Леви сократил ежегодные выплаты с 10 тысяч франков до четырех тысяч, долги платить нечем. Республика? Какие уж там республики… Гарибальди после очередной попытки пойти на Рим был разбит (при помощи французского экспедиционного корпуса) и сослан на Капреру. Во Франции церковь чувствовала себя победительницей, епископы требовали запретить женские школы, преподавание естественных наук и философии в университетах, книги Вольтера, Руссо, Мишле и даже Жорж Санд. Сент-Бёв выступил в сенате в защиту литературы и науки — его освистали, высшие учебные заведения закрывались. «Партия священников завладела настоящим и прошлым и уже потянулась расставить свои вехи в будущем… все то, что стремилось заставить человечество сделать еще один шаг к цивилизации, было запрещено, осквернено и опозорено!» Неужели опять без революции не управиться?

Предположительно в конце 1867 года Дюма вернулся к «революционному» циклу, использовав давно начатое «Сотворение и искупление» и заключив договор с «Веком». Писать он той зимой не мог из-за дрожи в руке, диктовал юному журналисту Шарлю Шиншолю, впоследствии издавшему книгу «Дюма сегодня» (1869) с фотографиями Пьера Пети. Полина Меттерних о романе: «Дюма начал рассказывать так, словно читал вслух: „Это было холодным декабрьским днем“, и т. д., и т. д. Он продолжал, не колеблясь в выборе слова, никогда не делая ошибок; каждая интонация соответствовала характеру персонажа… Как он мог помнить все события, как умудрялся держать в поле зрения всех персонажей, ставя их в затруднительные положения и выпутывая из них, — это выше моего понимания…» Она спросила, когда он издаст роман, он ответил, что понятия не имеет (аргумент в пользу того, что он читал роман Полине не в 1868-м, когда уже был договор с «Веком», а двумя годами раньше) и что он все это только что придумал. Хитрил: текст был начат им и Эскиро одиннадцатью годами раньше, он просто помнил начало наизусть…

В 1785 году врач Мере поселился в глухой провинции, где «знали, что Францией правит король; никто из здешних жителей никогда его не видел, но все ему верили и повиновались, ибо так приказал бальи, они ведь и в Бога верили и повиновались ему, ибо так приказал кюре». Мере вольнодумец — «верил в разлитый во Вселенной всеобщий флюид — средоточие жизни и ума», целитель, и, объявив его дьяволом, все потихоньку бегают к нему лечиться. Для него нет барьера между людьми и животными: когда он наблюдал за детьми, «ему приходило на ум, что животное пытается заговорить на языке ребенка, а ребенок — на языке животного. Впрочем, на каком бы языке они ни изъяснялись, они понимали друг друга, и, быть может, те несложные мысли, которыми они обменивались, таили в себе больше откровений о Боге, нежели все, что изрекли о нем Платон и Боссюэ. Наблюдая за животными, этими смиренными Божьими тварями, любуясь умным видом одних, добрым и мечтательным обликом других, доктор понял, что их связывают с великим мировым целым тайные, глубоко скрытые узы». Он подобрал девочку-маугли, выросшую с собаками в хижине дровосека: физически она здорова, но кажется слабоумной. «Один из главных признаков слабоумия — оцепенелость. Природа даровала человеку три способности, образующие треугольник, в который она заключила жизнь. Это способности чувствовать, желать и двигаться. Человек испытывает чувства, ощущает желания и совершает поступки. Три эти процесса взаимосвязаны и не могут существовать один без другого. Стоит человеку перестать чувствовать, как он перестает желать, а если он ничего не желает, он бездействует. Слабоумный ничего не испытывает, и в этом — первая причина его неподвижности. В хижине браконьера несчастная девочка никогда не вставала с постели и часы напролет лежала, свернувшись клубком, как животные, или сидела, раскачиваясь, как китайские болванчики, которые только и умеют наклонять голову то вправо, то влево, то к одному плечу, то к другому».

Собака — единственное существо, которому удается растормошить ребенка. Мере это использует и убеждается, что у нее есть зачатки мышления. Опыты с зеркалом и другие методы пробуждения самосознания описаны толково, профессионально и безумно интересно, правда, нет уверенности, что это заслуга Дюма, а не Эскиро. Но дальше уже чистый Дюма: девочка становится человеком, Мере нарекает ее Евой, влюбляется, узнает, что она подкидыш, дочь аристократов…

Публикация в 1868 году, однако, не началась: то ли Чинчолль, утверждавший, что писал под диктовку зимой 1867/68 года, ошибся годом, то ли работа не пошла (возобновить сотрудничество с Эскиро не удалось), то ли «Век» раздумал. Зато 4 февраля родилась новая газета — «Д’Артаньян»: выходит трижды в неделю, подписка — 15 франков в год, редакторы — Жорж д’Оржеваль и Альфред Мерсье, почти все материалы дает сам Дюма (он писал Мерсье, что у него 72 неизданных текста объемом в 7200 страниц). Вот первый номер: передовица Дюма, стихотворение Дюма, очерк «Париж и провинция» Дюма, очерк «Аделина Патти» Дюма, стихи Мари Петель-Дюма, театральные новости — подписано «Арамис», надо полагать, тоже Дюма, гастрономические рецепты — не подписано; чужих авторов нет — им же платить надо. Со второго номера (и до 30 июня) шла повторная публикация «Мадам де Шамбле», окончание «Моих животных», «Болтовня», повести Мари, стали появляться стихи и рассказы других авторов; повесть Дюма «Шкаф красного дерева», его очерк «Славное первое июня» о морском сражении 1794 года, в очередной раз — «Волонтер 92 года», анонсировалось «Сотворение и искупление». Как прежние газеты Дюма, «Д’Артаньян» был благом, где день за днем фиксировались подробности дел автора. Некая мадам Менье прислала ему комедию «Валентин-Валентина» — мальчик играл роль девушки, чтобы разбогатеть, — и просила его подписать текст, он сказал Вильмесану, что за три часа выправил пьесу, но подписывать отказался. Дама поставила его имя без спросу и продала пьесу марсельскому театру, он был возмущен — история заняла в «Д’Артаньяне» несколько номеров.

В мае император наконец даровал законы о печати и собраниях. Закрыть газеты отныне можно только судом, правда, не присяжных, а специальными «трибуналами». Собрания дозволяются, правда, полиция может их запрещать без объяснений. И все же газеты стали выходить, а собрания — собираться; их закрывали, разгоняли, открывались и собирались другие. Самой дерзкой была газета «Фонарь» Анри Рошфора, в которой император в открытую назывался придурком. Ее запретили, Рошфора хотели посадить, он бежал в Бельгию и стал издавать газету там. «Д’Артаньяна» все это не касалось, он словно существовал в каком-то другом Париже: Дюма, не желавший иметь проблем с цензурой, давно перенес политику в романы.

Той весной произошел инцидент с Маке, до конца не проясненный. По решению суда Маке получал две трети гонораров за совместные работы, Дюма — одну треть. Кто-то из адвокатов Дюма написал Маке, причем в грубой форме, что долг уплачен полностью. Маке возмутился: у его адвокатов расчеты были другие. Дюма 25 марта написал ему, что не имеет отношения к оскорбительному письму, но считает долг выплаченным, и предлагал делить гонорары за пьесы поровну. Маке отказался и настаивал на выплате долга. Дело разбирал Союз драматургов и подтвердил правоту Маке. Больше соавторы не общались. (Симон пишет, что Дюма подавал на Маке в суд 7 мая 1869 года и проиграл; другие источники этого не подтверждают, но, наверное, было.) Маке стал кавалером ордена Почетного легиона, жил в семьей в Сен-Меме, писал, занимал высокие посты во всяких союзах. Он умер 8 января 1888 года, был похоронен на кладбище Пер-Лашез. Когда умер Дюма, Маке написал его сыну: «От новости, которую Вы мне сообщили, я обезумел от горя». Александр в ответном письме сообщил, что отец, умирая, говорил что-то о «тайных счетах» между соавторами. Маке ответил: «Между Вашим отцом и мною никогда не было денежных недоразумений, но нам никогда не удалось бы рассчитаться, ибо, не останься за ним полмиллиона, я был бы его должником». Он пытался написать книгу о сотрудничестве с Дюма, но бросил — не стал выносить сор из избы. Хороший человек, жаль, что все так вышло. Или не жаль? Продолжай они вдвоем строчить как из пулемета — и Дюма бы не останавливался, не задумывался, не поехал бы в Италию, не написал бы «Марию Лафарг» и «Сотворение и искупление»; возможно, он совсем разучился бы писать один.

4 июля «Д’Артаньян» после 66 выпусков закрылся. «Сотворение и искупление» печатать негде, а раз так, то и дописывать не стоит. Из «Волонтера 92 года» Дюма успел опубликовать всего 21 главу, но все же наспех закончил роман: он, как мы помним, оборвался бойней на Марсовом поле, дальнейшая история — пунктиром, подробно лишь о Шарлотте Корде: она была не «контрреволюционеркой», а убежденной республиканкой и Марата убила не как «революционера», а как диктатора. Дюма превознес ее подвиг, конечно? Ничуть: «Что хорошего сделала Корде? Она усилила в людях стремление к крайним мерам; она сделала мученика из самого грязного вожака. Двадцать два казненных жирондиста знали, что ее поступок погубил их». Большой Террор он прописал скороговоркой, останавливаясь лишь на малоизученных эпизодах, как, например, казни в Лионе: город вырезан, гильотина сломалась, стали расстреливать: «Однажды утром надо было казнить 64 человека… Это продолжалось два часа. 930 палачей должны были отправить в вечность одновременно всех жертв, стоящих у рва и связанных веревкой, натянутой от дерева до дерева… Когда дым от залпа рассеялся, только половина была мертва, остальные ранены или невредимы. В глазах невредимых был ужас; раненые кричали, умоляя добить. Солдаты не смогли стрелять снова. Несколько заключенных освободились и бросились бежать. Драгунам приказали догнать и добить их. Их убивали группами, тут и там. Один человек, мэр маленького города, раненый, добрался до реки, но окровавленная рука выдала его, и его сбросили в воду. Резня продлилась до сумерек. Все же, когда наутро прибыли могильщики, некоторые сердца еще бились. Могильщики прекратили их страдания ударами киркой по головам. „Мы очищаем землю“, — написал Колло д’Эрбуа Конвенту». И здесь Дюма в который уже раз — издевается он над нами, что ли? — перескочил через то, как кончился террор: Робеспьер пал просто потому, что «пришло его время». Дюма продал роман американскому издательству «Братья Петерсон», которое в 1869 году издало его в полном объеме — 63 главы. (Во Франции отдельным изданием «Волонтер» вышел лишь в 1989 году.)

После «кончины» «Д’Артаньяна» Дюма наконец понял, что не умеет издавать прибыльные газеты? Как бы не так: 5 июля он основал еженедельную «Театральную газету», управляющим был актер Понсен, затем журналист Эльфег-Бурсен, вышло 36 номеров: обзоры новинок, 22 очерка о театре, которые Леви издал в виде сборника «Театральные воспоминания»: «О театральных дотациях», «Корнель и „Сид“», «„Эдип“ Вольтера и „Эдип“ Софокла», «Мораль Скриба» и другие. Хороший в общем был журнал: ни о ком никаких гадостей, как принято в других изданиях, тон — благородный: если две актрисы «поссорились» обеим предоставляли слово и пытались помирить (потом они доругивались в «Фигаро»), даже рубрики «Сплетни» не было, вместо нее — объявления о найме на работу по театральным специальностям. Но публика предпочитала «жареное»; с первых номеров стало ясно (не Дюма, другим), что издание долго не протянет. А жить на что?

Из пьес шла и кормила «Мадемуазель де Бель-Иль», периодически в разных театрах возобновлялся «Антони», больше ничего. Дюма сделал инсценировку «Мадам де Шамбле», не мог пристроить: с Французским театром испортились отношения, «Жимназ» ставил пьесы его сына и не хотел соперничества, с «Водевилем» поссорились, когда запрещали «Парижских могикан», наконец «Порт-Сен-Мартен» поставил пьесу 4 июня, после одиннадцати представлений снял: отчасти виновата жара, из-за которой публика плохо ходила в театры. По словам Габриеля Ферри, Дюма возлагал на эту пьесу большие надежды и теперь «совсем пал духом». Но всегда что-то подворачивалось: в Гавре на лето и осень открывается Международная морская выставка, «Всемирный вестник» предложил работу корреспондента. В Гавре Микаэла — удачно сложилось. 23 июня приехали с д’Оржевалем, жили в отеле «Фраскати», у моря Дюма почувствовал себя лучше, смог писать, а не диктовать, выступил на открытии выставки, написал серию толковых репортажей, вышедшую сборником «Статьи о выставке в Гавре» и попутно — серию «болтовни» (инсектициды, вулканы, горчица и прочее): все это после публикации во «Всемирном вестнике» вышло сборником «Морские беседы». Гулял с Микаэлой, выступал на бенефисах, ходил на выставку изобразительных искусств (художник Годе посвятил ему альбом), на корриду (в некоторых регионах Франции была коррида — на португальский манер, без убийства), написал брошюру «Коррида в Гавре и Испании», делая сравнение, разумеется, в пользу первой, и еще находил время на роман. «Он работает до четырех часов пополудни, поэтому не приходится сердиться, если в это время двери его кабинета закрыты», — писал д’Оржеваль. Неясно, о каком романе идет речь, о «Сотворении и искуплении» или, что более вероятно, о продолжении «Белых и синих» — «Шевалье де Сент-Эрмин»: спустя два года после обращения к императору Дюма по ходатайству министра образования разрешили доступ к материалам о военных кампаниях Наполеона. Он прислал Даллозу, редактору «Всемирного вестника», синопсис романа: Сент-Эрмин, второстепенный персонаж «Белых и синих», сражавшийся против Бонапарта, перейдет к нему на службу; будет искать смерти, как Ролан из «Иегу», в тюрьме займется самообразованием, как Монте-Кристо; будет фигурировать и лекарство, от которого человек становится похож на труп, — весь старый набор, только изнасилованной под гипнозом девицы недостает.

В начале июля Ада Менкен по пути из Англии на несколько дней задержалась в Гавре, потом уехала в Париж — там ставилась ее феерия «Пираты Саванны». 19 июля она заболела, а 10 августа умерла от перитонита. В «Театральном журнале» 16 августа появился написанный Дюма некролог: «Она была не обычным существом… Ее жизнь доказала превосходство гордого, сильного, свободного американского воспитания над нашей системой, которая учит женщину одному — ничего не делать… Та, что выжила в джунглях среди диких зверей, умерла прозаично, мучительно…» Ни к ее одру, ни на похороны он не ездил, вместо этого отправился в Трувиль и оттуда жизнерадостно писал о морских купаниях: мы с самого начала подозревали, что Ада в действительности его любовницей не была… В сентябре он приезжал в Париж: в «Одеоне» ставили его старую пьесу «Совесть», с Даллозом подписали договор на «Сент-Эрмина». 5 октября в «Порт-Сен-Мартене» возобновили «Антони», 31 октября — «Мадам Шамбле»; окрыленный, он вновь обратился к императору с просьбой возродить Исторический театр: «Мой сценический опыт, патриотизм и добрая воля, подкрепленные 30 000 франков, сотворят чудо». Ответа не получил. 22 октября умерла Катрин Лабе. За несколько лет до этого Александр-младший пытался поженить своих родителей, отец (по словам сына) был согласен, мать отказалась: «Он опоздал на сорок лет…» Дюма не был и на ее похоронах. Сам расхворался: ларингит, тяжесть в животе, руки опять тряслись. Сын предполагал цирроз печени и сифилис — тогда при любых неясных симптомах подозревали сифилис. Современные врачи считают, что у Дюма были гипертоническая болезнь, которую тогда не лечили, и нарушение функций щитовидной железы — гормональное заболевание, которое не умели даже диагностировать. Сейчас он с такими болячками прожил бы лет 80, но по тем временам и 70 — много, большинство его ровесников уже спали вечным сном…

Разбитый, в ноябре он вернулся в Париж — там все бурлит, все обсуждают недавние события: 2 ноября на могиле депутата Бодена, убитого на баррикаде 3 декабря 1851 года, произносились речи о «тиране, пришедшем к власти путем переворота», пытались устроить демонстрацию, ряд газет объявили сбор денег на памятник убитому, их редакторов отдали под суд. Защищавший их Гамбетта сказал, что будет вести дело не как уголовный, а как политический адвокат, и обвинял «преступную власть». Редакторов приговорили к штрафу, публика вынесла их из зала суда на руках, а Гамбетта, ранее популярный лишь в молодежной среде, стал всеобщей надеждой. Дюма немного оправился, ходил на концерты, но был слаб — совсем старик… В. В. Верещагин, «Листки из записной книжки»: «Дюма-отца я видел только раз в жизни в Париже… Некая m-me А. (Олимпия Одуар. — М. Ч.), путешествовавшая по США, рассказывала на вечере впечатления своей поездки… В указанный час зала наполнилась народом, но лектриса не показывалась, и ждать ее пришлось так долго, что публика вышла из себя, хлопая, стуча и крича разный нелестный для барышни вздор. Наконец она появилась на эстраде под руку со стариком Дюма. Оказалось, что этот великий невменяемый младенец, обещавший представить m-me А. собранию, куда-то пропал, и его пришлось разыскивать. Сюрприз был велик, и вся зала, забыв недавнее неудовольствие, разразилась сначала довольным „А-а-а!“, а потом громом аплодисментов. Фигура старого писателя представляла из себя нечто необычайное: колоссальных размеров, до крайности тучный, с красным, отекшим лицом, обрамленным густою шапкою седых волос, он, тяжело дыша, опустился на кресло около лектрисы и сначала стал обводить глазами собрание, а потом, постепенно все более и более смыкая их, начал клюкать носом и даже похрапывать…»

Да, он мог заснуть на людях, да, выглядел комично, болел (совсем нет денег, из слуг остались только Василий и кухарка, продавали мебель), но работать не прекращал: работа — жизнь. Лежа диктовал д’Оржевалю или Виктору Леклерку «Сент-Эрмина». Великолепное начало: «Вот мы и в Тюильри, — сказал первый консул Бонапарт своему секретарю Бурьену, входя во дворец, где Людовик XVI совершил предпоследнюю остановку по пути из Версаля на эшафот, — постараемся же здесь и остаться». Но дальше начинается переписывание старого. Пересказ «Иегу», опять леди Гамильтон, Нельсон, Партенопейская республика… И Наполеон не получился: искренне ли, боясь ли Луи Наполеона, желая ли ему угодить, но Дюма написал слащаво и скучно. «Этот диктатор обещал быть столь же мудрым в будущем, сколь великим он был в прошлом, и обладал такими противоречивыми качествами, какие Бог никогда не соединял в одном человеке, а именно силу гения великих полководцев с терпением, определяющим судьбу и величие основателей империй. Именно поэтому возникла надежда, что, поставив Францию во главе наций и добившись усиления ее влияния и славы, этот человек наконец сделает ее свободной». И тот хотел — «Если бы мне пришлось выбирать, чью судьбу повторить, я предпочел бы судьбу Вашингтона» — да не смог: война, заговоры… и как-то так, вопреки его воле, вышла диктатура…

Что касается Сент-Эрмина, он философствует, и, надо полагать, это философия Дюма: он был «пантеистом и верил в вечность материи… однако в бессмертие души он не верил, потому что душа ему никогда не являлась». «Вместо того чтобы стать Богом всех миров, создавать вселенскую гармонию и порядок среди небесных светил, мы сами породили в своем воображении Бога личного, который призван вершить не природные потрясения, а всего лишь наши ничтожные частные неурядицы и беды. Мы воспринимаем Бога — такого, которого не в состоянии понять наш человеческий разум и к которому неприменимы наши человеческие мерила, которого мы не видим ни полностью, ни отчасти и который, если существует, то он одновременно всюду, — мы воспринимаем его так, как в древности — бога домашнего очага, как небольшую статуэтку с локоть высотой…» Если же все-таки «Бог заблуждался, если, вопреки всем вероятностям и возможностям, Бог оказывался неразборчивым или несправедливым, если жизнь человеческих существ состояла лишь из набора материальных событий, предоставленных воле случая, и на этого Бога никто не имел права жаловаться», — Сент-Эрмин «будет бороться против такого Бога, он будет жить достойно и честно без такого Бога».

Прежде чем писать, Дюма, «клюкающий носом старичок», перелопатил громадный объем документов: переписку Наполеона, мемуары Бурьена, герцогини д’Абрантес, начальника службы внешней разведки Демаре, массу чиновничьей переписки о разных мелочах. Благодаря этой скрупулезности Шопп в начале XXI века и смог отыскать «Сент-Эрмина», утерянного, не упоминавшегося в библиографиях: он сперва наткнулся на ответ Дюма в «Вестнике» журналисту д’Эскампу, который говорил, что Дюма оклеветал семью императора в некоем тексте, стал разматывать клубок и нашел сам текст.

«Сент-Эрмин» начал выходить 1 января 1869 года (и выходил до 30 октября с редкими пропусками). Его сразу отругал этот самый д’Эскамп. Дюма шумиха была на руку — реклама, — но отвечал он серьезно: «Вы утверждаете, сударь, что невозможно, чтобы Бурьен позволил себе утром войти в спальню Бонапарта, когда Жозефина была в постели. Сейчас Вы убедитесь, что ему было позволено, и даже приказано, гораздо больше: Бурьен, камердинер: „Среди указаний, которые мне давал Бонапарт, было одно, особенное. ‘Ночью, — говорил он, — старайтесь не входить ко мне в спальню. Никогда не будите меня ради хороших новостей. Хорошая новость подождет. Но если придут дурные вести, будите меня немедленно, ибо в таком случае нельзя терять ни минуты’“. Видите, сударь, Бурьену было позволено входить ночью в спальню Бонапарта. Это означает, что у него был свой ключ и при необходимости он мог войти туда в любое время. Или, что вероятнее всего, ключ всегда оставался в двери, поскольку лестница вела в кабинет Бонапарта». (Д’Эскамп отвечал: «У писателя и историка должно быть нечто, чего не могут заменить ни воображение, ни талант, ни ум, — это нравственность».)

Леклерк, улаживавший театральные дела Дюма, договорился с театром «Шатле» о пьесе по «Белым и синим». Дюма написал ее за четыре дня, там была сцена, где кричали «Да здравствует республика» и пели «Марсельезу», цензура пьесу запретила, но после долгих переговоров сняла запрет. Март прошел как на качелях — то хорошее, то грустное: 4 марта Дюма ездил на похороны Ламартина (некролог: «Ты им отдал твою душу: они ее недооценили. Ты им отдал твое сердце: они его бичевали…»), 7-го присутствовал на вечере в честь сотого представления «Графини де Монсоро», 10-го — премьера «Белых и синих», овации (автору и «Марсельезе»), а 14-го прекратил свое существование «Театральный журнал»… Мари писала подругам, что отец опять расхворался, Олимпия Одуар предложила ему пожить в ее загородном доме возле парка Мезон-Лаффит, он пробыл там (с Леклерком) до конца апреля, продолжая слать Даллозу «Сент-Эрмина». Дюма там стало получше, и май он провел в Париже. Сыну: «Рука у меня дрожит, но не волнуйся, это пройдет. Она стала дрожать как раз из-за отдыха. Она так привыкла трудиться, что, когда я принялся диктовать, она не вынесла подобной несправедливости и, чтобы чем-нибудь занять себя, принялась дрожать… Я чувствую себя лучше…» Видимо, вполне сносно себя чувствовал, так как смог съездить в мае в Сен-Мало, где происходило действие некоторых сцен «Сент-Эрмина» и жил Пьер Маргри, помощник хранителя архива Морского министерства, предложивший консультации по роману. «Надо ли Вам говорить, что я принимаю Ваше предложение. Надеюсь, что Вы молоды и полны сил. Сам я страдаю болезнью сердца, которая не позволяет мне выходить из дома, в противном случае я бы не решился сообщить Вам, что жду Вас у себя в любое удобное для Вас время… Я был бы Вам премного обязан, если бы Вы могли поделиться со мной сведениями о побережье Индии…» Не забыл и про «Сотворение и искупление» — съездил в Верден за материалами об осаде города пруссаками в 1792 году; когда руки дойдут писать, неизвестно, но вдруг потом не будет сил на поездку?

24 мая и 7 июня — выборы: всю избирательную кампанию официозные газеты убеждали читателей, что все оппозиционеры — «красные» и намерены «развалить страну». Официальные кандидаты получили большинство, но далеко не такое прочное, как раньше, — 4 миллиона 438 тысяч голосов против 3 миллионов 355 тысяч. Правда, в парламенте сторонников Империи оказалось 218 против 71 оппозиционера (30 республиканцев, 41 легитимист). Странно? Все просто: кандидаты от партии власти называли себя независимыми, и таких было избрано 90 человек. Громадная разница меж городом и деревней; в деревнях власть получала 80 процентов, в Париже и Марселе оппозиция набрала почти 70 процентов (от Парижа прошел, в частности, Гамбетта). По Парижу прокатились несанкционированные митинги, никто не погиб, только арестовали массу народа, но в некоторых городах дошло до стрельбы. Палата собралась 28 июня, 116 депутатов потребовали предоставить парламенту самому определять отношения с правительством, император нашел выход — отложить заседания палаты. Лависс и Рамбо: «С этого момента для многих здравомыслящих людей стало очевидным, что Империя погибнет, если только, вернув себе популярность какой-нибудь счастливой войной, она не прибегнет к новому государственному перевороту». Неизвестно, увы, за кого голосовал Дюма, — он в ту пору колебался между республиканцами и «третьей партией» Оливье. Кажется, никогда он не был так далек от политики, как летом 1869 года: ее вытеснила кулинария.

Дюма всегда становилось лучше у моря; по совету врача Пиорри он 25 июня со своим бывшим секретарем Гужоном и кухаркой Мари приехал в Бретань, в местечко Росков. «Измученный каторжной работой… утративший вдохновение, страдавший от постоянных головных болей, полностью разоренный, но все же не влезший в долги, я решил немного отдохнуть, принявшись за книгу, которая представлялась мне легкой забавой». Эта книга — «Большой кулинарный словарь», на который он подписал договор с молодым издателем Альфонсом Лемером. В Роскове жил его знакомый по Гавру, который снял для него дом с садом на берегу моря. Купить мяса — проблема, все едят рыбу, кухарка капризничала, он готовил сам, писал о готовке, но не только о ней: «Большой кулинарный словарь» — это 800 статей на тысячу страниц о зоологии, ботанике, истории кухни, просто истории…

«БАБА. Это пирожное, которое пришло к нам из Польши. Баба всегда должна быть достаточно объемистой, чтобы ее можно было подавать как крупное блюдо и перед десертом и чтобы можно было в течение нескольких дней держать ее в буфете. Возьмите 1,5 килограмма самой лучшей муки, которую только сможете найти, 45 граммов пекарских дрожжей, 30 граммов мелкой соли, 120 граммов сахара, 180 граммов светлого изюма (коринки), 180 граммов изюма из мускатного винограда малаги, 30 граммов цукатов из лимона, 30 граммов цукатов из ревеня, 3,5 грамма шафрана, стакан сливок, стакан вина малаги, 22 яйца и килограмм самого лучшего сливочного масла. Сначала просейте муку, потом возьмите четвертую часть ее для опары, сделайте из этой муки горку… Скорее всего, Францию познакомил с этими пирожными король Станислав Лещинский, зять Людовика XV. У августейших потомков этого доброго короля (это говорю не я, а господин Карем) бабы всегда подаются на стол вместе с соусником, в который налито сладкое вино „Малага“, разбавленное водой в соотношении 5:1».

«БАБИРУССА. Это вид кабана, с которым в Европе только что познакомились и которого любопытствующие найдут в зоологическом саду. Вот что Плиний говорил о бабируссе…»

«БАРАНИНА. Бараны и овцы с мыса Доброй Надежды, а также астраханские с побережья Каспийского моря имеют такой большой хвост, что он весит до двадцати фунтов. Некоторые из них таскают за собой маленькую тачку, на которой лежит их хвост. Это делается для того, чтобы шерсть не сваливалась… В XV веке Эдуард IV, король Англии, получил от испанского короля три тысячи этих животных. Изменение климата сделало их шерсть гораздо более длинной и менее тонкой. Огромная забота о своих стадах, которую проявляли англичане, полностью уничтожив волков, позволила им постоянно держать баранов на открытом воздухе. С той поры английская шерсть пользуется большим спросом во всем мире. Именно для того, чтобы без конца напоминать нации, как важна для нее торговля этим товаром, председатель палаты лордов сидел раньше на мешке с шерстью».

Но мы ошиблись, он не забыл политику: параллельно с «забавой» (ничего себе «забава»: сочинить тысячу страниц текста и помнить, кто, откуда и каких коров ввез, что и по какому поводу говорили Плиний и Цицерон) он возобновил «Сотворение и искупление». К Мишле, 17 июля: «Тут у меня вчера была дискуссия насчет 27-го… Одолжите мне Ваши тома, где говорится, что делали Марат и Робеспьер 27-го…» (Имелось в виду 27 сентября 1792 года, когда Дантон на улицах убеждал парижанок, что они должны отдать детей в армию.) Итак, «маугли» Ева стала человеком, нашелся ее настоящий отец, богач, и забрал ее, а тем временем случилась революция, которую теперь принято ругать — но: «Народ не может существовать, не будучи свободным. Порой мы забываем эту священную истину, но рано или поздно вспоминаем о ней… мы, люди действия, начинающие и прекращающие революции, подобны вождям варварских племен, чьи останки солдаты клали в гроб из золота, затем золотой гроб ставили в свинцовый, а тот — в деревянный. Первый историк, который захочет извлечь наши кости на свет Божий, увидит дубовый гроб, второй обнаружит под дубом свинец, и лишь третий, самый дотошный, найдет гроб из золота». Дюма 30 лет сомневался, входил ли Людовик XVI в предательские сношения с иностранными королями; убедившись, что входил, сомневался, можно ли считать это преступлением; теперь же решил вопрос окончательно: да, он был преступником, и не убить его было нельзя: «Находясь в заключении, он постоянно плел бы интриги, чтобы выйти на свободу. Будучи изгнан, постоянно плел бы интриги, чтобы возвратиться во Францию».

Доктор Мере избран в Конвент; дальнейшее мы уже проходили — пруссаки, штурм королевского дворца, резня в тюрьмах, провозглашение республики, Дантон, Марат и Робеспьер набрали силу, короля с королевой взяли под стражу, Франция в кольце врагов, Лафайет, обвиненный в предательстве, бежал, Вандея: «На востоке шла война явная, война с чужестранцами. На западе — война тайная, война между соотечественниками. День за днем обе эти войны набирали силу, словно соперничая, а Париж, находившийся между двух огней, страдал. Ведь ему грозили еще два страшных врага: священник и женщина. Священник, неприступный в той мрачной дубовой крепости, что зовется исповедальней. Женщина, подученная священником и владеющая таким могучим средством, как ночные слезы и вздохи.

— Что с тобой? — спрашивает муж.

— Нашего бедного короля заперли в Тампле! Нашего бедного кюре заставляют приносить присягу! Пресвятая Дева не может этого видеть; младенец Иисус плачет горючими слезами.

Так на супружеском ложе и в исповедальне куется одно и то же оружие».

Дантон хочет распространить революцию на Европу: «В какую бы страну ни вошли французы, они обязаны провозглашать там революционную власть, провозглашать громко и открыто. Если они на это не отважатся, если они ограничатся словами и не перейдут к действиям, народы, предоставленные самим себе, не найдут довольно сил, чтобы разорвать свои оковы.

— Иными словами, — спросил Дюмурье, выслушавший речь Дантона с величайшим вниманием, — вы хотите, чтобы бельгийцы стали так же бедны и несчастны, как мы?

— Совершенно верно, — согласился Дантон, — нужно, чтобы они стали бедны, как мы, несчастны, как мы; тогда они бросятся к нам за поддержкой и мы их поддержим».

Неясно, разделял ли Дюма эту идею, но Дантона любил все больше и полагал, что тот мог стать «добрым диктатором» и спасти Францию от злых (редкий случай, когда он не смог обосновать свое мнение доводами), хотя и не идеализировал героя. Мере — Дантону:

«— Но жена твоя сказала мне, что ты поклялся ей не только никогда не злоумышлять против короля, но и защищать его.

— Друг мой, безумен тот, кто дает клятвы в дни революции, но еще безумнее тот, кто им верит…»

Как всякий историк, Дюма делал исторические открытия, пусть крошечные. (Ах, никогда публике не понять этого счастья — обнаружить, что какая-нибудь ерунда произошла не 3-го числа, как все думают, а 4-го!) Войска герцога Брауншвейгского на пути к Парижу осенью 1792 года осадили Верден и взяли его; Дюма весной в Вердене нашел неизвестный документ — листовку герцога, предлагавшую горожанам сдаться. «Я тщетно искал в книгах Тьера и Мишле текст этого обращения… на мой взгляд, ни один историк не понял, какую роль сыграло взятие Вердена в истории Революции… Сам я заметил этот удивительный пробел при следующих обстоятельствах. Еще в эпоху Реставрации меня возмущали поэтические восхваления так называемых верденских дев, которые с цветами в одной руке и сладостями в другой открыли врагу ворота города, являвшегося ключом от всей Франции. Эту измену родине можно извинить лишь невежеством женщин, которые, скорее всего, поддались на уговоры родных и не понимали, какое преступление совершают. Свою роль тут наверняка сыграли и священники». (Восхваления предательниц — это друг Гюго, роман «Бюг-Жаргаль», поэма «Верденские девы».) Город капитулировал против воли коменданта Борепера, и он застрелился. Тьер ни словом его не упомянул, «что же до Дюмурье, он в своих „Мемуарах“ говорит о Вердене всего несколько слов, а Борепера называет Борегаром! За одну эту ошибку Дюмурье заслуживает имени предателя». «В отличие от г-на Тьера, Мишле, великолепный историк, который дорожит всеми героями, составляющими славу Франции, ибо сам принадлежит к их числу, не проходит мимо гроба Борепера холодно и равнодушно. Он преклоняет возле этого гроба колена и возносит молитву. Однако о „верденских девах“ Мишле не говорит ни слова. Без сомнения, ему не хотелось рисовать рядом с каплей чистой крови грязную лужу». А нужны и лужи, все нужно, если это правда…

Правда нужна и о Дюмурье с Лафайетом: первый «принес Франции больше пользы, чем Лафайет, а вреда меньше, но тем не менее был с позором изгнан из Франции и умер в Англии, не оплаканный никем из соотечественников, тогда как Лафайет с триумфом возвратился на родину, стал патриархом революции 1830 года и умер, окруженный славой и почестями». «Мы не из тех, кто убежден, будто заблуждение, слабость или даже дурной поступок перечеркивают все прошлые заслуги человека. Нет, историк должен оценивать каждое деяние своего героя отдельно, хваля достойные и хуля недостойные» — и революционеров, даже самых страшных, так надо рассматривать. «В людях 1792 года восхищает то, что они искупили свои заблуждения и преступления собственной кровью… Все зло, которое они сотворили, эти люди унесли с собой в залитые кровью могилы. Добро, которое они совершили, живет до сих пор». А как же Марат и Робеспьер — неужели и за ними признано какое-нибудь добро? Нет: первый призывал к резне, и только, второй — отсиживался, когда другие рисковали, и выжидал: «…дело не в том, что противники Робеспьера, уничтожая друг друга, открывали ему дорогу для вмешательства в историю; напротив, сама история получала возможность вмешаться в жизнь Робеспьера».

И террор уже не чья-то злая прихоть, он — зло, да, но он объясним: «Проявив великодушие в ущерб себе самой, Революция одним из первых декретов упразднила десятину. Упразднить десятину значило превратить священника, которого крестьяне считали своим врагом, в их друга. Превратить священника в друга значило взрастить на горбе Революции самого грозного ее врага — женщину. Кто поднял кровавый мятеж в Вандее? Крестьянка — дворянка — священник». Заговоры-то и вправду были! «Вот это-то и бесило революционных мужей, принявших кровавое крещение, вот это-то и заставляло их бить вслепую, убивать всякого, кто подвернется под руку… Сто тысяч исповедален заражали домашние очаги контрреволюцией, внушая жалость к неприсягнувшим священникам, внушая ненависть к нации, как будто нация не состоит из мужчин, женщин и детей… Король и его семейство, причитали священники, умирают с голоду! Королю в Тампле прислуживали трое лакеев и тринадцать поваров. К королевскому столу подавали четыре закуски, два жарких, из трех перемен каждое, четыре сладких блюда, три компота, три тарелки фруктов, графинчик бордоского, графинчик мальвазии и графинчик мадеры». В ответ на все это, «не имея больше ни денег, ни регулярной армии, ни резервов в тылу, ни единства внутри своих рядов, Конвент создал тот кровавый призрак, который вот уже почти сто лет приводит в ужас Европу и который так долго мешал потомкам постичь сущность Революции, — он создал террор!».

Но как же этот террор кончился?! Может, душка Дантон ему конец положил? Дюма, милый, расскажите: не можем же мы помнить скучные школьные уроки! Нет, не написал: видно, опять каких-то документов не хватало, а «из головы» только непорядочные люди могут сочинять. Вернувшись 15 сентября в Париж, Дюма взялся за «Сент-Эрмина». Пьер Маргри регулярно приходил его консультировать: «Однажды вечером я зашел к нему после работы. Он уже был прикован к постели. У него я застал священника, возглавлявшего благотворительное заведение, в поддержку которого Дюма немало написал (аббат Франсуа Море, каноник Сен-Дени, основавший „Приют Богоматери Семи скорбей“ для неизлечимо больных девочек. — М. Ч.). Священник с одобрением высказался о „Шевалье де Сент-Эрмине“ и заметил, что с большим удовольствием следил за развитием сюжета. (Дюма получал десять су за строчку.) „Вы, аббат, единственный, от кого я это услышал. Никто больше мне такого не говорил“…»

Сент-Эрмин воюет в армии Наполеона, но император не хочет простить его прежнего участия в заговорах легитимистов; 30 октября глава «Погоня за разбойниками» оборвалась на полуслове. Дюма закончил действие октябрем 1806 года — а обещал писать до 1815-го… Так ослаб, что не мог работать? Жорж Санд вспоминала, что он той осенью едва ходил — подкашивались ноги; осип, потерял голос, перестал бывать в театрах, сидел дома, посещали его Ноэль Парфе, Нестор Рокплан и Габриэль Ферри, карикатурист Шам, художник Дебароль, Матильда Шоу. Ферри, сентябрь — октябрь 1869 года: «Он засыпал в середине дня, старость выражалась у него оцепенением, которое охватывало его, как медленное удушье. Мог уснуть посреди разговора… Его воодушевление, его плодовитость в работе, его блестящее воображение угасли. Наступил момент, когда у него не стало иллюзий. Когда он осознавал свое реальное положение, его охватывала тоска. Он плакал…» Он потерял аппетит, худел, слабел; один из его врачей, Декла, писал Матильде Шоу: «Я уверен, что конец Вашего друга не далек». Все кончено? Но Леклерк договорился с «Веком» о публикации «Сотворения и искупления», а это значит, что умирать нельзя; значит, будем работать.

В 1796 году Мере вернулся из США и обнаружил, что Ева — любовница Барраса, одного из членов Директории. Опять перескочил?! Нет: Дюма все думал, как лучше написать о конце террора, и выбрал тот же прием, что и М. А. Алданов в «Девятом термидора», — рассказ от лица «простодушного очевидца»: у нашего историка это Штааль, у Дюма — Ева. Она была в эмиграции, приехала в Париж 26 мая 1793 года, узнала об аресте жирондистов, потом Корде убила Марата, наступил кошмар: «никто не управляет, все только убивают». Присутствовала на процессе жирондистов, видела казнь, слышала, как они поют «Марсельезу», изменив в тексте одно слово: «„О дети родины, вперед! Настал день нашей славы; на нас тиранов рать идет, поднявши нож кровавый!“ Остальные заключенные настороженно прислушивались. Услышав вместо слова „стяг“ слово „нож“, они все поняли». Красивая выдумка? Алданов: «В мертвой тишине площади вторая, грозная фраза „Марсельезы“ прозвучала рыданием смерти. Никто в толпе не заметил демонстрации: вместо „I’etendart“ жирондисты пели „le couteau“». Алданов списал у Дюма?! Нет: оба взяли эту деталь из «Истории французской революции» Минье.

И пошли казни: «Гильотина привыкла принимать пищу с двух до шести часов пополудни; люди приходят посмотреть на нее, как на хищника в Ботаническом саду. В час пополудни повозки отправляются в путь, чтобы доставить ей корм. Вместо пятнадцати — двадцати глотков, которые она делала раньше, она теперь делает пятьдесят — шестьдесят, вот и все: аппетит приходит во время еды. Она уже приобрела сноровку; механизм отлажен. Фукье-Тенвиль с упоением крутит колесо. Два дня назад он предложил поместить гильотину в театр». Обезумевший Робеспьер расправляется с соратниками: в марте 1794 года казнены 20 эбертистов (революционеры вроде наших левых эсеров), апрель — казнь Дантона, Демулена (революция пожирает своих детей? Нет, террор — своих родителей). Всё, приехали — единоличная диктатура. Революционная? Наоборот: Европа видела в Робеспьере усмирителя революции, Пруссия хотела вступить в переговоры с ним. Когда-то он высказывался против священников, теперь — против атеистов; недалеко до закона о святотатстве, и не важно, что он зовет бога непривычным для христиан именем. Еве этот бог не нужен. «Почему род человеческий полагает, что Бог существует ради него? Потому что он самый непокорный, самый мстительный, самый свирепый, самый спесивый из всех? Поэтому взгляни на Бога, которого он себе создал, Бога воинствующего, Бога мести, Бога искушений; ведь люди вставили это богохульство в самую святую из молитв: na nos inducas in tenta-tionem. Бог, видите ли, скучает в своем вечном величии, в своем неслыханном могуществе. И как же он развлекается? Он вводит нас в искушение. И нам приказывают молиться Богу днем и ночью, чтобы он простил нам наши обиды. Попросим его прежде всего простить нам наши молитвы, когда они обидны». «Так что каждый народ придумал своего Бога, который добр к нему одному и который не может благоволить к другим. Нам повезло, у нас был Богочеловек со святой моралью; он подарил нам религию, сотканную из любви и самопожертвования. Но подите найдите ее — она затерялась в церковных догматах… Нет, Господи, нет, мировая душа, нет, творец бесконечного, нет, господин вечности, я никогда не поверю, что высшая радость для тебя — поклонение стада овец, которое воспринимает тебя из рук своих пастырей и заключает в тесные рамки неразумной веры, меж тем как целый мир слишком мал, чтобы вместить тебя!»

Новый громкий процесс: 23 мая 1784 года Сесиль Рено покушалась на Робеспьера, к ее делу «прицепили» 52 человек, всех казнили в красных рубашках (по средневековому обычаю их надевали на отцеубийц, а Робеспьер — «отец» страны). Во время казни Ева крикнула «долой Робеспьера», ее арестовали. «Нож гильотины падает вам на шею, и газ разжижается. Но зачем служит и чем становится газ, из которого состоит человек, когда он возвращается к своим истокам и снова растворяется в бесконечной природе?

Тем, чем он был до рождения? Нет, ведь до рождения его просто не было.

Смерть необходима, так же необходима, как жизнь. Без смерти, то есть без преемственности, не было бы прогресса, не было бы цивилизации. Поколения, возвышаясь друг над другом, расширяют свои горизонты. Без смерти мир стоял бы на месте. Но чем становится человек после смерти? Удобрением для идей, удобрением для наук…»

В романе террор не кончается и не ясно, с чего бы ему кончиться, в жизни тоже просвета не видать: император, дабы после смерти передать трон сыну, затеял политическую реформу. До сих пор его власть в глазах иностранных монархов была не совсем легитимной — правил он декретами, как узурпатор, теперь решил создать обычную конституционную монархию, точнее, ее видимость, и тем успокоить заграницу и гарантировать наследственную передачу власти. 8 сентября 1869 года он огласил фактически новую конституцию: парламент получит право законодательной инициативы, министры будут ему подотчетны, но императору подотчетны тоже, так что никто ничего не понял. При этом новому парламенту так и не было разрешено начать работать. В начале октября — забастовки шахтеров в Сент-Этьене, несколько бастующих убиты полицией, в Париже стали говорить, что пора бы «выйти на улицы», даже дата назначена — 26 октября. Рошфор написал в «Фонаре», что император в очередной раз издевается над конституцией, а страна сползает в бедность, и надо что-то делать, другие газеты написали, что газета Гюго (он покровительствовал «Фонарю») призывает к восстанию, тот объявил: «Никто не должен выходить на улицы 26-го… Когда я посоветую восстание, я сам буду там. Сейчас я не советую». И не вышли.

Дюма в любом случае не мог никуда выйти, он почти все время был дома, во рту нарыв, ноги болят, опять продавали мебель. Ферри: «Когда нужда становилась слишком остра, Дюма посылал отнести в скупку какой-нибудь остаток прежнего благосостояния или посылал Леклерка к своему сыну просить немного денег. Дюма-сын всегда давал запрошенную сумму. Но Дюма робел перед сыном и старался скрыть, как плохо он живет. Со своей стороны, Дюма-сын устал давать отцу советы по изменению образа жизни. Видя, что его усилия бесполезны, он закрыл глаза; он почти не появлялся в отцовском доме…» Не хватало чистого белья, дочь не от мира сего, кухарка ни в чем, кроме кухни, не сильна; бывали дни, когда больной не мог подняться с постели, Леклерк и Василий с трудом переворачивали тяжелое тело. Ферри писал, что той осенью особенно часто видел Дюма плачущим. (Как грустно раз за разом описывать болезни, отчаянное сражение со смертью! Нет, надо брать героя, что умер здоровым, молодым…) И все же он работал (и все они, эти люди, заслужившие, чтобы их биографии читали, до последних дней работали), да как: большой серьезный роман и гигантский «Кулинарный словарь» одновременно…

Под Новый год Мари решилась на серьезный разговор с братом — тот стал приходить и помогать, в доме навели чистоту, появились сиделка, фрукты и лекарства. С 29 декабря началась публикация «Сотворения и искупления», больному ежедневно присылали свежие газеты — а почитать там кроме собственного романа было о чем: принц Пьер Наполеон, родственник императора, убил молодого либерального журналиста Виктора Нуара.

Пьер Наполеон ругался с газетами «Реванш» и недавно созданной «Марсельезой» Рошфора (на дополнительных выборах в ноябре прошедшего в парламент от Парижа — то была пощечина императору), написал Рошфору оскорбительное письмо. 10 января 1870 года Рошфор и редактор «Реванша» отправили к принцу секундантов, а через несколько минут один из них, Нуар, выбежал на улицу и упал замертво. По словам второго секунданта, принц отказался от дуэли с «простолюдинами», произошел обмен оскорблениями, после чего принц ударил Нуара и выстрелил в него. Пьер Наполеон говорил, что ударили его и он имел право защищаться. Принца арестовали, но объявили, что дело будут разбирать не присяжные, а турский Верховный суд, назначаемый императором. Рошфор писал возмущенные статьи, 12 января 100 тысяч парижан провожали гроб Нуара по улицам, оцепленным полицией и войсками. В итоге принца за убийство оправдали, а Рошфору за статьи дали полгода тюрьмы. 7 февраля бланкист Гюстав Флуранс попытался поднять восстание, но бестолково и потому неудачно, а 8-го арестовали всю редакцию «Марсельезы». Дюма в те месяцы, как считает Шопп, вновь взялся за «Сент-Эрмина» — просил у Маргри документы о военных кампаниях. Но продолжения публикации не последовало. (Шопп восстановил роман, сам его завершил, и он был издан в 2005 году.)

5 марта у Дюма появились нарывы во рту, он не мог говорить, доктор Декла велел ехать на юг. «Сотворение и искупление» принесло деньги, еще дал сын, отправились с Адольфом Гужоном; перед отъездом Дюма передал Лемерру «Кулинарный словарь» (тот не справился с редактурой и с бизнесом, и «Словарь» вышел уже после смерти автора — в 1873 году под редакцией Леконта де Лиля и Анатоля Франса). Три недели жили в Байонне, столице баскского региона Лапурди, баски горячо принимали Дюма (есть версия, что гасконец д’Артаньян — их этнический родич), написали на своем языке оду в его честь. Потом перебрались в Сен-Жан-де-Лю, курорт на атлантическом побережье Франции. Многие серьезные биографы, в том числе Циммерман и Шопп, считают, что там Дюма диктовал эротический «Роман Виолетты», опубликованный анонимно в Лиссабоне в 1870 году: мужчина рассказывает, как совратил пятнадцатилетнюю девочку, она стала лесбиянкой, он наблюдал и т. д. По мнению Шоппа, речь в романе идет об актрисе Анриет Лоранс, с которой у Дюма была связь в 1837 году и которая даже родила ему двоих детей (то и другое не доказано). Литературоведы, однако, считают доказанным, что автор романа — Анриэтта де Маннури д’Экто, написавшая ряд подобных книг. Текст можно назвать порнографическим — даже читатель XXI века способен узнать для себя нечто новое, и представляется неправдоподобным, что его писал Дюма. «Невинность — цветок особенный, его следует как можно дольше выдерживать на стебельке, обрывая лепесток за лепестком…» Женщина, по мнению автора, должна удовлетворять свои страсти — в этом ее предназначение. А Дюма — моралист, вечно советовавший женщинам пойти в литературу, но не в разврат; эротика у него кое-где присутствует, но вполне невинная… Конечно, можно представить, что он решил на досуге развлечься, но… Человек умирает и знает это, у него не завершены два главных дела жизни — цикл о революции и цикл о Наполеоне, издатели ждут, а он тратит время на эротический треп? Гораздо вероятнее, что диктовал он в поездке «Сотворение и искупление», так как роман продолжал выходить в «Веке».

В тюрьме Ева сидит с Жозефиной Богарне, будущей женой Наполеона, и другой знаменитой красавицей, Терезой Кабаррю: когда ее арестовали, она попала в руки Жана-Ламбера Тальена, бывшего писца, комиссара Конвента в Бордо, одного из самых рьяных чиновников террора (впрочем, многих спасшего от казни — за взятку). «Когда Тальен вошел, Тереза сидела на столе, стоявшем посреди камеры, поджав ноги, и, когда он спросил ее, что она делает в этой странной позе, ответила:

— Я спасаюсь от крыс, которые всю ночь кусали меня за ноги».

Он ее полюбил, попал под ее влияние, перестал казнить людей, предпочитая взятки. Жили они роскошно, на них донесли, Тальена оправдали, но Тереза опять попала в тюрьму. Ева: «Угадай, мой любимый, как развлекались эти женщины, чтобы скоротать долгие бессонные ночи? Они играли в Революционный трибунал. Обвиняемую всегда приговаривали к смерти, ей связывали руки, заставляли просунуть голову между перекладинами стула, давали щелчок по шее — и все было кончено». Близилась казнь; Тереза послала Тальену записку примерно следующего содержания (в разных источниках по-разному): «Если через 24 часа Робеспьер не умрет, значит, Тальен — подлый трус» или «Если тиран не умрет сегодня, я умру завтра». Тем временем Робеспьер готовит расправу над оставшимися соратниками, и никто не знает, кто в его списке; 26 июля он в Конвенте обвинил сам Конвент в заговоре, после чего отправился за поддержкой в Якобинский клуб, где заседали его приверженцы, почему-то уверенные, что их он не тронет. Как и Штааль у Алданова, Ева попадает на заседание клуба и слышит, как Робеспьер обещает в случае неудачи «выпить цикуту», а художник Барер клянется сделать то же (не сделает). Как и Алданов, Дюма рассказывает о ночных совещаниях членов Конвента, во главе которых стояли военный Поль Баррас, бывший священник Жозеф Фуше, бывший актер Поль д’Эрбуа и, разумеется, Тальен — циники, присоединившиеся к революции из выгоды, жестокие, как сам Робеспьер, только, в отличие от него, вменяемые.

Настало утро 27 июля (9 термидора) — дальнейшее все историки описывают примерно одинаково, потому что были протоколы: заседание Конвента, народу мало, одни струсили, других давно казнили. «Тальен как безумный вбежал в залу и остановился в нескольких шагах от трибуны, сжимая на груди кинжал и в упор, горящими глазами, глядя на Робеспьера и Сен-Жюста. В мертвой тишине Конвента точно треснула искра. По зале заседаний тихо пронесся какой-то подавленный стон». Дюма? Нет, Алданов: у Дюма, как ни странно, суше и ближе к источникам: «Сен-Жюст… прошел прямо на трибуну; волна депутатов во главе с Тальеном ворвалась в зал вслед за ним. Не то по небрежности, не то из презрения Сен-Жюст, забыв даже попросить слово, прошел прямо на трибуну и начал свою речь. Но как только он произнес первые фразы, Тальен, держа руку на груди и, вероятно, сжимая в ней кинжал Терезы, сделал шаг вперед и сказал:

— Председатель, я прошу слова, которое забыл попросить Сен-Жюст.

Среди присутствующих пробежала дрожь. Все почувствовали, что эти слова означают объявление войны». Обратим внимание на слово «вероятно» применительно к кинжалу — это показывает, как трепетно Дюма относился к деталям. В «Иегу» он писал, что Тальен «влюбился в Терезу; сидя в тюрьме, она послала ему кинжал», — это из мемуаров Бертрана Барера, члена Конвента. Многие историки ставили под сомнение и то, что Тереза могла из тюрьмы кинжал передать, и то, что Тальен притащил кинжал в Конвент, отсюда осторожное «вероятно». Тальен произносит речь, называет Робеспьера «новым Кромвелем», то есть тираном, — вновь почти дословное совпадение Алданова и Дюма, потому что источники одни — мемуары Барера и Габриеля Уврара. «В зале послышался какой-то рев: копившиеся два года ненависть и ужас вырвались наружу через открытый Тальеном клапан». Теперь для заговорщиков главное — не дать Робеспьеру говорить; на него кричат, он задыхается, кашляет, кто-то восклицает: «Тебя душит кровь Дантона!» По одним источникам, это крикнул депутат Гарнье, по другим — Лежандр. Тут оба романиста проявили одинаковую мудрость — ведь простодушный очевидец не обязан знать всех депутатов по имени — и написали, что крикнул «какой-то человек» (хотя в «Иегу» Дюма, еще не все источники изучивший, писал, что фраза принадлежит Гарнье). Чепуха, не важно, кто кричал? Для читателя романа не важно, а для читателя биографии автора важно — видеть, как умирающий писатель, которого никто не называл историком, копается в мелочах, сравнивает версии и, не найдя достаточных аргументов в пользу той или иной, говорит секретарю: «Нет, мы не можем вводить читателя в заблуждение, а раз так, пишите: „какой-то человек“»…

Робеспьер сходит с трибуны, пытается занять какое-нибудь место в зале, но его не пускают. Алданов:

«Робеспьер сделал несколько нервных шагов и в изнеможении опустился на скамью.

— Не садись сюда! Прочь! — раздался истерический крик. — Это место Верньо, которого ты зарезал…

— А-а-а! — прокатился стон. Штаалю в нем послышалось: „Ату“.

Робеспьер вскочил, сделал еще три шага и повалился на другое место.

— Прочь! Прочь! Здесь сидел Кондорсе…»

У Дюма сцена та же, но Робеспьер не «в изнеможении», он сошел с трибуны потому, что «увидел, что ему не удастся завладеть трибуной, что заговорщики не пустят его; он стал искать место, откуда его голос услышит все собрание». Почему один романист написал так, а другой по тем же источникам иначе? Потому что Алданов при всей его ненависти к революциям жалеет Робеспьера в эту минуту (он дважды повторяет «Ату», чтобы у читателя возникло ощущение травли), а Дюма не находит для Робеспьера жалости, потому что любит Революцию и считает его ее убийцей. Но дальше оба чувствуют и пишут одинаково: Алданов: «В душной зале Конвента Штааль почувствовал холод. Ему показалось, что раскрываются могилы и тени погибших людей занимают в зале места». Дюма: «Робеспьер выскочил из рядов, где раньше сидели жирондисты, словно его и в самом деле преследовали тени тех, кто был казнен по его приказу».

Робеспьера арестовали, привезли в тюрьму. Коммуна Парижа ночью его освободила, он пришел в мэрию, но парижские секции отказались подняться на его защиту — он и их, левых, почем зря казнил. Жандармы Конвента арестовали его вновь, и то ли один из них, Меда, выстрелом раздробил ему челюсть, то ли он сам пытался застрелиться — этот эпизод так и не прояснен, хотя кто только из историков и беллетристов им не занимался: Тьер — за первую версию, Мишле — за вторую, газетные отчеты противоречивы. Алданов: «В психологическом отношении мне, романисту, было бы бесконечно важно это выяснить…» Дюма это тоже было важно: хотя в его время преобладала версия, что Робеспьер стрелял в себя сам, он в «Иегу» склонился к версии Мишле, но теперь поступил так же, как в случае с «каким-то человеком»: «Жандарм узнал Робеспьера, он подскочил к нему, выхватил саблю, приставил к его груди и закричал:

— Сдавайся, предатель!

Робеспьер, не ожидавший такого нападения, вздрогнул, посмотрел жандарму прямо в лицо и спокойно сказал:

— Это ты предатель, и я прикажу расстрелять тебя!

Не успел он произнести эти слова, как раздался пистолетный выстрел, и группа, на которую были устремлены все взгляды, исчезла в дыму, а Робеспьер упал на пол». Вот и гадайте, кто же стрелял. Ева думает, что это жандарм, но она так слышала с чьих-то слов, а Дюма на себя такую ответственность не берет. Так же поступает и Алданов. Оба делают акценты на одних и тех же эпизодах: был один ужасный — вечером 9 термидора, уже после падения Робеспьера, просто по недосмотру в Париже казнили 45 человек. Ева: «Мы приехали в тюрьму около одиннадцати утра. Заключенные, ничего не зная в точности, что-то почувствовали и взбунтовались. Сегодня они уже не пошли бы на эшафот так покорно, как это было еще вчера. Каждый смастерил себе оружие из того, что нашлось под рукой; почти все они разломали кровати и сделали себе из ножек дубинки. Со всех сторон раздавались крики и плач, обстановка больше напоминала сумасшедший дом, чем политическую тюрьму». Алданов: «Тюрьма обезумела в этот страшный день. Люди потеряли самообладание». И у Алданова, и у Дюма некоторым узникам повезло, они не попали в первую партию казнимых, а потом их выпустили. Среди них — Ева; и вот она уже может рассуждать: «Как могло случиться, что два человека (Робеспьер и Сен-Жюст. — М. Ч.), чей взгляд еще три дня назад приводил в трепет весь Париж, валялись в сточной канаве и люди вокруг них кричали: „Надо бросить эту падаль в Сену!“?»

Париж и Алданова, и Дюма охвачен злобной радостью, желанием мести. Ева: «Я очертя голову ринулась в этот ужасный политический лабиринт, куда доселе не ступала. И тогда мною тоже овладела жажда крови; я сказала: хочу, чтобы эти мужчины умерли, хочу, чтобы эти женщины не умирали, и я помогу умертвить одних, чтобы оставить в живых других. С тех пор я забыла, что я юная девушка, робкая женщина: бесстрашно ходила ночью по улицам Парижа, носила с собой кинжал, который говорил: „Хочу убивать!“ — и голос оратора отвечал ему: „Убивай без слов!“» Но настает казнь тирана — и злоба (не толпы, а героев) спадает. Ева: «Впрочем, человек, в чьем убийстве я отчасти повинна, — гнусный, омерзительный человек, и его смерть сохранит жизнь многим тысячам людей, которые, останься он жив, быть может, погибли бы. Но теперь он умрет, и вот он идет ко мне… Вот он идет, раздавленный, склонив чело: боль и проклятия гнетут его. Ах, тебя все же мучает совесть!.. Ах, по счастью, что-то другое привлекло его внимание и он отводит глаза. Он смотрит на дом Дюпле; в этом доме он жил…» И Штааль стоит в той же толпе, рядом с Евой, и думает о том же: «Какой дорогой поедет фургон? Мимо его дома, — вдруг почти вскрикнул Штааль, опустив веки и дергаясь нижней частью лица. — Он живет (то есть жил) на rue Honore… Увидит свой дом…» «Не забудем, не простим» — это для толпы, а писатель не может злорадствовать над казнимым: и Штааль покидает Париж, исполненный отвращения, и Ева ненавидит толпу, частью которой она была: «Женщины — если их можно назвать женщинами — встали в круг и стали плясать, крича: „На гильотину Робеспьера! На гильотину Кутона! На гильотину Сен-Жюста!“ Я никогда не забуду, с каким спокойным и гордым видом прекрасный молодой человек, единственный, кто не пытался ни спастись, ни покончить с собой, взирал на этот хоровод фурий и слушал их проклятия. Глядя на него, можно было усомниться в виновности вчерашних палачей…» Робеспьера похоронили в безымянной могиле, террор кончился, но при Директории некоторых деятелей эпохи террора казнили, в частности Фукье-Тенвиля, прокурора-садиста, не помогли ему заявления, что он «целиком и полностью одобряет» 9 термидора: 7 мая 1795 года он был гильотинирован на Гревской площади, последним из шестнадцати осужденных по его делу — чтобы смотрел. Ни Дюма, ни Алданов этого не описали, чутьем романиста понимая, что злорадствовать нельзя, а пожалеть не получится.

Леви издал «Сотворение и искупление» только в 1872 году, хотя издавал всякую чепуху, — уж очень яростная книга получилась. Человек, чей взгляд еще сегодня приводит в трепет весь Париж, через несколько дней (или лет) будет валяться в сточной канаве, и люди будут кричать: «Надо бросить эту падаль в Сену!»… Это уж как-то слишком… 23 апреля 1870 года человек, чей взгляд все еще приводил Париж если не в трепет, то в уныние, объявил референдум по новой конституции: парламент получает массу прав, но есть хитрая статья, сводящая права на нет: «Император несет ответственность перед французским народом и имеет право всегда к нему апеллировать». Луи Наполеон был уверен, что «народ» всегда проголосует как надо, и все же принял меры: обратился к чиновникам всех рангов (они сидели в комитетах по референдуму) с требованием (под угрозой увольнения) разъяснить народу, что «голосовать „за“ — значит голосовать за свободу», и арестовал накануне голосования все более или менее оппозиционные газеты. Он выиграл: 7 миллионов 358 тысяч «да» против 1 миллиона 538 тысяч «нет»: даже сам не ожидал такой победы. Республиканцы пришли в отчаяние; Гамбетта, который 5 апреля говорил: «Настала пора империи уступить место республике», теперь писал: «Империя сильнее, чем когда-либо». Не они, а мы будем валяться в сточных канавах — во веки веков…

Дюма не голосовал: в Сен-Жан-де-Лю ему стало лучше, и в конце апреля они с Гужоном отправились в Мадрид (к ним присоединилась в качестве секретаря молодая женщина Валентина). Зачем? Шопп нашел в переписке Мари Петель указания на то, что ее отец собирался писать книгу о революции в Испании в 1868 году: против королевы Изабеллы восстали генералы, потом — горожане; революционное министерство ввело всеобщее избирательное право, свободу вероисповедания, печати, союзов и собраний и тут же… село выбирать нового короля. (Рукопись утеряна, Шоппу удалось найти лишь фрагменты.) В Мадриде пресса обласкала Дюма, литературные общества приглашали выступить, фотограф Жан Лоран сделал его последний снимок — с Валентиной. В июле он вновь расхворался, перебрались в Биарриц, где он в последний раз виделся с Полиной Меттерних и написал стихотворение, посвященное ее дочке Клементине. 19 июля они прочли в газетах, что началась война.

Испанцы в очередной раз выбирали короля, из-за этого поссорились Пруссия и Франция, желавшие провести на трон своих ставленников, но это был предлог; Бисмарк хотел покорить Европу, Луи Наполеон — провернуть маленькую войну, чтобы восстановить свой престиж; первый спровоцировал второго на оскорбительные заявления, ответил такими же, и, по сути дела, лишь за «перепалку» большинство во французском парламенте проголосовало за войну с Пруссией. Безумие: армия слаба, никто не поддержит, Франция испортила отношения почти со всеми странами (с Россией — из-за Крымской войны и Польши, с Англией — из-за Вьетнама, с Испанией — из-за Мексики, с Австрией и Италией — из-за итальянского объединения). Сплошные поражения: 4 августа, 16 августа. Дюма был в отчаянии, задыхался, вновь не мог говорить и ходить, его перевезли на другой курорт, Баньер-де-Люшон; в конце августа, решив, что он умирает, доставили в Париж. Что с ним там происходило, никто толком не знает — Мари скрывала его состояние от окружающих, но предположительно было несколько кровоизлияний в мозг. Последнее письмо он написал из Парижа девятилетней внучке Колетт: «Прощай, моя детка, любя меня, я тебя люблю». В первых числах сентября Мари сообщала брату об «ударе» — инсульте. «Страшны не только смерть, старость или безумие, — сказал Вильфор, — существует, например, апоплексия — это громовой удар, он поражает вас, но не уничтожает, и, однако, после него все кончено. Это все еще вы и уже не вы; вы, который, словно Ариель, был почти ангелом, становитесь недвижной массой, которая, подобно Калибану, уже почти животное… немой и застывший труп, который живет без страданий, только чтобы дать время материи дойти понемногу до окончательного разложения». Но так думает Вильфор — а старый Нуартье, как мы помним, не труп, он ясно мыслил и чувствовал — при инсульте это возможно. Если же бедный Дюма осознавал происходящее — радовало ли оно его?

После поражения при Гравелоте французская армия была осаждена у города Мец. Луи Наполеон с маршалом Мак-Магоном сформировал новую армию и выступил с ней туда, готовы они были плохо, прусский главнокомандующий фон Мольтке их окружил, 1 сентября — битва, французы отступили в Седан, пруссаки подвергли город бомбардировке, требуя капитулировать и отдать Лотарингию и Эльзас. Император был вынужден согласиться, его взяли в плен с 82 тысячами солдат. Париж взвыл от негодования; в ночь на 4 сентября на экстренном заседании нижней палаты левый депутат Жюль Фавр предложил низложить императора, толпы на улицах требовали того же, утром толпа, по заведенному обычаю, вломилась в палату, Гамбетта объявил: «Луи Наполеон и его династия перестали править во Франции». Далее толпа пошла — куда? — правильно, в мэрию, там провозгласили республику и наспех сформировали Временное правительство. Императрица бежала. «Как могло случиться, что два человека, чей взгляд еще три дня назад приводил в трепет весь Париж, валялись в сточной канаве и люди вокруг них кричали: „Надо бросить эту падаль в Сену!“?»

По словам Ферри, у Дюма, когда ему сказали, что провозглашена республика, «по щекам потекли слезы», а от горя или радости, Ферри не разъяснил. Что тут неясного, конечно от радости? Да, наверняка был растроган, но… Он столько раз все это видел: побежали, закричали, провозгласили, постреляли, попели «Марсельезу» — и посадили себе на шею нового короля, умудрясь выбрать самого недостойного; тех, кто делал революцию, задвинули, в выигрыше один непотопляемый Тьер… А теперь вообще все ужасно, пруссаки взяли город в кольцо, Гамбетта на воздушном шаре облетал провинции, пытался собрать армию — нет армии… В суматохе всем было не до Дюма, Гюго, примчавшийся в Париж 5 сентября, даже не знал, что старый друг здесь. 12 сентября Мари повезла отца к брату в Пюи, близ Дьеппа. Вильмесан: «Болезнь погасила его мозг, как парализовала тело… Несчастный больной человек, которого привезла дочь, с помощью служащих железной дороги был помещен в вагон первого класса. Его бессмысленный взгляд говорил, что он не сознает, куда его ведут и что он делает. Все духовное в нем угасло…» Дюма-сын утверждал впоследствии, что отец, выйдя на перрон в Дьеппе, сказал: «Я приехал к тебе умирать». Кому верить? Александр Дюма-младший боялся всякого неприличия; «выживший из ума» отец — неприлично, отец, произносящий трогательные фразы, — совсем другое дело. Как писал Ферри со слов того же Дюма-сына, больному отвели комнату с видом на море, немного двигаться он мог, в первый месяц его в кресле возили на пляж, потом стало слишком холодно. Дела на фронте были плохи, пруссаки вот-вот войдут в Дьепп, нотариус Шарпийон помог спрятать кое-какое имущество, а также рукописи и завещание Дюма (после войны он отдал документы руанскому нотариусу д’Эте). 28 ноября 1870 года Дюма не смог подняться, сын вызвал сестру, та приехала. В ночь на 5 декабря у Дюма случился второй (как минимум) инсульт, и вечером он умер. Хоронили его 8 декабря на кладбище при церкви в Невиль-ле-Дьепп, директор «Жимназ» Адольф Монтиньи произнес надгробное слово. Гюго узнал о смерти друга из немецких газет.

И это — все о его последних месяцах?! Нет-нет, мы не прощаемся, только прежде мы должны узнать, как в романе, чем все кончилось, кто победил, что стало с ними — королями, политиками, мушкетерами, ведь для него это было так важно… На выборах в Национальное собрание 8 февраля 1871 года победили монархисты — 416 депутатов; «третья партия» (там Тьер) — 72, умеренные республиканцы (Жюль Фавр, Жюль Греви) — 112, радикальные республиканцы (Гамбетта, Гюго, Гарибальди, Луи Блан) — 38 депутатов. Как, почему?! Во-первых, в большинстве департаментов (оккупированных) была запрещена агитация, во-вторых, водораздел пролег по единственному вопросу: мир или продолжение войны (28 января было заключено перемирие); кто за мир, тех и выбирали, а Гамбетта был за войну. Тьер был за мир, против крайностей, лавировал — и 17 февраля был избран президентом. Луи Наполеон умер в Англии в 1873 году. Герцог Шартрский, сын Елены Орлеанской, после падения империи вступил в армию, стал кавалером ордена Почетного легиона, но в 1886 году как член Орлеанского семейства был вычеркнут из списка военных. Мишле, узнав о капитуляции Парижа, перенес инсульт, продолжал писать, умер в 1874 году, его похороны вылились в республиканскую демонстрацию. Барро, который придумал митинги-банкеты, в 1872 году стал вице-спикером парламента, на следующий год умер. Гамбетта так и не стал президентом, но до конца жизни (1882) был в парламенте и отстаивал республику. Гюго был всеми почитаем, обласкан, богат, в 1876 году избран в сенат и умер в 1882 году при президенте Жюле Греви. Гарибальди в парламенте подвергался оскорблениям, подал в отставку, последние годы провел на Капрере, умер почти одновременно с Гюго. Папа Пий IX, который не любил Дюма, в 1871 году был лишен светской власти, не признал Италию и заперся в Ватикане; его преемники вели себя так же, пока не поладили с Муссолини. Из двоих мушкетеров, переживших Дюма, первый, Бастид, с 1851 года жил частной жизнью и умер в 1879 году. Этьен Араго ненадолго стал мэром Парижа, потом был куратором Люксембургского музея и умер в 1892 году — в 90 лет. Мари Дюма-Петель умерла бездетной в 1878 году. Ее брат в 1874 году был избран в академию, овдовел в 1895 году, снова женился и через несколько месяцев умер. У его дочери Жанин детей не было, а у Колетт было два сына, один из них, Александр Липманн, — трехкратный чемпион Олимпийских игр по фехтованию. Микаэла, дочь Эмили Кордье, не оставила потомков. Как-то скучно, за исключением того, что правнук Дюма стал фехтовальщиком… Никто из потомков не занимался тем, что интересовало предка?

Когда 10 мая 1871 года заключили мир ценой Эльзаса и Лотарингии и пятимиллиардной контрибуции, Париж восстал. Одним из участников Парижской коммуны был Анри Бауэр, сын Дюма, которого тот не признал, не воспитывал и, быть может, даже не видел. Он учился на юридическом факультете, был политактивистом, незадолго до краха империи сидел в тюрьме, после подавления коммуны был опять арестован и сослан в Новую Каледонию. Президент Греви его помиловал, с 1878 года он жил во Франции, стал журналистом, критиком. «Весь Париж» его знал, его описывали как «красивого гиганта с гривой кудрей», вспыльчивого, добродушного, обожавшего молодежь; либерал до мозга костей, он бился за права обиженных — женщин, гомосексуалов, евреев, негров; пацифист по убеждениям, всегда был готов схватиться за оружие. Он умер в 1915 году при самом прогрессивном президенте до Второй мировой войны — Анри Пуанкаре. У него было два сына, один — Жерар Бауэр (1888–1967) — стал писателем, членом Гонкуровской академии, лауреатом всевозможных премий. Гены не пропадают зря…

Судьба главной героини Дюма — Республики — складывалась непросто. Монархисты в парламенте давили, в 1873 году Тьер подал в отставку, рассчитывая, что ее не примут, но просчитался. Сменивший его маршал Мак-Магон готовил почву для монархии, отовсюду изгонял республиканцев, поощрял духовенство, но монархисты не смогли столковаться о кандидатуре нового короля, и в 1875 году парламент большинством (всего в один голос) принял конституцию, утверждавшую республику. В 1876 году на первых выборах после империи неожиданно для власти победили умеренные республиканцы (Тьер был избран, ждали его нового возвышения, но он умер); Мак-Магон дважды разгонял нижнюю палату, пытался совершить переворот, возмущенные горожане не позволили. В 1879 году президентом стал республиканец Греви, при котором приняли законы об обязательном светском обучении, отмене цензуры, избрании мэров небольших городов. Оказалось, что так жить совсем не страшно, и о монархии стали забывать. Потом было много всякого — плохие и очень плохие президенты, скандалы, покушения, коррупция, позор Виши — но тиранической власти одного человека, который правит, пока его не свергнут, больше никогда не было…

В 1872 году прах Дюма перезахоронили в Вилле-Котре; Гюго в те дни писал его сыну: «Александр Дюма из тех людей, которых можно назвать сеятелями культуры; он оздоровляет и укрепляет дух необъяснимым, веселым и сильным светом; он оплодотворяет души и умы; он рождает потребность в чтении, он взрыхляет человеческую почву и засевает ее…» В 1883 году ему поставили памятник на площади Мальзерб (ныне Катру) по проекту Гюстава Доре: Дюма сидит на горе книг, у подножия — д’Артаньян и трое молодых людей с книгами. В 1906 году там же поставили памятник Дюма-сыну, а в 1913-м — Дюма-деду. Последний фашисты снесли, но в 2009 году его восстановили, а копию установили, как хотел Дюма-отец, на Гаити. В 2002 году Жак Ширак издал указ о переносе праха Дюма в Пантеон, в одну крипту с Гюго и Золя. Мишель Леви посмертно опубликовал «Сотворение и искупление», издательство Калман-Леви выпустило академическое собрание сочинений, но работы Дюма продолжают находить — процесс, вероятно, бесконечный. Кредиторы продолжали его преследовать и мертвого, предъявляя иски аж до 1934 года… Но что же он сам, что было с ним осенью 1870 года?

Об этом не известно почти ничего. Моруа: «Вскоре больной почти перестал говорить. Он не страдал, он чувствовал, что его любят, и больше ничего не желал». Господи, откуда нам знать, чего он желал?! Дюма-сын рассказал о последних днях отца (в основном в письмах к Ферри и Жорж Санд), но доверять ему следует осторожно. По его словам, отец много спал, иногда играл с внучками, если разговаривал, то о прошлом, навещал его Монини, директор местной гимназии; был слаб, но умиротворен. Из письма художнику Шарлю Маршалю: «…он совершенно не страдал… Разум, даже остроумие не изменили ему до конца. Он высказал много интересных мыслей… Однажды, поиграв с детьми в домино, он сказал: „Надо бы что-нибудь давать детям, когда они приходят играть со мной, — ведь это им очень скучно“. Живущая у нас русская горничная преисполнилась нежности к этому тяжелому больному, неизменно улыбчивому и доброму, который был беспомощен, как ребенок… Отец отдыхал на лоне природы и в лоне семьи, видя перед собой безбрежное море и безбрежное небо, а вокруг себя — детей… Наконец-то он чувствовал себя счастливым в этой покойной и уютной обстановке, которая столь редко встречалась ему в его рассеянной и расточительной кочевой жизни, что он наслаждался ею всем своим существом… Всякий день он находил веселые или трогательные слова…» О дне смерти: «…мой отец скончался, вернее — уснул, так как он совершенно не страдал. В прошлый понедельник, днем, ему захотелось лечь; с этого дня он больше не хотел, а с четверга уже не мог вставать. Он почти беспрерывно спал. Однако когда мы обращались к нему, он отвечал ясно, приветливо улыбаясь. Но с субботы отец стал молчалив и безразличен. С этого времени он всего один-единственный раз проснулся, все с тою же знакомой Вам улыбкой, которая ни на секунду не покидала его. Только смерть могла стереть с его губ эту улыбку». И, разумеется, больной перед смертью изъявил желание исповедаться — правда, когда священник пришел, он был без сознания.

Этими трогательными рассказами младший Дюма хотел опровергнуть слухи о сифилисе (для которых сам дал повод) и о том, что у отца было «размягчение мозга». Но Мелани Вальдор он писал иначе: «Мой отец и больше и меньше болен, чем говорят, его тело выздоравливает, но разум в потемках; лишь на мгновения из этого сплошного облака появляется сияющая звезда, какой он был прежде. Жизнь для него лишь механическая функция; он не страдает, не понимает своего состояния, он счастлив и весел. Все его развлекает, ничто его не интересует. Он узнает людей, но сразу же их забывает. Ничто не задерживается больше в этом мозгу. Где был гранит, теперь только песок…»

Это больше похоже на правду и укладывается в картину ишемического инсульта с поражением правого полушария, при котором возможна эйфория и частично сохранены сознание и речь; такой больной живет, не вполне отдавая себе отчет, где и когда, лучше помнит давние события, чем недавние. Так в чем мы подозреваем Дюма-сына? Что он на самом деле морил отца голодом и держал в подвале? Боже упаси! Но все же есть сомнения в том, что больной был так уж безмятежно счастлив и ничем не интересовался. Больных (хоть чем) в те времена запрещалось «волновать», поэтому сын не только не передавал отцу писем, но и не упоминал о них. Микаэле: «Мадемуазель! Я получил те три письма, которые Вы написали моему отцу и которых я не мог ему передать, поскольку Вы говорите там о его болезни, а мы (елико возможно) скрываем от него, что он болен. То ласковое имя, каким Вы его называете, доказывает, что Вы любите его со всей силой, на какую способен человек в Вашем возрасте, и что он был привязан к Вам. Впрочем, мне кажется, что я несколько раз видел Вас у него, когда Вы были совсем маленькой… Я взял на себя труд сообщить Вам о его состоянии, так как сам он не в силах этого сделать. Он был крайне тяжело болен. Теперь ему немного лучше… Если он поправится настолько, что сможет читать присылаемые ему письма, я Вас извещу об этом…» Из этих же соображений ему не говорили о том, что кругом происходит.

Возможно, он ничем и не интересовался. Но если его сознание было частично сохранено, возможно и другое: порой плакал от бессилия, от того, что не увидит ее — Республику; возможно, спрашивал сына: как там, что делает Гамбетта, куда девался Луи Наполеон? Умирающий Уэллс засыпал посреди разговора, не узнавал знакомых, но писал запрос Нюрнбергскому трибуналу: был ли Троцкий немецким шпионом, как утверждали в СССР? Умирающий, полубезумный Хемингуэй планировал встретиться с Кеннеди — подсказать, как обустроить Америку; интерес к тому, что волновало этих людей всю жизнь, не мог исчезнуть, пока сознание в них теплилось. Возможно, младший Дюма, монархист до мозга костей (Верещагин: «К идеям изменения социального строя Дюма [сын] относился крайне нетерпимо и прямо говорил, что заряженный револьвер в кармане — единственный ответ на все подобные затеи…»), предпочел умолчать о разговорах (спорах?) на политические темы, если они и были. Нам этого не узнать. О внутреннем мире умирающих стариков почти никогда ничего не известно, и мы пишем о их последних днях и даже годах скороговоркой — «В ночь с 27 на 28 июня 1878 года у Гюго происходит кровоизлияние в мозг, от которого он оправился, хотя уже после этого практически не писал ничего нового», — а этот мир мог быть так же сложен и неистов, как и в молодости, просто выразить свои чувства сил уже не было.

Если время — лишь четвертое измерение, значит, мы можем, пусть только в мыслях, дотянуться до любой точки на бесконечной линии, дотянуться до человека в дни его угасания; дотронуться до них, обессилевших, печальных, сказать, как мы их любим, как нам не хватает их… Мы видим: беспомощный великан лежит в постели; но, быть может, он не «немой и застывший труп, который живет без страданий, только чтобы дать время материи дойти понемногу до окончательного разложения» — это негодяй Вильфор так думает, а на самом деле, быть может, он, как Нуартье, страдает, мыслит, слышит; нам только надо сделать усилие, дотянуться, сказать ему, чтобы не беспокоился, не горевал, что в конце концов у них все получилось, у него — получилось…