Лондон был полон «падших» девушек, подобных Нэнси, — проституток, воровок, мелких мошенниц; выйдя из тюрьмы, они попадали в прежнюю среду, а оттуда вновь в тюрьму или «исправительное заведение», которое было хуже тюрьмы по обращению с «исправляемыми». Неизвестно, когда именно Диккенсу пришла мысль создать для них настоящий приют, но написал он об этом впервые Анджеле Бердетт-Куттс 26 мая 1846 года:

«Я разрешил бы начальнику любой лондонской тюрьмы присылать в приют подобную несчастную женщину (с ее согласия, конечно) прямо из тюрьмы, как только кончится срок ее заключения. Я разрешил бы любой кающейся постучать в дверь и сказать: ради бога, примите меня. Но в приюте я устроил бы два отделения и в первое помещал бы всех новоприбывших для испытания, а потом уже, если они хорошим поведением и скромностью заслужат это право, допускал бы их в „общину“ приюта, как я назвал бы его… Женщине или девушке, желающей поступить в приют, нужно объяснить, что она явилась сюда для благотворного раскаяния и исправления, так как поняла, что ее прошлая жизнь была ужасна (и сама по себе, и по своим последствиям) и не могла принести ей ничего, кроме горя, несчастья и отчаяния. Пока еще незачем говорить ей об обществе. Общество обошлось с ней дурно, отвернулось от нее, и трудно ожидать, чтобы она принимала близко к сердцу свой долг перед ним. Жизнь, которую она вела, губительна для нее, и пока она ее не оставит, ей не на что надеяться. Ей объясняют, что она пала глубоко, но еще может спастись от гибели благодаря этому приюту; и что здесь она получит средство вернуть себе счастье, а дальнейшее зависит только от нее самой».

Первым отличием приюта от подобных ему заведений была конечная цель его деятельности — не только «исправить» девушек, но пристроить их: найти приличную работу, обеспечить отъезд в колонии, где они могли бы выйти замуж, либо, в крайнем случае, просто их содержать. Вторым — доброта. Их будут учить стирке, стряпне, починке одежды, хорошим манерам, они будут получать отметки: «плюсы» за сделанную работу или безупречное поведение, «минусы» за «проявление дурного настроения или неучтивость, за бранные слова». «Но при этом я добивался бы того, чтобы все они поняли следующее (я бы вывесил это в каждой комнате): они занимаются однообразным трудом, во многом себе отказывая, не ради него самого, но ради того, чтобы в конце концов они с божьей помощью освятили им собственный счастливый очаг».

Диккенс продумал все до мелочей:

«Совершенно очевидно, что многие из этих женщин некоторое время будут вести себя безупречно, а потом без всякой видимой причины устроят истерику и пожелают покинуть приют… я ввел бы правило, что никто не может покинуть приют раньше, чем хотя бы через двадцать четыре часа после изъявления такого желания, и за это время женщину следует, если возможно, ласково уговаривать и просить хорошенько подумать о своем поступке. Это внезапное сокрушение всего, что строилось месяц за месяцем, — на мой взгляд, настоящая болезнь, и я обращал бы на нее большое внимание, подходил бы к подобным женщинам с большой мягкостью и осторожностью и ни в коем случае не считал бы один, два, три, четыре или даже шесть уходов из приюта непреодолимым препятствием к тому, чтобы вновь принять туда такую женщину».

Мисс Куттс осталась обдумывать концепцию Диккенса (ей это было нелегко: она в отличие от него испытывала к «падшим» брезгливость и не вполне разделяла его идеи насчет нежности и доброты в обращении с ними), а сам он 31 мая отбыл с чадами и домочадцами в Швейцарию: писалось легче в Лондоне, где можно бродить по странным и страшным улицам до утра, но жилось — за границей. (Ехать в Геную обычно бессловесная Кэтрин отказалась из-за Огасты де ла Рю.)

С 11 июня обосновались на вилле под Лозанной, и Диккенс, пока в голове его «обкатывалась» смутная идея нового романа, написал небольшой текст не для публикации (которую он категорически запретил), а для своих детей — «Жизнь Господа нашего»: «Никогда не бывало никого, кроме Него, кто был бы так добр, так нежен и так жалел всех людей, которые оступились или были больны и несчастны». Он не обошелся без обычных шпилек в адрес евреев («невежественные и самовлюбленные») и юмора: «Вы никогда не видели саранчу, потому что она живет очень далеко от нас. Так что представляйте верблюдов, их порой привозят сюда, и, если захотите, я покажу вам парочку»; апостолы у него — бедняки, и его Христос специально выбрал таких, «чтобы бедные могли знать, что Небеса созданы для них, а не только для богатых, и что Бог не делает никакого различия между теми, кто носит хорошую одежду, и теми, кто ходит босиком и в лохмотьях». Как подобает унитарианцу, он сделал акцент на человеческой стороне Христа и на примерах милосердия, проигнорировав Ветхий Завет: «Христианство означает любить ближнего, как самого себя, и поступать по отношению к людям так, как мы хотели бы, чтобы поступали с нами. Христианство означает быть нежным, милостивым и прощать… и если мы будем поступать так, мы можем с уверенностью надеяться, что Господь простит нам грехи наши и ошибки и позволит нам жить и умереть в мире».

Он уже не в первый раз задумался о том, чтобы написать «Детскую историю Англии», но опять отложил затею; он вдруг решил, что Брэдбери и Эванс ему не годятся, и просил Форстера вернуть Чепмена и Холла, но тот отговорил его; он усердно учил французский язык и вскоре мог говорить почти свободно; каждый день совершал пешие прогулки километров по 15–20, один или с новыми друзьями, швейцарцем Уильямом де Сэржа и богатым британцем Ричардом Уотсоном, а вечера проводил у них в гостях с женой и Джорджиной; он влюбился в Швейцарию. Однако время шло, а роман не хотел рождаться; Диккенс забеспокоился, что исписался и не сможет зарабатывать, и даже написал лорду Морфету, знакомому члену палаты пэров, прося устроить ему должность судьи по уголовным делам. 28 июня он все же смог усадить себя за работу, но мучился, еженедельно жалуясь Форстеру, что пребывает в «состоянии экстраординарной нервозности», что не может писать без лондонских улиц, разучился писать вообще, не сдаст в срок ни роман, ни рождественскую повесть, и что вообще он и вся его семья вот-вот помрут с голоду. Между тем первая часть «Домби и сына» — один из лучших текстов, какие он писал когда-либо.

«Домби сидел в углу затемненной комнаты в большом кресле у кровати, а Сын лежал тепло укутанный в плетеной колыбельке, заботливо поставленной на низкую кушетку перед самым камином и вплотную к нему, словно по природе своей он был сходен со сдобной булочкой и надлежало хорошенько его подрумянить, покуда он только что испечен. Домби было около сорока восьми лет. Сыну около сорока восьми минут. Домби был лысоват, красноват и хотя был красивым, хорошо сложенным мужчиной, но имел слишком суровый и напыщенный вид, чтобы располагать к себе. Сын был очень лыс и очень красен и, хотя был (разумеется) прелестным младенцем, казался слегка измятым и пятнистым».

«Домби и сын» — первый роман Диккенса с очень четким сюжетом, который почти не теряется среди побочных линий и нагромождения деталей. Он легче, чем любое другое произведение Диккенса, может быть перенесен в любое время и место: у жестокого, как Скрудж, коммерсанта, родился наследник, которого он обожает так же страстно, как холоден он к старшей дочери Флоренс, — а та любит его с безответной нежностью: коллизия вечная, вы легко представите себе фильм об этом, снятый в современных декорациях, где Домби — типичный «новый русский». Флоренс, увы, так же бесцветна, как все идеальные героини Диккенса (и как большинство «положительных» девочек и девушек в романах XIX века), но Поль — настоящий живой ребенок, хотя и странный (что неудивительно при таком отце): «Были все основания предполагать, что в последующей жизни характер у него будет властный; и он в такой мере предчувствовал свое собственное значение и право на подчинение ему всего и всех, как только можно было пожелать. Порой он бывал ребячлив, не прочь поиграть и вообще угрюмостью не отличался; но была у него странная привычка сидеть иногда в своем детском креслице и сосредоточенно раздумывать; в эти моменты он становился похож (и начинал изъясняться соответственно) на одно из тех ужасных маленьких созданий в сказке, которые в возрасте ста пятидесяти или двухсот лет разыгрывают странную роль подмененных ими детей».

Поля отдают в пансион, где мучают детей, но он — не Оливер Твист и сам кого хочешь замучает: «Казалось, он не знал, что такое усталость, когда пристально разглядывал миссис Пипчин. Он не любил ее; он не боялся ее, но когда его посещало это старческое раздумье, в ней как будто сосредоточивалось что-то чудовищно привлекательное для него. Так сидел он, и смотрел на нее, и грел руки, и все смотрел на нее, и иной раз приводил в полное замешательство миссис Пипчин, хотя она и была людоедкой. Однажды, когда они были вдвоем, она спросила его, о чем он думает.

— О вас, — с полной откровенностью сказал Поль.

— А что же вы обо мне думаете? — спросила миссис Пипчин.

— Думаю, какая вы, должно быть, старая, — сказал Поль.

— Молодой джентльмен, о таких вещах думать не следует, — возразила дама. — Это не годится.

— Почему не годится? — спросил Поль.

— Потому что это невежливо, — сердито сказала миссис Пипчин.

— Невежливо? — переспросил Поль.

— Да.

— Уикем говорит, — наивно сказал Поль, — что невежливо съедать все бараньи котлеты и гренки.

— Уикем, — покраснев, отрезала миссис Пипчин, — злая, бесстыжая, дерзкая нахалка.

— Что это такое? — осведомился Поль.

— Ничего, сэр! — отвечала миссис Пипчин. — Вспомните рассказ о маленьком мальчике, которого забодал до смерти бешеный бык за то, что он приставал с вопросами.

— Если бык был бешеный, — сказал Поль, — откуда он мог знать, что мальчик пристает с вопросами? Никто не станет шептать на ухо бешеному быку. Я не верю этому рассказу.

— Вы ему не верите, сэр? — с изумлением спросила миссис Пипчин.

— Не верю, — сказал Поль.

— Ну а если бы бык был смирный, тогда вы поверили бы, вы, маленький невер? — спросила миссис Пипчин.

Так как Поль не задумывался над вопросом с этой точки зрения и основывал все свои заключения на установленном факте — бешенстве быка, — то в данный момент он согласился признать себя побежденным. Но он сидел и размышлял об этом со столь явным намерением поскорее загнать в тупик миссис Пипчин, что даже эта суровая старая леди сочла более благоразумным отступить, пока он не забудет об этом предмете. С этого дня миссис Пипчин как будто почувствовала к Полю нечто похожее на то странное влечение, какое испытывал к ней Поль».

Но Поль умер — и с ним умерло все обаяние романа, хотя до основной идеи автор еще даже не добрался. Уилсон: «Из первой четверти книги, кажется, нельзя выбросить ни единого слова. Если бы Диккенс оборвал „Домби и сына“ на смерти Поля, то… получился бы впечатляющий рассказ о том, как человек, поправший детские чувства, губит одновременно и свою душу; но Диккенс ставил вопрос шире: он хотел показать, как переламывает жизнь бесчувственного и непреклонного духовного урода». Домби-старший при всех своих пороках никого не убил, а посему мог и должен был исправиться — как Скрудж.

Кэтрин опять забеременела, ее муж опять шутил в письмах, что недоволен ее «поступком». А дома, в Англии, к власти пришло либеральное правительство во главе с лордом Джоном Расселом, отменили Хлебные законы, приняли, как хотел Саутвуд Смит, закон о 10-часовом рабочем дне и 58-часовой рабочей неделе для женщин и подростков. О чем писать, кого обличать, кого бить по голове в рождественской повести, если все идет более или менее хорошо? А писать надо, люди уже привыкли и ждут, бесконечно описывать домашний уют тоже невозможно. Диккенс придумал неубедительный любовный сюжет, забросил «Домби», мучился от головокружений и головных болей — слишком ровный и уютный швейцарский ландшафт будто давил на него; в конце сентября поехал в Женеву — стало чуть получше. К октябрю он взял себя в руки, 10-го читал швейцарским друзьям «Домби» — они были в таком восторге, что он впервые подумал: а ведь чтением вслух можно зарабатывать…

Первый выпуск романа разошелся тиражом 32 тысячи экземпляров — зря боялся, успех громадный, критики и те лишь хвалили. А 14 октября Диккенс закончил рождественскую повесть «Битва жизни» — странную, неправдоподобную историю девушки, которая, жертвуя собой ради счастья сестры, нарочно распускает о себе слухи, будто она «пала», бежав с любовником, тогда как она просто уехала. Белинский — Боткину, 8 марта 1847 года: «…из нее [„Битвы жизни“] ты ясно увидишь всю ограниченность, все узколобие этого дубового англичанина, когда он является не талантом, а просто человеком».

В октябре в Швейцарии, стране и так-то либеральной по сравнению с другими, случилась либеральная революция под предводительством Джеймса Фэйзи, радикального члена женевского Совета: она началась как протест против отказа федерального правительства распустить Зондербунд (объединение семи консервативных католических кантонов, типа Конфедерации перед Гражданской войной в США), а закончилась — через двухдневное противостояние армии и сердитых горожан — разгоном Совета, новым правительством и новой конституцией, включающей всеобщее избирательное право; многие кантоны поддержали Женеву (и в итоге в федеральном сейме образовалось либеральное большинство и через пару лет Швейцария из союза государств превратилась в централизованное государство).

Диккенс — Форстеру, 11 октября: «В тот день, когда в Женеве шла схватка, здесь в Лозанне было большое волнение. Весь день мы слышали пушки (от выстрелов сотрясался наш дом), и из города вышел отряд в семьсот человек, чтобы помочь радикальной партии, — он явился в Женеву, как раз когда все было кончено. Нет никаких сомнений, что они получили тайную помощь из Лозанны. То, что я собираюсь сказать, звучит не слишком по-джентльменски, и все же я без всяких оговорок заявляю, что все мои симпатии на стороне радикалов. Этот неукротимый народ имеет, по-моему, полное право испытывать такую ненависть к католицизму — если не как к религии, то как к причине социальной деградации. Они хорошо знают, что это такое. Они живут по соседству с ним — за их горами лежит Италия. Они в любую минуту могут сравнить результаты этих двух систем в своих собственных долинах. И мне кажется, что их отвращение к нему, ужас, который вызывает в них появление католических священников и эмиссаров в их городах, — чувство безусловно разумное и оправданное. Но даже если отбросить это, вы не можете себе представить, как нелепа, как нагла крохотная женевская аристократия, — трудно придумать более смешную карикатуру на нашу английскую знать…

Столь же нелепо и наглое, высокомерное презрение к народу, проявляемое их газетами. Трудно поверить, что разумные люди могут быть такими ослами с политической точки зрения. Именно это положение вещей и вызвало перемены в Лозанне. В связи с вопросом о иезуитах была подана чрезвычайно почтительная петиция, подписанная десятками тысяч мелких землевладельцев: попросту говоря, крестьянами из кантонов, великолепно обученными в школах, и в духовном, так же как и в физическом, отношении поистине замечательными представителями сословия тружеников. Аристократическая партия отнеслась к этому документу с неподражаемым презрением, заявив, что он подписан „чернью“, после чего вся эта „чернь“ взяла ружья, в назначенный день вступила в Женеву, и аристократическая партия убралась оттуда без единого выстрела».

Революция произвела на Диккенса столь сильное впечатление, что он даже попытался как-то ввести ее в сюжет «Битвы жизни» (не вышло); в Англии ее ругали, как ругали любую соседскую революцию, и он неустанно защищал ее перед друзьями. Дугласу Джеролду, 24 октября: «Газеты, кажется, знают о Швейцарии ровно столько, сколько о стране эскимосов. Мне хотелось бы показать Вам здешних жителей или жителей кантона Во — они очень культурны, у них великолепные школы, удобные дома, они отличаются умом и благородным независимым характером. Англичане имеют обыкновение чернить их потому что швейцарцы ни перед кем не заискивают. Недавняя здешняя революция (я отношусь к ней с искренней симпатией) проходила в самом благородном, честном и христианском духе. Победившая партия была умеренна даже в первом своем торжестве, умеет быть терпимой и прощать… Они настоящие люди, эти швейцарцы… Для европейских деспотов они бельмо на глазу, и приятно, что под самым носом у запуганных иезуитами королей живет такой славный и здоровый народ». Преподобному Эдварду Тэгарту, 28 января 1847 года: «Боюсь, что борьба закончится вмешательством одной из католических держав, которой захочется уничтожить эти просвещенные и потому опасные (особенно для таких соседей) республики; но, если только я не заблуждаюсь, дух этого народа таков, что доставит еще много хлопот иезуитам и долгие годы будет сотрясать ступени их алтаря».

К концу месяца, немного успокоившись, Диккенс возобновил работу над «Домби и сыном», делился с Форстером планами написать автобиографию (и тогда же, вероятно, написал небольшой фрагмент о своем детстве) и издавать еженедельную газету, только уже не политическую. 20 ноября он с семьей на три месяца перебрался в Париж. Снял квартиру близ Елисейских Полей, пригласил в это «отвратительное, но волшебно привлекательное» место Форстера (тот только что оставил пост редактора «Дейли ньюс»), но тут прибыло письмо от отца с плохими новостями: сестра Фанни больна туберкулезом. Диккенс опять потерял покой и сон, бродил по улицам вдвоем с Джорджиной, работать не мог, болезненно пристрастился ходить в городской морг, о котором написал несколько лет спустя в «Путешественнике не по торговым делам», — рассказ демонстрирует нам, насколько у автора в иные периоды бывали взвинчены нервы и как не только в книгах, но и в жизни им играло его собственное, болезненно яркое, воображение.

«Я не хочу идти туда, но меня туда тянет. Однажды, на Рождество, когда я предпочел бы находиться где-нибудь в другом месте, я против воли очутился там и увидел седого старика, лежавшего в одиночестве на своем холодном ложе; над его седой головой был открыт водопроводный кран, и вода капля за каплей, капля за каплей стекала струйкой по его изможденному лицу и, огибая угол рта, придавала ему выражение лукавства… На сей раз меня опять потянуло в это ужасное место, и я увидел там крупного темноволосого мужчину, чье лицо, обезображенное водой, внушало ужас комичным своим видом; застывшее на нем выражение напоминало боксера, опустившего веки после сильного удара, но готового тотчас же открыть их, встряхнуть головой и „с улыбкой вскочить на ноги“. Чего стоил мне этот крупный темноволосый мужчина в этом залитом солнцем городе! Стояла жара, и ему от этого было не лучше, а мне и совсем сделалось худо…»

Он выпил коньяку и решил освежиться в купальне на реке: «Я поспешил присоединиться к водной части этого развлечения и наслаждался от души приятным купанием, когда вдруг мной завладела безумная мысль, что большое темное тело плывет прямо на меня. В мгновение ока я был на берегу и начал одеваться. В испуге я глотнул воды, и теперь мне стало дурно, ибо я вообразил, что вода отравлена трупным ядом. Я возвратился в прохладную, затемненную комнату своего отеля и лежал на диване до тех пор, пока не собрался с мыслями. Разумеется, я прекрасно знал, что этот большой темноволосый человек был мертв и что у меня не больше вероятия где-либо повстречаться с ним, кроме как там, где я видел его мертвым, чем вдруг нежданно-негаданно и в совершенно неподобающем месте наткнуться на собор Парижской Богоматери. Что тревожило меня, так это образ мертвеца, который почему-то так ярко запечатлелся в моем мозгу, что я отделался от него лишь тогда, когда он стерся от времени. Пока эти странные видения одолевали меня, я сам понимал, что это всего только наваждение. В тот же день за обедом какой-то кусок на моей тарелке показался мне частью того человека, и я был рад случаю встать и выйти…» (Мы постоянно цитируем «Путешественника» — может, с него и следует начать чтение? Можно, если вы равнодушны к сюжетным произведениям и любите очерки; если нет — подождем, поищем нечто с сюжетом.)

В письмах друзьям он жаловался на тоску и бранил французов. В декабре ненадолго съездил в Лондон: надо было послать лучших докторов к Фанни (та с мужем жила в Манчестере), отдать в Королевский колледж Чарли (обучение оплачивала мисс Куттс) и присутствовать при публикации «Битвы жизни». 23 декабря он снова был в Париже. Там тоже ожидали революции или чего-то в подобном духе, Дюма подробно описал 1846 год: коррупция, беспредел полиции, фальсификация выборов, король постоянно отказывает в избирательной реформе, бедные смотрят на богатых так, что, по словам Гюго, «это уже не мысли, а действие». Диккенс написал Форстеру, что «вот-вот начнется», но, по его мнению, так мирно и мило, как в Швейцарии, обойтись не могло. Французы ему категорически не нравились, Форстеру он описывал их как «ленивый, ненадежный, ко всему безразличный» народ, «с американской сентиментальной независимостью, но без американской целеустремленности», пригодный не к труду, а лишь к военной службе. Постепенно, однако, он изменил мнение и вскоре уже находил, что французская живость приятно контрастирует с британской угрюмостью; к концу января 1847 года хвалился, что стал «настоящим французом».

Незадолго до этого приехал Форстер: осматривали замки, тюрьмы, картинные галереи, встречались с Дюма, Эженом Сю, Шатобрианом, Ламартином, Скрибом. Диккенс очаровался окончательно и 24 марта писал де ла Рю: «Здешнее уважение к искусству, в его самом широком и общем смысле, в Париже — одна из самых прекрасных национальных черт, какие я знаю. Французы — на редкость умные люди: и хотя средь них еще встречается странная смесь учтивости и грубости, я полагаю, что они, во многих отношениях, первые люди во Вселенной». Жить бы тут да и жить, но в феврале пришлось с женой срочно возвращаться в Лондон — Чарли заболел скарлатиной.

Свой дом они сдавали, так что пришлось снять другой; в марте Джорджина привезла из Парижа остальных детей. Чарли поправился, но положение Фанни было безнадежным, вдобавок ее старший сын — калека, казалось, не переживет мать. 18 апреля Кэтрин родила (как обычно, очень тяжело) сына Сиднея Смита Холдименда, восстановилась на удивление скоро, зато ее муж чуть не погиб: лошадь ударила его копытом, пострадала пишущая рука. Съездили отдышаться в Брайтон, а по возвращении Диккенс вплотную занялся женским приютом.

Анджела Бердетт-Куттс давала на проект 700 фунтов в год и предоставляла компаньону почти полную свободу действий. Сначала он хотел взять 30 женщин, но решил пока остановиться на дюжине. Жилище искал и обустраивал как для себя, если не тщательнее. Нашел на окраине Лондона дом (потом названный «Уранией»): отдельные комнаты для каждой жилицы и обслуживающего персонала, сад, где каждая девушка могла бы разбить собственную клумбу, каретный двор и конюшни, которые можно превратить в прачечную; он также купил луг по соседству и договорился с молочником, что тот будет пасти на лугу своих коров и за это снабжать «Уранию» молоком. Нанял ремонтную бригаду, купил мебель, зеркала, белье, кухонную утварь, оборудование для прачечной, книги, фортепиано — все от тех же поставщиков, которые снабжали его самого. Огастес Трейси и Джордж Честертон, начальники тюрем Тотхилл и Колдбат, согласились направлять к нему девушек и войти в комитет по управлению приютом.

Он пригласил в комитет двух англиканских священников, чтобы мисс Куттс была довольна, и своего личного врача Брауна (последнего Анджела нашла чересчур свободомыслящим и добавила к нему своего врача, помешанного на религии; она также отклонила несколько кандидатур женщин-служащих, одобренных Диккенсом, потому что те не принадлежали к англиканской церкви).

Сам он подбирал для работы с «падшими» умных, твердых и доброжелательных женщин, какой бы веры они ни придерживались, отвергая чересчур неискушенных и тех, кто называл будущих воспитанниц «ужасными»; самым удачным его приобретением оказалась миссис Мортон, молодая вдова врача, пять лет проработавшая в «Урании» и ставшая девушкам чем-то вроде матери. Когда все было готово, он начал переговоры с начальниками тюрем, чтобы подыскать девушек, для которых составил предельно тактичное письмо: «Если Вы когда-либо желали (а я знаю, что Вы, должно быть, желали иногда) возможности оставить Вашу печальную жизнь, хотели иметь друзей, тихий дом, душевное спокойствие, чувство собственного достоинства, — все, что Вы потеряли, — я хочу предложить это Вам. Не подумайте, будто я ставлю себя выше Вас или пытаюсь задеть Ваше самолюбие, напоминая Вам о ситуации, в которой Вы оказались. Боже упаси! Я обращаюсь к Вам так, как если бы Вы были моей сестрой…»

Не было дня тем летом, чтобы он не занимался «Уранией», а ведь у него была масса других хлопот: коклюш у детей (их отвезли поправляться в Бродстерс), больная Фанни, неоконченный «Домби», и вдобавок он решил, что обязан материально обеспечить знакомого, пожилого писателя Ли Ханта, для чего затеял благотворительную постановку все той же пьесы Джонсона «Всяк в своем нраве». Томасу Томсону, 19 июня: «С Домби и этим спектаклем я полурехнулся, полуиздох». (Он почти не упоминал друзьям об «Урании» — чем меньше народу знает, тем лучше.) А ведь пожилых писателей много, и многим из них не на что жить; он начал обдумывать проект фонда, который мог бы помочь им всем, но пока не нашел компаньона.

Все выпуски «Домби и сына» продавались превосходно — кажется, Диккенс наконец поверил, что литературный заработок от него никуда не денется. (И действительно, после этого романа у него никогда уже не будет финансовых проблем.) Однако появился сильный конкурент: «Панч» с января 1847 года публиковал «Ярмарку тщеславия» Теккерея. Пирсон: «Литературный мир раскололся на два лагеря — сторонников Теккерея и приверженцев Диккенса». Отношения между коллегами никогда не были теплыми. Теккерей, конечно, писал тоньше и реалистичнее, «слезливая размазня» Диккенса его раздражала, при этом он не мог не понимать, каким громадным изобразительным даром обладает его соперник, и, будучи популярен в узком кругу «джентльменов», возможно, завидовал его «народной» славе; Диккенс был довольно равнодушен к творчеству Теккерея, но недолюбливал его за чересчур острый язык и привычку зло пародировать коллег. Зато ему очень понравилась другая восходящая звезда — приехавший в Лондон Ханс Кристиан Андерсен. В июле в Лондоне, Манчестере и Ливерпуле Диккенс ставил «Всяк в своем нраве» с собою в главной роли, все деньги пошли Ханту; сидел с сестрой, ездил в Бродстерс проведать детей, бегал по тюрьмам в поисках девушек для приюта и почти каждый день писал, писал (как у них тогда на все хватало времени?!)…

После смерти Поля старший Домби встретил девушку Эдит — для нас это вариация на тему Настасьи Филипповны, хотя хронологически правильно считать наоборот: гордая красавица, стремящаяся к саморазрушению, сплошной «надрыв» и «надлом». Она зачем-то выходит за Домби, хотя ненавидит его, потом убегает от него, нарочно сделав вид (как в «Битве жизни»), будто бежала с его сотрудником Каркером (злодеем, который, как обычно, необъяснимо, по-злодейски ненавидит Домби), хотя на самом деле Каркеру ничего не «обламывается» — она позвала его, лишь чтобы сказать, что между ними ничего не будет. (Томалин: «Диккенс, естественно, исключил любые намеки на секс, поскольку условности того времени этого требовали, но, возможно, более глубокая причина заключалась в том, что он не знал, как написать об этом…» Нет, на наш взгляд, не в этом дело: просто такая женщина, как Эдит, не могла банально пасть.) А Домби раскаялся и полюбил Флоренс, а потом и ее детей.

Диккенс признавался Форстеру, что почти непрерывно плакал, когда писал вторую половину «Домби». Другой его друг, Уилки Коллинз, сказал позднее, что ни один умный человек не в состоянии читать эту вторую половину без изумления — настолько она плоха. А Эйнсворт назвал ее «чертовски скверной» и «омерзительно плохой». Бранили автора в основном за неправдоподобность перерождения Домби. Честертон: «…всякий раз, когда он пытался описать, как человек изменился, он терпел неудачу — вспомним раскаяние Домби… Цель его иная: его герой висит в блаженной пустоте, где времени нет, нет и обстоятельств…» Но Диккенс не хотел беспрестанно писать одних висящих в пустоте Пиквиков, он развивался сам и имел право развивать своих персонажей, и он защищался в предисловии ко второму изданию: «В мистере Домби не происходит никакой резкой перемены ни в этой книге, ни в жизни. Чувство собственной несправедливости живет в нем все время. Чем больше он его подавляет, тем более несправедливым неизбежно становится. Затаенный стыд и внешние обстоятельства могут в течение недели или дня привести к тому, что борьба обнаружится; но эта борьба длилась годы, и победа одержана нелегко». Давайте понаблюдаем за эволюцией Домби — убедит ли она нас?

«…Что такое девочка для Домби и Сына? В капитале, коим являлись название и честь фирмы, этот ребенок был фальшивой монетой, которую нельзя вложить в дело, — и только. Но в этот момент чаша радости мистера Домби была так полна, что он почувствовал желание уделить одну-две капли ее содержимого даже для того, чтобы окропить пыль на заброшенной тропе своей маленькой дочери. Поэтому он сказал:

— Пожалуй, Флоренс, ты можешь, если хочешь, подойти и посмотреть на своего славного братца. Не дотрагивайся до него».

Как видно, Домби не садист, он даже пытается принудить себя хорошо относиться к дочери. Надо учесть также, что далее Поль, обожаемый отцом, открыто предпочитает ему Флоренс, вынуждая Домби ревновать. «Явной неприязни он к ней не чувствовал. Но теперь она приводила его в смущение. Она нарушала его покой. Он предпочел бы совершенно прогнать мысли о ней, если бы знал, как это сделать. Быть может — кто разгадает такие тайны? — он боялся, что возненавидит ее.

— Не хочешь ли ты что-нибудь сказать мне?

Слезы, выступившие у нее на глазах, когда она посмотрела на него, застыли под его взглядом. Она снова потупилась и протянула дрожащую руку. Мистер Домби небрежно взял ее за руку и с минуту стоял, глядя на нее, словно не знал, как не знал и ребенок, что нужно сказать или сделать.

— Ну вот! Будь хорошей девочкой, — сказал он, гладя ее по голове и украдкой бросая на нее смущенный и недоверчивый взгляд. — Ступай к Ричардс! Ступай!»

Флоренс отчасти сама провоцирует нелюбовь отца: она при нем вся как-то скукоживается, не может слова сказать, а мужчины толстокожи, отец попросту не понимает, чего дочь от него хочет. Но вот умирает сын — а она здоровехонька. «Видел ли он перед собой удачливую соперницу сына, здоровую и цветущую? Смотрел ли на свою собственную удачливую соперницу в любви этого сына? Неужели безумная ревность и уязвленная гордость отравили нежные воспоминания, которые должны были заставить его полюбить ее и ею дорожить? Возможно ли, что при воспоминании о малютке-сыне ему мучительно было смотреть на нее, такую прекрасную и полную сил?»

Да, вполне возможно и даже естественно, как естественно и то, что, женившись и подзабыв Поля, он к Флоренс смягчается: «О чем бы она стала размышлять, если бы узнала, что он упорно смотрит на нее, платок на его лице, случайно или умышленно, положен так, чтобы он мог видеть ее, и глаза его ни на секунду не отрываются от ее лица!.. Когда же она снова склоняла голову к работе, он дышал свободнее, но продолжал смотреть на нее с тем же вниманием — на ее белый лоб, ниспадающие волосы и занятые работой руки — и, раз взглянув, казалось, уже не в силах был отвести взор… Мимолетная мысль о том, что счастливый домашний очаг был тут, у него под рукой… гений, охраняющий семейное благополучие, склонялся к его ногам… а он, одержимый своим упорным, мрачным высокомерием, не заметил его… быть может, породила это состояние… Эта мысль могла быть связана с более низменными и незначительными, как, например, с мыслью о том, что новые привязанности заняли в его душе место умершего мальчика и теперь он может простить той, кто отняла у него любовь сына. Даже простого соображения, что она может служить украшением среди всех украшений и роскоши, его окружающих, пожалуй, было бы достаточно. Но чем дольше он смотрел на нее, тем больше смягчался. В то время как он смотрел, она сливалась с образом ребенка, которого он любил, и он уже не мог отделить их друг от друга».

И вдруг он обнаруживает, что жена его ненавидит и презирает, зато привязалась к дочери, а та к ней, — и опять естественно вспыхивает злоба: так сложилось, что Флоренс все время кого-то отнимает у него. «Да, и он хотел ее ненавидеть и укрепил эту ненависть, хотя на девушку еще падал иногда отблеск того света, в каком она предстала перед ним в памятный вечер его возвращения с молодой женой. Он знал теперь, что она красива; он не оспаривал того, что она грациозна и обаятельна и что он был изумлен, когда она явилась перед ним во всем очаровании своей юной женственности. Но даже это он ставил ей в вину. Предаваясь мрачному и нездоровому раздумью, несчастный, смутно понимая свое отчуждение от всех людей и бессознательно стремясь к тому, что всю жизнь от себя отталкивал, усвоил превратное представление о своих правах и обидах и благодаря этому оправдывал себя перед ней…»

Как мы видим, пока все более чем убедительно, психология выдержана как в реалистическом романе XX века. Смущает ли нас последняя метаморфоза Домби, когда Флоренс вышла замуж и ушла от него, а он остался всеми брошенный, оскорбленный, разоренный? «Он вспоминал, какою она была в тот вечер, когда он приехал с молодой женой. Он вспоминал, какою она была во время всевозможных событий, происходивших в покинутом доме. Он думал о том, что из всех, кто его окружал, она одна никогда не изменялась. Его сын в могиле, его надменная жена стала нечистой тварью, его льстивый друг оказался гнусным негодяем, его богатства растаяли, даже стены, в которых он искал убежища, смотрели на него как на чужого; она одна обращала на него все тот же кроткий, ласковый взгляд».

Да нет, пожалуй, не смущает, тем более что герой полуобезумел от всего с ним случившегося: «Он блуждал по комнатам — совсем недавно они были такими роскошными, а теперь стали такими пустынными и унылыми; даже их форма и размер как будто изменились. И здесь повсюду были следы башмаков, и снова та же мысль о страданиях, которые он перенес, привела его в ужас и недоумение. Он начал опасаться, что вся эта путаница в мозгу сводит его с ума, что мысли его становятся беспорядочными, как следы на полу, и — такие же неверные, запутанные и неясные — сталкиваются одна с другой». Домби не Скрудж, вмиг ставший веселым и счастливым, он уже никогда вполне не приходит в себя, это сломленный старик, что подчеркивается его спокойной привязанностью к внуку и дрожащей, перепуганной любовью к внучке. Все естественно; как и в случае с влюбленностью Нэнси в Сайкса, современники Диккенса оказались к нему более жестоки, чем мы.

Но Диккенс меньше всего хотел написать камерный психологический роман: в книге целая россыпь персонажей — благородные юноши, комические майоры, добрые капитаны, милые кузены, загадочные старухи-ведьмы, падшие женщины — весь его стандартный набор; и, как обычно, вечная его идея: бедные такие же люди, как богатые, хотя по сюжету романа легко можно было обойтись без бедных. Но он не хотел давать викторианской совести спать спокойно: непременно уколет, укусит, выдавит слезу — а с ней, глядишь, и немного денег на благотворительность… Кто бы так кусал наших богачей, где найти такого человека, когда и мы, еле сводящие концы с концами, не хотим смотреть кино про бедных, а желаем только про олигархов да бандитов?

В ноябре Диккенс ездил в Лидс выступать в Институте механики (очень прогрессивное заведение: вечерняя школа для рабочих, девушки-студентки), потом в аналогичное учебное заведение в Глазго — рассыпался в похвалах, а толпы с обожанием приветствовали его. К Рождеству он принял в «Уранию» первую партию девушек, среди которых были карманные воровки, как Джулия Мосли, бродяжки, как Розина Гейл, и проститутки, как Марта Голдсмит: каждой из них перед выходом из тюрьмы прочли его милое письмо, подписанное «Ваш друг», и обещали, что никто, даже воспитательницы приюта, никогда не узнает о их прошлом. Предполагалось, что каждая партия девушек проведет в «Урании» около года, прежде чем их попытаются пристроить; за это время их научат читать, писать и вести хозяйство.

Диккенс нанял им учителя музыки — но мисс Куттс сказала, что это уж чересчур. Другой конфликт возник из-за одежды: Анджела требовала форму, Диккенс настаивал на ярких красивых платьях и победил. Он хотел также, чтобы у каждой девушки была своя комната, но и девушек набрали больше, чем рассчитывали, и практичная Анджела опять взяла верх: будут спать по трое в комнате и по утрам заправлять постели на виду у других — не прячут ли бутылку?

Девушки вставали в шесть, молились, завтракали, шли на уроки, работали в кухне, в саду или в прачечной; после обеда и ужина у них было свободное время, когда они могли возиться в саду, играть во что-нибудь не азартное и не шумное или заниматься своей одеждой и внешностью, в то время как воспитательницы читали им вслух нравоучительные тексты. По субботам были генеральная уборка и прием ванны (дело для викторианца, не только бедняка, необычное, но Диккенс настоял на соблюдении личной гигиены). По воскресеньям ходили с воспитательницами в церковь. Посещения старых друзей и переписка воспрещались.

Было скучновато, и некоторые уходили сами, других приходилось исключать. Одна девица завела тайные шашни с полисменом. Две напились и порезали друг друга. Еще одна оказалась лесбиянкой. Почти половина не могли удержаться от краж, но их прощали. Диккенс описал (анонимно) расставание с некоторыми девушками в газете «Домашнее чтение» в 1853 году: уходя, большинство из них плакали, понимая, что второго шанса не будет. Больше всех его огорчила проститутка Изабелла Гордон, яркая, умная красавица (в письме Маклизу Диккенс признавался, что предпочитал брать в «Уранию» красивых девушек), которую он называл своим другом: пила, не подчинялась распорядку и после нескольких месяцев уговоров пришлось ее выгнать. «Когда она вышла из дверей, то была вынуждена остановиться, прислонившись к воротам, и стояла так минуту или две, прежде чем уйти… Сердца у нас разрывались, но мы не могли ее оставить… Она медленно шла по переулку, утирая лицо шалью, с выражением такой безнадежности и горя, каких я никогда не видел».

Всего за годы существования «Урании» через нее прошло более ста девушек, и около половины, по подсчетам Диккенса, преуспели в жизни. Исследователь Дженни Хартли написала книгу, проследив судьбы тех, кто уехал в Канаду и Австралию, и нашла потомков двадцати семи воспитанниц, вышедших замуж: одна из них, Луиза Купер, почтенной матроной возвратилась в Лондон и подарила Диккенсу страусиное яйцо.

Революция во Франции — да какая: не просто сменили одного короля на другого, а совсем его свергли! — произошла в феврале 1848 года. Форстеру, 29 февраля: «Вив ла Репюблик! Vive le peuple!.. Ваш ГРАЖДАНИН Чарлз Диккенс». Макриди, 2 марта: «Пока я считаю Ламартина одним из лучших в мире людей и горячо надеюсь, что великий народ создаст благородную республику. Нашему двору следует поостеречься, выражая симпатию бывшим особам королевской фамилии и бывшей аристократии. Сейчас не время для таких демонстраций, и мне кажется, жители некоторых из наших крупнейших городов склонны доказать это весьма недвусмысленно».

Диккенс имел в виду новый подъем чартизма, спровоцированный, разумеется, не только соседской революцией, но и экономическим кризисом 1847 года: останавливались фабрики, проходили митинги, а весной в Лондоне собрался чартистский Конвент, решивший, несмотря на грозное название, ограничиться подачей в парламент очередной петиции о выборной реформе и шествием 10 апреля. Но правительство, напуганное французскими событиями, заняло все стратегические пункты войсками и вдобавок мобилизовало 100 тысяч добровольцев для борьбы с «либеральной заразой»; О’Коннор, организатор демонстрации, сам призвал людей расходиться, петицию отвезли в парламент, который вновь отверг ее. Диккенс сообщал Бульвер-Литтону, что в добровольные констебли не пошел. Любопытно: с его взглядами его скорее можно было ожидать увидеть среди участников демонстрации… Но для него чартисты были — «они», злые силы хаоса.

У чартистов было левое крыло — «Партия физической силы»; его представители пытались штурмовать работный дом в Манчестере, устроили крупные беспорядки в Йоркшире, их почти всех арестовали и посадили. Статья Диккенса «О судейских речах», 23 декабря 1848 года: «Вряд ли необходимо упоминать, что мы не питаем ни малейшей симпатии как к крылу физической силы чартизма вообще, так и к арестованным и осужденным чартистам крыла физической силы в частности. Не говоря уже о жестокости их планов, которым они с такой легкостью и охотой готовы были следовать (даже если поверить, будто эти неслыханные мерзости были подсказаны им иностранными шпионами, сумевшими воспользоваться их тупым невежеством), они помимо всего нанесли такой вред делу разумной свободы в мире, что их нельзя не признать врагами общественного блага и недругами простого народа».

Однако то, что судья попутно обругал Великую французскую революцию, Диккенсу не понравилось: «Французская революция была борьбой народа за социальное признание, за место в обществе. Это была борьба во имя отмщения злобным тиранам. Это была борьба за свержение системы угнетения, которая, забыв о гуманности, порядочности, естественных нравах человека и обрекая народ на неслыханное унижение, воспитала из простых людей тех демонов, какими они показали себя, когда восстали и свергли ее навсегда». Как Уэллс, он одобрял революции и любые волнения только в чужих странах…

«Домби и сын» был закончен в марте: как всегда, герои стали тихо жить-поживать и добра наживать. «Вина, спрятанные в погребах, стареют так же, как в далекие времена — та старая мадера, и пыль и паутина покрывают бутылки. Стоят ясные осенние дни, и на морском берегу часто прогуливаются молодая леди и седой джентльмен…» Уют, милый английский уют — но почему этот уют все же какой-то не такой полноценный, как у Конан Дойла или Честертона, почему не так тянет оказаться внутри этого уюта?

Причиной тому, возможно, участь злодея. У Дойла или Агаты Кристи злодеи тоже гибнут или покараны иначе, но там это просто функции, а не живые люди, и на них не обращаешь внимания. Диккенс, быть может, сам того не желая, всякий раз (за исключением «Никльби») писал сцену гибели злодея так, что она своей выразительной силой не оттеняла финальный уют, а многократно перевешивала его. «Домби» не исключение. Злодей Каркер (похожий на кошку, с кошачьими глазами — отметьте, пожалуйста, эту деталь, потом мы о ней вспомним) гибнет после совершенного злодеяния (не скажем, какого, — читайте): «Содрогание земли, вибрирующие звуки, пронзительный далекий свисток, тусклый свет, превращающийся в два красных глаза, и разъяренный огонь, роняющий тлеющие угли; непреодолимое нарастание рева, резкий порыв ветра и грохот — еще один поезд промчался и исчез, а Каркер уцепился за калитку, словно спасаясь от него.

Он дождался следующего поезда, а затем еще одного. Он прошел тот же путь в обратную сторону, и снова вернулся, и — сквозь мучительные видения своего бегства — всматривался вдаль, не покажется ли еще одно из этих чудовищ. Он блуждал около станции, выжидая, чтобы одно из них здесь остановилось; а когда оно остановилось и его отцепили от вагонов, чтобы налить воды, он подошел к нему и стал рассматривать его тяжелые колеса и медную грудь и думать о том, какой жестокой силой и могуществом наделено оно. О, видеть, как эти огромные колеса начинают медленно вращаться, и думать о том, как они надвигаются на тебя и крушат кости!..

Он заплатил за проезд до той деревни, где предполагал остановиться, и стал прохаживаться взад и вперед, посматривая вдоль железнодорожного пути: с одной стороны он видел долину, а с другой — темный мост. И вдруг, сделав поворот там, где оканчивалась деревянная платформа, по которой он прогуливался, он увидел человека, от которого бежал. Тот появился в дверях станционного здания, откуда вышел и он сам. И глаза их встретились. Потрясенный, он пошатнулся и упал на рельсы. Но, тотчас поднявшись, он отступил шага на два, чтобы увеличить расстояние между собою и преследователем, и, дыша быстро и прерывисто, посмотрел на него.

Он услышал крик, и снова крик, увидел, что лицо, искаженное жаждой мести, помертвело и перекосилось от ужаса… почувствовал, как дрожит земля… мгновенно понял… оно приближается… испустил вопль… оглянулся… увидел прямо перед собой красные глаза, затуманенные и тусклые при дневном свете… был сбит с ног, подхвачен, втянут кромсающими жерновами… они скрутили его, отрывая руки и ноги, и, иссушив своим огненным жаром ручеек его жизни, швырнули в воздух изуродованные останки. Когда путешественник, которого узнал Каркер, очнулся, он увидел четверых людей, несущих на дощатых носилках что-то тяжелое и неподвижное, чем-то прикрытое, и увидел, как отгоняли собак, обнюхивавших железнодорожное полотно, и золою засыпали кровь». Вот эта кровь и мешает уюту, что так бесцветен рядом с ее яркостью…

Продажи «Домби» к весне достигли 35 тысяч экземпляров, и люди продолжали покупать старые выпуски; за последний год автор заработал около четырех тысяч фунтов и впервые смог положить в банк капитал. Читатели не обращали внимания на мнение критиков — «Домби» стал самым удачным (пока) произведением Диккенса, и большинство современных литературоведов считают его значительным шагом вперед. Но для Честертона это измена себе, шаг в сторону: «Он стал постигать и осваивать незнакомые, более обычные дары; причастился чужих литературных достоинств — сложной тонкости Теккерея и обстоятельности Джордж Элиот… Я не уверен, улучшились ли его книги; уверен только, что в них стало меньше недостатков. Теперь он реже ошибался, избегая длиннот и пустот, почти не впадал в напыщенность, которая в его ранних романах утомляла тем больше, что он считал ее обязательной… „Домби“ — последний фарс, последняя книга, где действуют законы буффонады и тон задает балаганная нота. В определенном смысле следующую его книгу можно будет назвать первым романом». Ставим ли мы «Домби» на первое место в нашем списке? Нет; но — на одно из первых.

Летом Диккенсы жили, как обычно, в Бродстерсе, где Кэтрин чуть не погибла, когда лошадь понесла; глава семьи постоянно уезжал — дал со своей любительской труппой ряд спектаклей в Лондоне, Бирмингеме, Эдинбурге, Глазго, Манчестере и Ливерпуле, сбор — в пользу пожилых актеров. Писал рождественскую повесть «Одержимый, или Сделка с призраком». Фанни мучительно, медленно умирала, он перевез ее с семьей в дом под Лондоном, ходил к ней в течение июля и августа почти каждый вечер — попеременно со своим отцом. 2 сентября она умерла. Ей было 38 лет. Он провел следующие дни с Форстером — руки его дрожали, и о работе не было речи. (На следующий год умер сын Фанни — Диккенс писал Форстеру: «Господь отвернулся от меня».) Верный Форстер сопровождал его в Бродстерс, а в конце месяца — на пешеходную экскурсию по Рочестеру.

Осенью в Лондоне Диккенс заканчивал «Одержимого», за новый роман пока не брался, писал статьи, рецензии; в одной из них, рассказывая о книге Роберта Ханта «Поэзия науки», спел целый гимн знанию: «Нет более сирен, русалок и великолепных городов, мерцавших в глубине под безмятежной гладью моря или на дне прозрачных озер, но вместо них уничтожившая их Наука показывает нам коралловые острова, построенные мельчайшими созданиями, открывает нам, что наши собственные меловые утесы и известняки возникли из праха мириадов поколений невидимых для глаза существ, и даже разлагает воду на составляющие ее газы и воссоздает ее заново по собственной воле. Набитые сокровищами пещеры в скалах, доступные лишь обладателям волшебного талисмана, Наука разнесла вдребезги, как она может раздробить и стереть в пыль самые скалы, но зато в этих скалах она нашла и сумела прочитать великую каменную книгу, повествующую об истории земли еще с тех дней, когда тьма царила над бездной. На их обрывистых склонах она отыскала следы зверей и птиц, не виданных человеком. Из их недр она извлекла кости и сложила эти кости в скелеты таких чудовищ, которые одним ударом лапы уложили бы на месте любого сказочного дракона». Давно прошли те времена, когда он над науками посмеивался. Поглядим, всегда ли впредь он будет их почитать.