Форстер, видимо, увещевал друга, просил угомониться — тот из Донкастера слал ему исповедальные письма: «Вы, пожалуй, слишком нетерпимы к прихотливому и неугомонному чувству, которое (на мой взгляд) является частью того, на чем держится жизнь воображения и что, как Вы должны бы знать, мне частенько удается подавить, только перескочив через препятствие по-драгунски. Но оставим это. Я не хнычу и не жалуюсь. Я согласен с Вами относительно весьма возможных неприятностей, еще более тяжелых, чем мои, которые могут случиться и часто случаются между супругами, вступившими в брак слишком рано. Я ни на минуту не забываю, как удивительно дано мне познавать жизнь и высшие ее ощущения, и я много лет говорил себе совершенно честно и искренне, что это — неизбежная, темная сторона подобной профессии и жаловаться не стоит. Я говорю это и чувствую это теперь так же, как и прежде; и я уже писал Вам в предыдущем письме, что не хочу поэтому ничего затевать. Но с годами все это не стало для нас легче, и я невольно чувствую, что должен что-то предпринять — столько же ради нее, сколько ради себя самого. Но я слишком хорошо знаю, что это невозможно. Таковы факты, и больше сказать нечего. И не думайте, пожалуйста, что я скрываю от себя возможные доводы другой стороны. Я не утверждаю, что я безгрешен. Вероятно, я сам виноват в очень многом — в нерешительности, в капризах, в дурном настроении; но лишь одно изменит это — конец, который изменяет все…»

Форстер говорил, что все наладится, образуется, что нельзя же такому солидному человеку из-за увлечения бросать жену — Диккенс отвечал: «Мы с бедняжкой Кэтрин не созданы друг для друга, и тут уж ничего не поделаешь. Беда не только в том, что она угнетает и раздражает меня. Я действую на нее точно так же, но только в тысячу раз сильнее. Да, она действительно такова, какой Вы ее знаете: незлобива и покладиста; но мы с ней удивительно неподходящая пара. Видит бог, она была бы в тысячу раз счастливее с человеком иного склада. Если бы ее судьба сложилась иначе, она бы выиграла, конечно, не меньше, чем я. Я часто и с душевной болью думаю: как жаль, что ей было суждено встретиться именно со мной! Случись мне завтра заболеть или стать жертвой несчастного случая, я знаю, она горевала бы о том, что мы с ней потеряли друг друга. Да и я тоже! Но стоило бы мне выздороветь, и несовместимость характеров снова встала бы между нами, и никакие силы не могли бы помочь ей понять меня или нам обоим приноровиться друг к другу. Ее темперамент никак не вяжется с моим. Все это было не так уж важно, пока нам приходилось думать только о себе. Но с тех пор обстоятельства изменились: и теперь, пожалуй, бессмысленно даже пытаться наладить что-либо. То, что сейчас происходит со мной, случилось не вдруг. Я давно видел, как все это постепенно надвигается, еще с того дня — помните? — когда родилась моя Мэри… и я слишком хорошо знаю, что ни Вы, ни кто-нибудь другой не сможет мне помочь».

В сентябре в Донкастере он еще несколько раз видел Эллен (Нелли, как он звал ее), был в расстроенных чувствах, но это не помешало осуществить с Коллинзом долгую пешеходную экскурсию и совместно написать рассказ «Ленивое путешествие двух праздных подмастерий». Его немного отвлекло восстание сипаев (индийских солдат), подхваченное крестьянами, против англичан: оно проходило с крайней жестокостью, особенно выделялся эпизод Канпурской резни, когда было убито множество женщин и детей. Жестокость проявляли обе стороны, и англичане были пришельцами на чужой земле, но Диккенс в подобных случаях никогда не был объективным (он инстинктивно не любил «дикарей», будь то эскимосы или индийцы, и за негров-рабов заступался не столько из жалости к ним, сколько из отвращения к рабовладельцам). Мисс Куттс, 4 октября: «Жаль, что я не могу стать главнокомандующим в Индии. Я начал бы с того, что вверг бы эту восточную расу в удивление (отнюдь не относясь к ним, как если бы они жили в лондонском Стрэнде или Кемдентауне). „Мой пост, — объявил бы я, — милостью божией ниспослан мне лишь для того, чтобы всеми способами постараться истребить народ, запятнавший себя злодеяниями“. Я попросил бы их в виде личного одолжения заметить, что приехал именно с этой целью и намерен без лишних слов, не откладывая, быстро и по-деловому стереть их всех с лица земли и отправить в иной мир». И он написал с Коллинзом мелодраматический рассказ «Страдания английских узников»: мятеж индийцы в рассказе поднимают, разумеется, ни с того ни с сего, из чистого злодейства.

Никто не знает, скоро ли Эллен «сдалась» и на что именно согласилась, но с женой Диккенс решил порвать сразу. Вернувшись из Донкастера, он поехал не к семье на Тэвисток-сквер, а в пустой Гэдсхилл и оттуда 11 октября написал горничной, чтобы она распорядилась наглухо заделать в городском доме перегородку между супружеской спальней и туалетной комнатой, в которой ему пусть устроят спальное место. Томалин: «В пылу его новой любви к Нелли он хотел быть снова чистым, как юноша. Но стать чистым юношей было невозможно. Вместо этого взяла верх самая темная часть его души. Он проявил жестокость к своей беззащитной жене. Неистовый гнев вспыхивал в нем при любом возражении его пожеланиям. Его самодовольство было отвратительно…» Форстер продолжал попытки его «спасти», говорил, что если уж друг задумал такую вещь, как развод, придется пожертвовать своим общественным положением, но все бесполезно: «Слишком поздно советовать мне утихомириться и не взбираться на гору бегом. Теперь мне это не поможет. Мое единственное спасение — в действии. Я потерял способность отдыхать. Я глубоко убежден, что стоит мне дать себе передышку, и я заржавею, надломлюсь и умру. Нет, уж лучше делать свое дело до конца. Таким я родился и таким умру — в этом меня убеждает, увы! печальный опыт последних лет. Тут уж ничего не поделаешь. Я должен поднатужиться и терпеть этот изъян. Впрочем, изъян ли это? Я не уверен. Как бы то ни было, я не могу уйти с поста».

Он написал театральному режиссеру Бакстону, попросив его взять Эллен на работу, и приложил для нее чек на 50 фунтов. Дома атмосфера была — сами можете представить какая, и он часто уезжал в Гэдсхилл. 23 октября он писал де ла Рю: «Мои отношения с известной вам несчастной особой отнюдь не улучшились с тех пор, когда мы жили на вилле Пескиере. Отнюдь. Они стали гораздо хуже. То же я могу сказать и о ее отношениях с детьми, и старшими и младшими. Она сама себе в тягость и, разумеется, несчастна. С тех пор как мы уехали из Генуи, она не переставала мучить меня ревностью…»

Тем не менее как-то жили. В декабре восьмилетнего Генри отправили в Булонь к старшим братьям. Тринадцатилетний Фрэнк изъявил желание стать врачом, и его отдали в медицинское училище в Гамбурге. Дома оставались лишь пятилетний Плорн и дочери. Десятилетия спустя Кейт сказала своей подруге Глэдис Стори, что ее отец «был злым человеком — очень злым». «Моя бедная мать боялась моего отца. Ей никогда не разрешали выразить свое мнение, никогда не позволяли говорить, что она чувствовала». «Я любила своего отца больше, чем кого-либо, — по-другому, конечно… я любила его за его ошибки». Она также сказала Глэдис, что ее отец не понимал женщин и был бы несчастлив в любом браке. Об Эллен: «…маленькая актриска, блондиночка, которая льстила отцу; хотя у нее не было таланта, она была умна. Кто мог обвинить ее? Он бросил мир к ее ногам…» А он, не стесняясь, писал всем знакомым женщинам, вновь называя Эллен принцессой, за которую готов «биться». Каплан: «То, что принцессой была Эллен Тернан, имело меньшее значение, чем то, что он нуждался в принцессе…» Может, и так: подспудно он давно искал любви, а с женой о любви давно уже не было и речи.

Всё вразнос — даже день рождения Чарли в 1858 году не праздновали. В декабре — январе Диккенс, как обычно, читал «Рождественскую песнь», на сей раз в Ковентри, Чатеме и Бристоле, в феврале выступал с речью на открытии детской больницы и основал фонд в ее пользу, в марте отправился с публичными чтениями в Эдинбург. Форстер возражал: он считал, что давать платные чтения унизительно для писателя. Но Диккенс уже принял решение: он будет читать регулярно, и не только в пользу кого-нибудь, но и для собственного заработка (возможно, в тот период он вновь боялся, что не сможет больше писать). Он нашел импресарио, Артура Смита, и объявил, что с 29 апреля до 1 июня проведет серию чтений «Песни» (другие свои работы он пока почему-то не решался взять для выступлений) в лондонском Сент-Мартин-Холле, а осенью поедет гастролировать в провинцию. Форстеру пришлось уступить — друг все чаще не слушался его.

Эллен, вероятно, тогда еще не сказала окончательного «да», возможно, вообще ничего толком не сказала, так как в письмах друзьям Диккенс говорил только о страдании, о муках. Коллинзу, 21 марта: «Донкастерское несчастье все еще так сильно, что я не могу писать, не могу успокоиться ни на минуту. Никто никогда не был так истерзан, так одержим одним неотвязным видением». Макриди, 22 марта: «Вчера приснилось мне, что я связан по рукам и по ногам и изо всех сил пытаюсь преодолеть бесконечный ряд барьеров. Не правда ли, очень похоже на явь?» Форстеру, 12 апреля: «Раз и навсегда откажитесь от мысли о том, что мои домашние дела можно изменить к лучшему. Их ничто не поправит. Легче умереть и снова воскреснуть. Я могу стараться, и пробовать, и терпеть, и заставлять себя видеть только хорошее, делать хорошую мину при плохой игре или плохую мину при хорошей игре — теперь дело совсем не в этом. Все кончено раз и навсегда. Напрасно было бы думать, что я могу что-то изменить или питать какие-то надежды. Меня постигла горькая неудача: с этим нужно смириться, и точка».

Наиболее интересное, с точки зрения биографов, письмо он отослал Анджеле Бердетт-Куттс 9 мая: «Я полагаю, что мой брак в течение многих лет был несчастен, как никакой другой. По-моему, нет двух людей с такой невозможностью взаимного интереса, симпатии, доверия, чувства, нежности, союза любого рода, как между моей женой и мной. Это огромная беда для нее, это огромная беда для меня, но Природа положила меж нами непреодолимый барьер… Мы практически разделены уже давно. Мы должны отдалиться сильнее, так, как это невозможно устроить, живя в одном доме». А дальше идут чудовищные обвинения в адрес Кэтрин: «Если бы дети любили ее или хотя бы когда-то любили ее, разрыв был бы проще. Но она никогда не привлекала ни одного из них, никогда не играла с ними в младенчестве, никогда не вызывала их доверия, когда они взрослели, никогда не была матерью. Я видел, как они от нее отчуждены, и Мэйми и Кейти (самые милые и ласковые девочки) просто окаменевают, когда надо находиться рядом с ней, и их сердца словно закрываются».

Сравните со словами Кейт: «…отец был злым человеком — очень злым»; «Моя бедная мать боялась моего отца. Ей никогда не разрешали выразить свое мнение, никогда не позволяли говорить, что она чувствовала». А вот воспоминания Генри: «Всегда была странная сдержанность со стороны отца… Так получилось, что, хотя его дети знали, что он предан им, своеобразная сдержанность с его стороны, казалось, проходила меж нами в виде облака. Я этого в нем никогда не понимал». И сам Диккенс: «У меня появилась… склонность бояться проявления нежности даже к собственным детям, лишь стоит им подрасти…» Так кто от кого был отчужден, кто с кем рядом окаменевал? Разобраться в этом невозможно. Пирсон: «Диккенс вместе с Форстером решили между собой, что Кэт не годится на роль воспитательницы собственных детей. Как могла она отказаться от материнских обязанностей, если ей не дали даже взяться за них? Кроме того, нет никаких доказательств тому, что младшие дети не любили ее, а из трех старших, которых отец посвятил во все, двое — Чарли и Кейти — были на стороне матери, и лишь Мэйми приняла сторону отца».

И все же вероятно, что Кэтрин, с ее послеродовыми депрессиями, которые лечили отнятием у нее детей, была плохой матерью. Но зачем надо было докладывать об этом посторонней женщине, причем именно в тот момент, когда появилась любовница? Далее Диккенс писал Анджеле, что Джорджина всегда видела, как плохо ему с женой, а покойная Мэри с одного взгляда это поняла (что же он ждал столько лет?), и продолжал обвинять жену: «Я думаю, что она всегда пыталась что-то вслепую нащупать во мне и никогда не понимала меня, и от этого впадала в ревность. Кроме того, ее ум временами мешался». Мисс Куттс он не убедил, и та в течение десяти дней делала героические попытки примирить супругов.

Как раз в 1857 году в парламенте обсуждали законопроект о браке, в соответствии с которым разрешался гражданский (но не церковный) развод. Он разрешался, если один из супругов публично (в суде) обвинял другого в неверности (или брал эту вину на себя). Обвинить Кэтрин, даже если и хотелось, было просто невозможно. Брать вину на себя, как оно было на самом деле, Диккенс не захотел — репутация! Оставалась процедура раздельного проживания, которое тоже оформлялось юридически. При этом дети (как и жена) считались собственностью отца; замужние женщины не имели никаких прав, в том числе на алименты. Мнение детей, разумеется, не учитывалось, но дети Диккенса, по-видимому, были согласны остаться с ним и веселой тетей Джорджиной. Кейт (из рассказа Глэдис Стори): «Мы поступили очень плохо, отказавшись от нее. Гарри [Генри] так не считает, но он в то время был еще ребенком и не понимал, какое это было горе для нашей матери — потерять всех нас сразу. Мама никогда меня не ругала. Я никогда не видела ее в дурном расположении духа».

Утром 10 мая 1858 года Диккенс сказал Чарли, что они с матерью расходятся, и, забрав Плорна и девочек, уехал в Гэдсхилл. Кэтрин спустя неделю уехала к своей родне. (Поводом к окончательному разрыву, возможно, был браслет для Эллен, ошибочно присланный Кэтрин.) Чарли был совершеннолетним и мог выбрать, с кем ему жить. Он последовал за матерью и написал отцу: «Я боюсь, что Вы меня неправильно поймете… не думайте, что я сделал выбор потому, что предпочитаю мою мать Вам. Господь знает, что я нежно Вас люблю, и для меня трудно расстаться с Вами и девочками. Но я решил исполнить свой долг, и, надеюсь, Вы это поймете». Так что, похоже, Пирсон был не прав, утверждая, что Чарли принял сторону матери, потому что им двигали не эмоции, а верно понятое чувство долга. (С другой стороны, возможно, он просто боялся обидеть отца.)

Джорджина сразу, не колеблясь, уехала с Диккенсом и детьми; 31 мая она написала Марии Биднелл-Винтер чудовищно лицемерное письмо: «Чарлз и его жена согласились жить отдельно. Верьте мне, так будет лучше для всех. Я пыталась предотвратить это, пока видела такую возможность, но недавно я осознала, что не было никакого другого выхода из внутреннего страдания, царившего в этом доме. Моя сестра и Чарлз жили несчастливо в течение многих лет — они совершенно не подходили друг другу во всех отношениях, — а когда дети выросли (Плорну было всего пять лет; но не могла же Джорджина написать правду: „когда Чарлз влюбился в другую“, это было табу. — М. Ч.), все только усилилось. К несчастью, моя сестра бросала детей с младенчества на других людей, следовательно, между нею и ими не было связи. Моя сестра часто выражала намерение уйти, Чарлз никогда на это не соглашался, но недавно он подумал, что так будет лучше для самой Кэтрин и для всех… У нее будет дом в Лондоне, и мы решили, что Чарли будет жить с ней. У Чарлза хозяйкой дома будет, конечно, Мэйми. (Это пишет давняя фактическая хозяйка дома. — М. Ч.) Конечно, Чарлз — человек общественный, и до Вас дойдут дикие слухи и злобная клевета. Мы, немногие настоящие друзья Чарлза, обязаны заставить замолчать любого, кто будет распространять такую ложь и клевету». (А зачем Диккенс сам рассказывал встречным и поперечным о своей любви к «принцессе»?)

Кейт: «Мой отец походил на сумасшедшего, когда мать выгоняли из дома, это вызвало в нем все самое худшее, все его слабости. Ему было совершенно безразлично, что будет с нами. Ничто не могло превзойти страдания и несчастья нашего дома». Кэтрин, уезжая с Тэвисток-сквер, написала мисс Куттс: «У меня теперь — Боже, помоги мне — только одна дорога. Когда-нибудь, но не теперь, я смогу рассказать Вам, как жестоко со мной обходились и обошлись в конце концов, какие унижения мне приходилось выносить». Анджела попросила Диккенса срочно прийти, но тот написал ей, что отговаривать его бесполезно: «Если Вы видели миссис Диккенс вместе с ее злобной матерью, я не могу обсуждать — даже с Вами! — ничего, что обсуждалось в присутствии той мерзкой женщины». Мерзость тещи заключалась в том, что она всем знакомым рассказала правду об Эллен Тернан, а гнев Диккенса был так силен, что, кажется, он сам себя убедил: «принцесса» ни при чем. Может, он и Джорджину поначалу убедил в этом? Но он сразу велел ей общаться и переписываться с Эллен — вряд ли свояченица была так уж слепа…

Интересы Диккенса на переговорах о раздельном проживании представляли его адвокат Фредерик Уври и Форстер, представлять его жену взялся старый друг семьи Марк Лемон — и сразу стал «врагом» и «клеветником», как и каждый, кто отваживался хотя бы пожалеть Кэтрин. 21 мая достигли соглашения: Кэтрин получает 400 фунтов в год и экипаж, детям не запрещалось видеть мать, но, как Кейт рассказывала Глэдис Стори, отец не поощрял этого.

Между тем слухи расходились как круги по воде, Диккенса обсуждали во всех лондонских и провинциальных клубах, многие, не зная об Эллен, сделали логичный вывод, что Диккенс живет с Джорджиной и даже что некоторые его дети — от нее. Хотя она не была ему кровной родственницей, подобное сожительство считалось в ту пору кровосмешением — куда страшнее обычного прелюбодейства. Некоторые, впрочем, слыхали и об Эллен — да и как не слыхать, если он целой куче народу писал о своей страсти к ней! Статья в газете «Рейнольдс уикли»: «Имена родственницы и актрисы в последнее время были так тесно связаны с мистером Диккенсом, что возбудили подозрение и удивление в умах всех, кто до сих пор смотрел на популярного романиста как на святого Иосифа во всем, что касается морали, целомудрия и этикета». Теккерей в клубе «Гаррик», услыхав сплетню, уверил собеседников, что коллега нормальный человек, а не извращенец, и живет не со свояченицей, а с актрисой, — Диккенс написал ему резкое письмо: не было ничего ни с кем! Он писал в июне и преподобному Тэгарту, чьим прихожанином был много лет: «Хотя я, бесспорно, очень глубоко страдаю от бессовестной лжи и клеветы, распространяющейся вокруг моего имени, я не настолько слаб или неустойчив, чтобы это могло повлиять на меня хоть в малейшей степени». (На Тэгарта, однако, вся эта история повлияла, да так, что он резко оборвал дружбу с Диккенсом, длившуюся 16 лет.) Диккенс просил Уври подать в суд на газеты, которые полоскали его имя, но адвокат ответил, что невозможно будет доказать факт клеветы.

Диккенс решил, что сплетня о Джорджине исходит от жены, тещи и младшей свояченицы, Хелен. В семье Хогарт Джорджину действительно осуждали, Хелен писала подруге: «Джорджина поклоняется Диккенсу как гению и поссорилась со всеми своими родственниками, потому что они осмелились критиковать его, она говорит: „гения нельзя судить по тем же законам, как простых людей“. Она должна горько раскаяться, когда оправится от ее заблуждения, ее глупости, ее тщеславия…» — но вряд ли Кэтрин могла сама распускать слух, что ее дети рождены сестрой.

Но Диккенс в это поверил и 13 июля приказал Чарли написать матери письмо: «Отец говорит: „Я сам исключил из нашего Дела обычный формальный пункт, в соответствии с которым у нее [Кэтрин] может быть доступ к детям только на Тэвисток-сквер. Я сказал, что она может видеть их где угодно“. Мама, Вы видите таким образом, что имеете право видеть детей когда и где хотите, но он установил ограничения на посещения и просит передать их Вам: „Я положительно запрещаю детям когда-либо произносить хоть слово с их бабушкой или теткой Хелен Хогарт. Если они когда-либо покажутся в присутствии любой из этих двух женщин, я обяжу их немедленно покинуть дом Вашей матери… Я также положительно запрещаю детям когда-либо видеть м-ра Лемона или говорить с ним, и по той же самой причине я абсолютно запрещаю им переступать порог дома Эванса“». (Эванс и Брэдбери выразили сомнения в правильности поступка Диккенса.) Чарли дописал от себя, в ледяном и довольно-таки неприязненном тоне (вряд ли он так написал бы матери, которую любил, так что искренность его желания остаться с Кэтрин можно поставить под сомнение): «Как Вы видите, у него нет ни желания, ни власти удержать детей от встречи с Вами, но как их отец он имеет абсолютное право предотвратить их появление в любом обществе, которое ему неприятно». В итоге Кейт и Мэйми брали уроки музыки напротив дома, где жила мать, но не заходили к ней. А мальчики с ней вообще не встречались. (Кейт: «Мы поступили очень плохо, отказавшись от нее…»)

25 мая Диккенс зачем-то написал своему импресарио Смиту письмо, в котором объяснялся по поводу разъезда с женой: «Наша совместная жизнь с госпожой Диккенс была несчастливой уже в течение многих лет… Это может подтвердить наша преданная служанка (она была нам скорее другом), которая, прожив с нами шестнадцать лет, вышла замуж, но по-прежнему пользуется полным доверием г-жи Диккенс, так же как и моим… Мы не раз собирались расходиться, но единственной, кто стоял на пути к разрыву, была сестра г-жи Диккенс, Джорджина Хогарт. С пятнадцатилетнего возраста она целиком посвятила себя нашей семье и нашим детям, для которых она была и няней, и учителем, и участницей их игр, и защитником, и советчиком, и другом. Что касается моей жены, то из чувства уважения к ней лишь замечу, что в силу особенностей своей натуры она всегда перекладывала заботу о детях на кого-либо другого. Я просто не могу себе представить, что сталось бы с детьми, если бы не их тетка, которая вырастила их, снискала их искреннюю преданность и пожертвовала ради них своей молодостью, лучшими годами своей жизни…

Уже в течение нескольких лет г-жа Диккенс неоднократно давала мне понять, что для нее было бы лучше уехать и жить отдельно от меня. Она говорила, что пропасть между нами все увеличивается, и это усугубляет состояние подавленности, которое у нее иногда бывает, что она не в силах более жить со мной и что ей лучше покинуть наш дом. Я всегда отвечал на это, что мы должны примириться со своим несчастьем и нести свой крест до конца, что мы должны это сделать ради детей и быть вместе хотя бы „для других“. Наконец, приблизительно три недели тому назад, Форстер убедил меня, что в интересах самих детей будет, несомненно, лучше, если мы направим их жизнь в новое, более счастливое русло. (Бессовестная ложь: Форстер с самого начала пытался остановить друга. — М. Ч.) Что касается денежной стороны вопроса, скажу только, что я был так щедр, как будто г-жа Диккенс знатная дама, а я сам человек со средствами… Мои старшие дети полностью отдают себе отчет в происшедшем и принимают его как неизбежное. Между мной и детьми царит полное взаимное доверие, и старший сын согласен со мной во всем. Два злопыхателя, которым, хотя бы из чувства уважения и благодарности, следовало бы отзываться обо мне совсем иначе, связали случившееся с именем одной молодой особы, которой я чрезвычайно предан. Я не назову ее имени, ибо я слишком высоко ее ставлю. Клянусь честью, на всей земле нет более добродетельного и незапятнанного существа, чем эта особа. Она так же чиста и невинна, как мои любимые дочери».

В тот же день он отозвал соглашение с Кэтрин и потребовал, чтобы ее семья письменно опровергла свои «грязные инсинуации» о нем и Джорджине; за это он обещал увеличить алименты до 600 фунтов. Хогарты согласились и написали следующее: «Мы узнали, что в связи с разрывом семейных отношений между мистером и миссис Диккенс распространяются утверждения, что этот разрыв будто бы имел место вследствие обстоятельств, бросающих тень на репутацию г-на Диккенса, а также на доброе имя других лиц. Мы отвергаем подобные утверждения, как не имеющие никаких оснований».

После подписания соглашения и получения денег Кэтрин с Чарли переехали в отдельный дом на Глостер-плейс, а Диккенс сочинил очередное письмо о своем положении — для публикации: «Вот уже некоторое время моя семейная жизнь осложнилась рядом тяжелых обстоятельств, о которых здесь уместно заметить лишь то, что они носят сугубо личный характер и потому, я надеюсь, имеют право на уважение… Соглашение заключено в дружественном духе. Что же касается причин, породивших его, то о них тем, кто имеет к нему отношение, остается только забыть. Каким-то образом — по злому умыслу или по недомыслию, а может быть, и по дикой случайности — эти тягостные обстоятельства были неверно истолкованы, став предметом самых чудовищных, ложных и несправедливых слухов… Если после этого опровержения кто-нибудь станет все-таки повторять хотя бы один из этих слухов, он солжет умышленно и подло, как может лгать перед богом и людьми только бесчестный клятвопреступник».

Форстер умолял не публиковать письмо — сплетни не остановишь, будет только хуже — Диккенс не послушал и отдал его в «Таймс», редактор Джон Дилейн посоветовал его обнародовать. Редактор «Панча» Лемон печатать письмо отказался и стал совсем уже заклятым врагом: Диккенс запретил своим детям общаться с его детьми (а также с детьми Теккерея, хотя тот и опровергал слух о кровосмешении). 12 июня письмо появилось в «Домашнем чтении», некоторые газеты его перепечатали (не без ехидных комментариев).

Порвав с Брэдбери и Эвансом, Диккенс вернулся к Чепмену и Холлу; «Домашнее чтение», несмотря на мольбы и судебные протесты Брэдбери и Эванса, выкупил у них на аукционе за 3550 фунтов и на его базе создал новую газету, которую сперва хотел назвать «Домашний очаг», — Форстер отговорил, потому что в условиях разъезда Диккенса с женой и в атмосфере грязных сплетен такое название вызывало бы насмешки.

Анджела Бердетт-Куттс твердо стала на сторону Кэтрин и перестала финансировать «Уранию» — та закрылась через два года. Все, кто не поддерживал распространяемый Диккенсом миф о «разделении ради общего блага», зачислялись во враги. Друзей продолжали обрабатывать: когда Джордж Лич, старый знакомый, сказал кому-то, что Чарли сам выбрал жизнь с матерью, Диккенс резко его одернул: это он велел Чарли поступить так. (По большому счету в друзьях остались Форстер, Бульвер-Литтон, Макриди, Коллинз да Генри Уиллс.)

Вообще не похоже, что Эллен Тернан в ту пору уже была любовницей Диккенса, — очень уж он был раздражен и зол, видимо, считая, что пострадал ни за что. Вступил в публичную полемику с критиками «Крошки Доррит» (обычно он так не поступал): роман отругал влиятельный журнал «Эдинбург ревью», поместивший «статью по поводу „Вольностей современных сочинителей“, в которой выражает свое недовольство мистером Диккенсом и другими современными сочинителями. Автору статьи не нравится, что современные сочинители не желают просто развлекать публику и выступают в своих сочинениях как истинные патриоты, которым дороги честь и благоденствие Англии. По мнению этого автора, сочинителям надлежит время от времени выпускать в свет легонькие книжечки, чтобы праздные молодые люди и барышни почитывали их и раскидывали по диванам, столикам и подоконникам своих гостиных. Зато „Эдинбург ревью“ принадлежит исключительное право решать все общественные и политические вопросы, равно как и право удушения недовольных». В июне он вышел из правления клуба «Гаррик», крупно поссорившись с Теккереем (не из-за своих личных дел, а из-за того, что Теккерей и протеже Диккенса журналист Йейтс оскорбили друг друга). И все это время продолжал выступать с «Рождественской песнью»: «Теперь Скрудж устремил все свое внимание на оставшихся, и слеза затуманила его взор, когда хозяин дома вместе с женой и нежно прильнувшей к его плечу дочерью занял свое место у камина…»

Артур Смит, возможно, не понял, для чего Диккенс написал ему о своих личных делах — они не были особенно близки, так что, надо полагать, для публикации, — и 16 августа письмо с обвинениями в адрес Кэтрин появилось в нью-йоркской «Трибюн», после чего было скопировано английскими газетами. На сей раз Диккенс вознегодовал и даже принес жене извинения — через адвоката. История темная: как мог импресарио публиковать что-то, не уведомив работодателя? Для какой цели Диккенс передал импресарио подобный документ? И почему не уволил Смита после этой истории, если так уж сердился на него за его поступок? Да, извинения жене были принесены, но весь Лондон-то узнал, какая Кэтрин ужасная мать и что она одна во всем виновата… А между тем публикация повредила и Эллен Тернан: в Манчестере, где она выступала, ее освистывали.

2 августа Диккенс начал свой первый тур (80 выступлений) в Шотландии и Ирландии; Джорджине он позволил пригласить Кэтрин пообщаться с детьми, но только в ее присутствии. Но когда мисс Куттс написала ему, что к ней в гости приходила Кэтрин с младшими детьми, он отвечал (23 августа): «С тех пор как мы говорили о ней в прошлый раз, она причинила мне ужасные душевные страдания; и я должен откровенно сказать Вам, что она никогда не заботилась и не заботится о детях, и они никогда не заботились и не заботятся о ней. Отвратительный спектакль, устроенный в Вашей гостиной, — ложь от начала до конца, это ее притворство… Я не хочу знать ее больше. Я хочу простить (за что? — М. Ч.) и забыть ее… От Уолтера, который далеко в Индии, до малыша Плорна, они все знают, что я пишу правду. Она всегда смущала их; они всегда смущали ее; и она рада избавиться от них, а они от нее».

Кейт вспоминала, что за время отсутствия отца она ходила к матери чаще других, — за это отец два года с ней практически не разговаривал. Он всегда был нетерпим — вспомним его ужасные ссоры с издателями и скандалы с Форстером, — но теперь словно бес какой-то в него вселился… Зато перед отъездом он позаботился о семье Тернан: Фанни (с матерью) послал во Флоренцию брать уроки оперного пения, для Марии и Эллен снял дом в Лондоне на Оксфорд-стрит и оплачивал его. (Однажды вечером их задержал полисмен, приняв за проституток, — Диккенсу пришлось через знакомого в полиции улаживать эту историю.) Масла в огонь подлили братья, Фред и Огастес, одновременно бросившие своих жен (Огастес от своей бежал в США). А надо было каждый день выступать… Читал Диккенс теперь не только «Песнь» — еще и отрывки из «Сверчка за очагом», «Колоколов», «Пиквика», «Чезлвита», «Крошки Доррит».

Увы, не было телевидения, и нам не представить, как он читал: судя по отзывам, это было не писательское, но актерское чтение — без бумажки, на разные голоса, с разными лицами, и выходило великолепно, во всяком случае в зале стоял то всеобщий хохот, то плач. Не доверял импресарио, сам проверял все — акустику, газовое освещение, ступеньки, занавес. Пирсон: «Во время гастролей он очень редко останавливался у друзей или знакомых и почти никогда не бывал на приемах или банкетах. Он считал своим долгом держаться в отличной форме, думать только о работе и избегать общества. Вся жизнь его проходила на бегу: с вокзала — в гостиницу, из гостиницы — на сцену, со сцены — на вокзал».

15 ноября он с триумфом и деньгами вернулся в Лондон, выпустил прощальный номер «Домашнего чтения» и стал готовить первый выпуск (к апрелю 1859 года) новой еженедельной газеты «Круглый год»; совладельцем и помощником редактора стал верный Уиллс, издательство разместилось почти рядом с бывшим «Домашним чтением», и он просто перевез мебель (включая и личную, из комнаток наверху) из дома 16 в дом 26.

Основные авторы последовали за ним: Коллинз, Гаскелл, Троллоп, к ним прибавились видные теперь романисты Джордж Мередит, Чарлз Рид; их работы в отличие от «Домашнего чтения» публиковались не анонимно. По содержанию «Круглый год» остался тем же, но с большим креном в литературу и меньшим — в публицистику и имел даже больший успех, нежели «Домашнее чтение». Кроме того, он одновременно должен был выходить в США, так что если тираж «Домашнего чтения» колебался между 35 и 40 тысячами экземпляров, то новая газета в совокупности имела тираж 100 тысяч — потрясающий коммерческий успех. Диккенса зазывали читать в Штатах, он отказался — возможно, из-за нежелания расстаться с Эллен (взять ее с собой в пуританскую страну было немыслимо), — но признавался Форстеру, что денежные посулы американцев «кружат голову». Возможно, другой причиной нежелания ехать был только что начатый роман — о Великой французской революции.

Он прочел «Французскую революцию» Карлейля и считал это достаточным: излишним «копанием» в источниках никогда не страдал. Дюма, которого принято считать легкомысленным, перелопачивал десятки исторических трудов, написанных с разных политических позиций, и в своем цикле о Великой революции подробнейше разобрал все нюансы: в чем было расхождение между позициями Марата и Робеспьера в конце 1791 года, а в чем — месяц спустя… Диккенс в своей «Повести о двух городах» не собирался писать о политике вообще. По Карлейлю, революция была хоть и ужасна, но вовсе не беспричинна: обжорство и мерзость правящего класса довели голодающий народ до отчаяния. Этого было достаточно, чтобы описать ситуацию поэтически: «…на каждом детском и взрослом лице, на каждой старческой — давней или едва намечающейся — морщине лежит печать Голода. Голод накладывает руку на все, Голод лезет из этих невообразимых домов, из убогого тряпья, развешанного на заборах и веревках; Голод прячется в подвалах, затыкая щели и окна соломой, опилками, стружками, клочками бумаги; Голод заявляет о себе каждой щепкой, отлетевшей от распиленного полена; Голод глазеет из печных труб, из которых давно уже не поднимается дым, смердит из слежавшегося мусора, в котором тщетно было бы пытаться найти какие-нибудь отбросы… Голод здесь у себя дома, и все здесь подчинено ему: узкая кривая улица, грязная и смрадная, и разбегающиеся от нее такие же грязные и смрадные переулки, где ютится голытьба в зловонных отрепьях и колпаках, и все словно глядит исподлобья мрачным, насупленным взглядом, не предвещающим ничего доброго».

Нюансы политики, этапы революции — а ее делала отнюдь не только «голытьба» — для Диккенса ничего на значат; не интересуют его и диктаторы, он видит одно — ужас толпы (собственно, он пишет не о французской революции, а о какой-то абстрактной): сперва толпа еще не ожесточившееся, но просто голодное животное; вот большая бочка с вином упала и разбилась на улице:

«Все, кто ни был поблизости, бросили свои дела, или ничего-не-делание, и ринулись к месту происшествия пить вино… Мужчины, стоя на коленях, зачерпывали вино просто руками, сложив их ковшиком, и тут же и пили и давали пить женщинам, которые, нагнувшись через их плечи, жадно припадали губами к их рукам, торопясь сделать несколько глотков, прежде чем вино утечет между пальцев; другие — и мужчины и женщины — черпали вино осколками битой посуды или просто окунали платок, снятый с головы, и тут же выжимали его детишкам в рот; некоторые сооружали из грязи нечто вроде плотинок, дабы задержать винный поток, и, следуя указаниям наблюдателей, высунувшихся из окон, бросались то туда, то сюда, пытаясь преградить дорогу бегущим во все стороны ручьям; а кое-кто хватался за пропитанные винной гущей клепки и жадно вылизывал, сосал и даже грыз набухшее вином дерево».

И вот та же толпа, но добравшаяся до оружия:

«У точильного круга была двойная рукоятка с ручками в обе стороны, и двое всклокоченных мужчин, с силой налегая на них, крутили его с каким-то остервенением. Когда бешеное вращение колеса заставляло их откидываться назад, их длинные космы падали на плечи, а страшные перекошенные физиономии с нелепо торчащими наклеенными усами и бровями напоминали свирепых дикарей, разукрашенных для воинственной пляски. Потные, с ног до головы забрызганные кровью, с воспаленными глазами, горевшими какой-то звериной яростью, они с диким ревом налегали на рукоятку и крутили, крутили, как одержимые. Слипшиеся волосы то падали им на глаза, то космами свисали на плечи, а женщины в это время подносили им ко рту кружки с вином; вино расплескивалось, пот лил с них ручьями, и в снопах искр, летевших от круга, окровавленные лица и руки выступали словно в адском пламени. Среди всех этих людей не было ни одного человека, не забрызганного кровью. В тесной толпе, обступившей точильный круг, иногда поднималось какое-то движение, и в свете факелов мелькали протискивающиеся вперед фигуры, обнаженные по пояс, руки по локоть в крови, фигуры в окровавленных лохмотьях, всклокоченные головы, обмотанные красным тряпьем, намокшими в крови обрывками шелка… Вырвав отточенное оружие из снопа искр, они опрометью кидались на улицу, и тот, кто заглянул бы им в глаза, увидел бы в них то же багровое пламя, которое можно было погасить только пулей…»

В любом хорошем историческом романе История прокатывается тяжким колесом по «маленьким людям» — «Повесть о двух городах» не исключение. В начале ее мы видим многолетнего узника Бастилии, уже освобожденного, но еще не пришедшего в себя (ему все мнится, будто он сапожник, как было в заточении); это, пожалуй, самый трогательный из диккенсовских несчастных стариков.

«— Видите, к вам посетитель пришел, — сказал мосье Дефарж.

— Что вы сказали?

— Посетитель к вам.

Сапожник опять поднял глаза, не оставляя работы.

— Послушайте-ка! — сказал Дефарж. — Мосье знает толк в хорошей сапожной работе. Покажите-ка ему башмак, который вы сейчас делаете. Возьмите, мосье.

Мистер Лорри взял башмак.

— Мосье спрашивает, что это за башмак и как зовут мастера, который его делал.

На этот раз молчание длилось дольше обычного, прежде чем он собрался ответить.

— Я забыл, о чем вы спросили. Что вы сказали?

— Я говорю, не можете ли вы рассказать мосье, что это за башмак.

— Это дамский башмак, на прогулку ходить, для молодой особы. Такие сейчас в моде. Я моды не видал. У меня в руках образец был. — Он поглядел на свой башмак, и даже что-то похожее на гордость мелькнуло на его лице.

— А как мастера зовут? — спросил Дефарж.

Теперь, когда руки его остались без дела, он непрерывно поглаживал то пальцы левой руки правой рукой, то пальцы правой руки — левой, затем проводил рукой по бороде, и так без конца, не останавливаясь, повторяя одно за другим все те же движения. Завладеть его вниманием, извлечь из этой забывчивости, в которую он впадал всякий раз после того, как из него с трудом удавалось вытянуть несколько слов, стоило немалых усилий, — все равно как привести в чувство лежащего в обмороке больного или пытаться продлить последние минуты умирающего, дабы вырвать у него какое-то признание.

— Вы мое имя спрашиваете?

— Ну да, разумеется ваше!

— Сто пятый, Северная башня».

Другой герой, француз-эмигрант, уже после революции едет по делам во Францию, и его арестовывают как врага народа, хотя угнетали людей его злобные родственники, а сам он давно отказался от собственности; ему грозит гильотина, но на нее вместо него всходит другой человек, произнося перед гибелью: «Я вижу… множество новых угнетателей, пришедших на смену старым, и всех их настигнет карающий меч, прежде чем его отложат в сторону. Я вижу цветущий город и прекрасный народ, поднявшийся из бездны; вижу, как он, в стойкой борьбе добиваясь настоящей свободы, через долгие, долгие годы терпеливых усилий и бесчисленных поражений и побед искупит и загладит зло моего жестокого времени и предшествующих ему времен, которые выносили в себе это зло».

Мы ничего не говорим о том, кто был этот загадочный спаситель (а это безумно интересный персонаж), и кем — герой, спасшийся от гильотины, приходился старику, и кто кого любил и на ком женился или не женился, вообще не упоминаем о многочисленных сюжетных линиях романа — а там есть, к примеру, совершенно потрясающее развитие истории старика-узника, есть злодеи, есть весьма нестандартная злодейка (причем они все люди, а не чудища — чудищ Диккенс больше не пишет), хитроумные интриги и довольно необычный для Диккенса любовный треугольник, — все это вам предстоит прочесть, ибо «Повесть о двух городах», остросюжетная, пропорционально выстроенная и компактная, безусловно должна входить в первую пятерку диккенсовского чтения для современного человека.

Это был последний роман Диккенса, иллюстрированный Хэблотом Брауном, — художник принял сторону Кэтрин и стал врагом. Критики (свои, английские; французы бы презрительно фыркнули) приняли книгу благосклонно, читатели были в восторге, тираж «Круглого года» устойчиво рос, Коллинз отдал туда свой бестселлер «Женщина в белом»; Диккенс предложил сотрудничество Джордж Элиот, одним из первых разгадав за этим псевдонимом женщину.

Летом он писал (вместе с Коллинзом) очередную рождественскую повесть и горячо интересовался итальянскими делами. Всякий раз вслед за Францией в Италии случались революции, обычно под лозунгом объединения итальянцев, теперь был благоприятный момент: Луи Наполеон обещал королю одного из итальянских государств, Пьемонта, Виктору Эммануилу II и премьер-министру Камилло Кавуру, что если они выгонят из своей страны австрийцев, то смогут создать конфедерацию во главе с Пьемонтом, а французам подарят часть территории. Началась война, в ходе которой Кавур провозгласил объединение всей Италии под властью Виктора Эммануила; его главной военной силой был Гарибальди. Друзья Диккенса и англичане вообще относились к затеям «итальяшек» весьма прохладно, осуждали за кровопролитие. Диккенс — журналисту Генри Фозергилу: «Разве недостатки и политическое ничтожество этих несчастнейших людей не естественны для народа, который так долго порабощен и стонет под игом духовенства?.. Подобно Вам, я содрогаюсь от ужасов, которые проистекают из этих бесполезных восстаний; у меня, как и у Вас, кипит кровь при мысли, что вожаки остаются невредимыми, в то время как исполнители их воли гибнут сотнями, но что поделаешь? Бедствия этих людей настолько велики, что время от времени они непременно должны восставать. Победа над тиранией дается ценою многих поражений». Однако же Тайпинское восстание в Китае (против династии Цин), в подавлении которого участвовала Англия, симпатий у него не вызвало: любил он только европейцев и им одним желал свободы.

На осень была запланирована новая серия публичных чтений; до этого надо было как-то устроить семью Тернан. Диккенс хотел поселить их в своем доме на Тэвисток-сквер — Форстер отчаянно воспротивился. На этот раз Диккенс послушал друга и снял для них большой дом на северо-западе Лондона: Хоутон-плейс, 2 (год спустя, когда Эллен стала совершеннолетней, дом был передан в ее собственность, но она в нем не жила, а сдавала — неплохой источник постоянного дохода). Фанни взяли на работу в Восточный Оперный театр, Мария играла в театре Лицей, Эллен — в театре Хеймаркет; в августе 1859 года она появилась на сцене в последний раз (пьеса как нарочно называлась «С глаз долой — из сердца вон»). Остается неясным: уволили ее, или она сама не хотела больше играть, или этого не хотел ее покровитель. Напомнила о себе Мария Биднелл — просила помочь деньгами и получила холодный отказ (но не обиделась и продолжала поддерживать отношения с Джорджиной).

9 октября начался тур чтений. А с 27-го в «Круглом годе» печаталась остросюжетная рождественская повесть «Дом с привидениями» — вы получите от нее удовольствие, даже если другие рождественские повести Диккенса вам не понравятся: благодаря участию Коллинза, в ней меньше назидательности и больше увлекательности, чем обычно. Вот только интересно, кто из двоих писал следующие строки: «Летом я частенько поднимаюсь ни свет ни заря и уединяюсь у себя в комнате, чтобы покончить с дневной работой еще до завтрака. И всякий раз я бываю глубоко поражен царящими вокруг безмолвием и одиночеством. Вдобавок есть нечто потрясающее в том, что тебя окружают спящие знакомые лица и ты осознаешь вдруг, что те, кто безмерно дорог тебе и кому безмерно дорог ты, полностью отчуждены от тебя и даже не подозревают о таинственном состоянии, в коем пребывают, — замершая жизнь, отрывочные нити вчерашнего дня, покинутые скамейки, закрытые книги, неоконченные, но заброшенные дела — все напоминает о Смерти. Неподвижность этого часа — как неподвижность Смерти». Наверное, все-таки это написал старший из соавторов. Ему было 47 лет. Для человека XIX века то было время задуматься о смерти всерьез, особенно если его мучили болезни и терзали мрачные мысли.