замечать скол на месте столько видевшей и слышавшей головы несчастного пионера.
Висячий замок скрипуче поддался повороту ключа. Мордасов цепко узрел, как встрепенулись торговки и тут же в месте влияния улицы Ударного труда в площадь появился Туз треф. Проспиртованный не хуже зародыша в медвузе Туз треф и тот не избежал потрясения — при свете ясного дня расправа с Гришей виделась деянием болезненно удручающим: особенно разжалобила Туза вознесенная к небесам рука. Колодец секундно глянул на Туза, и надсмотрщик опрометью метнулся к комиссионному.
Мордасов втолкнул Туза треф в затхлую подсобку, взгромоздился на стол и, повелев Настурции наблюдать за развитием событий на площади, принялся делиться опасениями с Тузом:
— Вчера Мусор про кусок галстука определил — акция! А голова? Это тебе не галстук. Стручок-вонючка возьми и скажи, что это ты его подучил, Туз! Тогда что?
Туз треф молчал почти всегда, слова и в добутылочной спортивной жизни давались ему с трудом, а уж после падения в винную пучину больше трех слов вогнать в предложение Туз, хоть пластайся, не мог.
А кудри блестят, меж тем отметил Мордасов, изучая собственное отражение в зеркале: волосы неопределенной масти, жидковатые, а Туз будто нарифлененный или нацепил парик из конского волоса, удивительно.
— Я сколько живу, — Мордасов сцепил руки, — такого не слышал. К примеру, Стручок в отместку заявит, что я его науськал, поди докажи, что мне Гриша никогда, ну никогда, ни в чем не мешал. Отмойся потом, когда заляпают. И главное, сволочь, спер бы что путное для продажи под водяру, но… голову Гриши. Кто за нее что даст?
— Никто! — Блестящие кудри Туза мотнулись по впалым щекам.
Мордасов поднялся: разброд и шатание в его гвардии — тревожно; выходка обозлит начальство, вроде и не велика потеря, давно смеялись над Гришей, но смеяться — одно, а голову с плеч долой — другое, Гриша символ, тут шутки плохи. Столько хлопот: и бабка, и похороны, и поминки, и товара нереализованного горы и куражиные люди дали оптовый заказ на технику — голова кругом. Мордасов тронул собственную, лобастую: его-то еще кумпол на месте? Бабуля! Вот с такими сволочами жить приходится. Ну чем ему, псу поганому, Гриша помешал? Стоял и стоял полвека и еще простоял бы столько, а может и больше, помажут цементом, пройдутся бронзовой красочкой и дуди себе в горн, предвещая, каждому, что тому хочется.
— Кто еще видел, что Стручок голову пер?
Туз пожал плечами.
— Дуру не ломай, — грозно навис Мордасов, — пасть разевай, раз спросил.
Туз треф с видимым усилием собирал обрывки мыслей и соображений, пытаясь придать им краткость, избежав бессодержательности, губы его по-стариковски шевелились и казалось необъяснимым, что бескровный, хилый Мордасов может нагнать страху на могучего хоть и в прошлом мужика.
Мордасов прикидывал свое: позвонить ли в милицию? С одной стороны, сигнал благонамеренных граждан… вроде б зачтется. С другой?.. Почему первым звонит именно Мордасов? Может рыло в пуху? А вдруг кто опередил в сигнальном рвении хозяина площади? Менты в курсе силовой раскладки на площади и в пристанционных пространствах — и неинформированность Мордасова вкупе с нерасторопностью — повод усомниться в могуществе Колодца, четкости его руководства вверенными владениями. Обезглавленный Гриша ранил Мордасова в самое сердце, порядки поколеблены, решения не находилось и Мордасов перешел в наступление, спасаясь конкретным:
— Кто еще видел?
Туз вздрогнул.
— Никто!
— А ты? — Въедливо уточнил Колодец.
— Я… не-а, — Туз, как загнанный в сортире школяр с сигаретой, замотал головой, принося уверения — всем ясно липовые — в дальнейшем некурении, — не-а…
— Ну ты, предположим, не видел. А Стручок вдруг сам на себя наклепает, болтать начнет: бахвалиться по пьяни?
— Дурак он, что ли? — Неуверенно возразил Туз. — Мордасов поморщился. — Ему бутылкой перед носом посимафорят, он подтвердит, что рельсы третьего дня собственными зубами перегрыз, а металлическую труху заглотнул.
Туз согласно кивнул: поведение Стручка прогнозировалось с трудом.
— Ладно. — Мордасов ребром ладони провел черту по пыльному столу. Ты да Стручок не в счет. Мозги у вас уже в растворе, взвесь, суспензия вроде, оба в отвал, а если кто другой видел?
— Сквозь мешок? — Неожиданно нашелся Туз.
Но и Мордасов не вчера родился.
— Сквозь мешок! — Передразнил, скроив гримасу. — До мешка. Когда Стручок елозил у постамента, срывал голову да в мешок пихал…
Туз напрягся, скулы закаменели, скрежет туго работающей мысли передался Мордасову, приемщик почтительно примолк, решимость Туза найти выход не вызывала сомнения и стержень человеческий казалось утраченный все же блеснул во взоре затравленных глаз под вороными кудрями.
Настурция махнула призывно с наблюдательного пункта у окна, Мордасов в три прыжка оказался рядом. У ограждения монумента, почти касаясь передним колесом чахлых цветочков, синел милицейский мотоцикл.
Уже легче, подумал Мордасов, звонил — не звонил, поезд ушел. Милиционеры, молча взирали на Гришу, как на образец исполнения долга головы нет, а рука с горном не дрогнула, трубит страдалец, не взирая на жестокости судьбы.
— Хана, — процедил Мордасов, приблизился Туз, выдохнул убедительно и как всегда кратко.
— Пусть докажут!
И в самом деле. Мордасов перевел дыхание. Чего завелся? Пусть докажут! Прав Туз. Может она, голова то есть, сама от вчерашнего удара грузовика свалилась с плеч бронзового пионера? А куда исчезла? Бог весть, разве за всем уследишь. Мордасов повеселел, хотел приказать Тузу тащить Стручка сей момент для допроса первой степени с пристрастием, но догадался, что лучше отправиться дворами к Стручку и прознать, куда тот определил чертову голову, надежно ли заныкал.
Мордасов вышел на крыльцо, раскланялся с милицией, и вместе с правоохранителями, вместе с торговками, вместе с Рыжухой и Боржомчиком, мышью просунувшим мордочку в дверь ресторана, взирал на бывшего Гришу без головы, каждый бывший, хоть живой, хоть… — и на лице Мордасова, как и на других физиономиях, читалось осуждение, непонимание, возмущение: есть же прохиндеи, носит же земля-мать придурков…
Милиция укатила. Будь что будет. Мордасов тычком вытолкнул Туза на порог, предварительно расспросив, как добраться до хибары Стручка, чтоб быстро и незаметно. Маршрут отыскался подходящий и скрытный, через семь минут, тщательно проверяя, не сечет ли кто за ним, Мордасов ввалился в избенку Стручка, наполовину вросшую в землю, изжеванную временем до неправдоподобной ветхости.
Стручок в сапогах возлежал на столе с думкой под головой и, — кто б подумал? — нацепив очки, читал газету.
Стены хибары голы, бесприютно здесь, как на сквере голубой осенью и только прикнопленный шелковый портрет Сталина украшал жилище Стручка. Мордасов перевел взгляд на газету, поразился ее желтизне — вспомнил лик умершей, ему о похоронах хлопотать, а не бегать в помойные норы; в очках Колодец видел дай бог. Стручок мусолил газету сорок седьмого года, кроме стола в комнате ничего, по углам свалены кипы газет, ими же подоткнуты щелястые окна, они же, сложенные в одном из углов слой на слой, служили и ложем и библиотекой Стручка.
Мордасов подошел к серому шелковому портрету, тронул ногтем усы. Стручок отложил газету, оживился, содрал очки, сунул в нагрудный карман рубахи.
— Вовремя отлетело. Все ругают теперь… Дурни! Порядок имелся. Водки залейся, цены вниз всяк март скок да скок. У меня брат в охране лагерной служил, мужик — кремень, прынципиал, божился — только враги народу сидели и более никого. Вот чешут языки: в каждой семье, в каждой семье… У меня в семье никто не сидел. Брат видывал разное, как враги юлили, выгораживали себя, клялись в верности… Много повидал человек. Жаль, спился брательник вчистую, смену времен не пережил что ль?..
Мордасов брезгливо отпихнул ноги Стручка вбок, постелил газету, присел на край стола.
— Голова где?
Стручок взглянул на Сталина, будто советуясь врать-не врать, сознаваться добровольно или как…
— Какая голова?
Мордасов схватил его за грудки, притянул рывком, перегаром окатило, будто из ведра плеснули в лицо.
— Тварь поганая! Какая?! Я те щас рыло натру!
Стручок вырвался, подобрал ноги к животу, поверх колен — поза кучера, шмыгнул носом.
— Уже настучали?
— Голова где?
— Где ей быть. На месте значит, может впервые в жизни на месте, при полезном деле.
Мордасов наотмашь ударил Стручка по лицу. Тот утерся, смешком изошел, по-ребячьи хрюкнул:
— Не больно!
Сколько ему лет? Мордасов сощурился, примеряясь, небось, сам и есть тот охранник, наплел всячины, дурак, а отмазку от лихого дела не забывает блюсти, еще и за медалью полезет, начнет трясти перед носом. Сколько ж таких по городам да весям?
— Голову найдут, отмотаешь по полной выкладке. — Мордасов погрозил кулаком. — У нас зря не содют, сам уверял и брательник твой, сукин сын, спившийся, тож свидетель вполне достойный.
— Ну ты чё? — Стручок зачекал, подстраиваясь под Колодца, выхватил из-под думки замасленный кепарь, натянул низко, почти скрыв глаза, приободрился, кепарь ему заменял кащееву иглу, будто вся сила Стручка да и жизнь в кепаре таилась.
Мордасов рявкнул так, что голос сорвал, с хрипа зафальцетил обезумевшим петухом:
— Голова где, псина вонючая? Семья! Никто не сидел! — Молниеносно соскочил со стола и принялся душить Стручка, удивляясь собственной ярости.
Стручок обмяк быстро и Мордасов, убоясь — еще придушит — разжал руки.
Пьянчуга сложил газету неторопливо, положил поверх стопки таких же изжелта ломких, приложил палец к губам.
Мордасов замахнулся. Стручок отскочил к дверному проему без двери, юркнул в темноту, мгновенно появился перед Мордасовым с ведром квашеной капусты, поверх перевернутой ведерной крышки в качестве гнета возлежала голова пионера Гриши.
— Вот! — Торжество Стручка не знало предела. — Сказал — при полезном деле! Уже сок дала. Я, между прочим, только квашеной и питаюсь цельную зиму. По осени натаскаю качанов с полей, бери — не хочу, шинкую по мере надобности и ведрами заквашиваю — и еда, и закусь — такого гнета в жисть не имел. Сок жмет лучше любого каменюги, опять же красиво. — Стручок огладил чубчик Гришиной головы, зацепил щепотью капусту, протянул Мордасову.
— Испробуйте, Сан Прокопыч! Засол оцените, имею секреты по части клюковки, прочих ягод и разных добавок.
Стручок застыл с протянутым локоном длиннорубленной капусты. Мордасов пожалел впервые, что не верует, а то б перекрестился. Сволочуга! Надо же, удумал. Головой пионера Гриши из капусты сок жать. Если заявятся искать, сразу же налетят и тогда… Да что тогда? Осадил себя Мордасов, не вылез бы на свет божий промысел процентщика, а так, гори все синим пламешком.
— Лопата есть? — Губы Мордасова, серые, как у вытканного шелком Сталина дрогнули.
Стручок метался по хибаре, семенил кривыми ножками; там, где нормальный мужик обходился шагами тремя, Стручок умудрялся распорядиться шестью-семью, бегал, по-гусиному выдвинув голову вперед и заложив руки за спину, как повелось во времена серого человека с серыми шелковыми губами. Стручок возникал в рассохшемся дверном проеме, как черт из табакерки: то просунет козырь кепаря в то, что осталось от горницы, то исчезнет, будто дымок, будто отродясь его, Стручка на земле не водилось. При исчезновениях Стручок подавал признаки жизни грохотом железяк и наконец явился с кайлом, покрытым ржавчиной с деревянной ручкой из сучковатого дерева.
Лагерный сувенир. Точно. Мордасов слабо смекал в земляных работах, может и заменит лопату, может и нет…
Стручок размахивал кайлом.
— Мы его разотрем в порошок, — примеривался пьянчуга к гипсовой голове, как ловчее расколоть, — в мелкую труху порубим и копать нет нужды, сыпанем ровным слоем по-за грядками, может чуть землицей прикидаем поверх и вся недолга.
Стручок отложил кайло, прижал ладони к гипсовым ушам Гриши, трепетно приподнял голову с ведра капусты, уготовив ей место на газетной куче в углу.
Растолочь голову кайлом Мордасову на ум не шло. Кощунство?.. Колодец оглядел не подозревающую о расправе голову гипсового пионера. С другой стороны, чтоб скрыть следы похоже и неплох замысел: не все пропил под кепарем Стручок, верней, человеческое-то все растратил, а страх животный, страх попасться засел глубоко — реками водки не вымоешь. Мордасов глянул в окно: улица пуста, задворье хибары не просматривается чужим глазом.
— Тащи! — Повелел, и Стручок с готовностью прижал к груди Гришину голову, прижал бережно, как необыкновенной красоты и ценности вазу, с нежностью провел по Гришиным волосам острым, заросшим щетиной подбородком, так как руки Стручка всецело занимала поклажа.
Мордасов прихватил кайло и ринулся вослед Стручку. Пьянчуга выискивал на дворе место поудобнее; на мягкой земле — ясное дело — колоть не с руки. У облупленной сортирной будки на стыке с чужим участком валялся осколок бетонной плиты, неизвестно для какой надобности притащенный Стручком.
Оба, не сговариваясь, оценили плиту за крепость, — судьбой уготована служить эшафотом Грише.
Стручок присел на корточки, опустил голову на пупырчатый бетон, отступил шаг назад, залюбовался композицией; вкупе с бурно росшим чертополохом и чудом уцелевшими тремя золотыми шарами, как раз обрамляющими Гришину голову, выходило глаз не оторвешь, будто продуманный скульптором ансамбль: золото головы и серость плиты дополняли друг друга и трем золотым пятнам шаров казалось предопределено влиться в общий замысел посмертного оформления.
Мордасов вспомнил бабку, лежащую во хладе под лоскутным одеялом, предстоящее прощание, похороны, поминки, пригрезился памятник на вершине холма. Голова на плите и боле ничего? Не нравился Мордасову такой поминальный вариант; бюст куда ни шло, но голова, да еще бронзовая напоминала такую же на Новодевичьем — круглую, как мяч, из-за коей, как болтали, будто на десяток с лишним или сколько там лет, кладбище прикрыли.
Стручок поплевал на ладони, растер, завертелся, примеряясь к кайлу.
— Вчерась я никому ничего дурного… прогуливаюсь… и вдруг бац-хрясь и обломок галстука по башке, шибанул аж дух перехватило. Ну, думаю, мальчонка, даром не оставлю. Что ж за времена… каждого-всякого огуливать по башке?.. — Мордасов слушал околесицу, молчал, мысленно желая, чтоб на пустынном соседнем дворе так никто и не появился; на шум разбиваемой головы могут и выскочить. Стручок, будто приговор зачитывал. Ну, думаю, Гриша, пионер наш площадный, ну я тебе… Нельзя спускать оскорбления! Раз слабину выкажешь — взнуздают до смертного часа. Опять же престиж. Мы никому не позволим умешиваться… и тэпэ. Выждал вечер, прикидывал-то: голову с плеч сниму, как чугунок щей со стола, ан нет, трещина обманная была, глубокостью, только понаружи бежала, и сидела голова крепко… и так и сяк, на станцию за зубилом снырял, грузовик ятить его душу, не мог понаддать круче, двигатель, что ли слабый или задел касательно… Может и лучше? А то б меня не галстуком, а всей башкой озадачило! Почитай жизни писец.
— А зачем тебе жизнь? — Не удержался Мордасов, озираясь по сторонам, одно утешало, заборы частые, привалены по низу хворостом и листами толя с улицы бронзовую голову и не разглядеть.
— Жизня?.. — Стручок плевал на ладони и растирал, растирал и плевал, пока Мордасов не сообразил, что пьяница таким манером руки моет, а вовсе не готовится к трудам. Колодец поморщился.
— Давай, жизня, трепало прикрой и руби! — Мордасов ступил шаг-другой в сторону, прикидывая, куда брызнут осколки гипсовой головы.
Стручок с готовностью ухватил кайло, размахнулся, не рассчитал силенок, тщедушную фигуру повело в сторону, железяка пролетела мимо Гришиной головы и шмякнулась о бетон. Стручок взвыл от боли, завертелся на месте, в облаке жуткой ругани и как раз нарушая планы Мордасова бесшумной по возможности казни.
Колодец сам бы распорядился кайлом, не торопясь и сложностей не усматривая, но вдруг кто подглядит? Засвидетельствует? Тогда пиши пропало. Мордасов влепил затрещину Стручку и вой нового оскорбления слился с воплем прежней боли. Мордасов стащил кепарь с сальных вихров и заткнул Стручку пасть. Тот подергался и затих на груди Мордасова.
Во картина! Мордасов отпихнул Стручка, вроде, как сын блудный припал к отцовской защитительной плоти. Канитель затягивалась. Стручок видно сообразил, что сам Мордасов по соображениям высшего порядка ни за какие коврижки за кайло не возьмется и мизерная власть над Мордасовым полыхнула в пропитых до бесцветной голубизны глазенках. Стручок поднял кайло и со смирением вот-вот расцветущим непокорностью, попросил:
— Капустки б принес, Сан Прокопыч, и кружку рассольцу!..
Мордасов торговаться не стал. Притащил на щербатой тарелке капусты и в алюминиевой, сплошь из вмятин, кружке рассолу.
Стручок пил жадно. Взошло солнце. По лбу невозмутимого Гриши ползали ядреной зелени навозные мухи. Стручок вернулся к кайлу, на сей раз соразмерив размах с силенками и легонько тюкнул гипсового пионера как раз по центру головы, чуть выше чубчика. На прическе забелела рваная царапина, а в остальном украшение монумента, краса и гордость, всему венец — голова ущерба не претерпела.
Мордасов начал нервничать, на соседней улице затарахтел мотоцикл черт знает, частный или правоохранительный? Колодец метнулся к прогнившей мешковине у фундамента, накрыл бронзовую голову, обернулся, заслоняя спиной не предназначенное нечаянным взорам.
Стручок запихал последние щепоти капусты в рот, языком вымыл тарелку, обтер о рубаху, довольно пожал плечами.
— Соль определяю, как бог. Ни крупинки лишку, и недостачи нет. Самое то! — Глянул с жалостью на Мордасова. — Сымай мешковину. Михалевский мотоцикл чихнул. Будь спок, обозлился я, сейчас уконтрапупим в момент!
Игорь Иванович Шпындро скорчился в одном конце овального стола, его жена в противоположном. По воскресеньям обедали в гостиной. Мейсенская супница, расписанная дамами в ярких нарядах и кавалерами в завитых париках дымилась, распространяя вокруг запахи приправ, вывезенных из разных далей. Предвиделось мясо, по центру стола в пузатой сплетенной бутылке темнело вино, густое, красное до черноты, из подношений фирмачей. Бокалы сияли, серебро не уступало дворцовому. Начинался обед специалиста средней квалификации.
Шпындро ткнул пальцем скатерть, попытался прощупать клеенку под полотном, волновался: не грозит ли столу ущерб. Стол и стулья из цельного дерева, резные — Николетта четыре — гарнитур не подступись. Жене удалось растащить его на части, то есть чете Шпындро — стол и стулья, остальное людям с Кавказа. Распиливание подобных гарнитуров по сложности напоминало военную операцию немалых масштабов. Увлечение Аркадьевой прошловсковой рухлядью проходило, хотелось нового, прочного…
Наталья разлила суп. Оба знали, молчанию срок еще часа два-три, к вечеру безмолвие обоих утомляло и скандал тихо уползал под бархат штор, отороченных тяжелыми кистями.
Сумбур царил в мыслях Игоря Ивановича: неожиданное и грозящее пустой тратой времени приглашение на поминки к Мордасову; море разливанное самодельного товара на ярмарке в Лужниках; звонок одной из дочерей Филина с натужной скорбью сообщившей, что отца увезли в больницу. Больница! Случись затяжное пребывание начальника там и выезд Шпындро осложнялся. Осложнение выезда по тягостности ни с чем не могло сравниться, и Шпындро решил прервать молчание, не дожидаясь вечера.
— Филин слег. — Серебряная ложка скребнула по дну антикварной тарелки.
Наташа Аркадьева не хуже мужа понимала, что значит звонок сувки филинской дочери. Опасность слишком явна, слишком велика, чтобы топить семейную солидарность в мелких раздорах. Фирме предстоял выезд — супердело — и единство решало если не все, то многое.
— Что Кругов? — Наташа отломила хлеб.
— Не знаю. — Шпындро тронул губы салфеткой. — За ним кто-то стоит. Концы запрятал — не ухватишь. Кругов — жох, цену этой поездки знает не хуже меня. Спокоен… и этим добивает. Если за ним… — Шпындро кашлянул, — тогда и трепыхаться смешно.
Аркадьева отпила вина. Много лет назад соперника мужа с женой принимали в их доме, много лет назад Аркадьева увлеклась, но теперь это не имело ни малейшего значения; в их кругах понятие дружба — отвлеченное и те же самые люди, что сиживали десятки раз за обильными столами, вне служебных стен топили друг друга на работе именно ввиду значительной осведомленности о подробностях личной жизни другого. Дружить взахлеб считалось опасным, непредусмотрительным, но и держаться бирюками недальновидно, потому и приходилось оттачивать умение балансировать на грани хлебосольства и скрытности: многие преуспели в непростом мастерстве и чета Шпындро более других. Сейчас Аркадьева прикидывала план разведывательных действий: как вызнать истинные намерения Кругова?
— Ритка Кругова давно мечтает о песцовом жакете. — Аркадьева капнула супом на скатерть, промакнула пятнышко салфеткой.
— Ну и что? — Шпындро не проявил интереса.
— Можно позвонить, предложить ей меховые каналы, у меня есть один человек по шкуркам, все легальное, отменного качества.
Шпындро пожал плечами: жакет, конечно, повод к звонку, но жена Кругова не меньше его собственной натаскана, утечки ожидать глупо, все прошли одну школу жесткого отбора и жены выездных изощренностью не уступали мужьям.
— Пустое… — Шпындро с досадой уперся в высыхающее пятнышко супа, он ел аккуратнее, промахи жены за столом всегда раздражали. Если Филин загремел надолго, Шпындро остается без прикрытия, а вложено уже немало, особенно обидно, что болезнь Филина на руку Кругову. Только непосвященный думает: вызвали человека, предложили и поехал. Игорь Иванович проходил предвыездной обжиг не раз и впитал намертво заповедь: не ступил на трап самолета — не уехал, да и с трапа случалось уводили…
— Звонить Круговым не надо. Подумает, я растерян и… не ошибется. Зачем мне своими руками взращивать его уверенность. — Шпындро перешел к мясу. В среду, даст Бог, завладеет подношением фирмача: что там? Грядущее приобретение грело, отвлекало от дурных мыслей. Получить не так захватывающе, как размышлять в канун одаривания о цене подношения, о том, как оно украсит твой дом или расширит возможности и чем выделит тебя среди остальных; еще перед получением к приподнятости примешивался страх, горчил вкраплением тревожного, придавал моменту, предшествующему встрече у ларька мороженого, терпкость.
— Бабка-знахарка, святительница воды для Филина, скончалась. Шпындро так и не представился предтече Мордасова по женской линии, не видел лоскутного одеяла, угла в иконах, помнится, не входил в дом и внезапная смерть, вернее то, что ему пришлось узнать про нее и поместить в свою память, казалось досадным нарушением порядка вещей, вкраплением чужеродного, вносило смуту в мысли, как невозможность припомнить фамилию, вертящуюся на кончике языка, но так и не всплывающую.
— Колдунья… Я в них не верю. — Аркадьева думала о вчерашнем грехопадении, о мистическом переплетении в мире различных обстоятельств: вчера в объятиях Крупнякова, когда она зажмурилась и прикусила губу от странной смеси восторга и отвращения, ей привиделась черная птица с распластанными крылами и запах одеколона Крупнякова и запах старой мебели и многочисленных вещей в неубранной квартире, приправленный запахом увядающих — никто не поливал — цветов на подоконниках напомнил кладбище: запах смерти! И, пожалуйста, назавтра она узнает, что смерть пришла не к ней, но к людям ей известным пусть и неблизко, пусть и вовсе едва. Суеверие Аркадьевой питалось благополучием и частым бездельем, она глянула случайно на фарфорового пастушка и будто пронзило — за спиной играющего на свирели мальчика на пятне зелени у ног коровы сидела, сложив крылья, черная птица.
— Что с тобой? — Шпындро привстал, изображая участие, бледность жены и впрямь поразила.
— Голова закружилась.
Шпындро за миг до дурноты перехватил взгляд жены, направленный на пастушка, обманула, не двести пятьдесят и не триста, наверное, все пятьсот, всегда лжет, а потом сама переживает переплату; так ей и надо, в другое время Шпындро вскипел бы, а сейчас только болезнь Филина занимала его, двумя сотнями больше двумя меньше… рушилось предприятие на много десятков тысяч и пастушок, пусть и приобретенный по неслыханной цене, не мог его уязвить, испоганить настроение больше, чем хворь, свалившая начальника.
Крупняков в халате возлежал на диване, середину высокой спинки венчал резной дворянский герб. Крупняков любил приврать о графском происхождении, о белых офицерах в роду, о растоптанной и разбросанной по городам и весям семье. Врал вдохновенно, пользуясь тягостностью, а чаще невозможностью для большинства порядочных людей в глаза осадить лжеца, издевки жулья не трогали — не ленись припудривать себя, не ленись курить фимиам, повтори ложь раз, два, сотню и, устав отбиваться, ее примут.
Зазвонил телефон. Крупняков трубки не поднял, купался в воспоминаниях о вчерашней встрече; не напрасно заказал кабак, не напрасно угрохал субботу, пренебрег священным ритуалом бани; все отлично, если б не утрата пастушка… Как он не нашелся, маху дал, слабину выказал, к старости пошло?.. Пастушок сам по себе мелочь, но факт тревожил — его переигрывали на его же поле. А с другой стороны, сколько же он выкачал из четы, особенно в начале их набегов, пока еще не заматерели лихие наездники-выездники, да и сейчас Крупняков считался первым консультантом семьи Шпындро в вопросах ценообразования, во всем, что касалось серьезного товара — ни каких-то там плюющих музыкой железяк, а вещей на века, не утрачивающих своей ценности и притягательности для человека никогда.
Пастушка можно рассматривать, как вложение в предстоящую поездку авансированные платежи — бескорыстного старого друга, к тому же не обойденного прелестями увядающей — увы! вчера убедился в печальном — жены. Мечется бедняжка, синдром закрывающихся перед носом дверей. Время безжалостно кромсает женщин, особенно достается недавним львицам, не знавшим отказа, с мужчинами время обходительнее, может зная, что самого времени мужчинам отпущено меньше.
Крупняков достал блокнот-портсигар с серебряным карандашом, углубился в дебет и кредит операции: только цифры и вертикальные линии, отделяющие приход от расхода — ни слова или имени, за каждой цифрой эпопея: люди, переговоры, лица, темпераменты, встречи в ресторанах, шепоты у стоек баров; объем работ огромен и, судя по цифрам, возрастает день ото дня.
Может позвонить… ей? Как ни в чем не бывало, со Шпындро поболтать о том о сем. Надут муженек, приподнят на постамент выезда и невдомек бедолаге, что скука благополучных семей непереносима, иногда калечит более нищеты и тогда на выручку приходит Крупняков.
Крупняков отложил блокнот, блаженно вытянулся на диване; любил побаловать себя дневным сном да и ночной не подводил. Холеная рука подоткнула полы халата, натянула плед и через минуту храп долбил обивку дивана, простеганную обтянутыми узорным бархатом пуговицами.
Пионер Гриша погибал мужественно. Стручок отбивал куски и Мордасов вздрагивал каждый раз, будто вот-вот брызнет кровь. Гипсовая голова умирала медленно, как все отжившее, замшелое, цепляясь — единственно волей, руки-то остались на площади — изо всех сил за возможность еще взирать на суетный люд, окидывать постамент, площадь взором гладких глаз без зрачков. Голова агонией отталкивала и одновременно взывала к жалости.
Стручок увлекся, кепка сползла набекрень. Если голова заваливалась вбок, Стручок непременно поправлял ее, ставил посреди бетонной плиты и продолжал свой очистительный труд: похоже все беды, обрушившиеся на это существо, отзывались яростью похмельных ударов.
Мордасов отвернулся; если бы в школе его загнали в угол вопросом, что вечно на земле? Не задумываясь, ответил бы: пионер на площади. Тогда весь мир Мордасова дальше границ городка, скорее его центра и станции, не простирался, и ребенку весельчак Гриша с горном казался памятником не мальчику доброму и деятельному, — а может злому и с ленцой, а именно воплощением вечности, потому что люди вокруг то попадали в тюрьмы, то переезжали на другие места жительства, то умирали и только бронзовый пионер оставался порукой незыблемости, даже тогда, когда две безобразные гипсовые вазы для анютиных глазок при входе на перрон исчезли в одну из зимних ночей, окатив всех недоумением: кому понадобилось?
— Размельчил, — подобострастно доложил голос Стручка.
Мордасов обернулся: на бетонной плите белой горкой с золотистыми блестками бронзовой краски высилось то, что столько лет было головой на площади. Колодец кивнул на трухлявый мешок. Стручок вмиг сообразил — а болтают, мозги пропиты! — ссыпал гипсовый прах в мешок, сиганул к сортиру и, низко склонясь над дырой, бросил мешок в выгребную яму, чавкнули нечистоты.
Мордасов отметил, что вокруг бетонной плиты-эшафота крошки в бронзе могли навести пытливый ум на подозрения, велел Стручку вымести дочиста, проследил сокрытие следов до конца и только поняв, что видящий сквозь землю не восстановит подлинную картину гибели головы, полез в боковой карман, отшпилил булавку, протянул трояк.
— Благодарствую… выпить — выпью — вот те крест — поминовение незабвенного героя. — Стручок скорбел: все проходит, исчезают люди из плоти, из камня, из бронзы, их места занимают вовсе другие, не поминающие ушедших, а если и пытающиеся разобраться в чем-то, неизменно плутающие в несерьезном, в сиюминутном, в непонимании подлинности происходившего десятилетия назад. Ничего такого скорее всего Стручок конкретно не думал, а ощущал томление, трудно пересказываемое словами: гибель пионера, еще до войны вставшего посреди площади, знаменовала конец эпохи, именно той, предназначенной для Стручка и его поколения, а значит и его время шло к концу и бронзовый пионер Гриша безмолвно и терпеливо станет ждать возвращения Стручка и всех тех, кто ребятней бегал у ног Гриши по площади, не ведая, не предполагая детским умишком, какую жизнь уготовано осилить.
Солнце растолкало облака, в траве блеснуло — Мордасов стремительно нагнулся, прикрыв спиной находку, упрятал в карман.
Стручок нырнул в хибару, через минуту вернулся с ведром капусты, сел на лист фанеры, подпертый двумя столбиками кирпича, и, греясь на солнце, принялся уплетать, зачерпывая рассол ладонью, струйки стекали к подбородку, прокладывая бороздки на немытой шее, уползали под линялую рубаху с разноперыми пуговицами и ободками петель, истертыми до белизны.
Мордасов смерил Стручка изучающим взглядом, и тот посчитал своим долгом заверить:
— Молчанку обеспечу, дружкам ни-ни… не сумлевайся, Сан Прокопыч. Стручок хотел (видно по глазам) еще добавить успокаивающее, но капуста отвлекала и солнце пекло все сильнее и в совокупности разрозненные эти движения природы лишали Стручка охоты к болтовне.
— Живешь не по-человечьи, — неожиданно уронил Мордасов.
Стручок замер, так и не донеся янтарный капустный лист до обветренных губ: можно б слепить себе оправдание из всяких-разных оговорок, междометий, охов-вздохов, да зачем? Стручок впихнул хрустящий лист, прожевал, не торопясь: не по-человечьи! а кто по-человечьи, да и как?
Колодец мрачно двинул к калитке, целиком погруженный в предпохоронные думы.
За время отсутствия Мордасова Настурция сколотила инициативную группу — комитет для похорон, включив в число ее членов людей не пустых, со связями: Боржомчика, отловленного на кухне ресторана, подружку из парфюмерии, Туза треф для курьерских надобностей и бабку Рыжуху для приличествующей численности похоронного комитета, а также для бесперебойного снабжения квасом засевших у телефонов.
Боржомчик быстро обговорил похороны, отвалил деньги — Колодец вернет — отрядил добытчиков за водкой для двух механиков, что пригонят экскаватор, иначе каменистый грунт грызть-долбить в десять лопат целый день; формальности с властями утрясла парфюмерша, позвонив на дом девице из загса, сообщила о кончине и получила заверения — в понедельник с ранья все оформится в лучшем виде.
Настурция вызвонила в Москву по части снеди для поминок и она же снеслась с батюшкой для утряски отпевания, когда Мордасов вернулся, дел особенных не осталось.
Колодец церемонно поблагодарил участников и помощников, громыхая запорами, извлек из закромов коньяк в матовом пузыре и разлил в расписные хохломские деревяшки-рюмки, дружно поругали чужеземный напиток за жесткость, отдав дань родным коньячным букетам, дружно выпили.
Мордасов временно распустил комитет до надобности, указав лишь, что похороны состоятся в понедельник без проволочек и сразу после — поминки. Боржомчика Мордасов отдельно уполномочил пригнать пару халдеев на подмогу Настурции и парфюмерше. Все катилось без заминок и Мордасов порадовался крепкой смычке друзей: новая порода людей вывелась — отмываясь за грехи будничной жизни, в беде творили чудеса.
Для себя Мордасов решил: кто из оповещенных на поминки не явится, отпетый человечишка, конченный, Мордасову — не друг.
Рыжуха утопала на станцию, не забыв под шумок, пользуясь всеобщей расслабленностью и сумятицей сшибить у Настурции из колготочных запасов для дочери, обещавшей сегодня навестить родительницу после недельных трудов в стольном граде, хотя воскресный вечер для промысла не из худших.
Остались вдвоем: Мордасов и Притыка. Молчали. Туз треф в постоянной готовности маячил за пыльным окном на пыльной же площади…
— Не приезжали нюхачи? — Мордасов кивнул на обезглавленного пионера. — Не выспрашивали народец, кто да что?
Настурция помотала головой. Жалела Мордасова, под глазами залегли синие круги, нос еще более заострился, кожу и без того серую в розовых следах бывших прыщей и вовсе прозеленью тронуло. Мается, за уход бабки себя винит, казнит по-напрасну, и для отвлечения Мордасова от дурных мыслей Настурция, похорошевшая от коньяка, радующаяся про себя, что организм еще не подводит по-крупному, справляется, несмотря на безбожное к себе отношение, постучала длинным ногтем по стеклу, указывая на центр площади.
— Думаешь они его снесут или новую башку приварят?
— Гипс не приваришь. Хотя раствором приляпать получится. — Мордасов и сам радовался отвлечению от тяжелых раздумий. — Моя б воля, я снес. На черта он нужен? Уродливый парень стоит, дудит полвека. С какой целью? Че на него смотреть: удовольствие или напоминает нам о хорошем? Я б снес. К тому ж одну голову заказать, небось, мастерские не примут к исполнению и потом все равно так, чтоб не заметно, не приделаешь, обязательно шов останется, да и цветом в масть не попадешь. И люди-то не забудут, что голова чужая — заимствованная. Смешливые рассказы посыпятся. Лучше снести…
— А на его месте? — Настурция и сама в беседе отдалилась от дурного и глаза ее уже по-вечернему сияли, как случалось в компании мужчин, выказывающих вполне зримую приязнь.
— Не знаю. — Мордасов горько улыбнулся. — Я б поставил памятник Шпындро. В отлично сшитом костюме, при галстуке, взгляд — черт с ним, как у Гриши покойного — устремлен за горизонт, безо всяких там горнов, при тонкой папке. А чё? — Мордасов оживился. — А че? Герой нашего времени! И надпись: равняйтесь на маяки.
Настурция — впечатлительная особа, тут же представила скульптурный ансамбль, — уже и не сдерживала смех, живо видела Шпындро во весь рост на площади.
— И тоже золотом обмазать?
— А чё? — Мордасов, передохнул: впрямь умница Настурция, сняла напряжение, а может коньяк облегчил участь? Мордасов полез в карман. Пусть будет такого цвета, преемственность поколений. — На ладони у Мордасова лежало целехонькое гипсовое ухо пионера Гриши, бронзовое с толстой мочкой. Настурция ойкнула, ухватилась за платок, зашлась смехом.
— Где… где взял?
Мордасов кивнул на Туза треф.
— У егойного дружка Стручка. Откололось и лежит в траве, круглится, будто гриб диковинный. Прихватил на память. Положу в коробку, коробку в погреб под картошку, а если взгрустнется, достану и нашепчу Грише в ухо, мол, так и так, что порекомендуешь? Столько лет друг другу глаза в глаза, почитай близкие. Может подсобит — подкинул ухо на ладони, — примета времени, Настурция, минет пора, никто не поверит, что такие торчали повсюду, а я в коробку руку запущу, за ушко да на солнышко. Не верите?! Вот! До сих пор сияет, так отполировался чужими взглядами до сноса, зимами и летами, в миры и войны, в голод и достаток. Выходит ухо Гриши вроде кусок времени застывшего, а не каждому выпадает впослед событий, давно ушедших прикоснуться ко времени, помять его в руках, погладить, пылинки сдуть.
— Зря ты институт бросил. — Настурция посерьезнела. — Излагаешь заслушаешься.
— Изложенцами земля полна, — возразил Мордасов, — рукастые повывелись, и честность — редкая птица краснокнижная, навроде дрофы или американского журавля. Кругом жулездные или плоть от плоти их. Мы-то с тобой жертвы, у нас выхода не было, а у них был. — Мордасов кивнул на площадь, будто Шпындро во всем величии уже высился там. — У них был! А они монету клепают, мирок себе отгородили, затхлый, но для прочих запретный.
— Завидуешь? — Настурция сжала виски, пригнула голову к столу: чего зря бередить? Не изменишь…
Мордасов поперхнулся:
— Зря ты про зависть… У академиков тож свой мирок, но те мне завистью глаза не застят. У них головы, как шкаф, идеями ломятся, мозговитые, я-то свой шесток знаю, им не ровня. А жулездные чем от меня отличны? В грудь бьют и спекулируют — верой, не барахлом! — почище моего, у них барахло от веры производная. Знаешь, что это — производная?
Настурция честно призналась, что нет, после восьмого сбежала из школы и сразу в комиссионный, а тут производная…
Мордасов умолк. И чего его так бесит Шпындро? Дался ему, раздражителем засел в печенках. Нежели всякие-прочие судьбы определяющие цену ему, Шпындро то есть, не знают? Отчего Колодец — властелин площади мечен неверием окружающих от рождения, нет ему очищения, всяк при случае шпыняет, если деньгой не заткнешь, а за глаза? Поливают почем зря. Разве он не знает, как об их брате молва затачивается, что бритва опасная правится о ремень. Ну его к лешим, Шпындра. Мордасову мир не переделать, он свои банки с чаем продолжит набивать, может с дамой, отвечающей тонким движением души, судьба сведет, так и проживут безбедно, а там — нырь! — к бабуле под памятник, что поставит благодарный внук.
Воскресными вечерами квартира Шпындро наполнялась тенями и шорохами. Аркадьева зажигала свечи, тихо баюкала музыка, супруги думали о своем.
Наташа Аркадьева упоенно калькулировала доходы, не зная, что быть может именно эта страсть роднила ее с Крупняковым. Шпындро выкладывал мысленно же рядком все обстоятельства грядущей поездки, группировал их, тасовал, переставлял, как иные любят переставлять мебель в поисках совершенства компановки, передвигал, окидывал единым взглядом то всю ситуацию, то самый тревожный ее фрагмент.
После красного вина голова тяжелела, тянуло в дрему, возникало чувство, смахивающее на неудовлетворенность, этакое гаденькое сомнение в себе и своих успехах: гнать его в три шеи Шпындро почитал святой обязанностью вроде истребления тараканов, один-два завелись, вовремя не уничтожил, век не избавишься.
Зря допил последний бокал. Щипало веки. Профиль жены на фоне штор зловещ, губы поджаты в издевке, тело напряжено в постоянной готовности к истерическому спектаклю. Шпындро вспомнил о дочери: устроена, слава богу, тож за выездным, из новой генерации, вовсе бестыдные, мы такой алчностью не выделялись, маскировались; нововыездные совсем уж без руля и ветрил…
Наташа Аркадьева случайно в этот же миг обратилась к дочери, с чувством человека, знающего, что беды не миновать, обескураженно смирилась, что вскоре станет бабкой. Бабкой! Не такой, как бабка неизвестного ей почти Мордасова, умершая прошлой ночью, но уже переведет ее время в категорию людей, едущих к последней станции.
Напольные часы отбили семь вечера, гул долго плавал, путаясь в ножках горок, отталкиваясь от диванов и секретеров красного дерева, пока не затих в углах, испещренных бликами неверного пламени свечей.
Шпындро мял газету, складывал, разглаживал, пытаясь прочесть хоть одну заметку, хоть абзац или строку — не получалось. Досада неизвестного происхождения мешала сосредоточиться. Похоже досада произрастала из пустоты внутри, от холода не низкотемпературного, а от холода ввиду отсутствия движений души. Ничего не хотелось, возникало подозрение в обделенности. У каждого свое таилось — чужим ни глянуть, ни тронуть. У Мордасова — бабка; у Филина — дочери, У Настурции — мечты на устройство жизни, нежные, как подснежники: у Наташи Аркадьевой — любовники. Только у Шпындро не имелось тайного стержня, к которому крепилась бы вся его жизнь, выяснялось: армирован он единственно выездом и возможностями, открывающимися при этом. Лиши его синего паспорта навечно, дай красный, как у всех и… и… Уроки словесности в школе, преподавательница из бывших, старушонка с мягкой плавной речью, вовсе не такой, что в ходу сейчас, такая програссировала бы: и… адовы муки покажутся… и тут Шпындро присовокупил от себя… щекотанием пяток.
Легли рано. Спальня походила на съемочную площадку из жизни кинозвезд, там, далеко, куда так рвался Шпындро. Сон скрутил быстро и отпустил к четырем утра. Шпындро до семи ворочался, время от времени поглядывал на циферблат: светящиеся точки черного круга мертвенной зеленью напоминали глаза Филина при вспышках гнева, теперь, наверное, тусклые, выдающие хворь немолодого тела.
Из-под одеяла Шпындро выбрался один, выпил чай: кухня утром, такая уютная по вечерам, походила на камеру пыток, предметы стояли не на привычных местах и освещение выхватывало как раз то, что следовало бы скрыть: пыльный совок и обгрызанный веник, шелуху лука между плитой и мойкой, разлохмаченную половую тряпку у батарей — сколько раз приказывал выбросить — пакеты картошки рваные, из щелей посыпающие матовый мрамор оба гордились полом кухни — струйками засохшей земли.
После бритья, разыскивая одеколон, Шпындро задел стеклянную полку и едва предотвратил роковое падение фарфорового пастушка на пол, сжал безделушку, с ненавистью посмотрел на спальню, выскочил из дома, шарахнув дверью, и тут же пожалел: вдруг отлетит побелка с потолка или треснет дорогая лепнина под висящими на цепях коридорными светильниками.
Филин не подвел: в понедельник утром вызов в кадры перехватил дыхание, ожидание поездки ворохнулось в Шпындро вполне различимо, торкнулось ножками, как егозливый плод в утробе.
В кадрах водилась пугающая порода людей, смахивающих на Филина кряжистостью, наколками, косолапыми короткобедрыми ногами, но в отличии от Филина, поражающими еще сумеречностью, шутки здесь в обиходе не числились, королевствовало в заваленных папками кабинетах молчание и шорох бумаг.
Кадровики с вызванными не распространялись, не сверлили пронзительными глазами пришедшего, а раз припечатав взглядом — кто прибыл и как посмел нарушить важность течения дел неимоверных? — извлекали на свет божий дело: переворачивали страницы и молчали, молчали и переворачивали… и решали-то не они вовсе и до решения еще много воды утечет, но навредить могли, помочь вряд ли — да и кому взбредет в голову помогать? — но тягомотиной, нерасторопностью, мастерской чиновной затяжкой могли сгубить любого.
Пальцы-коротышки ласкали пронумерованные листы, как касаются струн или клавиш нежные пальцы виртуозов, но не в попытке исторгнуть звуки, а единственно желая нагнать страх, исторгнуть дрожь в напряженно сидящем через стол человеке, а тем самым доказать свою нелишнесть в этой жизни.
Шпындро не волновался. Дело держало на плаву уверенно, все в нем честь по чести: комсомольская юность с обязательным обиванием порогов молодежного райкома, овощные базы с распитием — впрочем не означенном в деле — на морозец; учебы актива за городом; не слишком деятельные, но изрядно шумные студенческие отряды; положенная учеба — языки, шлифовка профнавыков, первые робкие выезды…
На этих страницах не нашлось места ни Колодцу, ни пакетам с десятипенсовыми ручками, ни купле-продаже машин, ни консультациям Крупнякова, ни бурной коммерческой деятельности жены; с этих страниц Шпындро представал таким, каким его желали видеть — на памятник в рост еще не тянул, но строгость бюста на родине героя уже проглядывала.
Дело держало на плаву, слепое от рождения или ослепленное намеренно теми, кому Шпындро привозил и впихивал, поначалу смущенно улыбаясь, а позже даже с ледком во взоре: куда денутся, не откажут же, само в руки катит.
Кадровики тож люди и сумеречность их вовсе не означала: не тронь! не беру! я другой породы, вовсе нет, к ним требовался особый подход, вроде другой, — объездной — дороги, чтоб добраться в одно и то же место и Шпындро эту дорогу наездил давно и знал — препятствий не предвидится.
Обе стороны безмолствовали веско и, если бы молчание имело цену и могло экспортироваться, сейчас Шпындро и кадровик заработали бы стране немалую сумму поставкой молчального товара высокой пробы на мировые рынки.
Молчание кадровика поражало непревзойденной непредсказуемостью последующего шага и разнообразием мимических приемов, в гамме чувств, простирающейся от сострадания — оба понимали наигранного — до подозрений во вся и всем мощным тоном звучало вымогательство, как у каждого тертого чиновника воителя, прокемарившего годы и годы под время от времени меняющимися портретами.
Как и Филин, человек через стол от Шпындро ронял: му… бу… г-м… и прочие невнятные звуки, которые могли ничего не означать, а могли вмещать столь многое, что и подумать страшно. Уши Шпындро привычно вбирали нечленораздельное; Игорь Иванович сохранял спокойствие и старался смотреть на кадровика ласково, хорошо зная: чиновник только прикидывается, что ему безразлична физиономия сидящего напротив, а на деле исподтишка внимательно наблюдает за человеком, чья судьба на решающем перепутье.
— Му… — Шпындро закинул ногу на ногу.
— Бу… — Шпындро придвинул стул и распрямился.
— Г-м… — Шпындро сцепил пальцы и чуть склонил голову.
Кадровик дотащился до последнего листа, поднял глаза — Шпындро сиял приветливостью, впрочем, не забывая о почтении — ткнул в картонную обложку, закрыл дело, посмотрел на жирно выведенную фамилию, начальное «ша» которой напоминало вилы и снова начал листать с первой страницы.
Шпындро молчал, ему причиталось выслушать еще порцию или две му, бу и г-м; торопиться некуда, и Шпындро мысленно прокручивал акт передачи подношения фирмача, а также прикидывал, куда пригласить Настурцию, чтобы выглядело солидно и не слишком обременило финансово.
Наконец кадровик бегло пролистал дело, решительно захлопнул и одарил Шпындро специфической улыбкой, одновременно бодрящей и устрашающей — плод многолетних усилий. Шпындро улыбнулся по видимости радужно, кристально, без примеси угроз или двусмысленностей, что тоже давалось годами тренировок.
Кадровик поднялся, оторвался от стула и Шпындро, пожали друг другу руки и Шпындро заметил у основания толстого большого пальца кадровика такую же русалочку — сильно уменьшенную, совсем кроху — что предавалась безобразиям на груди Филина. Смешно: будто всех людей, от коих так или иначе зависел Шпындро татуировал один и тот же умелец. В благожелательности кадровика проглядывала немалая работа Филина, и Шпындро посетило облегчение: выходило, не зряшни его вложения и хлопоты.
Из кадров Игорь Иванович вернулся пружинной походкой и только непроницаемое лицо Кругова поганило настроение: догадывается — откуда я или нет? Поболтали с Круговым о чепухе, сел за рабочий стол, предусмотрительно усыпанный деловыми бумагами, как раз в необходимом количестве, чтоб не заподозрили в безделье — во-первых, и в том, что не справляется, завален выше головы — во-вторых.
Трепыхнулся внутренний телефон, Кругов цапнул трубку, кивнул и вышел, у Шпындро екнуло сердце. Вдруг туда же? Признак скверный, если кадры сначала потянули его, а потом Кругова: жизненный опыт подсказывал выигрывает всегда последний из приглашенных и Шпындро представил, как сейчас его конкурент и кадровик — немалый начальник и член бюро перемывают косточки Шпындро.
Через пять минут — не срок, чтоб опасаться худшего — Кругов вернулся. Шпындро отпустило: плохо, нервы расшатались, колотило, будто минут за десять перед встречей с фирмачем, скрытной, не предназначенной чужим глазам; Шпындро знал, что дрожь ломает круто, но не длительно; когда он вышагивал к ларьку-мороженое, страхи отлетели, как в институте — дрожь била перед дверью аудитории, где принимали экзамены — а когда вошел, а тем более вытянул билет, страх исчезал: будь что будет…
Шпындро посетовал, что прихватило Филина, выказал участие с тем непременным налетом позволительной издевки, с которой давно знающие друг друга коллеги судачат о начальстве. Кругов выразил сожаление и Шпындро громко на всю комнату отметил, что если отбросить мелочи — кто без недостатков? — Филин мужик что надо и оставалось только сожалеть, что Игорь Иванович не может только знать, передаст его слова Филину или исказит или вовсе верноподданническое признание Шпындро умрет в Кругове. Скорее всего умрет! Что поделаешь? Кругов — не дурак поднимать акции Шпындро безо всякой выгоды для себя.
Может кто другой подсобит-протелеграфирует наверх? Шпындро скользнул взглядом по сотрудникам, нахохлившимся над столами в немой попытке симулировать немалый труд.
Еще раздражали предстоящие поминки. Не пойду! Зачем они мне? Кто меня осудит? Я в глаза не видел старуху, другое дело, что Мордасов может взъяриться. Шпындро давно взял за правило: не буди лихо… черт его знает, Мордасова, вдруг шлея под хвост захлестнет, — возьмет и нагадит да и как, канал сбыта — надежный и оперативный — Колодец незаменим, а еще Шпындро не сомневался, что стол Мордасов отгрохает будь-будь, и если отправиться без машины, можно хряпнуть от души, расслабиться, к тому же на поминках непременно отприсутствует Настурция и тогда отпадет необходимость обременительного ужина в Москве: как ни крути, Шпындро выпадут проводы Настурции в Москву, а там, быть может, подфартит напроситься на полночный кофе и получалось, что посещение поминок — не пустая трата времени, а, напротив, экономия денег — обольщающий ужин рассасывался. Шпындро посветлел. Кругов подмигнул лучезарному лику и в невинном движении века Шпындро снова узрел недоброе и, чтобы не ухнуть в никчемное самокопание, предпочел вернуться к заключительной фазе поминок, а именно к проводам Настурции.
Вот они вышли из дома Мордасова, дошагали до площади, вот покореженный монумент пионеру — Шпындро еще не в курсе участи гипсового Гриши — и тут возникает заминка: заарканить такси в тьмутаракани в последний час не легко и возможно удастся резонно обосновать привлекательность поездки на электричке — исключительно для выигрыша времени — а на вокзале в Москве Шпындро отлавливает такси и везет Настурцию к ней домой, заранее предупредив жену, что после возлияния на поминках мордасовской бабки предпочитает отсыпаться у Колодца — чего зря накануне выезда нетрезвым шастать по ночным улицам, подвергая себя опасности, а утром на работу двинет прямо от Мордасова, оговорив опоздание часа на два под общепринятым медицинским прикрытием, которому давно никто не верит всерьез и которое всегда срабатывает безотказно.
Шпындро тут же отзвонил Мордасову и уточнил день поминок. Вторник. Весьма удобно: сегодня вечером банкет с фирмачами, с одним из них он условился на среду для передачи дара, а вечер вторника посвятит себе и Настурции и тогда в среду не понадобится рваться между ужином с Притыкой и приемом заморского дара.
На перерыв Шпындро шел в добром расположении духа: миновал шептунов-перекурщиков, у коих меж зубов не застревало ни единое слово, особенно, если доверяющий тайное, многозначительно подносил палец к губам, мол, секрет, и желтопальцевых тружеников, долгие, безвозвратные годы проведших у батарей в коридорах, и в затаенных углах тогда несло, как мутно стремительные потоки в половодье. Через них Шпындро, случалось, запускал нужную информацию, всякие пробные шары, но сейчас Игорь Иванович всего лишь приветливо кивал рядовым и взводным выездной рати, отчего-то уверовав, что полночный кофе в апартаментах Настурции — дело решенное.
Над пельменями Игорь Иванович замер, капнув любимой горчицей на край тарелки: не звонил матери, забыл, мама нездорова, а он… ах, крутня, крутня.
Филин раздавленной лягушкой корчился на больничной койке: пугали провода, внезапные приходы медсестры, инъекции в безмолвии. Нестерпимо тянуло курить, хотелось отдалить час прихода врача-женщины лет тридцати пяти как раз из тех, что всю жизнь завораживали Филина, войдет в палату, задерет ему рубаху и уткнет стетоскоп в русалок, обласканных знойными ухажерами, мирно проживающими на груди и брюхе Филина вот уже столько лет. Филин сгорал от стыда, удивляясь неизвестно откуда взявшейся робости. Если б врач пошутила или как-то дала понять, что русалки Филина — дело житейское, с кем не случается по молодости, по глупости, но врач молчала, внимательно слушала и водила чуткой кругляшкой по вызывающим русалочьим формам, не выказывая удивления, будто у каждого, кого ей выпадало обследовать, такая же галерея на груди.
Жена уже ушла, оставив полагающуюся передачу, дочери еще не появлялись и Филин живо представил, как сестры, переругиваясь утрясали расписание посещений любимого родителя. Курить хотелось нестерпимо.
У меня инфаркт?
Врач молчит, только водит прохладным зевом, вбирающим шумы и хрипы филинской груди, едва касаясь испещренной наколками кожи. Так и не выстроил дачу, не успел, а даже если бы успел — поздно, здесь все приходит слишком поздно. Не помогла старуха загородная, да он толком и не успел припасть к ее водице. А вечер выдался вчера редкостный. Девица льнула, напоминая давние годы и не припомнить, когда он так веселился в последний раз, одно точно: тысячу лет назад; и вот расплата, силенки на исходе, вся жизнь просочилась сквозь щели кабинетного паркета.
В коридоре шаги, Филин натянул одеяло, приткнув казенно пахнущий край к подбородку, будто убедив себя, что не даст оголить картинные грудь и брюхо, хоть режь.
Вошла старшая. Филин кивнул дочери, села на край кровати, говорить уже много лет по-человечески не выпадало, то один огрызнется, то другая рявкнет. Его дочь! Надо же, плод любви. Филин тяжело вздохнул: ах если б курнуть, ничего не надо, ни вчерашней павы, ни даров Шпындро, ни дачи, только б беломорину и клуб дыма, чтоб пополз внутрь.
Сердце не беспокоило, но на вопрос дочери болит ли, Филин ответил утвердительно, сам не зная, зачем соврал. Все равно их отношения не изменишь, слишком наворочено, всей жизни не хватит их поправить, а той малости, что осталась и подавно…
Филин хотел шепнуть: раздобудь покурить, но остерегся — не принесет, к тому же такой просьбой он сразу потеряет в ее глазах — не может противостоять желаниям, как и она, тогда по какому праву орет, если дочь возвращается под утро, чем он лучше, и даже, если б решился на утрату привилегии выволочек ради папирос, ради всего единственной беломорины и тогда отношения не восстановишь, уже миновала пора, когда общая тайна, вроде запретного курения, могла б объединить. Узы родства перемолоты в прах, и то сказать, топтал девку как мог, но для ее же блага, не ради удовольствия: хотел, чтоб все вышло, как по-писаному: выездной муж — уж и наметил тот, тот и тот — благополучная жизнь, а ей видишь ли нравиться должен, как объяснишь, что без копейки взвоешь при самом что ни на есть красавце.
Старшая сувка подобрала красивые ноги, старалась сидеть спиной к окну, так, чтобы свет мутного дня не падал на разрисованное лицо, чтоб черты его тонули в тени, лишь бы не раздражать отца. Полный, натужно дышащий человек бесспорно ее отец; в незапамятные времена обнял ее мать и случилась сувка и девушку любили, и наряжали в яркое и привозное и фотографировали по поводу и без повода, а потом возникли первые трещины, побежали, завертелись и рухнули симпатии, доверие, все-все, что связывает с людьми, давшими тебе жизнь, единственно общим стало глухое раздражение и постоянное обоюдное недоверие. Дочь не могла превозмочь безразличия, и не старалась и Филин благодарил ее мысленно: хватило ума не устраивать спектакль скорби и на том спасибо.
Совка выдохнула, что с утра объявился Шпындро, волновался, узнавал, не надо ли чего.
Вот, кто сгорает в искреннем участии, усмехнулся Филин, Шпындро, будь такая возможность, ежеминутно бомбил бы больницу звонками, справляясь о состоянии здоровья начальника; удивится же Шпындро, узнав, какая складка на деле, но это когда еще всплывет на свет божий, а пока…
Дочь поставила в тумбочку сверток, подчеркивая особенным дрожанием ресниц, что это не из рук матери, а ее личная передача.
— Хочешь курить?
Робости в ее голосе Филин не слышал уже с десяток лет, молчал, вцепившись в край одеяла и пытаясь не взорваться — запах дорогущей парфюмерии наполнял палату, густея с каждой минутой.
— Хочешь курить? — повторила дочь, лязгнул замок сумки, появилась пачка «Беломора».
У Филина выступили слезы, щелчок дамской зажигалки, дочь отвернулась, терпеливо ждала, пока отец наслаждался папиросой… окурок выбросила в форточку, тщательно проветрила, смочила вафельное полотенце, повесила на спинку стула, пачку папирос упрятала под матрас у изголовья, извлекла флакон духов и горьковатый запах забил следы дымного смрада.
Вот для чего она так надушилась, подумал Филин, и снова защипало глаза.
Поминки у Мордасова могли соперничать с коронацией среднего монарха: балычок — янтарная слеза, киндзмараули грузрозлива; водка — белое вино согласно Стручку — хоть залейся, хунгарский салями, маслины мелкие, иссиня черные для знатоков, икряка красная и черная, лососевые от нежно розовых, как лепестки гладиолусов до алых с прожелтью, обилие трав, стебли черемши с двухцветный деловой карандаш толщиной, фиолетовый чеснок и еще закуски южного происхождения, перепавшие Колодцу после деловых контактов с куражиными людьми.
Настурция притулилась рядом со Шпындро и грусть ее, и хлопотливое выбегание на кухню никак не затушевывали очевидное: она рада Шпындро, рада, что он рядом, и как ни прискорбно, но чужое несчастье позволило этим двоим встретиться раньше оговоренного срока, разве не судьба…
Шпындро знал в лицо кроме Мордасова и Притыки еще Боржомчика, припомнив, как переломленный пополам официант метался меж столов в субботний вечер. Собралось человек двадцать.
Официальная церемония еще не началась.
Соседи Шпындро с исступлением обсуждали, где вкуснее отобедать, назывались приличествующие места, сыпались доводы и контрдоводы, со стороны казалось, эти люди никогда не ели досыта или только что пережили голодные годы. Названия ресторанов, как кодовые слова, как особенные пароли срывались с их уст. Недавние обеды и вновь открытые кабаки с их плюсами и минусами обсуждались так рьяно, так пенно с выбрызгом слюны, как не спорят творцы, отстаивающие достоинства — мнимые или подлинные — своих детищ.
Во главе стола, раскинув руки по обтянутому скатертью торцу, будто желая сжать стол, в черном пиджаке и таком же галстуке мрачно восседал Мордасов. Глаза его перепрыгивали с блюда на блюдо с салатниц на судаки с соусами, губы едва заметно шевелились, будто Мордасов проверял, не упущено ли самое важное, время от времени ронял односложно:
— Грибы!
И Настурция вспархивала из-за стола.
— Бастурма!
И выбегала другая девица, еще более Настурции притягивающая взоры: пепельноволосая, гибкая, сидевшая рядом с бесформенной толстухой с жидкими космами, густо крашенными хной. Шпындро не знал, что на поминках, отложив вечерненочные промыслы, присутствовала собственной персоной дочь квасницы, отпрыск Рыжухи бесспорно превосходила всех женщин застолья во много крат.
Наконец Мордасов поднялся, воцарилась тишина. За окном тявкали псы, от станции доносился свистящий вой электричек, детские писки и взрослые выкрики неслись из соседних дворов. Мордасов молчал и неожиданно для всех примолкли псы, унеслись электрички, даже дети смолкли, как по команде, и опустилась мертвая, иначе говоря, гробовая тишина, как нельзя более подходящая моменту. Мордасов нервничал и это удивляло Шпындро: Колодец никогда не терял выдержки, славился стальной хваткой и деньги вышибал отовсюду, выжимал досуха, не в последнюю очередь благодаря стойкости духа.
— Умерла Мария Игнатьевна, — Колодец обвел присутствующих взглядом и сообразил одновременно со Шпындро, что никто никогда не знал, каковы имя-отчество бабушки Мордасова, Колодец оценил выдержку и такт поминальщиков, набрал воздуха и уточнил, — умерла моя бабуля.
Губы его скривились и, чтоб публично не разрыдаться, он вцепился в рюмку водки и, опрокинув ее, долго не отрывал хрустальную чарку от бескровных губ.
На комоде в цветах черно-белый портрет Марии Игнатьевны, перед фото в багетной рамке наполненная до краев рюмка. Пальцы длинные и короткие, ухоженные и в заусенцах, тонкие и толстые ухватили рюмки с белым вином и ждали команды Мордасова. Колодец, в который раз переживая утрату, соображал медленно и тогда пепельноволосая женщина, сотканная из решимости, приправленной злостью лихой, с хулиганской бесшабашностью, провозгласила:
— Помянем добрую душу Марь Игнатьну!
Выпили, зазвенели приборы, Шпындро наклонился к Настурции, шепнул, кивая на пепельноволосую:
— Кто это?
— Проститутка, — обыденно выдохнула в ответ Притыка, пользуясь голодным оживлением.
— Как? — не понял Шпындро, хотя вовсе не считался наивным. — Какая?
— Валютная! Господи, неужто не ясно. Балыка положить? — Настурция прильнула теплым бедром к Шпындро и тот оттаял, хотя за миг до этого обозлился: компашка! впрочем, знал, куда шел, и стол, если по справедливости, компенсировал с лихвой любой моральный урон. После первой гости ели активно, но с налетом приличия, не забывая хранить скорбное выражение лиц.
Мордасов рассматривал жующие физиономии с любопытством, как дитя, впервые попавшее в зоопарк, зверей. Мордасов сам не ел, но орлиным взором следил, чтоб всем подкладывали, и Боржомчик одновременно гость — ровня всем — и в то же время профессионал успевал обласкать каждого, не допуская оголения тарелок.
Сосед уронил блестящую маслину на брюки Шпындро. Игорь Иванович опустил глаза и увидел черное пятно.
— Звиняйте, — весело повинился набитый названиями ресторанов сосед Шпындро.
Шпындро кивнул, едва заметно, без приветливости. Настурция посыпала пятно солью, Шпындро показалось, что она задержала ладонь на его ноге.
Произносили поминальные слова, из коих Шпындро узнал, как рос Мордасов, как покойная содержала внука, не имея средств к существованию, как не пренебрегала любым заработком, лишь бы вывести внучка в люди. Так и рубанул тот, что пометил брюки Шпындро пятном: вывести в люди!..
И вывела! Шпындро ел, методично уничтожая белую рыбу с ближайших блюд и успевая приметить, что из вкусненького притаилось в отдалении.
Мордасов отодвинулся от стола, поднялся, подошел к комоду, поправил цветы, обрамляющие портрет, замер спиной к столу, и все видели, как по натянутой ткани пиджака пробегают, сотрясая Мордасова, волны дрожи.
Пепельноволосая взглянула на Шпындро и улыбнулась. Игорь Иванович единственный напоминал здесь ее клиентов — промытый, солидный, знающий себе цену.
Проститутка? Шпындро улыбнулся в ответ. Подумаешь, не волком же на нее, чего крысится, если не знать, вполне достойная женщина, вполне можно увлечься. Если не знать! А если знать? Шпындро дотронулся до узла галстука. Чисто теоретически тоже можно, да и практически: одна такая, другая этакая, есть отталкивающее скорее в самом слове, а если слово спрятать, похоронить, то женщина как женщина, борется за себя, как умеет, и держится на плаву дай бог. Если б в паспорт шлепали штамп, а так, поди узнай, кто есть кто. Сегодня проститутка, завтра скок замуж, а послезавтра выбирай любое амплуа: хоть на выезд — страну представляй, хоть в депутаты, хоть пионеров холь-лелей…
Поминальная братия загомонила, зажевали активнее, руки бесцеремонно мелькали над столом, глаза блестели, рыжее страшилище с торчащими протравленными хной вихрами толстыми локтями вляпывалось в верхушки салатов и громко ойкало в притворном смущении.
Мордасов исключительно пил, к еде ни-ни, маслинки в рот не забросил. Настурция тревожилась: Колодец застольную меру большей частью соблюдал, но сейчас, похоже, сорвало с тормозов.
Шпындро подносил регулярно, но без жадности, спешить некуда, пепельноволосая вовсе не пила: работа не позволяет, прикидывал Шпындро, ремесло не из легких — горячий цех, всегда в форме, в добром настроении и здравии, легкая на подъем, улыбайся, хихикай или наоборот напускай на себя ледяную неприступность, актерствуй, что есть мочи — себе не принадлежишь.
Игорь Иванович бросил с беспокойством взгляд на ободранное кресло, у телевизора поверх протертых задами его неровностей покоился пакет с шариковыми ручками, притащенный Шпындро для пуска в оборот — поминки поминками, а дело делом — лишняя сотня, и еще Шпындро переводил взгляд с коробок из-под импортной техники, пылившихся под потолком на платяных шкафах и забитых абонементным дефицитом книжных полках. Мордасов давно наставил Шпындро — коробки никогда не выбрасывай, без них хана при толкании, только если чайнику запаришь, даже стишок напел на мелодию «нам песня строить и жить помогает…» «…новый коробок каждому делу пупок!» Смысл поначалу ускользнул от Шпындро, а потом все стало прозрачно — прав Колодец.
Мужчины-поминальщики в основном краснели, знать, выпивка шла на пользу, Мордасов же серел до неправдоподобия и глаза его, невыразительные под очками, почти слились с лицом.
Настурция тревожилась не ясными Шпындро обстоятельствами, только позже догадался, что его переглядывания с пепельноволосой от Настурции не укрылись: Шпындро порадовался, давно не баловался ревностью, приятная штука, когда не ты, а тебя, особенно, если безмолвно бьются две красотки, женщины любому прихотливцу небезразличные; после очередной рюмки Шпындро решил, что со зла Настурция произвела миловидную, ухоженную женщину напротив в проститутки. Если по чести сама Настурция святостью не отличалась — Мордасов понакалякал — именно поэтому Шпындро уверился, что сегодняшнее ночное кофепитие в уюте Притыки — а что у Настурции гнездо обустроено по всем правилам, не сомневался, как никак комиссионщица, не кандидат никому не нужных наук — обещало сладиться.
В этот же вечер по настоянию мужа — извивы судьбы прихотливы — Наташа Аркадьева отбыла к Крупнякову. Шпындро знал, что у Крупнякова неплохие контакты с Круговыми, и, не давая жене конкретного задания, заслал ее для общего прощупывания: вдруг Крупнякову что известно о подпорках Кругова, а если неизвестно, пусть жена наведет толстогубого хомяка, подтолкнет к прощупыванию. Шпындро томился незнанием истинной картины противоборства с Круговым, тревожился не на шутку. Опасения его возросли тем более, когда так некстати угодил в больницу Филин. Шпындро оставался без прикрытия, не зная кто стоит за Круговым — ситуация опаснейшая. И хотя все эти годы Шпындро устраивал «нужники» — приглашал к обильной трапезе нужных людей и у него хватало и без Филина кому бухнуться в ноги, все ж выход из игры ключевой фигуры рушил планы и, отрядив жену к Крупнякову, отличавшемуся умением знать все про всех в достаточно замкнутом мирке, Шпындро боролся за выезд, а значит, за себя всеми посильными средствами.
Наташа Аркадьева вошла в квартиру Крупнякова не без подъема. На тумбе красного дерева в коридоре, с которой она сдернула фарфорового пастушка, отчетливо серела пыльная метка — Крупняков, предполагая, что Аркадьева заявится скорее раньше, чем позже, оставил отметку, уготовив ей роль немого укора.
Аркадьева позволила снять с себя легкое пальто, тронула пальцем пыль на полированной поверхности красного дерева. Крупняков притянул гостью к себе, поцеловал в затылок под волосами. Аркадьева передернула плечами, вырвалась, прошла в гостиную: сегодня визит по делу и заходы Крупнякова только раздражали.
Крупняков готовился, при его почти легендарной скаредности, не на шутку — стол не большой, но вполне картинный обилием снеди, будто сию минуту перекочевавшей с прилавков центрального рынка. Крупняков помнил пристрастие Аркадьевой к соленьям и южным фруктам.
Гостья отметила, что небольшая китайская ваза, которой она уже не раз восхищалась, предусмотрительно припрятана — исчезла, на остальной антиквариат, слишком помпезный и безумно дорогой, даже ей не пришло бы в голову покушаться.
Крупняков, обезопасив себя от повторного раскулачивания, сыпал сплетнями, фамилии великих, почти великих и вовсе невеликих не сходили с его уст.
Аркадьева внимала, не перебивая, прикидывая, что перекупить из вещей в гостиной, более напоминающей запасник музея, после возвращения из предстоящей поездки; расставлять по местам в своей квартире еще не преобретенное всегда пленяло Аркадьеву и открывало перспективу: чем еще себя радовать? Искренним отношением подруг? — она-то знала им цену, расположением стародавних друзей? помилуй бог, о таком в их среде давно забыли, если с имярек случалась служебная неприятность, если человек оступался, приговор не заставлял себя ждать, проигравший, будто прокаженный, навсегда исчезал из поля зрения; о помощи и думать не могли, не то, чтоб ждать ее на деле. Кроме вещей, пустоту души жене Шпындро заполнить было нечем и все годы в Москве меж отсутствием в далеком далеке Наташа Аркадьева истово отдавала поиску: себя, успокаивая, считала собирателем, любителем раритетов, но будучи женщиной не без юмора в минуты откровения признавалась себе же: скупщица, не более.
Крупняков молол без устали, Аркадьева выжидала: пусть выговорится, дойдет до изнеможения, тогда без нажима к делу. Кругов — что да как, попытаться вызнать, какие люди окружают конкурирующую чету, — может заарканили необычайно весомого покровителя? — Круговы тоже немало приобретали посредством Крупнякова и числились в постоянных клиентах.
Слова Крупняков ронял все реже, увеличивались паузы, будто последние песчинки высыпались из узкой горловины песочных часов. Наконец Крупняков иссяк, обнял Наташу за талию, она не противилась, лениво отщипывала виноградины в полпальца длиной, душистые, обволакивающие язык пахнущей солнцем сладостью. Крупняков ел некрасиво, не так, как муж, но тоже несовершенно, выручала его только медлительность, а так изыск в колдовстве Крупнякова над столом не просматривался и совсем уж тускнели легенды о дворянском происхождении.
Аркадьева добила не слишком увесистую гроздь, отрезала пол-персика безупречной работы серебряным ножом с якобы крупняковской монограммой и перешла к делу. Безралично выспросила, давно ли видел Крупняков чету Круговых и чем те живы и отчего жена Кругова вовсе исчезла, а Наташа меж тем не забывает о ее хлопотах и мечтах, о песцовом жакете и даже раскопала меховщика, вполне приличного и вовсе недорогого, хотя… Аркадьева улыбнулась: чего Круговым экономить? Крупняков понимающе кивнул. В их кругах считалось хорошим тоном многозначительно улыбаться за глаза, оценивая финансовые возможности многолетних друзей, — все скрытники великие и все упакованы дай бог.
Крупнякова голыми руками взять удавалось немногим, сейчас барин владелец квартиры в центре все больше убеждался, что Аркадьева заявилась не для цементирования уз и продолжения амуров, хотела выведать и Крупняков уже знал что: жену Шпындро интересовали Круговы — нехитрая загадка, как раз преувеличенное безразличие выдавало Аркадьеву. Девочка моя, Крупняков сжевал оставшуюся половину персика, видно Кругов и твой благоверный вырвались на финишную прямую: как вы боретесь за выезды, однако, сладкое видно предприятие — грести, как жулики, а числиться в миру, как незапятнанные, хрустальные индивиды. Крупняков, как немногие, знал цену копейке, той, что высекаешь из бесчисленных звонков, сотен контактов с малоприятными, а подчас темными личностями, только через десяток, а может и более лет, когда очерчивается, утрясается проверенный рынок и дело более менее отлаживается, открывается форточка, так про себя определял Крупняков возможность стабильного выколачивания денег. Сколько ж трудов он вогнал, потов, страхов в открытие форточки, а Шпындро гоголем подъезжал к аэропорту, попивал в баре кофе с пирожными и через резиновый рукав вышагивал достойно с гордостью; а прижми Шпындро, загони в угол, залопочет, заблеет, что оклады мизерные, в забугорье лишнего стакана прохладительной себе не позволишь и держится он за свое место скорее по привычке; сколько ж понаслышался одинаковых песен Крупняков точь-в-точь эстрадный репертуар — не отличишь одну от другой под страхом смерти. Крупняков повеселел: его форточка, раз открытая, не зависела от прихотей начальства, Шпындро или такие, как он, для себя всех таковских Крупняков считал взаимозаменяемыми, нет разницы какова физиономия поставщиков, лишь бы подтаскивали, главное — выездные боятся шума больше, чем Крупняков, им огласка страшнее лютой казни, а раз так, Крупняков, снискав репутацию дельца, обеспечивающего полнейшую скрытность коммерции, пользовался в мире выездных немалым почтением.
Значит Кругов, — отметил не без злорадства Крупняков, — сейчас поиграем, поводим на туго натянутом поводке, не то чтоб хотелось мстить за безвременную экспроприацию фарфорового пастушка, а наказать за бесцеремонность казалось справедливым.
Поминки миновали стадию соблюдения приличий: хватали со стола суетно, бесстыдно, пили без повода, не прикрываяся словами участия, толкались, орали, шумно, не пытаясь понизить голос, сыпали анекдотами, никто не замечал фото старушки, обрамленное живыми цветами.
Свиньи, истинный бог, Мордасов мрачнел не из-за открывающейся картины — другого и не предполагалось, а все же непотребство поражало. Настурция жмется к Шпындре совсем уж внаглую, Боржомчик подщипывает на ходу чужую жену, Рыжуха сметает жратву подчистую, едва не вылизывая блюда и производительность ее челюстей посрамила бы снегоуборочную машину. И только дочь Рыжухи вела себя пристойно, вот те и проститутка, господи, как все перепуталось, как разобраться, где кто и чего стоит. Шпын держится, сказывается тренаж многочисленных приемов и послепереговорных убаюкиваний души и тела, но жрет, подлец, и пьет, не стесняясь, частит с подливанием, будто с каждым глотком прикидывает выгоду: вот еще рюмаш на халяву проскочил, вот другой, вот третий… Скверно, бабуля! Мордасов покосился на портрет, одно утешало: половина поминальщиков смылась, еще четверо собирались, а Рыжуху с ее греховодным побегом да Шпына с Настурцией он выставит без церемоний. Усталость охватила Мордасова, знал до тонкостей, какой оборот примут события, но… надо, положено, не поймут, если зажать поминки, да и завернул посмертное веселье от сердца в память бабки и чтоб еще один вечер без ее пригляда скоротать, не рвать душу.
Дочь Рыжухи поднялась, окинула питейножрачное поле брани насмешливым взором и, чуть отступив, потянула мать. А чё? Мордасов выцелил через очки пепельноволосую, не худший представитель державы, вести себя умеет, не мельтешит, видно, силушка за ней числится и Мордасов без труда догадался какая. Рыжуха оглядела с недоумением непомерный живот, будто увеличившийся еще вдвое и поддержала его снизу руками, похоже опасаясь, что стоит ей подняться, брюхо оторвется и шмякнется оземь, не выдержав собственной тяжести. Неужто и дочь не сейчас, через десяток-другой годов превратится в такое же чудище или… а мне чё? Мордасов опрокинул рюмку, заметив как Шпын шепчет на ухо Настурции: сговариваются, определенно, мне чё? А зачем скрытничают, будто меня не хотят обидеть, а то я не понимаю или взревную или чё…
Шпындро не прозевал прощания с Рыжухой и ее дочерью, обогнул стол на рысях, поцеловал руку пепельноволосой. Настурция сквозь неверно фокусирующий глаз узрела согнутую в поклоне спину Шпындро, а над его головой высокую грудь, тщательно уложенные пепельные волосы. Настурцию, будто кнутом огрели: никогда никто не целовал ей руку, пропади пропадом этот миг — на ее глазах мужчина из придуманного мира, по ее представлению лучшего из всех возможных, смиренно целовал руку проститутке. Настурция скрючилась, встретилась глазами с Мордасовым, сквозь затуманенные стекла его очков прочла: вот так, мать, а ты чё хотела? Могло и показаться, что Мордасов мысленно поддержал Притыку, все происходящее сейчас напоминало театральное действие и придумано, и реально, и когда Настурция краем глаза углядела, как Шпын сунул пепельноволосой визитку, то для облегчения решила, что уж это ей точно привиделось пьяным глазом и ничего такого не было, через минуту Шпын образовался рядом, покорно ухаживал, выспрашивал невзначай, не пора ли отвальную принять и честь знать.
Мордасов тоже визитку заприметил: ну и сволочь, Шпын, что ж он так роняет Настурцию, все ж баба не из последних и собой не торгует, все больше по любви, по сердоболию, по теплости не оприходованной женской души. Мордасов вцепился б в глотку Шпына, вытолкал бы за дверь, надавал по роже, никого не боясь, но кроткий взгляд бабули с фотографии удерживал и как ни мизерно тлела трезвость в смятенном внуке, держала в узде крепко: нельзя! Люди собрались выказать почтение, скорбь, а то, что в разнос пошли, на то и выпивка в минуты, припахивающие могильным тленом, когда каждый волей-неволей хоть и впрямую, хоть в обход выспрашивает себя: а мне когда? сколько еще куражиться отпущено? И чтоб не отвечать, и умные, и глупые, и стальной воли, и слабаки, что упиваются своей слабостью истовее, чем иные силой, предпочитают не отвечать, гнать бередящее и затуманивать мозг привычным дурманом.
Боржомчик выносил блюда на кухню, вел себя теплее многих и Мордасов поразмыслил: все оттого, что ему плачу, нанятый, за мзду соблюдает порядки и все же не грех ему подкинуть, жалеть не расчет, только Боржомчик скромной деловитостью своей напоминал Колодцу, что водятся еще люди на земле с человеческой начинкой; пусть оплачено деньгами Мордасова это утешение, а все равно примиряет с окружением. Мордасову еще жить и жить, а как, да с кем? тут, как со сроками смерти собственной — лучше вопроса не расслышать.
Мордасов, тяжело опираясь на растопыренные ладони, с трудом отдирал себя от стула, встал, покачнулся: присутствующие затихли, Рыжуха с дочерью замерли на пороге. Больше всего на свете Мордасов желал бы матерно, грубо до невозможности обляпать их всех обвинениями и страшными ругательствами, орать непотребное, обвинять в жутком, высказывать такое, что ни примирение, ни прощение невозможно вовеки и не боязнь потерять этих людей — на кой дьявол они? — а лишь только благоговение перед бабулей и не слишком твердая уверенность, что та наблюдает за внуком, невозможностью для Мордасова причинить и крохотное страдание той, что сплошь в страданиях прожила жизнь, удержали Мордасова, хотя по лицу его бродили красноречивые тени и скулы свело так, что Шпын подобрался и раза два зыкнул на приоткрытое оконце, видно оценивая, можно ли сигануть на улицу, если Колодец разбушуется. Мордасов отлепил ладони от скатерти, прикрыл ими лицо, будто надеясь, что гнев впитается в ладони, стряхнул напряжение, как воду при утреннем умывании, и начал, весомо роняя каждое слово:
— Низкий вам поклон. За уважение… за время, выкроенное из вечной нашей беготни… за слова пусть искренние, пусть фальшивые, она разберется, — кивок на фотографию. — Вы, возможно не любите меня, я, возможно, вас, но есть в жизни человека два пункта, величие их и для смрадной души необозримо — рождение и смерть… и получается…
Откуда это? Шпындро расслабился, пользоваться окном не понадобится, небось вычитал где слезливо мудрое Колодец. Шпындро мыслью узрел, как Мордасов, будто представленный к отчислению школяр, зубрит чужие слова, пытаясь выкрутиться. Шпындро и предположить не мог, чтоб в мордасовской голове водилось такое, думал там только цифры, товарная номенклатура да корысть. Шпындро таких слов не нашел бы скорее всего, а с другой стороны может когда и ему приспичит, хотя Мордасову не приспичило — это ясно, за столом не было ни единой души, а может, и в поселке и в стольном граде ни единого человека, к мнению которых Мордасов прислушивался и ценил бы, однако для кого-то говорил он все это. Для себя? Или для умершей? Может Мордасов допускает, что речь его услышат наверху и ему зачтется? Вот уж смехота, уж если про рождение и смерть думать, то пред явлением на свет чернота и после ухода тоже сплошь чернота и оттого живет, как живет, а не иначе.
Мордасов тихо завершил свое или чужое, бог знает, но внимающих проняло, размягченные души с охотой выжали слезу из покрасневших от дыма и выпитого глаз. Рыжуха с дочерью исчезли, будто растворились, общее помокрение век и торжественность Мордасова отрезвили подгулявших поминальщиков, а может протяжный, почти волчий вой электрички напомнил о неблизком пути до дома, и все заторопились не сговариваясь, повскакивали, каждый подходил к Мордасову, целовал и шептал неслышные остальным слова утешения; Колодец кивал и видно ему нестерпимо хотелось стереть с лица следы чужих слюнявых губ да значительность момента не позволяла; в завершение обряда целования Настурция внесла свой вклад в грунтовку мордасовской физиономии мощными тычками густо намазанного помадой рта и только Шпын пожал руку — не лобзаться ж с Мордасовым в самом-то деле — и веско уронил, что, мол, держись, старина, мы народ крепкий, все сдюжим и Мордасов успел подумать, что крепкий-то крепкий, но отчего всегда дюжить, а жить-то когда, бабуля?
В пустой комнате в торце стола, покрытого закапанной рыжими, бурыми, малиновыми пятнами скатертью, сгорбился внук, фотографию бабки разместил посреди стола, туда ж перенес, не сплескав ни капли, с верхом налитую рюмку, поставил перед морщинистым ртом бабули так, что концы ее платка, острые и длинные — точь в точь галстук гипсового пионера — подвязанные под жилистой шеей казалось вот-вот обмакнутся в водку.
Мордасов протер очки, нацепил их на блестящий нос, подпер кулаками подбородок, уставился в одну точку — в родинку под левым глазом бабули, в сами глаза заглядывать опасался, всегда в зрачках-точках жил укор и сейчас его могло только поприбавиться. Видела, с кем живу! Мордасов губ не разжал, знал, что бабуля и так все поймет. Видела Шпына, как ханку жрал, как девок всех объять норовил? Выездной. Нас — тебя, меня, всех представляет в миру. Проститутку видала, ба? Будто женщина-диктор с телеэкрана: приветлива, щедро улыбается, промыта, видела, ба, как промыта, вроде изнутри скребли. Боржом крутился, тепло и участие выжимал изо всех пор, каждую минуту подскакивал; так, Сан Прокопыч? Может подогреть, может то да это? Плачу я ему, ба! Во, корень зла где. За тепло приучились платить, вроде тепло — товар. Думаешь, они меня любят или ценят, а ведь каждому, здесь лакавшему, знаешь я как заработать дал? А если посодють?.. Да не гримасничаю… ты предрекала, один пойду, дружки в отскоке, у всех крыша — кто выездной, кто ответработник, кто вроде по науке неизвестной какой, кто педработник, один я жулик чистопородный. Не то чтоб себя жалко, а гноит душу несправедливость; все гладкие — говорливые, когда требуется, все обо всем в курсе и главное — мажут, мажут, мажут, верхних, нижних, средних, всяк на свой лад, одно не смекну: отчего по молве судя, один жулик, другой благородный человек? А скребани когтистой пятерней — оба по уши?
Мордасов припомнил сами похороны днем, как в вырытую экскаватором яму опускали гроб, как Настурция ревела станционным громкоговорителем, натуральная скорбь, не фальшивка! — а сейчас со Шпыном древнюю игру затевают… эх, закидали землей споро, а поцеловать бабулю решился только внук. Тут, как раз, все ясно: ни Рыжуха, ни божьи одуванчики, что приплелись на генеральную репетицию к погосту не сподобились. Боржомчику что ль чужую облизывать, или девке из парфюмерии? И прикорнула бабуля сейчас там в ночи под землей и холодно, и вздохнуть тяжко — воздух едва просачивается сквозь жирные комья. А вдруг нет души, как она верила? Тогда что?..
Мордасов налил в чистую кофейную чашку — до десерта не дошло опорожнил, заел эклером, с детства любил, любому жору предпочитал, так и повелось — кругом икра, балыки да колбасы, а ему эклер подавай.
И тут запас прочности Мордасова вышел, сорвало дверь, сдерживающую дурное, с петель, схватил Мордасов швабру и принялся колотить по стульям вокруг стола, видя на каждом того, кто только полчаса назад трамбовал обивку теплым задом. Крушил от сердца, не забывая, что мебель давно задумал сменить, и выходило облегчение, разметав стулья, глянул по верхам шкафов, где притаились короба картонные из-под аппаратуры, смел из все на пол, забрался на стол и сиганул в кучу картона, припомнив, каскадера сдатчика барахла, уверявшего, что безопаснее всего падать, как раз на картонные коробки.
Посреди комнаты на куче картона окунался в ночной покой Мордасов, сон скрутил вмиг при подмоге выпитого, усталости, переживаний, вымел сон все начисто из головы Мордасова, по губам гуляла блаженная улыбка человека, все сделавшего, как надо, и губы шевелились и, если припасть чутким ухом, различились бы слова одни и те же на протяжении всей ночи: вишь, ба, во с кем живу… вишь, ба, с кем… вишь, с кем…
На площади у обезглавленного монумента Шпындро и Настурция ловили такси. Настурция опасалась задрать голову, чтобы не видеть результатов расправы обозленного Стручка с пионером Гришей. Шпындро, напротив, взирал без страха: вандалы! надо ж и припоминалось милицейское — акция; и правы, разве не акция? Весь опыт Шпындро подсказывал, что подозревая козни врагов, никогда не прогадаешь. Всю жизнь провел среди профессиональных опасальщиков. Чего опасаешься, дядя? Не скажет, отмахнется, чур тебя чур! Зато давно усек каждый: опасаться чиновнику к лицу, украшает, опасение за мысль принимается, а мыслящий чиновник — штука редкая, а значит оценят, продвинут, при добротах, при выказанном покорстве и желании делиться, как бог повелел.
— Вандалы! — Шпындро притянул Настурцию, поцеловал в ухо, успел разглядеть, как редкое слово, возвеличило его в глазах Настурции: не жулик, прикинутый в тряпье, а человек вполне образованный, негодующий, видя безобразие, и нашедший единственно верное определение пьяному вероломству Стручка.
Шпындро уже начал тянуть к станции, туда, где чернели рельсы, бегущие во все стороны, когда с бывшей Алилуйки ныне Ударного труда, пронзил Шпындро — жадность взбурлила пенно, едва не захлебнулся негодованием насквозь выкатила нелегкая, зеленый огонек. Сколько отсюда набьет? Шпындро по-прежнему сжимал руку Настурции. Таксист подкатил по-кошачьи, подвел машину так мягко, почтительно, будто заранее сговорился с Игорем Ивановичем внести лепту в обольщение Настурции. Пришлось воспользоваться.
Уместились на заднем сиденье, голова Настурции подпрыгивала на плече Шпындро и, чтобы не видеть счетчика, больно цепляющего по глазам набором прыгающих цифр, Шпындро ринулся в пылкость, полагая, что прелюдия предрешенному кофепитию не повредит. Настурция отвечала вяло, Шпындро сообразил: пьяна, измотана и вовсе не настроена на один лад с провожатым.
По лесу в ночи Шпындро не ездил давно и сейчас в отяжелевшей голове протянутые к шоссе разлапистые ветви елей казались зловещими руками недругов, использующих внезапную госпитализацию Филина, чтобы преградить Шпындро выезд. Привлекательность Настурции померкла, стоило шевельнуться страхам за исход предстоящей битвы. Хороша страна назначения — вот что! Выпадает не часто даже ездунам-профессионалам, в такой стране на всю оставшуюся жизнь лоск наведешь, вроде дополируешь шероховатости, а там доживай, конечно, не без старческих невзгод — их даже для выездных никто отменить не в силах — но хоть не лязгая зубами от нищеты, не боясь сунуться на рынок с объемистой сумкой.
Добрались до Притыки в половине первого. Шпындро заплатил, вылез из машины, нежно поддерживая не слишком твердо ступающую Настурцию.
— Машину не отпускай! — успела выдавить пошатывающаяся женщина.
Шпындро похолодел, все тонкости обхождения, все умения ухаживать отлетели, по-мальчишески взмолился:
— А кофе?
Настурция отступила на шаг, застыла в свете фонарей, выигрышном — или впрямь хороша на редкость? Шпындро окатило тоской: сорвалось, рухнуло… Когда Настурция начала говорить, Шпындро прозрел, господи, как же красит праведный гнев.
— Кофе тебе дочь Рыжухи сварит! Умелая по части кофе, свидетелей тыщи — подтвердят!
Шпындро проигрывать не любил — и кто любит? Но умел. Канючить не стал. Вяло махнул таксисту, да поздно, машина исчезла за ближайшим поворотом. Настурция юркнула в подъезд. Пусто, уныло… Шпындро зашагал по теряющимся в темноте улицам, проклиная Мордасова, Притыку, умершую бабку, недужного Филина, всю эту шатию-братию. Что наплести жене, заявившись среди ночи? Не хотел волновать ее?.. Не поверит. Можно и не оправдываться, молча бухнуться в постель и все, но накалять страсти сейчас в решающие дни, никак некстати.
Час Шпындро ловил машину, полчаса колесил, вошел в дом около трех ночи. Снял ботинки, в носках прокрался на кухню, не включая свет выпил бутылку боржома из холодильника, лакал из горлышка, направился в туалет; перемещаясь тихо, как тень, радуясь сноровке и беззвучию в квартире, может удастся соврать, что вернулся чуть позже одиннадцати. Разделся в гостиной, повесив одежду на спинку кресла, погладил матово мерцающего в ночи фарфорового пастушка, направился в спальню и только в кровати обнаружил дома никого.
Шпындро включил ночник: половина жены пуста, на пуфе ночная рубашка, на тумбочке крем.
Шпындро разглядел себя в трюмо — краснодеревная гордость Аркадьевой. Что ж приключилось? Воспользовалась его отлучкой? Не боясь, что позвонит, проверит или сообразив, что из-за города особенно не раззвонишься? И раньше ее художества замечал, но, чтоб не ночевать… и еще выходка Настурции, вызывающе принебрегшей им, давила. Дура! Шпындро подскочил. Если поеду?.. Поеду, чтоб вам всем… Дурища! Лишила себя… он перебрал флаконы на тумбочке жены, выгреб из ящиков дорогие нераспечатанные упаковки духов — для себя, для презентов, бог знает для чего.
Шпындро холодно перебирал, с кем бы могла загулять жена. Бессмысленно, не угадаешь… И все же Наталью отличало врожденное умение грешить с оглядкой, редкая способность балансировать на грани, не срываясь. Шпындро, кутаясь в халат, побрел на кухню.
Вдруг что случилось! Не интрижка — черт с ней, а настоящее, непоправимое, вдруг Наталья лежит сейчас в синеватом свете ламп, в операционной, над изуродованным телом склонились перебрасывающиеся односложно люди в шапочках и марлевых повязках, скрывающих нижнюю половину лица, плоть Наташи кромсают скальпели, рвут зажимы, терзают крючья?.. Игорь Иванович покрылся испариной, представил себя вдовцом, страшно: порушится раз и навсегда заведенный порядок… но и облегчение подмигивало: вдовец. Овдоветь не пагубно, наоборот, все пожалеют, может и одного отправят в забугорье, пусть утешится, а если без новой жены побоятся, тогда поиск, смотрины, компании и вдруг молодая женщина рядом и ни единого косого взгляда в спину. Вдовец! Взятки гладки, кодекс чести не нарушен. А если выживет калекой, потухшей, вздорной, с выкачанной недугом волей к жизни, повиснет мертвым грузом на шее Шпындро, тогда попробуй уйди, брось, откажись — сгноят!
К телефону?! Трезвонить?! Добиваться?! Умолять неведомых людей на другом конце провода?! Шпындро потащился к аппарату. Никогда еще не звонил по надобностям, покрывающим кожу мурашками. Наконец пробился: ответили ни да, ни нет, пусть перезвонит через час. Шпындро улегся, накрылся одеялом с головой, как малолетка, преграждая путь бедам, и затих в тяжком, не приносящем облегчения сне.
Проснулся от резей в животе, отодрал голову от подушки, не разлепляя глаз, на ощупь воткнулся в тапки, ссутулившийся, с мешками под глазами выбрался в коридор, в коридоре ходики на цепях — ампир, из дворца в Клагенфурте, находка Крупнякова — отбили половину седьмого утра, когда отворилась входная дверь. С ночи Шпындро от огорчения и перебора запамятовал обязательное — набросить цепочку. Аркадьева открыла дверь своими ключами и сейчас супруги смотрели друг другу в глаза.
— Привет, — Аркадьева смотрелась смертельно уставшей и старой.
— Привет, — Шпындро поежился, резь в животе отпустила, облегчение укрепило решимость… Лаяться не стану, приказал себе Шпындро, не испытав и крошечного укола ревности.
В то утро на работе Шпындро все судачили, что у Филина обширный инфаркт и скорее всего начальника отправят на пенсию. После полудня прояснилась таинственность поведения Кругова. Коллега Шпындро не выдержал, треснул… Кругов развелся и как претендент на выезд не котировался и в малой степени, теперь не один год отмываться. Вот отчего Кругов поражал спокойствием, обреченность примирила конкурента с неизбежным поражением. В тот же день к вечеру Шпындро посекретничал в кадрах: выяснилось, кроме него и посылать некого, выходило, Филин знал с самого начала, что выезд Шпындро неизбежен и тянул резину по привычке повелевать, чтоб подчиненный, не дай бог, не решил, будто так просто все — взял да поехал безо всякой благодарности. Шпындро не гневался, Филин разыгрывал свою партию, как по нотам, никто другой не повел бы себя иначе в их кругах.
В среду у ларька «Мороженое» Шпындро отоварился причитающимся даром фирмача и, когда отвозил тяжелую упаковку домой, мелькнуло, что именно этот вечер он уготовил для свидания с Настурцией… теперь ее отвержение ухажера значения не имело.
Теперь он ехал! Более ничего не интересовало.
Он ехал и ехал вскоре. С женой события недавней ночи не обсуждались. Шпындро уже успел предупредить Наталью, что надо собираться и сборы эти делали ненужными любые перепалки и выяснения: каждый знал, что привалил самый крупный выигрыш, остальное — мелочи, забудется, перемелется, выветрится из памяти бесследно.
Составлялось главное и в среду вечером чета выездных уселась за изысканный стол со свечами, отметили выигрыш. Шпындро размяк и хотел по-доброму, не поддевая, выспросить с кем же баловалась жена в ту ночь, но поймал себя на обнадеживающем — неинтересно! Он не прикидывался, а на самом деле не испытывал ни малейшего искуса, кто да что. Семечки. В преддверии открывающихся возможностей глупо портить себе кровь несущественным.
В четверг телефонно объявилась мать, Игорь Иванович укорил себя в сыновней черствости: за перипетиями последних дней вовсе выветрилось, что мать одна, болеет и только сын может облегчить ее участь.
Шпындро после вести о выезде подобрел, неуловимо стал напоминать Крупнякова, хотя уступал купцу антиквариата габаритами, замечалась медлительность и свет покоя в глазах, как у человека с твердым, обеспеченным будущим, не подвластным козням судьбы.
Состоялось основополагающее… В новом качестве Шпындро будто обретал крылья и воспарял над массами, над знакомцами, прикидывающимися, будто искренне рады и сгорающими на поверку от нутряного пламени зависти. Пусть их! И то сказать — обидно! Особенно тем, кто не различал, в чем же Шпындро превосходит других, какие-такие дарования за ним числятся. И зависть жгла тем глубже, чем очевиднее становилось: дарований никаких, разве что подторговывает лояльностью… Всегда верен не тем, кто прав, а тем, кто сверху. Торговец лояльностью… Пусть их, напридумывают всякое-разное лишь бы умерить злобу обделенных. Каждый ближнего-удачника норовит в грехе обвалять, как в куриных перьях, прикидываясь, будто вытянувшему выигрышный билет отроду писано грешить, а завидующий — святой. А если со стороны взглянуть?.. Окажется, те чисты, кому и не выпало прикоснуться к желанной грязишке, а то б еще почище Шпындро выкобенивали…
Под вечер сын навестил мать, проведал подарившую жизнь. Жалкая коммуналка с порога обдала стиркой, мебелью-рухлядью, прогорклым кухонным букетом, клопиным мором. Мать с трудом растворила толстенную в филенках створку — маленькая, седая, с просвечивающей кожей, в профиль напоминающая засушенный листок. Провела сына в комнату, усадила: посреди стола на скатерти блюдо с его любимыми пирожками. Мать всегда прощает! Шпындро откусил пирожок, просыпал на пол начинку, виновато улыбнулся. Мать еще не знает, что он выиграл, не знает, что сын — предмет зависти многих, обошел, обскакал, вырвался вперед — не остановишь.
На стенах комнаты, на тумбочках, за стеклами книжных шкафов пестрели заморские дары сына, дешевые, безвкусные, надерганные из фонда подарков для самых неприхотливых и ничего не решающих, а для матери и вовсе никчемных; штопор с затейливой ручкой, барометр в кожаном чехле, грошевый телефон-трубка. Когда дарил, не удержался, расшифровал: на рынке сто рублей! Мать всполошилась, прижала руки к груди — чур меня чур! зачем подношения дорогущие? Зачем напрягать бюджет сыновний, человека семейного в расцвете лет? Шпындро величаво млел: знай наших, щедрость и ему знакома.
Мать налила чаю, заварив из восьмиугольной опять-таки издалека вывезенной коробки.
— Хорош чаек? — Не утерпел сын.
Мать погладила чадо по голове, рука ничего не весила.
Жилье матери угнетало Шпындро: не зря жена не жаловала навещать свекровь, портилось настроение, неуспех прилипчив, предостерегала Аркадьева и муж соглашался, так и есть, кто ж сомневается. Визиты к матери тяготили, сын испытывал облегчение только покинув старый дом в центре города, выскочив из подъезда, откуда мальчиком-толстяком выкатывался годы и годы назад.
За поспешной трапезой Шпындро не утерпел, признался, что скоро уедет, что нервы ему трепали изрядно, что выезд всего лишь воздаяние за тяготы службы и даже зачем-то — по привычке отпираться — приплел про мизерные оклады в их системе; говорил будто оправдывался, будто и сам понимал как чудовищно нелепо соотносятся миры коммуналок и шумных международных аэропортов. Радовался выезду неприкрыто, мысленно уличал мать в непонимании; трудно давалось осознание разности восприятия жизни им мужчиной в соку — накануне выезда и ею — на склоне лет, оставшейся в одиночестве при сварливых соседях.
Мать радовалась, глядя на сына, сметающего с блюда, Шпындро в паузах меж беседами уминал пироги, не забывая стряхивать крошки с брюк на пол. Сытность проросла уверенностью, подстегнула желание удалиться, Шпындро поднялся, подошвы ботинок растирали по паркетинам начинку — яичный желток и листики капусты.
— Мама, я плохой сын… — хотелось обнять мать, прижать, выкрикнуть: я плохой сын, но я привезу тебе то, и то… смолчал, поняв, что матери в отличие от многих, как раз ничего не нужно и вещецентрическая завершенность рушилась, таяла привычная уверенность в необоримой ценности даров, приходило непрощенное прозрение: матери все эти годы нужен был он сам, а не его привозы. Скомканно попрощались, мать, забегая вперед, проводила до площадки, неловко облобызала; Шпындро молол про прелести страны назначения, про открывающиеся горизонты благополучия, про новую страницу и следующую ступень, не чая, как скорее скатиться по лестнице. Мать отступала к облаку коммунальных запахов, вырывающихся за порог квартиры, над седым узлом волос краснели, белели, чернели кнопки разнящихся числом нажатий звонков и Шпындро обостренным слухом, натренированным на службе распознавать едва шелестящие шепоты, различил явственно в материнском вздохе:
— Они… украли у меня сына…
Шпындро опасался рыданий матери, глаза пожилой женщины остались сухи, под грохот запоров массивной двери бывший жилец ринулся вниз.
Обезглавленный пионер Гриша понуро мок под дождем. К середине дня прибыли милиционеры на мотоцикле с коляской и пытались накинуть на Гришу мешок, полагая, что белый скол гипса с рваными краями особенно травмирует чутких сограждан.
Мордасов из комиссионного взирал на манипуляции стражей порядка. Со станции добровольцы из вечно ошивающихся в припутейных пространствах приволокли приставную лестницу, неловко приткнули к постаменту и сержант с серым, пыльным, будто вырубленным из плоти площади лицом, полез вверх. Предполагалось упаковать казненного Стручком пионера в мешок целиком, однако зев мешка оказался узок и вознесенная к небесам Гришина рука с горном положительно отказывалась прятаться в распяленную горловину. Милиционеры посовещались, даже ушлотерый Мордасов не представлял предмет обсуждения.
Настурция Робертовна Притыка на глазах сдатчиков мазала ногти лаком, растопыривала пальцы, дула на яркую малиновую поверхность, вытягивая губы в трубочку.
На пороге ресторана возник Боржомчик, припал к обмотанной тряпицей ручке входной двери и с выражением непроницаемости и отстраненным, напоминающим миг подачи счета клиентуры, изучал попытки милиции упрятать Гришу в мешок. Приставная лестница гуляла под тяжестью раскормленного милиционера, мешок проглатывал шею пионера, ложился жирными складками на плечи, а дальше не спускался — рука с горном портила замысел.
Мордасов заметил, как милиционер боязливо тронул руку с горном, будто проверяя, накрепко ли та сшита с телом, нельзя ли отломить ее и тогда скрыть останки монумента в мешке целиком. По качанию головы милиционера, по зло поджатым губам Мордасов сделал вывод, что руку так запросто не отломить, а добивать Гришу средь бела дня на глазах честного народа никто не рискнет.
Наконец, представители власти успокоились, накрыв шею и плечи злосчастного предводителя из страны счастливого детства. Бравое тело с мешком вместо головы продолжало трубить, напоминая закутанного с головой в капюшон средневекового монаха или палача при исполнении. На мешковине обляпанной масляным суриком читалось КООП, но по странным причудам случая первая буква и последняя стерлись от времени и краснели только две буквы О, напоминая два нуля туалетных обителей.
Мордасов сквозь стекло встретился взглядом со Стручком, крадущимся от галантереи по направлению к квасной бочке Рыжухи с определенным намерением залить квасом жар, испепеляющий внутренности, а может и разжиться у толстенной квасницы глотком самогона: та бутыли не продавала на вынос, а держала под юбкой, давая хлебнуть втихаря, один хлебок ценился не много не мало рубль. Судя по блеску глаз, Стручок рублишко в загашнике припрятал.
Мордасов вернулся к квитанциям. Мотоцикл затарахтел, переваливаясь по-утиному, запрыгал по колдобинам, обдавая пылью торговок зеленью, те чертыхнулись и тут же принялись окунать посеревший товар в банки с водой.
До перерыва оставалось полчаса. Мордасов гневно воззрился на очередь, сдатчики опустили глаза, привычные к голосу-кнуту выслушали мордасовское: закругляемся, граждане! бланки ёк, не на чем писать, подвезут после перерыва. Ложь, обоюдно очевидная, служила верно, спорить с Мордасовым, тем более потрясенным горем недавней утраты, никто не рискнул. Мордасов в гневе мог огулять таким матом, что одежда словно начинала дымиться, будто кто ткнул в ткань непритушенной сигаретой.
Магазин опустел. Мордасов вынул белый лист, поманил Настурцию, начал втолковывать, каким видит памятник бабуле. Скульпторы тож не святым духом питаются, объяснял Мордасов, мне тут ребята понашуршали про ваятелей, с ними надо глаз да глаз, возьмут, подберут каменюгу, может и придорожную, лишь бы размерами подходяща, подшлифуют и нате вам, памятник.
— Мне фуфло не втюхаешь! — Мордасов гневался натурально на пока еще не найденного скульптора.
Настурция согласно кивнула: само собой, не втюхаешь…
— Не знаю, одну голову в платке пусть ваяют или по пояс залудить, а может в рост заказать, навроде бюста на родине героя.
— Тут от цены зависит, — ввернула Настурция.
— Еще б, — поддержал Колодец, — цена всему голова, накормишь художника по камню от пуза деньгой, он те хоть из скалы целой вырубит. Я читал… в Америке скалы огромные на них деревья растут, может и альпинисты лазают, настоящие горы и прямо на склонах вырублены фигуры, видно аж черт знает откуда.
Мордасов примолк, и Настурция подумала, что приемщик сожалеет, что нет поблизости подходящих скал и нет навыка у скульпторов, ему доступных, рубить в скальных породах барельефы, иначе б не поскупился для бабушки.
— Да-а… — Настурция развела руками, протяжное да-а могло означать что угодно. Мордасов видно и впрямь перелетел к скалам, воображение работало на полных оборотах, и когда Туз треф проскреб снаружи стекло, Колодец и не услышал, любуясь на веки вырубленной в скале бабулей. Неприятный звук царапания по стеклу оторвал Мордасова от раздумий и видений, сквозь пыльную прозрачность маячила физиономия Туза. Мордасов знал, что Туз при полном пропитии воли и прочих человеческих достоинств чудом сохранил такт и умение не тревожить по пустякам. Мордасов припомнил, что дал Тузу задание узнать через сторожа исполкома, что намерены делать с обезглавленным Гришей в дальнейшем; судьба бронзового пионера волновала Мордасова и ввиду вроде бы личной его ответственности за случившееся Стручок его кадр — и еще потому, что вид обезображенного Гриши смущал, портил Мордасову настроение, припорашивал не нужной хандрой денежные расчеты и, в конечном итоге, выводил Колодца из состояния равновесия, ценимого им превыше всего.
Настурция по команде Мордасова скинула крючок с петли. Туз, поражая блеском черных кудрей, а еще больше трезвостью, замер на пороге.
— Ну, чё? — Мордасов процедил нехотя, явно сожалея, что его оторвали от созерцания скалы.
Туз числился агентом классным — ни единого лишнего слова, ни говорильной преамбулы, набивающей цену проведенному разузнаванию, только результат и молчок потом.
— Снесут, — Туз прикусил язык, глядя на расфуфыренную Настурцию и убоявшись собственной краткости под непонятно отчего гневным взглядом Мордасова, натужно уточнил, — вскорости…
— Это как вскорости? — Эх черт, ушло видение скалы, а на ней, будто самим божеством выбитое изображение бабки. — У нас вскорости резиновое. То ли год, то ли жизнь, то ли день… все вскорости.
Туз к дознанию подготовился на славу, пальцы ершили смоляную шевелюру:
— Уж бульдозер подогнали, так он сломался, не крутятся гусеницы, вот починят и…
Мордасов поморщился: как-то не так представлял последние часы бронзового пионера, конечно хотел, чтоб его не стало, не восстанавливать же, но, чтоб бульдозером, наподобие мусорной кучи. Эх, Гриша, друг ты мой стародавний! А с другой стороны постамент крепок, иначе как бульдозером не уговоришь.
— Ты вот чё, — Мордасов наставнически потряс указательным пальцем, чтоб проследил, как монумент сгребут, если горн уцелеет, мне доставь, — и уловив удивление в зрачках Туза треф, пояснил, — не понять тебе! Для памяти, я в школу пацаном шерстил туда-сюда и каждый раз завидовал этому парню неживому — у него горн. Дудит себе на всю ивановскую. Эпоха, Туз. Понял — нет? Сколько их горнило на разные голоса да под разными небесами? Эпоха. Пусть напоминает мне о прожитом, не мной, бабкой. Скажи бульдозеристу, чтоб горн уберег, пусть отломает перед сокрушением. Хочу иметь горн дома, чтоб душу бередить для памяти и тоски. Про ухо бронзового пионера Мордасов умолчал, зачем Тузу знать лишнее? Горн и ухо, Туз, правда жизни, они всему свидетели, всем художествам… Куски правды выходит. В мире-то все правду-матку узнают из газет на следующее утро, а мы из книги через пятьдесят лет, может потому самый читающий народ. Правду-то всем хочется потрогать, хоть цепочкой слов бегущую, хоть живьем, вроде горна. Проследи, чтоб чин чинарем вышло. Думаю, бульдозерист в положение войдет. Он же не отчитывается поштучно: вот нога, вот рука, вот горн, хотя у нас случается — не приснится. С меня бутылка. — Мордасов царским жестом, вялым и властным отпустил Туза.
Настурция нахохлилась: не понять Мордасова ни в жизнь. На черта ему горн? Бульдозеристу бутылку? Из-за обломка невесть чего. Цвет ногтей получился знатный, так и ест глаза и удлиняет пальцы, подчеркивая их тонкость.
— Зачем тебе горн? — Настурция любовалась пальцами, от восторга распирало — хотелось говорить и говорить, обратить внимание Мордасова на свои распрекрасные, ухоженные руки и тем усовестить его, думающего о несусветном — горн в дом! — когда жизнь так коротка и так редко случается, чтоб лак пришелся в масть. — Зачем тебе горн? — Теперь Настурция любовалась ногами, обтянутыми черными чулками, и втемяшивала себе клятвенно, что Рыжухиной дочери таких колготок не видать хоть умри. Пусть у Настурции этого товара скопится — потолок подпирай.
Мордасов намазал бутерброды красной икрой слоем в палец толщиной, протянул Притыке.
— Зачем горн? Зачем?.. Лопай. Святая душа, ни памяти, ни трепета прожитых лет. Одними прикосновениями живешь. Горн для меня символ, поняла? Вроде креста церковного, символ мученичества может тысяч и тысяч, может мильона, а для тебя труба дудельная и более ничего. Замуж тебе пора, Настурция.
Притыку расцветило розовостью.
— Пора.
Про мученичество слушать не хотелось, было и прошло, да и с ней, не с ее близкими, чего теперь, люди приврать здоровы, преувеличат, раздуют… Каждому собственное неудобство и есть кара нестерпимая, Настурции при ее статях да красах время коротать за пыльными стеклами комка, вроде рыбки в немытой молочной бутылке, где на самом донышке вода, разве не мученичество?
— Замуж… — робко обронила Притыка, — где же взять такого, чтоб…
Мордасов купался в собственных рассуждениях, и его распирало, но не от восторга — ему светиться изнутри особых поводов не имелось — а от нахлынувшего ощущения всеобщей исторической обусловленности и еще от осознания, что и впрямь бронзовый пионер понавидался в своей жизни, не дай тебе господи, и рыжухиной дщери — альковной воительнице — не снилось, хоть все угрюмо веровали: ее путь по жизни и есть знаменитые огонь, вода и медные трубы… В товарных вагонах, в теплушках, сколоченных по виду до Рождества Христова, на запасных станционных путях пережидали отправки люди, а точнее тени, отпечатки существ, из жизни выдернутые без объяснений и знавшие наверняка, попал в жернова — выскочить не моги. Мордасов детячьими глазами рассматривал серую копошащуюся массу, сбившуюся к черной дыре, образованной сдвинутой вбок вагонной дверью, измалеванной краской, исчерченной мелом похабщины и норовил взгляд просунуть между ног конвоира и углянуть, что за люд такой тысячеротно дышит во тьме вагона.
Паровоз вдалеке тоскливо пускал дым к серым небесам, поперхивал сиплым гудком, дрожь, будто от натянутого кашля пробегала по вагонам, лязгая сцепками, дверь дощатую закрывали, набрасывали заржавленную по диагонали тянущуюся железяку и состав трогался; Мордасов маленький подолгу провожал красноглазый хвост состава, пока дьявольские зенки не скрывались за поворотом и сладкие ощущения далеких мест и неизвестных укладов жизни в смеси с дорожной всячиной сосали под ложечкой; пионер Гриша устремлял горн к высям заоблачным и дудел, дудел, немым приветом провожая случайно застрявших на станции, и Мордасов понуро брел домой и сбивчиво шептал бабке, что на путях опять видел без счета дядек в вагонах, и бабка молча крестилась, и расширенные глаза святых в красном углу напоминали глаза, иногда мелькающие в глубине теплушек и Мордасов подозревал, что есть тайная связь между длиннолицыми, изможденными людьми на иконах и теми, кому вслед приветно и деловито дудел бронзовый пионер, и связь эта нерасторжима; с тех еще пор поселился страх в душе мальчика, изламывая, изъедая душу, превращая Мордасова незаметно шаг за шагом в того, кем он стал.
После работы Шпындро заехал в придворный гастроном поблизости от дома с западными календарями и мелкими подношениями директору, в покровительстве коего сейчас нужды не было. Полумрак, сутолока, все раздражало в торговом зале, перед броском за бугор терпежу не хватало. Магазин, полный чавкающей под ногами жижей, непотребными консервами, хамством, ухмылками продавщиц, довольных недавней — скрытой от посторонних глаз — дележкой в подсобках, встречал обыденной пустотой прилавков и такой же пустотой глаз стоящих в очередях. Шпындро дал ознакомительный круг. Голяк, ничего… На овощном прилавке торговали бананами. Неприметная, до прозрачности молодая женщина скользнула взглядом по желтым гроздьям, потянула сопливого мальчугана, рвавшегося к громоздящейся сладкой желтизне в сторону. У Шпындро дом ломился снедью и заехал он только за хлебом. Борение безденежной матери и чахлого отпрыска разыгралось на глазах Игоря Ивановича.
Мать тащила от прилавка, сын к ящикам, прибывшим издалека; тонкая ручонка превзошла силой; продавщица лениво, с брезгливостью наблюдала за разыгравшимся противоборством. Малыш победил: мать, пряча глаза, выдавила под прокурорским взором продавшицы:
— Два взвесьте…
— Чего два? — Продавщица щадить не желала. — Два кило?
— Два банана, — женщина погладила голову сына и сжала губы, глаза ее заледенели решимостью крайнего отчаяния и загнанности. Продавщица взвесила два банана, женщина заплатила и мальчик вцепился в заморские плоды.
Шпындро купил буханку рижского, на выходе снова налетел на пару мать с сыном. Мальчик жадно глотал, вымазал щеки и губы липкой тюрей подгнившего плода.
Завтра вечером Шпындро улетал года на три, а если повезет, лет на пять. Завтра он очутится вне пределов досягаемости раздражающе нелепых картин и твердокаменных буханок.
Вечером, после сытного ужина, наблюдая за упаковкой вещей, за беготней жены, Шпындро размягчился. Обрывки впечатлений дней прошедших и событий недавних копошились, не давая избавления перевозбужденному мозгу. И не вспомнить, где и кто убеждал, может ложно, может искренне: куда б человек не уезжал, приезжает к себе, страна прибытия — он сам. Мелкий и пакостный оказывается в стране мелкой, в окружении людей пакостных; великодушный и честный — в стране открытой и великой. Место жительства не во вне, а внутри каждого. А еще Шпындро восторгался наступившим и неискренне жалел всех, кто остается: Колодца и Настурцию, Крупнякова и Филина, жертву смешной романтичности Кругова… все они, как фигурки карусели, все крутятся вокруг Шпындро, он — ось, они — вертящиеся лошадки, верблюды, ослы и теперь примутся ожидать его возвращения. Отъезд переводил Шпындро в другую категорию, перекрашивал краской избранности. А еще неожиданно вынырнул из памяти Гущин, тож возможный конкурент, не такой как Кругов, но все ж… вспомнилось, как на собрании годичной давности Шпындро долдонил, добивал Гущина…
Уронил достоинство советского человека…
Гущин прошлой весной влип в картинно фламандском городке, среди каналов, забитых катерами, яликами и яхтами. Трое мужчин били женщину. Вмешался Гущин. Двоих уложил, третий Гущина швырнул оземь. Прибыла полиция — участок, бумаги, подписи, известили посольство. Гущина отозвали. Вдруг арканили? Уязвим стал Гущин, вдруг склонят к…
Уронил… достоинство… не оправдал…
Шпындро послушно обличал, как все с фанерной трибуны, не веря в праведность своего гнева и подогревая его. Может и переусердствовал, даже Филин — тогда в расцвете могущества — выныривая из клубов беломорного дыма, покривил губы: ну ты, брат, того, перебрал в затаптывании, думаешь в таких делах перебора не случается?..
…Уронил… достоинство…
Шпындро достоинство никогда не ронял, в кармане лежали два билета, меньше суток осталось до вылета в страну назначения.
Фарфоровый пастушок благостно свистел в бархатной тиши вылизанной гостиной, сжимая свирель, примостившись у ног сытой буренки.
— Сколько ж ты отдала за пастуха? — Неожиданно уточнил Шпындро.
Жена забыла первоначальную ложь, отъезд вымел несущественное, Аркадьева бухнула, не подумав:
— Нисколько! Крупняков подарил.
Шпындро знал, что Крупняков так просто ничего не дарит, но сейчас ложь жены и обстоятельства, предшествующие подарку уже значения не имели. Шпындро накрепко затвердил: нельзя выиграть в главном, не поступившись в мелочах.
Факт отъезда предшествующее перечеркивал, открывал белый лист и не оставлял места хандре. Шпындро умел радоваться предстоящему: сознательно воскрешал дрожью окатывающие картины походов на овощные базы, унылых ездок в колхозы, гэобразных женщин, в три погибели согнувшихся на картофельных полях, ранние вставания ни свет ни заря зимой в лютый мороз, когда до начала работы приходилось добираться на курсы языка в заводском клубе постройки неудобного Мельникова. Худшее осталось позади, впереди тихие радости пребывания в местах ласковых: кто не отведал — не расскажешь, кто вкусил — и сам знает что почем.
Шпындро летел не в пески, не в горячие испарения ярчайшего солнца, не под свист пуль, летел в страну, забывшую про войны бог весть как давно, в страну, более напоминающую театральную сцену или промытую, без единой пылинки фарфоровую композицию вроде пастушка со свирелью.
Штора мягко упиралась в залаченный пол краденого паркета, половицы широкие, сохранившие рисунок спила, центр выложен темными породами дерева подобно дворцам. Утомленный город засыпал, в щели между штор, напоминающей прогал меж передними зубами младенца, светились огоньки близлежащих домов.
Такие же искорки чужого уюта видел сейчас Крупняков, такие же — Филин с больничной койки и его дочери на диване, поджавшие ноги и высматривающие в мелком рисунке стен, обклеенных привезенными Шпындро же в прошлый набег обоями, свое предназначение.
Настурция в однокомнатном рае принимала знойного ухажера, не веря даже притворно в слова его уверений и радуясь только тому, что еще нужна кому-то и по-прежнему грея душу готовкой. Мордасов дома расшвыривал проекты памятника бабуле, эскизы валялись на столе стопкой и под ножками стола, и под креслом, и под шкафом, и под колченогой этажеркой. Мордасов корил себя за убожество измысленных памятников, никак не удавалось ухватить нужное. Крепкие зубы грызли кончик карандаша, язык слюнявил колпачки ручек — Мордасов разрисовывал эскизы многоцветно, не забывая обрамлять памятник мелкими зелеными точками густо — трава и ярко красными редко — цветы. На веревке во дворе полоскалось выстиранное Мордасовым лоскутное одеяло бабки; на кусках ткани различались и небеса в звездах и при полной луне, и деревья в снегу и геометрические узоры и лодочки на гладях вод, и смешные фигурки, водящие хоровод на протертой до дыр ткани.
В десятом часу вечера Мордасова вынесло из дома, ноги притопали на площадь, где укрытый мешком ожидал своей участи бронзовый пионер. Мордасов скучал, не видя лика Гриши, и только по горну, по привычным коротким штанишкам, по складкам рубашки восстанавливал черты, виденного десятилетиями лица. И в безлюдье внезапно присмиревшей станции Колодец вдруг сделал открытие: ба! бронзовый пионер точь-в-точь Шпындро, похож до неправдоподобия, прямой нос, этакая бодрость в лике, уверенность, что все сложится хорошо и еще лучше, будто гипсовую отливку вершили, имея перед глазами Шпына в детстве. И обретался Шпын, как и бронзовый пионер, среди нас и, если монумент похоже подводили под бульдозер, то Шпын оставался, будто заступая на пост бронзового трубача и напоминая зрячим и слышащим, что все еще может вернуться: времена горнов, аккуратных костюмчиков, гор хлопка, повсеместной яровизации и здравого смысла, прихлопнутого намертво, будто мощной пружиной безжалостной мышеловки.
У телефонной будки тенью скакал Стручок в неизменном кепаре. Мордасов порылся в карманах, отыскивая двушку. Стручок запустил лапу в брючную бездонность, выгреб горсть меди на ладони. Мордасов набрал номер Шпына, попрощался, сказал: ну я… жду… вложив в это последнее признание ни один контейнер, набитый доверху выгодным в перепродаже товаром, и трубка проскрежетала искаженным до неузнаваемости голосом отъезжающего: ну… жди, жди… и многоточия оба расставляли так умело, так обоюдопонятно, что Мордасов даже вспотел от уразумения такой общности помыслов.
Колодец толкнул дверь ресторана, пересек чадный зал, плюхнулся за стол для особо приближенных. Боржомчик выпорхнул из кухонных пространств, неизменно согнутый, вихляющийся, добрый лицом и ледяной глазами. Мордасов назаказал деликатесов, пить не решился, от питья тоска удесятерялась и башка трещала поутру, а завтра предстоял День возвращения и хватку в подсчетах терять резона не имело.
— Слышь, — Боржомчик растянул нитяные усы поверх губ так стремительно, что показалось, смоляные волоски вот-вот выскочат за щеки. Гришу-то снесут!
Мордасов не изумился, подумал только: плохо, когда многие посвящены тайна тускнеет, к тому же работа Туза треф по разузнаванию уже не казалась сверхтонкой и мучало одно: чего ему дался бронзовый монумент? будто родней, чем эта гипсовая чушка и нет человека на земле.
— Одзынь, — хамски пресек официанта Мордасов, не задумываясь о последствиях выпада, как каждый, набитый деньгами при общении с менее удачливым, но не менее алчным.
Скука душила Мордасова, снова пересек зал, разглядывая подгулявших девах, втиснулся в окропленную всеми поселковыми кошками будку и хваля за щедрость Стручка, — отвалил пригоршню двушек, придется скостить сумму долга, — набрал номер Настурции. Мордасов вознамерился пригласить Притыку на ужин, пообещав оплатить такси в оба конца; никаких видов не имел, а просто жрать в одиночку опротивело после смерти бабули.
Настурция охнула от неожиданного звонка, лепетала явно с оглядкой.
— Не одна, что ль? — Спросил, как выстрелил Мордасов и ответа не понадобилось: кишка тонка у Настурции его обвести вокруг пальца. — Значит развлекаешься? — Мордасов шмыгнул мокреющим носом, как в детстве, втягивая противную зелдень в себя. — Чего звоню-то, надо б потолковать, — охота приглашать вмиг испарилась, и не поедет, небось, уж оба под парами и может впервые Мордасов представил Притыку раздетой, а с ней тип, которому Колодец щедро приписал самые мерзкие черты, свалив в кучу и плешивость, и беззубость, и потливость, и нос крючком, и малый рост, и кривые ноги… Тут кофтюлю приперли — новье, деньги сразу требуют. Взять иль обойдешься?
Настурция скомандовала взять и, только повесив трубку, Мордасов сообразил: как же завтра предъявит несуществующую кофту. Долго не скорбел, повинится, мол, увели пока звонил, может свалить на Боржомчика, предварительно уговорившись с официантом о неразглашении секрета.
И снова Колодец уперся взглядом в бронзового пионера, тащило к монументу необоримо; похоже тени Стручка и других пьянчуг, в темноте не различимых, плясали по дощатым стенам строений. Мордасов замер у постамента, задрал голову: сейчас такие, как пионер, подросли, как раз вершат судьбы других, назначают, лишают, переводят, награждают, направляют таких, как Шпындро страну представлять и горна у них нет, и штаны давно скрывают щиколотки и все же сходство с бронзовым дударем поразительно бессмысленностью существования что ли? — и увидел Мордасов сонмы начальников, облепивших державу, будто трухлявый пень опенки, сколько же их выросло из коротких штанишек и, отбросив горн, красные галстуки и стыд, копошатся по своим надобностям. Мордасов ухватил осколок кирпича и в сердцах швырнул, угодив как раз по мешку; осколок отскочил неудачно, больно чиркнул Мордасова по уху. Сопротивляется, гад, Мордасов, подобрал камень поувесистее, занес руку и, будто уперся в чужое, предостерегающее шипение:
— Мус-с-с-ора!!
Стручок вторично — начал с монет — спасал за сегодняшний вечер. Камень выскользнул из пальцев Мордасова, шмякнулся в серую пыль. Сзади затарахтело. Колодец обернулся. Милиционеры, знал обоих, подкармливал по мелочи. С ладони хрумкают, как щенки. Еще не занаглели.
— Мое вам, — буркнул Мордасов и не удосужившись услышать ответное приветствие властей, вознегодовал. — Угробили памятник, суки. Кому мешал? Стоял себе и стоял. Вроде украшал по мере сил. Варвары! Шелупонь!..
Милиционеры с мотоцикла не слезли, оценили одобрительную тираду начальника площади и не проронив ни слова, в тарахтении движка, двинули к станции.
— Крушить — не строить! — орал в догон Мордасов, проклиная себя за потерю достоинства. От монумента не отступил. Камень так и отдыхал в пыли. Мордасов подобрал орудие мести, примерился, швырнул и… не рассчитал сил — перелет случился — раздался сдавленный крик, метнулась тень, вопль Стручка всколыхнул стоячий воздух.
— За что, Сан Прокопыч?!
Ух ты, незадача! Не извиняться ж… Мордасов прикрикнул:
— Подь сюды, тля!
Стручок обежал монумент, завибрировал вьюном, поводя головой на манер индийской танцовщицы. Мордасов оглядел пострадавшего внимательно, оценивая ущерб — ни кровинки, ни ссадины, прикидывается, пьянь, но может удар пришелся по темени или другой важной части тела. Мордасов фокусником облапил сам себя, протянул смятый рубль:
— На аптеку! Подлечись.
Как раз на хлебок у Рыжухи! Человек все-таки Сан Прокопыч, немо возликовала душа Стручка, а еще подумалось: так бы и стоял под монументом, принимая на себя чужие каменюги, лишь бы по рублю прилипало после каждого метания.
— Чё стоишь? — рявкнул Мордасов. Стручка сдуло одномоментно. И снова Мордасов напротив монумента, будто двое в рыцарском поединке. Ни домой вернуться, ни в ресторан возвращаться: никуда не хотелось и дежурить посреди площади глупо. Я есть — никто, а имя мне — никак! Мордасов припомнил, что стол его в ресторане уставлен яствами, все одно плати, и двинул в кабак. Народ страждущий загудел, уже прогрелся основательно, оркестр безбожно перевирал, но веселье, хоть и натужно, набирало обороты.
Мордасов засиделся допоздна, всех, особенно красоток, провожал глазами и жевал, жевал… Боржомчик непроницаемый, вовсе не тронутый тенями усталости споро убирал со столов. Меж тарелкой из-под языков и судков хрена порхнула бумажка счета. Мордасов вяло развернул — цифра никак не вязалась со съеденным, тем более что Колодец и капли не пил.
— Ты чё? — Мордасов ткнул в карандашные завитки. Боржомчик огладил усы указательным пальцем.
— За поминки с тебя причитается.
— А-а! — Мордасов согласно кивнул и впрямь забыл, извлек знаменитый свой бумажник, отшпилил булавку, нарочно выудил на свет божий толстенную пачку, зная — для Боржомчика зрелище не из легких. Чичас отслюним, про себя приговаривал Мордасов, щупая нежно кредитки. — Тебе розанами-чириками или зеленью?
Боржомчик пожал плечами.
— Собаку тебе надо завести.
— Зачем? — Наконец Мордасов сосчитал, выровнял края тонкой пачки, придвинул официанту.
— Гложет тебя одиночество, плохуешь, брат, я ж вижу: звонить бегал, метался у ног Гриши, камнем его огулял, я из кухни все вижу. Душа мается. А так — пса за поводок, чешешь, ему след в след, он замер, ножку задрал и ты тормознул, стоишь, приводишь в порядок мысли, опять же воздух…
Колодец слушал вполуха, чего зря трепаться.
— Лишнего не намотал? — Мордасов верил Боржомчику, усомнился для порядка, хотел вернуться к деньгам, так-то вернее, чего философию разводить и без того муторно. — Я ж тоже не рисую, кручусь, аж самого не углядишь, навроде волчка, лихо запущенного.
Боржом сгреб скатерть, упрятал причитающееся.
— Слышь, мне тряпье для бабы нужно. Закажи своему Шпыну?
Мордасов поднялся.
— Только через год. Копи копейку. Шпын отжимает на совесть, из его жмыха слезинки масла не выдавишь. Усек?
Боржомчик кивнул.
— Значит собаку?.. — хихикнул Мордасов. — Может и жену, и дитя. А сгребут?
— На свой кошт примешь?
Боржомчик нечаянно задел локтем солонку — белый порошок просыпался у ног Мордасова. Ух ты! Скверная приметища, и впрямь сгребут.
Выбрался на воздух. Все Шпыном интересуются. Мордасов, не спеша, шествовал домой; центральная фигура Шпын, любимец системы получается, доверенное ее лицо, взбрело б кому в голову допросить Мордасова про художества Шпына и его братанов, ух и навидался их Колодец, лютый народец, торгуются, Матерь Божия, ни Притыке, ни Рыжухе, а сдается и ее дочурке шаловливой не снилось. В торговле Мордасов знал толк, главное, чтоб по лицу лишнего не прочесть, но часто при непроницаемости сердце комиссионщика ухало: крепко цену держали выездные, подвинуться, опустить планку ни-ни, все под прибаутки, да анекдоты, да всякое-разное…
Вернулся Мордасов за полночь, стелить поленился, лег на диван, укрылся высушенным лоскутным одеялом бабули; от промытой, продутой ветрами ткани пахло травами и покоем. Заснул Мордасов быстро, и на лбу его не обозначилось ни единой морщинки, а если б кто склонился к лицу ничем ни примечательному, разве что отсветом хамоватости, то заметил бы струйку слюны, сбегающую на подбородок.
Такси в аэропорт заказал самолично Шпындро, не передоверяя жене столь важное. Чемоданы и сумки выстроились в коридоре, в одном кармане отечественные деньги за перевес, валюта, в другом билеты, паспорта, ручка. Наталья отчиталась за предотъездную распродажу. Перед нырком за бугор в семье распродавалось все носильное. Ушло вмиг: через подруг, подороже через Крупнякова, остатки через Мордасова и Притыку. Выручку жена положила на свой счет, и Шпындро испытывал чувство малоприятное, будто в детстве сильный избивает слабого и вырывает любимую игрушку.
Напольное зеркало отражало хозяина квартиры в рост, отшлифован на славу: достоинство во взоре, седина на висках, умудренность в скорбных складках губ, легкая — без вызова — печать неверия в каждом жесте и готовность понять вышестоящего, что бы тот не предлагал. Зеркало, похоже, подсвечивалось изнутри, все отчетливее видел себя Шпындро, все больше нравился: жизнь получалась и получилась; хватало мозгов понять, что ему хорошо именно потому, что плохо несметному числу — ратям ратей — других менее удачливых, живущих во второсортных городах да и в столице обретающихся по низшему разряду. Могло и ему не повезти, а вот повезло. Корить себя не за что. Не он устроил все это, он только воспользовался случаем, оказался нужнее многих, увертливее, умнее, наверное… хотя какой тут ум?.. он не обольщался — ни тонкости мысли, ни многознание в расчет не принимаешь вовсе.
Подвалило со стартом, подсобили с начальным рывком, а дальше, как по рельсам катишь и катишь.
Мать Шпындро занарядили стеречь добро, не взирая на сигнализацию. Ограбление виделось беспредельным кошмаром. Лучше всего не покидать квартиру круглосуточно, ма, хотел втолковать сын, но холодильник не набьешь на три с половиной сотни суток; заточение в одиночке, набитой блистательным скарбом отпадало.
…Последние поцелуи, всхлипы у лифта, фальшивое тепло в глазах жены, шарящих по чемоданам и сумкам — не забыто ли самое важное? — неловкие похлопывания, смазанные лобзания, объятия…
Таксист любезен, глаз наметан: видит кого и по какой надобности доставляет. Ленинградское шоссе, нырок под землю у пенала на развилке с Волоколамкой, ежи на выезде из города, поворот направо под указатель Шереметьево-2… бесшумно раздвигающиеся матовые двери, нежный перезвон, разноязычные дикторские сообщения, смешение народов, костюмов, носильщики, подторговывающие тележками, жрицы любви в ритуалах проводов и встреч, особенный дух предбанника в мир иной. Таможня, взвешивание поклажи, паспортный контроль, путепроводная кишка, твое кресло под номером, означенным на билете.
Самолет вырулил на взлетно-посадочную полосу. Замер. Взревели двигатели, махина дрогнула, не решаясь начать бег, и пошла, пошла…
Пилот напомнил себе, что преждевременный подъем на большой угол, задирание носа приводит к росту лобового сопротивления, следовательно, к существенному увеличению взлетной дистанции, пилота волновали своевременность и темп подъема передней ноги…
Шпындро волнения покинули — из салона не вытянешь, улетела птичка. Лениво поглядывал в иллюминатор. Жена рядом запустила руки по локоть в сумку, перебирая неведомое.
По пыльной площади подмосковного поселка полз бульдозер, и Мордасов прилип к окну, желая обозревать уничтожение бронзового пионера.
Шпындро сетовал, чуть подтрунивая над собой: жаль, выручка от распродажи легла не на его счет.
Армированное, тысячекратно проклепанное, дико ревущее чудище оторвалось от земли.
Шпындро косился на уплывающие назад разноцветные заплаты полей, лесов, дачных участков, пустошей. Как раз под брюхом самолета серела неузнаваемая с высоты пыльная площадь, еще хранившая куски краски с капота машины, задетой грузовиком, подкравшимся с бывшей Алилуйки, ныне Ударного труда; по засохшим колеям грязи полз бульдозер с явно враждебными намерениями касательно бронзового пионера.
Мордасов не сомневался: с первым ударом бульдозера в постамент закончится важная пора его жизни.
Настурция Робертовна Притыка не желала услаждать взор казнью посреди площади.
Мордасов прижался к стеклу в подтеках от давних дождей, глубокие трещины побежали по аляповатому бронзовому покрытию, монумент с мешком на шее и плечах скорбно качнулся, будто желая зацепиться за небо, и рассыпался в прах.
Двойника бронзового пионера самолет увлекал в высь. Выездному расплата не грозила. Безгрешный Шпындро — краса анкетных граф, гордость личных дел и компъютерных памятей — возносился к небесам, оставляя далеко внизу горку искрошенного гипса; глыбу гранита на заднем дворе пятистенка, отобранную Мордасовым на памятник бабуле; магазинчик на площади, ресторан и станцию; продырявленного инфарктом Филина; фарфорового пастушка, обретенного в оплату за ласки его жены; одинокую мать на посту; неустроенную, гибельно стареющую Притыку; антикварного царька Крупнякова; неожиданно взбрыкнувшего, возалкавшего свободы Кругова…
Безгрешный Шпындро улетал с легким сердцем, как случается от песни веселой, оставляя внизу неразличимые точки-строения, фабрички и заводики, клубки дорог, штрихи мостов и переправ, следы дымов над трубами, лужи, озерца, холмы в редколесье, оставляя внизу дом, где появился на свет, пору тяжкой жизни и борьбы не слишком ясно и вполне ясно за что, оставляя бегунов за счастьем, только грезящих финишем, уже достигнутым Шпындро. Безгрешный покидал теряющиеся в бескрайности пределы, изгоняя из памяти суетное и вздорное, оставляя лишнее, несущественное и всех нас грешных…