«Больше Шико! У меня нет сюжета для Шико!.. Бросьте „Монте-Кристо“, с ним все в порядке. Нет времени слать Шико туда-сюда, пишите и отправляйте прямо в „Конституционную“. Пишите на моей бумаге, если она у Вас есть…» Колесо крутилось без устали: летом и осенью 1845 года продолжала выходить «Женская война», шла работа над второй частью «Монте-Кристо» и «Мезон-Ружем», а Дюма еще заканчивал «Людовика XIV и его эпоху», переводил сказки, писал рассказы для «Века», и Маке писал свое: оба еще молодые, здоровые, невроз не в счет… За несколько дней по дилогии о мушкетерах сделали пьесу, с Жоли не сговорились, пристроили в «Амбигю комик», но это не выход, нужен свой театр. Не в Париже, там земля дорога, а в Сен-Жермене. Деньги есть, надо только выбить разрешение у Дюшателя, министра внутренних дел, и нужна королевская виза. Дюма обратился к сыну короля Антуану (герцогу Монпансье), пригласил на премьеру. За несколько дней до нее встретился на репетиции с Каратыгиными. А. М. Каратыгина: «Мы тотчас же поехали, послали на сцену сказать ему о себе, и он побежал к нам с криком: „Arrivez-donc, cher Caratiguine!“ и кинулся к мужу моему на шею. На благодарность мою, что он встречает нас как бы старых знакомых, он отвечал, что он действительно давно нас знает коротко, по рассказам наших соотечественников и французских путешественников, и что он считает себя обязанным моему мужу, который перевел лучшие его пиесы и сам с женою разыграл их так, как многие не были разыграны и в Париже… Со свойственной ему любознательностью расспрашивая нас о России, Дюма высказывал давнишнее желание посетить нашу родину… но в особенности желал взглянуть на нашего императора. Он припомнил при этом о недавней поездке в Россию Бальзака: „et je voudrais bien faire de même, si toutefois votre batouchka m’y autorise“. Под словом „батюшка“ он подразумевал государя Николая Павловича».
На премьере «Мушкетеров» 27 октября Маке ждал сюрприз: его объявили соавтором пьесы (но не романов): наверное, надеялся, что вот-вот признают и больше… Спектакль начинался в полседьмого, заканчивался в час ночи, хватило бы на телесериал. Готье: «У нас хватает времени познакомиться с героями, привыкнуть к их повадкам и поверить в их реальность… Успех этой пьесы тем более замечателен, что в ней нет и намека на любовь…» Была накладка: когда казнили Карла, у Атоса, прятавшегося под помостом, должно было быть немного крови на руках, а пролили всю банку краски. Дюма, сидевший в ложе Монпансье, заметил, что герцогу не по себе, обещал сцену с эшафотом убрать (не убрал). В остальном все прекрасно, понравилось даже въедливому Бузони: «Эта историческая драма предвещает новый этап в развитии театра, и мы его увидим в Историческом театре, который собирается открыть Дюма…»
Антуан Монпансье выхлопотал у отца разрешение на театр и заодно чин полковника Национальной гвардии в Сен-Жермене — бог знает, для чего Дюма этот чин понадобился. Основали ООО, генеральным директором стал Ведель, бывший управляющий труппой Французского театра, исполнительным — Ипполит Остейн, тоже имевший опыт руководства театрами, капитал дали Антуан и бизнесмен Жофруа, Дюма должен был внести одну шестую расходов. За 600 тысяч франков купили отель на бульваре Тампль, снесли и по проекту архитекторов Дре и Сешана стали строить театр на две тысячи мест: узкий, высокий, с необычно большой сценой — у Дюма не шли из головы лошади. Готье хвалил: «Только подчеркивая целевое назначение здания и максимально используя полезные элементы, современная архитектура найдет новые формы, которые она тщетно ищет». Но нужно еще 800 тысяч — стали брать кредиты. Нестор Рокплан — своему брату: «Герцог Монпансье на днях преподнес Дюма театр. Затея эта так нелепа и комична, что, бьюсь об заклад, не пройдет и года, как он обанкротится… Поведение Дюма неслыханно. Вот как он рассуждает: „За 17 лет театры заработали на моих пьесах десять миллионов, за пять лет каждая из четырех газет ежегодно заработала на моих романах триста тысяч. Я хочу иметь театр, который приносил бы мне эти миллионы, и газету, которая одна могла бы дать миллион двести тысяч…“ Тем временем за ним охотятся судебные исполнители, и в самый разгар пиршества, которое он закатил комедиантам из „Амбигю“, игравшим в „Мушкетерах“, его арестовывают приставы. Содержанка его сына, актриса „Водевиля“ мадемуазель Левен, стоит ему 2 тысячи в месяц…» Но ведь при столь интенсивной работе Дюма наконец был богат? Да не очень. Сохранилась записка к Маке от декабря 1845 года: он говорит, что не может вернуть соавтору взятые в долг 240 франков и просит еще 260 для ровного счета… Как так?
Платили ему в среднем один франк за строку в 60 знаков. В странице 35 строк, в томе (тогда считали не печатными листами, а строками и томами) 100 страниц, 3,5 тысячи франков за том, книга обычно в 4–8 томов, получается 14–28 тысяч за журнальную публикацию романа плюс примерно половина этой суммы за книжную, в год 4–5 романов — от 100 до 200 тысяч, плюс отчисления от театра — тысяч 100, плюс мелкие гонорары, в среднем выходило в год больше 200 тысяч, примерно пятую часть которых получал Маке, — но тот ни у кого не занимал, купил дорогой дом в Буживале и всю жизнь, даже при том, что Дюма его обокрал, был обеспечен. Откуда же у Дюма долги?
В основном, конечно, дом и театр: первый съел 250 тысяч, второй в конечном итоге полтора миллиона. Сохранились документы того периода, в которых перечислены кредиторы: красильщик, Газовое управление, цветочник, столяр, стекольщик, печник, плотник, скульптор, кровельщик, угольщик, медник, обойщик, продавец семян, оружейный мастер, поставщик дров, портной, каретник, садовник; маляр, антрепренер, слесарь, прачка, торговка шалями, сапожник, шляпница, часовщики, шорник, булочник, разносчик с рынка, белошвейка, ювелир… Удивительно, что организовать свои финансы или нанять того, кто это сделает, не умел не какой-то разгильдяй, а человек педантичный; 15 декабря он писал Беранже: «Вся моя будущая жизнь разделена на заранее заполненные отрезки, план будущих работ уже составлен. Если Бог даст мне прожить еще пять лет, я завершу историю Франции от Людовика Святого до наших дней. Если даст десять, я смогу связать дни Цезаря с днями Людовика Святого… Всю античность надо написать или, вернее, переписать, так как у нас нет почти ничего хорошего об этом… Простите мое тщеславие, которое, быть может, заметите в этих строках…»
Продолжали выходить «Мезон-Руж», «Графиня Монсоро», писался новый роман «Бастард де Молеон» (публикация в «Коммерсанте» с 20 февраля по 16 октября 1846 года): Испания, XIV век, борьба за корону Кастилии, трагическая любовь, отрезанные головы, все умирают. Во время работы над этой книгой автора за правую руку укусила собака Мутон: «Ладонь у меня была рассечена до кости, пясть прокушена в двух местах, последняя фаланга мизинца едва держалась…» Врач зашил рану и вправил кости, велел отдыхать, но некогда: три дня постоянно держал руку в ледяной воде, потом начал работать: «Неудобно писать, когда рука совершенно неподвижна и лежит на дощечке; но я не отчаивался. Я собрал все свои познания в механике, вставил стержень пера в своеобразный зажим, устроенный между указательным, средним и безымянным пальцами, и, двигая предплечьем вместо пальцев и кисти, продолжил свой рассказ…»
Еще две пьесы: с Маке — «Дочь регента» (в романе герой казнен и его девушка умерла, в пьесе он помилован и женился, постановка во Французском театре 1 апреля); с Полем Бокажем (1824–1887, племянник актера Пьера Бокажа, будущий постоянный соавтор) и Октавом Фейе — комедия «Шах и мат»: Испания, XVII век, любовь и политика; премьера в «Одеоне» 23 мая. То и другое не без успеха. Стихотворение «Жанна д’Арк на костре» положил на музыку сам Лист. Работы по горло, слава богу, ни с кем не судился, зато был свидетелем на чужом громком суде. В 1844 году в Париже дебютировала танцовщица Лола Монтес, флиртовала с Дюма, иногда ее включают в число его любовниц, но это вряд ли: их переписка очень церемонная. Ее любовником был редактор «Прессы» Дюжарье. В марте 1845 года Дюма обедал у подруги сына Анаис Левен, были там Дюжарье и редактор «Глобуса» Бовалон, газеты жестоко конкурировали, за столом поругались, Бовалон вызвал Дюжарье на дуэль, тот принял вызов, хотя не владел оружием. Советовался с Дюма, тот пытался отговорить, на крайний случай советовал шпаги, но Бовалон настоял на пистолетах и 11 марта убил Дюжарье; говорили, что он заранее пристрелял оружие. Присяжные его оправдали, родственники убитого подали кассацию, 26 апреля 1846 года начался процесс в Кассационном суде Руана. Дюма выступал свидетелем и доказал, что было преднамеренное убийство: Дюжарье не дали инструкций (это была обязанность секундантов противника); он ждал Бовалона полчаса, и его пальцы окоченели; секундант Бовалона скрылся с места поединка, забрав оружие, и т. д. Бовалону дали десять лет, его секунданту — восемь, все справедливо, но поведение Дюма многих разозлило: да, он был прав, что посадил Бовалона, но без нужды выпендривался, призывал руководствоваться Дуэльным кодексом де Шатовилара, а не законом, раздавал интервью… Его все чаще обвиняли в рисовке, и, видно, недаром: даже графиня Даш признавала, что его манеры резко ухудшились, но объяснила так: «Дюма был хорошо воспитанным, светским… Но все это ослабело, он усвоил беспечность, современные привычки, от успеха у него появился апломб… Он не забыл хорошие манеры, но показывал их редко, только когда это было для чего-то нужно…»
Той весной соавторы начали новую грандиозную вещь: роман «Записки врача: Жозеф Бальзамо». «Мезон-Ружа» никто не заметил, но от Великой революции Дюма отказываться не хотел, надо лишь добавить приключений. (Приключения бывают не только в книгах: 25 мая 1846 года, за неделю до начала публикации романа в «Прессе», с которой Дюма помирился, Луи Наполеон, переодевшись плотником, бежал из крепости Ам и уехал в Англию. Циммерман, по силе воображения превосходящий Дюма и Маке вместе взятых, считает, что Дюма придумал план побега и организовал его. Впрочем, Луи Наполеон читал и «Двадцать лет спустя», и «Графа Монте-Кристо»…)
31 мая начала печататься первая глава гигантского романа, она завершится 6 июля, а вся публикация растянется на три года. Неизвестно, кто предложил сюжет и героя (возможно, третье лицо: оба соавтора были мало способны «выдумывать из головы»), но выбор беспроигрышный: пророчества, гипноз, масонский заговор — довольно редкий жанр мистико-политического триллера, в центре которого сверхчеловек Бальзамо-Калиостро, этакий Воланд наоборот, который хочет блага — «Я верю, что первейший мировой закон, самый могущественный из всех, — закон прогресса. Я верю, что Бог творил с единственной целью — благоденствия и нравственности», — а получается не всегда хорошо. Он обращается к масонам: «…я хочу, чтобы вы, вздрагивающие при упоминании Тауэра и застенков инквизиции, и я, вздрагивающий при упоминании Бастилии… чтобы все мы смеялись, попирая ногами жалкие руины этих страшных темниц, и чтобы ваши жены и дети плясали на них. Однако все это может произойти лишь после смерти, но не монарха, а монархии, после отмены власти религии, после полного забвения общественного неравенства…» (Верил ли Дюма, что «революцию сделали масоны»? Нет конечно: в его исторических хрониках ничего подобного нет. Но кому не мечталось: вот бы были какие-то могущественные люди, которые все за нас решат и сделают…)
Готовить революцию Бальзамо начинает в 1770-х, еще при Людовике XV. Запутанный сюжет, любовные интриги, масса действующих лиц, писали торопливо: в тексте больше исторических ошибок, чем обычно, Бальзамо живым человеком не получился, зато началась тема гипноза — ее Дюма отныне будет вставлять почти в каждый роман. Но в целом «Бальзамо» — роман столкновения идей. Пока Бальзамо готовит революцию, вдали от него живет мирный философ Руссо. «Независимость — мой кумир, а свобода — моя богиня. Только мне нужна свобода нежная и сияющая, которая согревает и оживляет. Мне нужно равенство, приближающее людей друг к другу посредством дружбы, а не страха. Мне нужно образование, просвещение каждой частички общественного организма… Чего же лучше! Годы идут. Народы постепенно начинают выходить из отупения, взявшись за руки и шаг за шагом двигаясь во тьме…» Дюма на стороне Руссо, конечно? Посмотрим… Покамест Руссо взял на воспитание крестьянского мальчика, но что из этого вышло, читатели не узнали: завершив первую часть, авторы надолго бросили героев — у Маке иссякла фантазия, у Дюма и подавно — и летом начали писать роман «Две Дианы» об убийстве короля Генриха II в XVI веке. Авторство приписывали Полю Мерису, но Маке это опровергал; приписывают также одному Маке, но и это не вполне справедливо, даже если Дюма мало участвовал в написании текста: многое взято из его романа «Асканио» и ранних пьес.
Он давно хотел повидать Алжир и Испанию — и вдруг представился случай. Правительство расстраивалось, что никто не хочет жить в новой колонии: нужно, чтобы знаменитость съездила и разрекламировала. Министр просвещения Сальванди предложил Дюма командировку в Алжир и попутно в Мадрид на две королевские свадьбы: Антуана Монпансье с Луизой, сестрой королевы Изабеллы II, и самой королевы с Франциском Ассизским. Дюма поставил условие: в Алжир поедет на военном корабле как представитель государства. По этому поводу были дебаты в парламенте, депутаты возмущались, но Антуан через отца все выбил: и корабль дадут, и 10 тысяч франков от министерства просвещения, и три тысячи от министерства внутренних дел, и сам он даст 12 тысяч. Дюма собрал компанию: сын, Маке, художник Луи Буланже, еще с двумя художниками — Адольфом Дебаролем и Эженом Жиро — встретятся в Испании. Нужен был новый слуга: «Алексис (чернокожий мальчик-кубинец, которого подарила Мари Дорваль. — М. Ч.) был слишком молод, кучер ничего не умел, Мишель не мог оставить животных». Нашли араба Пьера Теодора Рихана: говорит на четырех языках (оказался алкоголиком и впоследствии в доме Дюма не задержался). Денег все не хватало: Дюма, по его словам, продал с убытком только что купленные железнодорожные акции и добавил 40 тысяч на поездку. (Он обычно преувеличивал свои расходы и убытки, но все же если в командировку вкладывать свои средства, не разбогатеешь.) Печатавшиеся романы были остановлены, редакторы бранились, Жирарден за неимением лучшего заключил с Дюма договор на путевые заметки, хотя от «Прессы» в Испанию уже ехал Готье.
До отъезда Дюма успел организовать в Сен-Жермене театральный фестиваль — ставил своего «Гамлета» и пародию на него «Шекспир и Дюма». (Офелию играла 26-летняя Луиза Беатрис Пирсон, умная и талантливая, нравившаяся ему: выйдет ли что-нибудь из этого романа?) 3 октября отправились по железной дороге. «До нас донеслось зловонное дыхание локомотива; огромная машина сотрясалась; скрежет металла раздирал нам уши; фонари стремительно проносились мимо, будто блуждающие огоньки на шабаше; оставляя за собой длинный хвост искр, мы мчались к Орлеану…» — так начинались заметки для «Прессы». Моруа: «Много шума из ничего!» Почему же «из ничего»? Еще далеко не все ездили поездами: надо объяснить, что это за штука, и Дюма объяснял с техническими подробностями. На сей раз он выбрал для путевого дневника форму писем даме (подразумевалась Дельфина Жирарден): 44 письма под названием «Из Парижа в Кадис» были изданы в 1847 году издательством «Гарнье».
Поезд домчал до Тура, там пересели в почтовую карету, в Шательро подобрали гостившего у знакомых Дюма-младшего. «В Бордо я заплатил 1300 франков за карету, стоившую 500, потому что владелец уверил меня, что в Испании можно ее выгодно продать; Алекс, конечно, купил за 5 франков нож, который стоил 24… Он соткан из света и тени… Он гурман и воздержан в еде, он расточителен и экономен, пресыщен и чистосердечен, он изо всех сил издевается надо мной и любит меня всем сердцем…» 9 октября прибыли в Мадрид, прием у мэра, прием у герцога Монпансье. «Меня лучше знают и, пожалуй, больше чтут в Мадриде, чем во Франции. Испанцы находят в моих работах нечто кастильское…» Французы не были так добры. Кювийье-Флери, бывший учитель Антуана Монпансье: «Прибыл Дюма, посланный Сальванди с этой дурацкой миссией. Он потолстел, подурнел и вульгарен до ужаса…» 10 и 11 октября — свадебные торжества, 17-го — прием у королевы, на котором Дюма получил орден, потом галопом: Эскориал, Аранхуэс, Толедо, Хаэн, Малага, Гранада, Кордова (там остался Александр-младший, обещав приехать в Гибралтар), Сьерра-Морена, Севилья (табачная фабрика, где работала Кармен, видели танцовщицу, «вылитую Кармен»), река Гвадалквивир — «масса жидкой грязи, цветом и консистенцией (правда, не вкусом) похожая на какао с молоком». Исследователь Жан Сарро считает, что Дюма все списал у Готье, но непонятно, зачем бы ему это делать: путевые очерки он всегда легко писал сам, а если рассказы похожи, так они ехали одним маршрутом и видели одно.
Испанские города встречали Дюма двухметровыми афишами, но, как явствует из тамошней прессы, были разочарованы. «Вестница»: «Увы, он не говорил ни о политике, ни о цивилизации, ни о литературе». 18 октября прибыли в Кадис и оттуда на присланном по распоряжению контр-адмирала Ригоди корвете «Стремительный» отплыли в Алжир. Началась вторая часть путевого дневника: «„Стремительный“, или Танжер, Алжир и Тунис» (книга вышла в издательстве «Кадо» в 1847 году). Попутно написали с Маке пьесу «Королева Марго» к открытию Исторического театра. 21 октября высадились в Танжере, порту Марокко, — то был султанат, за влияние на который Франция спорила с Испанией, жили там берберы, арабы, евреи, негры, испанцы. Ходили на охоту с проводниками-арабами, Дюма описал тамошнюю табель о рангах: для арабов негры, евреи и кабаны одно и то же. Сам он считал, что евреи «вправе претендовать на уважение, поскольку свое положение и богатство завоевали в битве, длившейся восемнадцать веков… пройдя через гонения, они, терпеливые и настойчивые, должны были добиться успеха». Евреев попрекали Шейлоком — но «христиане, которые держат своих должников в тюрьме Клиши», не лучше. Смело, так как во Франции начинался подъем антисемитизма; в пику всем Дюма побывал на свадьбе у еврейского бизнесмена Айзенкотта. Потом отправились в Гибралтар (тогда — заморская территория Великобритании), подобрали младшего Дюма, снова в Марокко, затем в Тетуан, где узнали, что в результате обмена освобождены 200 французов, захваченных арабским эмиром Абд-эль-Кадером во время войны в Алжире, помчались на банкет в их честь в Джемар-Азуат. По поводу освобождения соотечественников Дюма, естественно, ликовал, но не побоялся написать, что война была несправедливая: «Мы оттеснили их в горы, отняли у них их владения, а взамен дали союз с нами. Должно быть, это очень почетно, но, с точки зрения людей, считающих себя естественными собственниками земли, возможно, этого недостаточно». Это было не то, чего от него ждали во Франции.
Дальше предполагалось ехать в Алжир, но Дюма хотел видеть Тунис — там же Карфаген! — и Риго в отсутствие своего начальника адмирала Бюжо позволил плыть на «Стремительном». Тунис был независимым государством под властью беев Хусейнидов, и появление там французского военного корабля выглядело странно, но беи не обиделись, один из них, Сиди-Мохаммед (не самый главный), дал Дюма интервью. Осмотрели Карфаген и могилу Святого Людовика, родоначальника крестовых походов, 30 ноября прибыли в алжирский порт Оран, далее — Бон, Стора, Филипвиль, Эль-Аруш, Константен, Сминду, Блида. Социолого-этнографические наблюдения: «Кто-то сказал, что арабская женщина не женщина, а самка. Это и верно, и неверно. Для людей поверхностных, которые путают племена, мавританская женщина, то есть городская женщина, — и в самом деле самка, хотя и с некоторыми оговорками. Зато арабская женщина, то есть женщина, живущая в шатре, кочевая женщина, — самая что ни на есть настоящая женщина…» В Алжире, столице Алжира, разразился скандал: Бюжо не позволил путешественникам вернуться во Францию на «Стремительном», и 3 января 1847 года они (плюс тунисский художник Юнис с сыном и купленный Дюма гриф Югурта) за свой счет на пассажирском судне отбыли в Тулон.
«В полной противоположности с тем, что мне следовало бы испытывать, у меня всегда сжимается сердце, когда после долгого путешествия я снова ступаю на французскую землю. Дело в том, что во Франции меня ждут мелкие враги и застарелая ненависть…» Не похвалят — это можно было предвидеть. При всей неприязни Дюма к арабам, которую он не мог скрыть, он и французам не польстил. Он ведь не умел выдумывать, а писал, что видел, так и тут: видел неправедные суды, узнал из разговоров с колонистами, что они не хотят оставаться в Алжире, — все записал… А государство ему деньги платило — неблагодарный! Но первыми его атаковали Жирарден и Верон, подав в суд, — они рассчитывали, что он с Маке в поездке напишет продолжение начатых романов. Суд начался 30 января, 19 февраля — вердикт: Дюма обязан через восемь месяцев сдать Жирардену восемь томов и Верону через шесть месяцев пять томов, а также выплатить неустойку в 120 франков за каждый том. И то хорошо: они-то требовали по две тысячи франков.
Более неприятным был скандал в парламенте. Времена плохие: финансовый кризис, забастовки, вскрываются чудовищные финансовые аферы, коррупция, но палате не до того, она выясняет, как Дюма смел плавать на военном корабле. 10 февраля депутат Кастелан сделал запрос: «было нанесено оскорбление чести флага» и угля нажгли на 10 тысяч франков. Обсуждали два дня, выступили морской министр Маскау, военный министр де Сен-Йон, министр просвещения Сальванди, Маскау сказал, что у Дюма было «особое поручение». На втором заседании читали письмо Дюма: «Я оставил ради этого самые важные дела, потерял три с половиной месяца и добавил 20 000 (уже не 40 тысяч! — М. Ч.) своих денег…» Депутаты Мальвиль и Лакросс заявили, что он плохой писатель (а если хороший, то жечь уголь можно) и «жалкая посредственность». Он вызвал на дуэль Мальвиля, Маке — Лакросса, Дебароль (по другим сведениям, Александр-младший) — Кастелана; сбылась мечта о групповой дуэли. Но депутаты драться отказались, сославшись на свою неприкосновенность. Никто не вступился за Дюма публично, кроме сына (опубликовавшего восторженные стихи об отце) и Дельфины Жирарден — Дюма относил это на счет благородства женщин в сравнении с мужчинами, может и так, но вообще-то он был кормильцем Жирарденов.
Все это время шла реклама Исторического театра, собрали неплохую труппу, репетировали «Марго», Беатрис Пирсон, новая любовь Дюма, в роли Екатерины Медичи, Маке тоже завел роман с актрисой Гортензией Пауэр. Дюма занялся и чужими делами: в Алжире он встретил дядю Марии Лафарг и теперь вел переписку с министром юстиции Кремье, прося перевести ее в больницу (удалось). Этого никто не замечал, зато скандалы гремели на весь мир. Из донесения Якова Толстого, бывшего декабриста, правительственного шпиона, в Третье отделение 18 марта 1847 года: «Процесс г. Александра Дюма, сына негра, именующего себя маркизом… вскрывает печальные подробности того, как в наши дни делается литература — это просто-напросто торговля… Издатели газет заказывали ему столько-то томов, столько-то страниц, столько-то строк из расчета за строчку… Этот маркиз Паяц в защитительной речи выказал себя смешным, дерзким, грубым и похожим на шута. Он оскорбил депутатов, Академию, бросил тень на министров и герцога Монпансье, и все это безнаказанно, так как здесь берегут плодовитых писателей, пользующихся известностью и отличающихся наглостью… Этот писатель сделался известным благодаря изумительному количеству опубликованных им томов, а также оригинальности своего поведения. Между тем, вникая в его сущность, изучая его поступки и разбираясь в его творениях, убеждаешься, что он поднялся на такую высоту при помощи ловкости, уменья и краснобайства, а не в силу дарования и таланта. К тому же всем известно, что он завел фабрику романов и драм: двенадцать молодых людей работают днем и ночью в его мастерской, а г. Дюма, выправив стиль и внеся несколько изменений в эти коллективные измышления, печатает это как плод своего творчества… Он только что выстроил театр… решили назвать его Историческим театром, что достаточно нелепо, так как никто так не уродует, не искажает и не насилует исторической правды, как Александр Дюма…»
Очень, конечно, эта информация важна для безопасности России. Но ведь всегда приятно прочесть, как все плохо на Западе. В том же году Некрасов, Панаев и Белинский возродили «Современник» и в рубрике «Современные заметки» уделяли Дюма немало места. П. В. Анненков (не родня Ивану Анненкову), «Парижские письма»: «Взяв с редакторов тысяч 30 фр. задатка… автор вдруг стал писать пять разных фельетонов для пяти других журналов, потом поехал в Испанию показать ей гений французского народа в своей особе, потом поехал в Алжир и застрелил всех львов и тигров, существовавших под вековой тенью Атласа, потом переехал в Тунис и спас жизнь французскому отряду… Все это он сам рассказал в знаменитое заседание коммерческого суда, с прибавкой только непередаваемого хвастовства, нахальства и кичливости маркизским происхождением своим. Жалко, что нет нынче ни одного истинного комика во Франции, подобные явления умрут, может быть, незамеченные, а их бы стоило увековечить. В речи Дюма каждая фраза была гасконада, каждая мысль — нелепая претензия и каждое слово — уморительное самохвальство. Это Хлестаков в самом крайнем, колоссальном своем развитии…» Гоголь — С. П. Шевыреву, в том же году: «Какое ни выпусти художественное произведение, оно не возымеет теперь влиянья, если нет в нем именно тех вопросов, около которых ворочается нынешнее общество, и если в нем не выставлены те люди, которые нам нужны теперь в нынешнее время. Не будет сделано этого — его убьет первый роман, какой ни появится из фабрики Дюма».
Публика любила Дюма — коллеги ехидничали. В феврале умер Фредерик Сулье, через месяц — мадемуазель Марс, Дюма похорон не пропускал, толпа его восторженно приветствовала, что отмечал Гюго: «Наш народ нуждается в славе. И когда нет ни Маренго, ни Аустерлица, он любит Дюма и Ламартинов и окружает их славой… Александр Дюма пришел со своим сыном. Толпа узнала его по взлохмаченной шевелюре и стала выкрикивать его имя…» Большой, пыхтящий, громкий человек, в каждой бочке затычка — ну раздражает же! И все упоминали, что он растолстел, постарел, потерял юношескую красоту. Он, видно, и сам почувствовал, что молодость прошла (как-то так, незаметно), и начал писать мемуары…
Исторический театр открылся 20 февраля «Королевой Марго». Реклама грандиозная, по Парижу ходили «люди-бутерброды», толпа собралась у здания с вечера, торговцы продавали суп, пироги, булки, на рассвете — кофе и круассаны, были построены умывальные и туалетные кабинки (Анненков писал, что театр «с столовыми, гостиными, конюшнями и проч.»), пока шел спектакль, 10 тысяч зевак толклись на улице. Спектакль, пышный, блестящий — достоверные костюмы, декорации, сложные машины, — шел с шести вечера до трех ночи. Готье: «Дюма совершил чудо, сумев удержать публику натощак девять часов кряду…» Бузони отозвался кисло, большинство критиков писали, что все «очень необычно». Но все хвалили приму, Беатрис Пирсон; она потом играла в Историческом театре все главные роли и, в частности, Миледи, о воплощении которой Бузони писал: «О, это очарование гадюки, этот темный и глубокий цвет…» 20 мая поставили «Семейную школу» Адольфа Дюма, на следующий день — старую пьесу нашего Дюма «Муж вдовы», 11 июня — «Интригу и любовь», переделку Шиллера, 3 августа — «Мезон-Ружа», к которому авторы приделали счастливый конец. Анненков: «Кто же виноват, что знаменитый писатель построил сам для себя театр и намерен 5 или 6 раз в году удивлять Европу отсутствием исторической добросовестности, систематической порчей народных понятий об отечественных событиях и дерзостью представлять известнейшие лица истории, как на ум придет…» Герцен (когда-то восторгавшийся Дюма), «Письма с авеню Мариньи», 3 июня 1847 года: «До чего может пасть вкус публики и даже всякий смысл, всего лучше доказывает возможность давать гнусность в роде „Chevalier de Maison rouge“ А. Дюма. Я ничего не знаю ни отвратительнее, ни скучнее, ни бесталаннее, а идет!»
Французам, однако, «Мезон-Руж» понравился. Не только «Пресса», но и обычно сердитые «Национальная» и «Дебаты» дали хвалебные рецензии. Бузони: «Кто бы мог оспаривать талант авторов, Дюма и Маке, усердие и ум актеров, роскошь постановки и талант администраторов, которые организовали все эти мелодраматические чудеса для красоты зрелища и удовольствия зрителей?» Увы, писать новые пьесы некогда, надо выполнять обязательства перед газетами: «Конституционная» с 13 мая по 20 октября публиковала продолжение «Графини Монсоро» — роман «Сорок пять». В 1902 году нашли подробный план романа, написанный почерком Дюма, — это позволяет предположить, что в тот период соавторы сперва обсуждали все сюжетные линии, чтобы иметь возможность писать фрагменты независимо друг от друга.
В конце июня владелец «Виллы Медичи» сказал, что хочет ее продать, пришлось срочно въезжать в недостроенный дом, названный «Замок Монте-Кристо». 27 июля — новоселье на 600 гостей. Леон Гозлан, мемуарист: «Эту жемчужину архитектуры я могу сравнить разве что с замком королевы Бланш в лесу Шантильи и домом Жана Гужона… Здание не принадлежит ни к одной определенной эпохе, его нельзя отнести ни к античности, ни к Средневековью. Здесь можно увидеть резные орнаменты, какие встретишь только на мавританских плафонах Альгамбры… Даже в Трианоне не найти ни одного плафона, сравнимого с тем, который тунисец [Юнис] создал для Монте-Кристо». Бальзак: «…один из самых прелестных загородных домов, какие когда-либо строились, это самая великолепная бонбоньерка на свете! Дюма уже потратил на свой замок больше 400 тысяч франков (видимо, Дюма в разговорах называл все более крупные суммы. — М. Ч.), и ему понадобится еще 100, чтобы его закончить…» Отделка дома так и не будет завершена — денег не хватит. В 1859 году писатель Д. В. Григорович, знакомый Дюма, давал характеристику другому его жилищу: «Дом Дюма-отца… сразу знакомит вас с характером своего владельца — человека, одаренного артистическим вкусом и еще более — самой непостоянной, самой капризной фантазией. На всем следы роскоши, страшной неряшливости, и всюду великолепные затеи, остановленные при самом начале… Дюма хотел здесь устроить изящный, комфортабельный приют; но тут же ему это надоело, и он все бросил, чтобы увлечься другой фантазией…» Гостям показывали парк и зверинец: каскад бассейнов с рыбками, три обезьяны, два попугая, петухи, павлины, гриф, фазан, лошади Атос, Портос и Арамис, 14 собак, кот Мисуф, приблудные кошки с котятами: «Мишель, любивший животных, заставил меня поверить, что это я их люблю, и для собственного удовольствия умножал число двуногих, четвероногих и четвероруких».
После новоселья потекла обычная размеренная жизнь: работа, поел, поспал, работа. Он начинал новый этап жизни, был уверен, что этот дом — навсегда, хотел воссоединить семью, решил вернуть дочь, и, поскольку мачеха на нее формальных прав не имела, это удалось. Но, как и поначалу с сыном, не сошлись. Мари — Иде, 28 августа 1847 года: «Жизнь, которую мне приходится здесь вести, невыносима… Прибавь к этому страдания, которые я постоянно испытываю от разлуки с той, которую люблю больше всех на свете. Немало горя причиняют мне и требования отца, который намерен заставить меня жить в его доме… Я не могу на это согласиться, меня оскорбило до глубины души то, что отец не постыдился заставить меня подать руку распутной женщине. (Видимо, Селесте Скриванек, которая продолжала вести хозяйство, несмотря на начавшуюся связь Дюма с Беатрис Пирсон. — М. Ч.) Он не стесняется того, что вынуждает меня находиться в обществе этой женщины, хотя отцовские чувства должны были бы подсказать ему, что ее следовало изгнать из „Монте-Кристо“ в тот самый день, когда я здесь появилась…» Отцовского терпения, как и с сыном, хватило ненадолго, осенью Мари поступила в Париже в пансион.
С Идой велась тяжба: муж не выполнял условия соглашения. Она писала адвокату: «Что может сделать женщина, одинокая, бедная… против коварных измышлений и искусной лжи человека, словам которого придает такой вес известность?..» Правда, она жила на содержании человека гораздо более богатого, чем Дюма. Но договор-то выполнять надо. А деньги откуда взять? «Замок Монте-Кристо» буквально пожирал их: четыре лошади, три экипажа, зверинец, оранжерея, два десятка слуг, три-четыре раза в неделю гости — хозяин к ним выходил на несколько минут и убегал в кабинет, а они ели, пили, для них жгли уголь, крахмалили простыни… Со зваными гостями приезжали незваные, и в доме неделями толклись паразиты, и всем им приказывалось подавать шампанское. Хозяин не платил сапожникам, портным, крестьянам, которые поставляли продукты, — правда, и они, как позже выяснится, выставляли ни с чем не сообразные счета. Ему казалось, что доходы театра все покроют. И вроде бы к тому шло: сезон 1847 года, завершившийся 15 декабря «Гамлетом», принес 707 тысяч 905 франков.
У сына тоже успех: издал сборник стихов, два романа и теперь писал о Мари Дюплесси (та вышла замуж в 1846 году, разошлась с мужем, умерла 3 февраля 1847 года; за полгода до этого Александр-младший писал ей из Мадрида, моля о прощении). У отца исправно выходила проза: 20 октября в «Веке» начал печататься бесконечно долгий — завершится 12 января 1850 года — «Виконт де Бражелон». Сюжет авторы частично заимствовали из Куртиля, частично из мемуаров Мари Мадлен де Лафайет. Неровный текст; считают, что вклад Дюма в работу невелик. Ближе к финалу он точно на роман «забил», в начале, вероятно, было не так: из переписки следует, что соавторы работали по методу, опробованному на романе «Сорок пять»: делили фрагменты и каждый писал свое. Дюма — Маке: «Все, что Вы написали, превосходно. Вы каждый день что-то новое изобретаете, и как прекрасна эта юность, противопоставленная нашим старикам…»; «Удовольствия Портоса — это что-то совершенно великолепное!» (А мы-то верили, что этот прелестный фрагмент Дюма написал…) «Я собираюсь писать завещание Мазарини. Также сделаю всю сцену с деньгами… Пришлите мне хорошую биографию Мазарини, хочу знать, не придумана ли история с завещанием…»; «Вы уверены, что сумеете хорошо написать эту сцену? Если не чувствуете ее, оставьте, я один напишу. А Вы пока займитесь „Бальзамо“»; «Нужно 35 страниц „Мушкетеров“ (то есть „Виконта де Бражелона“. — М. Ч.), оставьте „Бальзамо“, я сам буду его делать».
3 сентября 1847 года, после годичного перерыва, начала выходить вторая часть «Бальзамо». Это один из самых интересных текстов Дюма и Маке: жаль, не разобрать, кто что писал. Здесь, как в «Королеве Марго» и «Сильвандир», сложные характеры, змеиные клубки страстей — потом, без Маке, Дюма станет писать любовные линии куда примитивнее. Значит, это вклад Маке? Но Дюма уже писал сложных, «темных» людей — королеву Христину, Нерона… И главная любовная тема «Бальзамо» — отношения матери и отца незаконнорожденного ребенка — вроде бы его (хотя о личной жизни Маке известно так мало, что нельзя исключить наличия и у него «грехов юности»). Что касается идейного противостояния Бальзамо — Руссо: можно предположить, что это в большей степени Дюма, его занимала фигура Руссо (часто высказывался о нем в публицистике), в то же время неизвестно (хотя не исключено), чтобы Маке интересовался этой личностью.
Итак, Жильбер, ученик Руссо, работает садовником при дворце, влюбляется в Андре де Таверне, придворную даму Марии Антуанетты, она его не замечает. «Она слабее меня, — подумал он, — и я ее покорю. Она гордится своей красотой, именем, состоянием, положением, которое делается все завиднее, и гнушается моей любовью, вероятно догадываясь о ней; но все это делает ее еще привлекательнее для бедного подмастерья, которого бросает в дрожь, когда он на нее смотрит. О, придет день, когда она заплатит мне за эту дрожь, за этот трепет, недостойный мужчины! Придет день, когда она заплатит мне за низости, которые я совершаю из-за нее! Но нынче, — продолжал он, — день не пропал зря, я одержал победу. Я в десять раз сильнее ее, а ведь мне полагается быть слабее, потому что я люблю ее…» Андре — медиум, Бальзамо ее гипнотизирует для добывания информации, используя как вещь; однажды забыл разбудить, а Жильбер ее изнасиловал. Он усвоил учение Руссо, что надо следовать природе: хочешь женщину — бери ее. И все же он мучится: «С того дня, как Андре впервые потеряла сознание, Жильбер был вне себя, его постоянно бросало в пот, он все время пытался что-то предпринять… Всю его бестолковую беготню, все его напускное безразличие или, напротив, рвение, взрывы сочувствия или язвительности, которые Жильбер считал чудом скрытности и тактического искусства, любой самый ничтожный писец из Шатле, любой самый глупый тюремщик из Сен-Лазара разгадал бы так же легко, как Лафуэн из ведомства г-на де Сартина расшифровывал тайнопись…»
Жалел, потом начал бояться за себя — «его бросят к ногам Андре, поставят на колени и вынудят униженно признаться в преступлении, после чего убьют, словно собаку, палкой или кинжалом» — и уже сам не понимал, любит или ненавидит свою жертву, а она беременна… Он идет к Руссо с претензиями: «…у моего преступления две причины: первая — это вы… Заклинаю вас, господин Руссо, скажите мне, откуда эта мука, снедающая меня уже неделю, — от голода, разрывающего мне внутренности, или от угрызений совести, обжигающих мозг. Я зачал дитя, господин Руссо, я зачал дитя ценой преступления; и что теперь, скажите мне, я должен рвать на себе волосы в горьком отчаянии, кататься по земле, вымаливая прощение, или, подобно той женщине в Писании, должен сказать: „Я сделал то, что делают все на свете; кто сам без греха, тот пускай бросит в меня камень“? Вы, наверное, испытывали то же, что я, господин Руссо, так ответьте на мой вопрос, скажите мне, скажите — естественно ли для отца бросать свое дитя? (Руссо сдал в воспитательный дом пятерых детей. — М. Ч.)
Не успел Жильбер выговорить последние слова, как Руссо побледнел еще сильнее Жильбера и пролепетал, совершенно изменившись в лице:
— По какому праву вы так со мною разговариваете?
— Да потому, что, когда я жил у вас, господин Руссо, в мансарде, где вы меня приютили, я прочел то, что вы писали об этом предмете; вы же сами провозгласили, что дети, рожденные в нищете, должны отдаваться под опеку государства; ведь вы же всегда считали себя порядочным человеком, хотя сами не побоялись бросить детей, которые у вас родились».
Руссо (Дюма пародирует его «Исповедь») отвечает, что его толкнула на это нищета: «…когда я покинул своих детей, я понял, что общество, которому ненавистно чье-либо превосходство, будет всякий раз бросать мне в лицо напоминание об этом, как позорный упрек; тогда я оправдался с помощью парадоксов и десять лет жизни посвятил тому, что поучал матерей, как воспитывать детей, — это я-то, не справившийся с собственным отцовством! — а родине давал советы, как воспитывать сильных, честных граждан, хотя сам был слаб и развращен. Но настал день, и палач, мстящий от имени общества, родины и сирот, палач, который не мог расправиться со мной, расправился с моей книгой и сжег ее как позор, пятнающий страну, как рассадник заразы. Выбирай, думай, суди: хороши ли были мои поступки в жизни? Дурны ли были мои советы в книгах?.. Что ж, я сам решил этот вопрос в сердце своем, и сердце, бьющееся у меня в груди, сказало мне: „Горе тебе, безжалостный отец…“
На этих словах Руссо, привставший в своем кресле, рухнул на сиденье.
— И все-таки, — продолжал он надтреснутым голосом, в котором слышалась мольба, — и все-таки я не был настолько виновен, как можно подумать: я смотрел на мать, лишенную детей, плоти от плоти ее, видел, что она при моем сообщничестве забывает о них, как забывают звери о своих детенышах, и говорил себе: „Бог даровал матери забвение, значит, так ей на роду написано“».
Руссо убедил Жильбера: если у мужчины есть деньги, он обязан жениться. Но дать денег не может — у самого нет. Жильбер выпрашивает деньги у Бальзамо, признается Андре, предлагает брак, сует деньги, та отказывает: «…у моего ребенка есть только мать, понимаете? Пускай вы насильно овладели мной, но отцом моего ребенка вы не будете!» Он в ответ читает нравоучения: «Не думал я, что женщина, которой предстоит стать матерью, заботится о чем-нибудь ином, кроме будущности своего ребенка» — и уже только ненавидит жертву: «Нельзя допустить, чтобы этот ребенок достался ей, чтобы она научила его проклинать мое имя. Напротив, пускай она знает, что ребенок живет, проклиная имя Андре». При дальнейшем чтении видно, что автору, Дюма или Маке, поведение и мотивация Жильбера представляются нормальными, а отказ Андре жить с насильником — аморальным: любопытно, конечно, была ли тут какая-то житейская подоплека, уж не предлагал ли Дюма брак Катрин Лабе?
Жильбер решил уехать в Америку, но перед тем украсть ребенка. Андре родила: «…она заранее ненавидела дитя, существовавшее только в ее воображении, она желала ему смерти, но теперь, когда она услышала, как оно плачет, ей стало его жаль. „Бедняжка мучается, — подумала она и тут же сама себе возразила: — Какое мне дело до его страданий. Я и сама несчастней всех на этом свете“. Ребенок снова заплакал, еще пронзительнее, еще горше. И тут Андре почувствовала, как в ответ на этот плач в ней поднимается голос тревоги; невидимые нити словно притягивали ее сердце к крошечному покинутому существу, заходившемуся в крике…» Жильбер украл сына, воспитывать, конечно, не стал, отдал кормилице и, переполненный сознанием своего благородства, уехал. (Это несколько напоминает то, как поступал Дюма с обоими своими детьми.) На этом кончается линия Жильбера, но не страдания Руссо. На собрании масонов он слушает кровожадные речи Марата:
«— Благодарю вас, господин Марат, — сказал Руссо. — Только, просвещая народ относительно его прав, не побуждайте его к мести, ибо, если он однажды начнет мстить, вы сами, быть может, придете в ужас от его жестокости.
На губах Марата мелькнула мрачная улыбка.
— О, если бы этот день наступил при моей жизни, — мечтательно протянул он, — если бы мне посчастливилось увидеть этот день…»
Марат становится одним из центральных персонажей — воплощенное зло, «жаба», «гадюка», он хочет учинить революцию немедленно: «Ждать, всегда ждать! Вы ждете уже семь столетий… Посчитайте-ка, сколько с тех пор умерло поколений, а потом попробуйте еще раз избрать девизом слово „ждать“! Господин Руссо говорит нам об оппозиции, какой она была в великий век, когда в обществе маркиз и у ног короля ее представляли Мольер с его комедиями, Буало с его сатирами и Лафонтен с его баснями. Ничтожная и немощная оппозиция, не продвинувшая ни на пядь дело освобождения человечества… Довольно с нас поэтов, довольно теоретиков, нам нужны дела, поступки! Мы уже три века пичкаем Францию лекарствами; довольно, пришло время хирурга… Бунт, даже если будет задушен, просветит людские умы больше, чем тысяча лет наставлений, чем три века примеров; он если и не повергнет, то просветит королей — а это много, этого довольно! Лесорубы, лесорубы, беритесь за топоры…»
Тут вмешивается язвительный Бальзамо:
«— Вы поносите поэтов, а сами говорите метафорами, более поэтичными и цветистыми, чем у них! Брат мой, — продолжал он, обращаясь к Марату, — вы же взяли эти фразы из какого-нибудь романа, который пописываете у себя в мансарде… Знаете ли вы, что такое революция? — осведомился Бальзамо. — Я видел их раз двести… Со времен гиксов и до наших дней свершилось, наверное, не менее ста революций. А вы жалуетесь на порабощение! Выходит, революции ни к чему не ведут. А почему? Да потому, что все, кто делал революции, страдали одним недостатком: они спешили. Разве Господь, направляющий людские революции, спешит? Ждите, господа, ждите благоприятного момента…»
Руссо с его расплывчатыми политическими взглядами был бы, возможно, на стороне Бальзамо, но Дюма его терпеть не мог (за нелюбовь к наукам и прогрессу), и его Руссо после общения с Маратом разуверивается в своих идеях. «Боже милостивый! — бормотал он, перечитывая в „Эмиле“ абзац, посвященный свободе совести. — Вот вам подстрекательские фразы… И, воздев руки, он воскликнул: — Как! Неужели это я произносил речи против трона, алтаря и общества? Нет, я не удивляюсь, что люди, одержимые темными страстями, восприняли мои софизмы и пошли кривыми тропками, которые я засеял цветами риторики. Я был возмутителем общества… — Я, — продолжал он, — дурно отзывался о стоящих у власти за то, что они тиранствуют над писателями. Каким безумцем, каким глупцом я был! Они были правы… я больше не напишу ничего такого, что противоречило бы благомыслию… Господи Боже мой, не нужно никаких революций! Да, милая Тереза, никаких революций!..» Вдруг его приглашают ко двору (который он бранил) — ставить его пьесу. Руссо в «Исповеди» описал этот эпизод: «Я хотел сохранить суровый вид и тон, усвоенный мной, и вместе с тем показать, что чувствителен к чести, оказанной мне столь великим монархом. Надо было облечь какую-нибудь высокую и полезную истину в форму прекрасной и заслуженной похвалы». По утверждению Руссо, он в конце концов не поехал ко двору, но злой Дюма отправил его туда: «Я отнюдь не принадлежу к тем, кто отказывается признать верховенство гражданина в республике, но угождать придворным — нет, никогда!.. Но, пока он предавался этим размышлениям, король обратился к нему с обходительной невозмутимостью, с какой обычно разговаривают венценосцы… Руссо, так и не промолвивший ни слова, будто окаменел. Все фразы, которые он приготовил, чтобы бросить их в лицо тирану, вылетели у него из головы». Интересно, заметил ли Дюма, что пишет отчасти о себе? Самоирония? Или наоборот: сам бегал к королям и потому злился на Руссо, считавшего, что писателю так делать не подобает? Или это Маке написал о нем — а он не понял?