Бальзак, Готье или Мери баллотировались на место покойного Шатобриана. Трое ответили, что благодарны, но в этой академии им ничего не светит, Бальзак был выдвинут Гюго, получил всего четыре голоса, избрали герцога де Ноэйля, монархиста, писатели возмущались, но без толку. 29 января, как считают некоторые историки, Луи Наполеон предпринял первую попытку переворота (Париж был полон войск, и никто не объяснил, зачем это), но Тьер его отговорил. 17 февраля в Историческом театре премьера пьесы «Юность мушкетеров», написанной в соавторстве с Маке. Жюль Верн — родителям: «В этом произведении, хоть оно и не отличается большими литературными достоинствами, чувствуется удивительный сценический талант…»

23 февраля началась публикация «Ожерелья» (до 27 января 1850 года), тянулся нескончаемый «Бражелон», писалась пока никем не купленная «История регентства», а денег не хватало катастрофически. Ида выиграла вторую апелляцию, и 22 марта «Замок Монте-Кристо» был продан по приказу суда за ничтожную сумму в 30 тысяч 100 франков Жаку Антуану Жозефу Дуайену. Как позже выяснилось, такого не существовало: Дюма опять нарушил закон и продал дом самому себе. Открыто жить там было опасно, и он больше времени проводил в парижской квартире на улице Рише. Александр-младший поселился отдельно, а к старшему переехала дочь — и, как когда-то ее брат, став взрослой, привязалась к непутевому отцу. Ида Ферье — своему адвокату, 1848 год: «Моя падчерица живет, увы, с отцом, и то роковое влияние на эту столь юную головку и сердце, которого я так опасалась, уже дает себя знать». В «Монте-Кристо» хозяйничала Беатрис Пирсон — время от времени, они с Дюма толком никогда не жили вместе. И страсть угасала. В кои-то веки незаурядная женщина сдалась, да не просто согласилась провести ночь, а стала подругой, — но не вышло, уж очень расчетлива и честолюбива она была, а он не мог хранить верность, зачем-то связался против обыкновения со «старухой», сорокалетней женой ювелира, поклонницей его романов Маргаритой Вероникой Гиди (об этой связи известно мало: женщина, видимо, спокойная, не доставлявшая проблем).

На Гваделупу ехать не на что и некогда: Верон, издатель «Конституционной», сделал заказ на серию повестей. Дюма писал их (частично, как считают, с Полем Бокажем, но в основном один) «между процессом в Бурже и майскими выборами» (7 марта — 3 апреля в городе Бурже слушалось дело о парижских событиях 15 мая 1848 года, 300 человек приговорили к тюрьме или ссылке) — так что в повестях, предупреждал он, без политики не обойдется. Но в современной политике он разочарован. Сетовал на упадок нравов и культуры — «с каждым днем мы делаем шаг за шагом к свободе, равенству и братству… пустые, увы, слова» — и клялся посвятить себя истории. «Я иду, как другие, я следую за движением. Сохрани меня Бог проповедовать застой! Застой — смерть. Но я иду как один из тех людей, о которых говорит Данте: ноги их идут вперед, но головы повернуты к пяткам… Я стараюсь воскресить угасшие общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые обменивались ударами шпаг, а не ударами кулаков…» И он вызывающе посвятил серию «Его королевскому высочеству монсеньору герцогу де Монпансье».

Первая повесть печаталась со 2 мая по 3 июня: «День в Фонтене-о-Роз». Убийца дает показания в суде:

«— У меня заготовлен был мешок гипса, чтобы скрыть следы крови. Я схватил голову, или, вернее, голова меня схватила. Смотрите. — И он показал на правой руке громадный укус, обезобразивший большой палец.

— Как! Голова вас схватила? — спросил доктор. — Что вы, черт возьми, городите?

— Я говорю, что голова меня укусила изо всей силы, как видите. Она не хотела меня выпустить. Тогда я поставил ее на мешок с гипсом и прислонил к стене левой рукой, стараясь вырвать правую; но спустя мгновение зубы сами разжались. Рука освободилась и тогда… Видите ли, может быть, это безумие, но голова, казалось мне, была жива, глаза были широко раскрыты. Я хорошо их видел, потому что свеча стояла на бочке. А потом губы, губы зашевелились и, шевелясь, произнесли: „Негодяй, я была невинна!“»

Собеседники спорят, может ли отрезанная голова жить, Дюма, веривший в это, цитирует швейцарского физиолога Галлера, немецкого — Вейкарда, французского физика Ледрю, итальянцев Вольту и Гальвани, основателей учения об электричестве, австрийского врача Месмера — как не верить, если такие люди говорят? Другие истории о головах и, естественно, террор 1793 года. «Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И тогда… один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и дал ей пощечину из низменного побуждения угодить толпе. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, голова жила, чувствовала, она негодовала, что подверглась оскорблению, не значившемуся в приговоре…» Рассказчик отправился к палачу — ему хотелось знать, зачем тот ударил голову. «Но неужели вы не поняли, — сказал я, — что, осквернив уважение к смерти, вы совершили почти преступление?

— А, вот еще! — сказал Легро, пристально глядя на меня. — Значит, вы думаете, что они умерли, раз их гильотинировали?

— Конечно.

— Вот и заметно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе; что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину, до такой степени они портят дно своими зубами…»

В обществе не первый год шла инициированная Гюго дискуссия о смертной казни, известные врачи спорили, может ли гильотинированный человек страдать. «Мы говорим столь подробно об этом предмете вовсе не для того, чтобы вызвать озноб ужаса: нам показалось, что в момент, когда всех занимает вопрос об отмене смертной казни, подобное рассуждение будет небесполезным». Жизнь отрубленной головы для Дюма — аргумент против смертной казни. Вообще от современной политики никак было не удержаться: в повести «Джентльмены Сьерра-Морены» (публиковалась с 29 июня по 3 июля) он приводил июньский разговор с маршалом Бюжо:

«— Значит, вы не одобряете нашу Римскую экспедицию.

— Конечно. Ведь для того, чтобы ее поняли, ваша Римская экспедиция нуждалась в двух предварительных условиях: надо было заявить австрийцам: „Вы не пересечете границы Пьемонта“, а русским сказать: „Вы не вступите в Венгрию“».

О чем он? Италия в 1848 году состояла из восьми государств, в одном из них, Папской области (со светской властью папы), 8 февраля 1849 года произошла революция и была провозглашена республика. Луи Наполеон, чтобы угодить католикам, хотел силой восстановить папу на престоле. Республиканцы в собрании тоже хотели послать в Италию войска — защитить другое государство, Пьемонт, от притязаний Австрии. Президент обещал послать войска в Пьемонт и выбил из собрания чрезвычайный кредит, а сам отправил экспедиционный корпус в Рим (его отбросили, но Римская республика все равно недолго продержалась); собрание потребовало отозвать корпус, Луи Наполеон отказался, а 26 мая собрание перестало существовать. В Венгрии, входившей в состав Австрии, революция шла с осени 1848 года, пока ее не подавил военной силой Николай I, — Франция смолчала. Что было бы, если бы не смолчала?

«Тогда у вас было бы право повернуться к римлянам и сказать им: „Рим — вовсе не столица одного народа, Рим — столица христианства; папа — не король, как все короли, он викарий Христа; Рим принадлежит не вам, поскольку весь католический мир сделал его великим, богатым и великолепным; папа вам не принадлежит, поскольку не римские государства, а вселенский церковный собор сделал папу королем Рима“. Наконец, вам нужно было повсюду вступать в союз не с людьми, а с принципом, и принцип этот должен был быть таким, в соответствии с которым вы живете, мыслите, действуете.

— То, что вы здесь предлагаете, стало бы вселенской войной.

— Пусть вселенская война, но, по крайней мере, это была бы последняя вселенская война».

Чистый Троцкий. Дюма и раньше высказывал подобные мысли, но теперь они все больше его занимали: если уж делать революцию, так везде сразу. Эта идея не мешала ему обожать отдельных королей: 9 мая он с сыном и художником Бонаром поехал в Амстердам на коронацию Вильгельма III Голландского, поклонника его книг. Выборы 13 и 14 мая прошли без него (на Гваделупе они проводились позднее). «Партия порядка» получила 450 мест из 705. Прежнее республиканское большинство сократилось до 75 человек, зато было много левых — 180. Бедняга Ламартин не был выбран, хотя баллотировался в десяти департаментах. Он вернулся к литературе и умер в 1869 году полузабытым.

Дюма по возвращении узнал, что больна молодая актриса Исторического театра Майе (романа с ней у него не было). Жюлю Жанену: «Бедная малышка умерла сегодня утром. У нее осталась старуха мать 87 лет и маленький ребенок. Помогите, сделайте все, что в ваших силах, подписку и т. д., чтобы старушку можно было устроить в дом престарелых. Что касается малыша, то если его отец не захочет, я возьму его. Ему только три года, он еще мало ест. Буду работать одним часом в сутки больше… Я распечатываю это письмо, чтобы сообщить, что Дорваль умирает». Мари Дорваль умерла 18 мая, в 51 год, ее забыли. Незадолго до этого умер ее четырехлетний внук, и она проводила дни на его могиле, совсем разбитая. Дочь и зять, актер Рене Луге, привезли ее умирать в Париж, денег у них не было (у Дорваль было еще две дочери — денег не дали), вызвали Дюма, тот обещал, что похоронят достойно. Наличных у него было 500 франков. Попросил помощи у Гюго, тот (по словам Дюма) отказал, министр просвещения Фаллу — тоже. Заложил один из своих иностранных орденов. Похоронили Мари Дорваль рядом с внуком. (В 1855 году Дюма написал о ней книгу и на гонорар оплатил участок на кладбище и памятник.)

28 мая Законодательное собрание начало работу, а 3 июня был прием у президента, на который Дюма пришел, вероятно, в надежде, что Луи Наполеон пообещает следовать его советам, но тот ограничился кивком. 11 июня Ледрю-Роллен от лица левых предложил отдать под суд президента за римскую экспедицию (нарушавшую конституцию), это, естественно, не прошло, 13-го левые попытались вывести людей на демонстрацию, пришли шесть тысяч человек, в том числе 600 национальных гвардейцев во главе с неугомонным Этьеном Араго, они были быстро разогнаны, Ледрю-Роллен бежал в Англию, Араго — в Бельгию. Лион откликнулся восстанием 15 июня: 150 убитых, две тысячи арестованных. Дюма в те дни писал «Джентльменов Сьерра-Морены».

«— Итак, господин поэт, — обратился он [маршал Бюжо] ко мне, — что вы думаете обо всем происходящем?

— Скажу вам, господин маршал, что я думаю: водоворот мы принимаем за поток и растрачиваем силы, подымаясь вверх по реке, вместо того чтобы плыть вниз по течению.

— Вот как! Уж не становитесь ли вы, случайно, социалистом?

— Я никогда не становился им, господин маршал, я был им всегда, и то, что говорю сегодня, я писал еще полтора года тому назад: поступь народов не торопят и не замедляют — за нею следуют…» Он заявил маршалу, что президент «слишком уж настроен на борьбу» и «погружается в прошлое, в то время когда у него есть будущее»: ему следовало «проповедовать крестовый поход ради завоевания всеобщей свободы и создания великого союза народов».

17 июня объявили результаты по Гваделупе — Дюма набрал пристойное число голосов — 2985 (16 процентов), но вновь стал третьим. Президент никаких походов не проповедовал, а собрание приняло законы о запрете клубов и «преступлениях печати»: нельзя оскорблять президента, «побуждать к неповиновению» и заниматься краудфандингом на оплату штрафов. 1 августа Дюма писал в «Месяце»: «Необходимо, несмотря на некоторые сомнительные действия принца-президента, искренне и преданно сплотиться вокруг него, избранного в миг энтузиазма; но, продолжая поддерживать принципы и человека, необходимо помешать принципу исказиться, а человеку — ослабеть и впасть в заблуждение. Сейчас принципы разрушены, а человек близок к краху…»

Повесть «Два студента из Болоньи» печаталась с 22 июня по 28 июня, издательство «Кадо» купило «Регентство», 26 июля Исторический театр поставил инсценировку «Шевалье д’Арманталя»; злосчастного «Бражелона» Дюма бросил, Маке дописывал его один. Это доказано: 20 августа Луи Перье, редактор «Века», в отчаянии взывал к Маке, чтобы тот хоть как-нибудь закончил роман, тот ответил, что ему нужно посетить ряд исторических мест, и редакция выбила ему командировку. Другой редактор «Века», Матарель де Фьенн, рассказывал, как Маке восстановил по памяти присланный Дюма и временно утерянный фрагмент текста в 500 строк, потом сравнили: исправления Дюма внес только в 30 строк. Он в это время писал для Верона повесть «Завещание господина де Шевелена» со вставным рассказом о Вильнаве, отце Мелани Вальдор. Многозначительный финал истории — смерть Людовика XV: «Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. Не меньшей была их радость, когда они увидели, что избавились от того, кого тридцатью годами ранее прозвали Возлюбленным».

Он чувствовал стыд и в сентябре объяснял в «Месяце», почему был за Луи Наполеона: поверил… надеялся… Гюго 15 сентября выступал в парламенте за отмену смертной казни — не прошло. На следующий день они с Дюма были приглашены на правительственное совещание по вопросам театра и театральной цензуры; были еще Скриб, драматург Мельсвиль, вице-президент Союза драматургов Байярд и писатель Эмиль Сувестр, предок автора «Фантомаса». В мемуарах Дюма приводит стенограмму:

«Г-н Скриб. Свобода театров — это абсурд, это смерть искусства». (Далее он говорит, что нужна система господдержки правильных театров, которые воспитывают, с тем чтобы неправильные умерли.)

«Г-н Дюма. Я не согласен ни с одним предложением коллеги Скриба… Главное средство развития детей, которое может предложить театр, — это талант… Оставьте театрам свободу, и самые талантливые будут привлекать людей… Любые привилегии — зло, это будет толкать людей к банкротству или недопустимым поступкам… Что ж мы так боимся свободы!

Г-н Скриб. Коллега со своей свободой угрожает банкротством театров… Разве плохо, если безнравственные театрики исчезнут? Театры, которые зарабатывают больше всего денег, обычно — скверные; они выигрывают за счет нападок на мораль, религию и правительство. Свободный рынок нас далеко заведет по этому пути разрушения!

Г-н Дюма. Нападки на правительство и так запрещены законом. Г-н Скриб, впрочем, прав, говоря, что эти нападки гарантируют успех пьесы: публика, как правило, предпочитает справедливость и торжество добра.

Г-н Сувестр. Я не вполне согласен с обоими коллегами… Нужно поддержать Французский театр, „Комическую оперу“ и какой-нибудь еще… Если мы не будем их поддерживать, искусство станет на путь декаданса, ибо толпу привлекают больше дурные страсти, чем положительные примеры, и искусство, подрывающее устои, вытеснит искусство, которое воспитывает… Посмотрите, что делается в театре „Водевиль“! Каждый вечер там высмеивают государственных деятелей… Должны быть созданы репертуарные комиссии, куда войдут представители общества… Они решат, кого субсидировать и как заставить искусство учить патриотизму и морали…

Г-н Гюго. Наш долг — сеять идеи; время сделает свое дело. Свобода — мой принцип, я защищаю ее или борюсь за нее. Как можно добиться прогресса в искусстве иначе, чем через свободу?

Г-н Скриб. Свобода у нас уже была в 1791-м, и к чему это привело?

Г-н Гюго. Свобода тогда лишь пускала ростки… Хорошими считались во все времена пьесы, поддерживающие ценности, которые тогда господствовали… Мольер же боролся против этого, он показал, что слуга может восстать против хозяина, сын против отца, женщина против мужа, молодость против старости, свобода против условностей… Единственное, что нужно народу, это просвещение. Авторитаризм навязывает узкую мораль правительства и религии. Но есть высокая мораль гуманизма. Всю человеческую мудрость когда-то объявляли аморальной. От имени морали распяли Христа… О цензуре: какую пользу принесла она за последние 30 лет? Она только вызывает желание критиковать власть намеками… Сторонники цензуры говорят: „Да, она до сих пор работала плохо, но у нас заработает хорошо…“ Это абсурд. Как вы представляете цензора? Чиновник, который сидит на репетициях и заглядывает, не коротки ли юбки танцовщиц? Заставляет автора выкинуть реплику или каламбур? …Вы говорите, все будет решаться в суде. Но как вы представляете этот суд, из кого он? Любому может не понравиться, как парикмахер сделал прическу актера, и в ней усмотрят мятежный намек… Главный судья — публика». Но Сувестр и Скриб заявили, что публика не может быть судьей — она всегда выберет плохое. Надо ли уточнять, чьи доводы произвели на «партком» большее впечатление?

Дюма в те дни заканчивал одну из лучших своих вещей — «Женщину с бархаткой на шее» (публикация с 22 сентября по 27 октября). Поль Лакруа утверждал, что повесть написана «на основе его заметок», в его архиве нашли заметки — несколько строк. По другой версии, это адаптация рассказа Вашингтона Ирвинга «Случай с немецким студентом»: герой приехал в 1793 году в Париж и ночью пришел на Гревскую площадь: «Пересекая площадь, Вольфганг попятился от страха, очутившись рядом с гильотиной. Это была вершина царства ужаса — зловещее орудие смерти стояло наготове с эшафотом, постоянно омываемым кровью сильных и отважных. В тот самый день на гильотине здорово потрудились, устроив кровавую баню, и вот она, стоя в зловещем убранстве посреди молчаливого, спящего города, ожидала новых жертв». У гильотины он увидел женщину, чье лицо ему раньше грезилось, с бархаткой на шее, привел к себе, уложил спать, а наутро обнаружил труп, голова которого отделена от шеи; он — пациент психлечебницы, так что все, возможно, ему почудилось. У Дюма сюжет тот же, однако он говорил, что получил его от Нодье; возможно, именно Нодье читал Ирвинга. Но в любом случае рассказ Ирвинга — две страницы, два персонажа и одна сюжетная линия, повесть Дюма — 150 страниц, 15 персонажей и четыре сюжетные линии, так что можно говорить о заимствовании идеи, но не более.

Стилистику, по признанию Дюма, подсказал любимый Гофман, и он же — герой повести. Юным он приехал в Париж: «Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту». Пошел в библиотеку — «услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю». Пошел в музей — «услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован. Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму…».

Гофман видит только ужасы и казни, но наконец ему удается попасть в театр, и там его внимание привлекает загадочный тип: «Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь. Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику. Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды». Это существо называет себя доктором и у него странная табакерка. На сцену выходит актриса, на ее шее — бархатка с застежкой в форме гильотины: «…куда бы ни двигалась Арсена… глаза ее не отрывались от глаз доктора, и меж их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут снопы белых, красных, золотых искр». И тут же в зале Дантон, и Гофману говорят, что он любовник Арсены.

«Всю ночь, весь следующий день, следующую ночь и день, последовавший за ней, Гофман видел только одну или, вернее, две фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Меж этими существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом…» Он снова идет в театр, там «доктор» ему говорит, что Арсену, приревновав, забрал ее любовник и что никакой табакерки и бархатки не было, ничего не было: «Ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть». Но Гофман весь во власти галлюцинаций. Вновь встречает «доктора» — «казалось, что стоит только прикоснуться к нему, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других» — и тот приводит его к Арсене. Грубая проза: она требует денег. Он закладывает медальон невесты, выигрывает в карты, бежит к Арсене — та скрылась после ареста Дантона. Он бродит по городу: «…оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки», машинально приходит к гильотине: «ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно». У гильотины — Арсена, он ведет ее в отель и показывает деньги. «Она погрузила свои побелевшие руки в груду металла. Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей. Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.

— Мое! — повторяла она. — Мое! — Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров».

Она пьет, но не ест; выпавший из камина уголек обжег ее босую ногу, а она не поморщилась. Гофман играет на фортепиано, она танцует вальс «Желание» Бетховена: «…он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его и тогда ему тоже придется встать и закружиться. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала». Утром на его руке лежит «какая-то безжизненная масса»; появляется «доктор»: «Ах, так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле…» (А потом Гофман узнает, что в ночь, когда он совокупился с трупом, его невеста умерла.)

Следующую повесть, «Женитьбы папаши Олифуса», Дюма писал с Полем Бокажем: рыбак женился на русалке. (Вся мистика была потом собрана в сборник «Тысяча и один призрак».) 1 октября Исторический театр поставил инсценировку «Женской войны», хвалили, а сборов не было. «Порт-Сен-Мартен» взял отклоненную Французским театром в 1842 году переделку Шекспира «Завещание Цезаря», премьера 20 октября, там же на следующий день — «Коннетабль Бурбон», соавторы — Эжен Гранже и Ксавье де Монтепан; обе пьесы Дюма не подписал, только взял деньги. Для своего театра он купил уже ставившуюся и провалившуюся пьесу Луи Лефевра, переделал в драму «Граф Германн»: смертельно больной влюблен в женщину, которую любит и его племянник, и принимает яд, чтобы не мешать молодым; ему помогает зловещий доктор, которому интересно наблюдать агонию самоубийцы. Премьера 22 ноября, странную и мрачную вещь никто особо не оценил, правда, на спектакле был президент, но автор к нему в ложу, как полагалось, не пришел. Осенью Луи Наполеон поменял более-менее либеральное правительство Барро на марионеточное Альфонса Отпуля. Префект парижской полиции Карлье основал «Общество 10 декабря», провозгласившее «охрану религии и семьи» и борьбу с «безнравственностью, вредными изданиями и крамольниками», его члены с дубинками нападали на собрания «крамольников»; Гюго вышел из «партии порядка»; 1 декабря Ипполит Остейн оставил пост директора Исторического театра.

Почему театр терпел крах? Во-первых, он был не в Париже. Во-вторых, постановки были дороги, из-за этого не хватало денег платить актерам, те разбегались, на их место приходили другие, похуже, это отвращало зрителей. В-третьих, Дюма сам часто отдавал пьесы другим театрам. В-четвертых, он писал наскоро и небрежно. В-пятых, он все больше выходил из моды. Графиня Даш: «Дюма „Антони“, „Генриха III“, „Христины“ — возвышенный, сентиментальный, страстный, живущий за пределами этого мира, создавший иной в облаках, — писал их в пору, когда его глаза сияли; он предавался мечтам, он выражал чувства. Вот почему нынешняя молодежь заявляет, что его театр устарел. Она отказалась от изъявлений любви и не ищет подвигов; сцены страсти кажутся ей странными. Они были искренними, когда он писал их, но не сейчас, когда мы предпочитаем более простое выражение чувств, и было бы неправильно гнаться за ушедшим временем… Это, наверное, правильно, это более мудро, более безопасно и меньше вводит в заблуждение, но это менее благородно, менее опьяняюще».

В моде были водевили, и Дюма умел их писать, хотя не очень любил: одноактная комедия «Зеленая шаль» с Эженом Ню в театре «Жимназ» 15 декабря прошла на ура. Сезон в Историческом театре завершился «Бурей в стакане воды» Леона Гозлана. 12 января 1850 года в «Бражелоне» была поставлена последняя точка. «Главный редактор „Века“ обратился к моему собрату Скрибу: он решил, что со мной покончено, больше ничего хорошего я не напишу и пора искать другого. Я дерзко попросил за свои фельетоны и за передачу авторских прав на пять лет по 5 тысяч франков за год: это показалось слишком много». Но у «Века» были основания считать, что он исписался. Перье вымаливал у Маке последнюю главу романа: «Ради всего святого, нельзя же просто так бросить д’Артаньяна, который на протяжении трех книг играл главную роль!» Бедный, бедный д’Артаньян…

Дюма с Маке в это время уже начали роман «Черный тюльпан»; сперва Дюма любовно разрабатывал «цветочную» интригу, но, поссорившись с «Веком», потерял интерес и к этой вещи и в записках требовал у Маке по 200–300 страниц зараз, минимально их правя; текст вышел в издательстве Бодри. Дюма больше занимала новая пьеса — «Урбен Грандье»: он описывал эту историю в «Знаменитых преступлениях». Грандье — священник, в XVII веке обвиненный в дьяволопоклонничестве и сожженный по приговору церковного суда; современные исследователи считают, что он пал жертвой политических интриг. «Двадцать лет спустя»:

«— Так-то оно так, но мне сдается, что еще очень недавно покойный кардинал приказал сжечь Урбена Грандье. Уж я-то знаю об этом: сам стоял на часах у костра и видел, как его жарили.

— Эх, милый мой! Урбен Грандье был не колдун, а ученый, — это совсем другое дело. Урбен Грандье будущего не предсказывал. Он знал прошлое, а это иной раз бывает гораздо хуже».

Корпел Дюма над пьесой основательно, что подтверждает переписка Беатрис Пирсон с Жюлем Жаненом: она, взяв на себя роль секретаря, то и дело просит достать редкие исторические труды, «без которых г-н Дюма не может работать». Была и другая важная работа. В конце 1849 года в Париж приехал Мельхиор Пачеко-и-Обес (1809–1855), поэт из Уругвая, ставший военным. Крохотный Уругвай, страну беглецов из Европы, в XIX веке присоединяли то к одному, то к другому государству, в 1828-м он был объявлен независимой республикой, но на него начал покушаться аргентинский диктатор Рохас, с 1843-го взявший Монтевидео в блокаду; уругвайцы держались стоически. В 1845-м Англия и Франция (в Уругвае жило много французов и англичан) потребовали от Рохаса оставить соседа в покое, получив отказ, разбили аргентинский флот, но дальше не пошли, и блокада продолжалась. Пачеко-и-Обес был отправлен во Францию с миссией добиться военной помощи. Он выступил в парламенте, горько упрекал, ничего не добился, но произвел впечатление, о нем говорили газеты, литераторы были с ним в переписке; Дюма с помощью Беатрис Пирсон (переводчика) с ним познакомился, 9 января принимал его в «Монте-Кристо» и предложил написать об уругвайцах книгу — «Монтевидео, или Новая Троя».

Он сделал все, чтобы вызвать сострадание. Аргентина — чужое, Америка; Уругвай — наше, Европа. «Житель Монтевидео еще не успел забыть, чей он сын, внук или правнук, у него есть ощущение своей новой национальности, но он помнит традиции старой Европы, к цивилизованности которой он стремится, тогда как житель Буэнос-Айреса отдаляется от нее каждый день, стремясь к варварству». И как не помочь такому маленькому и храброму! Текст начал публиковаться в «Месяце», а после его закрытия вышел в издательстве «Шез и Сье» за счет Дюма; некоторые фрагменты вошли также в книгу «Мемуары Гарибальди» и роман «Парижане и провинциалы». Франция не помогла Уругваю, помогла Бразилия, но потом пошла череда переворотов, длившаяся 100 лет; Пачеко-и-Обес умер в бедности. «Бедный, как Цинцинат, он, как и Ламартин, ворочал миллионами; но он был одним из тех поэтов с открытой душой, у которых деньги уплывают сквозь пальцы. Прибыв в Париж с ответственной миссией, он был поднят на смех мелкими газетенками. Насмешки дошли до оскорблений. Он потребовал удовлетворения, ему в этом отказали. Он обратился в полицию и, хотя плохо говорил по-французски, решил сам защищаться в суде… Основным поводом насмешек, которым он подвергался, были малость его республики и ничтожность его дела. Он отвечал на них так: „Величие самоотверженности не измеряется величием того, что отстаивают“…»

Исторический театр 19 января 1850 года поставил «Генриха III», пьеса ударная, но даже на нее не шли. Руководитель труппы Французского театра Арсен Уссе предложил написать для представления «Любви-целительницы» Мольера три интермедии, приняли их прохладно, но деньги Дюма заработал. Президент был на премьере и с ним не поздоровался. Несколькими днями ранее Дюма писал в «Месяце», что его зря называют «членом президентского штаба» — он в штабах не работает. Болтали, что новый Наполеон не намерен после четырехлетнего срока уходить и скоро отменит конституцию. «Месяц», 1 февраля: «Разве можете Вы, мудрый человек, грезить об Империи; разве можете Вы, образованный человек, забыть, что за 18 брюмера были Маренго и Аустерлиц… О нет, Вы не можете, Вы, с Вашим безвестным, но честным прошлым, совершить государственный переворот! Нет, Франция верит Вам, и это доверие не будет обмануто». То был последний номер «Месяца» — он разорился.

15 марта приняли реформу, предложенную бывшим министром образования Фаллу: при министре и в каждом департаменте создадут советы епископов, надзирающие за школами, светское образование отменяется. «Партия священников завладела настоящим и прошлым и уже потянулась расставить свои вехи в будущем…» «Многие родители, встревоженные тем, что образование полностью подпадает под влияние монахов… забирали детей из пансионов и коллежей и, насколько это было возможно, пытались воспитывать их дома». Дюма переехал на новую квартиру, скромную, авеню Фрошо, 7, с дочерью, которая совершенно его простила и заботилась о нем. Написал пьесу-гротеск «24 февраля» на основе одноименной пьесы немца Ф. Вернера: сын хозяина гостиницы убил отца, потом его сын задушил сестренку, потом его зарезали родители, и все это происходило 24 февраля; спустя годы приехал Дюма — 24 февраля — и, увидев во дворе мальчика с ножом, отнял его; вышел хозяин, жизнерадостный, не понимая, в чем дело; Дюма произнес страшные слова «24 февраля», на что хозяин ответил; «Этот проклятущий драматург своей мерзопакостной пьеской превратил порядочный дом в притон разбойников!» Представление в театре «Готэ» 30 марта неожиданно имело успех и принесло много денег. В этот же день Исторический театр ставил «Урбена Грандье» — нет успеха, хотя пьеса хорошая… Женскую роль играла Изабель Констан (1834–1900); автор влюбился.

«Ты заставляешь меня вновь переживать самые сладостные дни моей юности. И пусть тебя не удивляет, что мое перо так помолодело — ведь моему сердцу сейчас двадцать пять лет… За свою жизнь человек, увы, переживает лишь две настоящих любви: первую, которая умирает своей смертью, и вторую, от которой он умирает. К несчастью, я люблю тебя последней любовью… мой ангел, отдаюсь в твои руки. Охраняй меня. Простри надо мной твои белые крылья. Огради меня своим присутствием от тех ошибок, которые я могу совершить и неоднократно совершал в минуты безумия или отчаяния и которые отравляют жизнь человека на долгие годы… Если ты не можешь уступить моим мольбам из любви, склонись на них хотя бы из честолюбия. Ты любишь свое искусство, люби его сильнее меня, это единственный соперник, с которым я готов мириться. И никогда еще честолюбие ни одной королевы не было удовлетворено так полно, как будет твое. Ни одна женщина — даже мадемуазель Марс — не имела таких ролей, какие я дам тебе в ближайшие три года…» (В 1855 году Дюма написал брошюру о Констан для серии «Артистическая галерея».) При этом он не бросил ни Пирсон, ни Гиди…

В апреле довыборы в парламент, прошло неожиданно много левых, правительство тут же внесло новый закон, повышавший ценз оседлости с шести месяцев до трех лет и лишавший избирательного права людей, осужденных за политику: права голоса лишались более трех миллионов человек, особенно молодежи и рабочих из больших городов; некоторые округа Парижа потеряли 80 процентов избирателей. Гюго выступал против. Дюма — Гюго 9 мая: «Вы представляете там всеобщий разум (интеллигенцию), так скажите им от имени разума, что они безрассудны, что предпринятые ими шаги безумны… Неужели прошлое ничему не научило этих людей и они не в состоянии предвидеть будущее?.. Почему они все время пускают в ход законы, армии, генералов, диктаторов, когда им нужен только капитан, который бы мог вести судно по ветру?» Гюго произнес пламенную речь, но закон был принят; президент заявил, что он ни при чем, это депутаты сами.

Новый управляющий Историческим театром Макс де Ревель попал под суд за мошенничество, министр внутренних дел назначил временных управляющих — графа Долона и актера Долиньи. 12 июня — бенефис Пирсон, Дюма слал умоляющие письма директорам всех театров, прося у кого актрису, у кого оркестр — свои разбегались из-за невыплаты жалованья. В тот же день ставился водевиль «Сломанные соломинки» Жюля Верна, которого представили Дюма летом 1848 года. Если Гюго показался юноше «холодным и напыщенным», то Дюма отнесся к нему по-отечески, принимал в «Монте-Кристо», предлагал заменить Маке, получив отказ, не разозлился, а поощрял писать; две первые пьесы Верна он отверг, третью отдал Дюма-младшему на правку, и она выдержала 12 представлений (позднее он устроил Верна литературным секретарем в Лирический театр). Сам он сделал с Гранже и Монтепаном инсценировку романа последнего «Рыцари ландскнехты», поставили 4 мая в «Амбигю», для Исторического театра инсценировал свою повесть «Полина». Еще раз пытался избраться депутатом от Пуант-а-Питр, набрал (в июне) втрое меньше голосов, чем в прошлый раз. «Черный тюльпан» плохо расходился: никого не интересовали голландские дела. С академией — кончено, с депутатством — кончено, с театром, кажется, тоже, романы не пишутся. Маке злится, президент обманул надежды, в стране тошнотно, почти нечем дышать, и все видят — будет хуже, а сделать ничего нельзя — «все заранее одобряют всё, что сделает правительство, словно дух, который время от времени вдохновляет народы на свершения, рассеялся в небе…». А на Жюля Верна Дюма произвел впечатление «человека-праздника»: пышные обеды, шум, хохот, дым коромыслом, бешеная энергия. Притворялся? Нет, наверное: ведь Изабель Констан его полюбила (или сделала вид), а ему уже под 50, последняя любовь, остальное — пустяки…

Они с Маке тем летом запланировали роман «Анж Питу» — сиквел «Ожерелья королевы» и приквел «Мезон-Ружа», который должен заполнить в революционном цикле лакуну с 1785 по 1793 год. Сделать это тем легче, что выходит труд Мишле — на нем можно базироваться. Но в этот период с соавторством происходило что-то непонятное. Известно из переписки, что Дюма и Маке вместе составили план, что был такой Анж Питу — журналист, контрреволюционер, что Маке хотел ехать изучать его детство и юность, так что, вероятно, он и предложил этого героя и сюжет. Однако роман начал публиковаться только зимой и был о другом человеке, ничего общего не имевшем с реальным Питу, а его детство было «списано» с детства Дюма, о котором Маке ничего не знал. Летом же Дюма писал и публиковал (в «Событии» с 28 июня по 18 октября 1850 года) другой роман, созданный без соавторов (во всяком случае, никто никогда не заявлял, что участвовал в его написании), — «Адская бездна». Можно предположить, что сперва хотели писать «Анжа Питу» по замыслу Маке, но тот отказался от поездки, так как был не урегулирован денежный вопрос, произошла ссора, тогда Дюма за несколько дней по своим воспоминаниям написал первую часть и, не умея придумать фабулу, роман временно бросил; кто-то подсказал ему (или он где-то вычитал) сюжет «Адской бездны», и он все лето и осень занимался ею, а к зиме помирился с Маке, и они продолжили «Анжа Питу» вместе.

Давненько он не писал больших вещей один: что же такое «Адская бездна», хуже ли, чем романы, сделанные с Маке? Материал у него был собран давно, когда с Нервалем изучали немецкие тайные общества. Действие происходит в Германии с мая 1810-го по май 1812 года: студенты Юлиус и Самуил Гельб — братья, но не знают об этом: мать Самуила, бедную еврейку, соблазнили и бросили; потом отец-ученый раскаялся, взял его к себе воспитывать наравне с законным сыном, но поздно: Самуил ожесточился. Как и Бальзамо, он хочет всемирной революции, но если для Бальзамо социальное переустройство — цель, то для Самуила — средство личной власти; Бальзамо — сверхчеловек, Гельб — ничтожество, возомнившее себя сверхчеловеком. До Ницше, до Достоевского Дюма сформулировал их кредо: «…если человек есть Бог, он наделен всеми правами Бога, ведь это очевидно. Он волен поступать как ему угодно, не зная иных пределов, кроме предела собственных сил. К гению неприменимы иные мерки, кроме меры его же гения. Щепетильность, угрызения совести — все это ни к чему. Наполеон, которого мы сейчас проклинаем и которого будем обожествлять лет через десять, если не раньше, знает или чувствует это, отсюда его величие. По отношению к стаду посредственностей гений имеет все права и пастуха, и мясника…» Для Самуила всё — наука, любовь — средства: «Благодаря нашим изысканиям и открытиям мы могли бы сеять смерть, возбуждать любовь, насылать безумие, воспламенять или гасить сознание… Любовь — это власть. Стать полновластным господином другого человеческого существа…» Самуил изнасиловал девушку, опоив наркотиком, жену брата заставил отдаться ему, угрожая не вылечить ее ребенка, ребенок все равно умер, а женщина беременна от насильника — как же трудно Дюма было придумать какой-нибудь новый сюжетный ход! Самуил покушался на Наполеона, убил по ошибке не того и бежал из страны.

От его дальнейших приключений автор отвлекался на другие дела: инсценировка рассказа «Корсиканские братья» в Историческом театре 1 августа 1850 года, рассказа «Охота на шастра» — 3 августа; обе вещи музыкальны, кинематографичны, зрители видели на сцене море, бурю, корабли, но не оценили: увы, пьесы Дюма либо отставали от времени, либо опережали его. Комедия «Гулливер» по мотивам Свифта — не опубликована и не поставлена. Маке предлагал (не в первый раз) инсценировать «Графиню Монсоро», но Дюма отвечал: «…при всем желании я не знаю, как выпутаться из „Монсоро“. Не знаю, какая должна быть развязка…»

Для издательства «Кадо» он писал историческую хронику «Людовик XVI и Революция» и ее продолжение «Драма 93-го года: Сцены революционной жизни» — когда успевал? Обработал и издал мемуары актера Тальма, полученные от его наследников. Еще не все: договорился с Жирарденом, что тот будет публиковать его собственные мемуары, и работал над ними; а мемуары — не отвлеченная болтовня, а масса фактов, дат, цифр, политической аналитики, работа серьезная. Любовь Изабель, видимо, придавала нечеловеческие силы. При этом не мог или не хотел порвать с двумя другими любовницами и завел еще четвертую, немку Анну Бауэр (1823–1884), жену австрийского коммерсанта. Пирсон уехала на гастроли в Гавр, Дюма обещал приехать, сдержал ли слово — неизвестно. Бауэр забеременела и решила рожать. Все это надо было как-то разруливать, и он решился: оставил квартиру дочери, а сам с 12 августа поселился на улице Бомарше, 96, сняв для себя и Изабель смежные квартиры на любимом четвертом этаже (с ним также поселился новый секретарь Эдмон Вейо). Изабель — болезненная, слабая (или очень хитрая), он относился к ней как к ребенку, поил с ложечки, нанял врача: «Это хрупкий цветок, который все может убить: и мороз, и жара, и даже любовь…»

Дела кругом безрадостные. 23 июля депутаты приняли закон о печати, увеличив до 50 тысяч франков залог для газет, запретив расклеивать их в общественных местах, расширив список «преступлений печати» и обложив романы с продолжениями гербовым сбором — один сантим с экземпляра газеты (что повлекло уменьшение гонораров авторам), и о театре, восстановив предварительную цензуру (тотчас сняли директора театра «Одеон» Бокажа за «антиправительственную пропаганду»), и ушли на каникулы. Законы были внесены администрацией президента, но тот все свалил на палату. Он с ней не ладил: много оппозиции, решения зачастую принимались с разницей в несколько голосов, положение ненадежное. Летом Луи Наполеон совершал тур по стране, выступал перед крестьянами и рабочими («креативный класс» в расчет не брал), ругал палату, жаловался, что у него мало полномочий, говорил, что его друг — «простой народ», а не зажравшиеся парижане, и предрекал, что после него президентом выберут какого-нибудь олигарха; чтобы этого не случилось, надо президенту баллотироваться на два срока, и не по четыре года, а по пять лет, а если его, Луи Наполеона, перевыберут, он вернет всеобщее избирательное право, которое палата урезала без его ведома. Провинциалы кричали: «Да здравствует император!»…

22 августа 1850 года хоронили Бальзака, а 26-го в замке Клермонт в Англии умер Луи Филипп Орлеанский. «Я не любил его ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше». Но быть на похоронах надо. 27-го Дюма выехал в «гнусную страну, где вечно холодно, где туман считается хорошей погодой, дождь — туманом, а поток — дождем, где солнце похоже на луну, а луна на сыр», как называл Англию д’Артаньян. Поездку описал в романе «Ашборнский пастор»: семья покойного приняла его скверно, потом он отправился в гости к лорду Генри Холланду, дипломату, в чьем замке гостила масса великих людей, включая кумира Дюма: «лежа в постели, в которой спал Байрон, я читал „Мемуары Байрона“…» Вернулся — в театре все хуже некуда.

На 23 сентября назначена премьера пьесы «Капитан Лажоньер» (отредактированная «Дочь регента»), роль, на которую рассчитывала Пирсон, отдана Изабель, с Пирсон был скандал и разрыв. Из писем Дюма к ней, предположительно датируемых октябрем 1850 года: «Вы вольны поступать как Вам угодно. Только Вы и сами понимаете, что нам неприятно было бы встречаться на репетициях. Откажитесь от роли, а жалованье Вам будет выплачено независимо от того, будете Вы играть или нет»; «Хотите ли Вы, чтобы я попытался устроить Вам гастроли в России?» Но Пирсон в Россию не захотела, а подала в суд на управляющих театром, требуя выплатить неустойку. (С 1851 года она поступила в «Порт-Сен-Мартен», Дюма добивался у дирекции, чтобы она не играла в его пьесах, ему отказали; в 1854-м она стала подругой Флобера.) Пирсон подбила еще четверых актеров подать в суд, 6–7 сентября вся труппа устроила забастовку, граф Долон, вложивший в театр собственные средства, вышел из дела, Долиньи остался и раздавал обещания. «Лажоньера» кое-как сыграли, а 12 октября прошла 39-я и последняя постановка Исторического театра — старая пьеса Дюма «Поль Джонс». 16-го актеры отказались играть. (Театр еще раз открыли 27 октября, чтобы дать благотворительный спектакль в пользу работников сцены.)

Дюма писал Маке, что актерам надо заплатить шесть тысяч франков, он нашел только три тысячи, умолял занять у кого-нибудь. Маке отказал. Впоследствии он писал своему биографу Симону, что связывал с театром все надежды на благосостояние, но Дюма «дурно управлял» и помочь было нельзя. Дюма в отчаянии представил в министерство коммерции проект объединения под его руководством трех «пришедших в упадок» театров: «Порт-Сен-Мартен», «Амбигю» и Исторического, обещая, что театры будут «придерживаться одного направления во всем, что касается истории, морали и религии, целиком соответствующего пожеланиям правительства». Ответа не последовало. Театр стоял мертвый и пустой, тянулся суд.

Во время военного смотра в Сатори 10 октября кавалерия кричала президенту: «Да здравствует император!», пехота по приказу генерала Неймайера прошла молча, Неймайера уволили, военный министр Шангарнье за него заступился — уволили и его. Палата, чувствуя, что ее разгонят, осмелела, как загнанный в угол зверь, Тьер подбивал депутатов призвать на трон наследников Орлеанского.

Дюма, завершив «Адскую бездну», за неделю написал повесть «Голубка» — XVII век, любовь, политика, заговоры; печаталась в «Веке» с 22 октября по 9 ноября — и взялся за продолжение «Бездны» — дилогию «Бог располагает»; публикация с 20 ноября 1850-го по 7 марта 1851 года, действие происходит в 1829–1831 годах в Париже.

«С закатом карбонариев кончилась эра тайных обществ… лучший, самый подлинный заговор — это открытое, на глазах у целого света объединение идей». И все же тайные общества есть, и Гельб в них вхож. Он предает, шпионит, интригует, подстегивает оппозиционеров — все для личной выгоды. «План таков: пребывать в постоянной готовности, следить за всем, что творится во взбаламученных мозгах министров, за всеми плетущимися в потемках интригами заговорщиков…» Гельб на собрании оппозиционно настроенных буржуа: «Революция, которую готовят эти люди без веры и без силы, покончит с их жалкими расчетами. Пусть они только откроют шлюз, и поток унесет их». Он «видел их насквозь, этих мелкотравчатых честолюбцев, живущих одним днем, не искавших в революции, которую они подготавливали, ничего, кроме собственных интересов или удовлетворения своего тщеславия, готовых низвергнуть трон, простоявший четырнадцать веков, чтобы сделать из него ступеньку и добраться до должности министра в министерстве, что продержится какие-нибудь полгода». Примерно то же Дюма в тот же период писал в мемуарах и делился мыслями с персонажем. Орлеанского возвели на престол, Гельб перешел на сторону власти, предал Тугенбунд, а оказалось, что его брат Юлиус — тайный глава Тугенбунда; все козни пошли прахом, а почему? Потому что Бог располагает… Так хуже этот роман, чем те, что писались с Маке, или нет? Не то чтобы хуже, он другой: любовные линии вторичны и блеклы, зато политика выписана детально, страстно; это шаг к новому жанру — гибриду романа и публицистики.

В декабре Маке жаловался Лакруа, что Дюма не берет его в соавторы, самому ему писал: «Вы даже не замечаете, что полностью дезавуировали наши соглашения и нашу дружбу… Я никогда не получаю платы за работу. Вы оставляете меня без денег, тогда как должны в первую очередь рассчитываться со мной. Не забывайте, дорогой друг, что у Дюлона и Порше (нотариусы. — М. Ч.) зафиксирована вся Ваша громадная задолженность. Вы устраиваете в театры своих протеже и отказываете моим. И в самом деле, зачем им считаться со мной, когда они видят, что Вы сотрудничаете с каждым направо и налево, с любой посредственностью, и прекратили работать с человеком, с которым писали самые значительные Ваши произведения? Вы договорились со мной делать три пьесы в год, а вместо этого продаете Ваши права кому попало… Подумайте, ведь если Вы получаете мало денег, то я из-за Вас потерял все. Взываю к Вашим воспоминаниям, к Вашему сердцу, вспомните, что в счастье и в горе я всегда был с Вами».

Ответ Дюма: «Я обязался делать с Вами три пьесы в год. Мы сделали в первый год „Марго“ и „Жирондинцев“ и сочли, что этого хватит. Это не моя ошибка, это наша ошибка… Мы сделали во второй год „Монте-Кристо“ и „Катилину“. Вы сами сказали, что этого довольно. Мы сделали в третий год „Мушкетеров“, „Арменталя“ и „Женскую войну“. Только на третий год, и то по требованию Остейна, я сделал „Графа Германна“, которого Вам дважды предлагал писать, а Вы не хотели. В этом году мы сделали „Урбена Грандье“, после чего два месяца не работали вместе, так как Вы видели, как сделать пьесу про Шико, а я не видел; Вы могли написать ее сами. Но вместо этого Вы написали „Лесурка“, а теперь Вы мне говорите, что хотите сотрудничать! …Почему я позволил другим ставить „Полину“, почему хотел позволить делать без меня пьесу по „Корриколо“? Да чтобы оплатить Вам задолженность, о которой Вы говорите, дорогой друг. Теперь у меня треть в „Ландскнехтах“, треть в „Полине“, где я не делал ничего. И это — аванс в 2000 франков, и это для Вас. Как по-Вашему, легко ли мне живется, если все, что я получаю, это 600 франков за 2 тома у Кадо? Как бы я ни хотел, я не могу платить Вам 1000 франков, если получаю 600. Хотите — воля Ваша — хотя для меня это будет ужасным ударом — прервем нашу работу до тех пор, пока я не заработаю достаточно. Но что до меня, работать с кем-то кроме Вас — это как супружеская измена». Маке растаял, помирились и сели писать роман «Анж Питу».

Хотя «Анж Питу» хронологически продолжает «Бальзамо», Бальзамо в нем нет, зато есть Жильбер, что украл и сплавил с рук своего ребенка: он пожил в Америке, стал врачом, поумнел, вернулся во Францию, нашел сына, познакомился с его молочным братом, сыном крестьянки Анжем Питу. Детство Питу написано Дюма прелестно — не ниже уровня «Тома Сойера» или «Оливера Твиста». Учил мальчика аббат Фортье:

«— Ах, безбожник! Ах, нехристь! — упрекал голос. — Ах, змееныш! Убирайся, уходи прочь, vade, vade! Вспомни: я терпел тебя целых три года, но ты — из тех негодников, которые вывели бы из терпения самого Господа Бога. Кончено! С меня довольно! Забирай своих белок, лягушек, ящериц, забирай шелковичных червей и майских жуков и ступай к своей тетке, ступай к дядьке, если он у тебя есть, убирайся к дьяволу, иди куда хочешь — лишь бы я тебя больше никогда не видел! Vade, vade!

— Ох, милый господин Фортье, простите меня, — отвечал с нижней ступеньки лестницы другой, умоляющий голос, — стоит ли так гневаться из-за одного несчастного варваризма и нескольких, как вы их называете, солецизмов…»

Когда Маке подхватил работу, в романе наступил 1789 год, Анжу 17 лет, он любит Катрин, дочь фермера Бийо, по недоразумению ему грозит арест, он бежит в Париж, с ним Бийо, попадают аккурат ко взятию Бастилии. «К несчастью, первая потребность народа после победы состоит в том, чтобы все разрушать. Архив Бастилии был разорен… Толпа с яростью рвала в клочки все эти бумаги; без сомнения, парижанам казалось, что, разрывая приказы о заключении под стражу, они законным образом возвращают свободу узникам». Дальше — кровь. «Обычно сражающиеся люди безжалостны лишь до тех пор, пока длится сражение. Как правило, те, кто уцелел в бою, снисходительны к врагам. Но в тех грандиозных народных волнениях… толпа, не решающаяся сама взяться за оружие и возбуждающаяся громом чужих сражений, толпа, разом и жестокая и трусливая, после победы ищет возможности принять хоть какое-нибудь участие в той борьбе, которая только что наводила на нее такой страх. Она берет на себя отмщение». Убивают всех без разбору, Питу и Бийо иногда этому немножко удивляются, но в общем им нравятся новые порядки. Жильбер незадолго до революции был арестован по доносу, теперь он свободен и узнает от Неккера, что донесла на него какая-то графиня де Шарни (это его жертва Андре, вышедшая замуж, фрейлина Марии Антуанетты); в свою очередь, Жильбер делится с Неккером пророчествами, предостерегая от республиканцев.

«— Однако, — возразил Неккер, — республика, подобная той, что создана в Соединенных Штатах, ничуть не пугает меня, и я могу лишь приветствовать ее установление.

— Да, но между Америкой и нами — пропасть. Америка — страна новая, лишенная предрассудков, привилегий и королевской власти… подумайте только, как много установлений придется разрушить во Франции, прежде чем она станет похожа на Америку!»

Печатался «Анж Питу» в «Прессе» с 17 декабря 1850 года, а 20 декабря Исторический театр, Дюма и Долиньи были объявлены банкротами. Назначили конкурсного управляющего, Дюма подал апелляцию, ему грозило и личное банкротство, он тщетно пытался перевести квартиру на имя дочери (несовершеннолетней). Со стороны не все видели, что с ним происходит, Жюль Верн писал отцу: «Ты говоришь, что Дюма и другие не имеют ни гроша и ведут беспорядочную жизнь. Это не так. Дюма зарабатывает 300 000 франков в год, Дюма-сын — без всякого напряжения — от 12 до 15 000, Эжен Сю — миллионер… все они имеют прекрасный достаток…»

17 марта 1851 года Анна Бауэр родила сына Анри. Ее муж, видимо, все знал, так как уехал в Австралию, оставив жену в Париже; она занялась бизнесом, преуспела и дала ребенку хорошее образование. Она была самостоятельна и скрытна; неясно, поддерживал ли Дюма какие-то контакты с ней и знал ли, что у него есть сын. Анри-то потом узнал, да и все узнали: он был как две капли воды похож на фотографии отца. (Первые снимки Дюма появились как раз в 1851 году: их сделал художник Алексис Гуэн в технике цветного стереоскопического дагеротипа.) У законного сына — сложная любовная история с Лидией Нессельроде, женой графа Дмитрия Нессельроде, сына министра иностранных дел России. Жила без мужа в Париже, развлекалась; Дюма-отец вспоминал, как сын привел его к ней в гости и она ему понравилась: «Я покинул этих прелестных и беспечных детей, моля бога влюбленных позаботиться о них». В марте 1851-го Нессельроде велел жене возвращаться в Москву, Александр-младший хотел ехать за ней, не было денег, с отцом занимали по 20, по 50 франков, чуть не побираясь. Собрали. Отец предупреждал: «Берегись русской полиции, она дьявольски груба и жестока…» Так ли это, сын не узнал — Нессельроде приказал остановить его на польской границе.

Выполняя «супружеский долг», Дюма написал с Маке инсценировки по отдельным частям «Монте-Кристо» — «Граф де Морсер» и «Вильфор», поставлены в «Амбигю» 1 апреля и 8 мая. Но от измены не удержался — сделал с Полем Мерисом пьесу «Застава Клиши» о побеге Наполеона с Эльбы, постановка 21 апреля в новом Национальном театре. Коллеги обвинили авторов в попытке подлизаться к президенту — его великий дядя произносил в пьесе речи о демократии, о которых ни один историк не слыхивал. Если вспомнить увещевания, с которыми Дюма обращался к президенту, то была попытка не подлизаться, а умолить не делать плохого, в точности как Жильбер, ставший лейб-медиком Людовика и пытающийся на него влиять. «Никогда еще у короля не было столько советчиков; каждый высказывал свое мнение вслух, на людях. Самые умеренные говорили: „Все очень просто“. Нетрудно заметить, что эту формулировку у нас употребляют, как правило, именно тогда, когда все очень сложно.

— Все очень просто, — говорили эти мудрецы, — для начала следует получить от Национального собрания санкцию, в которой оно нам, конечно, не откажет… Собрание объявит четко и ясно, что бунт — преступление, что народу негоже браться за оружие и проливать кровь, если у него есть депутаты, способные поведать королю обо всех его невзгодах, и король, способный вынести справедливый приговор. Вооруженный декларацией Национального собрания, полученной без большого труда, король не преминет по-отечески, то есть сурово, наказать парижан. Тогда тучи рассеются… и все пойдет, как шло от века».

В других кружках говорились иные речи, ораторы — они «принадлежали, бесспорно, к высшему сословию, и их белые руки и изысканные манеры выдавали то, что призвано было скрыть простонародное платье», — призывали:

«— Народ! Узнай правду! Тебе толкуют о политических и социальных правах, но стал ли ты счастливее с тех пор, как получил право выдвигать депутатов и благодаря их посредничеству участвовать в голосовании?.. Тебе нужны не фразы и максимы, изложенные на бумаге, тебе нужен хлеб… Кто даст тебе все это? Король решительный, умный, великодушный!»

Продолжаются беспорядки, Жильбер уговаривает короля что-нибудь делать, но тот уверен, что все нормально: побесятся и перестанут. Куда хуже его жена — не «мученица», как в «Ожерелье», а «властительница, в чьем сердце нежное и животворящее чувство любви потеснилось, дабы уступить место желчи — яду, который проник в ее кровь, потек по ее жилам».

«— Сердце у народа не злое, — продолжала Мария Антуанетта, — он просто сбился с пути. Он ненавидит нас оттого, что нас не знает; позволим же ему познакомиться с нами поближе… король накажет виновных, но по-отечески.

— Однако, — робко возразила принцесса де Ламбаль, — прежде чем решать, должны ли мы покарать народ, следовало бы, мне кажется, выяснить, способны ли мы с ним справиться.

Истина, сорвавшаяся с этих благородных уст, была встречена всеобщим криком осуждения.

— Способны ли мы с ним справиться?! Да ведь у нас есть швейцарцы!»

Король говорит королеве, что «народ прав», а вообще ему не хочется об этом думать — аппетит портится.

«— Сколько глупостей я натворил, сударыня, позволяя делать глупости другим. Я содействовал гонениям на философов, экономистов, ученых, писателей. Ах, боже мой! Ведь эти люди ничего не просили, кроме позволения любить меня.

— Да, да, я знаю, как вы рассуждаете, — сказала Мария Антуанетта, — вы человек осторожный, вы боитесь народа, как пес боится хозяина.

— Нет, как хозяин боится пса; быть уверенным, что собака вас не тронет, — не пустяк».

Толпа продолжает убивать чиновников, Бийо, не выдержав, пытается заступиться, его не слушают, Жильбер хочет опять удрать в Америку, но Бийо велит остаться в Париже, «чтобы помешать злу». Октябрь 1789 года, толпа грозит штурмом Версаля, королева отвергает помощь Лафайета, король уговаривает себя, что все пустяки. «Почти во всех народных волнениях, предшествующих революциям, случаются часы затишья, когда люди думают, что все закончилось и можно спать спокойно. Они ошибаются. За теми людьми, которые поднимают бунт, всегда стоят другие люди, которые ждут, пока первые волнения улягутся и те, кто в них участвовал, утомятся либо остановятся на достигнутом и удалятся на покой. Тогда приходит черед этих неведомых людей; таинственные орудия роковых страстей, они возникают из мрака, продолжают начатое и доходят до крайности, так что те, кто открыл им путь и заснул на полдороге, думая, что путь пройден и цель достигнута, пробуждаются, объятые ужасом».

Среди этих неведомых людей — Марат, единственный, кажется, персонаж, к которому Дюма не испытал жалости даже после его смерти, — «уродливый карлик, отвратительный горбун на коротеньких ножках. При каждой буре, сотрясающей недра общества, кровожадный гном всплывал с пеной и барахтался на поверхности». Однако авторы старались быть объективными и указали: то, что Марат привел в Версаль толпу «убивать и грабить», — лишь одна из версий (хотя они в нее верят). А Питу вернулся в деревню и его, семнадцатилетнего, избрали командиром местного отряда Национальной гвардии; надо где-то найти оружие. Блистательная сценка:

«— Раз дом аббата Фортье принадлежит коммуне, у коммуны есть право оставить за собой комнату в этом доме и хранить там ружья.

— Верно, — согласились слушатели, — у коммуны есть такое право. Ты нам скажи другое: как мы возьмем оттуда эти ружья?

Вопрос привел Питу в затруднение: он почесал в затылке.

— Говори, не тяни, нам пора идти работать.

Питу облегченно вздохнул: последняя реплика открыла ему лазейку.

— Работать! — воскликнул Питу. — Вы говорите о том, что надо вооружаться для защиты родины, а сами думаете о том, что вам пора идти работать? — И Питу так презрительно фыркнул, что арамонцы униженно переглянулись.

— Мы готовы пожертвовать еще несколькими днями, если это совершенно необходимо для свободы, — сказал кто-то из крестьян.

— Чтобы быть свободными, мало пожертвовать одним днем, надо отдать всю жизнь.

— Значит, — спросил Бонифас, — когда трудятся во имя свободы, то отдыхают?

— Бонифас, — возразил Питу с видом рассерженного Лафайета, — те, кто не умеет встать выше предрассудков, никогда не станут свободными.

— Я с радостью не буду работать, мне только того и надо, — сказал Бонифас. — Но что же я тогда буду есть?

— Разве это обязательно — есть? — возразил Питу.

— В Арамоне пока еще едят. А в Париже уже не едят?

— Едят, но только после победы над тиранами, — сказал Питу. — Кто ел 14 июля? Разве в этот день люди думали о еде? Нет, им было не до того… Еда! — презрительно продолжал Питу. — Питье — другое дело. Была такая жарища, а порох такой едкий!

— И что же вы пили?

— Что пили? Воду, вино, водку. Питье приносили женщины.

— Женщины?

— Да, превосходные женщины, которые делали флаги из подолов своих юбок.

— Неужели! — изумились слушатели.

— Но назавтра-то вы все же должны были поесть, — произнес какой-то скептик.

— Разве я спорю? — ответил Питу.

— Но раз вы все-таки поели, значит, работать все-таки надо, — торжествующе сказал Бонифас.

— Господин Бонифас, — возразил Питу, — вы говорите о том, чего не знаете. Париж вам не деревня. Там живут не крестьяне, послушные голосу своего желудка: obediendia ventri, как мы, люди ученые, говорим по-латыни. Нет, Париж, как говорит господин де Мирабо, всем народам голова; это мозг, который думает за весь мир. А мозг, сударь, никогда не ест».

Аббат Фортье ругает сволочами всех — от Лафайета до последнего пролетария, Питу пишет на него донос и… 26 июня 1851 года роман прервался на полуслове. Дюма объяснял, что Жирарден из-за расходов на гербовый сбор требовал сократить оставшуюся часть романа в 10 раз, и писал Маке: «Я один закончу „Анжа Питу“, над которым с учетом сокращений нам совершенно невыгодно работать вдвоем». Маке — Полю Лакруа: «Почему он повторяет всюду, что моя работа не приносит ему пользы, что он прекрасно может без меня обойтись, почему вынуждает меня ради защиты моей репутации рисковать повредить его собственной, поскольку существует неоспоримый факт, что, уходя от него, я унесу все, что принес?.. Несмотря ни на что, я питаю к нему дружеские чувства… Пусть он отныне строит наши отношения ясным, положительным, неизменным образом, пусть ограничит мои доходы, но при этом выплачивает, что должен. И пусть не забывает о доле известности. Я дорожу этим более, чем всем прочим». Еще бы ему не возмущаться: не он ли автор чудесной сцены, цитированной выше? Сохранилось письмо к нему Нефцера, редактора «Прессы»: «Я бы хотел у Вас узнать, в каком состоянии „Питу“… Г-н Дюма о нас забывает. Если бы я был уверен, что Вы опережаете его в работе, я бы хоть немного успокоился».

Маке требовал выплатить ему 100 тысяч франков немедленно, Лакруа выступил посредником, и состоялось новое соглашение: впредь Маке получает за совместные работы две трети. Работа-то была: основанная банкиром Исааком Мире газета «Родина» просила у Дюма роман, он дал название — «Бог и дьявол», обещал написать в начале 1852 года, обсуждал с Маке, но по каким-то причинам они вместо этого стали писать другой, не для «Родины», а для «Века» — «Олимпия Клевская». (Роман этот раза в четыре толще, чем «Питу», и гербовым сбором тоже облагался, так что то ли «Пресса» была скупей «Века», то ли ее читателям «Питу» просто наскучил.) Маке утверждал, что писал «Олимпию» один, но записки Дюма доказывают, что это не так (хотя рука Маке чувствуется сильно — сложное построение любовной линии характерно именно для него): «Я хотел бы увидеть Ваше продолжение, чтобы знать, как мне писать дальше… Таким образом, после главы „Krotamie“ я возобновлю мой рассказ, который займет 4 месяца… За это время интриги, которые Вы написали на тех 100 страницах, будут развязаны…»

Источник романа — «Жизнеописания драматических артистов» Лемазюрье, эпоха Людовика XV (1727–1729), молодой послушник Баньер, застуканный за чтением Вольтера, бежал из монастыря, поступил в театр, полюбил актрису Олимпию — сильную, независимую женщину, напоминающую великих актрис, в которых безответно влюблялся Дюма. Пристрастился к картам и наркотикам, Олимпия его содержала, потом ушла к прежнему любовнику. Ее заметил юный Людовик, Баньер пытался пробраться к ней, но его засадили в сумасшедший дом. Мучимый ревностью и отчаянием немолодой покровитель Олимпии (отчасти напоминающий Дюма) проявляет благородство и ведет молодую пару под венец, но Баньера опять хватают (он успел побывать в армии и дезертировать) и рубят ему голову, Олимпия тоже умирает. Сильный психологический роман, незаслуженно — быть может, из-за непомерной толщины — забытый; он выходил с 16 октября 1851-го по 19 февраля 1852 года. Цензура кое-что выбрасывала:

«Госпожа де Майи в такую рань выходит из кабинета короля?! — вскричал Пекиньи.

— Скажи лучше, что она выходит так поздно!

— То есть?

— Вне всякого сомнения, она туда вошла вчера вечером…»

Казалось бы, что нам Людовик XV, когда это было… Но нельзя писать о монархах непочтительно в свете близящейся монархии. Президент внес в палату предложение о пересмотре конституции. Ни в мае, ни в июле 1951 года оно не прошло: республиканцы и левые были против, консерваторы хотели более покладистого правителя из Орлеанских. Гюго в палате 17 июня: «Разве после Наполеона Великого нам нужен Наполеон Малый?!» Но палата, расколотая на части, не была способна сопротивляться по-настоящему, а главное, не было человека, подобного Лафайету или Ламартину, вокруг которого все могли бы сплотиться против Луи Наполеона. Максим Дю Кан: «Расстановка политических сил была такова, что ни одна партия не имела возможности свалить этого молчаливого и внешне апатичного человека, которым овладела навязчивая идея. К осуществлению этой идеи он шел с упорством маньяка. Он проводил время в одиночестве, молчаливый и непроницаемый, позволяя досужим ораторам выступать, журналистам писать, народным представителям дискутировать, уволенным генералам проклинать его, лидерам парламентских группировок высказывать в его адрес угрозы. Противники считали его идиотом и тем успокаивали себя».

Дюма в сентябре ездил на охоту, работал над мемуарами, отредактировал комедию Поля Бокажа и Октава Фейе «Ромул», пристроить не удалось, осенью в Париже писал с Маке «Олимпию», а в одиночку продолжение «Анжа Питу» — «Графиню де Шарни». Газеты отказались от ее публикации — тогда заключил договор на книжное издание с «Кадо» и брюссельским издательством «Мелин». Можно сказать, что его соавтором был Мишле — в основном на его работе Дюма базировался, прибегая к прямому цитированию: «Рядом с этим гигантом мы чувствуем свое бессилие и, как Дантон, призываем на помощь силу». Мишле писал: «Все правительства Европы в течение 50 лет твердят, что Франция, созданная революцией, составляющей славу и веру французского народа, была не чем иным, как беспорядком, бессмыслицей, чистым отрицанием» и революцию реабилитировал, правда, до определенного момента — его героем был Дантон, и Дюма, до прочтения Мишле числивший Дантона наравне с Робеспьером, тоже им увлекся.

Продолжением «Анжа Питу» «Графиню де Шарни» можно назвать лишь условно. Любовные истории написаны наспех, чтобы отделаться, к персонажам автор потерял интерес (Питу женился, злосчастной Андре отрубили голову, Жильбер сбежал). Дюма все больше клонился, по его выражению, от исторического романиста к романическому историку («Великий и светлый день четырнадцатого июля; мрачные и угрожающие ночи пятого — шестого октября; кровавая гроза на Марсовом поле… ужасная победа десятого августа, омерзительные воспоминания о втором — третьем сентября! Все ли я о вас сказал? Правильно ли изложил? Не допустил ли сознательной лжи? Не пытался ли о чем-нибудь умолчать или что-нибудь оклеветать?») и, как в диссертации, указывал источники, подобранные уравновешенно: «История французской революции» Блана — слева, «История Французской революции» Бертрана Мольвиля — справа, «История Революции» Тьера — от центра; мемуары: историка Жана Лакретеля; молочного брата Марии Антуанетты Йозефа Вебера; генерала Франсуа Буйе (а его записки Дюма сверял с мемуарами его адъютанта Франсуа Гогела); троих телохранителей Людовика XVI (на одного полагаться нельзя) и еще множество опубликованных и архивных документов: газетные статьи, записки графа Оноре де Мирабо… Он и Дантон — главные герои романа; Дюма как бы проверяет — были ли люди, которые могли завершить революцию по-хорошему, без террора, а если были, то что им помешало?

Мирабо — один из самых знаменитых ораторов Франции; бурная молодость, обращение в политику; автор Декларации прав человека, он был либералом-монархистом: королю надо освободиться от влияния попов, помириться с народом и править по-доброму, и все будет хорошо. Увы, он любил деньги и постоянно обвинялся во взятках; он предлагал Лафайету объединиться для спасения короля, но тот, «человек исключительной порядочности, но весьма ограниченный, презирал Мирабо и не понимал, насколько тот гениален». В апреле 1790 года королева согласилась принять услуги Мирабо — за плату. Он предложил провести 14 июля праздник Федерации: съедутся провинциалы, король к ним выйдет и «из этого непривычного, необычного, неслыханного свидания монарха с народом родится священный союз, которого не поколеблет никакая интрига. Гениальным людям бывает подчас свойственна та возвышенная глупость, которая дает право последним политическим ничтожествам будущего насмехаться над их памятью».

Мирабо никого не успел спасти. Он умер 2 апреля 1791 года. Хоронил его весь Париж. «Все чувствовали, что с собой он унес то, чего отныне будет недоставать Собранию: миротворческий дух, не затухавший даже посреди борьбы…» Его захоронили в Пантеоне, но в 1792 году, когда нашли доказательства полученных от короля взяток, прах перенесли на кладбище казненных в предместье Сен-Марсо, а на его место водрузили тело Марата. Мишле его защищал: «Была ли коррупция? Да. — Было ли предательство? Нет». Дюма потребовал от нации одуматься и оказать Мирабо если не почести, то уважение. (При его жизни этого не сделали; в 1889 году захотели, да не нашли останков. Марат же к тому времени давно был сброшен в сточную канаву.) Без Мирабо все пошло прахом, король попытался сбежать… Это лишь начало — «Графиня де Шарни» невероятно объемная, и работа над ней шла годами.

Той же осенью Дюма написал набросок, найденный в 1990 году Дэниелем Циммерманом, «Жак-простак» — свод попыток «голых полутрупов» бороться за свои права. «Есть во Франции разумное существо, которое до поры до времени никак себя не проявляет, ведь и земле надо вспороть кожу, чтобы получить урожай. Речь о французском народе. В VII, VIII, IX веках искать его бесполезно. Он не показывается. Как будто даже и не шевелится. А между тем в это время он повсюду, и по нему ходят ногами…» А президент 4 ноября снова предложил палате пересмотреть конституцию — незадолго до этого он разогнал правительство и набрал новое из своих родственников и военных — и получил отказ… 19 ноября начался апелляционный суд по банкротству Исторического театра: адвокат Дюма утверждал, что тот не может нести юридической ответственности, 24 актера, сменив гнев на милость, подписали письмо в его защиту. Сделали с Маке третью положенную за год пьесу, «Вампир» по мотивам рассказа Нодье и пьесы Полидори, взял ее «Амбигю», премьера назначена на 20 декабря, а с 16-го в «Прессе» появятся «Мои мемуары», и сразу же Леви начнет издавать их книжками — жить можно…

Вечером 1 декабря в президентском дворце объявлен прием, мероприятие солидное, город наводнен войсками — 70 тысяч пехоты, 100 артиллерийских расчетов. Закрыли типографии и редакции газет, кафе, общественные конюшни, оружейные магазины — все ради безопасности… Проснувшись 2 декабря, парижане увидели расклеенные объявления: парламент распущен, президент восстанавливает всеобщее избирательное право и назначает референдум, в городе чрезвычайное положение. Журналисты ткнулись в редакции — они закрыты. Побежали искать депутатов — нет депутатов: ночью за ними пришли, 50 самых опасных, включая Кавеньяка и Тьера, в тюрьме. 217 депутатов, оставшихся на воле, собрались в мэрии Первого округа, среди них доктор Биксио, Одийон Барро; проголосовали за арест президента, не успели составить бумажку, как пришли солдаты, и все депутаты отправились в тюрьму.

Луи Наполеон с охраной проехал по центру: все спокойно, на бульварах небольшая толпа кричит «ура», есть и иные, но мало — студентишки… Дома у Гюго собрались еще 60 депутатов, написали прокламацию, призывающую горожан к оружию, отправили гонцов в предместье Сент-Антуан, где в каждую революцию шли баррикадные бои. Дюма — Пьеру Бокажу, 3 декабря: «Сегодня, в 6 часов, 25 000 были обещаны тому, кто арестует или убьет Виктора Гюго. Вы знаете, где он: передайте — пусть ни под каким видом не выходит из дома!» Но тот вышел и с двумя-тремя депутатами побывал на окраинах, пытаясь побудить рабочих строить баррикады, — в основном безуспешно. Вечером 3 декабря военный министр Сент-Арно приказал расстреливать каждого, кто будет замечен на баррикаде; трех студентов, расклеивавших листовки, полиция застрелила, трупы бросили в Сену…

В ночь на 4 декабря 30 тысяч солдат заняли бульвары, но все же днем горожане туда пошли: по разным источникам, от пятисот до пяти тысяч человек, никакого «народа», один «креативный класс», кричали: «Да здравствует Конституция!», как обычно кто-то в кого-то кинул камень, солдаты открыли огонь, убито, по разным источникам, от нескольких десятков до нескольких сотен безоружных студентов и клерков. Малочисленные баррикады расстреляли. К вечеру все было кончено. Убит на баррикаде был, в частности, депутат-республиканец Боден — запомним это имя. Арестованы 27 тысяч человек, из них шесть с половиной тысяч распоряжением президента освобождены (Барро и Биксио в том числе), остальные отданы под суд (и приговорены в основном к ссылке). Гюго бежал в Брюссель. Дюма 10 декабря уехал туда же, поручив Хиршлеру, бывшему секретарю Исторического театра, общаться с кредиторами. Причиной его отъезда считают не политику, а угрозу долговой тюрьмы: на следующий день после бегства апелляционный суд подтвердил решение о банкротстве. Сын уехал с ним, 12 декабря писал знакомой: «Отец проиграл процесс, и ему придется, возможно, выложить из своего кармана 200 тысяч, так что, пока это дело не уладится, ему лучше находиться подальше от Парижа…» Дюма уже давно не участвовал в политике, ничто не грозило ему. Но тошно, наверное, было…

Уезжали, исчезали все. Жирарден и Сю были изгнаны. Доктор Биксио жил тихо, писал о сельском хозяйстве, умер в 1865 году. Мишле лишился кафедры, за отказ присягнуть новой власти потерял место в архиве, уехал в деревню и продолжал писать историю Франции. Кавеньяк просидел полгода в крепости Ам, был выпущен и избран в парламент, но отказался принести присягу; он умер в 1857 году. Барро несколько раз пытался избраться в парламент; этот еще поживет. Этьен Араго, последний мушкетер, не сложивший шпаги (Бастид ее давно бросил), с 1849 года жил в Бельгии. Даже Тьера выслали!

На референдуме задавался вопрос: «Желает ли французский народ сохранить власть за Луи Наполеоном Бонапартом и предоставить ему необходимые полномочия для установления конституции на основаниях, предложенных в его прокламации от 2 декабря?» Основания такие: президента выбирают на десять лет (раньше говорил о пяти годах, да чего мелочиться); он назначает правительство, Государственный совет и своего преемника. В палату избирают всенародно, правда, она лишается права законодательной инициативы. Сенат президент назначит сам. (На первом заседании сенаторы выделили президенту ежегодное содержание в 12 миллионов франков.) Но все это не было расписано в бумажке для голосования. 7 миллионов 481 тысяча 280 человек голосовали «за», 647 тысяч 292 человека (в основном Париж) — «против». В первый день 1852 года на торжественной мессе в соборе Парижской Богоматери благодарили Господа за «спасение Франции».