1836 год, год славы и год женитьбы, был сумасшедшим годом, и Чарлз едва выдерживал. «Этим утром я так болен, что не могу работать, — писал он Кэтрин. — Я писал до трех ночи, и всю ночь меня мучили судороги в боку, такого со мной еще никогда не было. Мне все еще ужасно плохо, и от этой боли болит и голова, и я так хочу отдохнуть… а в восемь мне нужно садиться за работу». Несколько раз он падал в обморок. Длиннейшие вечера в парламенте, очерки, театральные рецензии, либретто для оперы, которое его попросили написать; он каждый день учил стенографии младшего брата Кэтрин и улаживал проблемы своих непутевых родителей. Но этого мало. 10 февраля Уильям Холл и Эдвард Чепмен, только что основавшие издательство, обратились к писателю Чарлзу Уайтхеду с предложением выпускать ежемесячный комикс: рисунки знаменитого художника Роберта Сеймура и юмористические рассказы к ним, тема — приключения спортсменов-рыболовов. Уайтхед не захотел и рекомендовал вместо себя Диккенса, которого знал по его журналистской работе, тот дал согласие. Не было никакого контракта, о плате договорились на словах. Друзья отговаривали: «…это вид издания дешевый и несолидный, и участие в нем погубит все мои планы». Чарлз и сам уже подумывал писать роман, а это какая-то чепуха… Но — деньги!

Он оказался упрям, а Чепмен и Холл покладисты: согласились, когда он заявил, что о спортсменах-рыболовах и о спорте вообще ничего не знает и писать о них не будет, а придумает персонажей по своему усмотрению, и пусть Сеймур под него подстраивается, а не наоборот. Главного героя родили, очевидно, совместно с издателем: Сэмюэл Пиквик, состоятельный джентльмен на покое, был, по свидетельствам современников, изрядно похож на знакомого Чепмена, клубмена Мозеса Пиквика из Бата. (Как заметил Оруэлл, у Диккенса положительные герои, как правило, нигде никогда не работают, проводя жизнь в блаженной праздности или по крайней мере стремясь к этому.) Чарлз начал работать через несколько дней после своего двадцать четвертого дня рождения и за месяц написал 24 тысячи слов — на два выпуска. Первый (всего их будет 20) вышел из печати в конце марта: зеленая обложка, 32 страницы текста и четыре рисунка, цена — шиллинг, заглавие — «Посмертные записки Пиквикского клуба, содержащие правдивый отчет об изысканиях, опасных предприятиях, путешествиях, приключениях и охотничьих похождениях членов Общества корреспондентов, под редакцией „Боза“». Продали, по одним источникам, 400 экземпляров, по другим — 1000. Для такого расхожего жанра это считалось мало.

Евгений Ланн: «Едва ли у него [Диккенса] было даже общее представление о том, что такое писатель, — в лучшем случае ему припоминались хорошо знакомые немногочисленные образцы XVIII века — Филдинг (1707–1754), Смоллетт (1721–1771), Голдсмит (1728–1774), Стерн (1713–1768). Трудно думать, чтобы он рассчитывал равняться по ним и тем менее по новеллистам, близким ему хронологически, частью современным, но слишком для него сложным, вроде Вальтера Скотта (1771–1832) или даже М. Эджуорт (1767–1849). Скорее примером ему служили далеко не столь значительные старшие современники, вроде того же Уайтхеда или Теодора Хука… или Дугласа Джеролда, очеркиста, драматурга, каламбуриста, с которым у Диккенса установились дружеские отношения, когда они вместе работали в ежемесячнике, редактором которого был Уайтхед. Диккенс приступил к „Пиквику“ с навыками и приемами очеркиста — ему, по-видимому, казалось, что достаточно соединить ряд очерков, и получится роман».

Пожалуйста, если вы не слишком уверены в своем терпении, не начинайте чтение (перечитывание) Диккенса с «Пиквикского клуба» — первая глава удушит вас непереносимой скукой. Поживее, но ненамного, станет дальше, когда Пиквик с тремя спутниками отправится путешествовать. Диккенс взял нарочито старомодный стиль — пародию на стиль XVIII века, — а потом втянулся да так и стал писать. «Солнце этот исполнительный слуга — едва только взошло и озарило утро тринадцатого мая тысяча восемьсот двадцать седьмого года, когда мистер Сэмюэл Пиквик наподобие другого солнца воспрянул ото сна, открыл окно в комнате и воззрился на мир, распростертый внизу. Госуэлл-стрит лежала у ног его, Госуэлл-стрит протянулась направо, Госуэлл-стрит простиралась налево, и противоположная сторона Госуэлл-стрит была перед ним. „Таковы, — размышлял мистер Пиквик, — и узкие горизонты мыслителей, которые довольствуются изучением того, что находится перед ними, и не заботятся о том, чтобы проникнуть вглубь вещей к скрытой там истине. Могу ли я удовольствоваться вечным созерцанием Госуэлл-стрит и не приложить усилий к тому, чтобы проникнуть в неведомые для меня области, которые ее со всех сторон окружают?“».

Он открыто подражал Филдингу и Смоллетту: персонажи меняются спальнями, ломятся не в те двери, попадают в дурацкие положения. Всякое их действие — встают ли они утром, садятся ли вечером, пытаются ли ехать в экипаже, — комично; вот только нас не оставляет мысль, что все это можно было бы описать как-то покороче. «Мистер Уинкль, следуя инструкции, уселся в седло, но с таким трудом, словно ему пришлось карабкаться на борт первоклассного военного судна.

— Всё в порядке? — осведомился мистер Пиквик, предчувствуя в глубине души, что о порядке и речи быть не может.

— Всё в порядке, — слабым голосом ответил мистер Уинкль.

— Пошел! — крикнул конюх. — Держите вожжи, сэр.

И вот на потеху всего двора повозка и верховой конь помчались: одна — с мистером Пиквиком на козлах, другой — с мистером Уинклем на спине.

— Отчего это она идет как-то боком? — обратился мистер Снодграсс из ящика к мистеру Уинклю в седле.

— Понятия не имею, — ответил мистер Уинкль.

Его лошадь несло по улице самым загадочным образом: боком вперед, головой к одной стороне улицы и хвостом — к другой.

Мистер Пиквик этого не видел и не имел времени заметить что бы то ни было, так как все его внимание было сосредоточено на лошади, впряженной в повозку и проявлявшей своеобразные наклонности, весьма интересные для постороннего наблюдателя, но отнюдь не столь занимательные для лиц, сидевших в экипаже. Не говоря уже о весьма неприятной и раздражающей привычке задирать голову и натягивать вожжи так, что мистеру Пиквику великого труда стоило удерживать их в руке, лошадь проявляла странную склонность внезапно бросаться в сторону, останавливаться, а затем в течение нескольких минут мчаться вперед с быстротой, исключающей всякую возможность управлять экипажем.

— Что она хочет показать этим? — спросил мистер Снодграсс, когда лошадь в двадцатый раз проделала этот маневр».

Но если у Филдинга и Смоллетта можно было найти слово «задница» и герои спали с девицами на сеновалах, то у Диккенса все идеально благопристойно и бесполо, как в «Робинзоне Крузо». (Трудно сказать, почему молодой автор решил написать бесполую книгу — возможно, выбор героя это определил.) В «Пиквике» еще даже нет знаменитых диккенсовских портретов, просто характеристики — «жирный парень», «мрачный субъект». Иногда Диккенс давал волю яду — когда писал о политике (основываясь на своих наблюдениях во время командировок):

«— Да здравствует Сламки! — вторил мистер Пикник, снимая шляпу.

— Долой Физкина! — орала толпа.

— Долой! — кричал мистер Пикник.

— Ура!

И снова поднялся такой рев, словно ревел целый зверинец, как ревет он, когда слон звонит в колокол, требуя завтрак.

— Кто этот Сламки? — прошептал мистер Тапмен.

— Понятия не имею, — отозвался так же тихо мистер Пиквик. — Тсс… Не задавайте вопросов. В таких случаях надо делать то, что делает толпа.

— Но, по-видимому, здесь две толпы, — заметил мистер Снодграсс.

— Кричите с той, которая больше, — ответил мистер Пиквик».

Но одного юмора Диккенсу — после очерка о Ньюгетской тюрьме — было мало, и он, предвосхищая будущие романы, напихал в текст вставных историй совсем в другом духе. Вот опустившийся человек, который избивал жену, а теперь боится, что она его убьет: «А я вам говорю, Джем, что она обижает меня, — тихо сказал он. — Глаза у нее такие, что меня охватывает смертельный страх, я чуть с ума не схожу. Всю прошлую ночь ее большие, широко раскрытые глаза и бледное лицо преследовали меня, я отворачивался, они были передо мною, и каждый раз, когда я просыпался, она сидела у кровати и смотрела на меня. — Он притянул меня к себе и прошептал глухо и тревожно: — Джем, должно быть, это злой дух… дьявол. Тише! Я это знаю. Будь она женщиной, она бы давным-давно умерла». (Эти женские глаза скоро появятся в другой его книге — не помните, в какой?)

Галлюцинации умирающего: «Он был болен, очень болен, ну а сейчас он здоров и счастлив. Наполните ему стакан. Кто выбил у него стакан из рук? Опять тот же, кто и раньше его преследовал. Он упал на подушку и громко застонал. Краткий период забытья, а затем начались его скитания по нескончаемому лабиринту низких сводчатых комнат, таких низких, что иногда приходилось пробираться на четвереньках; было душно и темно, и куда бы он ни сворачивал — всюду натыкался на препятствия. Вот какие-то насекомые, мерзкие извивающиеся твари, таращат на него глаза и кишат в воздухе, жутко поблескивая в глубоком мраке. Стены и потолок словно движутся — так много на них пресмыкающихся… склеп раздвигается до необъятных размеров… мелькают страшные тени, а среди них люди, которых он когда-то знал, но лица их отвратительно искажены усмешками и гримасами; они прижигают его раскаленным железом, стягивают ему голову веревками, пока не хлынула кровь…»

История убийцы: «Очнувшись, я увидел, что нахожусь здесь — здесь, в этой серой палате, куда редко проникает солнечный свет, куда лунные лучи просачиваются для того только, чтобы осветить темные тени вокруг меня и эту безмолвную фигуру в углу. Бодрствуя, я слышу иногда странные вопли и крики, оглашающие этот большой дом. Что это за крики, я не знаю, но не эта бледная фигура испускает их, и она их не слышит. Ибо, как только спускаются сумерки и до первых проблесков рассвета, она стоит недвижимо, всегда на одном и том же месте, прислушиваясь к музыкальному звону моей железной цепи и следя за моими прыжками на соломенной подстилке».

Меж тем Хогарт познакомил его с издателем Ричардом Бентли: Чарлз не заинтересовался, но Бентли твердо решил его заполучить.

На 2 апреля назначили свадьбу. Его предсвадебные письма к невесте полны жалоб на болезнь и усталость и извинений, что он не может с нею увидеться, что едва нашел силы написать ей: «Я надеюсь сменить одиночество на вечера у домашнего очага, которые твоя доброта и нежность сделают счастливыми». Венчались в церкви Святого Луки в Челси, шафер жениха — Том Берд, гостей — кот наплакал, отец жениха не пришел.

Десять «медовых» дней провели в деревне Чок близ Чатема, много ходили пешком, обнаружилось, что Кэтрин неловкая, быстро бегать и ходить не умеет и вечно вся в синяках. Пирсон: «Постоянное присутствие жены стало тяготить его». Ничем это пока не доказано. Вернувшись в Лондон, обосновались у Чарлза в Фернивалс-Инн, там же жил его брат Фред и постоянно бывала сестра Кэтрин, шестнадцатилетняя Мэри. Диккенс вспоминал: «Со дня нашей свадьбы дорогая девочка была благодатью и жизнью нашего дома, нашей постоянной спутницей, разделяющей все наши маленькие удовольствия». Мэри — своей кузине Мэри Скотт Хогарт о Кэтрин: «Она настоящая хозяюшка… с утра до вечера вьет гнездо и счастлива… Я думаю, что они совершенно преданны друг другу в браке, я уверена, ах, если б ты знала его, он такое чудесное создание и такой умный, и его обхаживают все литературные господа, и поэтому он страшно занят». А 9 мая 1858 года Диккенс напишет другу, Анджеле Бердетт-Куттс, что юная свояченица «сразу поняла, что наш брак был абсолютно несчастливым».

Была ли Мэри влюблена в Чарлза и он в нее? Благоговеющие перед Диккенсом англичане даже сейчас эту версию всерьез не рассматривают, отделываясь возвышенными эвфемизмами, наши были бесцеремоннее. Луначарский, «Жизнь Чарлза Диккенса», 1912 год: «Очень скоро Диккенс рассмотрел Мери, сравнил ее с женой и ужаснулся. Подругой его по духу была Мери. Кэт же ежегодно рожала ему детей. Как складывалась жизнь этих трех существ, поселившихся вместе, мы не знаем. Были, конечно, и сцены и слезы». Мы говорим об этом, уже зная, что с женой Диккенс разойдется. И он писал Анджеле Бердетт-Куттс и жаловался Форстеру задним числом — так, к примеру, Эйнштейн после развода с первой женой говорил друзьям, что всегда ее терпеть не мог, хотя его же собственные письма и свидетельства друзей доказывают, что поначалу все было не так уж плохо…

18 апреля Чарлз встречался с Сеймуром. Питер Акройд: «Диккенс утверждал свои права хозяина в их предприятии, требуя, чтобы Сеймур изменил одну из иллюстраций — задача, которую Сеймур, без сомнения против воли, выполнил». Два дня спустя Сеймур застрелился. Версия, что он сделал это из-за конфликта с Диккенсом, всерьез не рассматривается, и сам Диккенс никакой вины за собой не чувствовал, но причина поступка художника так и не выяснена. Впоследствии Диккенс ссорился с вдовой Сеймура, утверждавшей, что авторское право на «Пиквика» принадлежит ее мужу: «Мистер Сеймур не создавал и не предлагал ни одного эпизода, ни одной фразы и ни единого слова, которые можно найти в этой книге».

Третий выпуск «Пиквика» вышел с иллюстрациями художника Р. Басса, но они никому не нравились и продажи еще больше упали. Свои услуги предлагали многие, в том числе Уильям Теккерей, но выбор пал на Хэблота Найта Брауна (1815–1882), псевдоним — Физ. Человек мягкий, податливый, не пьяница (редкость среди иллюстраторов), он четко следовал указаниям Диккенса, и они поладили. А уже в мае Диккенс заключил договор с Макроуном на исторический роман «Габриель Вардон, лондонский слесарь». Он еще и «Очерки Боза» продолжал писать, и работу на полную ставку в «Морнинг кроникл» не бросил, и опубликовал (под псевдонимом Тимоти Спаркс) свой первый социальный памфлет — критику законопроекта, внесенного в парламент сэром Эндрю Энью, о том, чтобы по воскресеньям запретить работать и развлекаться, а разрешить только молиться. Мрачная ирония этого законопроекта заключалась в том, что богатые люди могли развлекаться все остальные шесть дней недели, а для работающих воскресенье было единственной возможностью. «Вы требуете закона, который превратит день, предназначенный для отдыха и веселья, в день мрака, фанатизма и гонений». (Если авторы закона не хотят, чтобы народ по воскресеньям пил, — писал Диккенс, — пусть открывают для него музеи и библиотеки.)

25 июля опубликовали пятый выпуск «Пиквика» — туда Диккенс ввел новый персонаж, Сэма Уэллера, слугу-кокни (коренного лондонца из простонародья), который сам напросился к Пиквику; образовалась классическая трогательно-комическая пара «Дон Кихот — Санчо Панса», лондонцы наконец заинтересовались и стали активно покупать книгу: разглагольствующий Сэм пришелся им по душе.

«— Чудесный вид, Сэм, — сказал мистер Пиквик.

— Почище дымовых труб, сэр, — отвечал мистер Уэллер, притронувшись к шляпе.

— Пожалуй, вы за всю свою жизнь, Сэм, только и видели, что дымовые трубы, кирпичи да известку, — с улыбкой произнес мистер Пиквик.

— Я не всегда был коридорным, сэр, — покачав головой, возразил мистер Уэллер. — Когда-то я работал у ломовика.

— Давно это было? — полюбопытствовал мистер Пиквик.

— А вот как вышвырнуло меня вверх тормашками в мир поиграть в чехарду с его напастями, — ответил Сэм. — Поначалу я работал у разносчика, потом у ломовика, потом был рассыльным, потом коридорным. А теперь я — слуга джентльмена. Может быть, настанет когда-нибудь время, и сам буду джентльменом с трубкой во рту и беседкой в саду. Кто знает? Я бы не удивился.

— Да вы философ, Сэм, — сказал мистер Пиквик.

— Должно быть, это у нас в роду, сэр, — ответил мистер Уэллер. — Мой отец очень налегает теперь на это занятие. Мачеха ругается, а он свистит. Она приходит в раж и ломает ему трубку, а он выходит и приносит другую. Она визжит во всю глотку и — в истерику, а он преспокойно курит, пока она не придет в себя. Это философия, сэр, не правда ли?»

Англичане Уэллера обожают, нам это понять трудно — смешные особенности его речи от нас совершенно ускользают, тип слуги-резонера для нас не нов, а средневековая преданность «хозяину» скорее раздражает, чем умиляет. Пожалуй, куда любопытнее отец Сэма, «старый греховодник», чья жена ударилась в религию: «В пятницу вечером, в шесть часов, я нарядился, и мы отправились со старухой; поднимаемся на второй этаж, там стол накрыт на тридцать человек и целая куча женщин… Сидим. Вдруг поднимается суматоха на лестнице, вбегает долговязый парень с красным носом и в белом галстуке и кричит: „Се грядет пастырь навестить свое верное стадо!“ — и входит жирный молодец в черном, с широкой белой физиономией, улыбается — прямо циферблат. Ну и пошла потеха, Сэмми! „Поцелуй мира“, — говорит пастырь и пошел целовать женщин всех подряд, а когда кончил, за дело принялся красноносый. Только я подумал, не начать ли и мне, — нужно сказать, со мной рядом сидела очень приятная леди, — как вдруг появляется твоя мачеха с чаем, — она внизу кипятила чайник. За дело принялись не на шутку. Какой гомон, Сэмми, пока заваривали чай, какая молитва перед едой, как ели и пили! А поглядел бы ты, как пастор набросился на ветчину и пышки! В жизни не видал такого мастера по части еды и питья… никогда не видал!.. Ну, напились чаю, спели еще гимн, и пастырь начал проповедь, и очень хорошо проповедовал, если вспомнить, как он набил себе живот пышками. Вдруг он приосанился да как заорет: „Где грешник? Где жалкий грешник?“ Тут все женщины воззрились на меня и давай стонать, точно вот-вот помрут. Довольно-таки странно, но я все-таки молчу. Вдруг он снова приосанивается, смотрит на меня во все глаза и говорит: „Где грешник? Где жалкий грешник?“ А все женщины опять застонали, в десять раз громче. Я тогда малость рассвирепел, шагнул вперед и говорю: „Друг мой, говорю, это замечание вы сделали на мой счет?“ Вместо того чтобы извиниться, как полагается джентльмену, он начал браниться еще пуще: назвал меня сосудом, Сэмми, сосудом гнева и всякими такими именами. Тут кровь у меня, регулярно, вскипела, и сперва я влепил две-три оплеухи ему самому, потом еще две-три для передачи красноносому, с тем и ушел. Послушал бы ты, Сэмми, как визжали женщины, когда вытаскивали пастыря из-под стола…»

Уэллеру-старшему Диккенс поручил издеваться над вещами, которых сам не выносил: обществами трезвости (протокол такого общества: «Бетси Мартин, вдова, один ребенок, один глаз. Занимается поденной работой и стиркой; об одном глазе — от рождения, но знает, что ее мать пила портер, и не удивилась бы, если бы оказалось, что это послужило причиной ее одноглазия. (Восторженные возгласы.) Не исключает возможности, что если бы сама всегда воздерживалась от спиртных напитков, у нее могло бы быть в настоящее время два глаза. (Громкие рукоплескания.) Прежде получала за работу восемнадцать пенсов в день, пинту портера и стакан водки, но с той поры, как стала членом Бриклейнского отделения, требует вместо этого три шиллинга и шесть пенсов») и особенно миссионерами (Диккенс считал, что чем лезть благодетельствовать чужие страны, лучше со своими бедняками разобраться):

«— Вы так и не подписались на фланелевые жилеты? — спросил Сэм после новой паузы, посвященной курению.

— Конечно нет! — ответил мистер Уэллер. — На что нужны фланелевые жилеты юным неграм за океаном? Но вот что я тебе скажу, Сэмми, — добавил мистер Уэллер, понижая голос и перегибаясь через каминную решетку, — я бы подписался с удовольствием на смирительные рубахи кой для кого здесь, на родине… Самое худшее в этих вот пастырях, мой мальчик, что они, регулярно, сбивают здесь с толку всех молодых леди… и вот что меня раздражает, Сэмивел: видеть, как они тратят все свое время и силы, шьют платья для краснокожих, которым оно не нужно, и не обращают внимания на христиан телесного цвета, которым оно нужно. Будь моя воля, Сэмивел, я приставил бы этих вот ленивых пастырей к тяжелой тачке да гонял бы целый день взад и вперед по доске шириной в четырнадцать дюймов. Уж что-что, а это повытрясло бы из них дурь!»

Издевки над священниками были очень жестокие, и Диккенсу в предисловии к следующему изданию пришлось защищаться: «Есть люди, которые не различают религии, благочестия и притворного ханжества». Но читателям нравилось. Он становился востребован, но в успех еще не верил и боялся говорить «нет» кому бы то ни было: согласился вдобавок к «Пиквику», «Очеркам» и историческому роману (на котором еще и конь не валялся) написать к Рождеству детскую книгу для издателя Томаса Терра. Рассчитывать свои силы он тоже не умел и в августе дал согласие Ричарду Бентли написать два романа с гонораром 400 фунтов каждый и жестким условием не писать ничего другого, пока не сдаст эти романы. Как он собирался примирить этот договор со своим обещанием исторического романа Макроуну, который издавал его «Очерки», непонятно; а ведь были еще Чепмен и Холл… Но он, кажется, с самого начала считал издателей ворами, которых «кинуть» не грех. Мало того, он согласился с января будущего года редактировать издаваемую Бентли газету («Альманах Бентли») за 20 фунтов в месяц (и ежемесячно публиковать в ней что-нибудь). Макроун, первым выведший молодого автора в свет, был в отчаянии, но Диккенс сослался на то, что в их договоре не указан срок: пусть ждет. Бентли-то был издатель пошикарнее и пощедрее, чем другие.

Кэтрин почти сразу после свадьбы забеременела; на август и сентябрь муж увез ее в городок Питершем в Суррее, близ Темзы, сам постоянно отлучался в Лондон: помимо всего прочего, он с композитором Джоном Хуллой работал над оперой и писал фарс «Чудак» для своего знакомого актера Джона Харли из театра Сент-Джеймс. Фарс поставили в октябре, а 4 ноября Диккенс приступил к своим обязанностям в «Альманахе Бентли». Если собрать все его оклады и гонорары, должно было выходить чуть не 800 фунтов в год — бешеные деньги. Так что можно было отказаться хотя бы от одной работы — в «Морнинг кроникл»; возможно, впрочем, что Диккенс не отказался бы и от этого, если бы не конфликт (причины которого остались невыясненными) с редактором и владельцем газеты Джоном Истхопом, которому он написал горделиво: «…к большому моему удовлетворению, мне стало известно, что всюду, в редакциях всех лондонских газет, знают о моей деятельности, все мои коллеги одобряют ее и готовы о ней поведать всему свету; таким образом, имея опору в уважении и расположении к себе редакторов, а также репортеров, я в состоянии обойтись и без благодарности хозяев, хотя и чувствую себя глубоко уязвленным их неожиданным обращением со мной». Макроуна он называл теперь «подлецом и грабителем». А вскоре «подлым, адским еврейским грабителем» станет и Бентли.

Чепмена и Холла он пока любил, даже извинялся, если им что-то не нравилось в «Пиквике»: «Я отлично сознаю, что у мистера Пиквика в последнее время наметилась какая-то затяжная болезнь, симптомы которой продолжают грозно нарастать. Смею вас заверить, что в болезни наступил кризис и что отныне она пойдет на убыль… Умоляю вас не забывать двух обстоятельств: первое, что у меня много других дел, и второе, что не каждый день удается заставить свой дух взмыть на пиквикианскую высоту… Я был бы бесчувственным и тупым писакой, если бы у меня могла зародиться хотя бы отдаленнейшая мысль расторгнуть нашу приятную и дружескую связь. Итак, я настоящим назначаю и избираю Уильяма Холла и Эдварда Чепмена… а также их наследников, душеприказчиков, управляющих и правопреемников издателями всей моей продукции…»

Это написано 1 ноября 1836 года — а ведь он только что заключил эксклюзивный договор с Бентли! Путаницу создал жуткую — так потом будет поступать Герберт Уэллс, во многом на него похожий; и, возможно, благодаря им издатели начали с авторами хоть немного считаться… С другой стороны, он, если уж начинал работу, был невероятно пунктуален. Тут издателям не на что жаловаться.

6 декабря в театре Сент-Джеймс состоялась премьера оперы Хуллы «Деревенские кокетки», зрителям понравилось, но специалисты разругали либретто; восходящая звезда критики Джон Форстер сказал, что это «недостойно Боза». Несчастный Макроун, верный своему слову, в декабре издал новую серию «Очерков Боза», которую, как и предыдущую, завершала трагическая история — «Смерть алкоголика». Диккенса обычно считают неважным психологом, но предсмертные ощущения он умел передавать как никто: «Он отступил на два-три шага, разбежался, сделал отчаянный прыжок и погрузился в воду. Пяти секунд не прошло, как он вынырнул на поверхность, но за эти пять секунд как переменились все его мысли и чувства! Жить — жить во что бы то ни стало! Пусть голод, нищета, невзгоды — только не смерть! Вода уже смыкалась над его головой, ужас охватил его, он кричал и отчаянно бился. Сыновнее проклятие звенело в его ушах. Берег… клочок суши… вот он сейчас протянет руку и ухватится за нижнюю ступеньку!.. Еще бы немного ближе подойти… чуть-чуть… и он спасен. Но течение несет его все дальше, под темные своды моста, и он идет ко дну…»

К «Очеркам Боза» иногда относят и опубликованные в 1837–1838 годах в «Альманахе Бентли» «Мадфогские записки», сатиру на Чатем и на Британскую ассоциацию прогресса науки, основанную в 1831 году физиком Дэвидом Брустером, — сатиру немного странную, потому что науки Диккенс, по крайней мере в молодости, очень уважал. Но его раздражала наука статистика, из которой следовало, что живут британцы «в среднем» хорошо.

«М-р К. Ледбрэйн прочитал весьма замечательное сообщение, из которого явствовало, что общее число ног, принадлежащих рабочему населению одного большого города в Йоркшире, составляет, в круглых цифрах, сорок тысяч, тогда как общее число ножек стульев и табуретов в их домах равно только тридцати тысячам, так что, если даже положить, с самой щедрой накидкой, в среднем по три ножки на каждый стул или табурет, получается всего десять тысяч сидений. Из этих вычислений, — не принимая в расчет деревянных и пробковых ног и допуская по две ноги на каждого человека, — следует, что десять тысяч человек (половина всего населения) лишены возможности вообще дать покой своим ногам или проводят весь свой досуг, сидя на ящиках… М-р Уигсби представил собранию кочан цветной капусты, несколько больший по размерам, чем зонт коляски, который был выведен им не каким-нибудь особым искусственным способом, а только путем применения в качестве удобрения сильно карбонированной содовой воды. Он объяснил, что если выскрести из него сердцевину, которая сама по себе составила бы новый и прекрасный питательный продукт для бедняков, — мы получим парашют, в принципе сходный с парашютом конструкции м-ра Гарнерина; держать его надо будет, конечно, кочерыжкой вниз… Один из членов секции просил сообщить, нельзя ли вводить, скажем, двадцатую часть грана хлеба и сыра во взрослых бедняков и сороковую часть в их детей, с тем же удовлетворительным результатом, какой дают отпускаемые им ныне порции».

Одни писатели «воспроизводят» действительность, другие ее поэтизируют, третьи без нее обходятся, четвертые ставят себе целью улучшить ее: Диккенс сразу отнес себя к последним и этого не скрывал. Преподобному Т. Робинсону, 8 апреля 1841 года: «В то время как Вы на своем поприще обучаете людей милосердию… я на своем буду бороться с жестокостью и деспотизмом, этими врагами всех Божьих созданий, всех вероучений и моральных устоев, буду бороться, пока мысль моя не утеряет силу, а сам я — способность ее выражать». Выступая 7 февраля 1842 года на банкете в США: «Я верю… что наш долг — освещать ярким лучом презрения и ненависти, так чтобы все могли их видеть, любую подлость, фальшь, жестокость и угнетение, в чем бы они ни выражались». В год 1837-й, когда на престол взошла королева Виктория, он начал публиковать в «Альманахе Бентли» первый настоящий роман — «Приключения Оливера Твиста». Исследователи считают, что сюжет он взял из опубликованных историком Томасом Карлейлем воспоминаний Роберта Блинко, воспитывавшегося в работном доме. Нельзя обращаться с детьми как с вещами — об этом он и хотел сказать. «Твист» не был первой книгой, критикующей социальные институты и демонстрирующей богатым читателям нищету и «дно» в надежде пробудить их совесть — уже существовали «Молль Флендерс» Дефо и «Эмилия» Филдинга, — но Диккенс, как считается, написал первый викторианский роман с героем-ребенком.

Сироту Оливера — он, конечно, потом окажется сыном джентльмена, куда ж без этого (дань старинным романам), — попечители «пристраивают» то туда, то сюда.

«Иной раз, когда производилось особо строгое следствие о приходском ребенке, за которым недосмотрели, а он опрокинул на себя кровать, или которого неумышленно обварили насмерть во время стирки белья — впрочем, последнее случалось не часто, ибо все хоть сколько-нибудь напоминающее стирку было редким событием на ферме, — присяжным иной раз приходило в голову задавать неприятные вопросы, а прихожане возмущались и подписывали протест. Но эти дерзкие выступления тотчас же пресекались в корне после показания врача и свидетельства бидла; первый всегда вскрывал труп и ничего в нем не находил — это было в высшей степени правдоподобно, а второй неизменно показывал под присягой все, что было угодно приходу, — это было в высшей степени благочестиво. <…>

— Мальчик, — сказал джентльмен в высоком кресле, — слушай меня. Полагаю, тебе известно, что ты сирота?

— Что это такое, сэр? — спросил бедный Оливер.

— Мальчик — дурак! Я так и думал, — сказал джентльмен в белом жилете.

— Тише! — сказал джентльмен, который говорил первым. — Тебе известно, что у тебя нет ни отца, ни матери и что тебя воспитал приход, не так ли?

— Да, сэр, — ответил Оливер, горько плача.

— О чем ты плачешь? — спросил джентльмен в белом жилете.

И в самом деле — очень странно! О чем мог плакать этот мальчик?

— Надеюсь, ты каждый вечер читаешь молитву, — суровым голосом сказал другой джентльмен, — и молишься — как надлежит христианину — за тех, кто тебя кормит и о тебе заботится?..

— Прекрасно! Тебя привели сюда, чтобы воспитать и обучить полезному ремеслу, — сказал краснолицый джентльмен, сидевший в высоком кресле.

— И завтра же, с шести часов утра, ты начнешь трепать пеньку, — добавил угрюмый джентльмен в белом жилете. <…>

Совет собрался на торжественное заседание, когда мистер Бамбл в великом волнении ворвался в комнату и, обращаясь к джентльмену, восседавшему в высоком кресле, сказал: — Мистер Лимкинс, прошу прощения, сэр! Оливер Твист попросил еще каши!

Произошло всеобщее смятение. Лица у всех исказились от ужаса.

— Еще каши?! — переспросил мистер Лимкинс. — Успокойтесь, Бамбл, и отвечайте мне вразумительно. Так ли я вас понял: он попросил еще, после того как съел полагающийся ему ужин?

— Так оно и было, сэр, — ответил Бамбл.

— Этот мальчик кончит жизнь на виселице, — сказал джентльмен в белом жилете. — Я знаю: этот мальчик кончит жизнь на виселице».

От этих сцен чувствительная викторианская совесть — а образованный викторианец с радостью умилялся добродетели и скорбел о поруганной невинности — начинала в муках корчиться…

По сравнению с «Пиквиком» Диккенс сильно шагнул вперед в изобразительном мастерстве — в «Твисте» впервые появились его причудливые портреты.

«— Я мистер Ноэ Клейпол, — сказал приютский мальчик, — а ты находишься у меня под началом. Открой ставни, ленивая тварь!

С этими словами мистер Клейпол угостил Оливера пинком и вошел в лавку с большим достоинством, делавшим ему честь. При любых обстоятельствах большеголовому, толстому юнцу с маленькими глазками и тупой физиономией нелегко принять достойный вид, и тем более это трудно, если к таким привлекательным чертам прибавить красный нос и короткие желтые штаны». «Мальчик, обратившийся с этим вопросом к юному путешественнику, был примерно одних с ним лет, но казался самым удивительным из всех мальчиков, каких случалось встречать Оливеру. Он был курносый, с плоским лбом, ничем не примечательной физиономией и такой грязный, каким только можно вообразить юнца, но напускал на себя важность и держался как взрослый. Для своих лет он был мал ростом, ноги у него были кривые, а глазки острые и противные. Шляпа едва держалась у него на макушке, ежеминутно грозя слететь; это случилось бы с ней не раз, если бы ее владелец не имел привычки то и дело встряхивать головой, после чего шляпа водворялась на прежнее место».

Эти мальчишки, между прочим, тоже сироты, но жалости у автора к ним нет. Диккенс никогда не любил тех, кого называют «хулиганами», не умилялся над ними и ссылок на трудное детство не принимал.

С Макроуном под Новый год достигли компромисса: тот отказывается от исторического романа, зато уменьшает с 250 до 100 фунтов гонорар за «Очерки». А 6 января 1837 года Кэтрин родила первенца, Чарлза Каллифорда Боза. Помогали с родами ее мать и свекровь, а муж — вместе с Мэри — ушел из дому покупать жене подарок. Мэри — кузине: «…каждый раз, когда она [Кэтрин] видит своего ребенка, она плачет и говорит, что она не в состоянии нянчить его… Она должна помнить, что у нее есть все на свете, чтобы сделать ее счастливой, в том числе Чарлз, который так бесконечно добр к ней…» Кэтрин страдала послеродовой депрессией, тогда таких слов не знали и что делать тоже не знали; великий современник Диккенса Чарлз Дарвин в аналогичной ситуации догадался, что надо отвлечь жену музыкой, Диккенсы до такого не додумались и просто передали ребенка няньке, а Мэри переехала к ним насовсем — помогать управляться с хозяйством. Чьей инициативой был ее переезд, неясно. Жизнь девушек с замужними сестрами (братьями) была довольно обычным делом, но и дома Мэри вполне могла остаться: она не была старой девой, и дом ее родителей был открыт для ухажеров. Вероятно, главную роль в переезде сыграла взаимная симпатия (или нечто большее) между Чарлзом и Мэри. Год спустя Диккенс вспоминал: «Я никогда не был так счастлив, как там, в Фернивалс-Инн… я снял бы эти комнаты и сохранял их пустыми, если бы мог…» (запись в дневнике от 6 января 1838 года).

Весь 1837 год Диккенс писал параллельно «Пиквика» и «Твиста» и редактировал «Альманах Бентли» — тогда его здоровья еще хватало на все. После рождения сына он нанял маклера искать семье новый дом и уехал с женой и свояченицей в Чок, там написал для сцены фарс «Жена ли она ему?». Любопытно, что при необычайной сценичности его романов он так никогда ни одной толковой пьесы и не написал. А ведь он даже работал так, как работают драматурги и вообще мастера диалогов (Дюма, например). Дочь Диккенса Мэйми однажды случайно подглядела, как он пишет (обычно он требовал полной тишины и никому не позволял вторгаться в его кабинет, но, когда она была больна, позволил ей лежать в кабинете на диване): «Отец очень быстро и деловито писал за столом и вдруг вскочил со стула и бросился к зеркалу, которое висело рядом и в котором я могла увидеть отражение нескольких сумасшедших гримас, которые он проделывал. Он быстро вернулся к столу, писал яростно в течение нескольких минут, а затем подскочил снова к зеркалу. Пантомима была возобновлена, а затем, повернувшись в мою сторону, но, видимо, не замечая меня, он начал быстро говорить вполголоса. Вскоре это прекратилось и он возвратился к своему столу, где продолжал молча и спокойно писать до самого обеда». Надо думать, его как драматурга губили отсутствие лаконизма, неумение сосредоточиться на одной сюжетной линии и чрезмерная любовь к деталям — литературное рококо; позднее, когда его романы стали четче и суше, он, может, и создал бы первоклассную пьесу, но тогда он их уже почти не пробовал писать.

25 марта Диккенсы переехали в дом на Даути-стрит, 48: 80 фунтов в год, три этажа, 12 комнат, подвал, чердак, садик, наняли хорошего повара, горничную, без лакея глава семьи пока обходился. «Пиквик» к маю расходился в 20 тысячах экземпляров. Успех! Джентльмен! По рекомендации Бентли его избрали в Клуб Гаррика, где собирались писатели и актеры; он оказался очень «клубным» человеком, умел поддержать легкий разговор и привлекал всеобщее внимание, хотя, по словам современников, застольные истории брал из собственных книг и писем. Других слушал внимательно, все подмечал и потом пародировал, но не зло.

Он делал все, чтобы его образ жизни не был похож на родительский. Был пунктуален, как король, помешан на чистоте и порядке: каждая безделушка должна стоять на том месте, какое он ей определил. Из воспоминаний его сына Генри: «У каждого мальчика был свой особый колышек для шляпы и пальто: раз в неделю проводился капитальный осмотр нашей одежды, и один из нас назначался хранителем игрушек, которые он должен был собрать в конце каждого дня и разложить по своим местам… не очень удивительно, что мы встречали это со смешанным чувством неприязни и сопротивления. Правда, мы не позволяли себе высказываться открыто. Наша обида принимала другую форму, более коварную: мы шептались между собой, жалуясь на наше „рабство“».

Его дом всегда держался на нем: сам заказывал мебель, шторы, продукты, заботился о ремонте — Кэтрин то ли не могла этого делать, то ли он ей не позволял. Считается, что в «Дэвиде Копперфильде» в образе прелестной, но неумелой хозяюшки он «вывел» Марию Биднелл, — но откуда ему знать, какой она была бы хозяйкой? Писатели на самом деле редко что-то с кого-то напрямую «списывают» (грош цена была бы тогда искусству), но, может, образ Доры хотя бы отчасти навеян женой.

«В первый же мой приход я принес поваренную книгу, — предварительно мне ее красиво переплели, чтобы придать ей более привлекательный вид. Во время прогулки с Дорой по лугам я показал ей бабушкину старую расходную книгу и по ней объяснил, как вести счета. Я тут же дал ей альбом из тонких аспидных дощечек и хорошенький пенал с карандашами и грифелями, чтобы она могла упражняться в домашнем счетоводстве. Но поваренная книга вызывала у Доры головную боль, а цифры — слезы. „Они не хотят складываться“, уверяла она. И милая девочка стерла цифры, а в новом альбомчике принялась рисовать букетики и меня с Джипом. Потом я пытался было во время наших субботних прогулок в шуточной форме преподать Доре способы ведения домашнего хозяйства. Так, иногда, проходя мимо лавки мясника, я, бывало, скажу ей:

— Ну, представьте, детка, что мы уже поженились и вам надо купить к обеду баранью лопатку. Как бы вы за это взялись?

Личико моей хорошенькой Доры немедленно омрачалось, и она, сложив губки бутончиком, показывала, что предпочитает закрыть мне рот поцелуем.

— Ну, так как же, моя дорогая, стали бы вы покупать баранью лопатку? — допрашивал я, если бывал в особенно непреклонном настроении.

Подумав немного, Дора с торжествующим видом отвечала:

— Но мясник же будет знать, что надо дать. А мне зачем знать это? Ах вы, глупыш этакий!»

С другой стороны, Лилиан Найдер в книге о Кэтрин приводит хозяйственные счета и записки и доказывает, что та была толковой женщиной, не зря друзья Диккенса ее, как правило, любили; она в молодости опекала младших сестер и была достаточно резким и способным на решения человеком (что мы потом и увидим).

Внезапно у Кэтрин появился серьезный соперник — и то была не Мэри. Завязалась пожизненная дружба Диккенса с пожурившим его критиком Джоном Форстером. 2 июня 1837 года Диккенс писал Форстеру, что отношения их «будут длиться, пока смерть не разлучит нас», а 12 декабря 1939-го — что его чувство к другу «таково, какого никогда не могли пробудить никакие кровные узы или иные отношения». Политические взгляды у них были одинаковые, эстетические предпочтения — тоже, они были ровесниками, Форстер родился в небогатой семье, но его дядя-скотопромышленник дал ему образование; в 1828-м Форстер стал адвокатом, а через четыре года бросил службу ради литературы. Он писал статьи в левые газеты, биографии деятелей английской революции, включая Кромвеля, театральные обзоры, вскоре стал главным литературным и театральным критиком газеты «Экземинер».

Пирсон, очень к нему недоброжелательный: «К двадцати пяти годам Форстер уже отлично знал каждого, кто был хоть чем-то знаменит в мире искусства, — поразительное достижение! По-видимому, это был не просто человек, решившийся во что бы то ни стало пробиться на самый верх, но и готовый воспользоваться при этом любыми средствами. Мало того, он мог хладнокровно, не моргнув глазом, отделаться от тех, кто был когда-то ему полезен, но в чьих услугах он больше не нуждался. Немудрено, что ему везло в дружбе с важными персонами: с каким усердием он угождал им, как был внимателен, с каким жаром их превозносил!.. Мир искусства он, если можно так выразиться, вполне прибрал к рукам… он отрекался от собственных взглядов с той же легкостью, что и от приятелей, которые больше были не нужны… Вцепившись в того, с кем он хотел завести знакомство — как правило, человека известного или стоявшего на пороге известности, — он дней за десять умудрялся сблизиться с ним так, как это не удалось бы другому и в десять лет. Едва эти отношения устанавливались более или менее прочно, друг становился его собственностью…»

Больше никто из серьезных биографов так Форстера не оценивает, дружба, похоже, была обоюдно искренней. Томалин: «Диккенс иногда дразнил Форстера и неистово с ним ссорился, но Форстер был единственным человеком, которому он поверял свои чувства, и он никогда не прекращал доверять ему и полагаться на него. Дружба не была совершенно равной, и Диккенс иногда считал Форстера чем-то само собой разумеющимся, переживая периоды охлаждения к нему и увлечения другими людьми; но когда он нуждался в помощи, то всегда шел к Форстеру. И хотя у Форстера были и другие друзья — Макриди, Бульвер, Браунинг, Карлейль, — только Диккенс стал солнцем и центром его жизни, от которого зависело его счастье… Это была одна из тех меняющих жизнь дружб, что возникают, когда два молодых человека или девушки знакомятся и каждый вдруг обретает идеально родственную душу. Это форма влюбленности… И Диккенс и Форстер любили женщин, но ни одна женщина не могла дать им того общения, какое им требовалось».

Форстер знал «всех» и знакомил Диккенса со знаменитостями — Теккереем, Бульвер-Литтоном, эссеистом Чарлзом Лэмбом, журналистом Ли Хантом, поэтом Робертом Браунингом, художником Даниэлем Маклизом, актером Уильямом Макриди (двое последних станут Диккенсу довольно близкими друзьями), звездой либеральной адвокатуры Томасом Тальфуром (которому посвящен «Пиквик»). Форстер также стал литературным агентом Диккенса и частично его адвокатом, улаживая проблемы с издателями; возможно, он посоветовал ему открыть публике свое настоящее имя, и 29 апреля газета «Чемберс джорнал» сообщила народу, кто такой «Боз».

3 мая Диккенс произнес первую публичную речь — на годовщину Королевского литературного фонда, 7 мая пошел с женой и свояченицей в театр на премьеру своего фарса, вернулись в прекрасном настроении, спать пошли под утро, а несколько минут спустя Диккенс услышал из комнаты Мэри стон. Они с Кэтрин вошли — Мэри лежала на кровати одетая. Вызвали ее мать и врача — тот никакого диагноза не поставил. Из письма Диккенса неустановленному лицу; «Четырнадцать часов прошло… прежде чем она затихла и умерла — умерла в таком спокойном и нежном сне, что, хотя я держал ее на руках незадолго до этого, без сомнения, живую (поскольку она выпила немного бренди из моих рук), я продолжал поддерживать ее безжизненное тело и после того, как ее душа отлетела к небесам». Сейчас полагают, что у Мэри был порок сердца. От того, что ее держали на руках и поили бренди (универсальным лекарством тогдашних англичан), выжить она, конечно, не могла.

Он почти обезумел от горя; снял кольцо с ее пальца и надел на свой (носил до конца жизни). Джорджу Томпсону (дедушке Мэри), 8 мая: «Я не хотел бы обидеть более близких родных и старых друзей, но смерть этой девушки, чьей красотой и редкими душевными качествами восхищались все, кто ее знал, — невозместимая потеря для нас, оставившая в душе пустоту, которую ее друзьям никогда не удастся заполнить». Тому Берду, 17 мая: «Слава Богу, она умерла на моих руках, и самые последние слова, которые она шептала, были обо мне… Первый приступ горя прошел, и я могу спокойно, без отчаяния думать и говорить о ней. Я убежден, что на свете не было существа столь совершенного. Я знал ее душевную красоту, знал, каким бесценным сокровищем была эта девушка. У нее не было ни единого недостатка». Эйнсворту, 17 мая: «…меня так глубоко потрясла смерть девушки, которой была отдана моя самая глубокая и нежная (после жены) привязанность, что мне, конечно, пришлось отказаться от мысли закончить все, что я намечал на этот месяц, и попытаться отдохнуть…»

Здесь он благоразумно написал «после жены». Большинство биографов туманно пишут, что он чувствовал к Мэри «ангельскую» или «братскую» любовь. Но сила и продолжительность его горя заставляют думать, что он любил Мэри в самом обыкновенном смысле, как мужчина любит женщину. В 1855 году в рассказе «Остролист» он писал: «…каждую ночь, где бы я ни спал, я видел ее во сне — причем иногда она снилась мне еще живой, а иногда вернувшейся из царства теней, чтобы утешить меня, — но я неизменно видел ее прекрасной, спокойной, счастливой и ни разу не чувствовал страха». На ее похоронах 13 мая он заявил, что желает быть похороненным в ее могиле (которую сам заказал и оплатил). Дневник, 1 января 1838 года: «Если бы она была сейчас с нами, во всем ее обаянии, радостная, приветливая, понимающая, как никто, все мои мысли и чувства, — друг, подобного которому у меня никогда не было и не будет! Я бы, кажется, ничего более не желал, лишь бы всегда продолжалось это счастье». Из письма жене, февраль 1838 года: «С тех пор как я уехал из дому, она мне все время снится и, несомненно, будет сниться, пока я не вернусь».

Теща по его просьбе дала ему прядь волос Мэри (интересно, как теща и жена воспринимали все его признания и безумства?), он писал ей растроганно: «С ее кольцом я не расстаюсь ни днем ни ночью и снимаю его с пальца, лишь когда мою руки. Воспоминания о ее прелести и совершенстве не оставляют меня даже и на эти краткие мгновенья. Я должен сказать, положа руку на сердце, что ни во сне, ни наяву не могу забыть о нашем жестоком испытании и горе и чувствую, что не смогу никогда… Если бы Вы знали, с какой тоской я вспоминаю теперь три комнатки в Фернивалс-Инн, как мне недостает этой милой улыбки, этих сердечных слов, скрашивавших часы нашей вечерней работы или досуга, когда мы весело подшучивали друг над другом, сидя у камина, — слов, более драгоценных для меня, чем поклонение целого мира. Я помню все, что бы она ни говорила, что бы ни делала в те счастливые дни. Я мог бы назвать Вам каждый отрывок, каждую строчку, прочитанную вместе с нею…» еще теше, в 1840 году: «…иногда она являлась ко мне как дух, иногда — как живое существо, но никогда в этих грезах не было и капли той горечи, которая наполняет мою земную печаль; скорее, это было какое-то тихое счастье, настолько важное для меня, что я всегда шел спать с надеждой снова увидеть ее в этих образах… Мысль о ней стала неотъемлемой частью моей жизни и неотделима от нее, как биение моего сердца».

Форстеру, 25 октября 1841 года: «Не могу выразить Вам печали, какую испытываю при мысли, что другой, а не я, разделит с Мэри могилу. Я хотел бы раскопать ее, спуститься в склеп, где никто не должен видеть ее, кроме меня. Желание быть похороненным рядом с нею так же сильно во мне теперь, как и пять лет назад. Я знаю (ибо уверен, что подобной любви не было и не будет), что это желание никогда не исчезнет. Ах, мне хотелось бы теперь похитить ее оттуда, хотя я знаю, что ее мать, братья и сестры имеют больше формальных прав на близость к ней». Питер Акройд: «Высказываются предположения, что все это время Диккенс чувствовал страстную привязанность к ней и что ее смерть казалась ему некоей формой возмездия за его сексуальное желание — что он, в некотором смысле, убил ее». Глупо спорить со специалистом по викторианству, но нельзя исключить, что все было приземленнее: просто Диккенс ее любил, надеясь когда-нибудь как-нибудь (мало ли что может произойти в жизни) на ней жениться, — и вот ее не стало…

Он сообщил издателям, что очередных выпусков «Пиквика» и «Твиста» не будет (такое никогда в его жизни не повторится), и уехал с Кэтрин на ферму в Хэмпстеде; пошли слухи, что он сошел с ума, умер или сидит в долговой тюрьме, и издатели были вынуждены разъяснять, что он «оплакивает смерть дорогой юной родственницы». Кэтрин была на третьем месяце беременности; у нее случился выкидыш. Какие чувства она испытывала к сестре и как вообще перенесла всю ситуацию — никто не знает. «Поддержать» ее мужа приехали Эйнсворт, Берд, Форстер. Она в поддержке как будто и не нуждалась. В начале июня они вернулись на Даути-стрит и Диккенс продолжил работать. Служащему лондонского муниципалитета, выдававшему журналистам разрешение присутствовать на судебных процессах, 3 июня: «В следующем выпуске „Оливера Твиста“ я намерен вывести судью; в поисках судьи, который своей жестокостью и грубостью заслужил бы того, чтобы его „показать“, я, разумеется, набрел на мистера Лейнга, прогремевшего на весь Хеттон-гарден. Я достаточно о нем наслышан, но я хочу описать его наружность, для чего мне необходимо его повидать… И вот мне пришло в голову, что, может быть, под Вашим покровительством мне посчастливилось бы проникнуть на минуту в суд».

Оливера пристраивают в лавку гробовщика, он убегает от жестокого обращения и попадает в шайку воров: хитрый еврей Феджин, грубый Билл Сайкс, мальчишки-подручные и непотребные девицы. Из предисловия к позднему изданию романа:

«В свое время сочли грубым и непристойным, что я выбрал некоторых героев этого повествования из среды самых преступных и деградировавших представителей лондонского населения… У меня были веские причины избрать подобный путь. Я читал десятки книг о ворах: славные ребята, одеты безукоризненно, кошелек туго набит, преуспевают в галантных интригах… Но я нигде не встречался… с жалкой действительностью. Мне казалось, что изобразить реальных членов преступной шайки, нарисовать их во всем их уродстве, со всей их гнусностью, показать убогую, нищую их жизнь… значит попытаться сделать то, что необходимо и что сослужит службу обществу… Холодные, серые, ночные лондонские улицы, в которых не найти пристанища; грязные и вонючие логовища — обитель всех пороков; притоны голода и болезни; жалкие лохмотья, которые вот-вот рассыплются, — что в этом соблазнительного? Однако иные люди столь утонченны от природы и столь деликатны, что не в силах созерцать подобные ужасы. Они не отворачиваются инстинктивно от преступления, нет, но преступник, чтобы прийтись им по вкусу, должен быть, подобно кушаньям, подан с деликатной приправой… Но одна из задач этой книги — показать суровую правду, даже когда она выступает в обличье тех людей, которые столь превознесены в романах… В то же время возражали против Сайкса, — довольно непоследовательно, как смею я думать, — утверждая, будто краски сгущены, ибо в нем нет и следа тех искупающих качеств, против которых возражали, находя их неестественными в его любовнице. В ответ на последнее возражение замечу только, что, как я опасаюсь, на свете все же есть такие бесчувственные и бессердечные натуры, которые окончательно и безнадежно испорчены».

Никакой романтической, как в «Бригаде», взаимной любви и поддержки нет, Сайкс и Феджин ненавидят и презирают друг друга, у них угрюмые лица, горящие глаза — зло у Диккенса всегда написано у злодея на лице и видно во всех его движениях, вдобавок они постоянно сами с собой вслух болтают о своих злодействах.

«Я этого добьюсь, — прошептал Феджин. — Тогда она не посмеет мне отказать. Ни за что, ни за что не посмеет. Я все обдумал. Средства под рукой и будут пущены в ход. Я еще до тебя доберусь!

Он бросил мрачный взгляд назад, сделал угрожающий жест, глядя в ту сторону, где оставил негодяя, более храброго, чем он сам, и пошел своей дорогой, теребя и туго закручивая костлявыми пальцами складки рваного плаща, словно руки его сокрушали ненавистного врага».

Еще один злодей: «…он как будто не ходит, а крадется и при ходьбе поминутно оглядывается через плечо сначала в одну сторону, потом в другую. Не забудьте об этом, потому что глаза у него так глубоко посажены, как я ни у кого еще не видела… Губы у него бледные и искусанные, потому что с ним случаются ужасные припадки, а иногда он даже до крови кусает себе руки».

Феджин особенно омерзителен, у него на руках не пальцы, а когти, весь он скрюченный — это чудовище создано в соответствии с шаблоном изображения евреев в литературе и на сцене в XIX веке. (В 1830-х годах евреям запрещалось владеть магазинами в черте Лондона, они не могли быть адвокатами, учиться в университетах, избираться в парламент.) Некоторые читательницы были возмущены, газета «Джудиш кроникл» позднее недоумевала, почему «одни евреи исключены из тех, кому сочувствует великий писатель и друг угнетенных», Диккенс отвечал, что писал в соответствии с исторической правдой — именно евреи были чаще всего скупщиками краденого, — но ко второму изданию «Твиста» текст откорректировал, более двухсот раз заменив слово «еврей» на «Феджин» или «он». (В 1949 году семья Розенберг из Бруклина требовала запретить изучение «Твиста» в школе, но суд проиграла.)

«На театре существует обычай во всех порядочных кровавых мелодрамах перемежать в строгом порядке трагические сцены с комическими, подобно тому как в свиной грудинке чередуются слои красные и белые. Герой опускается на соломенное свое ложе, отягощенный цепями и несчастьями; в следующей сцене его верный, но ничего не подозревающий оруженосец угощает слушателей комической песенкой». Диккенс вроде бы иронизировал над этой традицией, но отойти от нее не посмел: «Твист» полон затягивающих действие и ничего интересного не добавляющих комических сцен со второстепенными персонажами из тех, кто калечил детство Оливера. А тот попадает к доброму богатому джентльмену, снова к ворам, и опять в приличную семью, где есть прекрасная девушка Роз, — никто не сомневается, что это портрет Мэри Хогарт: «Ей было не больше семнадцати лет. Облик ее был так хрупок и безупречен, так нежен и кроток, так чист и прекрасен, что казалось, земля — не ее стихия, а грубые земные существа — не подходящие для нее спутники».

16 июня Форстер после спектакля «Отелло» свел Диккенса с исполнителем главной роли Макриди, удивительным человеком, который ненавидел актерскую профессию, с молодости мечтал о покое и при этом революционизировал английский театр, склонив его в сторону сценического натурализма; он был на двадцать лет старше Диккенса, и дружба их скорее напоминала отношения отца с сыном. Макриди и Форстер ввели Диккенса в еженедельно собиравшийся Клуб Шекспира. Форстер взял на себя оформление окончательного разрыва отношений с Макроуном, тот вскоре заболел и умер в 28 лет. Делает честь Диккенсу то, что он, вероятно, испытывая угрызения совести, не просто забыл свой гнев против бедного издателя, но основал фонд в пользу его семьи. Зато издателя Бентли он теперь ненавидел, звал «шакалом» и пытался добиться либо увеличения гонораров (в полтора раза), либо разрыва. Но Бентли был тверд.

Летом 1837 года Летиция и Фанни вышли замуж: одна за архитектора Генри Остина, вторая за оперного певца Генри Бернетта; оба зятя Диккенсу нравились. Фредерика, которого он давно опекал как отец, удалось устроить клерком в министерство финансов. Пятнадцатилетнего Альфреда отдали в обучение к архитектору (и он впоследствии стал инженером). С родителями жил один Огастес, но денег им почему-то все время не хватало, Джон Диккенс продолжал занимать, выписывая векселя на имя Чарлза; по этому поводу был большой скандал. В июле Диккенс с женой и Хэблотом Брауном съездил посмотреть на заграницу — в Бельгию, потом снял на конец лета дом в Бродстерсе, прибрежном городке в 80 милях от Лондона, с населением в тысячу человек и множеством туристов: это будет одно из его любимых мест. Вернулись в Лондон 28 сентября, и Диккенс, шантажируя Бентли, объявил, что уйдет из его «Альманаха».

Издателю пришлось уступить, повысив гонорар за «Твиста» и следующий роман до 700 фунтов, — за это он дополнительно всучил Диккенсу редактировать мемуары актера Гримальди, работу нудную, отнявшую три месяца. Чепмен и Холл кротко просили хоть что-нибудь, когда завершится «Пиквик», — Диккенс пообещал им юмористическую книгу «Очерки о молодых джентльменах» и роман. Он еще не окончил ни «Пиквика», ни «Твиста», но был уверен в себе и не обратил внимания на предостережение Хейуорда Эбрахема, критика из газеты «Куотерли ревью»: «М-р Диккенс пишет слишком быстро и слишком много… взвившись вверх подобно ракете, он может шлепнуться на землю как бревно». В конце октября еще раз съездили с женой отдохнуть (Диккенс во время любого «отдыха» работал) — в Брайтон, откуда он писал Форстеру, что сойдет с ума, если тот к нему не присоединится. Он любил клубы, театральные репетиции, обожал долгие, быстрым шагом, пешие прогулки — Кэтрин, даже не будь она вечно беременной, товарищем ему быть не могла.

Тем временем в «Пиквике», когда тот уже далеко перевалил за половину, появился сюжет. В тексте уже был мрачный вставной рассказ о долговой тюрьме Маршалси — теперь в неприятности попал и главный герой: квартирная хозяйка подала на него в суд за обещание жениться (чего у него и в мыслях не было). Суд (этот эпизод Диккенс потом особенно любил читать со сцены):

«— Итак, сэр, — сказал мистер Скимпин, — не будете ли вы столь любезны сообщить его лордству и присяжным свою фамилию?

И мистер Скимпин склонил голову набок, дабы выслушать с большим вниманием ответ, и взглянул в то же время на присяжных, как бы предупреждая, что он не будет удивлен, если прирожденная склонность мистера Уинкля к лжесвидетельству побудит его назвать фамилию, ему не принадлежащую.

— Уинкль, — ответил свидетель.

— Как ваше имя, сэр? — сердито спросил маленький судья.

— Натэниел, сэр.

— Дениэл… второе имя есть?

— Натэниел, сэр… то есть милорд.

— Натэниел-Дэниел или Дэниел-Натэниел?

— Нет, милорд, только Натэниел, Дэниела совсем нет.

— В таком случае, зачем же вы сказали Дэниел? — осведомился судья.

— Я не говорил, милорд, — отвечал мистер Уинкль.

— Вы сказали, сэр! — возразил судья, сурово нахмурившись. — Как бы я мог записать Дэниел, если вы мне не говорили этого, сэр?

Довод был, конечно, неоспорим.

— У мистера Уинкля довольно короткая память, милорд, — вмешался мистер Скимпин, снова взглянув на присяжных. — Надеюсь, мы найдем средства освежить ее раньше, чем покончим с ним.

— Советую вам быть осторожнее, сэр! — сказал маленький судья, бросив зловещий взгляд на свидетеля.

Бедный мистер Уинкль поклонился и старался держать себя развязно, но он был взволнован, и эта развязность придавала ему сходство с застигнутым врасплох воришкой.

— Итак, мистер Уинкль, — сказал мистер Скимпин, — пожалуйста, слушайте меня внимательно, сэр, и разрешите мне посоветовать вам, в ваших же интересах, хранить в памяти предостережение его лордства. Если я не ошибаюсь, вы близкий друг Пиквика, ответчика, не так ли?

— Я знаю мистера Пиквика, насколько я сейчас могу припомнить, почти…

— Пожалуйста, мистер Уинкль, не уклоняйтесь от ответа. Вы близкий друг ответчика или нет?

— Я только хотел сказать, что…

— Ответите вы или не ответите на мой вопрос, сэр?

— Если вы не ответите на вопрос, вы будете арестованы, сэр — вмешался маленький судья, отрываясь от своей записной книжки.

— Итак, сэр, — сказал мистер Скимпин, — будьте любезны: да или нет?

— Да, — ответил мистер Уинкль.

— Итак, вы его друг. А почему же вы не могли сказать это сразу, сэр?»

Пиквик платить по иску отказался и попал в одну из долговых тюрем — и одновременно с сюжетом в характере героя наконец появились сострадание и печаль, и он из картонной фигуры стал человеком:

«Нельзя скрыть того факта, что на душе у мистера Пиквика было очень грустно и тревожно — не от недостатка в людях, ибо тюрьма была переполнена, а бутылка вина немедленно, без формальных церемоний знакомства, снискала бы самое дружеское расположение немногих избранных. Но он был одинок в этой грубой, вульгарной толпе и чувствовал уныние и тоску, естественно вытекающие из размышлений о том, что он посажен в клетку и лишен надежды на освобождение. Однако решение освободиться ценой потворства мошенникам Додсону и Фоггу ни на секунду у него не возникало.

В таком расположении духа он вернулся в галерею, где была столовая, и стал медленно прогуливаться. Помещение было нестерпимо грязное, а запах табачного дыма буквально удушливый. Беспрестанно захлопывались с шумом и стуком двери, когда люди входили и выходили, и гул голосов и шагов неумолчно звучал в коридорах. Молодая женщина с ребенком на руках, которая, казалось, едва могла передвигать ноги от истощения и нищеты, бродила по коридору, беседуя со своим мужем, которому больше негде было ее принять. Когда они проходили мимо мистера Пиквика, он слышал, как женщина плакала, а один раз она отдалась такому приступу отчаяния, что должна была прислониться к стене, чтобы не упасть, и мужчина взял на руки ребенка, стараясь ее успокоить… Грязные женщины в стоптанных башмаках сновали взад и вперед, направляясь в кухню, находившуюся в углу двора; дети кричали, дрались и играли в другом углу. Стук кеглей и возгласы игроков сливались с сотней других звуков, везде шум и суета — везде, за исключением маленького, жалкого сарая в нескольких ярдах от этого места, где в ожидании пародии на следствие лежало неподвижное и посиневшее тело канцлерского арестанта, который умер прошлой ночью! Тело!»

Сэм Уэллер добровольно идет в тюрьму, чтобы не разлучаться с хозяином, а когда Пиквика освобождают, остается при нем навеки:

«…„вы и должны держать при себе человека, который нас понимает и позаботится о ваших удобствах. Если вам нужен парень более вылощенный, чем я, ладно, берите его, но за жалованье или без жалованья, с предупреждением об увольнении или без предупреждения, со столом или без стола, с квартирой или без квартиры, а Сэм Уэллер, которого вы подобрали в старой гостинице в Боро, от вас не отойдет, что бы ни случилось. И пусть кто хочет старается, все равно никто этому помешать не может!“ И свободолюбивый старший мистер Уэллер встал и, забыв о времени, месте и приличиях, замахал шляпой над головой и оглушительно крикнул три раза „ура“».

Как-то малоубедительно, что свободолюбивый «греховодник» Уэллер был в таком восторге от добровольного рабства сына. Оруэлл: «Сэм Уэллер, Марк Тапли, Клара Пеготи — все они персонажи феодальных времен, все они в жанре „старинного слуги дома“, кто не отделяет себя от хозяйской семьи, кто и предан по-собачьи, и одновременно фамильярен по-свойски. Несомненно, Марк Тапли и Сэм Уэллер в определенном смысле вышли из Смоллетта, а следовательно, и из Сервантеса, но то, что этот тип и Диккенса привлекал к себе, очень интересно». Диккенс вообще-то, как мы далее увидим, ни малейшего уважения к патриархальности и средневековью не питал, так что, возможно, здесь он скорее выразил идеал прекрасной мужской дружбы — как у него с Форстером, или же просто бездумно следовал Сервантесу.

И началось вечное счастье: «Мистер Пиквик живет в своем новом доме, посвящая часы досуга приведению в порядок своих записок, — впоследствии он презентовал их секретарю некогда знаменитого клуба, — или слушая, как Сэм Уэллер читает вслух и сопровождает чтение приходящими ему на ум замечаниями, которые неизменно доставляют мистеру Пиквику величайшее удовольствие… Нередко можно видеть, как он любуется картинами в даличской галерее или прогуливается в ясный день по живописным окрестностям… и куда бы он ни ездил, его неизменно сопровождает верный Сэм, связанный со своим хозяином крепкой взаимной любовью, конец которой может положить только смерть».

Какая-то «обломовщина», правда? Сладкое, даже слащавое ничегонеделание — немного удивительно, что такой способ завершения почти всех своих книг выбирал человек, сам живший одной работой, крутившийся как белка в колесе и не раз говоривший, что лишь такой образ жизни ему подходит. (Из письма Форстеру 13 апреля 1856 года: «…работать не покладая рук, никогда не быть довольным собой, постоянно ставить перед собой все новые и новые цели, вечно вынашивать новые замыслы и планы, искать, терзаться и снова искать, — разве не ясно, что так оно и должно быть! Ведь когда тебя гонит вперед какая-то непреодолимая сила, тут уж не остановиться до самого конца».)

Честертон: «Диккенс был скорее мифотворцем, чем писателем, — последним и, должно быть, величайшим. Ему не всегда удавалось создать человека, но всегда удавалось создать божество. Его персонажи — как Петрушка или Рождественский Дед. Они живут, не меняясь, в вечном лете истинного бытия. Диккенс и не думал показывать влияние времени и обстоятельств на человеческую душу; он не показывал даже, как душа влияет на время и обстоятельства… Конечно, „Пиквик“ нельзя назвать хорошим романом, нельзя назвать и плохим — это вообще не роман. В определенном смысле он лучше, чем роман. Ни одному роману с сюжетом и развязкой не передать этого духа вечной юности, этого ощущения, что по Англии бродят боги. Это не роман, у романов есть конец, а у „Пиквика“ его нет, как у ангелов».

Да, наверное… а все же Илья Ильич Обломов нам как-то роднее и симпатичнее, хоть и не ангел и не бог… С ним бы мы посидели и поболтали, а с мистером Пиквиком — вряд ли, уж очень он какой-то «закругленный», благополучный, гладкий… И с «вечной юностью» уж никак не ассоциируется… Так читать нам «Пиквика» или не стоит? Надо бы, конечно, но в нашем списке мы, пожалуй, поставим его ближе к концу. Современному человеку привыкать к Диккенсу лучше с других вещей.

Ближе к завершению книги продавалось более 40 тысяч экземпляров за каждый выпуск; Диккенсу причиталось две тысячи фунтов, Чепмен и Холл получали 14 тысяч фунтов. 18 ноября они устроили банкет в честь завершения «Пиквика», выплатили автору гонорар и еще две тысячи фунтов аванса за следующий роман; Диккенс открыл первый в своей жизни банковский счет. Он тут же начал писать «Очерки о молодых джентльменах» и обдумывать новый роман «Жизнь и приключения Николаса Никльби», одновременно продолжая «Твиста». Форстеру, 3 ноября 1837 года: «Я возлагаю большие надежды на Нэнси. Если только мне удастся написать ее так, как я задумал, и если еще один персонаж, который должен служить ей контрастом, получится, тогда мне уже, пожалуй, не страшен ни мистер… ни его дела. По вечерам я с трудом удерживаюсь — так и тянет расправиться с Феджином и компанией…»

Нэнси — опустившаяся девушка, воровка, за которую Диккенса вечно пинали (и продолжают пинать): неправдоподобная. Тогда неправдоподобным казалось то, что женщина, даже такая, может любить Сайкса, который ее бьет. Но Диккенс женскую психологию, видимо, отлично понимал. Да, бьет и обращается как с собакой (у Сайкса и собака есть, тоже подвергающаяся побоям и столь же преданная — великолепная деталь), но для любящей женщины он милый и дорогой.

«— Подожди минутку! — воскликнула девушка. — Я бы не стала спешить, если бы это тебе, Билл, предстояло болтаться на виселице, когда в следующий раз пробьет восемь часов. Я бы ходила вокруг да около того места, пока бы не свалилась, даже если бы на земле лежал снег, а у меня не было шали, чтобы прикрыться.

— А какой был бы от этого толк? — спросил чуждый сентиментальности мистер Сайкс. — Раз ты не можешь передать напильник и двадцать ярдов прочной веревки, то бродила бы ты за пятьдесят миль или стояла бы на месте, все равно никакой пользы мне это не принесло бы. Идем, нечего стоять здесь и читать проповеди!»

И хотя Нэнси приходит к хорошим людям и рассказывает им о замысле шайки в отношении Оливера, она не только отказывается выдать любимого, но и не хочет быть «спасенной» без него; она даже Феджина не выдает — какой-никакой, а был друг и «свой». Это как раз у Диккенса сделано вполне убедительно, с точки зрения современного читателя натяжка в другом. Сравните абсолютно естественный диалог Нэнси с Сайксом:

«— Скулишь? — спросил Сайкс. — Хватит! Нечего стоять и хныкать! Если ты только на это и способна, проваливай! Слышишь?

— Слышу, — ответила девушка, отворачиваясь и пытаясь рассмеяться. — Что это еще взбрело тебе в голову?

— Э, так ты, стало быть, одумалась? — проворчал Сайкс, заметив слезы, навернувшиеся ей на глаза. — Тем лучше для тебя.

— Но ведь не хочешь же ты сказать, Билл, что и сегодня будешь жесток со мной, — произнесла девушка, положив руку ему на плечо.

— А почему бы и нет?! — воскликнул мистер Сайкс. — Почему?..

— Столько ночей, — сказала девушка с еле заметной женственной нежностью, от которой даже в ее голосе послышались ласковые нотки, — столько ночей я терпеливо ухаживала за тобой, заботилась о тебе, как о ребенке, а сегодня я впервые вижу, что ты пришел в себя. Ведь не будешь же ты обращаться со мной как только что, правда ведь? Ну скажи, что не будешь!»

И ее же выспренний, ненатуральный разговор с хорошей девушкой Роз:

«— Ах, сударыня! — воскликнула она страстно, заломив руки. — Если бы больше было таких, как вы, — меньше было бы таких, как я… меньше… меньше… Разрешите мне постоять, леди, — сказала девушка, все еще плача, — и не говорите со мной так ласково, пока вы не узнаете, кто я такая… Я та самая бесчестная женщина, о которой вы слыхали, живущая среди воров, и — да поможет мне бог! — с того времени, как я себя помню, и когда глазам моим и чувствам открылись улицы Лондона, я не знала лучшей жизни и не слышала более ласковых слов, чем те, какими она меня награждала. Не бойтесь, можете отшатнуться от меня, леди. Я моложе, чем кажусь, но я к этому привыкла. Самые бедные женщины отшатываются от меня, когда я прохожу по людной улице… На коленях благодарите бога, дорогая леди, — воскликнула девушка, — что у вас были друзья, которые с самого раннего детства о вас заботились и оберегали вас, и вы никогда не знали холода и голода, буйства и пьянства и… и еще кое-чего похуже, что знала я с самой колыбели. Я могу сказать это слово, потому что моей колыбелью были глухой закоулок да канава… они будут и моим смертным ложем.

— Вот кошелек! — воскликнула молодая леди. — Возьмите его ради меня, чтобы у вас были какие-то средства в час нужды и горя.

— Нет! — сказала девушка. — Я это сделала не для денег. Я хочу помнить об этом. Но… дайте мне какую-нибудь вещь, которую вы носили, — я бы хотела иметь что-нибудь… Нет, нет, не кольцо… ваши перчатки или носовой платок… что-нибудь такое, что я могла бы хранить в память о вас, милая леди…»

Эта сцена слегка напоминает нам другую, хорошо знакомую: Грушенька и Катя в «Карамазовых»:

«— Дайте мне вашу милую ручку, ангел-барышня, — нежно попросила она [Грушенька] и как бы с благоговением взяла ручку Катерины Ивановны. — Вот я, милая барышня, вашу ручку возьму и так же, как вы мне, поцелую. Вы мне три раза поцеловали, а мне бы вам надо триста раз за это поцеловать, чтобы сквитаться…»

Вот только завершаются сцены совсем по-разному:

«Грушенька меж тем как бы в восхищении от „милой ручки“ медленно поднимала ее к губам своим. Но у самых губ она вдруг ручку задержала на два, на три мгновения, как бы раздумывая о чем-то.

— А знаете что, ангел-барышня, — вдруг протянула она самым уже нежным и слащавейшим голоском, — знаете что, возьму я да вашу ручку и не поцелую. — И она засмеялась маленьким развеселым смешком.

— Как хотите… Что с вами? — вздрогнула вдруг Катерина Ивановна.

— А так и оставайтесь с тем на память, что вы-то у меня ручку целовали, а я у вас нет. — Что-то сверкнуло вдруг в ее глазах. Она ужасно пристально глядела на Катерину Ивановну».

Диккенсу так написать сцену никогда бы в голову не пришло — падшая должна искренне раскаяться, а иначе и говорить о ней не стоит, и Нэнси уходит от Роз со словами «Будьте счастливы! Да благословит вас бог!» — уходит, при всем ее жизнеподобии, лишь бледной тенью в сравнении с невероятно живой, хотя и нежизнеподобной Грушенькой… Но демонических женщин того типа, что могли вдохновлять Достоевского, Диккенс еще напишет — дайте срок.