В 1910 году Эйнштейн (и Пуанкаре) опять в списке на Нобелевскую премию; получил же ее голландец Ван-дер-Ваальс, изучавший жидкости. Эйнштейн читал лекции, публиковал разъяснительные статьи по СТО, пытался конструировать микрофоны, писал коллегам, что весь интерес его жизни — поведение квантов. Лаубу, 16 марта: «Мне удалось найти кое-что интересное о квантах, но пока ничего определенного»; 11 ноября: «Опять я зашел в тупик с решением проблемы квантов»; 28 декабря: «Загадка излучения по-прежнему не поддается решению». В марте Майя вышла замуж за старого приятеля Пауля Винтелера (и по тогдашним законам потеряла разрешение на работу учителем), поселились в Люцерне. Эйнштейн говорил друзьям, что брака не одобряет, как, впрочем, и браков вообще. (12 декабря 1919 года он не без злорадства писал Бессо: «У Майи с Паулем все разладилось. Развод — дело решенное. У Пауля интрижки, и брак разбит в куски. Плохи эти межрасовые браки». А Майя с мужем прожили всю жизнь счастливо…) Сам был в скверном расположении духа и 10 марта писал матери, жившей у родственников в Берлине (до этого, пока с женой было хорошо, он очень долго Полине не писал): «Мое дурное настроение вовсе не из-за тебя, как ты подумала. Жить в постоянном гневе и раздражении невозможно». А 21 апреля он сообщил Полине, что его пригласили работать в Прагу.
Прага входила в состав Австрийской империи. Жили там чехи, а также довольно много немцев и евреев. В 1890-е годы старейший в Европе Пражский университет разделили на немецкий и чешский. Покровительством властей пользовался, естественно, немецкий (его первым ректором был Мах). К 1910 году между профессорами двух университетов не было никаких отношений, коллеги даже не здоровались. Немцы рассказывали анекдоты о чехах, как мы — о чукчах; и те и другие не любили евреев, причем чехи — гораздо больше, ибо евреи были немецкоязычными.
Филипп Франк: «Жизнь немцев была почти полностью отделена от жизни чешского большинства, с отдельными немецкими театрами, концертами, лекциями, балами и тому подобным, неудивительно, что вся эта жизнь зависела от еврейского покровительства. В результате для многих чехов еврей и немец означало примерно одно и то же. В то время, когда Эйнштейн жил в Праге, надвигалась Первая мировая война, и чехи чувствовали, что правительство втягивает их в войну против их интересов, но в интересах ненавидимых ими немцев. Они рассматривали любого немца или еврея как представителя враждебной силы, которая обосновалась в их городе… С другой стороны, в отношениях евреев с немцами уже появились проблемы. В прошлом немецкое меньшинство в Праге дружественно относилось к евреям как союзникам против чехов, но эти отношения были разрушены к тому моменту, когда Эйнштейн оказался в Праге. Хотя радикальные теории, позже приобретшие известность как нацистские, были в то время почти неизвестны в самой Германии, они уже обладали влиянием среди судетских немцев. В результате немцы в Праге оказались в парадоксальной ситуации. Они старались жить в хороших отношениях с евреями, чтобы иметь союзников против чехов, но также хотели выглядеть безукоризненными немцами в глазах судетских немцев, и потому провозглашали враждебность по отношению к евреям. Эта странная ситуация внешне характеризовалась тем, что евреи и их злейшие враги встречались в одних и тех же кафе и общались в одних социальных кругах».
Осенью 1910 года на кафедре теоретической физики Немецкого университета открывалась вакансия ординарного (штатного) профессора. Назначения утверждал сам император Австрии, но решающим мнением при подборе кандидатов обладал физик Антон Лампа, ученик Маха. Он слышал, что Эйнштейн почитает Маха, запросил у других ученых отзывы; Планк написал ему: «Работа Эйнштейна по теории относительности, возможно, по дерзости превосходит все, что было сделано до сих пор путем умозрительных построений и с применением теории познания. Неевклидова геометрия рядом с этим — просто детская игрушка». С такой рекомендацией от такого человека — как не взять? Но почему сам Эйнштейн рвался в Прагу, столь малоприятное для еврея место, из обожаемой Швейцарии? Сотрудник Еврейского музея в Праге Арно Паржик: «Для Эйнштейна пребывание в Праге было лишь эпизодом, и, как мне кажется, он знал об этом заранее. Через какое-то время ему захотелось бы вернуться в Цюрих или другой город, как только ему предложат подходящую должность».
Пайс: «Мне не очень ясно, почему Эйнштейн решился на переезд. Цюрих он любил, Милева тоже. У него были коллеги, с которыми можно было обсуждать научные проблемы, и друзья, с которыми он музицировал. Ему повысили жалованье. Не мог он не знать и о том, что при нормальном ходе событий его ожидает дальнейшее повышение. Нельзя сказать, что Прага была центром теоретической физики. Впрочем, возможно, письмо Кляйнера коллеге указывает на то, что у Эйнштейна могли быть и другие соображения: „После моих заявлений о его поведении (он хотел извиниться, но я снова пресек эту попытку) Эйнштейн знает, что не может рассчитывать на дружеские отношения с сотрудниками факультета. Я считаю, что Вам необходимо подождать, пока он подаст в отставку, прежде чем возвращаться к этому вопросу…“ Я не знаю, о каком инциденте здесь идет речь».
И никто не знает: в черновике письма Кляйнера от 18 января 1911 года адресат не указан. Ясно только, что Эйнштейн с кем-то крупно поссорился и коллеги были не на его стороне, так что странный переезд можно рассматривать как бегство. А вот студенты об уходе Эйнштейна жалели, даже требовали учредить кафедру теоретической физики специально для него. И начальство было им довольно: в июле швейцарское министерство просвещения подало петицию правительству кантона Цюрих, прося повысить ему оклад, и оклад повысили — до 5500 франков. Тем временем в Праге шли переговоры; Эйнштейн писал Лаубу: «Факультет приглашал меня, но министерство не согласилось из-за моего еврейства».
28 июля 1910 года Милева родила второго сына — Эдуарда, «Теде», как две капли воды похожего на отца. Роженица хворала, денег на сиделку не было, приехала ее мать. Отец тоже не отлынивал; по воспоминаниям Ганса, он часами качал обоих сыновей на коленях, рассказывал истории, играл на скрипке, когда они начинали реветь. Ганс Таннер побывал у Эйнштейнов дома: «Он сидел у себя в кабинете, перед ним возвышалась кипа бумаг, исписанных формулами. Правой рукой он писал, левой придерживал у себя на коленях младшего сына и одновременно ухитрялся отвечать на вопросы старшего, который играл в кубики». В отпуск никуда, естественно, не поехали. Но 24 сентября Эйнштейн съездил в Вену, чтобы официально представиться министру просвещения, и заодно посетил Маха — рассуждали о том, что такое реальность, об атомах и молекулах.
Той же осенью в Цюрихе он через своего ассистента Хопфа познакомился с Карлом Юнгом — так пишет биограф Деннис Брайан, хотя по другим данным это случилось еще в 1905 году. Юнг вспоминал: «Профессор Эйнштейн был моим гостем несколько раз за обедом… Это были очень ранние времена, когда Эйнштейн разрабатывал свою первую теорию относительности, именно он впервые навел меня на мысль о возможной относительности времени, а также пространства, и их психической обусловленности. Более тридцати лет спустя этот стимул привел к моим отношениям с физиком В. Паули и к моей диссертации о психической синхронности». Теория Вольфганга Паули и Юнга трактовала житейские совпадения как проявления неустановленного универсального закона природы; все загадочные явления, случаи телепатии и предвидения будущего, по их мнению, тоже могли быть отражением физических законов. Заметим, что Эйнштейн к телепатии и тому подобному относился не так пренебрежительно, как можно было подумать, — вероятно, Юнг его тоже в чем-то отчасти убедил.
В октябре он опубликовал работу о критической опалесценции, то есть объяснил, почему мы видим небо синим или голубым: молекулы воздуха (а не пыль, как раньше думали) сильнее всего рассеивают «крупнокалиберный» фиолетовый, синий и голубой свет. (Почему тогда небо для нас не фиолетовое? Фиолетовые лучи рассеиваются еще в верхних слоях атмосферы, да и чувствительность наших глаз к фиолетовому ниже, чем к синему.) Главное здесь то, что молекулы — не выдумка, как продолжали считать многие серьезные люди и любимый Эйнштейном Мах, и их можно сосчитать и загнать в уравнения. В ноябре он жаловался Лаубу, что впустую бьется с квантами, а в это время немецкий промышленник Франц Оппенгейм (концерн AGFA) сделал ему хороший подарок: ежегодный грант на исследования в пять тысяч немецких марок.
Наконец решился и вопрос в Праге. У Эйнштейна опять был конкурент, австриец Густав Яуманн, но он оскорбился, что его записали запасным кандидатом, и снялся, написав министерству образования обидное письмо. Так что 6 января 1911 года император Франц Иосиф утвердил назначение Эйнштейна на специально для него учрежденную должность профессора теоретической физики с 1 апреля; оклад — 9872 кроны. Перед вступлением в должность он должен был ответить на вопрос о вероисповедании; атеистом быть не дозволялось, и он написал «моисеево». 10 февраля его отставку приняли в Берне, и в ожидании апреля он по приглашению Лоренца поехал (с женой) прочесть несколько лекций в голландском Лейдене.
Редко кто из великих обходился без духовного «отца»; вот и Эйнштейн нашел его. Еще до встречи с Лоренцем — утонченным, обходительным, доброжелательным, ничуть на него самого не похожим, Эйнштейн писал Лаубу: «Я восхищаюсь этим человеком как никем другим, я бы даже сказал, что люблю его»; в речи над гробом Лоренца он скажет, что его жизнь — «драгоценное произведение искусства, отточенное до последней „детали“». Физик Пауль Эренфест — о встречах Лоренца с Эйнштейном: «Гостю ставили кресло возле огромного рабочего стола… Эйнштейну давали сигару, и Лоренц начинал тихо и вежливо задавать вопросы относительно света в гравитационном поле… Пока Лоренц говорил, Эйнштейн все яростнее пыхтел сигарой и глубже закапывался в кресло. Когда Лоренц заканчивал, Эйнштейн хватал лист бумаги, на котором тот писал. Сигара была забыта, и он накручивал на палец прядь волос над правым ухом. Лоренц глядел на него с улыбкой, точь-в-точь как отец глядит на маленького сына, пытающегося разгрызть орех, уверенный, что в конце концов он с ним управится. Вдруг Эйнштейн вскидывал голову: он понял. Они начинали говорить, то соглашаясь, то споря, безбожно перебивая друг друга, но было ощущение полного взаимопонимания».
В Лейдене Эйнштейн не только болтал — напросился поработать в криогенной лаборатории коллеги Хейке Камерлинг-Оннеса (открывшего сверхпроводимость). 21 февраля в Цюрихе в последний раз участвовал в дискуссии в Обществе естествоиспытателей: темой была теория относительности, но она его уже не интересовала, и говорил он о квантах. 4 марта семестр в Цюрихском университете закончился, а 30-го Эйнштейны переехали в Прагу. Обосновались на левом берегу Влтавы (по-немецки Мольдау), в трехкомнатной квартире на улице Лесницкой: новостройка, электричество, шик, а водопровода нет — воду брали прямо из Влтавы. Впервые наняли прислугу — горничную Фанни, беременную, которую никуда не брали. 20 апреля начался семестр в Немецком университете. Нагрузка небольшая: пять лекционных часов в неделю (по термодинамике и механике), семинар по общей физике и раз в три месяца открытый семинар. Хопф поехал с Эйнштейном, но вскоре нашел хорошо оплачиваемое место в Высшей технической школе в Ахене, а ассистентом вместо него стал Эмиль Ноэль, сын бедного еврейского крестьянина, который в детстве копал и пахал, но смог поступить в университет; Эйнштейну его рекомендовал Лампа.
В новом университете Эйнштейну нравилась только библиотека. Студентов мало, и они ленивые. Профессура чванливая. Бюрократизм жуткий, как положено у немцев. Гроссману, март 1911 года: «Бесконечное количество бумаг по поводу ничего не значащего дерьма». 13 мая жаловался Бессо, что люди «совсем чужие». Немцы бюрократы, но и чехи (которым вскоре предстояло стать одним из самых прогрессивных европейских народов) ему совсем не нравились. (Лампа был чех, но чехов терпеть не мог — очень все запутано.) Арно Паржик: «По сравнению со Швейцарией в Праге Эйнштейн чувствовал себя менее безопасно. Местное общество находилось в переходной стадии, и это его нервировало… Это довольно комично: окна его кабинета, находящегося в здании старого немецкого политехникума на улице Виничной, выходили в сквер, где прогуливались душевнобольные — пациенты местного стационара». Филипп Франк: «Эйнштейн показал мне этот вид, объяснил, что это за место, и сказал шутливо: „Это те сумасшедшие, которые не посвятили себя квантовой теории“».
Полагалось наносить визиты всем коллегам — Эйнштейн начал, но бросил, профессора обижались. Но ни в какое «надличное» он от людей пока не бежал, общался с теми, кто ему нравился: с Морицем Винтерницем, специалистом по санскриту, и математиком Георгом Пиком (оба — евреи). Вступил в местное научное общество «Лотос», нашел (как и везде) группу для музицирования, посещал даже светские салоны, особенно часто — салон вдовы Берты Фанты на Староместской площади, где собирались в основном интеллектуалы-гуманитарии, но и физик Филипп Франк, математик Герхард Ковалевский и Эйнштейн, питавшие пристрастие к философии, были там к месту. У Фанты Эйнштейн сошелся с Франком (уже знакомым по переписке) и с первым встреченным им сионистом — библиотекарем, философом по образованию Хуго Шмуэлем Бергманом, который возглавлял еврейскую молодежную группу (позднее он стал ректором Еврейского университета в Иерусалиме).
Тогда Эйнштейна сионизм ничуть не заинтересовал. «Группка людей, оторванных от жизни и стремящихся к средневековью», — назвал он Бергмана и его друзей в письме Хедвиге Борн от 8 сентября 1916 года; по его воспоминаниям, никакого антисемитизма в Праге он не заметил и не понимал, чего Бергману не сидится спокойно. (И все же он общался почти исключительно с евреями, быть может, даже не отдавая себе в этом отчета.) Между тем 12 марта в Киеве начиналось «дело Бейлиса» — процесс по обвинению еврея Менахема Бейлиса в ритуальном убийстве двенадцатилетнего ученика Киево-Софийского духовного училища Андрея Ющинского. Только что Дума впервые начала обсуждение законопроекта об отмене ограничений в отношении евреев (черта оседлости, избирательные права); консерваторам подвернулся повод доказать, что евреи не люди. Местные следователи, считавшие Бейлиса невиновным, были отстранены. Газета «Земщина»: «Милые, болезные вы наши деточки, бойтесь и сторонитесь вашего исконного врага, мучителя и детоубийцу, проклятого от Бога и людей, — жида! Как только где завидите его демонскую рожу или услышите издаваемый им жидовский запах, так и мечитесь сейчас же в сторону от него, как бы от чумной заразы». «Русское знамя»: «Правительство обязано признать евреев народом, столь же опасным для человечества, сколь опасны волки, скорпионы, гадюки, пауки ядовитые и прочая тварь, подлежащая истреблению за свое хищничество… Жидов надо поставить искусственно в такие условия, чтобы они постоянно вымирали: вот в чем состоит ныне обязанность правительства и лучших людей страны». Так вот, на этом фоне чехи были просто душки, а немцы — лучшие друзья евреев…
Есть легенда, что Эйнштейн у Фанты видался с Кафкой, но ни тот ни другой о такой встрече не упоминают. Он приятельствовал с другим писателем, Максом Бродом (евреем, разумеется), который, как считали современники, «вывел» его в повести «Искупление Тихо Браге». Тема повести — конфликт великого датского астронома XVII века Браге с молодым немецким астрономом Иоганном Кеплером. Браге — «теплый», Кеплер (Эйнштейн) — холодный.
Брод о Тихо Браге: «Кеплер теперь внушал ему чувство благоговейного страха. Невозмутимость, с которой он вкладывал себя в работу и полностью игнорировал трели льстецов, была для Тихо почти сверхчеловеческой. Было что-то непостижимое в этом отсутствии эмоций, подобном дыханию далекого ледяного края. Он вспоминал народную балладу, в которой ландскнехт продал душу дьяволу и взамен получил непробиваемую кольчугу. Чем-то подобным был Кеплер. У него не было сердца, и потому ему нечего было бояться. Он был неспособен к чувствам или любви. И потому ему не грозили ошибки чувств… Незапятнанный ангел. Но таков ли он? Не жесток ли он в своем отсутствии сочувствия?»; «Для Кеплера все лежащее за пределами его науки было неким сном… Обладая этим счастьем, которое другой человек мог приобрести только ценой бесконечных мук совести, Кеплер оставался чистым и невинным, и это отсутствие вины венчало его счастье, и это счастье — замыкая круг — ничего не весило в его глазах, он даже не осознавал его… Он не подозревал о своем счастье. Он сидел за столом напротив Тихо, и пока Тихо пребывал в смятении, он сидел прямо, с взглядом, устремленным вдаль, совершенно спокойный, не замечая волнения Тихо, и, как обычно, продолжая размышления». И Браге говорит Кеплеру: «Ты не обращаешь внимания ни на что, следуя своим собственным священным путем, не отклоняясь ни вправо, ни влево. Но ты считаешь менее священным изменять себе во имя истины?.. На самом деле ты служишь не истине, но себе, а точнее, собственной чистоте и неизменности».
Настоящий Кеплер, как доказывает его биограф Джон Бэнвилл, был вовсе не холодный, а ранимый, вспыльчивый, страдающий, неуверенный в себе человек. Но это не важно. Похож ли Эйнштейн на того Кеплера, которого придумал Брод? Вот мнения людей, как знавших, так и не знавших его лично. Кузнецов: «Мы уже сталкивались с тягой к одиночеству, о которой часто говорил и сам Эйнштейн, и многие знавшие его. В ней не было ни грана эгоизма; Эйнштейн уходил не только от повседневного общения с окружающими, но и от своего собственного повседневного „я“ во имя „надличного“». Бертран Рассел: «Личные дела и отношения всегда были для него на периферии мысли, место им отводилось лишь на задворках и в дальних закоулках сознания».
Чарлз Перси Сноу: «Никто не подавлял безжалостнее, чем он, запросы собственного „я“. Мне представляется, что эго, которое требует столь полного обуздания, должно быть чрезвычайно мощным». Картер и Хайфилд: «Эйнштейн, по-видимому, был человеком крайне эмоциональным… Он так часто говорил о своей самодостаточности и эмоциональной непривязанности, что одно это заставляет усомниться в истинности его утверждений. В личной жизни Эйнштейн был человеком больших страстей, и его усилия восторжествовать над ними не увенчались успехом… в душе Эйнштейна все время шла невидимая миру война. Желание отрешиться от всего личного боролось с жаждой человеческой близости, идеализм с холодным цинизмом, а скромность — с высокомерием». Леопольд Инфельд: «Никогда в жизни не приходилось мне наблюдать столько доброты, совершенно оторванной от каких-либо чувств. Хотя только физика и законы природы вызывали у Эйнштейна подлинные эмоции, он никогда не отказывал в помощи, если находил, что нужна помощь, и считал, что эта помощь может быть эффективной… Он был добр, мил, разговорчив, но с необычайным, хотя и тайным нетерпением ожидал минуты, когда наконец останется один и сможет вернуться к работе… Эйнштейн прекрасно понимал каждого, пока для этого понимания требовались логика и рассудок. Хуже обстояло дело, когда в игру вступали эмоции. Он с большим трудом разбирался в побуждениях и чувствах, отличных от его собственных». Эстер Саламан, которая в Берлине посещала лекции Эйнштейна: «Он был доброжелателен, но держал людей на расстоянии и не слишком им верил». Роберт Оппенгеймер: «Эйнштейн был одним из самых дружелюбных людей, но в самом главном он был одинок. У меня создалось впечатление, что, хотя он был верным и хорошим другом, человеческие чувства занимали не самое важное место в его жизни». Фрида Баки (жена друга Эйнштейна Густава Баки): «Невидимая стена отгораживала Эйнштейна от его ближайших друзей и от семьи — стена, за которой он строил свой собственный мир». (При этом сын Фриды, Томас, гостивший у Эйнштейна в 1932 году, говорил: «Он был мне совершенно как второй отец».) Сосед Эйнштейна в 1950-х годах в Принстоне Юджин Винер вспоминал, как Эйнштейн любил маленьких детей, всегда о них расспрашивал, играл с ними, когда их приводили; но тот же Винер писал: «Он никогда не говорил о своих близких. Я сомневаюсь, что он раскаивался в своих ошибках как отца и мужа. Ему было достаточно думать о физике и общечеловеческих проблемах. Когда обычный человек беспокоится „Где сейчас моя жена?“, Эйнштейн беспокоился: „Как в наш мир могли прийти нацисты?“».
А вот Эйнштейн сам о себе. Королеве Бельгии Елизавете, 9 января 1939 года: «Кругом царит моральный упадок и порождает настолько гнетущую атмосферу страдания, что никто не может игнорировать их даже на мгновение… Тем не менее бывают минуты, когда чувствуешь себя свободным от самого себя со своими человеческими ограничениями и недостатками. В такие моменты воображаешь, что один стоишь на какой-то маленькой планете, глядя в изумлении на холодную красоту вечного, непостижимого: жизнь и смерть перетекают из одного в другое, и нет ни эволюции, ни судьбы, только бытие». «Мир, каким я его вижу», 1931 год: «Я — одиночка, непригодный для работы вдвоем или в команде. Я никогда всем сердцем не принадлежал ни стране, ни друзьям, ни даже семье. Эти связи всегда сопровождаются смутным чувством отчужденности, и с годами желание вырваться возрастает. Такая изоляция иногда мучительна, но я не сожалею о том, что она отрывает меня от понимания и симпатии других людей. Я что-то теряю, конечно, но потеря компенсируется независимостью от суждений других людей, и я таким образом избегаю искушения строить мое внутреннее равновесие на столь хрупком фундаменте». 1936 год, «Автопортрет»: «Горе и радость приходят извне, твердость — изнутри, от собственного усилия. По большей части я делаю то, что мне хочется, к чему меня ведет мой собственный характер. Меня смущает, что за это меня окружают любовью и уважением. Стрелы ненависти в меня тоже шлют; но они никогда не поражают меня, потому что они принадлежат другому миру, с которым у меня нет никакой связи. Я живу в одиночестве, болезненном в юности, но восхитительном в зрелые годы». Сравнивая себя с Бессо: «Микеле — человек мира, круг его интересов настолько широк, что он не мог стать маньяком, одержимым одной мыслью. Только маньяки способны получить то, что мы считаем значимым результатом»; «Бабочка и крот существа совершенно разные». В 1953-м сказал своей последней подруге, Джоанне Фантовой: «Я родился с кожей слона; нет никого, кто может причинить мне боль».
Историк Томас Левенсон: «Он был лишен эмпатии — не умел представлять, что чувствуют другие». Однако он был способен на эмпатию. В декабре 1949 года к нему в гости зашел берлинский эмигрант Рудольф Эрман, жена которого, возвращаясь в это время домой, упала, сломала ногу и лежала, пока муж не вернулся. Эйнштейн писал ей в тот же вечер: «Я был совершенно раздавлен ужасом, когда услышал, через что Вы прошли. Беспомощно лежать на холодном снегу со сломанной ногой, не зная, как долго это продлится, минуты тянутся как часы… Дьявол изобретателен, как нацисты… Но мы должны держаться вместе и получать удовольствие друг от друга и от всего, что находится за пределами непостоянства судьбы и навек остается даром для тех, кто способен на теплое человеческое чувство…» Дороти Комминс, соседка по Принстону, вспоминала, как летом 1953 года ее мужа с сердечным приступом отвезли в больницу, и Эйнштейн, едва узнав об этом, пошел к нему, несмотря на ужасную жару и собственную слабость, а когда больной спросил, зачем он так утруждался, ответил: «Любовь не задает вопросов».
Так что эмпатия была, и сильная, но какая-то выборочная: мог ощутить простое страдание, но не сложное переживание, и дальним сочувствовал острее, чем ближним. Филипп Франк: «Эйнштейн испытывал страх перед близостью с другим человеком. Из-за этой своей черты всегда был один, даже если находился среди студентов, коллег, друзей или в кругу семьи». В 1950 году Эйнштейн с неожиданной откровенностью отвечал на письмо незнакомой женщины: «Чувство неловкости охватывает меня при неминуемом приближении дня рождения… Затем наступает этот ненавистный день, когда любовь моих ближних доводит меня до состояния безнадежной беспомощности. Сфинкс ни на минуту не отпускает меня, и вот я мучаюсь угрызениями совести, будучи не в состоянии отплатить за всю эту любовь, ибо мне не хватает внутренней свободы и раскованности». Этот страх и отсутствие внутренней свободы, возможно, частично врожденные (вспомните исследования о математиках-музыкантах: отлично развито абстрактное мышление, хромает эмоциональное восприятие), частично вынужденные: ребенок, отвергнутый и обижаемый сверстниками, строгая, не отвечающая на проявления чувств мать. Отсюда и «иголки», и «стена», которую он возводил между собой и другими… И в то же время искал все новых и новых друзей (и легко находил); чего-то ему без них не хватало.
Наука, впрочем, тоже не спокойный стерильный мир, она заставляет страдать. К Бессо, 13 мая 1911 года: «Я уже больше не задаю вопрос, существуют ли эти кванты на самом деле. Я больше не пытаюсь воссоздать их, так как знаю теперь, что мой мозг не в состоянии постичь проблему с этой стороны». В июне он решил временно плюнуть на кванты и вернуться к гравитации. В 1907 году он считал, что тяжелые тела искривляют лучи света (Солнце, например, отклоняет лучи, посланные с дальних звезд), но зарегистрировать это отклонение нельзя, теперь догадался: можно, когда будет затмение и Солнце своей убийственной яркостью не помешает наблюдениям. (Если сравнить положение группы звезд, находящихся вблизи Солнца днем во время затмения, с положением этой же группы звезд ночью, то в первом случае световые лучи от этих звезд, проходя около Солнца, должны искривляться и, следовательно, окажутся смещенными относительно их обычного положения на небе.)
Он вычислил предполагаемую величину отклонения звездного луча от прямой — 0,87. Неправильно, но он тогда этого не знал, ибо делал вычисления для плоского пространства, как у Минковского, и применял «плоскую» евклидову геометрию. Опубликовал статью «О влиянии силы тяжести на распространение света» и предложил астрономам заняться изучением затмений, чтобы проверить его гипотезу.
Летом съездили с женой к ее родителям и уже начали думать, как сбежать из Праги: Милеве там тоже не нравилось из-за одиночества и плохо устроенного быта. В августе он получил приглашение из университета Утрехта; Гроссман (уже декан физико-математического факультета) и Цангер звали в цюрихский Политехникум, получивший к тому времени почти университетский статус. Пока семестр не начался (до 1 октября), Милева жила у родителей, а он съездил в Цюрих на конференцию учителей и там вел переговоры, а 25 сентября посетил второй в жизни крупный съезд естествоиспытателей — в Карлсруэ. Там опять завел друга — химика Фрица Габера (1868–1934), еврея, перешедшего в христианство, полностью ассимилировавшегося, страстного немецкого патриота, директора Института физической химии и электрохимии при Обществе кайзера Вильгельма; его жена Клара, защитившая докторскую по химии, впоследствии стала достойной подругой Милевы.
А та писала мужу 1 октября: «Наверное, в Карлсруэ было очень интересно… И я с удовольствием побывала бы там и посмотрела на всех этих замечательных людей… Мы не видели друг друга уже целую вечность, мне интересно, узнаешь ты меня при встрече или нет». Когда Филипп Франк вскоре встретил ее в Праге, она показалась ему «мрачной и подавленной». Потом Эйнштейн Франку что-то втолковывал насчет ее «плохой наследственности». Муж с женой отдалились друг от друга — тут не надо искать ни «наследственного», ни «надличного», так бывает, и не только у физиков. Любовь мешала науке? Ничуть она не мешала, когда он СТО придумывал… «Вы должны знать, что большинство мужчин (а также немало женщин) по своей природе не моногамны. Эта природа дает о себе знать особенно решительно, когда традиции и обстоятельства встают на пути», — писал он врачу Эжени Андерман 2 июня 1953 года. Для уравнения измены (одна надоела + другая появилась) не хватало лишь одного члена.
С 30 октября по 3 ноября 1911 года 18 физиков и химиков собирались в Брюсселе на первую Сольвеевскую конференцию, организованную бельгийским химиком и промышленником Эрнестом Сольве; его друг, физик Вальтер Нернст, подсказал, каких звезд первой величины надо звать: Планк, Лоренц, Мария Кюри, Пуанкаре, Камерлинг-Оннес, Эрнест Резерфорд (заложивший основы учения о радиоактивности и строении атома); 32-летний Эйнштейн был самым молодым. Он боялся — «Мне не дает покоя та чушь, которую я готовлю к Брюссельскому конгрессу», — писал он Бессо и перед ним же хорохорился: «…надо ли участвовать в этом шабаше ведьм?»
Докладывал он тему «К современному состоянию проблемы удельной теплоемкости», а на самом деле говорил о квантах, да и все говорили о них. Был полномасштабный кризис физики: никто не хотел признать свет одновременно частицей и волной, некоторые еще верили в эфир, другие не верили в атомы… Сам Планк испугался собственной теории и придумал другую, половинчатую: свет делится на кванты только во время излучения, а во время поглощения остается цельной волной. Эйнштейн сказал, что существование квантов света — это пока гипотеза и она «несовместима с экспериментально проверенными следствиями волновой теории», но дал понять, что он в эту гипотезу верит. Короче, все переругались из-за квантов, как когда-то из-за Максвелла. В ноябре Эйнштейн делился впечатлениями с Цангером: «Планк… упорно цеплялся за некоторые ошибочные убеждения. Мне удалось убедить Планка после многолетних усилий согласиться в основном с моими воззрениями. Он исключительно честный человек, скорее думающий о других, чем о себе. Лоренц — чудо интеллигентности и такта, живое произведение искусства! Из всех присутствовавших теоретиков он обладал наиболее мощным интеллектом… Пуанкаре… просто все отрицал, и несмотря на свою хватку показал мало понимания… в целом никто ничего не понимает. Все это мероприятие доставило бы массу удовольствия отцам-иезуитам». К Бессо, 26 декабря: «В целом конгресс оставил у меня впечатление стенаний у руин Иерусалима».
Как явствует из переписки с Лоренцем, тот предложил Эйнштейну работать в Голландии. Трудно понять, почему Эйнштейн не согласился. Возможно, в Лейден к самому Лоренцу он помчался бы тогда не раздумывая, а на Утрехт обиделся, или произошло еще какое-то недоразумение; 23 ноября из Праги он писал Лоренцу: «Пишу Вам с тяжелым сердцем, как будто был несправедлив по отношению к родному отцу… Знай я, что Вы действительно хотите, чтобы я переехал в Утрехт, я бы так и сделал». Лоренц 6 декабря ему ясно ответил, что именно этого и хочет. Но он почему-то вновь заколебался.
В 1911 году Эйнштейна не было в списке кандидатов на Нобелевку по физике, но в январе 1912-го Вилли Вин, только что получивший ее, предложил разделить премию 1912 года между Лоренцем и Эйнштейном (за СТО). Оствальд тоже его назвал. Как обычно, выдвигали и Пуанкаре. А выиграл Нильс Густав Дален — за изобретение автоматических регуляторов для источников света на маяках… (У Лоренца уже была премия за 1902 год; но как могли не выдвинуть Планка?!)
В том же январе 1912-го — пока Всемирная сионистская организация вела переговоры с турецкими властями о приобретении земель в Палестине — Эйнштейну предложили возглавить кафедру теоретической физики в Политехникуме (теперь он назывался Швейцарским технологическим институтом, но мы будем употреблять привычное название). Тут еще Венский университет подсуетился, и Колумбийский университет в Нью-Йорке предложил прочесть курс лекций, и все еще звал Утрехт; но Эйнштейн выбрал Цюрих. 15 ноября прошлого года он писал в ответ на настойчивые приглашения Цангера: «Пусть дорогой Цюрих поцелует меня в…», но теперь передумал. Почему — бог его знает. Он вечно метался между разными предложениями и выбирал обычно не самое очевидное. Может, Милева настояла — она отчаянно хотела вернуться в Швейцарию.
23 января руководство Политехникума направило департаменту внутренних дел рекомендацию заключить с Эйнштейном контракт аж на десять лет. Хотя вопрос был решенный, запросили, как положено, отзывы. Мария Кюри: «В Брюсселе на научном конгрессе, в котором участвовал и г-н Эйнштейн, я могла оценить ясность его ума, осведомленность и глубину знаний. Нам известно, что г-н Эйнштейн еще очень молод, но это и дает нам право возлагать на него самые большие надежды, видеть в нем одного из крупнейших теоретиков будущего». Пуанкаре: «Г-н Эйнштейн — один из самых оригинальных умов, которые я встречал… Больше всего нас восхищает легкость, с какой он принимает новые концепции, и его умение делать из них всевозможные выводы. Он не держится за классические принципы и, если перед ним возникает физическая проблема, быстро рассматривает все варианты ее решения. В его мозгу это выливается в предвидение новых явлений, которые когда-нибудь можно будет проверить… Поскольку он ведет поиск во всех направлениях, следует ожидать, что большинство путей, на которые он вступает, приведут в тупик, но надо надеяться, что хоть одно из указанных им направлений окажется правильным, и этого вполне достаточно».
30 января он был назначен профессором с окладом 11 тысяч франков в год. Уже после этого посыпались новые предложения: звал Эмиль Варбург, директор физико-технического института в Берлине; Лоренц наконец произнес слово «Лейден», да как! Сам он (ему было уже под шестьдесят) получил предложение занять пост куратора музея Тейлора и Голландского научного общества в Харлеме и искал преемника. Эйнштейн — Цангеру, 9 февраля 1912 года: «Лоренц зовет меня в Лейден и предлагает занять свое место. Хорошо, что я уже связан обещанием остаться в Цюрихе, иначе мне пришлось бы принять это предложение». Почему «пришлось бы»?! Возможно, боялся, что будут сравнивать с Лоренцем, — а сравнивать кого-либо не в пользу Лоренца было невозможно…
3 февраля Эйнштейн попросил освободить его от должности в Праге с 30 сентября. Он так всегда делал, тоже бог знает почему: не переезжал сразу, а оставался даже на неприятном месте на полгодика; одной ответственностью перед студентами этого не объяснить, ибо о пражских студентах он был невысокого мнения. Он часто называл себя цыганом, но, похоже, на самом деле был домоседом и резкие перемены пугали его. Так что две работы 1912 года о гравитации он опубликовал еще в Праге — в феврале и марте. Пытался составить уравнения, где в одной части были бы пространство и время, а в другой — всяческие массы, но ничего не вышло — не уравнивались они друг с дружкой. Он все еще орудовал евклидовой геометрией в плоском пространстве, но уже заметил, что законы этой геометрии могут оказаться неверными.
Ноэль оказался недостаточно квалифицированным ассистентом, Фриц Габер рекомендовал ему Отто Штерна, родившегося в Польше и жившего в Бреслау. Штерн на свои средства приехал к Эйнштейну. Вспоминал первое впечатление: «Я ожидал встретить очень ученого мужа с большой бородой, но не нашел никого похожего. Вместо него за столом сидел парень без галстука, похожий на итальянского дорожного рабочего. Это был Эйнштейн. Он был очень красив. После обеда он оделся в костюм и побрился. Я едва узнал его». Штерн ходил его слушать: «Эйнштейн никогда не готовился к лекциям. Он только импровизировал, но физически интересным и сложным путем… я учился у него говорить чепуху время от времени. Эйнштейн получал удовольствие, когда делал ошибки. Он признал бы свою ошибку и замечал: „это не моя ошибка, это дорогой Господь не сотворил вещи так, как я думал“». Историки науки считают Штерна одним из лучших помощников Эйнштейна: оба мыслили нетрадиционно и смело. Характерное примечание на полях одной из их статей: «Едва ли нужно подчеркивать, что наш способ решить эту проблему оправдан только отсутствием у нас знаний правильных законов». Писали они о том, как же все-таки тела излучают и поглощают свет — «по кусочкам» или непрерывной волной, — и, хотя вывели для одного случая формулу для волны, закончили статью словами: «Однако все же сомнительно, чтобы и другие трудности можно было преодолеть без гипотезы квантов».
23 февраля Эйнштейн пригласил погостить странствовавшего по Европе в поисках места австрийского физика Пауля Эренфеста (1880–1933) — и получил очередного друга «не разлей вода». Эренфест — тонкий, ранимый, нежный; в детстве сильно страдал от антисемитизма, но не закалился и ощетинился, как Эйнштейн, а стал еще более уязвимым и мучился от неуверенности в себе. Учился он в Венском университете, а женился на Татьяне Афанасьевой, преподавателе математики петербургских Высших женских курсов. Советский физик Ю. Б. Румер: «Эренфест в те годы в бурно развивающейся теоретической физике играл примерно ту же роль, какую в русской литературе играл Белинский. Он был величайший критик. Если Эренфест чем-либо заинтересовывался и ставил свой штамп, то это читалось. Если Эренфест не интересовался, то говорилось: „Ну, Эренфест сказал, что это не стоит и читать“. И это было железно. И вот Эренфест, который одинаково живо воспринимал и новую рождающуюся квантовую физику, и заканчивающуюся, умирающую классическую физику, мог совершенно свободно говорить и с Бором, и с Борном, и со Шрёдингером, и с Дираком, и с Эйнштейном на их собственном языке. Но зато он сам мало сделал, имея такой талант. Он творчески не был одарен, но критической мыслью был одарен необычайно».
Если сравнивать трех самых близких друзей Эйнштейна — Бессо, Гроссмана и Эренфеста, то последний, пожалуй, был самым «задушевным». Эйнштейн вспоминал в 1934 году: «За несколько часов мы стали настоящими друзьями — как будто были созданы природой друг для друга». Музыка их тоже связала, при каждой встрече играли вместе (Эренфест — на фортепиано). Масса, просто черт знает сколько друзей у Эйнштейна было, причем вроде бы не поверхностных, а таких, что «созданы друг для друга»; похоже, что был он в глубине души сентиментален и привязчив, но почему-то хотел это в себе преодолеть. Близости боялся, да, но не товарищеской. Денис Оверби, «Эйнштейн в любви»: «Конечно, если вы Эйнштейн, вы хотите иметь все — ласку, хорошую еду, но ничего кроме этого, никаких обязательств, мешающих вашей жизни и работе. Так не бывает в отношениях взрослых людей».
Бывает — когда речь идет о дружбе. Друг не крутится около вас в халате, не глядит собачьими глазами и не спрашивает, почему вы так поздно пришли и почему забыли купить цветы в его день рождения. Друга можно в сердцах обругать — он не расплачется. Друг, даже самый близкий, отделен от вас, семья — связана пуповиной. Вот эту пуповину, все это влажное, удушающее, он не терпел. Каждый день проявлять знаки внимания, принимать их, встречать обожающий взгляд, отчитываться, куда и зачем пошел, ощущать ежечасную ответственность за слабых существ, что виснут на шее, — этого он вынести не мог и, будучи не в силах ответить на чувство с требуемой интенсивностью, вздымал на спине иголки. (Бывают, конечно, и друзья, что постоянно висят на вас со своими проблемами, но Эйнштейну такие люди то ли не попадались, то ли он их отталкивал в самом начале знакомства.) Ганс Альберт вспоминал: «Когда между нами возникало чувство близости, оно было очень сильным. Он сам нуждался в любви. Но стоило нам ощутить контакт с ним, как отец почти сразу отталкивал нас. Он все время держал себя в узде. Он останавливал поток своих эмоций, словно закручивал водопроводный кран».
Он рекомендовал Эренфеста на свое место в Праге. Но тот, будучи атеистом, отказался написать что-нибудь о своей религии, чтобы от него отстали. Эйнштейн писал ему 10 марта: «Ваше упрямое нежелание признать какую-нибудь религию по-настоящему раздражает меня. Сделайте это ради своих детей. Потом, когда станете профессором, сможете вернуться к своему странному упрямству». А Цангеру 17 мая: «Я так хотел видеть его преемником. Но его фанатичный атеизм все испортил». Так что Эйнштейна сменил Филипп Франк, но Эренфест тоже не прогадал (так, во всяком случае, казалось) — именно его взял на свое место Лоренц.
Тем временем кампания протеста против «дела Бейлиса» стала международной. В марте 1912 года в Германии появился протест, подписанный 206 немецкими интеллигентами, начиная с Томаса Манна, потом вышел «христианский» протест 240 английских общественных деятелей, который подписала верхушка англиканской церкви во главе с архиепископом Кентерберийским. 150 французских подписей собрал Анатоль Франс. (Среди защитников Бейлиса были даже русские националисты, например Василий Шульгин.) Эйнштейн тогда еще никаких писем в чью-либо защиту не подписывал, да и его ученые коллеги в основном тоже: ученые долго раскачиваются, им все кажется, что их сообщества никакие проблемы не касаются… 11 апреля начался летний семестр, Эйнштейн преподавал механику сплошных сред и молекулярную теорию теплоты; неделю с 15 по 22 апреля провел в Берлине — навещал родных и прощупывал почву: было ведь и оттуда приглашение, хоть он его и не принял. (Принять одно предложение и уже после этого рассматривать другие — очень характерное для него поведение, о причинах которого можно лишь гадать.)
Он пообщался с Габером и Вальтером Нернстом, навестил своих дядю и тетку (тетя Фанни — сестра матери, дядя Рудольф — кузен отца). Его мать жила с ними до 1911 года — в тот период Эйнштейн в Берлин не ездил, вероятно, потому, что отношения были натянутыми из-за Милевы. Теперь Полина вела хозяйство у вдового родственника — бизнесмена Эмиля Оппенгеймера в городе Хейльбронне. Зато рядом с дядей и теткой жила их дочь, кузина Эйнштейна Эльза, которую он не видел с детства. Ей теперь было 36 (ему 33); родилась в Гехингене первой из трех сестер, окончила школу для девочек, высшего образования не получила, в 1896 году вышла за Макса Левенталя, торговца текстилем, с ним переехала в Берлин (потом вся ее семья перебралась туда же), родила дочерей: Илзе в 1897-м и Марго в 1899-м; сын, рожденный в 1903-м, умер младенцем. В 1908 году она развелась и поселилась на улице Хаберландштрассе, этажом выше своих родителей. Позднее она говорила, что влюбилась в кузена еще ребенком, в Мюнхене.
Эльза была очень похожа на него внешне, но что у молодого мужчины красота, то у молодой женщины — тяжеловесность, так что красива она не была. Ему она показалась — по контрасту с женой — образцом уравновешенности, веселья и доброты. На самом деле она была еще большей «семьянинкой», чем Милева, обожала вить гнездо, опекать, заботиться: с одной стороны, это то, что нужно занятому мужчине, которому неохота заниматься бытом, с другой — привязанность такой женщины может быть утомительна и сулила Эйнштейну именно то, чего он боялся, ту «влажную», навязчивую близость, к которой он не был приспособлен. Она не была ему ровней по интеллекту: в их переписке он упоминает о своих научных делах как служащий («нынче я сдал квартальный отчет») и ничего с ней не обсуждает. Но он, кажется, разочаровался в умных женщинах. Эстер Саламан вспоминала, как он сказал ей: «Очень немногие женщины обладают творческими способностями. Будь у меня дочь, я бы не хотел, чтобы она изучала физику. Я рад, что моя жена ничего не смыслит в науках. Моя первая жена их знала». Он устал от Милевы, а внешнее спокойствие Эльзы ввело его в заблуждение: он вообразил, что она самодостаточна.
Когда он уехал, она ему сразу написала (по договоренности он уничтожал ее письма); он отвечал 30 апреля: «За эти несколько дней я очень полюбил Вас и привязался к Вам, как мне ни трудно в этом признаться… Тот, кто никогда не был обманут ложью, не знает, что такое счастье… Когда я думаю о плохих отношениях между моей женой, сестрой и матерью, я должен с огорчением признаться, что все трое не отличаются сердечностью и отзывчивостью. Но я должен кого-то любить, иначе это будет жалкое существование. „Кто-то“ — это Вы, и Вы ничего не можете с этим поделать. Я не спрашиваю у Вас разрешения. Я один правлю в царстве теней, в мире своего воображения, или, во всяком случае, я воображаю себе, что это так». («Кем-то» могла, видимо, также стать сестра Эльзы Паула, так как он объясняет Эльзе, что с той «ничего не было»: «Она была молодой девушкой, и она меня поощряла. Все остальное — игра воображения».)
Денис Оверби: «Он был безнадежный романтик, он жил ожиданием. Он всегда стремился к тому, чего не имел. Он всегда мечтал об идеальной жизни с какой-то женщиной, а ту, с которой жил, едва мог терпеть… его манил идеал, совершенство». Трудно с этим согласиться: так любого мужчину, у которого было больше одной женщины, можно назвать романтиком. Все кажется обыденнее: мужчина, у которого в семье все наперекосяк, встречает женщину, которая с ним мила, участлива, не устраивает сцен, поощряет его ухаживания; и поскольку он в глубине души сентиментален, ему надо, чтобы его пожалели и приголубили (он жалуется Эльзе на отсутствие «сердечности и отзывчивости» не только у жены, но и у сестры с матерью); и она богата, элегантно одета, и он видит лишь ее парадную сторону… Другой вопрос, почему Милеву, которую он разлюбил, когда она превратилась в «клушу», решил поменять на такую же «клушу», только куда менее интеллектуальную? Не надо быть Эйнштейном, чтобы предсказать: с таким X уравнение брака не сойдется. Но она тогда казалась ему не «клушей», а человеком сильным, уверенным, и он ведь не собирался на ней жениться, и, наконец, она ему в нужный момент «подвернулась» — ищешь не там, где потерял, а под фонарем…
Она в своем письме его ловко поддела, намекнув, что он под каблуком у жены, — он встрепенулся: «Как Вы могли так обо мне подумать! Я вполне самостоятельный мужчина и надеюсь Вам это доказать». Однако через неделю он одумался и 7 мая писал ей: «Я не могу выразить, как я Вас жалею и как бы мне хотелось стать кем-то в Вашей жизни. Но если мы уступим нашим чувствам, это сильно осложнит нам жизнь и принесет много горя». А 21 мая заявил, что пишет ей в последний раз: «Если мы с Вами слишком сблизимся, из этого не выйдет ничего хорошего ни для нас, ни для наших близких… Когда я говорю Вам это, то не из жестокости или из недостатка чувств, но потому, что, подобно Вам, несу свой крест, ни на что не надеясь». Но такой мазохизм ни к чему хорошему обычно не приводит; по воспоминаниям второй жены Ганса Альберта, Элизабет, Ганс именно в том мае понял, что отношения между родителями испортились. (А Бор, уже ассистент-профессор Копенгагенского университета, в 1912 году женился на Маргарет Нерлунд, сестре своего товарища, и прожил с ней всю жизнь счастливо и родил шестерых сыновей, один из которых стал известным физиком…)
25 июля Эйнштейны (и с ними Штерн) уехали в Цюрих. Там все было так привычно, и старые друзья так рады, и Милева повеселела, и дети тоже, и, кажется, в семье наступило затишье. 10 августа сняли квартиру в доме 116 по Хофштрассе, а уже 16-го Эйнштейн писал Хопфу: «С тяготением все обстоит великолепно. Если это не иллюзия, то я нашел наиболее общие уравнения».
Вернемся еще раз к камню и пушинке, которые в вакууме падают с одинаковым ускорением. Если их размеры и масса ни на что не влияют, значит, их падение — свойство не их, а самого пространства (и времени), в котором они существуют. Пространство изучает геометрия. Значит, теория должна быть геометрической.
Пространство может быть прямое или — как вариант — кривое. С прямым пространством Эйнштейн уже пять лет маялся — уравнения не сходились. Значит, оно искривлено. Что его искривляет? Сами вещи, которые в нем находятся. Физик Джон Уилер: «Тяготение — не чужеродная и физическая сила, действующая через пространство, — оно есть проявление геометрии пространства именно там, где находится масса». Чем вещь тяжелее, тем сильнее она искривляет пространство (и время, не забывайте о нем) вокруг себя. Представьте натянутое полотно (плоское пространство) и положите на него тяжеленький шарик — он искривит полотно, образовав вокруг себя воронку. Земля «катается» по краю большой воронки (гравитационного поля), образованной Солнцем, Луна — по краю маленькой воронки, образованной Землей. Все становится ясно и с Меркурием: его беззаконное поведение обусловлено гравитационным полем Солнца, к которому он очень близок.
Почему все предметы падают на Землю (то есть падали бы, если бы не сопротивление воздуха) с одинаковой скоростью? Потому что Земля своей массой однозначно определяет структуру пространства-времени вокруг себя, и все маленькие предметы, масса которых по сравнению с земной ничтожна, вынуждены вести себя одинаково. Еще раз учтите, что тяжелые предметы искривляют не просто пространство, а пространство-время, но вообразить это так же легко, как катающийся в воронке шарик, не получится. Банеш Хофман, физик, ассистент и биограф Эйнштейна: «Даже не пытайтесь зрительно представить себе четырехмерное пространство-время. Это совершенно невозможно. Ни Эйнштейну, ни Минковскому это было не под силу. Ученые обычно имеют дело с математическими аналогиями, и, хотя это позволяет им с необычайной виртуозностью обсуждать все связанное с четырехмерным пространством-временем, они все-таки не в состоянии зрительно представить его себе». Так что нам придется просто поверить: тяжелые объекты не только создают вокруг себя пространственную воронку, но и замедляют время; убежите подальше от такого объекта — время для вас ускорится.
Сама по себе мысль о кривом пространстве была не нова. Ее высказывал, например, еще в 1870 году математик У. Клиффорд: «Изменение кривизны пространства и есть то явление, о котором мы говорим как о движении материи. Вообще в физическом мире не происходит ничего, кроме такого изменения». Но Клиффорд не разработал полноценной теории. Эйнштейну надо было это сделать. Ему надо было написать уравнения, в левой части которых будет все о Пространстве и Времени — часы, секунды, года, Вселенная, высота, ширина, а в правую запихнуть все материальное и движущееся: дома, табуретки, кошек, собак, людей, звезды, перышки, камни, яблоки, планеты (на ученом языке это называется «тензор энергии-импульса»), и правое с левым должно сойтись: из Пространства и Времени на бумаге родится материя, и наоборот.
И если уравнения СТО были простенькой сонатой, то теперь ему нужно было родить симфонию: «энергичнейшая, разнообразнейшая, захватывающая смена свершений, движение событий — только во времени, путем членения времени, его заполнения, организации, но все как бы перенесенное в конкретно-действенное по повторному трубному сигналу извне… Как все здесь схвачено и повернуто, поставлено, как подведено к теме, чтобы потом отойти от нее, раствориться, а в этом растворении уже готовится нечто новое, простой переход становится плодоносной завязью, так что не остается ни одного пустого, ни одного слабого места», и в случае успеха — «хорал неудержимо устремится вверх, мощно поддерживаемый гармоническими звуками басовой трубы, и, осиянный, достигнет вершины, чтобы тотчас же, словно бы оглядываясь со сдержанным удовлетворением на им содеянное, с честью допеть себя до конца».
Но как нам не хватает языка, чтобы рассказать, как он думал, так и ему не хватало языка, чтобы выразить рождавшиеся в мозгу ощущения и образы, — языка математического. Во время выступления в Киото в 1922 году он сказал: «Отбросить геометрию и сохранить законы — все равно что попытаться выразить мысль без слов. Чтобы выразить мысль, нужно найти сначала соответствующие слова». Прямой язык евклидовой геометрии для кривого пространства не годился. А других языков он совсем не знал. «Автобиографические наброски»: «Высшая математика интересовала меня в годы учения мало, потому что я по своей наивности полагал, что для физика достаточно овладеть лишь основными математическими понятиями. Все же остальное в математике, думал я, является несущественными для познания природы тонкостями». Он еще в Праге взывал к миру о помощи, в его июльской статье есть фраза: «…пространственно-временные координаты теряют свой простой физический смысл, и нельзя предвидеть, какую форму могут иметь общие уравнения пространственно-временных преобразований. Хочу предложить всем специалистам попробовать свои силы в решении этой важной задачи!»
Штерн ему помочь не смог. Минковский, может, смог бы, но он умер в 1909 году. Пуанкаре умер только что. И он обратился за помощью к Гроссману. Он слышал, что существует какая-то геометрия Гаусса, но, возможно, есть что-нибудь и покруче? На следующий день Гроссман доложил, что подходящий язык есть — это риманова геометрия. Пайс: «Но, добавил Гроссман, это ужасная каша, в которую физику нечего и соваться. Тогда Эйнштейн спросил, есть ли другие геометрии, которые можно было бы использовать. Нет, ответил Гроссман».
Что такое риманова геометрия, в первом приближении знает и «лирик»: та, где параллельные прямые могут пересечься. Представить это на бытовом уровне легко: сходятся же меридианы на глобусе. Иногда русскоязычные авторы (не только «страшилочные») пишут, что Эйнштейн, упомянув о Римане, нарочно не назвал геометрию Лобачевского, которая появилась раньше. На самом деле было так: первую неевклидову геометрию придумал для искривленных пространств немец Карл Гаусс; его идеи развили Лобачевский, Риман и Янош Бойяи. Геометрия Лобачевского — Бойяи описывает поверхность вогнутую, как седло, геометрия Римана — выпуклую, как сфера. Кроме того, Риман целиком пересмотрел геометрию Евклида и предложил свои принципы построения геометрий, из которых следовало, что неевклидовых геометрий может быть целая куча. Поэтому есть термин «риманова геометрия» — сумма всяческих «кривых» геометрий, охватывающая все частные случаи. Ее и предложил Эйнштейну Гроссман. И стали работать — правда, Гроссман оговорился, что отвечает только за «чистую» математику. 29 октября Эйнштейн писал Арнольду Зоммерфельду, заведующему кафедрой теоретической физики Мюнхенского университета: «…я занят исключительно проблемой гравитации и думаю, что теперь мне удастся преодолеть все трудности с помощью моего друга математика. Но одно мне совершенно ясно: что никогда в жизни мне еще не приходилось так много работать и что я проникся величайшим уважением к математике, наиболее изысканные области которой я до сих пор по неразумению считал ненужной для меня роскошью. По сравнению с этой проблемой первоначальная теория относительности не более чем детская игра!»
Но риманова геометрия годилась для левой части уравнения — той, где столетия и высоты, вечность и бесконечность. А для правой — где звезды, столы, стулья и мы с вами, то бишь всяческая материя, — тоже был нужен особый язык. И его тоже подсказал Гроссман. Это тензорное исчисление, разработанное (в основном) итальянским математиком Грегорио Риччи. Тензор — это характеристика какого-нибудь объекта, записанная специальным значком. Бывает самый простой тензор, нулевого порядка, — он включает в себя только одну характеристику. Например: вы встали с левой ноги. А одним тензором более высоких уровней, включающим сразу несколько характеристик объекта, можно записать, что вы встали с левой ноги, надели зеленые ботинки и красные штаны, побрились и пошли на остановку трамвая номер пять, что на улице Ленина, дабы ехать на работу. Так что тензорная запись очень компактна: одна закорючка заменяет десяток математических величин. Выглядит она примерно так:
Итак, нужные идеи есть, языки тоже, пиши — не хочу. Но тут Эйнштейна понесло несколько не туда. Есть такое понятие: «общековариантность». То есть нарисовали вы кубик с тремя координатами — х, у, z (длина, ширина, высота); в кубике всякие физические явления происходят, звезды падают, люди бегают, швыряют друг в друга тарелками, и уравнение того, что в кубике происходит, записано так-то. Так вот, даже если координаты поменять, то есть линии изогнуть, сделать из кубика бесформенную хреновину, уравнения, описывающие события внутри этой кривой хреновины, должны иметь тот же самый вид, что и для кубика. Это и есть общековариантность. А Эйнштейн вот решил, что она не нужна и, более того, вредна и всякий раз, меняя координаты, надо уравнения сочинять по новой и это будет правильно. (Тут, по идее, надо еще много писать про эту общековариантность, и почему он от нее отказался, и что из этого вышло; автор две недели об этом читал, неделю думал, без толку исписал пять страниц, пытаясь что-то объяснить такому же, как сам, гуманитарию, и вдруг его осенило: свернем-ка долгие описания в один компактный тензор и напишем: «Короче говоря, у Эйнштейна с математикой что-то пошло не так».)
В декабре 1912 года Милева писала Элен Савич: «Он весь ушел в свою проблему, можно сказать, он только ею и живет. Мне стыдно признаться, но мы для него не важны и занимаем от силы второе место». Бедная, она уже чувствовала, что проблем на самом деле две, даже если не знала, что вторую зовут Эльзой. А он говорил, что никогда так интенсивно не работал, как осенью — зимой 1912 года; он только что влюбился и с пылом продирался через леса цифр и звезд, лифтов и трамваев, гор и рек, горячего и холодного, быстрого и медленного, и несся с бешеной скоростью, и был уверен, что идет куда надо, хотя на самом деле по кривой (во всех отношениях) дорожке его вела любовь… Представьте, и для такой ситуации один умный человек нашел литературный язык: