Основная масса национальных гвардейцев была за «сильную руку» и «устои», но артиллерия — особая часть: поступали туда люди с высшим образованием, а теперь собрались отпетые революционеры, включая Кавеньяка, Бастида и Араго. Командовал ею назначенный Лафайетом генерал Жубер, потом Луи Филипп назначил графа Пернети. Было четыре батареи (в первой служил Фердинанд Орлеанский, теперь наследник престола), Дюма записался в четвертую, где было много знакомых врачей и художников. Задача — охранять Пале-Рояль (Луи Филипп, подчеркивая, что он не такой, как прежние короли, сидел там, а не в Тюильри) и парламент. Казармы — в Лувре, трижды в неделю учения с 6 до 10 утра, дважды в месяц стрельбы; на сборах говорили о политике. «Артиллерия была республиканской, особенно вторая и третья батареи. Первая и четвертая были более реакционны, но и там набралось человек 50, на которых можно было рассчитывать». Правда, как писал Дюма много лет спустя, рассчитывать им всем было не на что: «После политических перемен наступает реакционный период, когда материальные интересы преобладают над всем и каждый думает о себе, а правительство этому потакает… Спекулянты и жулики расталкивают друг друга… невозможна никакая деятельность честных людей, все заранее одобряют все, что сделает правительство. Словно дух, который время от времени вдохновляет народы на свершения, рассеялся в небе… Слабых это приводит в отчаяние, но сильные верят и ждут…» Ждать приходится долго: 10, 15, 20 лет, а молодежи хотелось сразу.
11 августа Луи Филипп сформировал правительство в основном из тех, кто подарил ему корону: Лаффит, Жерар, Перье. Но взгляды у этих людей были разные: одни за конституционное правление «как в Англии», другие за то, чтобы все было «как при настоящих королях». Министром внутренних дел и главой кабинета стал 43-летний Франсуа Гизо (1787–1874), депутат (они могли одновременно быть министрами), юрист по образованию и историк по профессии, как Тьер, но более серьезный; сторонник реформ, ненавистник революций, он критиковал политику Карла, Луи Филипп его устраивал, республиканскую партию он называл «отвратительным чудовищем, которое дерзает выставлять напоказ свое безобразие». В конце сентября молодежь, не смирившаяся со «сливом протеста» — Кавеньяк, адвокат Юбер, Франсуа Распай и такой левый, что был левее Ленина, Огюст Бланки, — объявила о создании «Общества друзей народа». Уголовный кодекс, как мы помним, собираться больше двадцати человек запрещал; «Общество» не насчитывало двадцати, но 2 октября Гизо издал приказ о его роспуске.
Кавеньяк готовил заговор — Александр был в этом уверен. Он пытался с ним поговорить, но тот не раскололся. «Я всегда подозревал, что они проверяют меня… Во всяком случае, Кавеньяку было достаточно прийти и убедиться в моей лояльности», — писал он с грустью. Никто не хотел посвящать его в заговор, даже друг Биксио: «Я так и не сумел понять, участвовал ли он в какой-то организации…» Почему его отвергали? Он был штатский, «интеллигентишка», но Этьен Араго, Распай, доктора Тибо и Биксио — тоже… Возможно, считали мягким, нерешительным и к тому же болтуном… А он все запоминал, изучал: в мемуарах содержится полный обзор прессы того времени, в том числе религиозной. Ведь во многом все случилось из-за того, что Карл переусердствовал с религией; как теперь? Он с восторгом писал об аббате Шателе, выступившем с проектом отделения французской католической церкви от Рима, предлагавшим церкви изучать «законы природы», об аббате Ламенне, провозгласившем свободу совести, печати и обучения. В ответ на это «вопль вырвался из сердца церкви, но возглас не радости и восхищения, но ужаса. Они боялись умных людей…».
Лучшее, что сделал новый король, — отменил цензуру; 6 октября во Французском театре начали репетировать «Антони» с Марс и Фирменом. «Одеон» репетировал «Наполеона», императора играла восходящая звезда (и участник июльских событий) Фредерик Леметр. Автор разрывался: «В Одеоне каждому нравилось его дело, и все от директора до суфлера старались помочь мне, тогда как в Комеди Франсез всем не нравились их роли и все мешали автору и его работе… однажды утром мне предложили выбросить второй и четвертый акты… Меня охватило такое отвращение к моему детищу, что я уже был готов его уничтожить; я дошел до того, что считал „Наполеона“ художественным произведением, а „Антони“ — вульгарной поделкой».
Личная жизнь тоже была сложная, путаная. Мелани, узнавшая о Белль, слала угрожающие письма, он клялся, что с той все кончено. Мелани не верила и, вернувшись в середине октября в Париж, устроила разлучнице сцену. Называла Александра негодяем и совратителем и 22 ноября 1830 года составила предсмертное письмо: «Если Вы будете присутствовать при моей кончине, Ваши уста, вместо того чтобы покрыть меня поцелуями, произнесут горькие слова упрека, и слова эти лишат меня покоя и там. Сжальтесь, на коленях прошу Вас о милосердии, — иначе Вы не человек…» Доктора Валерана, знавшего о романе, просила: «Я хочу получить от него, до того как он покинет меня, стихи, пряди волос нашего ребенка… шею мне пусть обовьют нашей черной цепочкой… Я хочу, чтобы его часы и наш перстень положили мне на сердце…» Жалко женщину, и чувства ее понятны, но такую сентиментальность вынесет редкий мужчина. Дюма пришел к ней, она обещала не кончать с собой, он обещал прийти еще и не пришел. Снова душераздирающие письма. 10 декабря: «Я буду для тебя всем, чем ты пожелаешь. Я ни в чем не буду стеснять твоей свободы: ты будешь дарить мне лишь то, что повелит тебе твое сердце, ты никогда не услышишь от меня ни слова упрека, ты не будешь знать ни ссор, ни капризов и будешь счастлив» — и тут же условие: порвать с Белль. Но Белль его устраивала — веселая, хороший товарищ, не «грузит» — и к тому же была беременна…
Главные разногласия в верхах той осенью касались не внутренних, а внешних дел. Франция подала Европе пример: в августе Южные Нидерланды провозгласили себя государством Бельгия, просили помощи, либералы в парламенте (перевыборы назначили на 1831 год, а пока заседали те, кого разогнал Карл X) — Лафайет, Одийон Барро — считали, что надо помочь (тем более что была возможность сделать королем Бельгии одного из сыновей Луи Филиппа), правые — Перье, Гизо — были против. В ноябре Польша восстала против России, Лафайет, глава «Польского комитета», взывал к совести депутатов — нельзя не подать руку тому, кто так страшно угнетен, — его никто не слушал. (Бельгия управилась сама, и 20 декабря ее независимость была признана.) Эти дела больше волновали политиков, обычные горожане жили ожиданием суда над экс-министрами. Продолжались требования смертной казни (800 убитых, не забудем, не простим), тюрьма под усиленной охраной, Гизо боялся новой революции. Процесс начался 15 декабря в Люксембургском дворце, толпа в зале, толпа на улице (вообще на громкие процессы, поскольку о них нельзя было прочесть в Интернете, ходил весь Париж). Национальная гвардия получила приказ охранять дворец, гвардейцы, освободившиеся с дежурства, шли в зал заседаний, Дюма был на всех. «Все чего-то ждали. Мы не знали, чего конкретно, но были наготове. Несколько раз мы собирались, чтобы прийти к какому-то решению, но решили только, что в случае чего соберемся у Лувра, где хранилось наше оружие, и будем действовать по обстоятельствам». Лафайет, благородный и расплывчатый как всегда, призвал к спокойствию. «За этим последовало странное возрождение популярности старого генерала; страх заставил его врагов петь ему похвалы со всех сторон…»
Заседание 20 декабря, на котором Дюма был, прервалось страшным шумом на улице, зрители выскочили из зала, кругом паника, все орут: «Смерть министрам!» — началось?! Он с несколькими артиллеристами помчался в Лувр. «То и дело попадались люди, которых мы встречали на баррикадах, и спрашивали, будем ли мы за них, если они пойдут брать Пале-Рояль, как брали Лувр. И мы пожимали им руки и глядели им в глаза, и они кричали „Артиллерия с народом!“». Кроме артиллерии, однако, никто бунтовать не собирался. Полковник Монталиве запер арсенал, день прошел в попытках туда вломиться (Кавеньяк в конце концов достал немного оружия), ночь — в разговорах. Говорили, что людей на улицу вывели какие-то заговорщики, но они хотят Наполеона Второго, а кому он нужен? Народ походил, пошумел и разошелся. (Никакие заговорщики его не выводили, просто процесс всех очень волновал, а единственным способом что-то узнать, если невтерпеж ждать газет, было выйти на улицу.) 21 декабря — вынесение приговора, люди волнуются, каждые пять минут слухи: министров казнят, министров отпускают… В полдень вышел Лафайет, объявил: пожизненное. (Через несколько лет министров помилуют.) Опять крик, вой, генерала чуть не разорвали, артиллеристы заслонили его. «В этот момент орудийный залп прогремел в воздухе, словно молнией поразив всех. Это был знак, которым Монталиве сообщал королю, что министры не будут казнены, но мы подумали, что это сигнал наших товарищей в Лувре; мы бросили генерала и, размахивая саблями (которые не были настоящим оружием: король не доверял своей охране, „огнестрел“ хранился под замком. — М. Ч.), помчались через Понтонный мост, крича: „К оружию!“ Слыша эти крики и видя наши сабли, люди расступались перед нами и тоже пускались куда-нибудь бежать, вопя: „К оружию!“».
В Лувре собралось 600 артиллеристов, но штурмовать Па-ле-Рояль не пошли, так как прошел слух, что остальным частям Национальной гвардии приказано их арестовать. Ночью ждали штурма, Дюма попал на дежурство с Мериме, болтали о драматургии, наутро 22 декабря вышло обращение Лафайета: он благодарит Национальную гвардию, за что — непонятно. Артиллеристы разошлись и узнали, что ночью в городе были беспорядки, в основном студенческие. 23-го палата благодарила студентов Политехнического «за лояльность и благородство, проявленное ими в поддержании общественного порядка». Возмущенные студенты заявили, что никакого порядка они не поддерживали, а совсем наоборот. Арестовали 89 студентов, но через день выпустили. Король, рассыпавшись в благодарностях Лафайету, в тот же день снял его с поста командующего гвардией и назначил себя. Несколько офицеров подали в отставку — освободилось место одного из двух капитанов четвертой батареи. Выбрали Дюма: он горевал о Лафайете, но был рад за себя, на новогодний прием для гвардейцев в Пале-Рояле надел новый мундир, сшитый на свои деньги, и обнаружил, что в мундире он один: артиллерия расформирована, о чем газеты сообщили еще накануне. «О моем поступке болтал весь Париж; одни думали, что это дурная шутка, другие — что геройство, и ни один не верил правде: я сделал это по незнанию». Опять ему не верит ни один биограф, включая Циммермана и Шоппа. Трудно быть Дюма: пишешь о своем дерзком поступке — не верят, пишешь, что сделал нечто случайно, — тоже не верят. Ей-богу, непонятно, для чего в данном случае лгать. Мог один день и не читать газет — у него на носу была премьера.
«Наполеон» поставлен 10 января 1831 года, очень пышно, Арель израсходовал четыре тысячи франков. На сцену выходили лошади из цирка, в антрактах играл военный оркестр, сцена пожара Кремля ошеломляла натурализмом, Леметр был великолепен. «„Наполеон“ имел успех только благодаря обстоятельствам… Среди аплодисментов было и шиканье, и (редкая вещь для автора) я был скорее согласен с теми, кто шикал». Критики хвалили Леметра и ругали пьесу, но она успешно шла всю зиму и принесла кучу денег. Некоторые ругали с идейной точки зрения, де Виньи, например: зачем Дюма подлизывается к Наполеону и (устами персонажа) ругает Бурбонов — те и так повержены. Опубликованный текст вышел с предисловием, где Дюма напоминал, что это пьеса, а не трактат, и если персонаж кого-то ругает, это не обязательно авторская позиция. С «Антони» худо: во Французском театре финансовые трудности, актерам не нравятся роли, автору — актеры. «Ни одна женщина не была менее, чем м-ль Марс, способна понять характер Адели, сотканный из достоинств и недостатков, крайностей страсти и раскаяния; ни один мужчина не был менее способен, чем Фирмен, воспроизвести горькую иронию и философские сомнения Антони». Дюма начал переговоры с театром «Порт-Сен-Мартен» — там вроде бы выражали интерес к пьесе.
14 февраля в церкви Сен-Жермен-л’Оссеруа отслужили панихиду в память герцога Беррийского, за которой последовал сбор средств в пользу солдат и полицейских Карла X, раненных прошлым летом. Горожане были взбешены, вокруг церкви собирались группы, Этьен Араго произнес речь: это издевательство над убитыми повстанцами. Толпа ворвалась в церковь и начала все крушить; никто, впрочем, не пострадал. Дюма глядел на это издали с ужасом: «Если это и было спланировано, я ничего не знал, а если бы знал, держался бы от этого подальше — ведь это была прямая атака на короля. Я заперся на ключ и весь следующий день сидел и работал». Что-то изменилось в нем за два месяца — ведь еще в декабре он рвался участвовать в заговоре во имя республики. Ночью продолжались волнения, 15 февраля толпа захватила дворец архиепископа де Келена («то был один из тех мирских прелатов, которые больше годятся в пастушки, чем в пастыри. Это подтвердилось, когда 28 июля в его доме обнаружили женщину…»), кричала «Долой иезуитов», все рушила и громила. «Черт меня дернул: я побежал в город…» Увидел, как по Сене плывут мебель архиепископа, одежды священников: «последние были так ужасно похожи на тонущих людей…» Он видел за происходящим «руку» Араго, который «чувствовал, что момент подходящий и раздражение можно использовать. Никакого заговора в это время не было, но республиканцы были готовы использовать любые непредвиденные обстоятельства в свою пользу». Уже не «мы», а «они», «эти республиканцы»… У дворца он видел депутатов, в частности Тьера, который уговаривал полицейских не препятствовать действиям толпы. (Возможно, орлеанисты с молчаливого одобрения Луи Филиппа хотели нанести удар по Келену, который поддерживал Бурбонов.) «Пассивное присутствие этих лиц придавало бунту у архиепископства оттенок, которого я не встречал ни в одном бунте ни раньше, ни потом… Это не был бунт людей, полных энтузиазма, рискующих жизнью среди выстрелов; это был бунт в лайковых перчатках, пальто и мундирах; насмешливая, нечестивая, наглая толпа, не имевшая никакого оправдания погрому, который она учинила; буржуазный бунт, самый безжалостный и презренный… Я вернулся домой с горечью в сердце, мне было тошно… Вечером я узнал, что они хотели разрушить собор Парижской Богоматери…»
Ему больше не нравилась оппозиция — никакого конструктива, одна буза; он решил стать мудрым, как Лафайет, и устремиться не против власти, а в нее. Он вновь послал королю письмо с прошением об отставке (в которой фактически давно находился) и опубликовал его в предисловии к «Наполеону». Опять недоверие: слишком наглый текст, не мог он его отправить королю. Судите сами. «Сир, в течение долгого времени я говорил и писал, что я прежде всего гражданин, а уж потом поэт. Близится период, когда я смогу участвовать в правительстве (был возрастной ценз. — М. Ч.). Я почти убежден, что в 30 лет стану баллотироваться в депутаты… К несчастью, люди, далекие от политических вершин, не отличают действий короля от действий министров. Сейчас министры действуют в интересах произвола, а не свободы. Среди людей, находящихся под Вашим покровительством и говорящих Вам каждый день, что они восхищаются Вами и уважают Вас, возможно, нет того, кто уважает Вас больше, чем я, только они говорят это и не думают этого, а я думаю, но не говорю (однако сказал. — М. Ч.). Но, сир, преданность принципам выше, чем преданность человеку». Ответа он не получил. Короли не нуждаются в советах поэтов, а тем более — граждан.
Зимой 1831 года Дюма и Гюго придумали проект театра, где были бы режиссерами своих пьес. Ситуация благоприятна: в верхах шли разговоры о том, чтобы распустить товарищество актеров Французского театра и назначить директора. 23 и 25 февраля в «Театральном вестнике» проект был опубликован: два драматурга вызвались принять театр без субсидий, но с гарантированной государством выплатой двух тысяч франков за каждое (еженедельное) представление классиков — Расина, Вольтера. Расходы театра составляют 1500 франков в неделю, получается прибыль в 500 франков. Газета комментировала: этого мало, придется ставить и современные комедии, но что тогда останется от Французского театра? Согласия не было и между авторами проекта. Гюго писал историку театра Виктору Пави: «Я думал не о руководстве театром, но о владении им. Я хочу быть не директором, а владельцем цеха, где все мое». О Дюма — ни слова.
Французскому театру был нужен не владелец, а менеджер, но труппа отказалась и от этого. Дюма и Гюго обратились со своим проектом в «Порт-Сен-Мартен», там его отвергли, но с Гюго заключили договор: он дает две пьесы в год, они — ставят. С Дюма такого договора не заключили, но согласились взять «Антони»; помогло то, что пьеса заинтересовала приму, Мари Дорваль. Он познакомился с ней в 1829-м, после премьеры «Христины», ухаживал. Женщина незаурядная, умница, но с такими ему никогда не везло. Она любила де Виньи. С грустью: «Виньи — поэт огромного таланта… истинный джентльмен. Он лучше меня, потому что я мулат». Остались друзьями. Роль Адели ей подходила, роль Антони взял Пьер Бокаж. Де Виньи ходил на репетиции и посоветовал убрать богохульные рассуждения героя: хотя цензуры и нет, но публике не понравится. Автор послушался. Нужен успех, нужны деньги, семья-то растет. 5 марта 1831 года Белль родила дочь Мари Александрину. Запись в метрике: «Родилась на улице Университетской, дом 7, отец и мать неизвестны». Но 7 марта оба родителя написали заявление, что признают ребенка. Дюма решил признать и сына и забрать его у Катрин. До сих пор его устраивало быть воскресным папой — сын потом вспоминал, как отец заваливал его подарками, обиды заглаживал конфетами, терпеливо уговаривал не бояться пиявок. Почему теперь все изменилось? Он решил остепениться; Белль поощряла его, вероятно, рассчитывая на брак и статус матери семейства (вряд ли ею двигало чадолюбие — она не только бросила своего старшего ребенка, но и новорожденную на год отдала платной кормилице и навещала ее не чаще, чем отец), и, видимо, настраивала его против Катрин — нотариусу он писал, что признание им сына нужно осуществить быстро и втайне: «…я боюсь, что у меня отнимут ребенка». 17 марта он признал отцовство, Катрин, к которой явились приставы, сделала то же 21 апреля, начался процесс.
Между тем 9 марта Дюма получил от Луи Филиппа ответ на свое письмо, но не тот, на который рассчитывал. Король отправил в отставку либеральных министров, включая возведшего его на трон Лаффита, которому не простил ультиматумов (несчастный банкир, вложивший все в революцию, почти разорился, с трудом выкарабкался, перешел в оппозицию). Гизо, преданный королю, но нелюбимый в народе, был понижен до министра просвещения и на этом поприще сделал все, чтобы вернуть «перегибы» Карла X, против которых ранее протестовал. Премьером стал Казимир Перье, на пару с Лаффитом возглавлявший заговор в пользу Орлеанского и теперь поставивший целью не допускать заговоров. Один из первых инициированных им законов — о запрещении уличных сборищ, ярым сторонником которого оказался сочинявший в июле пламенные воззвания Тьер… Бывшие заговорщики яростно наводили «порядок». «Времена были неблагоприятны для литературы: все умы были обращены к политике, и беспорядки витали в воздухе, как жаркими летними вечерами стрижи носятся с пронзительными криками и летучие мыши кружат… Англичане играли „Гамлета“ в начале апреля, но в это же время во Дворце правосудия разыгрывалась драма, которая даже мне казалась намного интересней, чем моя собственная…» Арестовали 19 республиканцев, в основном бывших артиллеристов Национальной гвардии, по обвинению в организации массовых беспорядков декабря 1830-го, предъявили 46 статей, включая нанесение материального ущерба. В тех беспорядках много кто участвовал — бонапартисты и даже сам Тьер. Но их не трогали: «Каждое реакционное правительство хорошо понимает, что республиканцы его единственные серьезные, реальные и постоянные враги». Дюма удивлялся, что его не арестовали, но, видать, не считали «серьезным и реальным врагом». Он ходил в суд с 5 до 15 апреля, слышал знаменитую речь Кавеньяка: «Вы обвиняете меня в том, что я — республиканец; я принимаю это обвинение одновременно как почетный титул». Вообразите, присяжные оправдали обвиняемых. То была ошибка короля: он восстановил суды присяжных, почти отмененные Бурбонами.
В апреле Луи Филипп восстановил артиллерийский корпус Национальной гвардии, и желающие туда вернулись, Дюма в том числе, правда, капитаном его уже не избрали. А 3 мая премьера «Антони» в «Порт-Сен-Мартене». Актеры играли прекрасно, особенно Дорваль, поражали ее необычный голос, естественные движения — садилась на стул, снимала шляпку, плакала не как актриса, а как живая несчастная женщина, не заботясь, чтобы было красиво. В спектакле была смелая сцена: Антони уговаривал Адель ему отдаться, потом набрасывался на нее — тут занавес падал и некоторое время стояла тишина, — потом Адель сидела на кровати растрепанная, бледная, с блуждающим взглядом, и зрители вглядывались в лицо Дорваль так жадно, словно ее и вправду изнасиловали. Ошеломительный успех, женщины плакали. «Целая толпа молодых людей моего возраста… набросилась на меня. Меня тащили вправо, тащили влево, меня обнимали. Мой сюртук держался на одной пуговице… В театре были изумлены. Никто не видел такого успеха, никогда актеры не получали столько аплодисментов от публики — и какой публики! Щеголей, завсегдатаев первых рядов, которые обычно не аплодируют и которые на сей раз кричали до хрипоты и аплодировали так, что рвались перчатки». Он не преувеличивал. В восторге была не только публика, но и критики. Юный тогда Флобер потом писал, что «Антони» создал новый французский театр. Казимир Делавинь ревниво признавал, что Дюма «просто дьявол»: содержание бедно и пошло, но так сделано, что вышло лучше, чем у хороших драматургов. Как и «Генриха III», «Антони» сразу начали ставить в других странах; в России он шел с января 1832-го по май 1834 года. В одном из набросков Пушкина к «Египетским ночам» «княгиня Д» говорит: «Вчера мы смотрели „Antony“», а контекст такой: хотели обсудить жизнь Клеопатры, один гость сказал, что это непристойно, а княгиня ответила, что после того, как все посмотрели «Антони», — «нашли чем нас пугать!».
Та, что была прототипом Адели, присутствовала на премьере, автор прислал ей билет, обещал подойти и не подошел. О ней болтали, это было унизительно. Книжное издание пьесы было посвящено ей (без указания имени), он хотел как лучше, но Мелани оскорбилась. Она не смирилась с окончанием романа, продолжала слать письма, говорила о дружбе, братстве, звала «просто заходить», просила хлопотать о переводе в Париж ее мужа, пытаясь вызвать ревность. Белль, женщина, как обнаружилось, очень жестокая, украла несколько писем Мелани и отправила Вальдору, был скандал, Дюма вернул Мелани остальные ее письма и вынудил ее первой заявить, что «все кончено». Потом встречались изредка в «свете». (Мелани прожила долго, имела связи с мужчинами, издала несколько сборников стихов.) Знакомая Дюма, графиня Даш: «Он никогда не мог бросить женщину. Если бы женщины не оказывали ему услугу, бросая его сами, при нем и по сей день состояли бы все его любовницы, начиная с самой первой. Никто так не держится за свои привычки, как он… Он очень мягок, и им очень легко руководить, он нисколько не возражает против этого».
О Дюма принято говорить как о донжуане (Моруа: «Донжуан — добродушный сладострастник берет женщин лишь потому, что хочет их…»), но он скорее Бузыкин из «Осеннего марафона», человек, который лжет, раздает обещания, причиняет боль не по злобе, а из-за мягкотелости. Он никогда не был в любви счастлив, потому что не мог найти женщину, которая бы ему подходила. Жениться на «приличной» девушке или вдове он ни разу не собирался, за сестрами и дочерьми знакомых не ухаживал. Конечно, он был мулат и плебей (никто не верил, что у него в роду есть маркизы), но все-таки, наверное, нашлись бы семьи, согласившиеся породниться с успешным драматургом. Но он даже не пытался. Домохозяйки его не интересовали, а женщины, реализовавшиеся в искусстве, не любили его; всякий раз, когда он влюблялся в женщину незаурядную, она отказывала или бросала его, как Виржини Бурбье. Ему оставались несчастные замужние дамы, как Мелани, или хваткие посредственные актрисы, которых не нужно добиваться и за которыми не нужно тянуться. Это несчастье: всегда второй сорт и ни разу — первый…
Луи Филипп, потерпев поражение на процессе 19-ти, решил подольститься к парижанам, наградив участников Июльской революции. Дюма выбрали в комиссию по распределению наград, он любил такие поручения, но был разочарован: правительство предложило, чтобы на орденской ленте была надпись «Даровано королем». «Невозможно представить награду, дарованную королем, коего в то время не существовало и за особу которого… мы вовсе тогда не бились». В знак протеста артиллеристы 9 мая в предместье Тампль устроили банкет в честь 19-ти. В ресторане собралось 200 человек, в том числе Кавеньяк, Араго, Распай, говорили речи о революции. «Я предложил тост, который казался очень умеренным в сравнении с другими, „за искусство“, поскольку перо и кисть так же эффективны, как ружья, в борьбе за возрождение общества, которой мы посвятили наши жизни… Бывают времена, когда люди приветствуют все: они приветствовали и мой тост, им было все равно». Потом пошли тосты покруче. Встал двадцатилетний гений Эварист Галуа, заложивший основы современной алгебры: он год проучился в институте («Высшей нормальной школе») и был исключен за участие в политических выступлениях. «Юноша держал поднятый стакан и в той же руке раскрытый нож… Был такой шум, что ничего не разобрать, но я заключил, что была угроза; имя Луи Филиппа было произнесено, и раскрытый нож показывал, в каком контексте. Это выходило далеко за пределы моих республиканских взглядов. Я последовал совету моего соседа, который, будучи актером королевской труппы, не мог компрометировать себя, и мы выбрались через окно в сад. Я вернулся домой очень встревоженным: было очевидно, что у этого дела будут последствия, и, действительно, Галуа арестовали два или три дня спустя…»
Кто донес — не узнали. Галуа предстал перед присяжными 15 июня, Дюма был на суде, стенографировал. «Подсудимый. У меня был нож, которым я пользовался для еды на банкете; за десертом я поднял нож и сказал: „Для Луи Филиппа, если он станет предателем“. Но последние слова из-за шума не услышали». Присяжные его оправдали. «Сочли они его сумасшедшим или сами были тех же убеждений? Галуа был немедленно освобожден. Он пошел к столу, на котором лежал нож, как вещественное доказательство, взял его, положил в карман, поклонился присяжным и ушел. То были грубые времена и, возможно, слегка безумные». 14 июля, в день взятия Бастилии, Галуа снова арестовали за незаконное ношение формы артиллериста Национальной гвардии; он провел в тюрьме восемь месяцев. А 30 мая 1832 года он был смертельно ранен в живот на дуэли, обстоятельства которой неясны. Инфельд, его биограф, писал, что единственный источник, в котором есть имя убийцы, — мемуары Дюма; то был Пеше д’Эрбенвиль, идейный соратник Галуа, один из оправданных 19-ти. Сейчас многие исследователи считают иначе, так как нашелся номер лионской газеты «Прекюрсер» от 4 июня 1832 года, где написано, что Галуа убил некий Л. Д., что расшифровывают как Дюшатле (тоже товарищ Галуа). Однако в этой заметке масса неточностей, перевраны место жительства и возраст убитого. Ходили разговоры, будто работавшие на власть провокаторы нарочно подставили Галуа под дуэль, что частично подтверждается его записями: «Меня спровоцировали два патриота… невозможно было отказаться». Патриотами республиканцы называли себя; возможно, д’Эрбенвиль и Дюшатле и были эти двое, но доказательств их сотрудничества с властями не найдено.
Летом 1831 года Александр поселил Белль у себя и не возражал, когда она называла себя его женой. Процесс против Катрин он выиграл (обеспеченный отец всегда выиграет у матери, стоящей ниже на социальной лестнице), но мальчика не забрал, 6 июля с Белль поехал на море, остановились в Трувиле, рыбацком поселке, облюбованном художниками. Купались, ловили рыбу и устриц (отправили целую корзину Гюго). Ни с кем не общались, Дюма писал новую пьесу: он был трудоголиком по характеру, а не по необходимости, работал каждый день, всюду, но тихий курорт, где никого не знаешь, был особенно удобен. Он описал свой распорядок в Трувиле — примерно то же было потом и в других спокойных местах: подъем в пять утра, работа до десяти, завтрак, с одиннадцати утра до двух часов дня — прогулки, рыбалка или охота, с двух до четырех — работа, прогулка, обед, с восьми вечера до десяти — работа, в полночь — спать. Пьеса историческая, XV век, источник — «Хроники короля Карла VII» Алена Шартье. Крестоносец разводится с женой (она бездетна), она подстрекает раба, араба Якуба, спасенного мужем, убить его. Якуб любит ее, убивает хозяина, идет за наградой, но женщина покончила с собой, и он убегает в пустыню. Побочная сюжетная линия была связана с королем Карлом VII (тем, что предал Жанну д’Арк), поэтому пьеса называлась «Карл VII у своих вассалов». Дюма писал ее в стихах (дневная норма — 100 строк, немного, а рабочий день восьмичасовой — видно, какую массу времени занимали у него в ту пору подготовительные работы: чтение, систематизация, наброски), был недоволен: «Это скорее пародия, чем настоящая драма».
Почему после успеха «Антони» он взялся за старое — стихи, короли, экзотика? Трудно в это поверить, но мы убедимся, что Дюма совсем не умел придумывать. Эрнест Лависс, Альфред Рамбо, «История XIX века»: «Фантазией Александр Дюма обладал в такой степени, что в этом отношении с ним не может сравниться ни один писатель XIX века, да, пожалуй, и никакой другой эпохи. События, инциденты, осложнения и перипетии естественно зарождались у него в мозгу и как бы самопроизвольно складывались в обширные захватывающие эпопеи». На самом деле ничего подобного: случаи, когда он писал что-либо на собственный сюжет, можно перечесть по пальцам одной руки. Ему нужно было дать сюжет — только так он мог работать. В конце июля в Трувиль приехал драматург Жак Беден и предложил сюжет и соавторство на троих (еще Проспер Губо): незаконнорожденный подкидыш убивает жену (дочь своего приемного отца), чтобы жениться на маркизе, но является его родной отец (палач) и карает злодея.
10 августа Дюма закончил «Карла». Вернулись в Париж: 20-го премьера «Марион Делорм» (критик Антуан Фонтане отметил «Дюма, как всегда, добрейшего, кричавшего и шумевшего на весь зал»), зрители пьесу не приняли, хотя играли те же актеры, что в «Антони». «Ах, если бы мне к моему умению делать пьесы еще умение писать такие стихи, как он [Гюго]!» Арель решил, что в провале «Карла» виноваты именно стихи, и просил переписать пьесу прозой. Но это было уже невозможно. Пока репетировали, Дюма с Беденом и Губо занимался новой пьесой — «Ричард Дарлингтон». Долго не могли придумать, как герой убьет жену: яд и кинжал слишком часто используют, надоело. Дюма не мог сочинить фабулу, но в придумывании сцен ему не было равных. Женщину выбросят из окна. Соавторы оторопели: как это показать? Швырять актрису — смешно и неправдоподобно. Оказывается, все можно умеючи. Декорация: комната с балконом, обращенным в глубину сцены. Дарлингтон грозит убить жену, та выбегает на балкон, чтобы позвать на помощь, он идет следом и закрывает за собой балконную дверь. Ничего не видно, через мгновение — крик, а убийца возвращается в комнату один. Ничего подобного до сих пор во Французском театре не делали. Представьте, как Дюма развернулся бы в кино.
В начале сентября он с Биксио уехал на охоту, вернулся через две недели. «16 сентября… звук, несвязный, как предсмертный хрип или истекающий кровью вздох в этих ужасных словах: „Польша только что пала! Варшава взята!“ Свобода, казалось, отвернулась от мира, недостойного ее…» Переехали с Белль на квартиру в элитной новостройке — улица Сен-Лазар, 40, четвертый этаж, в соседях Этьен Араго и Мари Дорваль. Александра-младшего забрали от матери, суд определил порядок общения с нею — два дня в неделю. Мачеху тот возненавидел, и в доме начался ад. Отношения с отцом тоже не складывались. Может, сложились бы, если бы отец проводил время с сыном, но этого не было; Белль жаловалась, что ребенок никого не слушает, убегает к матери, а та настраивает его против новой семьи. Отдали его в пансион Вотье — начальную школу-интернат, порядки нестрогие, ночевать можно дома. Но ситуация от этого не улучшилась: ребенком нужно заниматься, отцу недосуг, 20 октября премьера «Карла VII» в «Одеоне», неудачно и, как сам считал, поделом. (Тем не менее Доницетти в 1834-м поставил по пьесе оперу в Ла Скала, а позднее Цезарь Кюи по ней же написал оперу «Сарацин» для Мариинки.) Дела «Одеона» вообще шли скверно, Арель пытался выбить субсидии, ему отказали, и он ушел в «Порт-Сен-Мартен», забрав часть труппы и авторов, так что «Дарлингтона» репетировали в другом театре тем же коллективом.
Журналист Франсуа Бюло, актер Бокаж и Биксио основали журнал «Обозрение двух миров», просили у Дюма стихов и прозы. Он дал несколько стихотворений (он в среднем публиковал пять-шесть стихотворений в год, шедеврами их не считают, но многие из них клали на музыку, чаще всего — Берлиоз), с прозой тяжелее: не знал, о чем писать. Переделал «Бланш де Болье»: генерал Оливье стал называться своим настоящим именем Марсо, а его друг Эрвильи стал генералом Дюма, добавился крестьянин Тинги, вандейский Иван Сусанин, расширилась политическая часть. Комиссар Каррье-Дельмар: «Было так же странно осознавать это, как и наблюдать: целый город кровоточил от укусов одного человека. Какова же сила власти, если один человек способен задавить 80 тысяч людей, над которыми он поставлен править, если один человек может сказать „Хочу, чтобы было так!“ — а все остальные не восстанут и не скажут: „Отлично! Но мы — мы этого не хотим!“ Дело в том, что рабство становится привычкой масс, и только индивиды иногда испытывают тягу к свободе… И потому кровь текла по улицам Нанта, и Каррье, который был рядом с Робеспьером как гиена рядом с тигром или шакал со львом, упивался потоками этой крови, ожидая часа, когда он извергнет ее, смешанную с его собственной».
Робеспьер из эпизодического персонажа, чье дозволение спасти жену генерала Марсо не мотивировалось, стал противоречивым героем: «исключительное существо должно быть или идолом или жертвой толпы; он был тем и другим». Его встреча с Марсо происходит в театре, где дают «Смерть Цезаря» (спектакль с намеком), присутствуют Дантон и Камилл Демулен, Марсо слушает разговор между ними, перебивающийся репликами из пьесы, — прием контрапункта, как в «Госпоже Бовари». «Я бы хотел, чтобы меня верно понимали, — сказал Робеспьер хрипло — он так был взволнован, что голос его изменился. — Необходимо пролить еще некоторое количество крови, эта работа еще не закончилась… Если Высшее Существо даст мне время завершить работу, мое имя будет выше всех; я сделаю больше, чем Ликург для греков, чем Вашингтон для Америки; они умиротворяли только что родившиеся нации, а я должен спасать старое, изношенное общество. Если же я паду, не успев завершить свой труд, революция погибнет…» Правильное понимание до народа должны донести «чистые душой», Марсо он считает одним из таких, потому и дарит ему жизнь Бланш. Герцен назвал повесть «потрясающей». (Ее инсценировка, подписанная Дюма, но сделанная в основном Анисе Буржуа и Мишелем Масоном, была поставлена в театре «Готэ» в 1848 году под названием «Марсо, или Дети республики»; там все наоборот: девушка спасена, герой умирает у нее на руках.)
Рассказ «Мари» был переделан в «Кучера кабриолета», Бюло его не взял, но взяли в альманах «Париж, или Книга ста и одного». Дюма впервые показал свой юмор — скорее английский, чем французский, интонационно напоминающий Диккенса и Твена. Чем отличается простой извозчик от кучера кабриолета? «Извозчик одиноко восседает на козлах, серьезный, неподвижный, хладнокровный, и переносит превратности погоды с невозмутимостью подлинного стоика; находясь среди людей, он не поддерживает никакого контакта с ними и лишь изредка разрешает себе в виде развлечения стегнуть кнутом проезжающего мимо приятеля; он не питает никакой привязанности к двум тощим клячам, впряженным в его карету, и не чувствует ни малейшего расположения к своим злосчастным седокам, обмениваясь с ними кривой усмешкой лишь при следующем классическом требовании: „Шагом, никуда не сворачивая“. Он гладко зачесывает волосы, отличается себялюбием и угрюмостью и не прочь побогохульствовать. Зато кучер кабриолета — полная ему противоположность. Надо быть в отвратительном настроении, чтобы не улыбнуться в ответ на его любезности, при виде того, как он подкладывает вам под ноги солому, как в дождь и в град отдает вам всю полость, дабы оградить вас от сырости и холода; надо замкнуться в поистине злостном молчании, чтобы не ответить на множество его вопросов, на вырывающиеся у него возгласы, на исторические цитаты, которыми он вас донимает. Дело в том, что кучер кабриолета повидал свет и знает людей; он возил за почасовую оплату кандидата в академики…» Но даже в этом милом рассказике есть убийство, покушение на убийство и попытка самоубийства.
Для Бюло Дюма решил сделать цикл очерков — «Исторические сцены». Он начал изучать историю с Карла VII, словно его мучил стыд за неудавшуюся пьесу. Он работал по десять часов в сутки, штудировал научные труды, особенно любил мемуары, но не брезговал никакими источниками: Кордье-Делану как-то застал его за детским учебником. «Я чувствовал, что за прошедшие девять лет я так ничего и не изучил; я устыдился своего невежества…» Моруа: «Он не был ни эрудитом, ни исследователем. Он любил историю, но не уважал ее… Он не обладал терпением, необходимым для того, чтобы стать эрудитом; ему всегда хотелось свести исследования к минимуму…» Трудно придумать более неверную оценку. Дюма, особенно под конец жизни, занимался исследованиями не по минимуму, а по максимуму, написал два десятка исторических трудов, из которых компилятивны лишь несколько; в другую эпоху и в другой стране его считали бы историком, но ему не повезло — XIX век во Франции родил плеяду великих исследователей и методологов: Огюстен Тьери, Франсуа Гизо, Гийом де Барант, Франсуа Вильмен, Огюст Франсуа Минье, Жюль Мишле — и это только самые видные. Может, посвяти он себя науке, и смог бы с ними соперничать — но ему, в отличие от них, жить было не на что, надо сочинять беллетристику… Еще интереснее, чем Карл VII, оказались его родители, Карл VI Безумный и Изабелла Баварская, — кладезь сюжетов! В декабре 1831 года и январе 1832-го «Обозрение двух миров» опубликовало пять очерков. Критика их проигнорировала.
«Дарлингтона» сыграли в «Порт-Сен-Мартене» 10 декабря 1831 года, в главной роли Леметр. Успех почти как у «Антони», а труда вложено вдесятеро меньше. «Беда первой совместной работы в том, что за ней следует вторая. Тот, кто пошел на такое, подобен человеку, у которого кончик пальца попал в вальцы: следом за пальцем затянет кисть, потом всю руку, а за ней и все тело! Остановиться невозможно; вошел человеком, а вышел мотком проволоки…» Драматург Анисе Буржуа предложил сюжет и соавторство, написали пьесу «Тереза»: мужчина стал любовником своей мачехи, все водевильно, а в конце мачеха отравилась. «Одна из худших моих пьес». Пристроили в театр «Вентадур», одну из ролей играла двадцатилетняя блондинка Маргарита Ферран (1811–1859), псевдоним — Ида Ферье, по мнению большинства современников, глупая и заурядной внешности, правда, с такими красивыми руками, что Делакруа делал их слепки. Теофиль Готье, однако, называл ее красавицей; она получила хорошее образование в пансионе, знала иностранные языки и вряд ли была так уж глупа. Она похожа на Белль (не внешне): предприимчивая, практичная. Играла в провинциальном театре, в Париже нашла богатого покровителя Жака Доманжа, и тот устроил ее в театр «Нувоте». Женщины ее не любили. Графиня Даш: «Глубоко испорченная, лишенная каких бы то ни было принципов… На всем свете она любила только себя и никогда не знала подлинной привязанности к кому бы то ни было… Гневливая до бешенства, Ида только и жила что сценами; она испытывала постоянную потребность в волнениях… Поскольку ничто не могло ее остановить, кроме ее же новой прихоти, нрав у нее был бесподобно непостоянный». Как говорили женщины, Ида изображала пушистого котеночка и Дюма на это попался. Связь началась в феврале 1832 года; Доманж не возражал, был в хороших отношениях с Дюма и помогал ему деньгами, что вызывало насмешки.
1832 год начался политическими процессами. Судили 15 участников «Общества друзей народа» и массу других оппозиционеров за оскорбление того или сего, сроки пока не людоедские, зато сажали всех подряд. Дюма носил в тюрьму Сен-Пелажи передачи Распаю, его острота гуляла по городу: «Кажется, Сен-Пелажи превращается в справочник „Кто есть кто“». Еще один процесс — над лионскими ткачами. «Их зарплата за 15 лет упала с 80 су до 18 су в день, правительство предложило гарантированный минимум 23 су, но фабриканты отказались». Демонстрацию 21 ноября 1831 года обстрелял батальон Национальной гвардии, трое были убиты, начался бунт, жертвы с обеих сторон, всего около шестисот человек, 23-го повстанцы захватили мэрию, но их лидеры не знали, что делать дальше. В Париже эта новость вызвала шок, король сказал, что все организовано «провокаторами», деньги на поднятие ткацкой промышленности выделил, но послал в Лион войска под командованием маршала Сульта и Фердинанда Орлеанского. Взяли город без боя, арестовали 90 человек, 11 осудили. Дюма поссорился с Фердинандом. «Ткачи восстали лишь потому, что они не могли жить на 18 су в день, тогда как король проживал 50 000 франков в день… Они просили несколько связок соломы, а король тратил 1 200 000 франков на отопление дворца…» Критик Фонтане писал в дневнике о премьере «Терезы» 6 февраля («позорище») и там же — о том, что Дюма «вел серьезные разговоры о республике и революции. Его хотят заставить платить за порох, который он привез из Суассона: отменная шутка…».
Человек, попавший в вальцы, начал перематываться в проволоку: с тем же Буржуа сочинили водевиль «Муж вдовы», оказавшийся, однако, таким хорошим, что его взял Французский театр. Но премьера 4 апреля прошла при полупустом зале — эпидемия холеры. «Кому довелось видеть Париж в эти дни, тот никогда не забудет это беспощадно синее небо, это насмешливое солнце, безлюдные проспекты, пустынные бульвары, улицы, по которым тянулись катафалки и бродили призраки».
Началось в марте, к середине апреля было семь тысяч умерших, 13 тысяч больных (всего с марта по октябрь в Париже умерло 18 тысяч человек). Фердинанд посещал больных в госпитале, рискуя (сопровождавший его Перье заразился и умер 16 мая), — Дюма ему все простил. Самому ему 15 апреля тоже показалось, что у него холера. Видимо, простудился, так как выздоровел от полбутылки эфира и горячих припарок. Умирали больше бедняки, так как они брали воду из колодцев; прошел слух, будто правительство (но не король: самые бедные, рука об руку с самыми богатыми, всегда за короля) велело отравить колодцы. В ответ префект полиции заявил, что воду отравила оппозиция. Начались погромы, хватали любого, кто не так одет, как в Средние века. «Париж, превратившийся в груду мяса, грозил стать гигантской бойней…» Луи Филиппа можно пожалеть: в то же самое время в Вандее, как предсказал Дюма, начался мятеж, организованный герцогиней Марией Беррийской (1798–1870), женой племянника Людовика XVIII, надеявшейся посадить на трон своего сына. В апреле она с группой сторонников пыталась взять Марсель, а в конце мая прибыла в Вандею и призвала к восстанию; началась партизанская война. Дюма все это укрепило в мысли, что он должен стать историком — изучая прошлое, можно предвидеть будущее — и написать полную историю страны с древних времен — «Галлия и Франция».
А что, до него никто такой книги не писал?! Писали, конечно: до сих пор переиздавались созданные в XIV веке «Хроники» Жана Фруассара, в XVII веке появились «Истории Франции» Франсуа Мезре и Габриеля Даниеля, в XVIII — «История Франции» Поля Велли, продолженная Клодом Вилларе и Жаном Жаком Гарнье, при Наполеоне «Историю Франции» начал писать Луи Пьер Анкетиль, вышла «История Франции» Жака Ройу, Антуан Фантен-Дезодоар продолжал работу Гарнье, были «Исторические этюды» Шатобриана, а теперь — «Записки об истории Франции» Тьери, «Опыты по истории Франции» и «История цивилизации во Франции» Гизо, труды по истории французской революции Тьера и Минье; Мишле уже начал свою «Историю Франции». Но Дюма считал, что может внести новое: во-первых, никто не захватил абсолютно всю историю — от расселения галльских племен до сегодняшнего дня, во-вторых, «история Франции, благодаря господам Мезре, Велли и Анкетилю, приобрела репутацию до такой степени скучной…» — он сделает ее живее (тут, впрочем, Тьер, Мишле и Минье с ним легко могли тягаться), в-третьих, широкой публике не осилить многотомные труды — он напишет кратко, как для детей.
Он начал с конца — даже не с сегодняшнего дня, а с завтрашнего — и уже в мае сделал предсказания. «Луи Филипп оказался рядом с гибнущей королевской властью как наследник у постели умирающего… Но монархия должна на что-то опираться. 50 000 аристократов Людовика XV, 200 грандов Франциска I, 12 великих вассалов Хуго Капета давно спали в своих феодальных могилах. На место вымерших классов, которые состояли из привилегированных индивидов, поднимались свободные собственники и предприниматели. У Луи Филиппа даже не было выбора между привилегией крови и практической необходимостью. Вместо 50 000 аристократов он оперся на 160 000 предпринимателей, и монархия приблизилась к народу; это ее самая низшая и последняя стадия… Власть падет без единого удара, падет не усилиями пролетариев, но по желанию самих власть имущих; она падет, низвергнутая разумностью революционной политики, она представляет только и исключительно аристократию собственников, которая рухнет из-за того, что ее ежедневно подтачивают внутренние раздоры. И тогда власть будет в гармонии с интересами, потребностями и желаниями всех. Назовут это монархией, президентством, республикой — не важно…» То была работа для души и для признания, а для заработка нужны пьесы. Фредерик Гайярде написал на хороший сюжет плохую пьесу «Нельская башня», Арель ее купил и отдал переделать Жюлю Жанену, тот не справился, Арель обратился к Дюма: он получит проценты от прибыли, а Гайярде — фиксированную сумму. (Как это они сочиняли и ставили пьесы на фоне холеры? Да как мы, когда нас пугают эпидемией птичьего гриппа, не бросаем повседневных дел.)
В начале XIV века напротив Лувра стояла башня, служившая тайной тюрьмой. Каждое утро стража находила в Сене, омывавшей подножие башни, мужские трупы: то королева Маргарита Бургундская и ее сестры устраивали в башне оргии с незнакомцами и убивали их. Однажды к королеве явился мужчина, который выжил («капитан Буридан»), стал шантажировать ее этими и другими преступлениями, ей пришлось сохранить ему жизнь и сделать министром, после чего они продолжали убивать направо и налево, пока король Людовик X их не разоблачил. (На самом деле, как считали историки, Людовик приказал убить Маргариту, обвинив ее в супружеской измене, потому что ему надо было жениться на другой.) Характеры потрясающие: демоническая Маргарита и подонок Буридан, не лишенный обаяния, но текст Гайярде слаб: ужасные диалоги, много лишних персонажей, и все затянуто, а Дюма уже понял, что так нельзя. («Как-то сын спросил меня: „Какие основные принципы построения драмы?“ — „Первый акт надо делать предельно ясным, последний — коротким“…») Дюма взял из переданного ему Арелем текста только один монолог и в некоторой степени использовал две сцены, остальное придумал сам, получилась пятиактная драма (в прозе) с эффектным финалом:
«Маргарита. Кто посмеет арестовать королеву и первого министра?!
Представитель короля. Здесь нет ни королевы, ни первого министра. Здесь только труп и двое убийц».
Дюма написал Гайярде (тот был в отъезде), что лишь «сгладил шероховатости» в пьесе и не только не собирается ее подписывать, но требует, чтобы о его участии не знали. «Если вы смотрите на то, что я сделал, как на услугу, позвольте мне одарить вас, а не продать вам свой труд». Гайярде, человек тщеславный и несговорчивый, приехал, потребовал играть пьесу такой, какой он ее написал, угрожая добиться запрещения спектакля. Арель уговорил его подписать соглашение: играют вариант Дюма под именем Гайярде, а печатать текст каждый может под своим именем. 29 мая 1832 года — премьера, бешеный успех, сравнивают с Шекспиром, но Гайярде недоволен: Арель напечатал на афишах «Нельская башня, пьеса г-на *** и г-на Гайярде». Склока в газетах, чуть не дошло до дуэли, Дюма предложил арбитражный суд из специалистов, Гайярде предпочел обычный суд и выиграл, но в итоге все узнали, кто автор. Шум спустя годы докатился и до России благодаря «Парижским письмам» Н. И. Греча, утверждавшего, что тяжба велась «не из славы, но из авторского дохода». Но Гайярде волновала именно слава.
Дюма уже писал другую пьесу, над которой пытался работать пару лет назад, — «Длинноволосую Эдит», вдохновленную картиной Ораса Верне «Эдит ищет тело Гарольда после битвы при Гастингсе» (битва 14 октября 1066 года между армией англосаксонского короля Гарольда II Годвинсона и нормандского герцога Вильгельма; Эдит — жена Гарольда). Писал он не о битве, а о женщине, и действие перенес в XVI век, сделав Эдит женой Синей Бороды (Генриха VIII). Опять не дописал — Буржуа предложил очередное соавторство. «Сын эмигранта»: во время Великой революции маркиз-эмигрант в Швейцарии вступил в связь с замужней женщиной, родился сын, прошло 22 года, маркиз — шпион, его сын — негодяй, вор и убийца, оба попали в тюрьму, отца — на каторгу, сына вешают. Сцена повешения была придумана очень оригинально по тем временам: сводный брат казнимого смотрит через окошко, а зрители видят лишь ужас на его лице. Дюма написал три акта один и акт с соавтором, но подписана пьеса одним Буржуа. Обратите внимание: Дюма не подписывал того, чего не писал, наоборот — писал и отказывался от подписи. Он занимался этой работой ради денег и стыдился ее.
Лето, холера, в стране неспокойно, Перье сменил на посту министра внутренних дел граф Монталиве, главы кабинета нет, Лаффит и Барро снова в оппозиции. Но «системные либералы» теперь так же раздражали Дюма, как и радикалы. «Прийти снова к власти через парламентское большинство, чтобы в политике восторжествовало милосердие, и монархия стала наконец (словечко Луи Блана) „стражем свободы“ — узкая, хотя и честная мечта, которая, вынужденная колебаться между реакцией и революцией, никогда не осуществилась». Были также группы более радикальных, но мирных оппозиционеров: одну возглавляли Арман Каррель и финансовый консультант Этьен Гарнье-Паже, другую — адвокат Франсуа Моген. Создавались новые тайные общества, возрождались старые — «внесистемная оппозиция»: Араго, Кавеньяк, Бастид (арестованный по обвинению в «организации беспорядков» в Лионе, но отделавшийся испугом) всегда начеку. «В общем, за исключением тех, кого называют центристами, то есть сытых и довольных жвачных животных всех мастей, все были недовольны». У Лаффита вновь собрались депутаты — продвинутые монархисты и умеренные республиканцы, решили составить обращение к королю — «старый прием, всегда бесполезный, но всегда используемый… Чистые республиканцы, которые признавали только насильственные методы, не пришли на эту встречу». Обращение вышло 28 мая, под ним стояли 133 подписи: правительство нарушает права граждан, преследует людей ни за что, не поддерживает освободительную борьбу других народов; был и завуалированный намек на то, что возможен переворот. Все подобрались — «что-то будет». А в городе — смерть, жара, пожары, слухи о яде в колодцах…
1 июля, накануне похорон Эвариста Галуа, король ввел в столицу дополнительные части Национальной гвардии (почти полностью лояльной после чистки рядов). На кладбище говорились речи, до дела не дошло, но 6 июля будут новые опасные похороны. Умер Жан Максимильен Ламарк (1770–1832), наполеоновский генерал, оппозиционер, друг Лафайета, правительство не взяло на себя организацию церемонии, как полагалось по статусу генерала. «Пышные похороны Перье продемонстрировали силу государства; похороны Ламарка показали бы силу оппозиции… Левые и крайне левые решили использовать похороны, чтобы показать свое недовольство и свои силы и, если получится, свергнуть монархию». (Дюма не ошибся, «левый» Луи Блан подтверждал, что такой план был.) Дюма был знаком с семьей Ламарка, пришел с соболезнованиями, его попросили быть одним из распорядителей. В отличие от большинства художественных натур он добросовестно ходил на похороны и организовывать их любил. 5 июня «Национальная» опубликовала порядок шествия и призвала участвовать депутатов, национальных гвардейцев, иностранных беженцев и «героев июля». Артиллеристы шли своей колонной, Александр пошел к Бастиду и Кавеньяку, спросил, что будет и должен ли он что-то делать, ему велели «быть начеку», а сами провели тайную встречу (видно, не такую уж тайную, раз Дюма о ней узнал), на которой решили «действовать по обстоятельствам». Как потом стало известно, в заговоре участвовали все подпольные общества. Самое активное, «Общество галуаз» под руководством чемпиона мира по шахматам Александра Дешапеля (по одним версиям — правительственного шпиона, по другим — легитимиста, то есть сторонника свергнутых Бурбонов), выступало за то, чтобы первыми взяться за оружие, но остальные решили ждать, пока начнет полиция, а в том, что она начнет, никто не сомневался. «Правительство ждало случая применить силу. Единственный выстрел привел бы ко всеобщей резне». Гюго: «С точки зрения власти, мятеж в небольшой дозе не вреден… мятеж укрепляет правительства, которые он не опрокидывает. Он испытывает армию… он развивает мускулы полиции… Власть чувствует себя лучше после мятежа, как человек после растирания».
На сей раз было три писательских отчета о событиях: Дюма, Жорж Санд и Гюго, и последний, конечно, Дюма переплюнул, написав «Отверженных». Александр был слаб после болезни и ключевых сцен не видел. Утром он, безоружный, пришел к дому Ламарка: все оцеплено, 24 тысячи полицейских в городе, в пригородах еще 30 тысяч плюс 26 тысяч армейских подразделений. Но и горожане не подкачали. С восьми утра шли колонны из всех районов: офицеры, предприниматели, рабочие, студенты, депутации поляков и бельгийцев; вышли, по словам журналиста Антуана Вида, «все взрослые мужчины Парижа, от 150–200 тысяч». Дюма, однако, пишет о пятидесяти тысячах, и это больше похоже на правду: что бы в большом городе ни происходило, на улицы редко выходит больше пяти процентов населения. Гроза собирается, духота, все наэлектризовано; когда двинулась процессия, хлынул ливень. Гроб сопровождали национальные гвардейцы, дальше шли отставные военные, за ними тянулась гигантская пестрая змея: все с флагами и плакатами, мальчишки с зелеными ветками, а впереди всех Лафайет в мокром мундире, и все мокрые, нервные, злые. Первый инцидент на Вандомской площади — какой-то человек пытался не дать обойти Вандомскую колонну. Обошлось. Пост национальных гвардейцев — отдадут честь Ламарку? Отдали. Процессия шла по бульварам. Улица Шуазель, 12, клуб «Кружок искусств», члены которого настроены реакционно, однако стоявшие на балконе обнажили головы — все, кроме герцога Фиц-Джеймса, приятеля Дюма (он никогда не выбирал друзей по политическим мотивам). «Я предполагал, что случится и, признаюсь, весь дрожал. Я знал, что он скорей даст разорвать себя на куски, чем снимет шляпу». В герцога полетели камни. (Как потом узнал Дюма, шляпа Фиц-Джеймса была не просто шляпа, а знак о ходе вандейского мятежа — доказательство того, что легитимисты в толпе действительно были, если не Дешапель, так другие.) «Катафалк возобновил свое движение сквозь толпу, как поврежденное судно, движущееся против ветра и мучительно переваливающееся через волны… С того момента все мои сомнения прекратились, я был убежден, что без стрельбы не обойдется. Шестьсот артиллеристов, бледных и хмурых, тоже были уверены в этом… Когда мы прошли „Жимназ“, дождь прекратился, но гром продолжал греметь, смешиваясь с грохотом барабанов. Полицейские были расставлены на пути прохождения колонны, и это окончательно раздражило людей. Злоба витала в воздухе…»
«Напротив театра одна женщина сказала какому-то человеку, который нес флаг с галльским петухом наверху, что петух — плохой символ для демократии. Флагоносец, видимо, разделяя это мнение, растоптал петуха ногами и воткнул на его место ветку ивы, дерева траура. Полицейский видел эту замену и то, как она была сделана; он прыгнул вперед и выхватил штандарт из рук человека, который его нес; тот сопротивлялся, и полицейский шпагой ударил его в шею. При виде крови все стали кричать и выхватывать шпаги… Полицейский, увидев мою повязку распорядителя, кинулся ко мне с криком „Помогите!“. Я толкнул его в толпу артиллеристов; одни хотели защитить его, другие — порвать его на части; в течение пяти минут он стоял бледный как труп… Великодушие победило, он был спасен. В тот же момент на другого полицейского набросился пожилой военный, полицейский отчаянно защищался, потом скрылся в толпе, провожаемый бранью. Мужчина, раненный первым полицейским, продолжал идти, двое друзей вели его под руки; он снял воротничок, и кровь текла по его рубашке… С этого момента все поняли, что будет кровавое столкновение… мелкие стычки происходили все чаще, каждый раз принимая все более отчетливо угрожающий характер, и в воздухе словно носился дух подстрекательства… „Куда они нас ведут?“ — раздался испуганный голос из группы студентов. „В Республику! — ответил ему звучный голос. — И мы приглашаем вас поужинать с нами сегодня в Тюильри!“ Всеобщий стон радости был ответом на это приглашение… Я увидел, как мужчины, у которых не было никакого оружия, вырывали столбики, к которым подвязывали молодые деревца, только что посаженные на бульваре вместо тех, что пострадали 28 июля 1830-го…»
На площади Бастилии военный чин подъехал к Араго, думали — арестовывать, но он сказал: «Армия с народом» и заявил, что он республиканец. Опять крики, вой, полсотни студентов Политеха бегут куда-то со шпагами, оркестр заиграл Марсельезу… В половине четвертого голова процессии добралась до Аустерлицкого моста, перевалила на правый берег Сены, там трибуна, речи, потом тело генерала повезут в его имение в Ланды, а парижане… «Я падал от усталости, а речи обещали быть долгими и скучными; я предложил троим артиллеристам пойти пообедать… „Сейчас будет что-то?“ — спросил я у Бастида. „Думаю, нет, — сказал он, оглядываясь, — и все же не стройте иллюзий: 29 июля витает в воздухе“». Араго просил далеко не уходить и дал Александру пистолет. Тот со спутниками пошел в кафе на набережной. Сели есть — выстрелы. Выскочили, побежали к мосту, кто-то сказал, что полиция стреляла в толпу, артиллеристы открыли ответный огонь и уже провозглашена республика. «Араго кричал о Республике, толпа подхватывала, но не двигалась». Со всех сторон рассказывали, что произошло. Лафайет говорил, что все должно быть благородно, потом очень скучно выступали какие-то генералы, в толпе шныряли непонятные юноши и нашептывали, что мэрию взяли, Лувр взяли и т. п. «Никто не верил этому, и все же такие слухи грели сердце». Кто-то закричал, что тело Ламарка надо везти в Пантеон, а Лафайета — в мэрию, «как тогда»; распрягли лошадей, студенты повезли катафалк через мост обратно к центру города, фиакр, в который сел Лафайет, с воплями потащили по набережной к мэрии. На левом берегу конная полиция перегородила мост, другой отряд двинулся наперерез фиакру. «Вдруг откуда-то возник всадник с красным флагом с надписью „Свобода или смерть“. Этот флаг поднял бурю и исчез… Дело в том, что после того, как Луи Филипп восстановил триколор, повстанцы больше не хотели его использовать, потому что было не понятно, за кого люди под триколором…» Какой-то генерал крикнул, что красный — флаг террора, генерала хотели швырнуть в Сену, он вырвался. Араго сказал, что пора начинать, и повел группу артиллеристов — человек тридцать, не больше, — по улицам, скандируя: «Да здравствует республика!» Толпа за ним не пошла. Дюма этого не видел, он уже сидел в «рассаднике новостей». Туда пришел и Араго со своей группой — по пути они успели зайти в кафе пообедать. Приехал Каррель, сказал, что победа 1830-го была случайностью, и лучше угомониться, и сам он на баррикады не собирается, и порой мужество не в том, чтобы пойти на баррикады, а в том, чтобы не пойти. Пока совещались и слушали сплетни, прибежал артиллерист Тома и сказал, что началось: полицейские у Аустерлицкого моста пропустили Лафайета, а толпу, тащившуюся за ним, — нет (Лафайет потихоньку, как потом узнали, ушел домой), и вдруг послышалась стрельба.
«Отверженные»: «Что произошло в эту роковую минуту? Никто не сумел бы ответить. Это было смутное мгновение, когда две тучи слились в одну… Нет ничего более изумительного, чем первые часы закипающего мятежа. Все вспыхивает всюду и сразу. Было ли это предвидено? Да. Было ли подготовлено? Нет… Начало, исполненное ужаса, к которому примешивается какая-то зловещая веселость». Дюма: «Кто стрелял? Невозможно ответить, мы сами этого не знали. Это вечный вопрос, который история задавала множество раз без шанса получить точный ответ…» Вообще настроен он был не романтически — и чувствовал себя паршиво, и все было непохоже на происходившее два года назад. Толпа была злее, шутки (если то были шутки) — циничнее: он слышал, как студенты предлагали убить Лафайета и сказать, что это сделано по приказу короля.
Конная полиция стояла терпеливо под градом камней, несколько полицейских были ранены, послали за подмогой, второй отряд попал под огонь и, не разобравшись, врезался в группу безобидных людей. Женщины визжат, толпа — врассыпную, всюду вой, стрельба; кричат «К оружию!», разбивают фонари, толпа под натиском полиции хлынула из центра к пригородам, гроб Ламарка, всеми забытый, стоял перед Пантеоном. Спутники Дюма испарились. Площадь Бастилии занята войсками, бульвары пусты. Он пошел на улицу Менильмонтан, где жили Тома и Бастид. Возле дома баррикада, один человек ее охраняет, остальные ушли поесть. Где вообще все?! Александр повернул к театру «Порт-Сен-Мартен», наткнулся на отряд Национальной гвардии, там знакомый парень в него целится. «Я подумал, что это шутка, и шел дальше… вдруг пуля просвистела у моего уха». Вбежал в здание театра: вечером должна идти «Нельская башня», Арель в отчаянии. Александр бесился из-за знакомого, что в него стрелял, хотел застрелить его, потребовал у Ареля оружие (из реквизита), тот не дал. Поднялся на второй этаж, сел у окна. Мальчик кинул камень в солдата, мать отвесила ему оплеуху. «Я опустил голову. „Женщины не с нами в сей раз, — сказал я; — мы пропали!“»
В театр ворвалась группа людей, выпросили у Ареля 20 ружей, обещали вернуть по окончании революции, то есть завтра. У Александра опять проблема с одеждой, в форме Национальной гвардии ходить опасно, никто не знает, на чьей она стороне, выстрелят не те, так эти. Послали на квартиру гонца, тот принес обычный костюм. Александр пошел к Лаффиту: там совещаются оппозиционные депутаты, возле дома толпятся зеваки, рассказывают, что повстанцы заняли на правом берегу Арсенал, мэрию, оружейный завод, на левом — казармы, тюрьму Сен-Пелажи, пороховой погреб. Баррикады всюду, сочувствующие приносят на них еду и деньги. И не понять, кто руководит. Шарль Жанно, национальный гвардеец, перешедший на сторону повстанцев и оборонявший главные баррикады — на углу улиц Сен-Мерри и Мобюэ, — в мемуарах перечислял своих случайных соратников: молодые рабочие, студенты из Политеха и юридического, несколько офицеров, просто какие-то люди, которым «все осточертело», польские и итальянские беженцы. Историки оценивают состав повстанцев: 34 процента — лавочники и чиновники, 66 процентов — рабочие, преимущественно строители, у которых в те дни проходила забастовка. Кого на сей раз почти не было, так это «креативного класса»: он был представлен лишь несколькими сотнями студентов. Будут ли войска и полиция переходить на сторону восставших? Правительство объявило сбор Национальной гвардии с опаской, но гвардия была на его стороне. Гюго: «Какой-нибудь кабатчик… чье заведение бастовало по случаю мятежа, дрался, как лев, видя, что его танцевальная зала пустует, и шел на смерть за порядок, олицетворением которого считал свой трактир».
У Лаффита ждали Лафайета, наконец он появился, больной и усталый, отделался заявлениями, что он «с народом». «Лаффит сказал, что мы должны объявить о смешении короля и назначить временное правительство, и спросил Лафайета, подпишет ли он обращение? Да или нет?». Тот сказал «да», но остальные промолчали. Лаффит сказал, что было бы хорошо, если бы был Этьен Араго, он бы что-нибудь придумал, а так… «Я понял, что никто не собирается ничего делать и ночь пройдет в дискуссиях. Я ушел: это было легко, потому что я был маловажной персоной и никто, наверное, даже не заметил моего отсутствия… У меня не было оружия. От лихорадки я едва держался на ногах. Я поймал кабриолет и поехал домой…» Поднимаясь по лестнице, он упал, его подобрали Белль и горничная. Биографы не верят. Струсил и притворился больным. Всегда-то он врет.
Утром 6 июня он узнал от соседей: всех арестовывают, кругом обыски, баррикады уничтожили еще до полуночи (артобстрел, потом зачистка), держится одна большая баррикада на Сен-Мерри, человек пятьсот. Король вернулся из Сен-Клу. Александр поехал к Этьену Араго, того нет, родители волнуются — не ночевал. Вскоре он явился, мрачный, спросил, на какой баррикаде провел ночь Дюма, тот стыдливо ответил, что болел. Сам Араго, по его словам, был на той баррикаде, что у дома Бастида и Тома. (Подтверждения этим словам историки не нашли.) Поехали в «Национальную». Сен-Мерри еще держится. Араго послал Дюма за новостями к Лаффиту. Во дворе толпища, внутрь не попасть. Встретил знакомого, астронома Савари, стояли, ждали. Через час вышел Франсуа Араго, сказал, что депутаты решили послать к королю делегацию, чтобы «выступить с осуждением вчерашних беспорядков. Это было встречено ужасом и презрением… Лафайет также отказался идти к королю. Ему ехидно сказали, что он недавно называл Орлеанского лучшим из республиканцев…» Луи Блан, «История десяти лет»: «Выйдя во двор, Араго встретил там Савари и Александра Дюма… те продолжали свои страстные речи, полные горечи, утверждая, что Париж только и ждал сигнала к восстанию…» Наконец депутаты объявили, что делегацию пошлют, но не с осуждением восстания, а с просьбой о милости к его участникам. Дюма пошел в кафе, ждал. Услышал: «Да здравствует король!» Проехал королевский кортеж, сопровождаемый гвардейцами и толпой, которая выла: «Долой республиканцев!» Что толку винить депутатов? Он поплелся домой и лег спать.
После проезда кортежа маршал Себастиани получил приказ уничтожить баррикаду на Сен-Мерри. (Именно там был убит Гаврош.) Артиллерия била по жилым домам. Раненых сбрасывали с крыш. Добивали в квартирах. Общее количество потерь за два дня: Национальная гвардия — 18 убитых, 104 раненых; регулярная армия — 32 убитых, 170 раненых; полиция — 20 убитых, 52 раненых. Со стороны горожан, по оценкам историков, убито было от 80 до 100 человек и ранено от 200 до 300 человек. Погуляли… Франсуа Араго, Лаффит и Барро пришли к королю, сказали: все случилось из-за реакционных законов и несправедливых судов. Король ответил, что реакционных законов и несправедливых судов в стране нет, а есть только безответственные оппозиционеры, мечтающие о терроре. Переговоры? Их вести не с кем и не о чем. Мятеж подавлен. Экстремисты получат по заслугам.
В городе объявили осадное положение, арестовали 1500 человек. Гюго написал: «Не срывают в мае фрукты, что спеют в июле. Будем ждать. Провозглашение республики во Франции и Европе увенчает наши седины. Но нельзя, чтобы безумцы запятнали наше знамя кровью». Дюма сел дописывать «Сына эмигранта» и тут получил записку от Этьена Араго: могут посадить. Вообще набор арестованных был странный: в тюрьму угодили легитимисты Шатобриан и не снявший шляпу Фиц-Джеймс, а Кавеньяк с Араго остались на свободе; основную массу составили люди случайные. Александр отнесся к предостережению серьезно: «Я был в форме артиллериста на похоронах, я участвовал в раздаче оружия в Порт-Сен-Мартене…» Шопп и Циммерман считают, что опасность ему не грозила — просто трус. Однако в мемуарах он приводит документ, найденный в архивах Пале-Рояля в 1848 году — донесение полицейского агента Бине от 2 декабря 1831-го. Шпик следил за бывшим полицейским Вере, которого подозревали в нелояльности, и записал, кто к нему ходит, в частности «г-н Александр Дюма… республиканец в полном смысле слова…». Вроде ничего особенного, но арестовали же почтенного Шатобриана… Еще до мятежа арестовывали за статью в газете или появление не в той одежде, а теперь хватали всех, кто был 6 июня на площади Бастилии. Легко презирать, когда живешь во времени и в месте, где подобное непредставимо. Бастид, к примеру, бежал в Лондон, и никто его трусом не называет.
Александр еще колебался, но 9 июня прочел в «желтой» газете, что его взяли на баррикаде и уже расстреляли; жаль талантливого драматурга. «В первый раз газеты написали обо мне что-то хорошее». Он получил у Ареля аванс за «Сына эмигранта», еще три тысячи франков занял, подал документы на загранпаспорт для себя и Белль, заключил с «Обозрением двух миров» договор на путевые заметки. 10 июня Каррель в «Национальной» обвинил полицию в том, что она спровоцировала беспорядки, напав на безоружную толпу, но правительство было иного мнения. Уже 18-го состоялись первые суды (военные, ускоренные) по «делу 6 июня». Приговоры были так же странны, как и аресты. Шатобриан и Фиц-Джеймс отделались пятнадцатью сутками, это ладно, но Дюшапель, зачинщик мятежа, был выпущен через месяц. Художник Мишель Жоффруа был приговорен к казни за то, что нес красный флаг (как после выяснилось, его вообще спутали с другим человеком). Его защитник Одийон Барро подал апелляцию в Верховный суд и выиграл, дело передали в суд присяжных, Жоффруа получил два года ни за что, но все лучше, чем расстрел. 21 июля Александр и Белль уехали в Швейцарию. «Путешествовать — значит жить во всей полноте этого слова, забыть прошлое и будущее ради настоящего… искать в земле никем не тронутые залежи золота, а в воздухе — никем не виданные чудеса…» Он ведь еще не бывал за границей. Как там? Не везде же так гадко правители правят, а люди живут, как у нас?