Конан Дойл

Чертанов Максим

Часть первая

ДОКТОР УОТСОН (1859—1890)

 

 

Глава первая

ЗА ВОЛШЕБНОЙ ДВЕРЬЮ

Один из самых злоязыких людей, когда-либо живших на свете, Владимир Набоков, ни в грош не ставивший Достоевского, Камю и Томаса Манна, называвший Драйзера и Голсуорси «неимоверными посредственностями», всегда проявлял снисходительность и даже нежность, когда речь шла о писателях его детства. Правда, признаваясь в интервью Альфреду Эппелю, что когда-то одним из его самых любимых авторов был Конан Дойл, он добавлял, что со временем очарование его книг поблекло. Детское – детям. Но чуть не в каждой второй книге взрослого Набокова мы можем разглядеть острый профиль Шерлока Холмса, выглядывающий из-под строчки или упрятанный в какую-нибудь анаграмму. Так поблекло ли очарование для Набокова, для интеллектуала Умберто Эко, написавшего роман о Вильгельме Баскервильском, для Станислава Лема – или что-то от этого волшебного сияния осталось навсегда?

В своей книге мемуаров «Воспоминания и приключения» («Memories and Adventures», на которую нам предстоит ссылаться постоянно, Артур Конан Дойл не без тщеславия заметил, что мог бы проследить родовое древо своих предков за пятьсот лет. Однако на страницах книги он не сделал этого, справедливо полагая, что не всякому читателю такой экскурс может быть интересен. Да и не всегда можно доверять этим деревьям: нынче любой из нас может, обратившись к специалисту и уплатив требуемую сумму, получить такое хоть за тысячу лет. Не стоит думать, что людям XIX века в своих семейных хрониках никогда не случалось немножко подтасовывать факты. Во всяком случае, в «Английском биографическом словаре» Дойлы пятисотлетней давности не упоминаются, а первым представителем рода, попавшим на страницы справочника, был дед писателя – Джон Дойл, сын дублинского ирландца, ярого католика, когда-то владевшего поместьями, но во времена Реформации изгнанного, как многие паписты, со своих земель и вынужденного заняться коммерцией.

Отец Джона Дойла торговал тканями (шелком и льном), а сам Джон уже ничем не торговал. Когда ему исполнилось двадцать, он уехал из Ирландии в Лондон и стал профессиональным художником – даже, можно сказать, двумя художниками одновременно. Под собственным именем он писал вполне традиционные картины, которые выставлялись в художественных галереях и пользовались умеренным успехом, а другая его ипостась под псевдонимом «Х. Б.» избрала довольно редкое амплуа – карикатуру. Как и сейчас, карикатуристы изображали тогда разного рода знаменитостей, в основном – политических деятелей; разница лишь в том, что в те годы, к которым относится расцвет творчества Джона Дойла – вторая четверть XIX века, – в газетах карикатуры не помещали; их литографировали на отдельных листах и продавали в книжных лавках. Спрос на подобный жанр был весьма велик, а за рисунками загадочного «Х. Б.» выстраивались настоящие очереди. Так что денег Джон Дойл зарабатывал немало.

И Артур Конан Дойл, и его сын Адриан пишут о том, что их предок был в своей работе намного утонченнее других популярных карикатуристов, сводивших весь юмор к утрированию физических черт изображаемого лица, тогда как Джон Дойл первым внес остроумие в сюжеты. Серьезная живопись, ценимая лишь знатоками – и юмористические рисунки, которые сметают с прилавков: повторение этой двойственности можно увидеть в жизни внука, которого немного раздражала баснословная популярность написанных им детективных рассказов в сравнении с остальной его прозой; однако нет никаких данных о том, что Джона Дойла бешеный успех его карикатур хоть чуточку огорчал. Это был уравновешенный человек с большим чувством юмора, высокий красавец, отличавшийся великолепной осанкой, «настоящий джентльмен», числивший среди своих знакомых королеву Викторию и принца Уэльского и близко друживший со многими выдающимися людьми того времени (Теккереем и Диккенсом, к примеру: они-то, конечно, знали тайну «Х. Б.»).

Джон Дойл женился на девушке по имени Марианна Конан, которая, если верить генеалогическим изысканиям ее брата Майкла (он еще сыграет немалую роль в жизни Артура Конан Дойла), тоже происходила из очень древнего рода: Конаны приходились родней герцогам Бретани, а одного из них, Артура Конана (обратим внимание на имя), даже увековечил Шекспир в хронике «Король Иоанн»; этого несчастного Иоанн Безземельный приказал ослепить, дабы тот не претендовал на престол. Отец Марианны и Майкла был ирландцем, как и отец Джона Дойла, и тоже торговал тканями. Майкл Конан, как и Джон Дойл, прекрасно рисовал. Он был художественным критиком и почти всю жизнь прожил в Париже. Марианна умерла задолго до рождения Артура Конан Дойла, но в его работах она вместе с Майклом обретет жизнь вечную: мы ведь помним, не правда ли, что бабушка Шерлока Холмса была сестрой французского художника Верньо?

У Джона и Марианны было семеро детей: пять сыновей и две дочери. Один сын и одна дочь умерли еще детьми. Все выжившие сыновья унаследовали художественный талант отца (о дочери, Аннет, в этом отношении ничего не известно; основным ее увлечением была музыка). Старший, Джеймс, писал исторические хроники и сам делал к ним иллюстрации. Второй, Ричард, в наибольшей степени пошел по стопам отца: он иллюстрировал «Панч», первый английский сатирический журнал, существующий и поныне, а также книги самых значительных писателей того времени. Третий, Генри, стал художественным критиком, а впоследствии – директором Национальной галереи живописи в Дублине. Все эти трое были преуспевающими людьми и, как сказали бы мы сейчас, полностью реализовались в жизни.

Лишь судьба младшего, Чарлза Алтамонта, родившегося в 1832 году, сложилась, мягко говоря, не так удачно. Он, как и все Дойлы, великолепно рисовал; своей профессией выбрал архитектуру, получил соответствующее образование, но в Лондоне для него подходящей должности не нашлось, и в 1849-м, совсем мальчишкой, он принял должность в Эдинбурге, в Государственной палате по промышленности. Среди биографов, как ни странно, до сих пор нет единства относительно того, как же точно называлась эта должность – то «геодезист», то «архитектор», то «инженер», то «заместитель главы управления», – но все сходятся на том, что это была работа клерка.

Такое «распределение молодого специалиста» уже само по себе считалось неудачей – лондонцы, как и москвичи, любой другой город воспринимали как жуткую дыру, а на севере, в Эдинбурге, по их мнению, чуть ли не волки по улицам расхаживали, – но, с другой стороны, город всегда славился своей архитектурой, и в XIX веке в нем очень много строили. Чарлз надеялся, что будет проектировать здания – пусть не такие, как королевская резиденция Холируд, где Мария Стюарт венчалась с лордом Дарнли, но уж, по крайней мере, больницы, банки, жилые дома. Однако обязанности, которые ему поручили, были далеки от творческих: не столько архитектура, сколько бухгалтерия. И все-таки место было само по себе перспективное, можно сделать хорошую карьеру – только имей терпение.

Так что в первые годы Чарлз был настроен оптимистично, и Эдинбург, где всё, как принято говорить, «дышало историей», ему нравился: романтическая натура всегда отыщет очарование в глуши. Эндрю Лайсетт в своей книге о Конан Дойле называет Эдинбург призрачным, странным, почти зловещим местом, городом контрастов: изысканнейшая архитектура – и непролазная грязь и вонь на улицах. Конечно же он не был такой уж глушью, как казалось старшим братьям Чарлза, однако с интеллектуальной и светской жизнью там дела обстояли – по сравнению с Лондоном – не ахти как. Эдинбург подарил миру множество великих людей, но, как правило, жить там они почему-то не оставались, а стремились в Лондон – тенденция, знакомая и нам. Для Чарлза так и не нашлось подходящего круга общения – возможно, это его в конце концов и сгубило. «Он обладал живым и игривым остроумием, а также замечательно утонченной душой, дававшей ему достаточно нравственного мужества, чтобы встать и покинуть любое общество, где велся разговор в грубой манере», – напишет Конан Дойл об отце: надо полагать, вставать и уходить тому приходилось нередко. И еще в Эдинбурге очень, очень много пили – большое искушение даже для утонченных людей...

Ирландцы в Шотландии, естественно, тянулись друг к другу; по рекомендации местного священника Чарлз поселился в доме своей соотечественницы Кэтрин Фоли, вдовы, проживавшей со своими двумя дочерьми; ее отец был торговцем, как и предки Чарлза, а покойный муж преподавал в медицинском колледже. Кэтрин овдовела рано. Она заведовала курсами подготовки гувернанток и считалась женщиной бедной, но тем не менее отправила свою двенадцатилетнюю дочь Мэри Джозефин Элизабет получать образование во Францию (про их капиталистическую бедность мы еще поговорим); в 1855-м, окончив колледж, Мэри вернулась к матери. Чарлз Дойл мельком видел ее перед отъездом; теперь ей исполнилось семнадцать лет. Они полюбили друг друга и летом того же года поженились. Вторая жена Артура Конан Дойла Джин впоследствии скажет о свекрови, что та была «сильной, доминирующей личностью под покровом самой обаятельной женственности», а Чарлз был красив, добр и – к сожалению – весьма мягкотел и легкомыслен. Нетрудно догадаться, кто у кого оказался под каблуком.

Мэри была миниатюрной изящной женщиной, до старости моложавой (когда Артуру Конан Дойлу будет двадцать два года, кондуктор в поезде ошибочно примет его мать за жену), с необычным и даже экстравагантным характером: она была, как мы бы выразились, «зациклена» на своих чрезвычайно аристократических предках, с которыми предки Чарлза не могли идти ни в какое сравнение (биографы считают, что претензии Мэри Фоли на древность ее рода были совершенно безосновательны). В автобиографическом романе «Письма Старка Монро» («The Stark Munro Letters») Конан Дойл писал о матери своего героя: «По прямой линии Пекенгэмы (она урожденная Пекенгэм) считают в числе своих предков нескольких выдающихся людей, а по боковым, – о, по боковым линиям нет, кажется, монарха в Европе, который не был бы с нами в родстве... „Ты в очень близком родстве с Перси, а в жилах Салтайров тоже есть кровь Перси. Правда, они только младшая линия, а мы в родстве с старшей; но из-за этого мы не станем отвергать родство“, – она бросила меня в пот, намекнув, что может легко уладить дело, написав леди Салтайр и выяснив наши отношения. Несколько раз в течение вечера я слышал, как она снисходительно бормотала, что Салтайры только младшая линия». Дойл замечал также, что, когда ему случалось каким-либо поступком заслужить одобрение матери, она говорила, что сын пошел в ее благородную родню; если же ему случалось свернуть с прямой дорожки, это, конечно, было дурное влияние отцовой ветви.

Молодая семья провела медовый месяц в отеле, потом несколько раз переезжала с одной квартиры на другую. Во всех биографиях Конан Дойла мы читаем, что его семья, когда он был ребенком, была очень бедна – встречается даже слово «нищенство». Поскольку в дальнейшем речь о бедности, богатстве, доходах и расходах будет заходить довольно часто, давайте сразу попробуем разобраться с материальным положением Дойлов. Итак, Чарлз был служащим, и его жалованье составляло 220 фунтов в год в начале карьеры (к концу ее оно увеличится очень незначительно – до 240). Один тогдашний фунт стерлингов можно приравнять – разумеется, приблизительно и грубо – к современным ста долларам США. Получается, что годовой доход молодой семьи (у Мэри за душой практически ничего не было) был около 22 тысяч долларов, то есть примерно 1800 долларов в месяц – не так плохо для семьи из двух человек. Квалифицированный рабочий или ремесленник получал тогда в два с половиной раза меньше. За свои «жалкие жилища» из пяти-шести комнат Дойлы платили значительно меньше, чем платим мы, снимая однокомнатную квартиру на окраине Москвы. Были, конечно, у викторианцев такие расходы, каких большинство из нас не знает – покупать уголь и дрова, платить прислуге. К тому же детей у Дойлов будет восемь (две девочки умрут в младенчестве). И все же до настоящей нищеты супругам было далеко. В доме всегда были хорошая мебель, картины, прислуга. В сравнении с диккенсовскими бедняками или с Акакием Акакиевичем, годами зарабатывавшим на новую шинель, фигуры Чарлза и Мэри Дойл, страдавших оттого, что они не могут принять гостей, как подобает благородным джентльменам и леди, могут вызвать у нас скорее усмешку, чем жалость.

Предполагалось, что Чарлз будет быстро продвигаться по службе, но этого не случилось, хотя он – во всяком случае, поначалу – относился к своим обязанностям с огромным рвением, хватаясь за любую работу, в том числе и выходившую за рамки его служебных обязанностей; для карьеры, как известно, не так важно много работать, как в нужное время говорить нужным людям нужные слова, а к этому он оказался решительно неспособен. Тем не менее он совсем неплохо зарекомендовал себя именно в качестве архитектора, разработав ряд впечатляющих проектов, среди которых были фонтан во дворе замка Холируд и витражи для собора в Глазго – чем не сбывшаяся мечта? Но более важным в его жизни стало другое занятие – живопись (похоже, это фамильная черта Дойлов: делать одну работу для денег, а другую для души). Он писал оригинальные акварели, изображавшие готические пейзажи и сказочных животных. В том же духе, кстати, работал и Ричард Дойл, чьей визитной карточкой были прелестные эльфы, танцующие на обложке «Панча», только картины Чарлза были более причудливы, более фантастичны и в них при всей солнечной яркости красок с самого начала ощущалось что-то трагическое – про обоих мы бы сейчас сказали, что они творили в жанре фэнтези.

Однако и как художник Дойл не смог добиться успеха. Вся беда в том, что он был слишком талантлив, при этом – дьявольски горд, да еще и слабохарактерен. Сочетание фатальное для человека, который хочет не просто заниматься искусством, но получить признание и зарабатывать деньги; такой может продвинуться лишь в том случае, если очень повезет или если он получит хорошую протекцию. Не совсем ясно, почему отец и старшие братья не смогли оказать ему такую протекцию. Они предлагали ему перевестись в Лондон, но опять же на чиновничьи должности, а этого он не хотел; неужели не нашлось бы для него хоть какого-нибудь места, предполагавшего творческую работу? Возможно, причиной столь слабого участия родственников в судьбе Чарлза было то, что он очень рано пристрастился к спиртному. Как пишет Конан Дойл об отце, судьба поместила этого «человека с чувствительной душой в условия, которым ни возраст его, ни натура не готовы были противостоять».

Грубоватые и прозаические шотландцы мечтательного очарования картин Чарлза по достоинству не ценили (хотя в подарок принимали охотно); он пытался «пристроить» их в Лондоне, но каждый раз терпел поражение, а горе заливал выпивкой. Время от времени он получал от лондонских издателей заказы на иллюстрации к книгам, обычно детским. В общей сложности он проиллюстрировал 17 изданий. Иллюстрации приносили Чарлзу дополнительно около 50 фунтов в год (между прочим, он еще и подрабатывал в качестве художника по уголовным делам для полиции Эдинбурга); это было неплохим подспорьем, особенно в начале семейной жизни, и другой человек, вероятно, был бы горд тем, что его проектные работы и иллюстрации востребованы, и не желал ничего лучшего. Но Чарлз, рассчитывавший на быстрое и громкое признание его таланта и ревниво сравнивавший свою карьеру с куда более блестящей карьерой старших братьев, был сильно разочарован. Уже скоро – когда один за другим начнут появляться дети и в бюджете семьи образуется куча дыр, а до всемирной славы будет все так же далеко, – он сломается.

Но пока что всё достаточно радужно: отец семейства еще надеется сделать карьеру, семейство живет на Пикарди-плейс, 11 (это окраина, но квартиры там считаются вполне приличными). Мэри Энн Конан (домашнее имя – Аннет), родившейся в 1856-м, уже три года, а 22 мая 1859 года на свет появляется первый сын (за год до него родилась и почти сразу умерла еще одна девочка). Он родился крупным и здоровым, каким останется на всю жизнь. Его назвали Артур Игнатиус Конан. Крестным отцом ребенка стал его парижский двоюродный дед Майкл Конан, любитель генеалогии, и, похоже, одно из имен новорожденному (как и его сестре) было дано не только в честь крестного, но и в память о том самом бедняге Артуре Конане, которого упоминал Шекспир. Впоследствии, уже став писателем, Артур Дойл превратит одно из своих имен в часть фамилии.

Время шло, дети росли, родилась и через полтора года умерла еще одна дочка, с Пикарди-плейс переехали на другую квартиру, а карьера Чарлза не продвигалась. Он уже ни дня не мог обходиться без спиртного. У него начала развиваться депрессия и, что еще хуже, – случались припадки буйства, во время которых он мог причинить вред себе и окружающим. Не нужно представлять его злобным, заросшим бородою безумцем с дикими глазами: все, кто видел Чарлза Дойла в те годы, характеризовали его как деликатного, тихого человека, оригинального и остроумного собеседника. Современные исследователи, изучавшие жизнь Чарлза, пишут о нем с жалостью и сочувствием, как о натуре непонятной, трагической, несчастной. Все верно – с точки зрения мужчин. Но женщины, наверное, лучше поймут, что такое муж-алкоголик и как тишайший человек внезапно превращается в зверя. Воспитанием детей занималась мать – ни биографы Артура Конан Дойла, ни он сам не упоминают о каком-либо интересе Чарлза к своим детям и о его влиянии на них. И хозяйство и воспитание – все полностью легло на плечи Мэри Дойл. «Самой причудливой смесью домохозяйки и леди» назвал Конан Дойл свою мать в «Письмах Старка Монро»; там же он вспоминал ее «с ложкой, помешивающей овсянку, в одной руке, и „Revue des deux Mondes“ в другой».

В книге «Истинный Конан Дойл», написанной Адрианом Дойлом о своем отце, мы видим «мальчика, с нежнейшего возраста погруженного в рыцарскую науку XV века, растущего в лоне семьи, для которой родовая гордость имела бесконечно большее значение, чем неудобства, вызванные сравнительной бедностью окружающей обстановки». Почти все биографы Конан Дойла подробно описывают «средневековую» атмосферу, что царила в доме и определила впоследствии круг интересов нашего героя: «Руководимый матерью мальчик стал знатоком геральдики и почитателем древностей. Когда к нему в руки попали школьные учебники, сыгравшие весьма второстепенную роль в его образовании, он уже с головой ушел во все хитросплетения своей родословной, со всеми младшими ветвями рода и брачными узами за шесть предшествовавших столетий, и, что самое главное, как верное мерило земных ценностей ему был привит незыблемый и неумолимый кодекс древнего рыцарства...»

Безусловно, Мэри пыталась привить детям (особенно сыновьям) свое увлечение генеалогией и геральдикой и свою гордость предками – а чем еще ей было гордиться, бедной, разве что мужем, не сделавшим карьеры, пьющим и поднимающим руку на нее и детей? Однако любопытно, что в главе «Воспоминаний и приключений», посвященной ранним годам Артура Дойла, этот средневековый колорит как-то не чувствуется: «О своем детстве я мало что могу сказать, за исключением того, что дома мы вели спартанский образ жизни, а в эдинбургской школе, где наше юное существование отравлял размахивающий ремнем учитель старой закалки, было и того хуже». Трудно сказать, занимался ли этот злодей Свирс рукоприкладством в отношении учащегося Дойла просто так, без малейших оснований, или на то все же были какие-то причины. Не исключено, что были, так как сразу вслед за учителем и полученными от него колотушками идут воспоминания о драках с соседскими детьми: сплошь разбитые головы и коленки. Дрался этот ребенок беспрестанно, если верить мемуарам, а не верить им трудно, ибо в них почти семидесятилетний автор с документальной точностью запечатлел все свои наиболее значительные шишки и «фонари» под глазом. «Товарищи мои были грубыми мальчишками, и сам я стал таким же». Ни о каком Средневековье, ни о каких рыцарях и гербах в этой главе – ни слова. То есть читаться-то лекции по геральдике читались, но вряд ли их воздействие на мальчишку было таким уж сильным, и при всей любви к матери Артур Конан Дойл во многих своих текстах будет подтрунивать над ее увлечением.

А теперь насчет «мальчика, растущего в лоне семьи». Сам Дойл – и вслед за ним его «классические» биографы – умолчал об одном важном обстоятельстве, но современным исследователям оно хорошо известно. Дело в том, что в лоне семьи маленький Артур жил только до четырех лет. В 1863 году (по некоторым источникам – в начале 1864-го) Мэри Дойл попросила свою знакомую Мэри Бартон взять мальчика к себе. В доме Мэри Артур прожил четыре года; он и в школу начал ходить, когда жил там. Такое поразительное решение матери было вызвано жестокостью, которую Чарлз Дойл проявлял по отношению к своей семье и особенно к сыну – жестокостью, по-видимому, далеко выходящей за рамки обычной викторианской грубости, раз уж мать решилась отдать ребенка в чужую семью. Не исключено, что даже жизни малыша угрожала опасность – или, во всяком случае, мать так считала (не забудем, что совсем недавно умерла ее двухлетняя дочь).

Лучшего выбора, чем семья Бартонов, Мэри Дойл вряд ли могла сделать. Мэри Бартон была чрезвычайно образованным человеком и выдающимся общественным деятелем. Она стала первой женщиной – членом совета директоров эдинбургского института Хэриота-Уатта, входившего в восьмерку старейших учебных заведений Великобритании (сейчас он имеет статус университета). В 1869-м, еще до вступления в эту должность, Мэри возглавила кампанию за прием в институт девушек на одинаковых условиях с юношами (закон о равном праве женщин и мужчин на получение высшего образования был принят в Шотландии лишь в 1889-м). Она также добилась открытия вечернего отделения для работающей молодежи и из своих личных средств учредила стипендии для лучших студентов-вечерников – разумеется, независимо от пола. Убежденная феминистка, Мэри Бартон выступала за равенство во всем: мальчиков, по ее мнению, необходимо было обучать вязанию, шитью и кулинарии в той же степени, что и девочек. Когда мы далее будем говорить об отношении взрослого Конан Дойла к «женскому вопросу», нужно все время помнить о Мэри Бартон – иначе многое в его позиции (заинтересованной и довольно противоречивой) будет нам непонятно. А что касается уроков штопки, они сильно пригодятся Артуру, когда он начнет жить один и по бедности – уже настоящей бедности – на некоторое время станет сам себе домохозяйкой.

Дом, где жила Мэри Бартон, назывался Либертон-Бэнк-хауз; несколько лет тому назад печать широко освещала конфликт, возникший вокруг этого дома – на его месте собирались открыть очередной «Макдоналдс». К жизни самого Конан Дойла эта история вроде бы отношения не имеет, но упомянуть о ней нужно: дело в том, что многочисленным домам, где будет жить наш герой, вообще катастрофически не везло. Дом, в котором он родился, давно снесли; на месте следующего жилья семьи Дойлов функционирует общественный туалет; другие дома также перешли в чужие руки. И это притом что по всему миру открывались и продолжают открываться новые музеи, посвященные Конан Дойлу. Либертон-Бэнк-хауз пока что удалось отстоять...

Мэри Бартон постоянно навещал ее живший неподалеку брат, Джон Хилл Бартон, человек тоже весьма выдающийся, у которого была одна общая черта с Чарлзом Дойлом: его профессия не вполне совпадала с его призванием. Юрист по образованию, он служил секретарем тюремного совета, но страстью его были литература и история. Своими трудами по истории Шотландии он заслужил титул королевского историографа. Посещая сестру, он много возился с Артуром. Его сын Уильям был тремя годами старше Артура Дойла и, насколько позволяла разница в возрасте, казавшаяся в ту пору громадной, подружился с ним. Интересная деталь: если Артур Дойл, сын инженера, станет писателем, то сын писателя Уильям Бартон сделается инженером, причем известным на весь мир: ему суждено жить в Японии и возводить небоскребы. Друзья детства будут поддерживать переписку и много лет спустя: Дойл посвятит Уильяму свой первый роман и у него же будет консультироваться, когда придет пора писать рассказ «Палец инженера».

Нет, конечно же Мэри Дойл сына не бросила. И он бывал регулярно дома (Чарлз тогда еще ходил ежедневно на службу), и она приходила в Либертон-Бэнк-хауз. Они постоянно бывали вместе, но не меньше времени и внимания Артуру уделяли Мэри Бартон и ее брат. Некоторые исследователи считают, что своим интересом к истории и литературе он обязан не столько матери, сколько семье Бартонов, – и, учитывая его тогдашний возраст, от четырех до восьми, самый восприимчивый, пожалуй, с этим есть смысл согласиться. Но сам Дойл, высказавший в своих мемуарах тысячу благодарностей разным людям, когда-либо ему помогавшим и оказавшим на него влияние, ни единым словечком не обмолвился о существовании женщины, которая отчасти заменила ему мать. Ведь иначе ему пришлось бы объяснять, кто она такая и почему он жил не со своей семьей, – а скелеты из своего семейного шкафа Дойл прятал чрезвычайно тщательно.

Обе Мэри читали очень много и приучили к этому занятию Артура; он читал книги по своему выбору, поначалу гораздо больше интересуясь тиграми, львами и индейцами, снимающими с белых скальпы, нежели английской историей; лишь лет с десяти любимым его автором стал Вальтер Скотт. Так что не совсем уж не от мира сего была Мэри Дойл, и не стоит преувеличивать «средневековость» полученного Артуром воспитания и напрямую выводить из него будущие исторические романы. Мэри Дойл и Мэри Бартон учили Артура не бить тех, кто слабей, а, напротив, вступаться, если их бьют другие, и никогда не обижать девочек; очень жаль, если это – принципы Средневековья. Во всяком случае, помешан на генеалогии Артур Конан Дойл никогда не будет и предпочтет не чваниться заслугами предков, а обрести собственные.

В шесть лет Артур написал свою первую книгу, снабдив ее собственноручно выполненными иллюстрациями. Взрослый Конан Дойл рассказал о ней в маленьком эссе «Ювеналии», написанном в 1897 году для сборника (под редакцией Джерома К. Джерома), в котором разные писатели вспоминали о своих первых литературных опытах. В книге были два действующих лица: путешественник и тигр. Тигр, следуя своей натуре, проглотил путешественника, чем поставил автора в чрезвычайно затруднительное положение: он не знал, как ему закончить историю. В шесть лет, казалось бы, ничего не стоит вернуть героя обратно, но Артур, будучи, по его собственному утверждению, не романтиком, а реалистом, так поступить не мог. «Очень просто помещать людей в затруднительные положения, но гораздо трудней их из этих положений выпутывать» – эту истину, осознанную в очень юном возрасте, Дойл вспоминал в своей литературной жизни нередко. Из Рейхенбахского водопада выбраться окажется проще, чем из тигриного желудка. Первая книга так и осталась незавершенной и была отправлена на хранение в семейный архив, где хранилась аж до 2004 года, когда была выставлена на аукционе «Кристи». Лот оценивался в 5 тысяч фунтов. Вот бы эти деньги шестилетнему автору – сколько конфет и разных превосходных вещей можно было бы накупить...

В 1867 году Мэри Дойл показалось, что состояние Чарлза улучшается, и Артур ненадолго вернулся домой. Семья жила тогда на Сайенс-Хилл-плейс, 3; на одной стороне узкой тупиковой улочки стояли частные дома, а на другой – многоквартирные, для бедных; в таком доме и поселились Дойлы. «Домовые» и «квартирные» мальчишки регулярно дрались стенка на стенку, и редкая драка обходилась без Артура. «Худощавый и низкорослый, средь мальчишек всегда герой, очень часто с разбитым носом.» Все совпадает, за исключением одного: Артур был крупным ребенком, и кулаки у него уже в самом нежном возрасте были тяжелые. Носам противников доставалось сильно. Принято считать, что свои «нерегулярные части с Бейкер-стрит» Конан Дойл писал, вспоминая именно этот период своей жизни. Может, и так, но на мальчишек из бедных семей он еще насмотрится, когда станет доктором.

В эдинбургской школе преподавали арифметику, немного географии, истории и того, что мы назвали бы природоведением, заставляли выучивать стихи наизусть, иногда давали писать небольшие сочинения. С математикой Артур не поладил с самого начала (именно поэтому, как полагают некоторые изыскатели, Мориарти стал математиком); для будущего архитектора, каким видели его родители, это было очень скверно. Что касается живописи, то каких-либо особых талантов маленький Дойл вроде бы не обнаруживал, хотя рисовал для ребенка очень неплохо. Больше всего он, разумеется, любил читать и глотал книги с такой скоростью, что в городской библиотеке Эдинбурга – так, во всяком случае, гласит семейное предание – был собран специальный совет, на котором решалось, позволительно ли абоненту Дойлу обменивать книги чаще чем три раза на дню. «Я не знаю радости столь полной и самозабвенной, – вспоминал он, – как та, которую испытывает ребенок, урвавший время от уроков и забившийся в угол с книгой, зная, что в ближайший час его никто не потревожит».

Уже учась в школе, Артур начал сочинять свою вторую историю: записать текст на бумаге не нашлось времени, благодаря чему роман сделался бесконечным. Никаких рыцарей, кстати сказать, там не было: прерии, океаны, альбатросы, индейцы, буйволы, отравленные стрелы и охотничьи карабины. Известно, что о литературных фантазиях маленького Артура с одобрением отзывался парижский дедушка Майкл Конан, но нет сведений о том, как к ним относился родной отец. Может создаться впечатление, что Чарлз с Артуром вообще не разговаривал, и, возможно, это впечатление будет не очень далеко от истины: в «Воспоминаниях и приключениях» то и дело приводятся диалоги с матерью, но ни разу – с отцом. Чарлз Дойл «витал в облаках и плохо знал реальную жизнь», – мягко выразится Артур Конан Дойл, будучи уже сам отцом и дедушкой. Все его высказывания об отце носят такой же мягкий и обтекаемый характер – отчасти по причине того, что мы бы назвали «викторианским ханжеством», а он сам – заботой о семейной чести; отчасти, вероятно, потому, что вместе с отцом он жил лишь до четырех лет и о том, каким агрессивным и опасным тот мог быть, попросту ничего не знал.

Почему Мэри Дойл не ушла от мужа? Она не могла этого сделать – не позволяли британские законы о разводе (реформированию которых Артур Дойл впоследствии посвятит двадцать лет своей жизни). Семейная жизнь продолжалась, и дети рождались почти каждый год: в 1866-м – дочь Кэролайн Мэри Бартон (домашнее имя – Лотти), а в 1868-м – дочь Констанция Амелия Моника (Конни).

Была в семье и потеря: зимой 1868-го умер Джон Дойл. Это событие Чарлз пережил очень тяжело. Старшие братья уже оставили свои попытки помочь ему в поисках другой должности и не отзывались даже на мольбы: к тому моменту всем родственникам стало окончательно ясно, что он неизлечимо болен алкоголизмом. Оклад ему больше не прибавляли, повышением по службе и не пахло. Появились первые признаки душевной болезни: он все слабее ощущал связь с действительностью. Его картины становились все готичней и мрачней – это было уже не «фэнтези», а «хоррор»: скелеты и мертвецы среди крестов, под луной. Но они по-прежнему были очень хороши, словно болезнь усиливала его талант.

Трудно судить о том, насколько Мэри пыталась помочь мужу справляться с его проблемами и не лежит ли на ней какая-то часть вины за его поломанную жизнь. Она, похоже, была довольно суровым человеком, не всегда склонным проявлять понимание к слабостям других людей. С «курицей, стоящей на страже своих цыплят», сравнивает ее Конан Дойл, но это – по отношению к детям. Она отнюдь не была жалостлива и снисходительна. «Я часто слышал от нее (и убежден, что она действительно так думает), что она скорее бы согласилась видеть любого из нас в гробу, чем узнать, что он совершил бесчестный поступок. Да, при всей своей мягкости и женственности, она становится жесткой, как сталь, если заподозрит кого-нибудь в низости; и я не раз видел, как кровь приливала к ее лицу, когда она узнавала о каком-нибудь скверном поступке». О поступках взрослых людей она судила резко, без снисходительности: из-за этого, когда Артур подрастет, между ними нередко будут возникать ссоры. Да, наверное, Мэри с ее сильным характером иногда подавляла Чарлза, да, он нередко слышал упреки тогда, когда ему требовалось утешение; а с другой стороны, помочь можно лишь тому, кто сам себе помогает. Мэри делала что могла: тянула детей, хозяйство. На пьяницу-мужа, обманувшего ее надежды, уже не оставалось душевных сил.

Артура осенью 1868 года наконец забрали из городской школы, запомнившейся лишь побоями, и отправили в графство Ланкашир, где рядом с деревней Херст-Грин, в живописной лесистой местности, находилась большая католическая школа Стоунихерст, а при ней – подготовительная школа для мальчиков (до двенадцати лет), называвшаяся Ходдер по имени протекавшей рядом реки. О Мэри Дойл иногда пишут как о фанатичной католичке, которая отдала Артура в иезуитский колледж, дабы он посвятил себя римской церкви; ничего подобного на самом деле не было. Во-первых, Мэри особо ревностной католичкой никогда не была (впоследствии она официально перейдет в англиканское вероисповедание), а во-вторых, инициатором отправки мальчика в католическую школу был его двоюродный дедушка Майкл Конан, причем соображения, по которым он рекомендовал так поступить, были самые прозаические и светские: у иезуитов, по его мнению, давали хорошее образование. Пушкина, как мы помним, его дядя Василий Львович тоже был не прочь пристроить учиться к иезуитам.

Колледж Стоунихерст, первоначально основанный во Франции и лишь затем переселившийся в Англию, был в XIX веке одним из ведущих культурных и образовательных центров, основанных иезуитами; он функционирует и поныне. Стоунихерст славился своими библиотеками, содержавшими богатейшую коллекцию инкунабул и средневековых рукописей, а также своей научной деятельностью – в частности, в области астрономии и метеорологии: при колледже была прекрасно оборудованная обсерватория. Образование было вполне светским: богословские предметы изучались в специальных классах, предназначенных для подготовки будущих богословов, а в общих классах ограничивались коротеньким катехизисом. В основу преподавания были положены классические языки – латинский и греческий. Арифметика в младших классах должна была преподаваться легко, между делом, но позже ученики проходили полный курс математики.

Мать приняла совет дядюшки Майкла охотно: она понимала, что в городской школе учат плохо и ребенок ее ненавидит; к тому же учиться в закрытой школе было престижно; к тому же ей хотелось убрать сына из дому, подальше от отца. Ни о какой церковной карьере для Артура речь не шла с самого начала: да, школьным руководством Мэри Дойл было сделано заманчивое предложение: в том случае, если она согласна, чтобы мальчик в будущем принял сан, его обучение будет бесплатным, – но она отказалась решать за сына, предпочтя унизиться перед родственниками денежной просьбой и платить за каждый год учебы по пятьдесят фунтов. Деньги давал Ричард Дойл (по другим сведениям, остальные лондонские дядюшки и дедушка Майкл тоже внесли свою лепту); он же потом посылал Артуру и карманные деньги.

Относительно будущей профессии сына Мэри и Чарлз придерживались на тот момент единого мнения: он будет, как отец, специализироваться в области архитектуры, чтобы стать «гражданским инженером», то есть архитектором, работающим над типовыми проектами: в тогдашней Англии в связи с массовым жилищным строительством эта профессия была в большой цене. Дядюшки Артура, хоть и были гораздо более убежденными католиками, чем Мэри, тоже не считали, что мальчику нужно становиться священником. Пусть строит здания. С его нелюбовью к математике считаться никто не хотел, а может, рассчитывали, что преподаватели, более квалифицированные, чем эдинбургский учитель, смогут преодолеть эту нелюбовь. Ни о какой медицине тогда речи не шло. Артур, по-видимому, был с мнением родителей согласен – во всяком случае, ни в мемуарах, ни в письмах нет ни слова о том, что его в том возрасте привлекала другая профессия.

Малыша посадили в поезд одного – по какой-то причине Мэри не могла его отвезти. Всю дорогу он плакал. Каникулы будут только один раз в год.

Об учебе Артура в подготовительной школе Ходдер (которая также существует по сей день) сведений не очень много. Он начал собирать марки, много читал, стал хорошо плавать. Сам он называет два года, проведенные там, счастливыми, несмотря даже на длительную разлуку с матерью (с Ходдера началась интенсивная – как минимум одно письмо в неделю – переписка Артура с Мэри, которая будет длиться пятьдесят лет – это настоящий роман в письмах), и упоминает о своем наставнике отце Кессиди, «более человечном, чем обычно бывают иезуиты». Кажется, его даже не били, или, во всяком случае, били нечасто, хотя поводов к тому наверняка бывало предостаточно: в мемуарах он мимоходом замечает, что «мог потягаться силой и умом с моими товарищами». Если взрослые думали, что в католической школе дитя перестанет драться, они сильно просчитались.

Именно к этому периоду относится его воспоминание о том, как он полюбил крикет – покамест в качестве зрителя – и как знаменитый игрок по имени Том Эмметт очень больно угодил ему мячом в колено, чем сделал Артура почти счастливым. В «Ювеналиях» Дойл пишет, что именно в закрытой школе обнаружился его талант рассказчика историй: когда по случаю какого-нибудь праздника их отпускали с уроков пораньше, он влезал на стол и, обращаясь к рассевшейся на полу аудитории, пересказывал – пока не охрипнет – длиннейшие злоключения персонажей, придуманных накануне или только что. Нередко он сталкивался с той же проблемой, что и в шесть лет: не знал, чем кончить историю, и был не прочь ее бросить, но слушатели требовали продолжения, и, поскольку за рассказы выплачивался гонорар (например, пирожками или яблоками), меркантильный автор всегда шел у публики на поводу. «Когда я произносил: „Медленно, медленно дверь отворилась, и злодей-маркиз с ужасом в глазах увидал...“ – я чувствовал, что аудитория в моей власти». Поскольку Дойл не указал точно, в какие годы происходили эти публичные чтения, биографы, как правило, относят их к обучению в Стоунихерсте; нам, однако, в силу некоторых обстоятельств, которые будут изложены ниже, кажется, что это скорее относилось именно к Ходдеру, где с детьми обращались мягко и предоставляли им больше свободы.

Ученики могли купаться и удить рыбу в реке Ходдер и ее притоках, на чьих лесистых берегах маленький Дойл проводил массу времени и в чьих водах утопил подаренную ему книгу «Айвенго». Он подружился с другим маленьким шотландцем, Джеймсом Райаном из Глазго, с которым переписывался и после отъезда из Ходдера. «Я помню вспыхнувшую в то время франко-прусскую войну и то, как она отозвалась в нашей тихой заводи». Англичанам – свое, а нам при этих словах, вероятно, вспомнятся тыняновские школяры, с сильно бьющимися сердцами слушающие реляции о Бородине. Все симпатии Артура были на стороне Франции: там провела детство его мать, там жили родные, и вообще страна прекрасная и героическая. Любить Францию он будет всю жизнь и недолюбливать немцев – тоже, хотя, возможно, детские воспоминания тут и ни при чем.

В 1871 году учащийся Дойл был переведен из подготовительной школы в основную – Стоунихерст. Это было (и есть) очень красивое мрачное здание, напоминающее средневековый замок (оно изначально и было феодальным поместьем), с огромными спальнями, которые по английскому обычаю не отапливались. Считается – во всяком случае, представители администрации Стоунихерста в этом убеждены, – что это здание послужило одним из прототипов легендарного Баскервиль-холла. Аллея, на которой сэр Чарлз принял свою страшную смерть, – это тисовая аллея, ведущая к воротам колледжа; есть там поблизости и заброшенный карьер, и пастбища, а находящаяся буквально рядом с колледжем болотистая местность под названием Лонгридж-Фелл – вылитый баскервильский торфяник. От биографов не укрылось также обстоятельство, что аж два мальчика, обучавшихся в Стоунихерсте одновременно с Артуром, носили фамилию Мориарти (к сожалению, неизвестно, были ли это хорошие мальчики или не очень). У писателей редко какая мелочь пропадает даром. Стоунихерст, кстати сказать, претендует на то, что его мрачные стены вдохновляли еще одного писателя – Толкиена, который, будучи профессором Оксфорда, неоднократно приезжал в колледж читать лекции.

В Стоунихерсте Артур пробыл пять лет и за эти годы усвоил «обычный для закрытой школы курс евклидовой геометрии, алгебры и классических языков, подававшихся в обычном ключе, рассчитанном на то, чтобы привить прочное отвращение ко всем эти материям». Он пишет также, что в школе «преподавали семь предметов – азбуку, счет, основные правила, грамматику, синтаксис, поэзию и риторику; на каждый предмет полагалось по году». Эта фраза может заставить нас почесать в затылке: целый год на азбуку? А как же, например, география, или иезуиты готовили каких-то митрофанушек, которых кэбмены всюду довезут? Но дело в том, что во всех иезуитских школах издавна так назывались классы – не «пятый» или «шестой», а «класс риторики», «класс поэзии»; сведения из истории с географией, разумеется, преподавали, как и разрозненные обрывки естественных наук, но все эти предметы беспорядочно сваливались в одну кучу под общим наименованием «эрудиция». Представления дедушки Майкла о том, какое прекрасное образование дают иезуиты, похоже, оказались не совсем верны – во всяком случае в отношении Артура. К математике он по-прежнему питал отвращение и усваивал ее плохо, но тем не менее в старших классах все еще утверждал, что будет гражданским инженером. Классических языков он также терпеть не мог и видел в их изучении больше вреда, чем пользы: из-за них он в юности проникся отвращением к античным авторам. Даже история была ему противна – сплошная зубрежка дат, ничего человеческого.

В общем, какой предмет ни возьми, – сплошная скука. Трудно сказать, были тому виной исключительно программа обучения и нудные методы преподавания, которые взрослый Конан Дойл назовет средневековыми, или все-таки он сам в детстве проявлял недостаточный интерес к наукам, или же обстановка не способствовала обретению такого интереса – наверное, всё вместе. «Не знаю, хороша или плоха иезуитская система образования, – чтобы ответить на этот вопрос, следовало бы испробовать какую-нибудь другую», – пишет он в «Воспоминаниях и приключениях» и прибавляет, что из Стоунихерста выходило в общем не больше и не меньше достойных молодых людей, как из любой другой закрытой школы. Хорошо, что в Стоунихерсте не преподавали толком ни химию, ни зоологию, а то б он и их возненавидел – и не знали б мы тогда ни Холмса, ни Челленджера, ни Раффлза Хоу. Лишь на последнем курсе обнаружился предмет, который ему доставлял удовольствие: поэзия. Ученикам предлагалось писать стихи на заданные темы. Здесь нужно сразу заметить, что Конан Дойл как поэт нашему читателю совершенно неизвестен, а между тем стихи он писал, и немало. О них у нас еще будет возможность поговорить в дальнейшем, а пока ограничимся констатацией того, что поэтические упражнения учащегося Дойла были высоко оценены как педагогами, так и одноклассниками, большинство из которых не сумели связать ни строчки, как ни бились. Так что редактировать школьный литературный журнал доверили именно ему.

С воспитанием дела тоже обстояли не ахти как, и основной его метод ничем не отличался от принятого в эдинбургской городской школе. Детей били резиновой палкой по рукам, причем так, что они потом не могли повернуть дверную ручку, чтобы выйти из комнаты (эту палку описал и Джойс, также прошедший иезуитскую школу, в «Портрете художника в юности»). Матери Артур о побоях не писал. Семидесятилетний Конан Дойл изо всех сил пытался быть объективным по отношению к своим педагогам: «Кое в чем их (иезуитов. – М. Ч.) оклеветали – я, например, в течение восьми лет постоянного общения не заметил, что они менее правдивы, чем их собратья, или более склонны к казуистике, чем соседи»; но за каждой строчкой воспоминаний, посвященной Стоунихерсту, мы видим ребенка, с трудом сдерживающего слезы: «Получить дважды по девять, да еще в холодный день, было пределом человеческих сил». Учащийся Дойл много хулиганил, поэтому (а вовсе не из-за успеваемости, которая, несмотря на отвращение, была не так уже плоха: выручали живой ум и хорошая память) испытывать предел человеческих сил ему приходилось постоянно: «Меня били чаще других, но не потому, что я отличался каким-то особым злонравием, а потому, что натура моя горячо отзывалась на нежность и доброту (которых я никогда не получал), но восставала против угроз и находила извращенный повод для гордости, показывая, что силой ее нельзя усмирить».

Религиозного рвения Артур также не проявлял, скорее всего, по той же причине, что и страсти к наукам: прилежание, уважение к заповедям, благонравие – все вколачивалось одинаково, угрозами и палкой. Единственной отдушиной в подобных условиях обычно становятся закадычные друзья: все можно стерпеть, когда каждый день есть с кем поделиться мечтами и обидами. Но в Стоунихерсте и друзей-то заводить, по сути дела, воспрещалось. В одной из биографий Конан Дойла мы можем прочесть: «Очень худой, со спокойными манерами, со странной скрытной улыбкой, мальчик был на хорошем счету у отцов-иезуитов. Но на самом деле он тайно писал пародии в стихах на учителей, читал при свечах до рассвета Вальтера Скотта или, подняв соседей по дортуару, которые, завернувшись в простыни, рассаживались на кроватях вокруг него, рассказывал им ужасные истории, всегда прерывавшиеся на самом интересном месте... » Это взято из «Ювеналий», но, как мы уже отмечали, «ужасные истории с продолжением» относились скорей к Ходдеру, нежели к Стоунихерсту. Не говоря уж о «спокойных манерах» и «хорошем счете» – что-то плохо верится в эти «свечи до рассвета» (ночью при свече он читал «Айвенго» дома, а не в школе); какие свечи, какие простыни, когда надзиратель обходил спальни по нескольку раз за ночь, проверяя, у всех ли руки лежат поверх одеяла? Да, были игры на свежем воздухе, ставились (на старших курсах) любительские спектакли, но выходить на прогулки можно было только в присутствии надзирателей, играть – тоже. Понятно, мальчишки на то и мальчишки, чтобы как-то обходить запреты (будь надзор действительно тотальным, то и бить юного Дойла резиновой палкой, наверное, было бы не за что), и приятельские отношения завязывались, как и неприятельские (а то с кем бы он дрался?); но условия для неформального, как бы мы сейчас выразились, общения были сведены отцами-надзирателями к минимуму. Уж очень они пеклись о нравственности. «Нам, например, никогда не дозволялось оставаться друг с другом наедине, и, думается, вследствие этого свойственная закрытым школам распущенность была сведена к минимуму». Оставим нравы закрытых школ без комментариев, заметим только, что самого дорогого и ценного в подростковом возрасте – настоящей, «до гроба», задушевной мальчишеской дружбы – Артур в течение восьми лет был лишен и, возможно, поэтому через всю жизнь пронес мечтательную тоску по такой дружбе: кто такие, в сущности, Холмс и Ватсон, как не повзрослевшие мальчишки, которым никто не смеет помешать, наслаждаясь обществом друга, сутками напролет болтать, курить и играть в казаки-разбойники?

И все-таки отдушины, конечно, находились. Во-первых – спорт. К чести иезуитов надо сказать, что зубрением уроков они детей не слишком перетруждали, зато отводили по несколько часов ежедневно для занятий физическими упражнениями на открытом воздухе. Отдушина настолько важная, что Мэри Дойл, которой сын в основном о спорте и писал, могла подумать, что он абсолютно счастлив в Стоунихерсте. Плавание, коньки, хоккей, футбол, крикет – учащийся Дойл поспевал везде. «Я никогда не специализировался ни в одном виде спорта и потому во всех выступал посредственно» – это Дойл говорит скорей о своей взрослой жизни, чем о Стоунихерсте. Там он вроде бы во всех видах делал успехи. Здоровья было у него хоть отбавляй, даже школьная кормежка ему не повредила. О кормежке стоит сказать особо – уж очень «богатое» меню предлагалось в Стоунихерсте. Хлеб, немножко масла, хлеб, иногда картошка, хлеб, вода пополам с молоком и, наконец, о чем с возмущением пишет семидесятилетний Дойл, – разбавленное пиво. Возмущение конечно же относится к характеристике «разбавленное» – ежедневное употребление детьми пива в викторианской Англии, где даже младенцам было принято давать портер и джин, не смущало даже высоконравственных иезуитов.

Он был высоким, крупным, сильным и ловким – правда, бегал не очень быстро. Больше всего любил крикет: «Я был толстый и шары отскакивали от меня, как от матраца». Начал заниматься регби – правда, в те времена в каждой закрытой школе правила этой игры были особые и, по мнению Дойла, это обстоятельство ему сильно вредило, когда он впоследствии стал играть в регби уже на более высоком уровне. В старших классах пристрастился к бильярду и остался любителем этой игры на всю жизнь.

Конечно, падал, расшибался, разбивал голову, вывихивал пальцы, был вечно в синяках с головы до пят, но эти травмы, в отличие от нанесенных резиновой палкой, оставляли следы лишь на теле, а не в душе. Боксом ученики не занимались, а жаль – может, уже тогда свою любовь к дракам Артур перенес бы на ринг и получал меньше наказаний. Вообще спорт занимал в жизни Конан Дойла настолько большое место, что он отвел ему в мемуарах отдельную главу, едва ли не самую объемную во всей книге. «Демонстрация твердости без жестокости, беззлобного мужества без озверения, мастерства без жульничества и есть, по-моему, то высшее, что может дать спорт». Кому пристрастие к физическим упражнениям кажется уделом туповатых людей, те могут обратиться, например, к творчеству Лермонтова, Гюго, Джека Лондона или Набокова – там много чего можно найти на эту тему.

Другой отдушиной были книги. Индейцы и тигры остались в прошлом; теперь юный Дойл увлекся Жюлем Верном, которого мог читать в подлиннике (Мэри обучила его французскому языку), и по-прежнему обожал Вальтера Скотта. В 1900 году он написал эссе «За волшебной дверью» («Through the Magic Door»), посвященное любимым книгам: «Айвенго», томик, подаренный ему в раннем детстве и потом, увы, утонувший в речке, так навсегда и остался среди самых-самых – «какая любовь ко всему, что отмечено печатью мужества, благородства и доблести!». Недостатков Скотта, которые видит взрослый Конан Дойл – многословие, бесчисленные отступления, слабое чувство формы, – учащийся Дойл, конечно, не замечал: «Скотт рисовал мужественных людей, потому что сам был мужественным человеком и находил свою задачу привлекательной». Артур Дойл был без ума от всего мужественного, героического и благородного, а что касается женских образов, то хоть бы их и вовсе не было: «Лишь прочитав подряд с десяток глав романа, где действует минимальное число женщин... мы постепенно осознаем все мастерство романтического повествования, которого достиг писатель».

Так будет – почти всегда – писать и он сам, «с минимальным количеством женских образов», объясняя это «реакцией на злоупотребления темой любви в художественной литературе»: до того, мол, заезжена и избита в романах эта любовь, да еще заканчивающаяся (как скучно) браком, что прямо тошнит. Не совсем понятно, исходя из круга чтения молодого Дойла, когда это он успел пресытиться любовными романами: в школьном возрасте он их, похоже, вовсе не раскрывал. Войну читаем (пишем), мир пропускаем. Даму, конечно, надо уважать и быть рыцарем, но вообще-то ну их к черту, этих баб, да и всякие там сложные душевные переживания – тоже. Немужественно и скучно. Типичный мальчишечий подход к делу. В сущности, литературный вкус Конан Дойла, хоть и облагороженный годами почти до безупречности, навсегда останется вкусом мальчишки. Превознося Стивенсона и Киплинга, он умудрился не заметить существования Флобера.

Когда Артур учился на предпоследнем курсе, у него появился еще один любимый автор: Томас Бабингтон Маколей. Это был убежденный виг, государственный деятель, казначей, историк (автор «Истории Англии с 1688 года»), а также эссеист, прозаик и поэт. Мало кто из писателей оказал на Конан Дойла такое большое влияние, и поскольку наш широкий читатель навряд ли хорошо знаком с его творчеством – мы и Карамзина с Ключевским, если честно, знаем как-то все больше понаслышке, – о нем следует сказать чуть побольше, чем о Вальтере Скотте. В XIX веке российская интеллигенция Маколеем зачитывалась, как и европейская: Николай Чернышевский хвалил, Писарев сперва хвалил, потом отругал за мелкотемье, Карл Маркс обозвал фальсификатором (обиделся за критику революции 1848 года, понятное дело). Наиболее известны были его очерки на исторические темы и эссе о знаменитых людях, написанные очень субъективно, живо, ярко и, что главное, – доходчиво. «До того дня история была для меня лишь противным уроком, – писал Конан Дойл в эссе „За волшебной дверью“, подразумевая под „тем днем“ период, когда он начал читать „Историю“ Маколея. – Но вдруг нудные задания превратились в путешествие в волшебную страну, полную прелести и красок, где мудрый и добрый проводник указывал путь».

Маколей был гениальным популяризатором, умевшим простым языком излагать сложные вопросы. Под его пером все самое скучное – статистика, социология, экономические выкладки – превращалось в увлекательнейшую беллетристику (невольно подумаешь, что Маркс просто завидовал), и в наше время он бы, надо полагать, был востребован еще больше, чем в свое. Описать стиль Маколея «своими словами» невозможно; сам Конан Дойл делает такую попытку, но, махнув рукой, попросту приводит ряд цитат. Поступим так же – надо же нам иметь представление о стиле автора, в котором наш герой видел один из своих идеалов, – только цитату, чтоб не повторяться, возьмем другую – из очерка «Бэкон» в старинном переводе О. Сенковского, того самого очерка, который в пух и прах разругал Писарев. «Ему (Бэкону. – М. Ч.) страх как хотелось получить титул сэра для двух причин, довольно забавных. Король уже одарил титулами половину Лондона – один философ был при нем без титула. Это ему не нравилось. Сверх того, по собственным словам Бэкона, ему «приглянулась дочь одного олдермена, пригожая девочка», а этой девочке непременно хотелось быть леди». Высокоидейного Писарева, конечно, эти милые мелочи в стиле «Каравана историй» раздражали; но очерки Маколея не сводились к мелочам. Просто он не умел и не хотел писать скучно даже в ту пору, когда, следуя его собственному афоризму, мог бы себе это позволить, – когда стал знаменит. В этом Конан Дойл всегда будет вернейшим последователем Маколея («в его благородном стиле я любил даже промахи»); в дальнейшем мы увидим, что публицистические тексты Дойла ничуть не менее занимательны, чем его беллетристика.

В Стоунихерсте была одна хорошая вещь: длинные каникулы. В отличие от Ходдера они устраивались дважды в год. Лето Артур проводил в Эдинбурге, а на рождественские каникулы оставался в колледже. Мэри Дойл против этого не возражала, хоть и тосковала по сыну: общение его с Чарлзом она старалась свести к минимуму (из детской переписки Артура с матерью невозможно понять, знал ли он, что происходит с его отцом). Да и с младшими было очень много хлопот: зимой 1873-го родился ее второй сын, Джон Фрэнсис Иннес, будущий боевой генерал.

В дни каникул отцы-надзиратели были к ученикам значительно мягче. Лучше кормили, дозволяли пить вино (после ежедневного пива мы уже воспринимаем это как должное), есть сколько душе угодно присланных из дому припасов; Артур писал домой, что в меню бывали омары и сардины. Устраивались концерты и вообще было весело – быть может, именно воспоминание об этих каникулах, обильно сдобренных портвейном, хересом и кларетом, смягчило Конан Дойла настолько, что он, описав на нескольких страницах иезуитскую науку и иезуитское воспитание, в конце главы довольно непоследовательно заявил, что у него остались к воспитателям «теплые чувства» и что в своем недоверии к человеческой натуре они были, «пожалуй, правы».

На следующий год Ричард Дойл и его сестра («дядюшка Дик» и «тетушка Аннет») договорились с Мэри, что рождественские каникулы 1874 года Артур проведет в Лондоне. Мэри не хотела, чтобы сын приезжал домой, ибо к тому времени депрессия Чарлза Дойла усилилась настолько, что он иногда не мог заставить себя утром подняться с постели и идти на работу; вконец испортился и его характер. Да и материальное положение семьи Дойлов становилось все более скверным: Чарлза вот-вот уволят со службы, зато на подходе очередной ребенок – дочь Джейн Аделаида Роза (Ида), родившаяся в 1875-м. Артур выразил свое огорчение тем, что не увидит мать, но поездке был страшно рад. Дойл пишет, что, едва пристроив свой багаж, он сразу же совершил паломничество в Вестминстерское аббатство, на могилу Маколея, и это было едва ли не главным, что влекло его в Лондон. Сразу или не сразу, но чаю-то с родственниками, наверное, все-таки попил перед этой экскурсией: Ричард и Аннет встречали его на вокзале.

Поселили гостя в студии Ричарда Дойла на Финборо-роуд, где тот работал. За три недели Артур познакомился со всеми остальными родственниками, которые были очень внимательны к племяннику: приглашали в гости, кормили-поили и позаботились о том, чтоб организовать ему «культурную программу». Самый старший, дядя Джеймс, дважды водил его в театр. Это было не первое посещение театра юным провинциалом, но на него произвела большое впечатление игра знаменитого актера Генри Ирвинга в роли Гамлета. Матери он написал об Ирвинге письмо, полное восторгов. Многими годами позже, когда Конан Дойл сам станет знаменит и займется постановкой своих пьес, он познакомится с Ирвингом лично.

С дядей Генри он посетил Хрустальный дворец – знаменитый стеклянный павильон, построенный для Всемирной выставки в 1851 году и продолжавший изумлять посетителей своей роскошью. Дядя Дик, чуть лучше других представлявший, что нужно мальчишке, повел его на цирковое представление. Развлекался он и самостоятельно, осмотрев все, что полагается осматривать в Лондоне: Тауэр, где наибольшее впечатление произвела конечно же коллекция оружия, собор Святого Павла и другие достопримечательности. Побывали они и в Зоологическом саду: там гастролировал передвижной зверинец, из экспонатов которого наибольшее впечатление на Артура произвела гигантская крыса. Разумеется, в культурную программу входило посещение музея мадам Тюссо, где он был «очарован комнатой ужасов и статуями убийц». Музей в те годы находился на. Бейкер-стрит. Вряд ли правомерно напрямую из этого визита выводить будущий интерес к писанию детективов, но, конечно, при выборе квартиры для Холмса Конан Дойл вспомнит бледные лица восковых злодеев.

О родственниках: ближе всех Артур сошелся с дядюшкой Диком, которого отличал чуть более богемный и легкомысленный дух, чем остальных. При чтении старых биографий Конан Дойла может сложиться впечатление, что из всей родни как раз Ричард был самым непримиримым идейным противником и чуть ли не врагом Артура в его студенческие годы, когда тот отказался от католицизма. Это не совсем верно: просто дядюшка Дик на протяжении всей жизни горячее, чем другие братья, принимал участие в судьбе Артура, отсюда и бесконечные перепалки между ними: на того, кого не любишь, не станешь и времени тратить. Да, Ричард был глубоко верующим человеком (он ушел из редакции «Панча», когда там разместили карикатуру на папу римского), но прежде всего он был художником и романтиком, всю жизнь посвятившим веселым, хрупким и трогательным сказочным существам, не имевшим ничего общего с католичеством; под конец жизни он уже ничего не рисовал, кроме своих фэйри, и умер, окруженный лишь ими – есть здесь что-то отдаленно напоминающее конец жизни его непутевого младшего брата... Когда в 1883 году тело Ричарда Дойла найдут поутру в его студии, расписанной фигурками эльфов, среди красок и кистей, Артур напишет на его смерть стихотворение:

Вскричали эльфы на стенах: Что видим мы, увы! Лежит Волшебник, повержен в прах И не слышит нашей мольбы. О, что же это? И за что Так жестоко наказаны мы? И тоненькой нимфы вдруг голосок Раздался пронзительно неясно: – Зачем мы, друзья, обижали его? Зачем я была так небрежна? – Ну что ты, Энид, он не помнит обид — Волшебника сердце безбрежно! [12]

Зимой 1874-го серьезных разногласий между дядей и племянником еще не было: Артур пока не задумывался о религии глубоко, хотя первая трещинка в его вере появилась уже в Стоунихерсте. С дядюшкой Диком они весело проводили время. Другие дядья, Джеймс и Генри, были для него слишком стары и серьезны. Ему очень понравилась Джейн, жена Генри. Отношения с тетей Аннет, нежно любившей племянника, но фанатично религиозной и всегда уверенной в своей правоте, складывались неоднозначно. С одной стороны, в письмах к матери Артур отзывался о тетке в теплых словах; с другой стороны, в «Письмах Старка Монро» есть эпизод, где молодому герою приходится некоторое время жить в качестве семейного врача у неких лорда и леди Салтайров: эпизод, в отличие от всей повести, целиком вымышленный, но в леди Салтайр, быть может, проглядывают некоторые черты Аннет Дойл. «Вы представить себе не можете более невежественной, нетерпимой, ограниченной женщины. Если б она хоть молчала и прятала свои маленькие мозги, то было бы еще туда-сюда; но конца не было ее желчной и раздражающей болтовне. <...> Я решил избегать всяких споров с ней; но своим женским инстинктом она догадалась, что мы расходимся, как два полюса, и находила удовольствие в том, чтобы махать красной тряпкой перед моими глазами». В период, о котором мы сейчас говорим, тетя и пятнадцатилетний племянник пререкались в основном из-за разных бытовых пустяков, но уже в следующий приезд Артура в Лондон разногласия между этими двоими приобретут идейный характер и станут нестерпимы.

Артур провел в Лондоне три недели и, наверное, с удовольствием остался бы дольше. Однако когда он вернулся в Стоунихерст, вскоре обнаружилось, что жизнь там становится не так противна. Он повзрослел, малость набрался у дядюшек «светского лоска», и его меньше тянуло к детским выходкам, а отцы-иезуиты в ответ сделались к нему гораздо мягче. У педагогов возникли планы относительно его дальнейшей участи (о чем он еще не знал), и его поместили в класс герра Баумгартена с усиленным изучением немецкого языка. Черты этого преподавателя мы можем обнаружить в рассказе «Необычайное происшествие в Кайнплатце», где зануда-педант нечаянно обменяется душами с разгильдяем-студентом. По-видимому, Мэри Дойл обладала большими педагогическими талантами, чем преподаватели в Стоунихерсте, так как, в отличие от французского языка, с немецким у Артура не очень ладилось. Но это было уже не так страшно. Еще на предыдущем курсе, о чем мы упоминали, началось преподавание поэзии: новый предмет захватил его с головой, и он сочинял теперь беспрестанно; свои тогдашние стихи взрослый Конан Дойл называл убогими, но отмечал, что на других учеников и на преподавателей они произвели довольно сильное впечатление. Наставники уже меньше за ним следили; когда его выбрали редактором школьного журнала, вокруг него стали понемножку группироваться товарищи, также обладавшие литературными наклонностями или хотя бы каким-то интересом к литературе. Неожиданно для себя самого он стал значительно лучше успевать и по другим дисциплинам. А уже через полгода – летом 1875-го – пришло время выпуска.

Ученики, которые успешно сдавали выпускные экзамены, автоматически допускались к вступительным экзаменам в Лондонский университет (эти последние проводились не в Лондоне, а здесь же, в Стоунихерсте: из столицы только присылали экзаменационные задания). Артура не так пугали вступительные экзамены, как выпускные – ему казалось, что большинство преподавателей по-прежнему его ненавидят и что его непременно завалят на каком-нибудь переводе с греческого. Но все обошлось, он не провалил ни одного предмета. Затем в числе четырнадцати выпускников он отправился на вступительные экзамены – результат оказался еще лучше: он получил диплом с отличием. Почему так получилось – трудно сказать; скорей всего, он просто хорошо готовился; может быть, помогло умение собраться в трудную минуту, а может, и вопросы легкие попались. Во всяком случае, приятно удивлены были все: экзаменаторы, экзаменующийся и родители.

Но в университет Артур не попал. Педагоги объяснили ему, для чего он обучался немецкому – оказывается, его считали слишком юным, чтоб начать профессиональное образование, и предполагали отправить еще на год в другую иезуитскую школу, Стелла Матутина, которая находилась в городе Фельдкирх в австрийской провинции Форарльберг. Родители были согласны. Конан Дойл не говорит, был ли он сам разочарован или обрадован таким решением, возражал или нет и спрашивали ли его мнения. Скорее всего, он злился, так как от иезуитов не ждал ничего, кроме подвоха. Однако в Фельдкирхе ему неожиданно очень понравилось. Здание школы, как и Стоунихерст, напоминало средневековый замок, но не такой мрачный, и вся местность была очень живописна: крошечный, сонный городок, лежавший в долине, тысячей футов ниже уровня Альп. Все было здесь лучше: здоровый горный климат, мебель, еда, отапливаемые спальни и, к неописуемой радости ребенка, отличное австрийское пиво взамен стоунихерстского пойла. Но главное, конечно – отношение учителей. Дисциплина была строгая, но поддерживалась она убеждением, а не палкой, не было круглосуточного надзора, и в ответ на проявленную педагогами доброту Артур Дойл «сразу из возмущенного юного бунтовщика превратился в опору закона и порядка».

В Фельдкирхе обучались в основном немецкие юноши «из хороших семей», но были и англичане – около двадцати человек. Естественно, они старались держаться вместе; педагоги пытались препятствовать этому (не из вредности, а чтобы мальчики, раз уж им нужно было выучить немецкий язык, говорили на нем, а не на английском), например, на прогулках строили учеников так, чтоб англичанин шел между двумя немцами, – но далеко не всегда это получалось, и потому успехи Артура в немецком, по его признанию, оказались в итоге хуже, чем могли быть (это выяснится многими годами позже, когда он, уже будучи врачом, надумает стажироваться в Германии). Тогда, в австрийской школе, ему казалось, что он говорит по-немецки вполне прилично.

Пришлось ему, правда, столкнуться с небольшим разочарованием – австрийцы не знали его любимого крикета и играли в какой-то ужасный «футбол на ходулях», который ему с его ростом и весом никак не давался, – зато было очень много зимних видов спорта: катание на коньках и санках, хоккей. В обычный футбол тоже играли; неизвестно, игроком какого амплуа тогда был Артур, но сдается, что не форвардом – тоже из-за габаритов. Росту в дитяти было уже шесть футов и от обильной кормежки он изрядно раздался вширь. Довелось Артуру проявить себя и на новом поприще: австрийцы – народ музыкальный, и в Фельдкирхе был свой оркестр; один из его постоянных участников, игравший на большой басовой трубе, после каникул не вернулся, и ему срочно подыскали замену в лице Дойла. Эта честь, впрочем, была ему оказана благодаря не столько музыкальным способностям, сколько опять же росту: труба была очень, очень большая. («Однажды другие оркестранты запихали в нее мои простыни и одеяла, и я удивлялся, что не могу извлечь из нее ни звука» – как видим, серьезности и благонравия у этих молодых католиков было хоть отбавляй.) Как и в Стоунихерсте, здесь издавалась школьная газета, в редколлегию которой юный Дойл был включен с первых дней и проявил такую активность, что очень скоро все остальные члены редколлегии, к их собственному облегчению, смогли сложить с себя эти обязанности. Он писал много стихов и отсылал их родственникам. Он завел кучу приятелей. Он запоем читал – в частности Эдгара По, который произвел на него громадное впечатление. В отличие от Стоунихерста он был доволен тем, как преподавали историю; наполеоновские походы особенно интересовали его, и бригадир Жерар своим появлением на свет будет отчасти обязан фельдкирхской библиотеке.

Год, проведенный в Австрии, еще больше смягчил отношение Артура к иезуитским наставникам как к личностям: «усердные, искренние люди с ясным умом, и хотя среди них встречались проходимцы, их было немного.» – но не улучшили его мнения о религии, скорей наоборот. «Все в них достойно восхищения, за исключением их теологии – именно теология вынуждает их быть внешне жестокими и негуманными, что на самом деле является общим порождением католицизма в его крайней форме». Конечно, сформулировал эту мысль Артур Дойл не в шестнадцать лет. Тогда он вроде бы еще считал себя верующим католиком, но «жестокость и ограниченность» уже в те годы отталкивали его; сам он говорит, что впервые ощутил трещину между собой и своими наставниками в тот миг, когда слушал проповедь, в которой говорилось о том, что любого человека, находящегося вне католической церкви, ждет проклятие.

Тем временем дома, в Эдинбурге, произошло множество неприятных событий. В 1876-м, в возрасте всего сорока четырех лет, Чарлз Дойл был уволен со службы. Кому нужно держать в штате полусумасшедшего прогульщика? «Жизнь моего отца была трагедией нереализованных сил и неразвившихся дарований», – скажет позже Конан Дойл. В этом же году Чарлз был направлен в лечебницу Форден-Хауз. В популярных журналах об этом факте из жизни Дойлов можно прочесть, например, следующее: коварная Мэри упрятала своего пьющего, но абсолютно вменяемого мужа в сумасшедший дом, а неблагодарный сын одобрительно отнесся к этому решению – «он всегда стыдился отца и хотел, чтобы тот навсегда исчез из их жизни». В лечебнице несчастному стало только хуже, и до конца дней Артур Дойл был обречен испытывать неизбывную вину перед отцом. Трактовка, конечно, мелодраматически-вульгарная, но возразить особо нечего. Мэри – да, упрятала, заручившись согласием других родственников; Артур – да, не возражал, более того, принимал в этом активное участие, подписав соответствующие документы; состояние Чарлза – да, ухудшилось; чувство вины – да, присутствовало.

Правда, больница Форден-Хауз была не «желтым домом», а заведением, специализировавшимся на исцелении алкоголиков, и поместили Чарлза туда не с какими-то изуверскими целями, а чтобы лечить. Вряд ли можно ставить в вину Мэри то, что излечивать алкоголизм в XIX веке не умели (с ним и сейчас не больно-то справляются) и лечение сводилось в основном к присмотру, как бы пациент чего-нибудь не натворил; в результате депрессия Чарлза только усилилась и у него начались эпилептические припадки. Ряд источников утверждает, что эпилепсия у Чарлза Дойла развилась не в Фордене, а в другой больнице, за два года до смерти, иные – что он страдал ею еще до помещения в лечебницу, и вообще в этом вопросе все по сей день темно, как в голове у бедного Чарлза: даже год его определения в лечебницу в разных биографиях называется не один и тот же. Вскоре он совершит попытку самоубийства, затем попытается бежать, после чего его будут трижды переводить в другие психиатрические лечебные заведения – в последнем из них он умрет. Так что насчет чувства вины у сына – справедливо, конечно. Годами позже, в рассказе «Хирург с Гастеровских болот» («The Surgeon of Gaster Fell») – самой «готической» и, пожалуй, самой жуткой своей вещи, – Конан Дойл расскажет историю о человеке, бежавшем от мира и похоронившем надежды на карьеру, чтобы посвятить жизнь уходу за сумасшедшим отцом. И вина была, и жалость. Но неправда, что Артур Дойл не желал знать своего больного отца: он посещал его регулярно и именно его попросил быть первым иллюстратором своей первой книги о Шерлоке Холмсе.

Итак, осиротевшая семья ждала от старшего сына помощи; печальная участь Чарлза показала, что, будучи архитектором, не очень-то разбогатеешь, да и отсутствие у Артура наклонностей к точным наукам было уже слишком очевидно для всех; надо было искать другую профессию, более надежную. В конце концов было решено, что он должен получить специальность врача. Почему вдруг именно врача, ведь ни малейшей тяги к медицине он не испытывал и до сих пор ни ему, ни матери подобная возможность даже в голову не приходила? Причины выбора могли быть очень просты: профессия доктора давала неплохой заработок и была престижной (из этих же соображений – всего двумя годами позже – выберет медицину и юный Антон Чехов). Но в наш век никто не любит простых объяснений; в деле появляется новый фигурант.

Еще до того, как Чарлз был помещен в лечебницу, он уже фактически перестал быть кормильцем семьи, и женщины взяли дело добывания денег в свои руки. Старшая дочь Аннет была вынуждена искать места экономки или гувернантки в богатых домах и в конце концов уехала в Португалию, чтобы там поступить на службу: англичанок-домоправительниц на континенте ценили. А Мэри Дойл по примеру своей матери решила брать жильцов на пансион; как пишет Конан Дойл, это «в некоторых отношениях, возможно, облегчало ее положение, зато в других было для нее гибельным». Туманная фраза, причинившая биографам немало головной боли. Можно расшифровать ее, например, так: не все квартиранты платили вовремя, доход был небольшой, а хлопот и унижения – хоть отбавляй, и все это выматывало Мэри так, что она постоянно жила «на нервах». Однако современные исследователи (начало положили журналисты Дэвид Пири и Цуката Кобаяси, а за ними последовали и другие) дают этой фразе совершенно иное толкование, утверждая, что с одним из жильцов, Чарлзом Брайаном Уоллером, юным врачом, бывшим всего шестью годами старше Артура, Мэри Дойл вступила в любовную связь; именно по этой причине она отправила Чарлза в лечебницу, да и самая младшая ее дочь, Додо, появившаяся на свет в 1877-м, когда Чарлз был уже в Форден-Хаузе, родилась не от мужа, а от молодого Уоллера, о чем явно свидетельствует ее полное имя: Мэри Брайан Джулия (Джулией звали мать Брайана Уоллера.) В доказательство приводится тот факт, что Мэри Дойл несколько лет жила исключительно за счет Уоллера, кочевала с квартиры на квартиру с ним вместе, а в 1882-м вместе с младшими детьми переехала в дом, принадлежавший его родителям, и жила там бесплатно почти до самой смерти. Правда это (имеется в виду связь, а не финансовая поддержка и переезд, которые являются установленными фактами) или нет – сказать невозможно.

Личность самого Брайана Уоллера характеризуют по-разному: если ранние биографы деликатно называют Уоллера степенным молодым человеком, другом семьи Дойлов, оказывавшим на всех ее членов (увы, за исключением отца семейства) положительное влияние, то у представителей современной биографической школы, полагающих, что всякому скелету место на витрине, мы можем прочесть, что Уоллер был высокомерным снобом, узурпировавшим власть в доме, и юный Артур его ненавидел; дальше одни развивают тему Гамлета, Клавдия и Гертруды, другие делают предположение – возможно, и не безосновательное, – что кой-какие черты Уоллера унаследовал Шерлок Холмс. Сам Конан Дойл ни единым словом не упоминает о существовании Брайана, а это действительно очень странно, учитывая то обстоятельство, что именно Уоллер, по мнению всех без исключения биографов, порекомендовал ему избрать своей профессией медицину, помогал готовиться к экзаменам и поддерживал впоследствии как морально, так и материально. Даже Карр, старавшийся избегать любых мало-мальски двусмысленных эпизодов, пишет о значительном влиянии, которое Уоллер – медик, материалист, поэт – на протяжении многих лет оказывал на духовное развитие Артура Дойла.

Во всем этом, возможно, не стоило бы копаться – нам-то какая разница, с кем жила или не жила Мэри Дойл и почему бы ей не найти свое счастье, коли с мужем не повезло, – но, когда мы читаем современные статьи о Конан Дойле и видим, что его мемуары называют викториански ханжескими и лицемерными и предупреждают, что им нельзя доверять, нам хочется понять – за что. Да вот за эти умолчания конечно же (уж эти викторианцы, они даже обнаженные ножки рояля упрятывали под юбочки, как же, знаем, наслышаны!). И вправду, какой неискренний, какой лицемерный человек: вместо того чтобы прямо и честно написать «отец мой был законченный алкоголик и бил мою мать, а она пошла на содержание к молодому парню», отделывается невнятицей о «нереализованных силах» и «гибельных решениях». Как бы не так. Времена переменились. Нас вон сколько таких, кто сделает это за него. Простите, сэр Артур, если сможете.

Короче говоря, профессию для сына по тем или иным соображениям выбрала Мэри, а поскольку он не тяготел ни к какой другой, то согласился. Так что в июне 1876-го, не без сожаления покидая Фельдкирх, он уже знал, что по возвращении домой будет учиться на врача. Детство закончилось. Но остались еще последние детские каникулы, которых Мэри не хотела его лишать, и, имея в кармане пять фунтов, он решил отправиться в небольшое турне по Франции, а если хватит денег, то и по остальной Европе.

Одним из тех, кому Артур посылал свои стихи и статьи для «Фельдкирхской газеты», был его крестный – дядя (по нашему все-таки правильней называть его двоюродным дедушкой) Мишель, бывший Майкл Конан, художественный критик, редактор парижского «Художественного журнала», интеллектуал и любитель искусства. Он и раньше проявлял к внучатому племяннику постоянный интерес, вел с ним и с его матерью активную переписку, принимая в его судьбе ничуть не меньшее, если не большее участие, чем дядя Дик. Наверное, можно даже сказать, что он в какой-то степени сделался для Артура в юности тем, чем не сумели стать педагоги, – духовным наставником. Он присылал своему крестнику из Парижа книги, когда тому было еще пять лет; он же познакомил подростка с творчеством Маколея. И он, в отличие от другой родни, с самого начала всерьез относился к любому литературному упражнению Артура; получив номер «Фельдкирхской газеты», он угадал, что все до единой статьи в ней сочинены его крестником, а это свидетельствует либо о том, что у Конан Дойла в шестнадцать лет уже был свой стиль, либо о том, что Мишель Конан был чрезвычайно внимательным читателем, что, наверное, более вероятно. Разумеется, когда дедушка Мишель узнал, что летом 1876-го Артур собирается во Францию, он пригласил его в гости. До этого они еще ни разу «живьем» не виделись.

Европейского турне у юного Дойла толком не вышло: уже в Страсбурге он истратил все свои деньги на «оживленный ужин» (подозреваем, что с дамами), и ему ничего не оставалось, как сразу отправиться к дедушке Мишелю. Ему не на что было даже нанять извозчика, и он пешком обошел пол-Парижа, прежде чем разыскал улицу Ваграм, где жил его крестный. Дедушка Майкл оказался высоченным и здоровенным стариканом, который всем своим обликом – за исключением окладистой бороды и взъерошенных седых кудрей на голове – был очень похож на самого Артура. В мемуарах Дойл пишет, что пошел в деда Мишеля не только телосложением, но и складом ума; естественно, что эти двое моментально нашли общий язык. Сюзанна, жена Мишеля Конана, тоже понравилась Артуру. Так что никуда он больше не поехал – так и провел в Париже почти месяц. Надо думать, о книгах они с дедом говорили часами напролет, при этом то и дело ругаясь и тут же мирясь: оба были вспыльчивы, но отходчивы.

Мишель Конан, хоть и офранцузился изрядно, своего происхождения никогда не забывал; по убеждениям он был яростным ирландским националистом и, конечно, пытался настроить внучатого племянника в том же духе. Артуру еще в раннем детстве случилось увидеть радикальных националистов – в «Воспоминаниях и приключениях» он описывает эпизод, когда, будучи с матерью в гостях у дальнего ирландского родственника, он наблюдал, как при приближении к усадьбе компании каких-то безобидных на вид оборванцев перепуганные слуги бросились запирать ворота: «Только позднее я понял, что эти люди были отрядом фениев и что мне довелось увидеть один из тех мятежей, которые время от времени переживает бедная старая Ирландия». На всякий случай освежим память читателя относительно фениев: так назывались революционеры-террористы (они, в частности, организовали ряд взрывов в лондонском метрополитене и на вокзале Кингс-Кросс), члены тайных заговорщических организаций, действовавших во второй половине XIX – начале XX века. Дедушка Мишель к фениям не принадлежал и не одобрял террора, но был одним из основателей движения «Шинн фейн» (по-гэльски, «мы сами»), которое также требовало независимости Ирландии; оно оформилось как политическая организация в 1905 году и не дает покою правительству Великобритании по сей день.

Мишель Конан, однако, не преуспел в том, чтобы привлечь крестника на свою сторону: Конан Дойл, напротив, всю жизнь будет сторонником единой империи и противником ирландского самоопределения. Почему он не поддался националистическим убеждениям, которые были так сильны у его матери и других родственников? Вопрос слишком сложный и обширный, чтобы пытаться осветить его здесь, но впоследствии мы еще не раз будем обращаться к «ирландской проблеме».

Узнав, что Артуру предстоит быть врачом, дедушка Мишель вряд ли пришел от этого в восторг: он куда ясней самого мальчишки видел, что его призвание – литература. Но вмешиваться он конечно же не стал. Не всякого литература может прокормить.

В июле Артур вернулся в Эдинбург (к тому времени семейство Дойлов вместе с Брайаном Уоллером перебралось с Сайенс-Хилл-плейс на другую квартиру, более приличную, по адресу Аргайл-парк-террас, 2) и они с матерью окончательно сверили свои планы. Вообще-то, чтобы заниматься медицинской практикой общего характера, по тогдашним законам не обязательно было получать степень доктора медицины в высшем учебном заведении: можно было, например, пойти в ученики к хирургу или аптекарю и через пару лет сдать экзамен в лицензирующей организации. Но Дойлы все-таки решили, что Артуру следует поступать в университет: дипломированных специалистов вносили в реестр квалифицированных врачей, что давало не только уважение пациентов и коллег, но и гарантии: докторов без диплома могли легко лишить практики. Учиться – так уж как следует; Мэри всегда была честолюбива.

Эдинбургский университет, основанный в 1583 году, был одним из лучших учебных заведений Великобритании в XIX веке (он и сейчас входит в первую пятерку британских университетов); своей медицинской школой он славился на всю Европу. Доктор Уоллер тоже был его выпускником, и повлиял он на решение Дойла или нет, но о медицинском факультете наверняка отзывался с похвалой. Учиться в родном городе, никуда не ездить, а следовательно, не тратиться на съемное жилье; в общем, все сошлось как нельзя удобней, вот только денег на учебу не было. Но и эта проблема решалась. В Эдинбургском университете, как и теперь во многих вузах, существовала система стипендий, носивших имя различных деятелей науки: человек сдавал конкурсные экзамены и по их результатам ему выплачивалась определенная сумма, которую он в дальнейшем тратил на свое образование – оплату обучения, книги, жилье. Артур записался на экзамены и весь оставшийся месяц провел за зубрежкой – математика, химия, опять ненавистные классические языки. Сдал успешно и с радостью услышал, что ему присуждена стипендия в сорок фунтов на два года. Для студента это была солидная сумма, и Дойлы ликовали.

Но когда Артур пришел за деньгами, оказалось, что канцелярия допустила ошибку: профессор Грирсон, в чью честь называлась выигранная Артуром стипендия, был лингвистом и, соответственно, деньги предназначались для гуманитарных факультетов. Артуру казалось, что это легко поправить, ведь стипендий была целая куча, для медиков в том числе. Но было уже поздно, а может, чиновники просто не захотели себя утруждать; юный Дойл некоторое время обивал пороги, хотел даже судиться, но близкие отговорили его (ходил и ругался, правда, не совсем впустую: семь фунтов ему все-таки выплатили). Можно, конечно, было отказаться от поступления, пойти в ученики, потом пробовать получить стипендию на следующий год, но жаль было потраченного времени и сил. Так что в октябре 1876-го Артур Дойл был зачислен на первый курс медицинского факультета.

 

Глава вторая

ТРИ СТУДЕНТА

Хорошо, что наш герой не родился лет на тридцать-сорок раньше – не то бы ему пришлось, как другим медикам, выкапывать на кладбище трупы, чтоб попрактиковаться в анатомии, и производить ампутации с помощью пилы, напоив больного спиртом и не зная, выдержит ли он болевой шок (так резали ногу несчастному Анатолю Курагину). Но, к счастью, как раз в 50-е – 70-е годы XIX века медицина совершила огромный скачок на пути к прогрессу. С 1846-го стали использовать анестезию (эфир, а после – хлороформ) во время операций – собственно, лишь тогда и начали делать настоящие операции, удаление аппендицита, например, или камня из почки, а не только отпиливать конечности. В 1867 году Джозеф Листер (кстати, выпускник Эдинбургского университета) случайно обнаружил, что карболовая кислота предотвращает попадание инфекции в раны – так возникла антисептика (авторство термина принадлежит медику по фамилии Холмс, к чьей биографии мы еще обратимся – он же, кстати, одним из первых додумался до того, что, принимая роды, желательно мыть руки и что родовая горячка, от которой женщины умирали тысячами, – следствие грязи, а не Провидения). В 1876-м были впервые использованы медицинские перчатки, а хирурги наконец-то стали мыть руки перед всеми операциями. С кражами из могил после 1850-го тоже был наведен некоторый порядок: студенты-медики по-прежнему практиковались на трупах бедняков (утопленников, висельников, нищих), но человек приличный мог уже не опасаться, что его тело попадет в анатомический театр.

Кроме того, если врач первой половины XIX века, как правило, и резал, и вскрывал, и лечил от всех болезней, то в те годы, когда учился Артур Дойл, уже появились узкие специалисты – гинекологи, окулисты, хирурги, хотя большинство врачей по-прежнему готовили для «широкого профиля». Заметим также, что «распределялись» английские выпускники вовсе не в больницы – это было возможно в России, где большинство населения жило в сельской местности и врачей отчаянно не хватало, так что в деревенскую больничку могли с радостью взять любого зеленого новичка, а в Англии, напротив, среди медиков была гигантская конкуренция и в клинику мог устроиться только опытный, хорошо зарекомендовавший себя врач, – они становились частнопрактикующими докторами, причем терапевтами и хирургами в одном лице. Не существовало ординатуры и больничной практики в нынешнем виде. Но в остальном обучение на медицинском факультете было довольно похоже на современное: первый курс – общие предметы (химия, физика, ботаника, зоология, анатомия), потом начинались специализированные: хирургия, акушерство, физиология, психиатрия, фармакология, диагностика, венерология и так далее (латынь, разумеется, тоже учили). О студенте Чехове мы можем прочесть, что присутствовать при операциях и вскрытиях он начал на втором курсе; Конан Дойл в рассказе «Его первая операция» («His First Operation») пишет, что и первокурсники ходили смотреть на операции в клинику. Из этого рассказа мы можем составить себе некоторое представление о том, какого рода операции были тогда подвластны врачам:

«– Видите высокого лысого человека в первом ряду? – прошептал старшекурсник. – Это Петерсон. Как вы знаете, он специалист по пересадке кожи. А это Энтони Браун, который прошлой зимой успешно удалил гортань...

– А кто эти два человека, что сидят у стола с инструментами?

– Никто. помощники. Один ведает инструментами, другой – «пыхтелкой Билли». Это, как вы знаете, антисептический пульверизатор Листера. Арчер – сторонник карболовой кислоты. Хэйес – глава школы чистоты и холодной воды. И они смертельно ненавидят друг друга».

Особо нежных чувств к своей aima mater Конан Дойл, человек довольно сентиментальный, никогда не питал: отчасти, наверное, из-за жульничества со стипендией, но главным образом потому, что эта угрюмая «мать» (сейчас Эдинбургский университет представляет собой большой комплекс учебных корпусов и общежитий, а тогда это было просто громадное массивное здание с «угрюмым серым фасадом»), в свою очередь, весьма прохладно относилась к питомцам. «Огромной равнодушной машиной» называл Дойл университет в своем первом романе «Торговый дом Гердлстон» («The Firm of Girdlestone: a romance of the unromantic»), а в мемуарах отзывался так: «Университет интересуется своими сынами лишь в тех не слишком редких случаях, когда надеется получить от них гинею-другую. И тут остается только дивиться, с какой быстротой старая курица считает своих цыплят.»

Порядок был такой: студент вносил минимальную требуемую плату за год (откуда взялись деньги, спросит дотошный читатель, если стипендии Артур Дойл не получил? – а другой догадается, что не обошлось без доктора Уоллера) и затем дополнительно оплачивал только те курсы лекций, которые хотел прослушать, но экзамены проводились по всем предметам. Как мы уже отметили, кроме собственно медицинских дисциплин, в программу входили общеобразовательные предметы, которые, как считал Артур, имели весьма отдаленное отношение к искусству врачевания. Но в Эдинбургском университете никто никого ни к чему не принуждал: начальство не интересовало, ходит студент на занятия или не ходит, зубрит или не зубрит; любой мог посреди семестра уехать куда угодно и вернуться только к сессии, а мог и не вернуться и сдать экзамен в следующем году; мог вообще проучиться пять или десять лет, не сдавая никаких экзаменов – правда, диплом бы он не получил, но в XIX веке можно было практиковать и без диплома. Не было студгородков, как в Кембридже или Оксфорде, жилье студенты подыскивали самостоятельно, исходя из своих финансовых возможностей, могли хоть на вокзале жить, никого это не волновало. Также не было контроля ни за их моральным обликом, ни за религиозностью – несмотря на наличие теологического факультета, студент мог поклоняться чему угодно или вообще быть атеистом. «Пьянки и гулянки» не возбранялись, лишь бы они происходили не на лекциях. В общем, каждый устраивался как ему вздумается и делал что хотел. Такова была шотландская система образования, коренным образом отличавшаяся от английской.

Дойл весьма иронически отзывался об английской системе (признавая, правда, за ней кое-что хорошее: «Того, кто опояшет свои чресла и начнет трудиться, ожидают всяческие награды, стипендии, солидные денежные пособия»), но и шотландская не приводила его в восторг. И не только потому, что прилежная учеба не вознаграждалась: «Из каждой тысячи штук сырья примерно шестьсот полностью проходят процесс обработки. Остальные в ее ходе отбрасываются». Артур видел много таких отброшенных, и далеко не всегда это были люди неспособные: просто не всякий юнец может справиться с полной самостоятельностью. Многие просто спивались.

Как же при таком подходе к обучению можно было стать специалистом? Страшновато становится, когда представишь себе дипломированного доктора, толком не посетившего ни одной лекции. Но это сейчас выпускник-разгильдяй может спрятаться в огромном штате какой-нибудь государственной больницы; в XIX веке, когда подавляющее большинство населения лечилось у частнопрактикующих врачей, к плохому доктору просто не стали бы ходить пациенты. Так что каждый эдинбургский студент, всерьез надеявшийся приобрести хорошую практику, понимал, что все зависит от него самого; если было у него достаточно воли и здравого смысла – он выдерживал испытание свободой и становился взрослым, «в то время, как его английские сверстники в духовном отношении еще оставались школьниками». И время, похоже, подтвердило, что шотландская система совсем не плоха: достаточно взглянуть на краткий перечень знаменитых выпускников. Чарлз Дарвин, Дэвид Юм, Роберт Стивенсон, Вальтер Скотт, Джеймс Клерк Максвелл, палеонтолог Ричард Оуэн, русский физик Игорь Евгеньевич Тамм (а самым первым русским, получившим диплом Эдинбургского университета, был сын Екатерины Дашковой), изобретатель телефона Александер Белл, а также, между прочим, одна из богатейших женщин мира Джоан Роулинг и нынешний премьер Гордон Браун. На любой вкус. Хотя, быть может, среди тех, кто загулял и недоучился, тоже были потенциальные гении – как знать.

Студента Дойла, во всяком случае, к гениям никто не относил. Учился он, по его собственным словам, не плохо и не хорошо, был старателен, но звезд с неба не хватал: все-таки профессия была выбрана больше по расчету, чем по любви. Да и занятий пропускал очень много, правда, не из разгильдяйства, а по причинам уважительным, о которых мы будем говорить дальше. Он радовался, что не нужно больше учить математику, зато чрезвычайно увлекся химией, любимой наукой Шерлока Холмса.

Как всегда и везде, занимался спортом. В крикет почти не играл – крикету, как и медицине, надо было посвятить себя без остатка, а у него не находилось на это времени. Пробовал себя в регби – лучшем, по его словам, спорте для коллектива. «Сила, мужество, скорость и изобретательность – великие качества, и все они сошлись в одной игре». В регбийной команде он играл форварда; для людей, совсем далеких от этих игр, стоит заметить, что в тогдашнем регби, в отличие от футбола, форвард – вовсе не стремительный голеадор, а, напротив, рядовой труженик, что на протяжении всего матча возится и пыхтит в куче своих тяжеловесных собратьев по амплуа, дабы легконогие звездочки полузащиты могли прорваться к чужим воротам. Иногда можно прочесть, что Конан Дойл был футбольным нападающим – это ошибка, в футбол он играл в защите. Пустяк, но пустяк-то важный, потому что он характеризует нашего героя: в играх, как и в жизни, он, как правило, был не блестящим индивидуалистом, а рабочей лошадкой. Он начал заниматься боксом – наконец-то детская страсть к дракам нашла приличный выход – и будет практиковаться в нем до старости, хотя выдающихся успехов не достигнет никогда, как и во всех других видах спорта – для этого у него чересчур любительский подход. («Я был бы сильнее, если бы меньше учил и больше учился» – похоже, едва усвоив азы, юный Дойл старался приобщить к своему увлечению как можно больше народу.) Разносторонний был студент, хоть и не особо блестящий. Приведенный ниже абзац отчасти позволяет судить о круге интересов студента Дойла.

«На буфете подозрительно аккуратным строем стояли внушительные тома, порядок которых явно нарушался очень редко: „Остеология“ Холдена, „Анатомия“ Куэйна, „Физиология“ Керка и „Беспозвоночные“ Гексли, а также человеческий череп. Сбоку к камину были прислонены две берцовые кости, а по другую его сторону красовались две рапиры, два эспадрона и набор боксерских перчаток. На полке, в уютной нише, хранилась беллетристика, и стоявшие там книги выглядели куда более потрепанными, чем ученые тома». Эта комната нам уже кажется знакомой – недостает персидской туфли с табаком, – но снимают ее пока что не два знаменитых друга, а совсем другие люди: студент Том Димсдейл, герой дойловского романа «Торговый дом Гердлстон», со своим однокурсником. Артур Дойл жил со своей семьей (опять на новой квартире – Джордж-сквер, 23), с матерью и младшими детьми; надо думать, он порой завидовал приезжим студентам, у которых бывал в гостях, и представлял себе, как бы восхитительно ему жилось, будь он так же свободен в своих привычках – отчасти та же тень тоски по веселому мальчишескому братству, что найдет свое отражение в рассказах о Холмсе и его верном спутнике.

В студенческие годы Артур перестал поглощать только исторические и приключенческие романы и открыл для себя литературу иного рода. В «Торговом доме Гердлстон» описано, какие книги стояли на полках у Тома Димсдейла: «Эсмонд» Теккерея, «Новые сказки тысячи и одной ночи» Стивенсона и «Ричард Феверел» Мередита, «Завоевание Гранады» Ирвинга и «романы в бумажных обложках, зачитанные почти до дыр». Димсдейл был, откровенно говоря, довольно глупым юношей и к тому же двоечником, вылетевшим из университета, так что круг чтения, описанный в романе, скорей относится не к персонажу, а к автору. Не студент Димсдейл, а студент Дойл смог оценить Теккерея – не только исторический роман «История Генри Эсмонда», но и куда более тонкую и блистательную «Ярмарку тщеславия», – и на всю жизнь полюбил Джорджа Мередита, глубокого психолога, незаслуженно забытого в наши дни. Он брал в библиотеке Шекспира, Диккенса, Филдинга, Томаса Харди; как всякий юноша, он пристрастился к поэзии – англоязычной, естественно, – Бернсу, Шелли, Байрону, Браунингу, Китсу, Теннисону (ценил, впрочем, и Гейне); он был в ту пору без ума от Мелвилла, и на него произвела неизгладимое впечатление повесть молодого, но уже знаменитого Стивенсона «Дом на дюнах». А вот книгу Мопассана он впервые раскроет уже лет в тридцать, и вообще французская литература, несмотря на все симпатии к Франции, как-то пройдет мимо него.

Он до дыр зачитал «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле „Бигль“» и впоследствии писал о Чарлзе Дарвине, что человека с более всеохватывающим интеллектом еще никогда не встречалось; не менее, чем интеллект, его привлекали в Дарвине «смелость, нравственная и физическая» и «спокойная настойчивость» – черты, которые казались ему неотъемлемыми качествами англичанина и которыми стремился обладать он сам. Ветхие тома Тацита и Гомера (в переводах: древних языков, как мы помним, он терпеть не мог) стоили ему немалой жертвы: два пенса, что выдавались ему ежедневно на завтрак, он порой оставлял в лавке букиниста. «По мере приближения к лавке между моим голодным желудком и пытливым ненасытным умом разыгрывалось целое сражение. Пять раз из шести во мне побеждало животное». Но каждый шестой раз приобреталась – аккурат за два пенса – старинная книжка: то жизнеописание Фрэнсиса Бэкона, то «История» Эдварда Кларендона (памфлет о деятелях английской революции); ценою завтрака он прочел Свифта, чей памфлет «Сказка бочки», весьма желчно критикующий как католиков, так и протестантов, был созвучен его собственным мыслям. Снижая пафос, заметим, что один тогдашний пенс – это что-то около десяти рублей по-нашему. Позавтракать на двадцатку нынче вряд ли получится, а хорошую книгу на развале отыскать можно.

Артур часто ходил на танцевальные вечера и, едва появлялись свободные шесть пенсов, – в театр, ухитрившись однажды совместить театр с боксом, когда какой-то грубиян пытался пролезть за билетами вне очереди. Из всего вышеприведенного можно сделать вывод о том, что младшекурсник Дойл был, в общем, благополучен и счастлив. Его письма к матери, приводящиеся в биографических изданиях, подтверждают это. Сам он в «Воспоминаниях и приключениях», признавая, что у него бывали «дополнительные заботы и тревожные мысли», тотчас оговаривается, что ни в коем случае не хотел бы создать впечатление, будто жизнь его была мрачна. «Будучи по натуре жизнелюбивым человеком, я не упускал ни одной возможности повеселиться, а кроме того, я обладал огромной способностью наслаждаться». Однако в «Письмах Старка Монро» мы можем прочесть по поводу его душевного состояния в юные годы и другие слова: «Дикая застенчивость, чередующаяся с абсурдными приступами дерзости, тоска по дружеской близости, мучительные переживания по поводу мнимых промахов, необычные эротические опасения, смертельный страх перед несуществующими болезнями, смутные томления, пробуждаемые всеми женщинами, и парализующая дрожь в присутствии одной из них, агрессивность, вызванная опасениями показаться трусом, внезапные приступы уныния, глубокая неуверенность в себе – я держу пари, Берти, что Вы прошли через это, как и я, как и любой восемнадцатилетний парень».

Не стоит ловить Дойла на противоречии – в восемнадцать лет «ужасная застенчивость» и «огромная способность наслаждаться» преспокойно уживаются рядом; а все-таки довольно неожиданная откровенность для джентльмена и викторианца. Далее он высказывает сожаление о том, что писатели-мужчины, подробно описывающие душевную жизнь юных девушек, в которых они ничего на самом деле понимать не могут, почему-то никогда не пишут откровенно о переживаниях молодых людей (как жаль, что он не сможет прочесть «Над пропастью во ржи»!), и признается, что сам хотел бы написать об этом, да вот беда – не обладает достаточным воображением. Так никогда и не соберется написать, напротив, чем дальше, тем глуше будет «застегивать душу на пуговицы», тем меньше будет уделять внимания внутренней жизни своих персонажей. А зря, наверное. Любопытная вышла бы книга.

Не касаясь сейчас всех проблем, названных в «Старке Монро», задержимся на одной: «тоске по дружеской близости». Опять Артур, такой вроде бы общительный, оказался одинок: его друг детства, Джеймс Райан, поступил на тот же факультет, но вскоре заболел и его семья уехала из Англии. Лишь на третьем году обучения Дойл – благодаря регби – сблизится со студентом своего факультета Джорджем Баддом (четырьмя годами старше его), о котором потом напишет целую повесть, и чьи черты будут время от времени проявляться то в одном, то в другом персонаже, – но дружба эта, в силу очень уж неординарного характера Бадда, будет иметь противоречивый и односторонний характер. Почти во всех кратких биографических очерках можно прочесть, что Конан Дойл в университете «сталкивался с такими будущими светилами английской литературы, как Джеймс Барри и Роберт Луис Стивенсон». Это некорректное прочтение фрагмента из мемуаров Дойла, где он пишет, что «мог встречаться» и «едва ли не встречался». Со Стивенсоном он пересечься никак не мог, поскольку тот окончил Эдинбургский университет в 1875 году, когда Дойл еще не поступил туда, причем другой факультет – юридический. Что же касается Барри, то теоретически встречи были возможны – Барри учился с 1877-го по 1882-й, – но опять-таки не на медицинском, а на факультете изящных искусств, и сам Дойл пишет, что познакомился с автором «Питера Пэна» уже много лет спустя после окончания университета, когда они оба жили в Лондоне. С Барри они подружатся и даже попробуют писать вместе. Жалко, конечно, что в Эдинбурге эти двое не знали друг друга.

В «Торговом доме Гердлстон» Эдинбургскому университету посвящено несколько глав, может быть, лучших в романе, во всяком случае, самых живых и непосредственных: экзаменационная сессия, выборы ректора, матч по регби. Попал на страницы романа и кое-кто из университетских профессоров: когда Том Димсдейл приходит сдавать экзамен по зоологии, на столе его ждет распластанный краб, а за столом – «низенький профессор, чьи выпуклые глаза и скрюченные руки придавали ему такое сходство с вышеупомянутым крабом, что Том не мог сдержать улыбки». Этот карикатурный экзаменатор, подвергающий Тома жестокому, но разумному допросу, вероятно, представляет собою нечто среднее между профессорами Томсоном и Резерфордом; последнего (имеется в виду не великий физик-ядерщик Эрнест Резерфорд, а Уильям Резерфорд, обычный профессор медицины, ничем не примечательный в научном отношении) принято называть прототипом профессора Челленджера, что справедливо лишь отчасти: если от Резерфорда профессор Челленджер взял громоподобный голос, ассирийскую бороду, эпатирующее поведение и страсть к парадоксальным идеям, то в научном отношении «крестным отцом» Челленджера скорее является Чарлз Томсон, знаменитый биолог и океанограф, совершивший кругосветную экспедицию, результаты которой коренным образом изменили представление о рельефе дна океанов; кстати, судно, на котором он плавал, называлось «Челленджером» (в экспедиции «Челленджера» участвовал еще один ученый, зоолог Вайвилл, большой педант, чью козлиную бородку унаследует профессор Саммерли). Но преподаватель, который произвел на Дойла самое сильное впечатление, в «Гердлстонах» вообще не упоминается: возможно, начинающий автор инстинктивно почувствовал, что эта фигура слишком значительна для эпизодической роли. Мы говорим о профессоре Джозефе Белле.

«Белл – прототип Шерлока Холмса» – если кто-то и не читал об этом, то наверняка видел английский телесериал о приключениях молодого доктора Дойла. Экранный доктор Белл проводит вскрытия в полицейских участках и сам расследует преступления; в жизни он работал хирургом в Эдинбургской больнице, занимал почетную должность председателя Королевского общества хирургов и никакого отношения к криминалистике не имел – во всяком случае, таково общепринятое мнение. Уже упоминавшийся Дэвид Пири и некоторые другие современные изыскатели, правда, полагают, что Белл таки работал на полицию в качестве судебно-медицинского эксперта и помогал раскрывать громкие убийства, но предпочитал сохранять конфиденциальность, причем Конан Дойл о его деятельности полицейского консультанта знал; говорится даже о конкретном человеке, которого доктор Белл в 1878 году привел на виселицу: известном эдинбургском отравителе Евгении Шантреле. Однако в соответствии с официальными источниками, в качестве судебно-медицинского эксперта по этому делу работал другой сотрудник Эдинбургского университета, профессор судебной медицины Литтлджон; так что версия насчет доктора Белла представляется несколько надуманной, хотя, с другой стороны, если один университетский медик постоянно работал для полиции, то теоретически мог это иногда делать и другой. В любом случае стоит заметить, что в наши дни в Эдинбурге существует Центр судебной статистики и юридических обоснований, который носит имя Джозефа Белла, и этот центр, в частности, разработал компьютерную программу, пытающуюся устанавливать связи между различными уликами и свидетельскими показаниями, а также на основании введенных данных выдвигать разные версии преступления. Так что и не поймешь, кто кому подражает: литература жизни или жизнь – литературе.

Однако «дедуктивный метод» Белл действительно применял на практике, причем как непосредственно в деле – диагностике заболеваний, – так и без видимой пользы для него. Очень наблюдательный человек был доктор Белл и любил щегольнуть своей наблюдательностью перед студентами, угадывая по наружности и манерам пациентов их профессию, материальное положение и прочее.

«Ну, любезный, вы служили в армии?

– Да, сэр!

– Недавно уволились?

– Да, сэр!

– Из Хайлендского полка?

– Да, сэр!

– Сержант?

– Да, сэр!

– Стояли на Барбадосе?

– Да, сэр!

– Видите ли, джентльмены, – пояснял он (Белл. – М. Ч.), – это человек воспитанный, но шляпы не снял. Такого не делают в армии, но если бы он давно вышел в отставку, он приобрел бы уже гражданские манеры. У него уверенный вид, и, без сомнения, он шотландец. А Барбадос – так как он страдает слоновой болезнью, что обычно для Вест-Индии, а не для Британии».

Что касается собственно медицинских диагнозов, то при их постановке Белл нередко обходился вообще без вопросов и ответов, что казалось юным Уотсонам чем-то сверхъестественным, тогда как, по словам самого профессора, все дело было лишь в наблюдательности, умении анализировать и делать выводы. Неудивительно, что студенты внимали Беллу разинув рот; правда, в отличие от Холмса, ему нередко случалось ошибаться – в разгадке прошлого пациентов, но не в диагностике.

Доктор Белл состоял личным врачом королевы Виктории (когда она бывала в Шотландии) и почетным врачом Эдуарда VII, издал ряд медицинских учебников, более 20 лет редактировал «Эдинбургский медицинский журнал». Писал стихи, был неплохим спортсменом, увлекался орнитологией. Внешне он был таким, каким Дойл написал Холмса: длинные тонкие пальцы, орлиный нос и все прочее. Что касается характера Белла – тут источники расходятся во мнениях: можно прочесть, что он был одним из немногих служителей «равнодушной машины», которые относились к студентам по-человечески, а можно и обратное – что он был холоден и строг. Артур Дойл, во всяком случае, чем-то ему приглянулся – наверное, слушал с особенным любопытством, – и Белл выделил его из толпы, назначив своим секретарем (по-видимому, на общественных началах, так как о вознаграждении нигде не упоминается): Артур вел в клинике эдинбургской Королевской больницы, где практиковал Белл и куда приводили студентов-медиков смотреть и учиться, картотеку амбулаторных больных, записывал истории болезней, а главное – присутствовал при «сеансах дедукции» значительно чаще, чем какой-либо другой студент. Все это не только пригодилось ему в литературе (чего он тогда и предположить не мог), но и дало кой-какой навык работы помощником врача – а вот это понадобится уже скоро.

Артуру, как мы помним, были очень нужны деньги – не столько для помощи семье, сколько затем, чтобы содержать себя самого и не быть никому обузой; поэтому он толком прослушал лишь первый курс, а уже на втором начал давать объявления в газеты: он намеревался проходить курс обучения за полгода, а остальное время работать ассистентом у практикующего врача. На том же втором курсе он решил попробовать свои силы в литературе. Написал рассказ «Замок с привидениями в Горсторпе» («The Haunted Grange of Goresthorpe», не путать с более поздним юмористическим рассказом «Тайна замка Горсорп-Грэйндж») и отослал его в эдинбургский литературный журнал «Блэквуд». Ужасную тайну усадьбы Горсторп пыталась разгадать пара молодых героев – один из них был умен и проницателен, другой, попроще, восхищался своим другом. Рассказ отвергли. Текст долгое время считался пропавшим бесследно; в 1942-м его отыскали в библиотеке Эдинбурга, но опубликовали лишь недавно (автору это вряд ли бы понравилось: к своим юношеским пробам пера он относился с брезгливостью).

Отказ сильно обескуражил Артура. Он решил больше не писать и сосредоточиться на поисках работы. В Эдинбурге врача, который нуждался бы в ассистенте-второкурснике, не нашлось; первым нанимателем «доктора» Дойла, к которому тот поступил в помощники в начале лета 1878-го, был доктор Ричардсон из Шеффилда, который обслуживал пациентов из беднейших слоев общества. Обязанности Артура заключались в приготовлении лекарств: работа тонкая, и неопытный ассистент с нею справлялся неважно, да и больные не доверяли юнцу; спустя всего три недели доктор Ричардсон и студент Дойл расстались к взаимному облегчению. Не заплатили Артуру ни гроша – только на дорогу потратился. Тогда он решил, что приработок легче будет найти в большом городе, и, списавшись с родней, приехал в Лондон, где возобновил рассылку объявлений.

Жил он на сей раз не у дяди Ричарда, а у дяди Генри на Клифтон-гарден, но виделся, как и в прошлый приезд, со всеми остальными дядьями и тетками. Однако теперь уже он не мог найти общего языка не только с тетей Аннет. Одна из причин конфликта между лондонскими Дойлами и Артуром заключалась в разном отношении к религии: они были «упертые» католики, он к деятельности церкви уже относился весьма критически.

Что представляло собой мировоззрение Дойла-студента? В мемуарах он назвал ученых, которые в те годы были для него духовными авторитетами: уже упоминавшийся Дарвин, чей вклад в науку, мы надеемся, пока еще не нуждается в комментариях, Томас Гексли – биолог, один из главных пропагандистов учения Дарвина, – натуралист и путешественник Альфред Уоллес, опубликовавший «Вклад в теорию естественного отбора», физик Джон Тиндал, а также известные нашей дореволюционной интеллигенции не хуже Дарвина, а ныне основательно забытые социолог Герберт Спенсер и экономист Джон Милль – основатели позитивизма. (Под конец жизни Конан Дойл от них довольно бесцеремонно отречется: «Сейчас я знаю, что их негативный подход был даже более ошибочен и гораздо более опасен, чем установленная точка зрения, на которую они нападали с такой сокрушительной критикой».) Все они стояли на позициях эволюционизма – как по отношению к человеку, так и к обществу в целом, – и твердо верили в то, что технический прогресс постепенно приведет к прогрессу во всех областях жизни. Большинство из них называли себя агностиками; агностиком решил побыть и студент Дойл.

Сам он в мемуарах определил свои тогдашние взгляды как «агностицизм, который ни на миг не вырождался в атеизм, поскольку я очень остро чувствовал чудесное равновесие вселенной и огромную силу замысла и устойчивости, которую она в себе заключает», а в книге «Новое откровение» («The New Revelation»), о которой в дальнейшем мы будем говорить подробнее, писал, что, как и большинство молодых врачей, оказался убежденным материалистом во всем, что касалось человеческой участи. «Но в то же время я никогда не переставал быть и ревностным теистом, поскольку, на мой взгляд, никто еще не дал ответа на вопрос, заданный Наполеоном звездной ночью во время египетского похода профессорам-атеистам: „Скажите-ка, господа, кто создал эти звезды?“» И, поскольку рядом не оказалось В. И. Ленина, который разъяснил бы ему, что агностицизм есть лишь фиговый листок материализма, считать себя атеистом Дойл решительно отказывался. Но в то же время ему противен был тот бог, любовь к которому пытались вколотить резиновой палкой и в которого верила тетя Аннет – мелочный, мстительный и любящий грубую лесть, – и те общественные институты, что под предлогом защиты истинной веры потворствуют самым низменным человеческим инстинктам и на чьей совести не один десяток братоубийственных войн; а то, что он видел на вскрытиях, все больше подвигало его к убеждению, что жизни вечной не существует и сознание навсегда покидает мертвое тело, как пламя – сгоревшую дотла свечу. В «Новом откровении» есть по поводу бессмертия души один абзац, столь очаровательный, что невозможно удержаться и не заглянуть еще разок в эту книгу, хоть пока и не ко времени: «Каждый человек в эгоизме своем может чувствовать, будто его "я" бессмертно, но пусть он взглянет, скажем, на среднего бездельника, принадлежащего к высшему или низшему классу общества – возникнет ли у него тогда в самом деле мысль, будто есть какая-то явная причина к тому, чтобы и такая личность продолжала жить после смерти тела?!»

Долго оставаться последовательным агностиком Артур не смог – по своему характеру он всегда тяготел к определенности и ясности и в конце концов причислил себя к унитариям: это были протестанты самого либерального толка, утверждавшие значимость свободы индивида в поиске религиозной истины с использованием доводов разума. (Название «унитарии» указывает на их противоположность «тринитариям», признающим троичность Бога.) Унитарии верили в единого Бога, а Христа воспринимали лишь как великого человека; они отвергали ряд таинств и догматов, в частности учение о грехопадении, еще со школьных лет представлявшееся Артуру наиболее бессмысленной частью официальной религии, за что были ненавидимы и католиками, и протестантами.

Итак, он был унитарием (мы говорим сейчас именно о восемнадцатилетнем студенте второго курса, а не о том Артуре Дойле возраста двадцати двух лет, чьи куда более сложные религиозные взгляды будут изложены в «Письмах Старка Монро»), а родственники прозрачно намекали ему, что по окончании учебы с удовольствием окажут ему протекцию, только если он захочет стать «католическим врачом», то есть будет обслуживать католические семейства. Его бесило, что ему ставят условия – отсюда конфликт. Однако были тут, конечно, и другие разногласия, более приземленные: пожилых Дойлов пугали соблазны, которыми Лондон кишмя кишел, и они предпочли бы видеть юного племянника чинно сидящим с ними у камина, а не шляющимся в одиночку по «каменным джунглям», а у него, естественно, было на этот счет другое мнение. «Боюсь, что оказался для них слишком богемным, а они для меня – слишком традиционными». Реализовать как следует свои богемные наклонности, впрочем, ему не удалось: денег было очень мало, и в основном он просто шатался по городу, исходив его вдоль и поперек – по маршрутам этих одиноких пеших прогулок будут колесить в кебах Уотсон с Холмсом.

На газетные объявления несколько недель никто не откликался; с отчаяния юный Дойл даже записывался в солдаты, чтобы ехать в Афганистан, где было в тот год очень неспокойно, а также просился на работу в полевой госпиталь, желая отправиться на Русско-турецкую войну (в которой Англия была на стороне Турции, в благодарность за что потом получила Кипр), но, к счастью, до военных действий так и не дошло: Берлинский конгресс в июне 1878-го положил войне конец. И в июне же Артур наконец-то получил ответ от доктора Эллиота из местечка со странным названием «Райтон-Одиннад-цать-Городов» в Шропшире. Он тотчас помчался туда.

В этом самом Райтоне, который «и для одного-то города был слишком мал, куда уж там до одиннадцати», он проработал четыре месяца – до октября 1878 года. Основным его занятием опять было приготовление лекарств. Вообще сложно сказать, зачем доктору Эллиоту понадобился помощник – практика была мала, и у юного доктора Дойла оказалось очень много свободного времени. Кое-какой врачебной деятельностью доктор Дойл, конечно, занимался: в частности, однажды, когда доктора Эллиота не было дома, ему пришлось – за неимением другого врача – делать операцию человеку, который был на городском празднике ранен в голову осколком от пушечного выстрела; извлечение осколка прошло успешно, и доктор Эллиот остался доволен помощником, чего нельзя сказать о пациенте, который, вместо того чтобы заплатить, потребовал компенсации за причиненный ущерб – так, во всяком случае, сообщают некоторые биографы.

Но большую часть времени доктор Дойл оказался предоставлен сам себе и очень много читал, в результате чего отметил у себя «некоторый умственный прогресс». (Надо полагать, в Райтоне была библиотека, хотя какое-то чтение Артур, по-видимому, привез с собой: двухметровому и стокилограммовому верзиле нетрудно было всюду таскать набитый книгами сундучок.) Что он читал? Возраст, как мы уж говорили, взял свое, и теперь Артура больше привлекали книги о «жизни и любви», чем о погонях и перестрелках, однако в его литературных предпочтениях по-прежнему оставалось – и останется навсегда – что-то до бесконечности простодушное. В 1900-м, когда в свет уже давным-давно выйдут «Братья Карамазовы», «Госпожа Бовари» и «Приключения Гекльберри Финна», он так и будет считать образцами идеального романа нестерпимо слащавую «Памелу» Ричардсона (да-да, того самого Ричардсона, чью «Клариссу» еще Татьяна Ларина, жившая на свете задолго до Конан Дойла, любила «не потому, чтобы прочла») и «Монастырь и очаг» Чарлза Рида, о котором наш читатель вряд ли слыхал вообще и, возможно, решит, что потерял немного, прочтя пару строк из упомянутого романа – о том, как девушка завязывает ленты шляпки: «Затем небесный трепет коснулся невинного молодого человека, и перед ним смутно промелькнул новый мир чувств и ощущений. Маргарет невольно продлила эти новые, тонкие эмоции, ибо для ее пола было бы неестественно торопиться со священным туалетом».

Мы вовсе не хотим сказать, что Рид и Ричардсон плохие писатели или что у Конан Дойла был дурной вкус – он оценил по достоинству Киплинга и Амброза Бирса, когда большинство литературных критиков не понимали их, и яростно защищал от нападок «Портрет Дориана Грея», – нас просто не может не умилить человек, предпочитающий Смоллетта и Бульвер-Литтона (которые сами по себе очаровательны, спору нет) – Готорну, а Оливера Уэнделла Холмса – Свифту. Однако мы сильно убежали вперед. К литературным вкусам доктора Дойла мы еще обратимся не раз; заметим лишь, что в эссе «За волшебной дверью» он называл два романа, по его мнению, весьма похожих друг на друга и одинаково являющихся вершинами мировой литературы: это процитированный выше «Монастырь и очаг» и. «Война и мир».

Осенью 1878-го начинался новый учебный год, и Артуру надо было уезжать из Райтона, но тут его ждал не очень приятный сюрприз. Когда он обратился к доктору Эллиоту за жалованьем, тот отказал, сославшись на текст данного Артуром объявления: «Студент третьего курса, больше интересующийся опытом, чем оплатой, предлагает...» (По совести говоря, он в ту пору лишь перешел на третий курс.) В общем – сам виноват. Даже расходы на дорогу ему не возместили.

В следующем, 1879 году ему наконец повезло: когда, сдав зимнюю сессию, он опять разместил в газетах объявления, то скоро получил приглашение подработать помощником в Астоне – тогда Астон считался городом, теперь это район Бирмингема, – у доктора Хора, «доброго малого», по выражению Дойла. Это был солидный, известный врач с большой практикой, которую он «обслуживал на пяти лошадях, а каждый практикующий врач поймет, что до появления автомобиля это означало вызовы с утра до ночи». Конан Дойл называет сумму, которую зарабатывал доктор Хор: ну-ка, посмотрим, как жили приличные английские доктора. Его годовой заработок был около трех тысяч фунтов стерлингов – при пересчете выглядит весьма внушительно, не правда ли? Здесь же Конан Дойл сообщает и о том, сколько стоил (в среднем) в те годы вызов врача – три шиллинга шесть пенсов за визит. Можно, конечно, самостоятельно сделать расчет исходя из фунта и пенса, но, поскольку в те годы путаники-англичане не использовали в деньгах десятеричную систему (1 фунт – 20 шиллингов, 1 шиллинг – 12 пенсов, а были еще гинеи, фартинги, флорины), проще сразу сообщить, что тогдашний шиллинг примерно соответствует 120 рублям. С бедняков брали обычно один шиллинг, но и это влетало в копеечку. Пузырек с лекарством обходился еще в полтора шиллинга; а ведь пузырьков прописывалось немало, и покупали их больные, как правило, не в аптеке, а непосредственно у доктора. Вот так и набегали три тысячи фунтов годовых. Артур, надо полагать, мечтал, что будет когда-нибудь зарабатывать столько же. Мечта сбудется, да только кормить доктора Дойла станут не пациенты, а совсем другие люди, которых он силой воображения сотворит сам.

Работы ассистентам (Дойл был не единственным) находилось очень много, и она была трудна: иногда за вечер Артуру приходилось готовить до сотни различных лекарств. «В целом я делал мало ошибок, хотя случалось, я посылал баночки мази и коробочки пилюль с подробными инструкциями на крышке и пустые внутри». В обязанности помощника также вменялось самостоятельно ходить с визитами к выздоравливающим больным или, наоборот, к безнадежным: последнее было очень тяжело. Хотя основная клиентура доктора Хора к тому времени состояла из обеспеченных людей, это вовсе не значит, что он не лечил бедных, и Артуру довелось, ходя по визитам, познакомиться «с жизнью самого дна». А дно у Бирмингема было глубокое – это был индустриальный центр, заполненный металлургическими заводами. В «Письмах Старка Монро» он изображен как Мертон, центр угольной промышленности: «Как могут люди жить в таких местах – для меня просто непостижимо. Чем может жизнь вознаградить их за это изуродование лика природы? Ни лесов, ни лужаек, – дымные трубы, бурая вода, горы кокса и шлака, огромные колеса и водокачки».

В «Старке Монро» также описан рабочий день молодого доктора: «Мы завтракали около девяти утра, и тотчас затем начинали являться утренние пациенты... Хортон исследует лучших пациентов в кабинете, я осматриваю беднейших в приемной, а ирландец Мак Карти пишет рецепты. По клубным правилам пациент обязан приносить свою бутылочку и пробку. О бутылочке они помнят, но пробку обыкновенно забывают. „Платите пенни или затыкайте пальцем“, – говорит Мак Карти. Они уверены, что вся сила лекарства выдохнется, если бутылочка будет открыта, и потому затыкают ее пальцем как можно старательнее. Вообще, у них курьезные представления о медицине. Всего больше им хочется получить две бутылочки: одну с раствором лимонной кислоты, другую с углекислым натром. Когда смесь начинает шипеть, они уверены, что здесь-то и сидит настоящая врачебная наука. Эта работа, а также прививка оспы, перевязки, мелкая хирургия продолжаются до одиннадцати часов, когда мы собираемся в комнате Хортона, чтобы распределить между собой пациентов, которых нужно навестить. К двум часам мы возвращаемся домой, где нас дожидается обед».

Примерно та же работа, только обрамленная не завтраком и обедом, а соответственно обедом и чаем, продолжалась до пяти часов; затем она возобновлялась, чтобы прерваться, как мы уже догадываемся, ужином; а благодаря ночным вызовам нередко заканчивалась, когда пора было садиться завтракать. Однако благодаря неисчерпаемому дружелюбию доктора Хора-Хортона, который был «точно огонь в морозную ночь», и его милой жены, труд помощников был не в тягость, а в удовольствие, а Артур ощущал себя почти сыном в этой семье. «Да и живем мы как братья, наш разговор всегда веселая болтовня, пациенты тоже чувствуют себя как дома...» В Астоне доктор Дойл купил себе скрипку (некоторые источники сообщают, что банджо) на улице. Шерлок-стрит и вечерами упражнялся в игре на ней, но, кажется, скоро забросил это занятие. От потомков доктора Хора известно, что Артур Дойл много возился с детьми Хоров и то ли рассказывал, то ли даже писал для них увлекательные истории; они, к сожалению, не сохранились (Дойл будет поддерживать отношения с этой семьей до конца жизни). Работа у Хора не прошла для Артура бесследно и в научном отношении. Доктор Хор не был ограниченным практиком, он много писал в солидные медицинские журналы; его примеру последовал доктор Дойл: он довольно рискованно экспериментировал на себе с ядовитыми веществами и написал по результатам эксперимента статью «Ядовитые свойства дикого жасмина», которая была опубликована в сентябре 1879 года в «Британском медицинском журнале»; это была его первая серьезная статья, и он гордился ею, как потом ею будет гордиться Шерлок Холмс.

Очень многому доктор Дойл научился в Бирмингеме, и, что немаловажно, добрый доктор Хор ему за работу платил. Два фунта в месяц, не бог весть что даже по нашим меркам, но на большее студент-недоучка претендовать никак не мог. А поскольку из-за страшной занятости Артуру некогда и некуда было свою зарплату тратить (жил он в доме Хоров на всем готовом), то за полгода скопилась вполне пристойная сумма. Он был страшно признателен доктору Хору и его жене. Он наконец по-настоящему полюбил медицину. Но 1879 год стал для нашего героя счастливым и в другом отношении.

У викторианцев, как и вообще у людей XIX века, было принято беспрестанно обмениваться письмами. Артур не был исключением: где бы он ни находился, он все время писал матери, лондонским дядям и тетке, дедушке Мишелю Конану, знакомым девушкам и приятелям по университету. Один из его корреспондентов – Дойл его не называет, но можно предположить, что это был Чарлз Бадд, – заметил, что письма Артура получаются очень живыми и занимательными и он мог бы написать «что-нибудь на продажу». Для Артура это не было, конечно, откровением: Мишель Конан давно уже заметил в крестнике литературный дар и говорил ему об этом. Но в юности больше доверяешь словам приятелей, чем пожилых родственников – и, по утверждению самого Дойла, именно слова этого друга, «не склонного к лести», послужили толчком к тому, чтоб изменить свое решение и еще раз попытаться сочинить художественную прозу. Он осуществил это весной 1878-го, то есть, по всей видимости, уже в Бирмингеме – выкроил немного времени, сел и написал рассказ «Тайна долины Сэсасса» («The Mystery of Sasassa Valley»).

Поскольку этот небольшой рассказ стал первым опубликованным произведением Конан Дойла, он заслуживает внимания независимо от литературных достоинств. Он написан от лица недоучившегося студента, который вместе со своим товарищем уехал в африканские колонии, надеясь там разбогатеть. Надежда, заметим, не беспочвенная: в 1867 году на территории нынешней ЮАР были открыты месторождения алмазов (золото будет позднее), и множество англичан устремилось туда (отчаявшийся Чарлз Дойл, по некоторым источникам, одно время тоже подумывал податься на заработки в Южную Африку). Поначалу никакого богатства герои рассказа не находят, а ютятся в хижине, перебиваясь случайными заработками, но как-то раз их навещает знакомый и рассказывает, что в местечке под названием долина Сэсасса, где, по преданиям кафров, водятся духи, по ночам виден некий таинственный и жуткий огонь. Рассказчик не видит необходимости на этот огонь глазеть, но его друг тащит его в долину – он, как выясняется, сразу решил, что это светится огромный алмаз, который решит все их материальные проблемы; сперва они по ошибке выковыривают не тот камень, но потом находят настоящий алмаз.

Не стоит придираться к убожеству придуманного девятнадцатилетним автором сюжета – лучше обратим внимание на то, что Конан Дойл еще в первом неопубликованном рассказе интуитивно нашел схему повествования, которой упрямо следовал и во второй попытке и которая впоследствии его – уже не в мечтах – озолотит: два неразлучных друга, один из которых, более сообразительный и предприимчивый, не сразу снисходит до того, чтобы разъяснять суть своих действий простодушному напарнику. Что касается самого рассказа, то он написан энергично, так называемым «разговорным» языком, без стилистических изысков – вроде бы так же, как будет писать большинство своих рассказов и зрелый Дойл, однако выбрать из него хоть строчку для цитирования решительно невозможно, хоть полдня его штудируй – индивидуальности еще нет. Текст живой, бойкий, занятный, уже вполне профессионально скомпонованный, с юмором, с характерами, но такой, что его мог бы сочинить компьютер, начитавшийся приключенческих романов. Но далеко не всякий человек может в девятнадцать лет написать хотя бы такой. Он, пожалуй, даже чересчур хорошо сделан для начинающего – следующие рассказы у доктора Дойла выйдут похуже.

Артур отослал «Тайну долины Сэсасса» в «Чемберс джорнэл» – литературно-художественный журнал, издававшийся в Шотландии, – и был очень удивлен и, понятное дело, счастлив, когда спустя несколько месяцев получил известие, что рассказ принят. Он был напечатан 6 сентября 1879 года, и Дойл получил за него три гинеи (21 шиллинг). То есть за крохотный рассказик никому не известного автора заплатили приблизительно три фунта – о такой сумме наш современный начинающий автор может разве что мечтать. Для сравнения приведем такой факт: в 1880 году юный Антон Чехов получил от «Стрекозы» за шесть рассказов 32 рубля 25 копеек. Если огрубленно сравнить покупательную стоимость тогдашнего фунта, тогдашнего рубля (на рубль, к примеру, можно было купить 30 буханок хлеба) и современных денег, то получится, что за один рассказ Дойлу платили около 300 долларов, а Чехову – около 100.

В тогдашней Англии подобный гонорар считался ничтожным. Но это было больше, чем Артур зарабатывал приготовлением лекарств за месяц. Вдохновленный успехом, он тут же на скорую руку сочинил еще несколько рассказов, которые «Чемберс джорнэл» отверг. Тогда он (уже вернувшись из Астона в Эдинбург) стал рассылать их в другие журналы, более низкого сорта (в те же годы доктор Чехов писал по несколько рассказов в неделю и печатал их под разными псевдонимами в разных третьесортных изданиях, причем половину из написанного редакторы не брали), и в конце концов «Лондон со-сайети», журнал развлекательного толка, принял еще одну вещь – «Рассказ американца» («The American's Tale»). Блокнот, в котором студент Дойл набрасывал черновик этого рассказа, ныне выставлен на всеобщее обозрение в Королевском хирургическом колледже Эдинбурга. Оговоримся сразу, что характеризовать все рассказы Конан Дойла в рамках данной книги невозможно – уж очень их много, – и мы будем останавливаться лишь на тех, которые позволяют что-то важное понять о их авторе.

Если в «Тайне долины Сэсасса» фабула довольно куцая и робкая, то в «Рассказе американца» фантазия Артура уже разгулялась вовсю, причем большую роль в его написании сыграл, по-видимому, прослушанный не так давно курс ботаники, так как одним из главных персонажей является... мухоловка, гигантское плотоядное растение, обитающее в Америке. «Рассказ американца» написан очень типичным для литературы XIX века приемом, когда собравшееся в гостиной общество, средь которого затесался и автор, выслушивает сногсшибательную историю некоего рассказчика-вруна; он, как ясно из названия, американец, и в этой фигуре выражены все шаблонные представления английского читателя (именно читателя, а вовсе не писателя – не настолько Дойл был наивен даже в молодости) о «неотесанных янки». Янки рассказывает слушателям о мужественном молодом англичанине, который вступил в схватку (в ковбойском баре, естественно) с местными головорезами и в результате был приговорен к смерти судом Линча, но его спасла добрая мухоловка, покаравшая убийц. Орхидеи-людоеды сослужили добрую службу не одному десятку литераторов, и многие начинающие авторы – во всяком случае, те, кто начинает в юном возрасте, – переносят действие своих произведений в экзотические страны, возможно, полагая, что занимательность предмета может компенсировать недостаток писательского мастерства, или просто потому что им самим интересно писать о «чем-нибудь эдаком».

В ближайшем будущем Артур Дойл напишет еще целый ряд рассказов, в которых действие происходит в Африке, Австралии или Америке, взяв за образец, по его собственному признанию, тексты Фрэнсиса Брет Гарта. Но в «Рассказе американца», хоть он и об Америке, от Брет Гарта ничего нет – это проявление мальчишеской фантазии в чистом виде. Пустячок, короче говоря. Но здесь вот что интересно: на первый взгляд водораздел конфликта в рассказе проходит между англичанином и американцами; однако доблестный английский юноша, как мимоходом замечает автор, – чартист, то бишь участник массового рабочего движения первой половины XIX века, – и другие английские колонисты (реакционеры и консерваторы, надо полагать) его сторонятся; а в финале истории не соотечественники, а именно раскаявшиеся американцы, представители самого свободолюбивого народа, несут героя на руках до ближайшего бара, где он выражает свою надежду на то, что «британский лев и американский орел вечно будут идти рука об руку» – вечная мечта самого Конан Дойла.

Брет Гарту и в еще большей степени Майн Риду он обязан своей влюбленностью в Америку, продлившейся всю жизнь. Заметим, что в своей любви доктор Дойл был скорее исключением, нежели правилом: война за независимость еще не забылась, и среди британцев преобладало довольно-таки неприязненное отношение к заокеанским братьям. Когда на свет появится Шерлок Холмс, то почти в каждой вставной новелле, где излагается предыстория преступления, страсти будут разворачиваться именно в Штатах: возможно, доктор считал, что в современной ему Англии жизнь слишком мирная и ничего такого интересного и яркого там случиться не может; возможно также, что ему просто нравилось писать об Америке, так нравилось, что он никогда не мог от этого удержаться.

Хогг, редактор «Лондон сосайети», не только заплатил за «Рассказ американца» гонорар (опять около трех фунтов), но и посоветовал автору профессионально заняться литературой. Окрыленный Артур попытался немедленно развить успех, но ничего не вышло: следующий его рассказ опубликуют лишь в 1881 году («Рассказ американца» вышел в свет в начале 1880-го). Осенью же 1879-го пришлось приналечь на учебу: шел уже предпоследний курс, а второе полугодие Артур опять намеревался провести на заработках. Он пишет, что дома в этот период дела были очень плохи, и несмотря на то, что все деньги, заработанные в Бирмингеме, и гонорары он отдал матери, старшая сестра Аннет тоже все свои заработки отсылала домой, а Конни (Констанция) и Лотти (Каролина) последовали ее примеру и уехали зарабатывать, семья еле-еле сводила концы с концами. Трудно судить, насколько это соответствует действительности: мы видели уже, что нищета Дойлов была по нашим меркам весьма относительной. Брайан Уоллер имел медицинскую практику и содержал их семью. Но сам-то Артур определенно не намеревался жить за счет квартирантов. Мужчина – пусть ему всего двадцать лет – должен уметь зарабатывать деньги.

 

Глава третья

КАПИТАН «ПОЛЯРНОЙ ЗВЕЗДЫ»

В феврале 1880-го студент Клод Карри (некоторые биографы называют его другом Дойла, но последний утверждал, что это было не более чем шапочное знакомство однокурсников, и ему, наверное, виднее), которому предлагали должность судового врача на китобойном судне, поехать в экспедицию по каким-то причинам не смог и переадресовал предложение Дойлу. Артур, недавно сдавший зимнюю сессию и как раз подыскивавший работу на весну – лето, тотчас дал согласие. (Нас уже не удивляет то обстоятельство, что студенты могли преспокойно бросить занятия, в том числе на выпускном курсе, и уехать посреди учебного года куда им вздумается.) Китобойный промысел в те годы был одним из самых прибыльных видов бизнеса – китовый жир, китовый ус, амбра, спермацет, – и заработок судового доктора обещал быть неплохим: два фунта и десять шиллингов в месяц, да еще, как полагалось любому члену экипажа, процент с добычи – три шиллинга за тонну китового жира. (Доктор Дойл прослужит на судне семь месяцев и заработает примерно пятьдесят фунтов; составив простейшее уравнение, можно подсчитать, что за это время будет добыто порядка 200 тонн.) Даже на снаряжение тратиться не пришлось: Карри отдал свое.

Деньги, конечно, были очень нужны, но не только из-за них Артур с радостью согласился ехать: он и в старости останется любителем путешествий, а тогда ему было двадцать, и от возможности «посмотреть мир» он бы ни за что не отказался. Тем более – ледяной мир, куда так просто не попадешь. До «Путешествия „Дискавери“ в Антарктиду» Роберта Скотта было еще далеко, и Фритьоф Нансен на «Фраме» еще не плавал, и Адольф Грили еще не совершил свою трагически знаменитую полярную экспедицию (то и другое произойдет двумя годами позднее), но о гибели экспедиции Джона Франклина Артур читал еще ребенком, а к 1880 году уже состоялись плавание Норденшельда на «Веге» и британская арктическая экспедиция Джорджа Нерса, так что вдохновиться было чем...

Китобой, парусник водоизмещением 200 тонн, назывался «Надежда», маршрут – из порта Питерхед через Шетландские острова в Норвежское море. У Шетландских островов, в проливе Лервик-Харбор, «Надежду» застиг шторм, и несколько дней пришлось провести у берега. Наконец погода установилась и экспедиция двинулась на север. Всего через несколько дней «Надежда» оказалась среди дрейфующих льдов.

Командовал кораблем капитан Джон Грей, «великолепный моряк, шотландец и серьезный человек»; с ним у доктора Дойла сразу установились прекрасные отношения. Из других товарищей по плаванию юный доктор выделяет старшего помощника Колина Маклина, который по документам числился коком, ибо не умел читать и писать (кок соответственно числился старпомом; едва судно отошло от берега, как оба заняли свои настоящие должности), и стюарда Джека Лэма, любителя пения. Что касается команды, она состояла из вспыльчивых шотландцев и спокойных, послушных шетландцев; иные составители русскоязычных биографий Конан Дойла, поленившись справиться в словаре, заменяют последних на ирландцев, и читатель недоумевает, с чего это вдруг ирландцы стали образцом уравновешенности; на самом деле шетландцы – это жители Шетландских островов, этнически родственные скандинавам. Шотландец Маклин, например, был вспыльчив и необуздан до такой степени, что Артуру приходилось разнимать драку между ним и стюардом. «Каждый раз, когда я полагал, что опасность уже позади, стюард затягивал снова свою глупость: „Не обижайся, Колин, я только говорю, что если б ты поживее поворачивался с этой рыбиной.“ Не знаю, сколько раз он начинал эту фразу, но так ни разу ее и не закончил, потому что на слове „рыбина“ Колин сразу хватал его за горло, я хватал Колина за пояс, и.» Все моряки были «отличные и храбрые ребята», но – крайне невоспитанные и грубые. В эссе «За волшебной дверью» говорится о том, что нет ни одной нации в мире, за исключением британской, которая представляла бы собой столь высокий идеал дисциплины, но, наверное, за двадцать два года доктор Дойл что-то подзабыл. Он вообще был склонен идеализировать людей, а моряков – в особенности.

Независимо от национальной принадлежности все члены экипажа «Надежды» были людьми чрезвычайно крепкими и здоровыми, так что пользовать новоиспеченному доктору было решительно некого (даже после драк); он не упоминает ни об одном случае, когда бы ему пришлось поработать по специальности. Таким образом, его обязанности свелись преимущественно к тому, чтобы составлять компанию капитану Грею, который в силу устава не мог в свободные часы общаться с другими членами экипажа. Все время ничего не делать было невозможно, и доктор Дойл не раз принимал участие в охоте, в том числе в качестве гарпунера. Охотились на два вида животных: тюленей и китов. Лежбища тюленей попались первыми; произошло это между 70 и 75 градусами северной широты. Необходимость убивать их вызывала у Артура тяжелое чувство из-за их беспомощности: «Повсюду лежат детеныши, белоснежные крошки с маленькими черными носиками и большими темными глазами. Их крики, похожие на человеческие, наполняют воздух, и когда вы сидите в каюте корабля, находящегося в центре тюленьего лежбища, может показаться, что рядом с вами какие-то чудовищные ясли». Неизвестно, доводилось ли доктору Дойлу собственноручно убить крошку тюлененка, но шкуры с мертвых он снимал.

Тюленья охота – как казалось тогда – оправдывалась необходимостью (жир, шкуры, мясо, масло); что касается охоты вообще, довольно скоро доктор Дойл придет к убеждению, что люди не вправе отнимать жизнь у животных ради собственного удовольствия: «Имеем ли мы в таком случае моральное право убивать эти существа ради забавы? Я знаю многих достойнейших и добрейших людей, которые это делают, но все-таки считаю, что в более прогрессивный век это станет уже невозможно». Надейтесь, доктор Дойл, надейтесь. Вы всегда верили в прогресс. (Касательно рыбалки, правда, доктор будет не так тверд: «Надо ли равнять хладнокровное существо низкой организации, вроде рыбы, с зайцем, который начинает кричать перед гончими, или оленем, который может унести в боку ружейную пулю?») Детские крики раненого зайца он поминает еще не раз: возможно, эти крики вкупе с черными глазами тюленят и превратили страстного охотника в одного из первых убежденных экологистов.

Расправившись с тюленями, «Надежда» двинулась дальше на север и между 79 и 80 градусами обнаружила китов. Кита Конан Дойл к существам низкой организации не относил, напротив, как всякий китобой, признавал за ним значительный интеллект (вспомним «Моби Дика»), но в китовой охоте тем не менее находил наслаждение: в его глазах схватка с таким могучим и достойным соперником была не подлым убийством, а честным сражением сродни рыцарскому или боксерскому поединку. (Сомнительная точка зрения: о поединке могла идти речь до 1867 года, пока Фойн не придумал гарпунную пушку, а в 1880-м это уже была бойня.)

Читая главы «Воспоминаний и приключений», посвященные арктической экспедиции, все время сожалеешь о том, что Дойл не стал специализироваться в такого рода прозе, настолько хорошо и живо они написаны, и удивляешься, почему человек, питавший настоящую страсть к путешествиям, собственно о путешествиях писал не так уж много (единственная вещь, где от начала до конца описывается экзотическая поездка, – «Затерянный мир»), а к теме Арктики, которая произвела на него неизгладимое впечатление, почти совсем не обращался. Были у него в этом арктическом путешествии и самые настоящие приключения с опасностью для жизни, правда, говорит он о них отнюдь не в героической тональности, как, например, об эпизоде, когда капитан Грей не разрешил ему в первый раз принять участие в охоте, а велел остаться на корабле: «Все мои протесты оказались тщетными, и в конце концов в самом мрачном настроении я уселся на фальшборте, свесив ноги с внешней стороны, и так укрощал свой гнев, то взлетая вверх, то падая вниз в унисон с корабельной качкой. Оказалось, однако, что в самом деле я сидел на тонкой корочке льда, покрывавшей дерево, и поэтому, когда волна наклонила корабль под особенно острым углом, меня выбросило, как пробку, и я исчез в море под двумя льдинами. Однако в результате этого происшествия я получил то, что хотел, поскольку капитан заметил, что раз уж мне в любом случае суждено было свалиться в океан, то нет разницы, где мне находиться – на льду или на корабле». Осчастливленный разрешением сойти на льдину, доктор не замедлил в тот же день еще несколько раз грохнуться в воду, получив таким образом почетное прозвище «Великий северный ныряльщик». В общей сложности за время плавания он едва не погиб дважды или трижды.

Как всякий, кто видел Арктику, Дойл отмечает особое «потустороннее ощущение», возникающее в северных морях – чувство бесконечного одиночества и затерянности. Это чувство усугублялось тем, что члены экспедиции не знали ничего о том, что делается в окружающем мире; когда они отправлялись в путь, «похоже было, что надвигается война с Россией». Какая еще война, спросим мы – а дело в том, что, во-первых, Россия, одержавшая победу в войне с Турцией, нарушила ограничения, наложенные на нее после поражения в Крымской войне, что вызывало раздражение Англии, а во-вторых, интересы двух стран столкнулись в Афганистане; Англия и Россия в те годы беспрестанно угрожали друг другу. В Афганистане же за те семь месяцев, что доктор Дойл плавал по морям, произошло немало горячих событий, в том числе известная битва при Майванде, закончившаяся поражением англичан – та самая, в которой будет тяжко ранен доктор Уотсон. «Возвращаясь, мы подошли ко входу в Балтийское море, не имея ни малейшей уверенности в том, что какой-нибудь крейсер не подобьет нас так же, как мы подбивали китов».

Все, однако, закончилось – не исключено, что к некоторому разочарованию двадцатилетнего доктора – вполне спокойно и благополучно: он получил честно заработанные 50 фунтов, осенью 1880-го ухаживал за пятью девицами одновременно и даже умудрился в зимнюю сессию сдать выпускные экзамены «с неплохими, но не выдающимися результатами», получив степень бакалавра медицины и магистра хирургии (чтобы получить ученую степень доктора медицины, нужна была еще практика и защита диссертации). Дойл был весьма неплохим карикатуристом: он нарисовал себя с дипломом, сопроводив рисунок подписью «Лицензия на убийство». Он также отметил, что в результате плавания из мальчишки стал «совсем сложившимся мужчиной» – заявление, как будет видно из дальнейшего, несколько преждевременное: во многих отношениях доктор останется мальчишкой до конца своих дней. Было, однако, в этой поездке и некоторое разочарование, а именно – «застой, если не хуже» в умственной и духовной сфере.

Горячий интерес к холодным широтам у Конан Дойла сохранился на всю жизнь: «Память... об огромных, опоясанных льдом темно-голубых озерах, о безоблачном небе бледно-зеленого цвета, где-то на горизонте переходящего в желтоватый, о шумных стаях птиц, не боящихся человека, о громадных, с лоснящимися спинами морских животных, об увальнях-тюленях, резко выделяющихся на фоне ослепительной белизны, – все это когда-нибудь возвратится к человеку в его воспоминаниях...» Недаром в «Волшебной двери» среди любимых произведений Дойла названы «Спасательная служба в Арктике» Адольфа Грили и «Путешествия „Дискавери“ в Антарктиду» Роберта Скотта.

Дойл срочно взялся искать место – дело весьма сложное для начинающего врача, которого, несмотря на диплом, никто не принимает всерьез. Чтобы купить готовую практику, то есть приобрести кабинет вкупе с пациентами у врача, уходящего на покой или переезжающего в другое место, не было денег, а просто приехать в какой-нибудь городишко (об Эдинбурге и думать нечего: можно себе представить, какая конкуренция царила в городе медиков) и с нуля начать конкурировать с уже известными врачами – очень рискованно. Должности в клиниках, как мы уже говорили, также были молодому специалисту недоступны. Куда только доктор Дойл не обращался, но ничего подходящего не подворачивалось: «Я предлагал свои услуги различным компаниям в качестве корабельного врача, но и на это жалкое место с платой в сотню фунтов столько охотников, словно дело идет о должности вице-короля Индии».

В итоге все лето и начало осени 1881-го Дойл, хотя уже ставший формально доктором, опять был вынужден провести в качестве ассистента у настоящего доктора – Хора из Астона (мы помним: завтрак – приемы – обед – визиты – ужин – ночные вызовы – завтрак). «Был вынужден» – это выражение корректно лишь отчасти: конечно, Артуру отчаянно хотелось встать на ноги самому, но работа у Хора и общение с его семьей доставляли ему большую радость. Было весело, иногда даже чересчур: астонские предания гласят, будто однажды доктор Дойл получил выволочку в местной полиции за то, что вместе с другим молодым ассистентом Хора и его малолетними детишками разослал нескольким уважаемым гражданам фальшивые приглашения на бал.

Дурака доктор валял, разумеется, в свободное от работы время. Он написал еще одну научную работу, посвященную диагностике и лечению лейкоза, которая была опубликована в журнале «Ланцет». Также в этот период были написаны несколько рассказов: «Кости» («Bones. The April Fool of Harvey's Sluice»), «Квадратный ящичек» («That Little Square Box»), «Дуэль на сцене» («An Actor's Duel and The Winning Shot»); это изящные, вполне профессионально скроенные тексты, обнаруживающие неплохой дар юмориста, но по-прежнему лишенные индивидуальности. В рассказе «Квадратный ящичек», действие которого происходит на корабле, герой-рассказчик случайно подслушивает разговор двоих террористов-фениев, которых сопровождает загадочный ящик, и, сразу подумав о взрыве, впадает в отчаяние. Жуткий ящик в конце концов оказывается всего-навсего клеткой для почтовых голубей, а «фении» – обычными джентльменами, но интересно в рассказе не это: герой испытывает ужас лишь до того момента, как встречает своего старого друга, решительного и умного человека, а с той минуты, как друзей становится двое, паника тотчас уступает место деловитому обмену версиями и разгадыванию тайны. В «Костях» появляется герой, увлекающийся химическими опытами. Потихоньку, шаг за шагом – к будущей идеальной схеме.

Работая у Хора, доктору Дойлу вновь пришлось много общаться с представителями «низших классов», и он пришел к выводу, что эти люди намного добрее, благороднее и разумнее, чем кажется журналистам, пишущим о невежестве масс; из тех строк, которые доктор Дойл уделил этим своим пациентам в «Старке Монро», можно сделать вывод, что он беседовал с ними отнюдь не только на медицинские темы, а еще и обсуждал текущую политику. Он размышлял о Великой французской революции (которую изучал по Карлейлю и Маколею) и приходил к выводу, что все ее кровавые ужасы меркнут перед тем угнетением, которому в течение веков подвергались трудящиеся; не исключено, что, попадись ему в этот период жизни какой-нибудь подкованный марксист, доктор Дойл мог превратиться в социалиста, подобного Герберту Уэллсу. Но этого не случилось.

В Астоне Артур получил письмо от Джорджа Бадда, который унаследовал от своего отца практику в Бристоле, но попал в трудное финансовое положение и звал Артура, чтобы «посоветоваться» с ним об этом – не исключено, что «посоветоваться» означало занять денег. Ничем, однако, кроме совета, Артур помочь приятелю не смог и вернулся к доктору Хору в полном унынии – до поездки он в глубине души надеялся, что Бадд, обладавший пробивным характером, поможет ему устроиться. Уныние несколько развеивали отношения с девушками («отношения», разумеется, в духе девятнадцатого века, а не нашего); на одной из них, Элмо Уэнден, он подумывал жениться. Лишь в октябре 1881-го Артур получил вызов в Ливерпуль, чтобы принять должность врача на судне «Маюмба». Теперь путь лежал не на север, а на юг. Африка! Стэнли и Ливингстон! На первый взгляд эта экспедиция обещала быть гораздо более увлекательной, чем первая; другой любитель путешествий и литературы, двадцатидвухлетний Николай Гумилев, чьи общие с Конан Дойлом черты мы будем обнаруживать еще не раз, однажды побывав в Африке, заболел ею на всю жизнь. С двадцатидвухлетним Артуром Дойлом, как ни странно, этого не случилось. Попробуем понять, почему.

«Маюмба», торговый пароход водоизмещением в двадцать раз большим, нежели «Надежда» – четыре тысячи тонн, – должен был вывозить с западного побережья Африки пальмовое масло, кокосовые орехи, слоновую кость, какао-бобы и прочие экзотические товары, одно перечисление которых вызывает сладкую дрожь у сухопутного читателя. Путь «Маюмбы» лежал из Ливерпуля через Ирландское море – Ла-Манш – Бискайский залив – остров Мадейру – остров Тенерифе – и далее вдоль западного побережья Африки. Опять, как в прошлый раз, вышли в шторм и несколько дней болтались в качке, но близ Мадейры бури закончились и установилась хорошая погода. Санта-Крус, Лас-Пальмас, Гран-Канария, Золотой Берег – что за восхитительные имена; вроде бы все располагало к тому, чтобы африканский вояж привел юного доктора в восторг. Опять повезло с капитаном (Гордоном Уоллесом), повезло даже больше, чем в прошлую экспедицию, так как знакомство с ним доктор Дойл будет поддерживать и в последующие годы. Нашлась на сей раз и работа: «Маюмба» вез три десятка пассажиров, людей более хрупкого здоровья, нежели моряки. (Случилось доктору и самому заболеть тяжелой лихорадкой, из которой он едва выкарабкался.) Среди пассажиров были даже дамы (опять повезло), а также несколько чернокожих торговцев, о моральном облике которых доктор отзывается весьма нелестно, впрочем, судя по некоторым его замечаниям, пили на этом корабле вообще слишком много. Было множество остановок – «восхитительные виды», «прелестные бухты», экзотические рыбы, крокодилы, лианы и прочий африканский антураж. Странно только, что доктор Дойл, так любовно и красочно описавший Арктику, для Африки не нашел более выразительных слов, чем «восхитительные виды».

Экзотика была, а восторга не было. И стихов об Африке доктор Дойл не писал, тогда как для Гумилева она была постоянным источником вдохновения. Может быть, причина в том, что Гумилев ездил как вольный путешественник (в третью экспедицию – как представитель Академии наук), а Дойл работал врачом на корабле, все время проводил в океане и у него просто не было времени познакомиться с Африкой как следует? Да нет, «Маюмба» шел не только вдоль побережья, поднимался по притокам Нигера вглубь континента, и времени свободного у доктора Дойла было много, и сухопутных экскурсий он совершил множество. Или разница в том, что Гумилев интересовался этнографией, а Конан Дойл – нет? Это верно лишь отчасти: и Гумилева этнографические исследования стали по-настоящему занимать лишь после второй экспедиции, и Конан Дойл позднее, во время других путешествий (в Канаду, например), проявит к этой отрасли науки живейший интерес; в период первого визита в Африку оба были слишком молоды. Все же нам представляется, что одна серьезная причина такого разного отношения этих двоих к Африке была: Гумилев путешествовал по чужим странам, а доктор Дойл – по своей собственной.

Британская Западная Африка – так тогда назывались территории, по которым проходил маршрут «Маюмбы». Приведем описание этого маршрута: Фритаун (город в Сьерра-Леоне) – Монровия (столица Либерии) – Кейп-Кост (город на территории современной Ганы, тогда Золотого Берега) – Лагос (город на территории современной Нигерии) – Старый Калабар – Фернандо-По (сейчас часть республики Экваториальная Гвинея). Наш путешественник даже стран почти не называет, одни города. Все это (за исключением Либерии, о которой отдельный разговор) – Британская империя, какие уж там страны. И то, что видел доктор Дойл в своей империи, в своем хозяйстве, ему очень не нравилось:

«Нельзя не почувствовать, что здесь белый человек с его устоявшимися привычками в пище и образе жизни – незваный гость, которому никогда и не предназначалось здесь бывать, и что огромный мрачный континент убивает его, словно щелкает орехи». Ах, до красот ли, до лиан, бабочек и рыб, до Южного ли Креста в небе, когда от малярии англичане мрут как мухи, от тоски и безделья спиваются, белые женщины жить в колониях не могут (разве что отдельные миссионерки, чье облагораживающие влияние на колониальные нравы доктор Дойл готов был признать, хотя их присутствие в Африке все же казалось ему неуместным), а несчастных британских миссионеров едят туземцы – «совершенные варвары, приносящие жертвы акулам и крокодилам». Какой уж там «запах ладана, шерсти звериной и роз», если повсюду дикие племена угрожают безопасности английских колонистов, французы (Гвинея, Бенин – бывшая Дагомея, Кот-д'Ивуар) почему-то не желают жить с англичанами в добрососедстве, какие-то туземные царьки имеют наглость приказывать хозяевам явиться к ним на прием. Поневоле задашься вопросом: «Хотелось бы знать, неужели колонии заслуживают того, чтобы платить за них такую цену?!» – вопрос, который Гумилева, колоний в Африке не имевшего (не будем углубляться в проблему русских интересов в Абиссинии), вряд ли мог волновать настолько сильно. Хорошо было русскому гостю писать: «Пусть хозяева здесь – англичане – /Пьют вино и играют в футбол» (эти строки из «Шатра», правда, относятся к относительно цивилизованному Египту, но тем не менее) – а бедные англичане умирали, пытаясь цивилизовать «неблагодарных дикарей»!

Но раз уж взялись руководить этими землями – ничего не поделаешь: надо. Всю жизнь доктор Дойл нежно любил Британскую империю, очень горевал, когда она хоть самую малость уменьшалась в размерах (у Стивенсона, натуры гораздо более поэтической, чем наш герой, мы находим фразу: «Несчастье усиливает любовь, и мы почувствуем себя англичанами не прежде, чем утратим Индию»), и простодушно удивлялся, зачем кому-то нужно рваться из нее вон. Прежде чем снисходительно усмехнуться, спросим себя, не тоскуем ли мы по нашей империи и не удивляемся ли до сих пор, с чего это все вдруг так бросились из нее бежать. Заметим также справедливости ради, что в XIX веке по сравнению с бельгийским, французским или немецким колониализмом английский был верхом просвещенности и гуманизма. (Сравнение колониального управления англичан и французов не в пользу последних делает, кстати, и нейтральный Гумилев в своих африканских дневниках.)

Теперь несколько слов доктора Дойла о Либерии – «образованной, как следует из названия, беглыми рабами. Насколько я мог заметить, она была довольно хорошо организована, хотя все маленькие сообщества, относящиеся к себе слишком серьезно, выглядят несколько комично». Между прочим, самым образованным человеком, которого Артур Дойл встретил в этой поездке, оказался американский консул в Монровии, афроамериканец («негритянский джентльмен») Генри Хайленд Гарнет, с которым доктору, изголодавшемуся по интеллектуальному обществу, удалось не раз подискутировать о Стэнли и Ливингстоне, а также о Банкрофте (автор десятитомной «Истории США») и Мотли (тогдашний посол США в Великобритании), после чего «внезапно осознать, что говоришь с тем, кто, возможно, сам был рабом и уж, безусловно, сыном рабов!». Опять будем справедливы к англичанам: именно они первыми отменили в своих колониях рабство и боролись за его отмену в Штатах – а все ж в этом возгласе есть что-то – самую чуточку! – от изумления ловкостью ученой обезьянки. После этого не стоит удивляться тому, что в эпизодах, когда африканцев, поднимавшихся на борт для торговли, члены экипажа бесцеремонно скидывали вверх тормашками в воду, доктор Дойл заметил лишь комическую сторону. Не будем, однако, переносить наши представления о политкорректности, большинством из нас усвоенные и теперь лишь формально, на XIX век. Не всё сразу: пройдет время, и доктор Дойл одним из первых начнет выступать в печати против угнетения коренного населения в Бельгийском Конго и добьется своего. За этими скучными словами об «угнетении» – спасенные жизни великого множества людей. А вот молодого француза, умиравшего от лихорадки, молодой доктор тогда, в Африке, исцелить не смог. Помнил о нем до конца своей собственной жизни, как и о каждом, кого спасти не удалось.

Плавание на «Маюмбе» продлилось недолго, всего около трех месяцев, но уже на середине срока Артур понял, что это – не для него; к тому же он, по его собственным словам, почувствовал, что потихоньку спивается. Преувеличивал или нет – сказать сложно; он конечно же боялся, что мог унаследовать пагубную склонность от отца, и заметим сразу, что больше никогда он много пить не будет – ни от скуки, ни от потрясений: «На моем пути постоянно оказывались ловушки, и я благодарен всем ангелам-хранителям, что не угодил ни в одну из них, хотя и с сочувствием отношусь к тем, кто этого не избежал». Как можно понять из других отрывков, приведенная фраза касается уже не столько вина, сколько прекрасного пола. (Двадцать два года всего лишь было доктору; о Гумилеве так и вовсе распускали слухи, будто он в Африке женился на чернокожей девушке.) В общем, Африка со всеми ее пышными красотами юному Дойлу не понравилась, и в его дальнейшем творчестве она найдет лишь слабый отклик.

«Доход ниже того, что я могу заработать пером за такое же время, а климат адский», – писал он матери, чтобы объяснить свое нежелание впредь ходить в плавания. Но дело было отнюдь не в доходе и не в климате: как ни парадоксально это может показаться на первый взгляд, жизнь кочевника с ее экзотическими опасностями Дойл назвал слишком легкой и роскошной (это притом что он пару раз снова был на волосок от гибели, а «Маюмба» в конце рейса едва-едва не взлетела на воздух в результате пожара), в противоположность той «тяжелой борьбе», которая, как он верно предвидел, ждала его на берегу – во врачебном кабинете и за письменным столом. Отличить искусственные трудности от настоящих в двадцать два года способен не всякий человек. К этнографии, как мы уже заметили, Артур в том возрасте был равнодушен, к миссионерству не склонен, а что-то иное вряд ли могло оправдать подобные экскурсии. Он даже поклялся больше не путешествовать – слова этого, конечно, не сдержит, будет ездить много и охотно, но служить на корабле уже никогда не станет.

В январе 1882 года он вернулся в Ливерпуль, оттуда поехал в Эдинбург. Ничего, в сущности, за это время не изменилось, разве что мать и Брайан Уоллер в очередной раз сменили адрес (Лонсдейл-террас, 15): работы так и не было, свою практику открыть по-прежнему не на что, да и кто пойдет лечиться у никому не известного мальчишки? Состоялось несколько напряженных разговоров с матерью: полученное письмо Мэри Дойл не убедило, и она продолжала настаивать, чтобы сын вновь нашел себе должность корабельного врача, а он, похоже, не мог или не хотел рассказать ей об этих экспедициях всей правды. Однако деваться-то ему было некуда – не сидеть же вечно безработным, – и он стал подумывать о новом рейсе – теперь, для разнообразия, южноамериканском. (Доктор Дойл так и не попадет в Южную Америку, но профессор Челленджер побывает там.) Тем временем возникла еще одна возможность устроить свою карьеру: тетка Аннет и дядюшки, имевшие множество связей в католических кругах, звали к себе, теперь уже прямо и настойчиво предлагая стать «католическим врачом». Он отказался даже обсуждать это; родственники всерьез его слов не приняли, настаивая на приезде в Лондон. Артур приехал, но это ничего не изменило – только разругались.

Мэри Дойл тем временем уже решила перебраться с двумя младшими дочерьми жить к Брайану Уоллеру, в принадлежащее его семье поместье под Йоркширом. Сам Уоллер, оставив карьеру врача и выбрав образ жизни сельского сквайра, намеревался поселиться там же, правда, в другом доме, унаследованном им от умершего недавно отца. Артур оставался в Эдинбурге один-одинешенек. Оплачивать квартиру ему было не на что. Денег от Уоллера он брать не хотел. С южноамериканским (или хоть каким-нибудь) рейсом тоже ничего не получалось. Существовала в те времена такая работа, как домашний врач в богатой семье, дело, с одной стороны, рискованное – можно нарваться на каких угодно деспотов, но с другой – весьма привлекательное. «Но тут открывалось не только место, а и связи в высшем обществе. Случится заболевание в семье (может заболеть сам лорд Салтайр или его жена), за доктором посылать – время не терпит. Приглашают меня. Я приобретаю доверие и становлюсь домашним врачом. Они рекомендуют меня своим богатым друзьям. Я рассуждал по дороге домой, стоит ли отказываться от выгодной практики ради профессорской кафедры, которая может быть мне предложена».

Но в действительности, увы, никто и не думал предлагать молодому специалисту ни профессорских кафедр, ни работы у людей со связями в высшем обществе. Ни на одно его объявление никто не откликался – хоть по миру иди.

И тут очень кстати, как в романах, пришла телеграмма от доктора Бадда, к тому времени перебравшегося из Бристоля в Плимут. Отчасти этой телеграмме мы обязаны одним из лучших художественных текстов, написанных Конан Дойлом. Речь идет о неоднократно уже цитированных «Письмах Старка Монро». К сожалению, большинство русскоязычных читателей знакомы со старым сокращенным переводом этой книги, из которой была вырезана ровно половина текста. Полный перевод издан лишь в 2006 году; для «покупабельности» его переименовали в «Загадку Старка Монро» и в аннотациях сделали все для того, чтобы сбить читателя с толку: «..."Записки Старка Монро" могут показаться набросками к „Шерлоку“ – герой-доктор, подробно излагающий происходящую с ним историю в письмах, другой герой – эксцентричный и хитроумный, гнетущая и таинственная атмосфера лондонских предместий, детективная интрига». На самом деле никакой детективной интриги, никакой таинственной атмосферы в тексте нет и в помине, и доктор Монро не имеет к доктору Уотсону ни малейшего касательства. «Письма Старка Монро» – роман-переживание, что-то вроде «Воспитания чувств». Это самый откровенный, самый непосредственный текст, какой Дойл написал когда-либо. Если мы хотим понять, каким наш герой был в юности, мы обязаны обратиться к «Письмам». Но здесь перед нами встает не совсем простая задача.

Роман, по признанию самого автора, является почти на сто процентов автобиографическим. В нем мы видим доктора Дойла таким, каким он был в 1882 году. Но написан-то роман в 1893-м (черновой вариант; год спустя он был автором отредактирован) уже вполне зрелым мастером. Так что если подходить к делу строго, на этом тексте стоило бы подробно остановиться лишь тогда, когда мы доберемся до 1893 года. С другой стороны, не обращаться то и дело к этому роману в главе о юности Артура Дойла невозможно, настолько детально в нем описаны злоключения (и, что еще более важно, мировоззрение) молодого доктора; эта детальность настолько соблазнительна для биографов, что многие из них, характеризуя плимутский период в жизни Дойла, просто пересказывают огромные фрагменты из романа «своими словами». Есть и другой подход: поскольку плимутский период был очень недолог (с середины весны до начала лета 1882-го), то о нем рассказывают в двух словах, всю «идеологию» Старка Монро выносят в другое место, где говорится об отношениях Конан Дойла с религией, а о самом романе упоминают вскользь, когда доходят до периода его написания, – наверное, с точки зрения биографических канонов это правильно, но целостное впечатление от книги разрушается. А что, если нам на русский манер поискать третьего пути? Сперва опишем вкратце жизнь доктора Дойла в Плимуте, а сразу же после этого займемся собственно романом?

Итак, доктор Бадд прислал доктору Дойлу телеграмму с описанием своего нынешнего преуспевания и приглашением приехать к нему и работать вместе, затем еще одну телеграмму, более настойчивую, в которой он обещал своему компаньону заработок в размере 300 фунтов в год: эта цифра решила дело, и Артур немедленно выехал, не обращая внимания на то, что мать его всячески отговаривала – она очень не любила Джорджа Бадда. За что? Бадд был человеком неординарным и экстравагантным – «наполовину гений, наполовину шарлатан», – но Мэри Дойл в товарище ее сына отталкивало не только это. Сам Дойл говорит, что мать не одобряла дружбы с Баддом потому, что «ее фамильная гордость была уязвлена» – можно подумать, что Бадд был незаконнорожденным отпрыском сапожника, но он был сыном врача. Тут дело совсем в другом. Во-первых, Бадд, еще будучи студентом, постоянно пьянствовал, дебоширил и даже попадал в полицейский участок, во-вторых, весьма неординарным способом женился, умыкнув несовершеннолетнюю девушку (с ее согласия, впрочем), в-третьих, любил брать взаймы без отдачи, а в-четвертых, не пожелал расплачиваться со своими кредиторами: какой матери понравится дружба сына с этаким аморальным типом? Но главное даже не это, а то, что Мэри видела, насколько односторонней является дружба: Артур постоянно «смотрит в рот» Бадду, а тот беззастенчиво манипулирует своим приятелем. Она немного заблуждалась: сын ее был не так простодушен. Но в том, что от Бадда следует ждать одних неприятностей, она не ошиблась.

Приехав в Плимут, Артур обнаружил, что Бадд (в «Старке Монро» его фамилия Коллингворт) и в самом деле преуспевает: богатый дом, обширнейшая практика. Он был удивлен – как молодой человек, еще несколько месяцев назад сидевший на мели и у всех знакомых клянчивший денег, сумел так быстро «раскрутиться», – но уже через несколько дней понял, что, хотя Бадд был действительно отличным диагностом и хорошим врачом, успеха он добился отнюдь не благодаря этим качествам, а потому, что ему удалось изобрести свой метод обхождения с пациентами, основанный на рекламе и заключавшийся в безапелляционности, хамстве и апломбе. Бадд был очень занятным человеком, и литературоведами написан ряд работ о нем; в романе Дойла страницы, посвященные ему, представляют собой великолепный образец юмористической прозы. Однако нас в рамках данной книги доктор Бадд не интересует. Нас интересует доктор Дойл.

Артуру была предоставлена комната для приема больных по соседству с приемной Бадда: предполагалось, что ему отойдут хирургия и акушерство, в которых сам Бадд был не очень силен. И пациенты появились, был даже случай злокачественной опухоли: доктор Дойл нервничал, но произвел операцию успешно. За первую неделю он заработал 17 шиллингов и 6 пенсов, за вторую и третью чуть побольше (Бадд зарабатывал 20 фунтов в день). В это время он получил ответ на свое недавнее объявление о поиске места корабельного врача на южноамериканском пароходе, делающем рейсы из Буэнос-Айреса в Рио-де-Жанейро. Предложение было соблазнительным, но доктор Дойл под сильным давлением Бадда решил, что от добра добра не ищут.

Выбор оказался неверным: Бадд очень скоро начал оскорблять и унижать Дойла, затевать с ним публичные ссоры, а потом заявил, что ему не нужен конкурент, вредящий его собственной практике. Мэри Дойл в своих письмах настоятельно просила сына прекратить с Баддом всякие отношения; то же делали Брайан Уоллер и доктор Хор. Артур и сам уже понял, что это неизбежно. Ему ничего не оставалось как уехать из Плимута и пытаться самому открыть практику. Бадд предложил ему взаймы денег: один фунт в месяц до тех пор, пока друг не встанет на ноги.

Предложение унизительное, Дойл был вне себя. Но деваться было некуда. В июне 1882 года он проехался от Плимута до Тэвистока, подыскивая город, где можно было бы открыть самостоятельную практику (отчет об этом маленьком путешествии ему удалось в ноябре опубликовать в «Британском фотографическом журнале»), и в первых числах июля нашел такой город (в «Старке Монро» он называется Бирчеспуль), где будет жить и работать много лет. Этому периоду у нас посвящены несколько дальнейших глав, так что здесь мы о нем говорить не будем; упомянем только, дабы не возвращаться более к доктору Бадду, что, когда Дойл уже обосновался на новом месте и потратился, рассчитывая на обещанный заем, Бадд внезапно отказал в деньгах, сославшись на якобы найденное письмо Мэри Дойл, в котором та оскорбляла его, чем поставил Артура в безвыходное положение. Никаких материных писем Артур в Плимуте не забывал, они были при нем; он понял, что Бадд все время тайком читал его корреспонденцию и удар свой готовил заранее. Так гаденько закончилась дружба.

И тем не менее: «Я любил Коллингворта и даже теперь не могу не любить его – меня восхищали его достоинства, а его общество и необычные ситуации, возникавшие от общения с ним, доставляли мне удовольствие». Герой Марселя Пруста скажет в точности то же самое о своем товарище Блоке, напакостившем ему в общей сложности не меньше, чем Бадд – Дойлу. Снисходительный народ эти писатели!

А теперь обратимся к тогдашней внутренней жизни Артура Дойла. (Вообще-то полностью отождествлять автора и героя текста, написанного от первого лица, может только очень наивный читатель, но «Письма Старка Монро» можно отнести к исключениям, так как сам Конан Дойл неоднократно подтверждал, что он и есть доктор Монро.) Роман представляет собой последовательный ряд писем, отправленных молодым врачом Старком Монро своему другу Берти Сванборо. В этих письмах рассказывается обо всех перипетиях жизни героя в период от практики у доктора Хора-Хортона до разрыва с Баддом-Коллингвортом и началом самостоятельной практики; в жизни Дойла эти события заняли несколько более длительный период, в книге они сжаты менее чем до одного года. Большинство эпизодов точно соответствует действительности, но некоторые придуманы, да и любовная жизнь Монро более занимательна, чем у автора. Большая часть писем, однако, посвящена не описанию того, куда герой ездил и что делал, а его мыслям и переживаниям – и в этом отношении он тождествен автору. Ни в одной другой книге доктор Дойл не был так откровенен; только «Письма Старка Монро» позволяют увидеть, каким он был в молодости, чего ему хотелось и отчего он страдал.

Монро чувствует себя очень одиноким. Дойл придумал ему верного друга Берти, с которым можно всем поделиться; придумал отца – врача, спокойного, рассудительного, надежного отца, а не такого, каким был Чарлз Дойл; у него есть любящая мать, которую не было нужды придумывать; у него, наконец, есть развеселый доктор Коллингворт – и все же он мучается. «Скучная, тоскливая вещь – жизнь, когда не имеешь подле себя близкой души. Отчего я сижу теперь при лунном свете и пишу вам, как не оттого, что жажду сочувствия и дружбы. Я и получаю их от вас – насколько только друг может получить их от друга – и все-таки есть стороны в моей природе, которые ни жена, ни друг, никто в мире не могли бы разделить. Если идешь своим путем, то нужно ожидать, что останешься на нем одиноким».

И все-таки настоящий друг, как выясняется из писем, в жизни Монро был – это доктор Хортон, который за короткое время стал ему «ближе родного брата». Впечатление такое, что в семье Хоров доктор Дойл чувствовал себя счастливей, чем в родном доме – да это и неудивительно, если учесть, что собой представляла его семья к тому времени. Но тогда, в 1882-м, он мечтал не просто о добром друге, а о единомышленнике, а Реджинальд Хор таким не был; лишь спустя десяток с лишним лет, за четыре года до смерти Хора, Артур Дойл, оглядываясь на прошлое, смог полностью осознать, как много значили для него эта дружба и эта приемная семья. Может, не стоило доктору Дойлу уезжать из Бирмингема; глядишь – со временем взял бы его доктор Хор в долю и тысяча фунтов в год была бы обеспечена, и в футбол играл бы за «Астон Виллу», а не за «Портсмут». Но Дойл – фаталист и оптимист – убежден, что судьба ведет человека и что ни делается – все в конечном итоге к лучшему. Что ж, в отношении собственной судьбы он не ошибся.

Когда «Письма Старка Монро» были опубликованы, Конан Дойл ожидал, что роман станет религиозной и философской сенсацией. Этого не произошло – быть может, из-за того, что религиозные концепции от создателя Шерлока Холмса никто не воспринимал всерьез, но скорей потому, что как философ Дойл неглубок и не очень-то оригинален. Но это не значит, что не оригинальна его аргументация и что доводы его лишены прелести.

Еще в совсем юном возрасте, как уже говорилось, все официальные религии потрясли его своей жестокостью. (Надо заметить, что, упоминая о «всех» религиях, Дойл характеризует лишь католичество и протестантство. Означает ли это, что другие религии не казались ему жестокими, или же он не считал их достойными упоминания? Скорее всего, ни то и ни другое: он мало знал о них и потому благоразумно промолчал.) Говоря о жестокости, он имел в виду религиозные войны, а также, по-видимому, те методы, которыми любовь к Богу пытались прививать стоунихерстские иезуиты. В варварскую эпоху христианство было необходимо; это была благороднейшая идея. Но во что христианство выродилось сейчас, в XIX веке! «Как роскошь, в которой живут отцы церкви, сообразуется с учением о смирении, бедности, самоотречении?» Католичество ждет, что современная цивилизация приспособится к нему, а протестантство худо-бедно приспосабливается к современной цивилизации; но в сущности обе конфессии ложны, а распри между ними заставляют людей отвлекаться на чепуху вместо того, чтобы размышлять о великом. «Так странно, глядя на звезды, думать, что церкви до сих пор ссорятся между собой из-за того, нужно ли выливать чайную ложку воды на голову младенца при крещении. Это было бы смешно, если бы не было трагично». Что ж, протестантство упростило католицизм, придет новая религия и упростит протестантство; движение человеческой мысли рано или поздно приведет к тому, что обе ветви рухнут вместе с гнилым стволом, ибо религия – не закостенелый свод правил, а живое существо, способное к бесконечному развитию.

Самым большим грехом со стороны традиционных религий Дойл считал неуважение, проявляемое по отношению к интеллекту. Ведь все очень просто: раз Бог дал человеку разум – надо полагать, он рассчитывал, что человек будет этим инструментом пользоваться. А священники требуют, чтобы человек забыл о разуме и полагался на веру. Вера – не достоинство, а недостаток; отказ от разума является неблагодарностью и невежливостью по отношению к Богу. Зачем нужна вера, когда любой человек и так, пошевелив мозгами, может постичь присутствие Творца? Божество нужно изучать не по книжкам, написанным людьми, а по его творению – Природе. «Самое существование мира несет на себе печать Создателя, как стол – клеймо мастера, который его изготовил». «Работу двигателя мы объясняем законами физики, но это не делает менее очевидным присутствие инженера». Атеист говорит, что Вселенная управляется физическими законами – неужто не ясно, что законы должен был кто-то придумать? Человек, видящий прекрасную картину, заявляет, что эта картина вообще не была никем написана, что она сама себя написала! Нет, никаких атеистов быть не может, эти люди просто притворяются; и как атеисты не верят в Бога, так и Конан Дойл не верит в атеистов. Посредством той же аргументации он легко разделывается и со своими бывшими единомышленниками – агностиками. Как можно «не знать», сшил ли сапоги сапожник или они сами себя сшили?

А чем, собственно, Конан Дойла не устраивал христианский Бог? Не устраивал опять-таки своей жестокостью и мстительностью – качествами, которые свойственны людям и которыми люди наделили своего Бога, создав его по собственному образу и подобию. Учение о первородном грехе есть наивысшая несправедливость и нелепость: как можно веками наказывать миллионы людей за безобидный проступок, который в незапамятные времена совершил один человек? Так может поступать лишь злое существо. Кроме того, подобное мелочное злопамятство попросту глупо. «От Создателя мы ждем правосудия, справедливости, милосердия и логики». (Того же мы ждем от Шерлока Холмса – и получаем это.)

Доктору Дойлу также не нравится в религии то, что человек обязан совершать добрые поступки из страха перед карой: нормальный человек и так понимает, что нужно быть добрым. Однако как быть с теми, кому нравится делать зло? По Дойлу, где есть порядок – там есть разум; где есть разум – там должна быть справедливость. Но как мог разумный, логичный, справедливый, добрый Инженер допустить существование зла? Ведь если Создатель не жесток сам – он и не должен позволять людям быть жестокими. Доктор обосновывает следующую теорию: добро и кажущееся зло – это инструменты, вложенные в две руки, управляющие Вселенной (на сей раз это не разводной ключ и монтировка, а скорее цапка для прополки сорняков и лейка с водой); одна рука льет воду, и это доброе деяние очевидно сразу, другая же выпалывает сорняки – это действие может показаться жестоким, но оно служит благой цели, и впоследствии польза от него станет видна так же ясно, как и польза от полива. Во всем можно и должно найти хорошее: человек теряет благосостояние – приобретает осмотрительность, женщина утрачивает юность и красоту, но становится добрее и мудрее. Итак, зла нет, есть добро, которое не сразу очевидно, и все к лучшему в этом лучшем из миров. Но. «Посмотрим, что вы скажете, когда у вас обнаружат рак желудка», – мрачно роняет Коллингворт, и бедный Монро, чувствуя слабость собственной аргументации, отодвигает мучающий его вопрос в сторону, надеясь решить проблему когда-нибудь после. «Что может знать о Творце и его замыслах наш бедный полуразвитый мозг?» Да, пути Господни неисповедимы, но лишь до поры до времени; разовьем мозг – тогда сумеем их постичь. (Позднего Конан Дойла, изобретателя новой религии, называют мистиком; чушь полнейшая, трудно найти человека более далекого от мистицизма. Он просто найдет при помощи логики ответы на некоторые вопросы.)

А вот еще проблема: существует ли бессмертие души и что она собой представляет? Собственно человек, его индивидуальность – это не глаза и уши, не кости, не печень или почки. «Что остается? Беловатая масса, подобная замазке, примерно в 50 унций весом, со множеством бледных нитей, на вид не отличающихся от медузы, плавающей в наших морях». Но и мозг не является обиталищем души; самоубийца выстрелом поражает лобные доли мозга и с помощью хирургов остается живым и мыслящим человеком. Стало быть, душа прячется в каком-то определенном участке мозга, но где именно? Этого медицина пока не знает, но узнает обязательно. А раз неизвестно, где находится душа и как она выглядит, то, стало быть, и рассуждать о ее смертности или бессмертии пока нет смысла. «Что бы ни ждало нас после смерти – наши обязанности в жизни неизменны и ясны». И тут доктор Дойл делает, пожалуй, самое любопытное из своих умозаключений: он убежден в. бессмертии человеческого тела. (К телу он питает огромное уважение как к творению Инженера, а потому слова священников о «презренной плоти» считает столь же богохульными, как и принижение ими разума.) «Есть факты, доказывающие, что каждая клетка нашего организма представляет собой микрокосм и является носителем индивидуальности. Любая ячейка в теле способна воспроизвести человеческий организм.» Уж не был ли доктор Дойл провозвестником генетики?

Берти Сванборо со своим товарищем не согласен и считает его высказывания оскорбительными для верующих. Другие близкие тоже его не понимают. «Те, кого я люблю больше всего, менее всего симпатизируют моей борьбе. Они требуют, чтобы я верил – как будто это может быть сделано волевым усилием! Это все равно, что приказать мне изменить цвет волос с рыжего на черный». Однако Монро в своих исканиях не совсем одинок; они с Коллингвортом провели опрос общественного мнения и обнаружили много свободомыслящих людей. Врачи, представители науки и просто лучшие молодые умы – вот прослойка, которая не нуждается в догматах веры, и это вселяет в Дойла оптимизм. Неизвестно, убедила ли Берти эта социология; ближе к концу переписки автор отослал его жить и работать в Америку. А Старк Монро отправился в Бирчеспуль – там он продолжит размышлять над вселенскими проблемами. Он приводит слова своего отца: «Он говорит, что я рассматриваю Вселенную так, будто это моя собственность, и не могу спать спокойно, пока что-то в моем хозяйстве не в порядке», – произнес ли в действительности кто-то эту прелестную фразу в адрес Артура, или зрелый писатель, знающий себя как никто другой, сам придумал ее?

В «Старке Монро» Дойл также делает прогнозы относительно развития цивилизации; посмотрим, что же конкретно предсказывал доктор Дойл и сбылись ли эти предсказания.

1. Человек покорит воздушные просторы и морские глубины. (Возразить нечего.)

2. Успехи профилактической медицины искоренят болезни и приведут к тому, что причиной смерти останется только старость. (Подождем еще: о сроках доктор благоразумно умолчал.)

3. Образование и социальные реформы общества покончат с преступлениями. Таких, как Билл Сайкс (бандит из «Оливера Твиста»), будут показывать детям в музеях. (Будем ждать, хотя и с несколько меньшим оптимизмом.)

4. Англоговорящие нации объединятся с центром в Соединенных Штатах. (Без комментариев.)

5. Постепенно европейские государства последуют их примеру. (Последовали.)

6. Войны будут редки, зато более ужасны. (Попал в десятку.)

7. Современная форма религий упразднится, но суть ее останется, так что единая вселенская вера будет воспринята всей цивилизованной землей. (Хотелось бы надеяться.)

8. Изменится сам человек: за ненадобностью у него исчезнут зубы, волосы, зрение. «Когда мы думаем о более продвинутом типе молодого человека, мы представляем его лысым и в очках с двойными стеклами». (Типун вам на язык, доктор, а как же спортсмены?!)

Как минимум три попадания: что ж, в среднем доктор Дойл оказался не таким плохим провидцем. Впрочем, сам он оговаривается, что замысел Создателя чересчур сложен, чтобы человек XIX века (тот самый, с маленьким полуразвитым мозгом) мог верно судить о нем и предсказывать пути развития цивилизации. Но он должен продолжать мыслить и постепенно, шаг за шагом, познавать мир; разум, высший, прекраснейший дар Творца, поможет ему в этом. А теперь, когда мы прослушали оду разуму, вчитаемся в следующие слова (цитируется тот же текст). «Мой разум обязан помочь мне, а если настанет миг, когда он не сможет помочь – что ж, я обойдусь без его помощи». Ох, доктор, доктор.

 

Глава четвертая

ДУЭТ СО СЛУЧАЙНЫМ ХОРОМ

«Домы, магазины, торговля, народ – всё как в Лондоне, в меньших и не столь богатых размерах; но все-таки относительно богато, чисто и красиво. Море, матросы, корабли и адмиралтейство сообщают городу свой особый отпечаток, такой же, как у нас в Кронштадте, только побольше, полюднее» – в таких словах один известный русский путешественник описал город Портсмут, расположенный на южном побережье Англии, в графстве Хэмпшир, в 150 километрах от Лондона. Все в этом городе дышало морем: при Генрихе VIII Портсмут сделался главным морским арсеналом Англии; при Эдуарде VI в гавани его стоял весь английский флот. Большой Портсмут образовали четыре города: собственно Портсмут и Саутси на юге, Портси и Ландпорт на севере. Нас больше интересует Саутси, южный пригород, так как именно он фигурирует под именем Бирчеспуля в «Письмах Старка Монро» и ряде рассказов: «Жена физиолога» («A Physiologist's Wife»), «Голос науки» («The Voice of Science»), «Джентльмен Джой» («Gentlemanly Joe»); здесь почти десять лет работал доктор Дойл.

Саутси – тихий курорт, представляющий собой четыре мили каменистых пляжей (другой доктор, Уотсон, много лет спустя, в рассказе «Картонная коробка», вспомнит об этих пляжах и будет о них тосковать). Крошечный Саутси, однако, немало известен в литературном отношении: в 1812-м здесь родился Диккенс, в 1871-м сюда, в пансион семьи Холлоуэй, родители отдали шестилетнего Редьярда Киплинга (пансион, правда, оказался очень плох), с 1881-го по 1883-й в местном магазине трудился юный Уэллс, а Иван Сергеевич Гончаров, процитированный выше, посетил Саутси, путешествуя на фрегате «Паллада».

Когда Артур Дойл приехал в Саутси, при нем были следующие вещи: чемодан, несессер, шляпная коробка, табличка с выгравированным на ней именем доктора, стетоскоп, несколько медицинских книг, вторая пара ботинок, два костюма, белье, пять шиллингов и 18 пенсов. Он снял меблированную комнату за десять с половиной шиллингов в неделю. Если верить «Письмам Старка Монро», вечером, выпив немного портера и обозревая из окна своей комнатки серые крыши Саутси, юный доктор погрозил городу чайной ложкой и, цитируя Растиньяка, изрек: «Посмотрим, кто кого».

На следующее утро Артур купил карту города и начал методично обходить улицы, узнавая, где живут врачи, дабы не поселиться в чрезмерной близости к какому-нибудь коллеге (он тогда еще рассчитывал на заем, обещанный Баддом). Поисками дома он занимался от завтрака до обеда и от обеда до чая, а вечерами просто прогуливался. Тихий, скучноватый Саутси вызывал в нем усмешку. Но ему нравился этот странный городок: «Его минеральные источники были в большой моде лет сто с лишком тому назад, и он сохранил немало черточек своего аристократического прошлого, демонстрируя их не без изящества, подобно тому, как графиня-эмигрантка носит причудливый туалет, в котором она когда-то прогуливалась в Версале». Город, однако, на поверку оказался не так уж безнадежно респектабелен (кругом моряки как-никак): во время одной из первых же вечерних прогулок доктор Дойл ввязался в драку с уличным хулиганом, избивавшим женщину с ребенком. Как он сам замечал, это была вторая в его жизни драка из-за красавицы. Неизвестно, была ли эта женщина красавицей; Адриан Дойл рассказывал Джону Диксону Карру об эпизоде, когда, назвав какую-то встречную даму безобразной, получил от отца оплеуху и услышал, что «безобразных женщин не бывает».

Вскоре Артур нашел небольшой двухэтажный дом, расположенный между богатым и бедным кварталами, на пересечении четырех улиц; еще при жизни доктора его бывшему жилищу дадут имя «Дойл-хауз». «Замечательно, когда у вас появляется собственный дом, как бы убог он ни был». Убогий домик стоил 40 фунтов в год; будучи уверен в помощи доктора Бадда, доктор Дойл без колебаний подписал арендный договор (агент не потребовал задатка, так как наниматель указал в качестве своего поручителя Генри Дойла, кавалера ордена Бани и уважаемого человека), получил ключ от дома, взял в руки тряпку, метлу и ведро и вычистил дом снизу доверху, обнаружив попутно в кухонном очаге груду человеческих челюстей, выглядевших довольно жутко (предыдущим нанимателем был дантист). «Когда я закончил, я был таким грязным и потным, как если б отыграл целый тайм. Я вспоминал нашу опрятную прислугу и думал над тем, какой высокой квалификации требует это занятие». Потом он начал обживаться: на распродаже в Портси, другом пригороде, купил подержанные предметы обстановки – дубовый стол, стулья, ковер, три акварельные картины и прочую мелочь – и обустроил на первом этаже комнату для пациентов. На лампу денег не хватило, пришлось покупать в кредит. Наверху, в его спальне, была только кушетка, а в задней комнате на первом этаже – многофункциональный сундучок, внутри которого хранились продукты, а крышка, откидываясь, служила обеденным столом; доктор собственноручно приделал к стене над газовым рожком деревянный шпенечек, на который вешался чайник. Потратив предпоследний фунт на то, чтобы рассчитаться за съемную комнату, доктор получил письмо от Бадда, в котором тот осыпал его упреками за якобы найденное письмо и сообщал, что никакого займа не будет...

Спасла доктора Дойла литература: за два рассказа, что были сочинены еще до переезда в Саутси, и за третий, написанный уже здесь (о них мы поговорим позже), Хогг заплатил неплохой для начинающего автора гонорар в размере десяти (по некоторым источникам – семи) фунтов стерлингов; эти деньги пошли в уплату домовладельцу. (Жалкий гонорар в тысячу или даже 700 долларов, заплаченных второсортным журналом никому не известному автору за три маленьких рассказа, наверное, вызовет лишь мечтательный вздох у наших начинающих литераторов.) Ему удалось устроиться врачом-консультантом в местное отделение страховой компании; он даже написал для нее (бесплатно) несколько рекламных объявлений о пользе страхования.

Потихоньку устраивался быт. Мэри Дойл прислала сыну посылочку с предметами первой необходимости, среди которых были одеяла, простыни, подушки, складной стул, две вазы, чайный прибор, две картины в рамках, скатерти, две медвежьи лапы и чернильница. В доме стало уютнее. На сковородке каждый день жарился бекон. Знакомый снабдил доктора на зиму картошкой. Как-то раз его навестил добрый доктор Хор и тоже привез продуктов. На овощи опять-таки не было денег, и доктор впоследствии удивлялся, отчего не заболел цингой. Он также упоминает о копченой колбасе, которую изредка мог позволить себе купить. В день он проживал шесть пенсов; из этой суммы какая-то часть уходила не на еду, а на то, чтобы покупать газеты и брать книги в городской библиотеке: без них Артур жить бы не смог.

«Я должен был отворять дверь пациентам, что бы они ни подумали об этом. Должен сам мыть посуду и подметать комнаты, и эти обязанности должны быть исполнены, так как посетители должны находить мое помещение в приличном виде». Обходиться без прислуги было неприлично, нанять ее – не на что; из книги в книгу кочует цитата из «Старка Монро» о том, как юный доктор сам ежеутренне начищал медную табличку со своим именем на входной двери (иногда прибавляется, что он делал это под покровом ночной темноты, крадучись – так невыносимо стыдно ему было). Наверное, английскому читателю это обстоятельство кажется более ужасным, чем нашему. И все же помощник в доме, конечно, был необходим: при отсутствии современной бытовой техники (хотя уже появлялись первые бельевыжималки и прототипы пылесосов, с которыми коммивояжеры ходили по домам) холостяку не так-то легко было управляться с домашним хозяйством, даже таким скромным. Да и тоскливо одному в чужом городе.

Артур посоветовался с матерью – кто из семьи мог бы составить ему компанию? – и в результате к нему приехал жить девятилетний братишка Иннес. Он стал, конечно, не прислугой, а товарищем; можно сказать, что сбылась давняя мечта Артура – два джентльмена, два неразлучных друга, делящие пополам стол и кров. Вдвоем с Иннесом им жилось так весело, как, быть может, никогда не будет после. «Он выносит все невзгоды нашего маленького хозяйства, оставаясь в самом веселом настроении духа, разгоняет мою хандру, сопровождает меня на прогулках, входит во все мои интересы (я всегда говорю с ним, как со взрослым) и всегда готов взяться за любую работу, от чистки сапог до разноски лекарств». Артур устроил Иннеса в школу, а после уроков тот помогал принимать больных. «Мы сделали прививку младенцу и лечили человека с чахоткой» – так писал Мэри Дойл не старший сын, а младший. Больше всего Иннеса занимала игра в солдатики, которых он вырезал из бумаги, когда брат не мог купить ему оловянных. «Его будущая карьера была определена естественными склонностями, поскольку он был рожден, чтобы вести за собой или управлять». Если доктор Дойл и вправду разглядел эту склонность в девятилетнем мальчике, а не додумал задним числом, похоже, Иннес Дойл, будущий бригадный генерал, уже тогда был незаурядной личностью.

Вопрос с прислугой в конце концов решился просто: ее наняли не за плату, а за жилье. Быт более-менее наладился, и постепенно стали появляться пациенты – правда, дохода от них не было. Доктору удалось получить в кредит партию лекарств, и бедняки, а также – иногда – пациенты, по какой-либо причине (самая распространенная – нежелание платить по счетам) желавшие сменить врача, приходили к нему за консультацией. Относительно личности первого пациента сведения расходятся: в «Старке Монро» написано одно, в «Воспоминаниях и приключениях» – другое. Если все-таки придерживаться мемуаров, то самым первым – если только доктор Дойл не придумал это для красоты и законченности эпизода, что не исключено, – был тот самый хулиган, с которым он недавно подрался. Хотя, возможно, и не придумал, так как он пишет, что хулиган не узнал его и таким образом история не имела продолжения. Приукрасить можно было поинтереснее. Он так и сделал в рассказе «Неудачное начало» («A False Start»), описав первые недели начинающего врача Ораса Уилкинсона: тот сидит в пустой приемной и ждет пациентов, безопасности ради накрепко заперев от себя самого деньги, предназначенные для арендной платы. «Перед ним были раскрыты журнал, дневник и книга регистрации посетителей. Нигде не было ни единой записи, новенькие глянцевые обложки внушали подозрение, поэтому он потер их друг о друга и даже поставил несколько чернильных клякс. Чтобы пациент не заметил, что его имя первое, он заполнил первую страницу в каждой книге записями о воображаемых визитах, которые он нанес безымянным больным за три последних недели».

Доктор Дойл описывал начало своей практики в нескольких рассказах, в «Старке Монро» и в мемуарах; все страницы, посвященные этому периоду, прелестны и несколько напоминают – в чем нет ничего удивительного – рассказы другого молодого доктора, Булгакова: «Мой юный вид отравлял мне существование на первых шагах. Каждому приходилось представляться: доктор такой-то. И каждый обязательно поднимал брови и спрашивал: „Неужели? А я-то думал, что вы еще студент“. Говорить пытался размеренно и веско, порывистые движения по возможности сдерживать, не бегать, как бегают люди в двадцать три года, окончившие университет, а ходить». Получалось все это, по признанию доктора Булгакова, плохо. У доктора Дойла, по-видимому, тоже. А вот описывать получалось хорошо. «Некоторые из торговцев предоставили мне свои услуги в обмен на мои, а мои были столь малы, что я, похоже, совершил наивыгоднейшую сделку. Был там бакалейщик, страдавший эпилептическими припадками, что обеспечивало нас маслом и чаем. Бедняга никогда не узнал, с какими смешанными чувствами я встречал известие о каждом его новом припадке».

Пациенты доктора Дойла преимущественно были сами бедны как церковные крысы; многих приходилось лечить задаром. Никогда он не отказывался делать это, хотя, естественно, радовался, получив за свою помощь хоть мизерную плату. Были и цыгане, упомянутые в «Неудачном начале»; правда, по словам Иннеса Дойла, с них таки удалось получить шесть пенсов. Была сильно пьющая старая леди, которая в нетрезвом состоянии расплачивалась за визиты посудой, а придя в себя, забирала ее обратно. Эта комическая сторона медицинской практики, по признанию доктора Дойла, облегчала ему жизнь, так как другая сторона была ужасна, и порой он просто не мог «примирить то, что приходится наблюдать врачу, с идеей милосердного Провидения». Он вспоминает об одном случае, когда его пригласили в очень бедную семью осмотреть ребенка: «То, что я увидел на самом деле, было парой угрюмых карих глаз, полных ненависти и страдания, с негодованием глядевших на меня. Не могу сказать, какого возраста было это существо. Длинные тонкие конечности были скрючены и свернуты на крошечной постели». Девушке оказалось девятнадцать лет, и мать молила Бога забрать несчастную к себе. Поскольку основной контингент больных доктора Дойла, как мы уже говорили, составляли бедняки, можно представить, что подобные картины он видел чуть не каждый день. Неудивительно, что он столько ломал голову над проблемой зла.

Платежеспособные пациенты стали появляться лишь тогда, когда Артур начал заводить знакомства и «вращаться в обществе». (Среди таких пациентов был, в частности, владелец магазина тканей, где учеником служил совсем юный – на семь лет моложе Артура, – Герберт Уэллс; столь необычные обстоятельства знакомства двух писателей, наверное, сказались в том, что в последующих отзывах Дойла об Уэллсе чувствуется нотка снисходительности.) Хотелось бы написать, что он делал это не из расчета, что его неуемная натура требовала общения, но, как следует из «Писем Старка Монро», это было не так. Артур искал общества вполне сознательно. «Не нужно ждать, когда практика придет к вам; нужно самому ходить за ней. Общайтесь с людьми, позвольте им узнать вас. Вы вернетесь домой и узнаете, что в ваше отсутствие приходил пациент. Не расстраивайтесь! Выйдите снова. Шумный курзал, где вы встретите 80 человек, принесет вам больше пользы, чем один или два пациента, которые к вам заходили». Несколько цинично звучит: по курзалам ходят здоровые люди, а искать помощи доктора приходили больные. Правда, раз приходили – стало быть, не так уж страшно они были больны...

Доктор Дойл, однако, понимал, что во всем нужны умеренность и умение держать себя в руках: посещая «тусовки», необходимо помнить, что ищешь клиентуру, а не развлечения. Надо вызвать в людях уважение к себе: быть приветливым и дружелюбным, но без фамильярности, вести себя как подобает джентльмену. А главное – не пить, как бы окружающие ни соблазняли сделать это; лучше отказаться от выпивки, рискуя вызвать осуждение или насмешку, чем кончить, как Чарлз Дойл. Но не стоит думать, что доктор Дойл искал клиентуру в пабах: говоря об «обществе», он имел в виду прежде всего не веселые компании, а «кружки по интересам». Литература, политика, спорт, дебаты на любые темы – всюду начинающий врач должен поспеть, везде зарекомендовать себя с наилучшей стороны и постараться как можно скорей занять какую-нибудь общественную должность.

Следуя выбранной стратегии, Дойл вступил в Портсмутское литературно-научное общество и довольно скоро стал его секретарем. Председателем общества был коллега Дойла, доктор медицины Джеймс Уотсон, которого считают одним из прототипов доктора Джона Уотсона. Члены Общества собирались еженедельно: делались доклады, велись бурные дискуссии. Темы бывали самые разнообразные, Артур, к примеру, сделал три доклада: об арктических морях, об историке Томасе Карлейле и о другом историке, Эдуарде Гиббоне. Поначалу это было для него тяжело: он не умел выступать перед публикой, смущался и нервничал. Потом научился, «скрывая свой страх, говорить связно и подбирать выражения». Между прочим, во время одного из этих докладов – о морях – он сумел ненароком мистифицировать публику: готовясь к выступлению, он одолжил у портсмутского таксидермиста чучела птиц и животных («которые, по моему мнению, должны были водиться за полярным кругом», – мимоходом, с почти незаметным юмором замечает он), а доверчивые английские слушатели решили, что это его собственные трофеи и они имеют дело с величайшим охотником. Не этот ли эпизод вспомнился ему много лет спустя, когда он описывал, как профессор Челленджер на заседании Зоологического института демонстрирует ошеломленной публике детеныша птеродактиля? Доклады об историках, по-видимому, такого шумного успеха не имели.

Доктор Дойл записался также в политический кружок – опять дискуссии и доклады. У власти с 1880 года находились либералы под предводительством Гладстона, и доктор Дойл был их сторонником – не потому, что они были правящей партией, а потому, что он с самых юных лет сочувствовал вигам и не одобрял тори (об этом мы сможем подробно поговорить в следующей главе, когда зайдет речь об историческом романе «Приключения Михея Кларка»). Вряд ли уместно здесь подробно рассуждать о противостоянии двух партий (нам с нашими гигантскими прыжками вправо-влево и вперед-назад все равно очень трудно понять, чем они различаются: при одной и при другой газоны всегда подстрижены и поезда ходят точно по расписанию), но об одной из наиболее болезненных и горячо обсуждаемых в тот период проблем упомянуть все-таки придется, так как она всегда очень много значила для доктора Дойла.

Это – положение в Ирландии, чьи политики требовали так называемого гомруля (home rule), то есть самоуправления. Напомним, что история борьбы католиков-ирландцев с Англией к тому времени насчитывала уже много столетий; на жестокое подавление восстаний ирландские патриоты отвечали не менее жестокими, хоть и несравнимыми с современными художествами какой-нибудь «Аль-Каиды», террористическими актами. Тогда, в начале 1880-х, о полной независимости речь еще не шла, но Конан Дойл был ярым противником даже гомруля. Нет, он не был жестоким колонизатором – он просто никогда не понимал, как могут люди из-за религиозных расхождений ненавидеть и убивать друг друга. С наивностью «нормального человека» он мечтал о том, чтобы все утерянные Англией колонии вернулись к ней – не как к «старшему брату», а как к равноправному другу, – и не хотел принимать в расчет всех прочих политических соображений; он будет очень шокирован несколько лет спустя, когда Гладстон, которого он бесконечно уважал, вдруг переменит свою позицию по Ирландии на противоположную.

Он также пытался, насколько позволяли средства, вести «светскую жизнь»: ходил на концерты и на балы. Иногда на этих балах, как сам пишет, позволял себе хватить лишнего и делал предложения всем встречным и поперечным девицам. Как-то не так мы себе воображали викторианские балы... В гости к нему и Иннесу приезжали сестры, особенно часто – Лотти. Приезжала его девушка, Элмо Уэнден; с ней ездили в Лондон на спектакли (поезда в ту пору ходили уже со скоростью около 80 километров в час, так что доезжали быстро), потом рассорились. Во время поездок в Лондон Артур несколько раз виделся с родней, однажды даже оказался очень кстати, когда дяде Дику потребовалась медицинская помощь, но общение получалось довольно холодным. Ричард Дойл – из самых лучших побуждений – написал для племянника рекомендательное письмо к епископу города Портсмута; племянник был в бешенстве.

И конечно же доктор (рост за метр девяносто, вес под 100 килограммов, рукой гнул кочергу) занимался всевозможными видами спорта. Он стал членом боулинг-клуба, крикет-клуба; в Портсмуте был чрезвычайно популярен футбол, и Артур очень быстро пристрастился к нему. Сперва он был вратарем. Если вам случается смотреть по телевизору матчи английской премьер-лиги, обратите внимание на ворота клуба «Портсмут» – это их защищал Конан Дойл! Дабы не вызвать гнева специалистов, уточним: нынешний футбольный клуб «Портсмут» основан в 1898 году, а Артур Дойл с 1884-го играл в любительской команде, основу которой составляли рабочие-докеры (капитаном команды был Альфред Вуд, с которым доктор Дойл сошелся довольно близко; впоследствии этот человек станет секретарем автора Шерлока Холмса), и, между прочим, выступал за нее не под своим собственным именем, а под псевдонимом «А. К. Смит». (Первый матч, в котором Смит принял участие, был выигран со счетом 5:1.) В дальнейшем Дойл внесет немалую лепту, в том числе денежную, в создание профессионального клуба.

Вратарь – фигура заметная; сразу вспомнились слова Набокова, который во времена своего кембриджского студенчества тоже играл в воротах: «За независимым, одиноким, бесстрастным, знаменитым голкипером тянутся по улицам зачарованные мальчишки. Он одинокий орел, он человек-загадка, он последний защитник». Рухнула, стало быть, концепция, в соответствии с которой спортсмен Дойл – рабочая лошадка, а не звезда? В унынии мы перечли нужную страницу из мемуаров «Память, говори» заново и обнаружили, что «доблестное искусство вратаря искони окружено ореолом особого романтизма» лишь в России и латинских странах; в Англии же «слишком суровая озабоченность солидной сыгранностью всей команды» отнюдь не поощряла индивидуалиста Набокова развивать свое голкиперское искусство. Не «одинокий орел», а винтик в коллективе! Все было верно. А вскоре Артур Дойл и вовсе переквалифицировался из вратарей в защитники. Блестящим футболистом он сделаться не смог, как, впрочем, не достиг выдающихся успехов ни в одном виде спорта: как мы уже замечали, для этого у него был слишком любительский подход. Он обладал длинным и мощным ударом, но, по его собственному признанию, был чересчур медлителен. Тем не менее в команде играл все годы, которые прожил в Саутси: надо думать, его ценили за трудолюбие и самоотверженность – качества, очень важные именно для защитника.

В крикетную команду он тоже немедленно записался: в этой игре можно быть блестящим боулером (подающим) или великолепным бэтсменом (отбивающим), а можно – универсалом, который неплохо умеет делать то и другое; доктор Дойл, разумеется, относился к последней категории и, не блистая особо ни в одной из двух ролей, пользу своей команде приносил немалую. В 1885-м его выбрали капитаном; он останется им в течение пяти лет – до тех пор, пока у него не окажется слишком много других общественных нагрузок. Боксом доктор продолжал заниматься время от времени и с удовольствием вспоминал случай, когда, приехав по вызову в маленькую деревушку к некоему «фермеру-джентльмену» и застав у него толпу гостей, среди которых обнаружились большие любители бокса, принял участие в импровизированном матче. Познакомившись с другим доктором, который был искусным фехтовальщиком, увлекся и этим занятием; нагрудник надевать ленился и был едва не заколот своим партнером насмерть. Пару раз ломал пальцы (на футбольных матчах). Нормальная жизнь нормального спортсмена.

Расширившийся круг знакомств привел к тому, что практика начала расти; блестящей она никогда не станет, но будет приемлемой. 154 фунта в первый год работы в Саутси, 250 – во второй, к концу третьего – 300; большего достичь не удастся. Доктор Дойл завел приятельские отношения с доктором Пайком, и тот неоднократно рекомендовал его местным жителям. Прислуге выплачивалось жалованье. Маленькому Иннесу не было нужды заниматься хозяйством, и он смог сосредоточиться на уроках. Мать и тетка Аннет присылали еще картин и мебели; стало совсем уютно. В общем, все устроилось. Недоставало лишь хозяйки...

Но мы сильно забежали вперед; вернемся теперь в лето и осень 1882-го: пациентами еще и не пахнет, и юный доктор сидит в своей новенькой приемной один, изнывая от беспокойства, безденежья и безделья: по десять раз на дню он прибирает в комнатке, перемещая с места на место хирургические ножи, ланцеты и стетоскоп и нервно листая «Медицинскую энциклопедию Куэна». Сидя в одиночестве и не смея отлучиться ни на минутку, чтобы не пропустить пациента, он писал рассказы.

Те три истории, за которые «Лондон сосайети» заплатил ему десять или семь фунтов, назывались «Кости» (этот рассказ мы уже упоминали), «Блюмендайкский овраг» («The Gully of Bluemansdyke») и «Убийца, мой приятель» («My Friend the Murderer»). Два первых были, по собственному выражению доктора Дойла, «жалким подражанием Брет Гарту». Вряд ли в самом факте подражания было что-то жалкое; Брет Гарту подражать не зазорно. Этого последнего Дойл в «Волшебной двери» называет замечательным рассказчиком, который не проявил себя в создании произведений большой формы. В какой-то степени эту характеристику можно будет впоследствии отнести и к самому доктору. Рассказы Брет Гарта «Счастье Ревущего Стана» и «Компаньон Теннесси», по мнению доктора Дойла, заслуживают места среди бессмертных произведений. «Я не завидую человеку, который без глубокого волнения сможет прочесть эти два рассказа», – сказал доктор Дойл. Мы тоже не завидуем. Но был ли жалок результат подражания? Раскроем одновременно «Блюмендайкский овраг» и «Компаньона Теннесси»:

«Чикаго Билл был не только очень высок, но и удивительно силен. Одет он был в обычную для старателя красную рубаху, а обут в высокие кожаные сапоги. Расстегнутая рубашка обнажала мускулистую шею и мощную грудь. Лицо его избороздили морщины и шрамы – свидетельства многочисленных столкновений как с силами природы, так и с собратьями по роду человеческому. Под разбойничьей наружностью, однако, скрывалось глубокое чувство собственного достоинства и внутреннее благородство, свойственные подлинному джентльмену» (Конан Дойл. Блюмендайкский овраг, перевод Н. Высоцкой).

«Приземистый, с квадратным, неестественно красным от загара лицом, в мешковатой парусиновой куртке и забрызганных красной глиной штанах, Компаньон Теннесси при любых обстоятельствах мог показаться фигурой весьма странной, а сейчас он был просто смешон. Когда он нагнулся поставить на пол тяжелый ковровый саквояж, полустертые буквы и надписи на заплатах, которыми пестрели его штаны, сразу уяснили присутствующим, что этот материал первоначально предназначался для менее возвышенных целей» (Брет Гарт. Компаньон Теннесси, перевод Н. Волжина).

В данном случае вряд ли нужно быть филологом, чтобы различить, где рука мастера, а где – неуклюжего ученика; очень уж сильно различие. Брет Гарт создал живых людей; у юного Конан Дойла получились штампованные, условные фигурки. Так что попытка подражания попросту не удалась. Однако не будем слишком строги: ранние вещи у многих бывают очень слабыми.

Что касается третьего рассказа («Убийца, мой приятель»), созданного уже в Саутси, он сильно отличается от первых двух: в нем уже бьется что-то живое. В австралийской тюрьме содержится заключенный бандит (и по совместительству – стукач, то есть негодяй вдвойне) Мэлони; он болен, и к нему приглашают тюремного врача. Мэлони рассказывает врачу историю своих кровавых злодеяний (в его изложении все они выглядят скорее комично); вскоре он выходит на свободу, так как срок его закончился, а некоторое время спустя врач в последний раз встречается с бывшим каторжником в придорожном трактире, где тот только что пристрелил какого-то человека и был ранен сам.

«Мэлони задавал вопросы о состоянии своего противника с таким волнением и живейшим интересом, что мне представилось, будто на пороге смерти он раскаялся и не хочет покидать этот мир с кровью еще одной жертвы на руках. Но врачебный долг требовал от меня сказать правду. В осторожных выражениях я признался, что соперник его почти безнадежен.

Мэлони испустил торжествующий вопль, заставивший его закашляться. На губах запузырилась кровь.

– Эй, парни! – задыхаясь, прошептал он, обращаясь к обступившим его посетителям салуна. – У меня во внутреннем кармане лежат денежки. Плевать на расходы – ставлю всем выпивку за мой счет! Мне стыдиться нечего! Сам бы с вами выпил, да, видать, пора мне отваливать. Мою порцию налейте доку. Он хороший парень.

Голова его с глухим стуком упала наземь, глаза остекленели, и душа Вульфа Тона Мэлони, фальшивомонетчика, каторжника, разбойника и убийцы, отлетела в Великую Неизвестность».

А вот здесь уже что-то есть от «Компаньона Теннесси» – пусть совсем немного.

Редактор «Лондон сосайети» присвоил себе права на «Блюмендайкский овраг», «Кости» и «Убийцу» и впоследствии без согласия автора опубликовал их в книге, где стояло имя Конан Дойла; доктора этот факт возмутил вовсе не потому, что мистер Хогг на нем нажился, а потому, что за рассказы эти ему было стыдно. Так или иначе, заплатить за квартиру они ему помогли.

В 1882—1883 годах Артур написал еще несколько рассказов, уже не имеющих к Брет Гарту никакого отношения. Они были абсолютно разные: молодой автор не решил еще, какую манеру ему стоит избрать. Юмористический рассказ «Наши ставки на дерби» («Our Derby Sweepstakes»), к примеру, написан от лица молоденькой девушки, и получилось совсем неплохо. «Я вспомнила, как Джек подарил мне однажды дохлую рыбу, которую он выловил в хазерлейской речушке, и я бережно хранила ее среди самых драгоценных моих сокровищ, пока наконец тошнотворный запах в доме не заставил мою мать написать мистеру Брайтону возмущенное письмо, а он в ответ сообщил, что все трубы в нашем доме исправны». Очень живо и без малейшей слащавости, какой вроде бы следовало ждать от викторианца; однако вспомним, что у Артура была куча сестер. В другом рассказе, «Тайна замка Горсорп-Грэйндж», автор с веселой непочтительностью издевается над людьми, верящими в населяющие старые дома привидения; интересно, с каким чувством он перечитывал этот рассказ в конце своей жизни, если перечитывал. Военные байки пожилого человека в рассказе «Ветеран» («That Veteran») по содержанию и по стилю предвосхищают «Бригадира Жерара». «Джентльмен Джой» («Gentlemanly Joe») – комическое повествование о злоключениях юного банковского клерка, поступившего на службу в бирчеспульскую фирму «Дукат, Гульден и Дукат». Юмор – тот самый английский юмор, очень мягкий, – Дойлу удается пока что намного лучше пафоса. Рассказы были приняты журналом «Круглый год» («All Year Round») – вполне приличным еженедельным изданием, которое основал сам Диккенс. Милые виньетки; однако в те же годы Дойл писал тексты совсем иного типа.

«Роковой выстрел» («The Winning Shot»), опубликованный в журнале для семейного чтения «Колокола» («Bow Bells»), – история в готическом духе: с мистическим подтекстом, с намеками на некрофилию, людоедство и колдовство. Рассказ начинается с прямого обращения к читателю и предупреждает об опасности встречи с неким Октавиусом Гастером: «Этот человек – вне досягаемости закона, но более опасен, чем бешеная собака. Избегайте его во что бы то ни стало». Сразу, в лоб – интригует. А дальше – до поры до времени – идет неспешное, уютное повествование со множеством тщательно прописанных второстепенных персонажей. Рассказ ведется от лица молодой девушки Лотти: она и ее жених Чарли прогуливаются в лунный вечер у водопада среди скал. «Шум падающей воды похож на бульканье в горле умирающего». Хорошая атмосфера для прогулки. Вдруг, подняв головы, они замечают на скалах странного незнакомца. «Приблизительно в шестидесяти футах над нами возвышалась высокая темная фигура, глядя вниз, очевидно, в бурную пустоту, в которой мы были... Луна освещала горный хребет, и худая угловатая фигура незнакомца ясно виделась в ее серебристом сиянии». Уж не Холмс ли это, скрывающийся на болотах? Но когда Лотти и Чарли, не читавшие, по-видимому, газетных объявлений, сводят более близкое знакомство с таинственным человеком, его наружность, увиденная их глазами, отсылает нас совсем к другому персонажу.

«Было нечто в угловатых очертаниях его фигуры и бескровном лице, что, в сочетании с черным плащом, развевающимся за его спиной, непреодолимо напомнило мне об одной кровососущей разновидности летучей мыши.» Незнакомец – читатель, конечно, уже догадался, что это и есть ужасный Гастер, – любезен, изящен; Лотти им очарована, и простодушная английская парочка приглашает его в дом. Там Гастер обольщает прислугу и собак и читает таинственные книги на арабском языке, а по ночам. но не будем рассказывать, чем закончилась эта жуткая история: пусть лучше кому-нибудь захочется ее прочесть. Принято считать, что первым уподобил вампира летучей мыши Брэм Стокер – кстати, он станет близким знакомым Дойла. (Вообще-то связь летучей мыши и вампира гораздо раньше присутствовала у А. К. Толстого, но его ни Дойл, ни Стокер наверняка не читали.) Однако «Дракула» будет написан пятнадцатью годами позднее «Рокового выстрела».

Еще один текст, заслуживающий внимания: «Капитан „Полярной звезды“», о котором мы упоминали в предыдущей главе; здесь опять появляется привидение, только обитает оно не в замке, а в ледяной пустыне. «Мертвая тишина, царящая над этим обширным пространством льда, ужасна. Не видно ни гребней волн, ни надутых ветром парусов, не слышно крика чаек; одна глубокая, всеобъемлющая тишина, среди которой говор матросов и скрип их сапог на белой сверкающей палубе кажутся несообразными и неуместными». Хотя Конан Дойл, в отличие от Эдгара По, Арктику видел своими глазами, в попытке передать ужас громадных ледяных пространств ему до По далеко. Зато герой – капитан, мучимый призраками, – получился неплохо. Конан Дойл в «Капитане» использует и развивает свой любимый прием, когда роль рассказчика заключается в том, чтобы читатель мог видеть основного героя сквозь призму чьего-то живого взгляда, весьма необъективного, быть может, но всегда – чрезвычайно простодушного. Сам же автор так скромен и так искусно прячется за широкой спиной рассказчика, что его невозможно разглядеть. Многим писателям, более значительным, чем Конан Дойл, этот прелестный маневр не удавался. Ему же, полагавшему, что автора в тексте не должно быть видно, прием пришелся очень по душе – и, как мы увидим, он в своем выборе не ошибся.

Как получилось, что автор, сочинявший до сих пор очень слабые рассказы, причем без всякого видимого прогресса, вдруг начал писать гораздо лучше? Может быть, это произошло просто в силу того закона, по которому количество – при наличии таланта и трудолюбия – рано или поздно переходит в качество; но не исключено, что свою роль сыграл переезд в Саутси. Одно дело писать, будучи приживалом у взбалмошного доктора Бадда, совсем другое – у себя дома. Большинству литераторов, чтобы нормально работать, все-таки нужны не парижские кафе, а тихая уединенная комната и какое-то подобие душевного покоя.

«Капитана» опубликовали в январе 1883-го, в журнале «Темпл Бар»; юный доктор был счастлив и писал матери, что надеется зарабатывать литературой и получать чеки с трехзначными суммами. Но до этого было еще далеко.

Теперь о рассказе, который принес доктору Дойлу первый успех. Это «Сообщение Хебекука Джефсона» («J. Habakuk Jephson's Statement»). Он не лучше и не хуже, чем, например, «Капитан „Полярной звезды“»; просто ему повезло больше. Сюжет основан на истории покинутого при таинственных обстоятельствах судна «Мария Селеста». Опять корабль, опять повествование от первого лица, опять колоритный персонаж (на сей раз – отрицательный), мрачную загадку которого рассказчику доводится разгадать. Оба рассказа похожи как близнецы. «Кажется, что наш капитан такая же большая загадка для моряков и даже для владельца судна, как и для меня... У него нет ни одного друга в Дэнди, равно как никто не знает его прошлого»; «Утром ко мне в каюту заходил Хертон, и мы выкурили с ним по сигаре. Он припоминает, что видел Горинга в 1869 году в Кливленде, штат Огайо. Как и сейчас, он производил тогда загадочное впечатление. Он разъезжал без всякой видимой цели и избегал говорить о своих занятиях» – если не разделить кавычками две цитаты, вполне можно подумать, что это любопытствует один и тот же повествователь на одном и том же судне.

Есть, правда, одно отличие: в «Капитане» загадочный персонаж оказывается хорошим человеком, в «Хебекуке» – плохим. Обычно плохие люди у беллетристов получаются интереснее хороших, но злодей Септимус Горинг, антигерой «Хебекука», на человека все-таки не тянет, это пока еще кукла. Возможно, автора подвело стремление во что бы то ни стало впихнуть в рассказ свою любимую Америку: Горинг – американский мулат, который «решил найти смелых несвободных негров, соединить с ними свою жизнь, развить заложенные в них таланты и создать ядро великой черной цивилизации»; в этом стремлении он не останавливается перед самыми ужасными и подлыми, хотя довольно бессмысленными убийствами. Со временем доктор Дойл забудет о том, как ужасные туземцы кормят миссионерами крокодилов, и его отношение к «черным людям» станет гораздо более человечным; но мулатов он всю жизнь будет считать исчадиями ада. Ни с какими ужасными мулатами он в своей жизни близко не сталкивался, во всяком случае, ничего об этом не известно: скорей всего, он придерживался распространенной в те времена теории, согласно которой от межрасового союза ничего хорошего родиться не могло; подобное мнение о мулатах можно встретить и у Майн Рида, и у Хаггарда, а Гончаров в «Фрегате „Паллада“» обмолвился, что мулаты ему «не совсем нравятся»: «Уж если быть черным, так черным, как уголь, чтоб кожа лоснилась, как хорошо вычищенный сапог».

Короче говоря, по какому-то капризу редакторов успех пришелся не на долю «Капитана „Полярной звезды“» (ему воздадут должное в свое время, когда будет издан одноименный сборник рассказов Конан Дойла), а на долю «Хебекука Джефсона»: его приняли в престижный журнал «Корнхилл», печатавший высококачественную поэзию, прозу и рецензии. Журнал был с традициями уже тогда, существует и поныне, хотя ему еще далеко до возраста английских газонов. Сам по себе факт публикации в таком серьезном издании был гораздо важнее тридцатифунтового гонорара; достаточно сказать, что именно в «Корнхилле» публиковались первые произведения Стивенсона. Редактором журнала был мистер Джеймс Пейн, хорошо известный в то время поэт и эссеист. В конце жизни Конан Дойл уделит ему целую страницу в своих мемуарах и отзовется о нем как о человеке, который был гораздо ярче своих книг: веселый, остроумный, во всем находивший юмористическую сторону, даже в собственных страданиях; превосходный игрок в вист, обладатель жуткого почерка и – что самое важное – добрый и человечный критик. Эта особенность и нынче нечасто встречается; для начинающего автора такой критик – нечто вроде ангела. Тогда, летом 1883-го, доктор Дойл перед издателем попросту благоговел и сравнивал его со стражем у священных врат.

«Хебекук» вышел в январском номере «Корнхилла» за 1884 год. Нам покажется странным, но тогда было обычным делом, что рассказ публиковался неавторизованным, то есть анонимно (как, кстати, и все предыдущие рассказы Дойла) – это делалось, чтобы «предохранить автора от оскорблений, равно как и от славы победителя». Нечто совершенно невообразимое в век всеобщего пиара. Нельзя сказать, что доктор проснулся знаменитым, но рассказ заметили. Вскоре появились рецензии, как доброжелательные, в которых, например, автор сравнивался со Стивенсоном (тогда уже признанным мастером) и даже великим Эдгаром По, так и не очень. Был какой-то мистер Флуд, наивностью и доверчивостью под стать рассказчику «Хебекука», которого ввел в заблуждение финал рассказа: «В моем сообщении нет и тени вымысла. Возьмите карту Африки. Повыше мыса Кабо-Бланко, там, где от западной точки континента береговая линия поднимается к северу, по-прежнему правит своими чернокожими подданными Септимус Горинг, если только возмездие уже не постигло его». Он отправил в газеты письмо с опровержением изложенных автором фактов. Доктору Дойлу, обладавшему хорошим чувством юмора, это опровержение, возможно, было приятней одобрительных рецензий.

После теплого приема, оказанного «Хебекуку», Дойлу показалось, что он уже «вошел в литературу». По его словам, время было для этого благоприятное, и «для новичка несомненно открывались чудесные перспективы». Ушли Теккерей, Диккенс, Троллоп, Чарлз Рид: «Не осталось ни одной великой фигуры, кроме Гарди». Мередит был велик, но никому не понятен и непопулярен. Нет, был еще, разумеется, Стивенсон, был Уилки Коллинз, но с ними худо-бедно можно потягаться. Киплинг еще только начинал, об Уэллсе и речи не было. Действительно, перспективы неплохие.

Окрыленный первым успехом, доктор Дойл продолжал предлагать свои рассказы в «Корнхилл», но они не были приняты. Некоторые из них брали другие журналы: в «Касселс» напечатали рассказ «The Cabman's Story», получивший в русском переводе название «Тайна замка Свэйклифф» – банальную историю с тайнами; в эдинбургском «Блэквуде» был опубликован довольно трогательный и остроумный рассказ «Жена физиолога» («A Physiologist's Wife») – как справедливо замечает автор, здесь не обошлось без влияния Генри Джеймса. В этом рассказе о любви автору удалось набросать неплохой портрет героя, ученого-медика, не умеющего выражать свои чувства словами, но способного умереть от разбитого сердца. Сам доктор Дойл, как уже упоминалось, к этому времени расстался со своей знакомой Элмо Уэнден; нет никаких указаний на то, что сердце его было разбито, но в молодости даже крошечная душевная рана переносится болезненно. «Корнхилл» же был непоколебим; Джеймс Пейн пригласил Артура наряду со всеми авторами и художниками, сотрудничавшими с «Корнхиллом», на торжественный обед в Гринвиче, однако рассказов его больше публиковать не хотел, так как не одобрял стиль молодого автора, находя его грубоватым. Выручали издания более низкой пробы: все те же «Лондон со-сайети», «Касселс», «Темпл Бар».

«Я больше не являюсь литературным поденщиком и выхожу на истинный уровень», – считал он после «Хебекука», и вдруг – всё сначала. «Как это мерзко и оскорбительно, когда безжалостный почтальон вручает тебе свернутые в узкую трубку мелко исписанные и теперь уже потрепанные листки, всего несколько дней назад такие безукоризненно свежие, сулившие столько надежд!» Василевский, редактор «Стрекозы», в те же годы заявлял доктору Чехову: «Не расцвев – увядаете». Вдвойне тяжело начинающему автору, когда его сперва приласкают, а после оттолкнут; можно и сломаться, но доктор Дойл был конечно же не таков; он стал искать выход из сложившейся ситуации. Он, правда, избрал не тот путь, что Чехов: вместо того чтобы без конца писать коротенькие рассказы, совершенствуя их с каждой новой строчкой, решил попытать счастья в крупных формах. «Необходимо, чтобы ваше имя оказалось на корешке книги. Только так вы утвердите свою индивидуальность и ваши достижения либо приобретут высокую репутацию, либо заслужат презрения».

Первый роман, написанный Конан Дойлом, назывался «Исповедь Джона Смита» («The Narrative of John Smith»). Наш читатель о нем, скорей всего, и слыхом не слыхивал, что неудивительно: роман никогда не был опубликован. Доктор отправил его в издательство, но рукопись затерялась в дороге. Оказывается, и у них что-то может на почте потеряться. Искали около года – не нашли. О чем был этот роман? Конан Дойл предпочел этого не раскрывать, ограничившись чрезвычайно короткими и туманными замечаниями, из которых можно понять, что роман представлял собою нечто вроде памфлета на социально-политические темы. Молодой доктор Дойл сожалел о потере, но зрелый – нет. «Отчаяние, в которое меня повергла пропажа этого текста, не может идти ни в какое сравнение с тем ужасом, который я испытаю, если он вдруг отыщется». При жизни Конан Дойла этого не случилось. Но все-таки английская почта есть английская почта: «Исповедь Джона Смита» в конце концов была найдена! В 2004 году на аукционе «Кристи» его приобрела в свою собственность библиотека Британского музея. Поистине рукописи не горят; конечно, в скором будущем мы все сможем ознакомиться с текстом этого романа. Милосердно ли это по отношению к автору, который выразил свою позицию так ясно? Милан Кундера говорил, что так поступать нехорошо. Но его позицию никто не разделяет.

В «Ювеналиях» Дойл пишет, что за «Джона Смита» взялся уже после опубликования «Хебекука Джефсона»; похоже, он то ли ошибся, то ли сказал так для простоты изложения, так как в действительности зимой 1884-го, когда успеха «Хебекука» и последующего разочарования еще не было, он начал работать над своим вторым романом, который и считают обычно его первой крупной вещью. «Джон Смит» в таком случае должен был быть написан в 1883-м.

Можно, наверное, сказать, что доктор пошел по более легкому пути, ведь он сам признавал, что написать хороший рассказ куда трудней, чем хороший роман: «Чтобы вырезать камею, требуется гораздо более тонкое искусство, чем чтобы создать статую». Но эти слова были сказаны не в 1884-м, а в 1900-м, когда за плечами у него было множество и малых, и больших текстов; тогда же он отмечал с изумлением, что рассказ и роман «существуют сами по себе и даже враждебны друг другу». Это занятное противоречие рано или поздно замечают все; один крупный современный писатель сказал по этому поводу, что за сочинение рассказа и сочинение романа отвечают «разные валентности». Наверное, доктору Дойлу, всю жизнь благоговевшему перед химией и химиками, понравилось бы такое сравнение. Но зимой 1884-го он вряд ли задумывался над теорией литературы; ему просто захотелось написать роман, вот и всё. Роман этот – «Торговый дом Гердлстон», который мы цитировали, говоря о студенческой жизни в Эдинбурге; начинающий автор посвятил своему другу детства Уильяму Бартону, который в то время уже читал лекции в Императорском университете Токио.

Ни одна из крупных вещей Дойла не была принята так холодно, причем потомки отнеслись к ней еще хуже современников. Карр убеждает нас, что и сам автор эту свою работу не любил: «Теперь уже только в редкие минуты работал он с воодушевлением. В глубине души он понимал, что пытается соткать полотно из чужих стилей, главным образом Диккенса и Мередита». На самом деле нет ничего предосудительного или странного в том, что молодой автор начинает с подражания: известно высказывание Стивенсона о том, как он «с усердием обезьяны» подражал десятку известных прозаиков и поэтов и утверждал, что только так можно научиться писать; молодой Дойл, в свою очередь, изрядно подражал Стивенсону, чья повесть «Дом на дюнах» привела его в восторг. Однако и сам доктор Дойл в мемуарах отзывался о своем романе весьма неуважительно: «За исключением отдельных фрагментов, эта книга ничего не стоит и, как первая книга любого автора, если он от природы не великий гений, имеет слишком много общего с произведениями других. Я и тогда это видел, но еще яснее осознал потом; когда я послал ее издателям, а они отнеслись к ней с презрением, я вполне согласился с их решением», – а затем еще и припечатал словечком «увечный». Однако крайне сомнительно, что он презирал эту вещь во время работы над ней или сразу после ее завершения: без любви первый роман не напишешь, и вряд ли в 1880-е годы доктор считал, что «Гердлстон» ничего не стоит.

Ни биографов, ни литературоведов этот текст не интересует; если он и упоминается, то лишь в качестве фона, на котором в жизни и творчестве Дойла происходили другие события, гораздо более важные. Современный наш читатель, как правило, о существовании такой книги у Конан Дойла не помнит, и неудивительно: ребенку она кажется скучна, взрослому – чересчур наивна. Так верно ли, что «Торговый дом Гердлстон» – текст исключительно подражательный, увечный и слабый? Нам кажется, что это несправедливая характеристика, и, окажись автором этой книги другой писатель – тот же Стивенсон, к примеру, – ее оценивали бы намного выше. Возможно также, что если бы «Торговый дом Гердлстон» имел хотя бы небольшой успех, из Конан Дойла мог бы получиться совсем другой писатель, не такой популярный, но, быть может, в литературном отношении даже более значительный, чем тот, которого мы знаем.

Сюжет банальнейший: старый негодяй хочет женить сына на сиротке, чтобы завладеть ее состоянием, девушку разлучают с любимым человеком, а так как она отказывается выходить замуж не по любви, ее решено убить; однако в последний момент приходит спасение. Но персонажи – не схемы, они живые. Особенно это относится к двум злодеям, Джону Гердлстону и его сыну Эзре. Казалось бы, что тут заслуживающего внимания – отрицательные герои у всех выходят интереснее положительных. (Мы не говорим здесь о людях настолько сложных и до такой степени, что к ним стыдно применять эти словечки – отрицательный, положительный, – о князе Андрее, например, или о Мите Карамазове, но если взять другие пары, также созданные гениями – Гринев и Швабрин, княжна Марья и Элен Безухова, Мышкин и Рогожин, – мы увидим общую для всех, великих и невеликих, закономерность.) Но дело в том, что Конан Дойл как раз был одним из редчайших в этом ряду исключений: положительные герои у него выходили куда лучше отрицательных. Сам он, правда, как-то заявил, что «человек не может вылепить характер в своем собственном сознании и наделить его подлинной жизненностью, если в нем самом нет ничего общего с этим характером, – а это весьма опасное признание со стороны того, кто описал столько злодеев, как я». Описать-то описал, кто спорит; однако ж убедительных, живых и запоминающихся злодеев ему в зрелые годы создать не удалось (Мориарти не в счет – это все-таки не человек, а функция). Если не читать его ранних вещей, можно подумать, что он злодеев писать вообще не умел. Но в «Торговом доме Гердлстон» злодеи великолепны. Особенно старший, ханжа и лицемер. Перед тем как отказать вдове своего погибшего работника в выплате пенсии, Джон Гердлстон с постным лицом утешает ее елейными словами, а сына, уезжающего в Африку по делам, напутствует следующим образом:

« – Дай мне обещание, что ты будешь вести себя осмотрительно и избегать ссор и кровопролития. Ведь это же значит нарушить величайшую заповедь Нового Завета!

– Ну, сам я в ссоры ввязываться не буду, – ответил младший Гердлстон. – Мне это ни к чему.

– Однако если ты будешь твердо знать, что твой противник ни перед чем не остановится, так сразу же стреляй в него, мой мальчик, и не жди, чтобы он вытащил оружие... Я очень боюсь за тебя и успокоюсь только, когда снова с тобой увижусь.

«Черт побери! Да у него никак слезы на глазах!» – подумал Эзра, чрезвычайно удивленный этим обстоятельством».

Оказывается, есть у старшего Гердлстона, жестокого дельца, и подлинная слабость: нерассуждающая любовь к сыну. Доктор Дойл сумел написать настоящую любовь, и слезы Гердлстона в данном случае – не крокодиловы. Интересно, что Эзра своего отца всё время пытается понять, но так и не понимает; до самой смерти он не сможет решить, представляет ли тот собой законченного, потрясающего лицемера или полубезумного фанатика. Сам Эзра неописуемо груб, нагл, много пьет, постоянно бьет собак (а его боголюбивый отец раздавил крошечную соню, кроткого ручного зверька – у Дойла все плохие люди обижают животных, а хорошие занимаются спортом, однако ж Эзру Гердлстона он таки сделал боксером); и тем не менее он не так страшен, как его слащавый отец: идея убить Кэт (героиню), когда та отказывается выйти за Эзру замуж, закрадывается в голову именно набожному Джону, а Эзру приводит в естественный ужас. Конечно, эта парочка сильно смахивает на Феджина и Сайкса из «Оливера Твиста» (даже побитая негодяем собака есть и там); и никто не станет оспаривать, что по выразительной силе, по владению фразой Дойлу до Диккенса страшно далеко. И все-таки Феджин и, в несколько меньшей степени, Сайкс – не портреты, а карикатуры, что для Диккенса вообще очень характерно. Гердлстоны карикатурами ни в малейшей степени ни являются. Чего стоит хотя бы одно из отступлений от стереотипа: казалось бы, старший Гердлстон, нудный святоша, должен вести дела фирмы с осторожностью, блюсти традиции и скопидомничать, а сын – рисковать и проматывать состояние; но Дойл все переворачивает наизнанку. Педант в делах как раз Эзра, а отец, оказывается, в делах финансовых обожает самозабвенный риск, что, собственно, и приводит торговый дом к краху.

Обратимся к другим персонажам: в них есть кое-что очень любопытное. Речь не о Томе, бестолковом молодом герое, и Кэт: о них как раз сказать решительно нечего, а о комической паре: майоре Клаттербэке и его приятеле, с которым они пополам снимают квартиру – квартиру, где «каждый квадратный фут стен был украшен либо ножами, либо копьями, либо малайскими мечами, либо китайскими трубками для курения опиума...». Разные перипетии сводят приятелей с главными героями, и в конце концов именно эти два джентльмена продумывают операцию по спасению Кэт, которой угрожает гибель, дают понять юному герою, что берут его дело в свои руки, и тщательно экипировавшись и одевшись в соответствии с погодой, отправляются на вокзал... «В билетной кассе они узнали, что нужный им поезд прибудет только через два часа, да и тот пойдет со всеми остановками, так что раньше восьми часов им никак не попасть в Бедсворт». Тогда герои, чтобы скоротать время до совершения подвига, «отправились раздобыть какой-нибудь еды и набрели на довольно сносную харчевню, в недрах которой фон Баумсер с царской щедростью угостил их на славу».

Это уже ниоткуда не заимствовано, это – свое; вот он, вот он, этот милый железнодорожный уют, детское очарование никогда не опаздывающих английских поездов и доставляемых с точностью до минуты английских телеграмм, ради которого взрослый российский читатель, собственно, и перечитывает по пятьдесят раз холмсовскую сагу; вот эти аккуратно завернутые бутерброды и толстые, вкусно пахнущие английские газеты, которые два друга, как бы ни спешили, никогда не забудут прихватить с собой, в купе первого класса; вот оно, чудесное, обволакивающее, почти физическое ощущение безопасности и тепла, маленького, прелестного, по-английски уютного и по-английски обстоятельного подвига, о котором так сладко читать, лежа с бутербродом на диване, очарование, которого англичанину до конца не понять, ибо он среди него живет!

Так что, когда дело дойдет до «Этюда в багровых тонах», ничего особенно нового выдумывать доктору Дойлу и не понадобится: гениальная матрица почти завершена; два неразлучных друга, неприкаянно кочующих из рассказа в рассказ, наконец-то попали в идеальную обстановку и нашли себе правильное занятие. Попутно заметим, что вдову, которая в начале романа приходит к Гердлстону просить пенсию, зовут миссис Хадсон.

Работа над «Гердлстонами» шла тяжело, рывками, это видно хотя бы из того, что доктор Дойл не раз надолго отвлекался, чтобы сочинять другие вещи. На небольшой роман из современной жизни с громадным количеством диалогов у него ушло около двух лет; впоследствии он будет гораздо быстрей писать даже исторические романы, где объем подготовительного труда стократ больше. Затруднения свои он отразил в шутливом рассказе «Литературная мозаика» («A Literary Mosaic»), где в гости к начинающему писателю, разрывающемуся от желания стать похожим то на одного, то на другого классика, эти самые классики (Мередит, Чарлз Лэм, Дефо, Смоллетт, Ричарсон, Филдинг, Теккерей и даже дама Джордж Эллиот) приходят в гости – во сне, разумеется, – и всем скопом пытаются помочь ему сочинить великий роман. Пародирование талантливым писателем стилей своих коллег почти всегда бывает очень смешно; у По или Брет Гарта оно выходило очаровательно. В рассказе Дойла все чересчур затянуто, чтобы вызвать смех – разве что улыбку. Зато честно.

Летом 1885 года в жизни Дойла произошло довольно-таки (чуть ниже попытаемся разъяснить это словечко) важное событие: он женился. Случилось это весьма неожиданно для всех окружающих и, вероятно, не в последнюю очередь для самого доктора. Начиналось всё печально: в марте доктор Пайк, лечивший юношу по имени Джек Хоукинс, пригласил коллегу Дойла для консультации. Семья Хоукинсов (Лафорсов в «Старке Монро») недавно приехала в Саутси из Глостершира, она состояла из миссис Хоукинс, вдовы, и двоих ее детей: старшей Луизы и младшего Джека. Миссис Хоукинс пожаловалась на условия жизни: домовладелец глядел на квартирантов косо, другие просто отказывались держать у себя в доме такого тяжелого больного.

Консилиум оказался проформой, у мальчика был церебральный менингит в последней стадии, болезнь чрезвычайно опасная даже в наши дни; исход очевиден, ни доктор Пайк, ни доктор Дойл уже ничем не могли помочь, и оба прекрасно сознавали это. Однако поступили они по-разному: доктор Пайк умыл руки и откланялся, а доктор Дойл согласился стать лечащим врачом Джека и в тот же день перевез умирающего к себе в дом. В этом не было никакого практического смысла, и никакой посторонней мысли у доктора тогда тоже не было: ему просто стало очень жаль Джека Хоукинса. Наверняка он думал о случае, произошедшем незадолго до знакомства с Хоукинсами: его пригласили к больной женщине, он определил расстройство желудка, обнадежил родственников и спокойно ушел домой готовить лекарство, а женщина в тот же день скончалась: как выяснилось, у нее была неоперабельная и не диагностируемая язва, разъевшая желудок и вызвавшая артериальное кровотечение. «Это не повредило мне, ибо мое положение было таким скромным, что повредить ему было нельзя, – писал он сорок лет спустя, вспоминая этот случай. – Практику, которой не существует, уничтожить невозможно». Однако второй умерший пациент за короткий срок, да еще в доме врача – это было уж чересчур. Но – жалость, жалость мучительная; от этого обременительного свойства – жалеть любого, кто страдает, – доктор Дойл так никогда и не сможет отделаться.

Джек Хоукинс прожил еще несколько суток; он почти непрерывно бредил, и Артур по ночам не отходил от него. «Ничто не могло ее спасти, и мне кажется, ее родственники это поняли» – это о той женщине. Джек скончался утром. На сей раз не было и речи об ошибке в диагнозе, не было даже намека на вину; однако гроб, выносимый из дома врача, может поставить под угрозу даже самую блестящую практику. (В «Письмах Старка Монро» упоминается даже некая анонимная записка, в которой говорится, что молодой человек погребен доктором в неурочный час и при подозрительных обстоятельствах; в действительности это вряд ли было – кому из конкурентов нужно губить практику, «которой не существует»?) Доктор утешал мать и сестру Джека, те – «с женским отсутствием себялюбия, забывая о собственном горе», – утешали его. Луиза Хоукинс (домашнее имя – Туи) была не так красива, как мила. И опять же – жалость, страшная штука. Осиротевшие женщины были очень одиноки в Саутси. Доктор, что немаловажно, тоже осиротел: незадолго до того Иннес, верный и незаменимый товарищ (никогда больше не будет такого), уехал учиться в закрытую школу в Йоркшире, любимая сестра Лотти перебралась в Португалию, где нашла работу экономки в богатом доме. Этот фактор не стоит недооценивать: Артур всегда с трудом переносил одиночество.

Виделись с Луизой часто, вместе прогуливались у моря. Приехавшая проведать сына Мэри Дойл ничего не имела против. С быстротой, нарушавшей все тогдашние понятия о приличиях, обручились, свадьбу сыграли в августе. Невеста была старше жениха на два года. Отец жениха на бракосочетании не присутствовал: в 1885 году, после попытки бежать из лечебницы Форден-Хауз, Чарлз Дойл был переведен в более серьезное заведение того же профиля: психиатрическую больницу Саннисайд на севере Шотландии, где он проведет ближайшие семь лет.

Свадебное путешествие молодожены совершили недалеко: в Дублин. Повидались там с дальней ирландской родней доктора. Свекровь вернулась в дом Уоллера, к своим младшим дочерям, а теща поселилась с молодоженами. Этот скоропалительный брак продлится очень долго. «У нее был собственный маленький доход, позволивший мне изменить к лучшему мое простое домашнее хозяйство таким образом, чтобы обеспечить ей с самого начала если не роскошное, то достойное существование, – простодушно отмечает доктор Дойл, продолжая: – Это обстоятельство ни на йоту не увеличило моей любви к ней, но было бы нелепо говорить, что я был недоволен им». Купили пианино – в рассрочку. Доход был и вправду небольшой – 100 фунтов в год; сам он зарабатывал около 300.

Теперь о любви. В «Письмах Старка Монро» герой ссылается на слова «какого-то русского писателя» о том, что мужчина, узнавший одну женщину, которую любит, лучше поймет женщин, чем если б он знал их тысячи (фраза эта обнаружилась в «Анне Карениной», только произносит ее не автор, а приятель Вронского Серпуховской, которому подобная банальность вполне простительна). Дальше Монро говорит, уже ни на кого не ссылаясь: «Я не знал, как любовь к женщине вносит новые краски в жизнь мужчины и наполняет бескорыстием все его действия. Я не знал, насколько легко быть благородным, когда кто-то принимает это как должное, и как интересна становится жизнь, когда смотришь на нее четырьмя глазами вместо двух». Тут доктор предвосхитил известное высказывание Антуана де Сент-Экзюпери о том, что настоящая любовь – это когда двое глядят не друг на друга, а в одном направлении. Да, о докторе Монро можно сказать, что любовь к жене перевернула его душу. А что насчет доктора Дойла?

«Ни у одного человека не могло быть более милой и привлекательной спутницы жизни», «.пока мы были вместе, не было ни единого случая, чтобы наша привязанность нарушалась какой-либо серьезной размолвкой или расхождением», и еще несколько упоминаний о терпении и милой кротости Луизы – вот, собственно, и все, что он в книге «Воспоминания и приключения», подводившей итог всей жизни, счел возможным сказать о женщине, с которой прожил больше двадцати лет. Пресловутая викторианская сдержанность? В «Волшебной двери» он написал: «В английской художественной литературе девять из десяти романов трактуют любовь и брак как альфу и омегу всего. Но из нашего опыта мы знаем, что это может быть и не так. На жизненном пути обыкновенного человека брак – это эпизод, хотя и имеющий важное значение, но лишь один из ряда эпизодов», и перечислил другие факторы, играющие в жизни человека (то есть мужчины) более важную роль: профессия, карьера, дружеские отношения, «борения с трудностями» и т. д. В «Воспоминаниях и приключениях» он, правда, отмечает, что женитьба означала в его жизни поворотную точку – все-таки не «эпизод». Так в чем же поворотную?

«Я отложил в сторону старые карты, как бесполезные, и почти отчаялся хоть когда-нибудь найти новую, которая дала бы мне возможность следовать разумным курсом, а не к тому туманному пристанищу, кроме которого все мои проводники – Гексли, Милль, Спенсер и прочие – не видели в нашем будущем ничего». Речь идет о тогдашнем мировоззрении доктора; довольно трудно понять, при чем тут брак. Луиза с ее голубиной кротостью никак не могла повлиять на убеждения мужа. (Характер Луизы Дойл по сей день остается непонятным: практически никто из лично знавших ее не смог отметить в ней что-нибудь, кроме пресловутой кротости и смиренного оптимизма, и всем современным биографам остается только повторять эти куцые определения.) Правда, как следует из «Старка Монро», доктор, глядя на жену, смягчил свою позицию по отношению к ортодоксальным верующим. «Если я высказывался резко в адрес ортодоксов, это было направлено против тех из них, кто выстраивает китайскую стену вокруг религии и не хочет принимать ничего нового». Она – не ограниченный человек, защищал доктор Монро свою молодую жену, но даже тот, кто смотрит на подобных ей людей свысока и считает их ограниченными, не может не признать, что такие люди выполняют свою миссию. Дойл полагал, что ортодоксальные, старомодные взгляды в «наше» (то есть его) время все еще вполне пригодны для детей и женщин. Так что он не делал никаких попыток «развивать» жену. Напротив: «Что касается моей жены, я так же мало склонен разрушать ее детскую веру, как она – нарушать порядок на моем письменном столе».

Женщина – что-то вроде ребенка, и совершенно незачем ей взрослеть; идеям не место в милой головке? В юмористическом рассказе «Голос науки» («The Voice of Science») Дойл описал «ученую даму», члена Бирчеспульского научного общества: дама нахваталась разных умных слов и воображает себя ровней мужчинам, бедняжка. Доктор издевался над своей воспитательницей Мэри Бартон? Доктору импонировали ограниченные, робкие и неумные женщины? Доктор был домостроевцем? Подобное упрощение вряд ли оправдано: да, в «Старке Монро» Дойл говорит, что свободомыслие является уделом мужчин, ибо мужчина познает мир разумом, а женщина – чувствами (так же считает, кстати, и доктор Чехов); но если посмотреть на героинь Дойла, мы, как правило, увидим девушек разумных и решительных, у которых за внешней женственностью скрывается сильный, как у Мэри Фоли, характер. Дойл (как и Чехов) отстаивает право женщин иметь профессию, в частности, заниматься медицинской практикой: у него есть даже рассказ на эту тему, «Женщина-врач», где медик-мужчина, сперва относящийся с предубеждением к коллеге-женщине, осознает свою ошибку, сам лечится у коллеги и делает ей предложение, но та отказывается, так как карьера и брак несовместимы. Нет, доктор не презирал жену, он просто повел себя в браке разумно: не пытался переделывать близкого человека, а принимал Луизу такой, какая она была.

Ну хорошо, доктор проявил уважение к убеждениям жены, но своими собственными-то взглядами он не поступился; где же поворотная точка? Внимательно читаем дальше: «До того момента главный интерес моей жизни заключался в карьере врача. Но когда моя жизнь упорядочилась и вместе с естественным развитием умственных сил появилось больше чувства ответственности, литературная сторона моей личности стала постепенно разрастаться, пока не вытеснила первую». Вроде бы вот он, поворот; да только от карьеры врача доктор Дойл не думал отказываться еще пять лет после женитьбы, совсем напротив, собирался стать серьезным специалистом в одной из областей медицины. В общем, как-то туманно наш герой объясняет, в чем женитьба его переменила. Разве что отказ от богемных холостяцких привычек, как считает Дойл, пошел ему на пользу, в результате чего перед ним открылось «счастливое и спокойное, хотя не слишком завидное для честолюбия, поприще» и он предвидел расширение практики, разрастающийся круг друзей, участие в местных общественных делах; «под старость, быть может, депутатство или, по крайней мере, место в муниципальном совете».

Можно заметить, что в книгах, написанных доктором во время брака с Луизой (во всяком случае, до знакомства с будущей второй женой), тема любви и женщины практически отсутствует. Сплошные мужские дружбы, погони и приключения. Верный товарищ Холмса много лет будет женат, но брак этот какой-то такой, словно его и нет; при каждом удобном предлоге доктор Уотсон с радостью сбегает из дому. Нельзя исключить, что и доктору Дойлу иногда этого хотелось.

Подавляющее большинство биографов Дойла считает, что он свою первую жену по-настоящему никогда не любил и что на брак его толкнули, с одной стороны, рыцарские побуждения по отношению к несчастной девушке, а с другой стороны, желание остепениться, но никак не страсть. Мы не находим никаких аргументов, которые могли бы поколебать эту точку зрения. Недавно, правда, вышла в свет книга, написанная Джорджиной Дойл, вдовой племянника писателя Джона (сына Иннеса), которая, по мнению автора, должна пролить истинный свет на отношения между Артуром и Луизой Дойл. Но и она не проливает никакого нового света. Да, муж писал жене банально нежные письма, писал их и в тот период, когда уже любил другую женщину. Артур и матери писал из Стоунихерста, что ему отлично живется – писал, возможно, рукой, распухшей и посиневшей от ударов дубинки. Письма – самый лукавый источник информации, куда лукавей, чем художественные тексты, которые пишутся не для конкретного адресата, а для всех – то есть для самого себя.

Так почему же – двадцать лет вместе? Положим, в первые лет десять благодаря тишайшей и кротчайшей натуре Туи жили в общем неплохо, к тому же Артур достаточно насмотрелся на ужасную семейную жизнь своих родителей, чтобы ценить спокойный и тихий брак. Но потом, когда Дойл (уже не доктор) встретит настоящую любовь – отчего не развестись? Конан Дойл, которого так любят называть типичным викторианцем, между прочим, придерживался отнюдь не викторианских взглядов на брак. В 1909-м он станет – и будет целых десять лет – председателем Комитета по реформированию законов о разводе. «Союз, освященный Церковью, но лишенный любви», он называет связью, а основанное на взаимной любви сожительство мужчины и женщины – истинным браком. Прогрессивно даже и по нынешним временам. И однако же он даже не помыслил сам сделать то, к чему призывал других. Была на то серьезнейшая причина, и причина эта – не в обстоятельствах, сложившихся очень печально, а в характере доктора Дойла. Но не будем больше забегать вперед и вернемся к «Гердлстонам».

Довольно трудно уяснить, за что доктор Дойл так презирал свое первое большое детище. На каждой странице романа мы видим живые, остроумные диалоги и прелестные, яркие краски в пейзажах. «Вот трудолюбиво пыхтит крошечный паровой буксир и тянет за собой величественный трехмачтовик, тяжеловесный черный корпус которого с устремленными в небо мачтами вздымается над водой, а стеньги кажутся издали тончайшей паутиной какого-то гигантского паука... А вот судно компании „Мессажери“ – французский флаг изящно полощется над его кормой, а его пронзительный гудок шлет предостережение неповоротливым лихтерам, ползущим со своим черным грузом к чумазому угольщику, паровой ворот которого свиристит, словно коростель». Характеры действующих лиц сложны, описания их психологического состояния убедительны. Вот Гердлстон-старший, наемный бандит и Эзра планируют убийство Кэт: из них троих один Эзра колеблется. «При всей его черствости ему не хватало псевдорелигиозного фанатизма отца и полного душевного огрубения Бурта, и мысль о том, что им предстояло совершить, приводила его в содрогание. Веки у него покраснели. Взгляд был тускл, он сидел как-то боком, закинув одну руку за спинку стула, а другой беспокойно барабанил по колену». А вот и финал: судно, на котором злодеи убегают от полиции, терпит крушение, и они вынуждены пуститься вплавь; молодому и ловкому Эзре удается забраться на скалу, старик беспомощно барахтается рядом, но на крошечной площадке нет места двоим.

«– Во имя господа!..

– Я и сам еле держусь».

В плохом романе этот последний диалог отца и сына был бы куда пространней и цветистей. «Торговый дом Гердлстон» написан с огромным вниманием к психологии, чего у зрелого Конан Дойла станет значительно меньше: герои его будут становиться всё более цельными и простыми натурами, а в черные души он почти перестанет заглядывать, сосредоточившись на описании добродетельных людей (и в этом труднейшем деле весьма преуспеет). Нам все-таки кажется, что пренебрежительная – постфактум – оценка собственной работы вызвана тем, что в старости доктор считал унизительным для себя доказывать, что книга его хороша, а в молодости слепо верил критикам. «Какие слезы проливал я над страданиями своих героинь, как смеялся над забавными выходками своих комических персонажей! Увы, я так и не встретил никого, кто бы сошелся со мной в оценке моих произведений, а неразделенные восторги собственным талантом, сколь бы ни были они искренни, скоро остывают» – это написано в период работы над «Торговым домом Гердлстон». Плакал и смеялся, а вовсе не презирал. Будь роман принят редакторами благосклонно, возможно, доктор Дойл и дальше пошел бы по этому пути; хорошо это было бы для литературы или плохо, сказать трудно. Так известен, как сейчас, он бы наверняка не стал. Но все сложилось как сложилось: рукопись «Гердлстонов» была всеми отвергнута.

Чем еще занимался доктор Дойл в 1885—1886 годах? Во-первых, он написал диссертацию на тему «О вазомоторных изменениях при сухотке спинного мозга (двигательная атаксия) и о влиянии этой болезни на симпатическую нервную систему» и получил ученую степень доктора медицины Эдинбургского университета. Во-вторых, сочинил несколько хороших рассказов, например, пресмешной «Необычайный эксперимент в Кайнплатце» («The Great Keinplatz Experiment»), сюжет которого (обмен душами), правда, беззастенчиво заимствован у беллетриста Томаса Энсти Гатри, или «Пастор ущелья Джекмана» («The Parson of Jackman's Gulch») – это опять о золотоискателях, а конкретно – о грабителе, ловко скрывавшем свою истинную натуру под маской благочестия; по качеству этот рассказ несоизмеримо выше «Блюмендайкского оврага» и его, особенно в заключительных сценах, практически невозможно отличить от Брет Гарта.

Все остальные рассказы, созданные доктором Дойлом в этот период, тоже хороши, ни один из них по уровню не опускается ниже «Хебекука», а большая их часть значительно превосходит его. Весьма интересен «Джон Баррингтон Каулз» – очень качественная, очень изящно выстроенная история с мистикой, гипнозом, которым доктор очень интересовался в то время, и великолепной героиней-оборотнем: уже второй случай, когда галантнейший доктор Дойл решился написать злую и демоническую женщину, да еще садистку в буквальном смысле слова, да еще не побоялся намекнуть на притягательность женской жестокости для некоторых мужчин, но давайте все-таки не будем искать закономерности в том, что он сделал это, едва женившись. (Часто встречаются статьи, где утверждается – в основном на примере Ирен Адлер, – что Конан Дойл, как подобает викторианскому мужчине, видел в женщинах зло и боялся их: ни его творчество, ни его жизнь никак не подтверждают этого; точно так же, ссылаясь на образ Мориарти, можно заявить, что автор боялся и ненавидел мужчин.)

Российский читатель не может обойти своим вниманием «Человека из Архангельска» («The Man From Archangel»). Адриан Дойл писал, что его отец именно этот рассказ считал своим самым лучшим; что ж, все возможно, хотя сам писатель в своих мемуарах о нем даже не упомянул. Нам он скорей кажется одним из наиболее неудачных. Как видно из заглавия, речь в нем идет о русских. Это уже третий раз, когда Дойл вводит в повествование русских персонажей, и, надо сказать, представление о них у него весьма лубочное. Но каким еще оно могло быть у провинциального английского врача? Доктор Чехов и доктор Булгаков тоже вряд ли смогли бы написать об англичанах что-либо вразумительное, во всяком случае, в молодые годы. Первые русские появляются в рассказе еще 1881 года «Ночь с нигилистами» («A Night Among the Nihilists»): английского клерка, приехавшего в Россию по делам своей фирмы, торгующей зерном, русские террористы ошибочно принимают за своего коллегу, и лишь благодаря вмешательству полиции бедняге удается выйти из этой переделки живым. К чему тут именно русские, решительно нельзя понять. Там, у них, своих террористов хватало – ирландских. Описание их «заседания» заимствовано, по-видимому, из какой-то книги о масонах или итальянских карбонариях – может быть, из Дюма-пера, – а главу организации зовут Алексис Петрокин, и он злобно скрежещет зубами.

Во второй раз русский (слава богу, безымянный) фигурирует в «Гердлстонах» – мы специально не стали упоминать его, ведя речь о романе, чтобы уж собрать всех русских в одну кучу. Конечно же этот персонаж «нигилист», то бишь профессиональный революционер, ибо людей, занимающихся чем-нибудь другим, в России, по мнению юного доктора Дойла, просто не существовало. Однако налицо большая разница: этот нигилист – персонаж положительный, он дружит с благородным фон Баумсером и принимает участие в операции по вызволению Кэт. «Он стоял, заложив одну руку за борт сюртука, уперев другую в бедро, словно заранее готовясь позировать для своего монумента, который будет воздвигнут у него на родине, в России, когда народ возьмет власть в свои руки и упразднит деспотизм». Вот так! В кармане сюртука у него нож, и он связывает руки обезвреженному бандиту, «проявляя при этом большую сноровку» – надо полагать, в своей революционной деятельности занимался такими делами постоянно. Но что же означает эта эволюция? В 1881-м доктор Дойл считал русских революционеров плохими людьми, а три-четыре года спустя переменил свое мнение на противоположное? А почему нет? Он ведь как раз в промежутке между этими годами начал понемногу увлекаться политикой, международной в том числе, наверняка что-то читал о России. Рубеж 1870-х и 1880-х: демонический Нечаев, кружок Ишутина, «Земля и воля», взрывы, террор и в довершение всего – убийство доброго царя-освободителя. Отсюда – страшные, скрежещущие зубами безумцы в «Ночи с нигилистами». Начало 1880-х – совсем другое дело: казни революционеров, ужесточение цензуры, принятие реакционного университетского устава и тому подобное сделали «нигилистов» в глазах доктора Дойла страдающей стороной; в своей борьбе они теперь правы.

Гипотеза соблазнительная, но «Человек из Архангельска», к сожалению, ее ни подтвердить, ни опровергнуть не может: русский здесь – удивительное дело! – не профессиональный революционер, а моряк (по повадкам, правда, вылитый нигилист), и он оказывается и не злым и не добрым, а демоническим и противоречивым. Вообще-то, с технически литературной точки зрения, рассказ нельзя назвать слабым; в начале – до появления русских – он даже хорош. Герой – англичанин, увлеченный химическими опытами, живет в глухом уединении спокойно до тех пор, пока в результате кораблекрушения к нему в дом не попадает русская девушка Софья Рамузина, которая ведет себя как подобает русской: «Она вскочила со стула с криком, выражавшим большую радость, и держа платье, которое чинила, над головой и размахивая им из стороны в сторону и вместе с тем раскачивая туловищем, стала танцевать с необыкновенной живостью вокруг комнаты, а потом прошла, танцуя, через открытую дверь; вертясь кругом на солнце, она пела жалобным, пронзительным голосом какую-то неуклюжую варварскую песню, выражавшую ликование». Своему спасителю Софья пытается целовать руки, как принято у нас в России среди интеллигентных девушек.

Характерно, что герой не влюбляется в эту девицу: автор ясно чувствовал, что англичанин, пусть и со странностями, полюбить такое нелепое создание (он сам называет ее скорее автоматом, нежели человеческим существом) не сможет. Затем появляется русский моряк, Алексей Урганев, и пытается сопротивляющуюся Софью похитить, при этом, скрежеща зубами и сверкая глазами, рассказывает англичанину сложную историю своих с нею взаимоотношений; в конце концов ему удается сделать это, но оба русских погибают в море. В историях о храбром бригадире и даже о Шерлоке Холмсе тоже будут время от времени фигурировать русские, ничуть не более жизнеподобные, чем эти. Чтобы на время завершить тему, отметим, что в «Гердлстонах» один из героев даже ездил в Россию, правда, об этой поездке доктор Дойл не решился сообщать какие-либо подробности, кроме того, что конечным ее пунктом был Тобольск, «большое селение в Уральских горах».

В то время, доктор начал помаленьку интересоваться спиритизмом – тогда, конечно, он и представить не мог, во что это впоследствии выльется (читатель, которому слово «спиритизм» кажется старомодным или глупым, может спокойно заменить его на «парапсихологию»). Любопытство Дойла было отнюдь не мистического, а вполне научного толка. Психотерапия, гипноз, передача и чтение мыслей на расстоянии, вращающиеся столики – все это в ту пору воспринималось как явления одного порядка. Доктора занимали все явления, которые мы нынче называем паранормальными – особенно телепатия, в которой он упражнялся вместе со своим знакомым, архитектором Боллом.

Разные источники расходятся в определении точной даты или хотя бы месяца, когда доктор впервые принял участие в спиритическом сеансе, и где именно это произошло. Сам он этого тоже толком не уточняет, называя разные даты. Похоже, что это все-таки был 1885 год. Вместе с Боллом они присутствовали на сеансе, и некоторые слова медиума произвели на Артура впечатление, потому что соотносились с конкретными событиями его жизни. Человек, впервые согласившийся, чтоб цыганка ему погадала, сталкивается с тем же самым. В некоторых биографиях Дойла говорится, что ему удалось побывать на сеансе одного из самых известных медиумов того времени – Дэниела Хоума. Коронным номером Хоума была левитация – собственного тела и различных предметов; он убедил в своих способностях ряд известных ученых. В России его поклонниками были такие почтенные люди, как братья Аксаковы, химик А. М. Бутлеров (Хоум был женат на сестре его жены), зоолог Н. П. Вагнер и В. О. Ковалевский, муж Софьи Ковалевской. Многократные попытки разоблачить его не дали результата. Хоум в 1886 году умер, так что его встреча с Дойлом могла иметь место не позднее 1885-го; сам Дойл, однако, не говорит, что видел Хоума воочию. Из его слов следует, что в тот период ему как раз попадались исключительно дрянные и неквалифицированные медиумы.

В 1886-м он еще несколько раз посещал сеансы – из любопытства. Проводились они в полумраке, что облегчало задачу медиумов (а Хоум летал при свете!), и, как известно, когда участники сеансов знакомы друг с другом и вращаются в одном обществе, у медиума всегда есть возможность узнать детали, с помощью которых они заставляют наивного человека поверить в сверхъестественную природу их осведомленности. Доктор Дойл был наивен, но не бесконечно; к тому же в 1880-х годах уже прокатилась волна громких разоблачений медиумов. Когда столик, приплясывая, давал ответы на вопросы, Дойл был уверен, что это проделки кого-то из организаторов опыта. «Я всегда смотрел на эту тему как на величайшую глупость на свете; к тому времени я прочитал кое-какие рассказы о скандальных разоблачениях медиумов и поражался тому, как человек, будучи в здравом уме, мог вообще в такое поверить. Однако некоторые из моих друзей интересовались спиритуализмом, и я вместе с ними принял участие в сеансах с верчением стола... <...> Боюсь, единственным результатом этих посланий для меня стало то, что теперь я смотрел на своих друзей с некоторым подозрением». Пока что на этом все и закончилось.

Став семьянином, доктор Дойл избавился от «богемных привычек», но в целом своему образу жизни не изменил, напротив, сделался еще активней и энергичней. Он занялся публицистикой: писал в газеты статьи по самым разнообразным вопросам, и мы обязаны привести здесь ряд выдержек из этих писем, так как простое перечисление тем не даст нам представления ни об энергичном слоге Дойла-публициста (он вполне мог бы иметь успех как журналист и в наше время), ни о его не менее энергичном характере.

«Об американских медицинских дипломах.

«Ивнинг ньюс», Портсмут, 23 сентября 1884 г.

Милостивый государь!

Поднимая вопрос о дутых ученых званиях и липовых дипломах, Вы делаете большое дело. В любой профессиональной сфере неграмотный специалист, как правило, всего лишь доставляет неудобства; навредить тем самым он способен скорее себе самому, нежели другим. Иначе дело обстоит в медицине. Здесь ошибка в диагнозе или лечении может стоить человеку жизни. Совершенно очевидно, что малообразованному бедняку трудно отличить квалифицированного доктора от мошенника, купившего себе звучный титул. <...> Типичным заведением, специализирующимся на выдаче липовых документов, является так называемый Филадельфийский университет. Он был образован кучкой дельцов-бумагомарателей, открывших торговлю поддельными дипломами и дурачивших публику с поразительным успехом, пока правительство Соединенных Штатов не отказало им наконец в поддержке. После чего они открыли агентства в Европе, где и продолжают жульничать. В результате иному проходимцу достаточно собрать определенную сумму долларов, дабы приобрести ученую степень; честный же специалист для достижения этой цели должен потратить многие годы жизни, не говоря уже о сотнях фунтов стерлингов. <...> Искренне Ваш, Ар-р Конан Дойл».

«Обращение к Ассоциации молодых христиан Портсмута и их преподобному критику.

«Ивнинг ньюс», Портсмут, 27 марта 1884 г.

Милостивый государь!

По мере ознакомления с тремя письмами, опубликованными во вчерашнем выпуске вашей газеты, авторы которых защищают действия преподобного Линдсея Янга в отношении Ассоциации молодых христиан Портсмута, я не раз ловил себя на желании вслед за Шекспиром воскликнуть: «Ах, эта песня даже лучше прежней!..» Сия досточтимая троица могла бы весьма заинтересовать архивариуса. От рассуждений ее участников веет средневековым душком: невольно переносишься в те времена «просвещенного христианства», когда последнее считало своим долгом последовательно бороться с метанием колец и пагубной привычкой к употреблению сливового пудинга на Рождество Христово. Неужто и сегодня страна должна отказать себе в пиве и пирожных – потому лишь, что того хочется господину Янгу, викарию церкви Святого Иоанна? Как вы думаете, когда малые дети начинали резвиться в присутствии Спасителя из Галилеи, он сохранял суровый вид? <...>»

«Карлейль: философ и личность.

«Хэмпшир пост», Портсмут, 29 января 1886 г.

Милостивый государь!

Не знаю, считаете ли Вы все, что печатается на страницах Вашей газеты, не подлежащей сомнению истиной в последней инстанции, но надеюсь, что Вы любезно позволите мне сказать все же несколько слов по поводу Ваших заметок о Карлейле. <...> Не было еще в истории литературы скандала более мелочного и вызывающего глубочайшее сожаление, чем те нападки, которым подвергся Карлейль сразу же после своей кончины. Смел ли кто при жизни шепнуть против него хоть слово? Но вот старый лев испускает дух, и стая шакалов от мала до велика набрасывается на его бездыханный труп! <...> Сесть за это письмо меня вынудили нападки личного свойства. Подобно мухам, липнущим к наименее аппетитным частям мясной туши, критики облюбовали себе относительно темные утолки великого разума. <...>».

Карлейль, жулики, развлечения молодых христиан, – положительно доктору было дело до всего на свете! И тут мы с облегчением видим, как рассеивается образ Растиньяка, из холодного расчета и в надежде заполучить клиентуру старающегося понравиться всем и каждому, и его место заступает бестолково сражающийся с мельницами Дон Кихот; ну, какую пользу для себя мог извлечь доктор Дойл из нападок на викария или заступничества за писателя, ни в чьем заступничестве не нуждающегося? Скорее уж наоборот – врагов себе нажить на пустом месте.

Разумеется, продолжал доктор писать и научные статьи в медицинские журналы. Бесстрашно тестировал на себе лекарства, еще не занесенные в «Британскую фармакологическую энциклопедию». И по-прежнему был завсегдатаем всевозможных дискуссионных кружков и кружочков. Членом Литературно-научного общества стала и Луиза, которую «все любили за добрый и благородный нрав». Сам доктор был к этому времени уже избран секретарем общества, однако ему случалось выполнять также функции вышибалы – когда прибывшего с докладом государственного деятеля, защитника евреев, пытались освистать уличные громилы; доктор получил удар палкой по голове и лишился шляпы, зато докладчик остался невредим.

Сам Дойл все больше осваивался в роли публичного оратора. Политика тоже этому немало способствовала. Гладстон уже побывал в отставке, но снова взял власть в свои руки, только теперь, как мы уже говорили, он сделался – мирясь с неизбежностью – сторонником ирландского гомруля, вследствие чего от него отошла группа умеренных либералов во главе с лордом Гартингтоном (после 1891-го – с Джозефом Чемберленом). Так возникла либерально-юнионистская партия, получившая это название потому, что она хотела сохранить унию Ирландии и Великобритании под властью одного правительства. Положение партий изменилось: с одной стороны стояла коалиция консерваторов и юнионистов-либералов, с другой – коалиция сторонников Гладстона и ирландцев. Доктору Дойлу пришлось нелегко, но в конце концов он сделал выбор в пользу юнионистов. Он быстро стал партийным активистом и как-то раз, вынужденно заменяя своего кандидата, даже произнес большую речь перед публикой: «Англия и Ирландия обручились сапфирным кольцом моря, а то, что соединил Бог, людям разделять не дозволено». Доктор был в ужасе, прочитав на другой день в газетах эту высокопарную речь, и решительно не помнил, говорил ли он подобные слова на самом деле или то была выдумка журналистов: произнося свой спич, он был так перепуган и взволнован, что почти ничего не соображал.

Но – да простят нас ирландцы – все это не так важно. Великий человек приближается; вот-вот мы услышим на лестнице его шаги.

 

Глава пятая

ВЕЛИКАЯ ТЕНЬ

«Этюд в багровых тонах» («A Study in Scarlet», первоначальное рабочее название – «Запутанный клубок» («The Tangled Skein») доктор Дойл начал писать в марте 1886-го – практически сразу после того, как переписал набело «Гердлстонов». Новая работа, в отличие от предыдущей, шла легко и быстро. Она заняла не больше месяца. А теперь давайте сделаем над собой усилие и попытаемся на время забыть о том, насколько Шерлок Холмс знаменит и велик, о том, что он – архетип викторианской цивилизации и квинтэссенция позитивистской философии, равно как и о том, что автор серии произведений о нем является родоначальником и основоположником целого жанра в литературе. Литературовед Михаил Тименчик сказал о Холмсе: «Его фигура столь мифогенна и, если можно так выразиться, „мифогенична“, что, порождая бесчисленные стереотипные сюжеты и обрастая подробностями, она ширится, достигает гигантских размеров и накрывает мощной тенью... своего создателя». Не дадим же Холмсу заслонить от нас доктора Дойла. В дальнейшем ему будет уделена целая глава: там и порассуждаем о вкладе Конан Дойла в детективный жанр и о том, почему Холмс затмил всех своих предшественников и не позволил последователям затмить себя. А пока что нет перед нами никакого «архетипа», нет никакой серии, а есть одна небольшая повесть, написанная – без всякой мысли о каких-либо продолжениях! – автором, который всё еще считается начинающим и подающим не слишком большие надежды.

Расстроенный, но не обескураженный тем ледяным приемом, который издатели оказали «Гердлстонам», доктор Дойл, по его собственным словам, почувствовал, что «способен на что-то более свежее, яркое и искусное». Он решил сочинить детектив.

Конан Дойла иногда «для простоты» называют отцом детективного жанра – это, разумеется, абсолютно неверно. К тому времени, когда он писал «Этюд», детективных историй публиковалось сколько угодно, причем были и герои-сыщики, оригинальные, непохожие друг на друга и порой переходящие из романа в роман. Отыскание истоков жанра ни в коей мере не входит в наши задачи (на эту тему существует множество прекрасных фундаментальных исследований), поэтому стоит просто упомянуть, что еще в 1794 году англичанин Годвин написал роман «Калеб Уильямс, или Вещи, как они есть», вполне соответствующий современным представлениям о детективе; детективы писали Диккенс, Уилки Коллинз, Эжен Сю, Эмиль Габорио, Ксавье де Монтепен, Понсон дю Террайль, да и в России к тому времени имелись свои мастера этого дела: Ахшарумов, Панов, прозванный «русским Габорио» Шкляревский. Знаменитый Аллан Пинкертон, глава детективного агентства, в начале 1870-х уже опубликовал две книги о своей деятельности. Да что далеко ходить: в Глазго жил, работал и публиковал свои записки известный сыщик Питер Мак-Кинли, а в Эдинбурге – Джеймс Маклеви, на основе мемуаров которого литератор Уильям Ханеман написал серию историй о сыщике Макговане; шотландцы полагают, что Конан Дойл наверняка эти книги читал.

Сам Дойл, однако, называет только двоих писателей, на чье творчество он опирался: Эдгар По и Эмиль Габорио. Из подражания порой выходят замечательные, необыкновенные вещи: Стивенсон рассказывал, как замысел «Владетеля Баллантрэ» у него родился из желания написать нечто в духе «Корабля-призрака» Мариетта и попытаться «переплюнуть» его. «Если каждый из тех, кто получает гонорар за рассказ, обязанный своим появлением на свет Эдгару По, начнет „уплачивать десятину“ его монументу, то Эдгару По будет воздвигнута такая же огромная пирамида, как и Хеопсу», – говорил Дойл; заметим, правда, что наиболее высоко из всего творчества По доктор оценивал именно его детективные рассказы, которые многим ценителям кажутся прескучными, и упрекал за «отсутствие соразмерности» другие, куда более поэтические и яркие тексты По; эту самую «соразмерность» Дойл считал чуть ли не главным критерием качества в литературе. Тем не менее Эдгар По, конечно, достойнейший образец, но Габорио? Дойл в прошлый раз состязался с Мередитом и Диккенсом; что же, налицо сознательное снижение планки? Как сказать; Эмиля Габорио принято считать писателем бульварным и мелкотравчатым, но это очень несправедливая характеристика. Габорио просто никто нынче не читает; а тот, кто откроет любой из его романов, с удивлением обнаружит, что писал он, по совести говоря, не хуже самого Конан Дойла и создал не менее интересных персонажей. При этом, хотя предтечей Холмса у Габорио обычно называют сыщика Лекока, на самом деле куда больше Холмс унаследовал от другого героя Габорио – учителя Лекока, старика Табаре, занимавшегося полицейскими расследованиями не по долгу службы, а из чистой любви к искусству, как и Огюст Дюпен. «Этот Табаре воображает, что может по одному факту восстановить сцену убийства – ну, вроде как тот ученый, что по одной кости восстанавливал облик допотопных животных».

Можно отыскать и других холмсовских предшественников, например, аббат Фариа – чем не детектив-интеллектуал, сумевший даже без лупы, посредством одной лишь дедукции, разгадать причину несчастий Эдмона Дантеса? А был еще великолепный и тоже интеллектуальный полицейский Дегрэ из романа Гофмана «Мадемуазель де Скюдери» (где действует также милая старушка-божий одуванчик, с блеском проводящая посредством логики частное расследование). Были и другие: среди «литературных отцов» Холмса называют вольтеровского философа Задига, сержанта Карра из «Лунного камня» Уилки Коллинза, диккенсовского инспектора Бакета и даже д'Артаньяна. И не один Конан Дойл в 1886 году написал, подражая образцам, своего собственного сыщика; в это же самое время Редьярд Киплинг придумал полицейского Стрикленда, меланхоличного и загадочного, весьма похожего на Дюпена и, между прочим, написанного намного выразительней и правдоподобней, чем у По (его первый рассказ о Стрикленде был опубликован чуть позднее, чем «Этюд в багровых тонах» – в 1887 году). Антон Чехов, используя свой опыт работы в полицейских участках, тремя годами раньше написал детектив «Шведская спичка». Так что ничего особенно оригинального в замысле доктора Дойла не было: как сейчас, так и тогда детективы писали многие, и хорошие писатели ими отнюдь не брезговали. Но он ставил перед собой задачу «привнести что-то свое». Привнес или нет?

Принято считать, что внешность героя Дойл сразу же срисовал со своего бывшего учителя доктора Белла: очень высокий и необычайно худой человек с орлиным носом, квадратным подбородком и «пронизывающим» взглядом серых глаз. Так наверняка и было; интересно, однако, заметить, что в первой главе «Этюда» о наружности Холмса не сказано ни словечка. «Лаборатория пустовала, и лишь в дальнем углу, пригнувшись к столу, с чем-то сосредоточенно возился какой-то молодой человек». Этот юнец, фигурирующий в начале повести, довольно мало напоминает того Холмса, к которому мы привыкли. «Он захлопал в ладоши, сияя от радости, как ребенок, получивший новую игрушку». Глаза молодого человека сияют, движения порывистые, он то и дело «вскакивает», «бросается», вообще ведет себя очень импульсивно; на одной странице трижды упоминается о его улыбке и громком хохоте – похоже, он очень смешлив, этот молодой человек. Он даже «распевал как жаворонок» посреди улицы!

Холмсоведы утверждают, будто Шерлок родился в 1854 году, а действие «Этюда» они же относят к 1881-му – стало быть, Холмсу в «Этюде» должно быть 27 лет, как Дойлу в период написания этой книги; но по поведению сыщика кажется, что он даже не ровесник автору, а совсем мальчик – вроде Старка Монро. Симпатичный юноша повзрослеет очень незаметно и быстро – уже во второй главе «Этюда», где впервые будет нарисован его портрет, – и заливаться хохотом будет значительно реже, а скакать и прыгать так и вовсе перестанет. Можно предположить, что, начиная писать текст, доктор Дойл еще не вполне определился с прототипом, а потом ему было лень переделывать начало или же он просто не заметил диссонанса.

Имя сыщику тоже было дано не сразу. Сперва фамилия: скорее всего доктор дал ее своему герою в честь одного реально существовавшего человека, которым восхищался всю жизнь, хотя никогда не был знаком лично. Американец Оливер Уэнделл Холмс-старший (был еще и младший – сын вышеназванного, знаменитый юрист и борец за права негров) – личность очень разносторонняя: анатом, физиолог, преподаватель, историк медицины, поэт, прозаик, эссеист; он первым понял, как нужно бороться с родильной горячкой, от которой во множестве гибли женщины, он придумал термин «анестезия», он, презрев общественное мнение, принял в Гарвардскую медицинскую школу, где был деканом, девушку и троих чернокожих; был блестящим оратором, искусным рассказчиком, великолепным педагогом, а также, по мнению некоторых современников. «известным в бостонском обществе болтуном, отчасти самовлюбленным, любящим лесть и склонным к монополизации течения разговора в свою пользу».

Как говорил сам доктор Дойл, ему в его коллеге Холмсе больше всего импонировали две вещи: религиозное свободомыслие и художественные достоинства написанных им произведений; похоже, что относительно второго Дойл несколько заблуждался, ибо литературное наследство Холмса, составившее тринадцать томов, давным-давно всеми забыто, а его афоризмы, которыми так восхищался Дойл («Плачущие вдовы быстрей утешаются», «Налоги – это цена, которую мы платим за возможность жить в цивилизованном обществе», «Если хочешь узнать, что о тебе думает твой знакомый, разозли его» и т. п.), не поражают ни остроумием, ни оригинальностью. Но в общем и целом тот, чью фамилию получил молодой сыщик, конечно, был выдающейся личностью. Еще один прообраз? Умный, отчасти самовлюбленный, любящий лесть. А еще можно сказать, что Холмс в чем-то смахивает и на доктора Бадда, и на Брайана Уоллера, и даже на Джона Бартона. Отыскивать прототипы – занятие любопытнейшее, но немного наивное.

Распространена (даже, пожалуй, преобладает у современных исследователей) и такая точка зрения: прототипом Холмса является сам автор. Так считал, например, сын Конан Дой-ла Адриан: человек щепетильный, обидчивый, не слишком умный, всем строго указывавший, как следует говорить и писать о его великом отце, всерьез обижался на то, что критики, по его мнению, преувеличивали влияние доктора Белла на творчество Дойла, и доказывал, что Артур Конан Дойл и есть Холмс. «Удивительные способности д-ра Белла послужили к расцвету тех дарований, которые таились в Конан Дойле. В этом, и только в этом, заслуга д-ра Белла. Если бы почтенный доктор умел взращивать таланты, то Эдинбургский университет в период с 1876 по 1881 год из многих сотен студентов произвел бы целую плеяду Шерлоков Холмсов во плоти! Тогда в чем же дело? А дело в том, что мой отец сам обладал всеми теми способностями – возможно, даже в большей степени, – что и д-р Белл». Наивность, с которой смешиваются две вещи, не имеющие одна к другой ни малейшего отношения, – литературный талант и способность делать логические умозаключения, – может вызвать только раздражение или, в лучшем случае, улыбку.

Да, но ведь сам доктор Белл, однако, впоследствии писал своему бывшему студенту: «Вы и есть Шерлок Холмс», и Дойл как-то сказал: «Холмс – это я». Из этих фраз делаются серьезные выводы о том, что все-таки Дойл есть прототип Холмса. (Флобер сказал: «Госпожа Бовари – это я» – из этого, надо полагать, следует, что он и был прототипом Эммы.) Биографы Майкл и Молли Хардвик в своей книге тратят много усилий, доказывая этот тезис. «Перелистывая страницы рассказов о Шерлоке Холмсе и просматривая всю жизнь Конан Дойла, мы все больше убеждались в глубоком сходстве между автором и его героем». Перечисляются сходства: трубка, химия, бокс, фехтование, халат, беспорядок на письменном столе, а главное, наблюдательность и логика. Если простодушные Хардвики доказывают тождественность автора и героя при помощи простеньких «вещественных» улик, то Дэниел Стэшовер и Эндрю Лайсетт, авторы самых современных биографий Конан Дойла, «копают» гораздо глубже, в области психологии: в образе Холмса, по их мнению, автор отобразил свой внутренний духовный конфликт.

Лайсетт, например, говорит следующее: «Этот персонаж был проявлением рационализма его создателя. Однако он включал и некоторые иррациональные черты характера и личности Конан Дойла. Так что Холмс был во многом отражением личности писателя. В то же время Конан Дойл пытался это скрыть, направляя внимание публики на образ профессора Джозефа Белла из Эдинбургского университета как на прообраз Шерлока Холмса. Думаю, что Конан Дойл хотел увести публику от сравнения Холмса с собой, от того, что Шерлок Холмс был альтер эго Конан Дойла». Лайсетт также убежден: то обстоятельство, что возникновение у Дойла интереса к спиритизму и создание Холмса относятся приблизительно к одному периоду – никакое не совпадение, а факт символический и судьбоносный: почувствовав глубокий разлад внутри собственной личности, доктор, дабы не свихнуться, зафиксировал на бумаге свое рациональное «я», которое помогло ему остаться в здравом рассудке. У Стэшовера мы находим примерно то же самое, только с меньшим количеством психологических терминов. (А исследователи совсем уж фрейдистского толка пишут о том, что в образе Холмса отразились сексуальные комплексы несчастного писателя и его саморазрушительная тяга к наркотикам.)

Все это очень умно, хитро и глубоко (на кой черт, правда, Дойлу уводить публику от сходства Холмса с собой? Чем могло его опорочить это сходство – ведь речь не о Гумберте Гумберте?), но грустно оттого, что литературоведы почему-то категорически отказывают беллетристам в умении (и праве) сотворить нового человека, которого раньше не существовало, и дать ему жизнь. Если широкая публика наивно убеждена, что любой персонаж любого автора непременно «списан» с какого-нибудь его знакомого, то серьезный современный исследователь с его обязательной тягой к психоанализу считает, что всякий писатель может и обязан писать только об одном предмете: о себе. Выливает на бумагу свои комплексы, фрустрации, депрессии, мании, бичует себя, оправдывает себя, а потом притворяется, что это всё о ком-то другом... Но разве это не так?

Да, безусловно, писатели иногда создают своих персонажей как портреты (чаще – карикатуры) реально существующих лиц; да, есть писатели, которые практически всегда так делают; да, иногда так поступал и Конан Дойл. Да, есть писатели, которые всю жизнь пишут только о себе, и некоторые из них – писатели великие. Но все же, как правило, литературный герой рождается гораздо сложнее, спокойнее и – на посторонний взгляд – скучнее. Персонаж придумывается; возникает силуэт, идея, схема, которую нужно чем-то наполнять, чтобы вдохнуть в нее жизнь; персонаж соединяет в себе множество авторских наблюдений, и последовательных и случайных; беллетрист создает оригинальный образ, который сознательно, а отчасти бессознательно наделяет чертами доброй сотни реально существующих людей – знакомых, родственников, тех, кого видел по телевизору или мельком из окна, – и героев, которых до него придумали другие писатели; разумеется, что-то он непременно берет там, где взять всего проще – у себя. В итоге на свет появляется новая личность, обязанная своим существованием творческому воображению и сознательной работе автора, а не его комплексам и конфликтам.

Доктор Дойл ведь был человек простой – не в том смысле, что несложный, а в том, что не путаник и не трус. Когда он писал автобиографичные вещи, он этого не скрывал. Когда ему захотелось написать о себе, о своем душевном раздрае, он сел и написал «Старка Монро». А когда ему захотелось написать о сыщике, он придумал Шерлока Холмса. Персонаж по имени Шерлок Холмс – не отражение и не портрет, он сам по себе. Неправомерно, на наш взгляд, ставить вопрос «или Белл – или Дойл», как неправомерно и высчитывать: двадцать пять процентов того, пятнадцать этого. Персонаж заимствовал и будет заимствовать много красок у многих; в разные периоды – у самых разных людей. Писатель не так уж часто заглатывает что-то одно большое, подобно удаву; обычно он, как скромный воробей, собирает свои крошки повсюду и вряд ли всегда способен вспомнить, где какую подобрал.

Сначала, в черновиках, Холмса звали Шеррингфордом, потом он сменил английское имя на ирландское – Шерлок. Лайсетт считает, что имя дано в честь Патрика Шерлока, одного из соучеников Дойла. Крикетисты убеждены, что это имя герой получил в честь знаменитого игрока в крикет Франка Шеклока, или, быть может, другого игрока – Мордехая Шервина (Майкрофтами, кстати, тоже звали двух известных крикетистов). Есть и масса иных версий. Еще одна страсть исследователей: объяснять, откуда взялось то или иное имя. Те беллетристы, которые называют своего персонажа Смит или Иванов, делают так, надо полагать, из ненависти к будущим биографам.

Итак, Шерлок: «Сам он о своих подвигах рассказывать не мог; так что для контраста ему нужен был простоватый товарищ – человек образованный и предприимчивый, который смог бы участвовать в событиях и повествовать о них». Доктор Дойл даже не рассматривал иной вариант: описывать подвиги героя от третьего лица, «объективно». Он уже привык использовать прием, когда события излагает простодушный рассказчик, и не собирался от этой удачной схемы отказываться.

Уотсону также нашли целую кучу прототипов (не считая самого Дойла, естественно). Стэшовер называет Патрика Херона Уотсона, известного эдинбургского хирурга, участника Крымской кампании, добрейшего, обаятельного человека: он иногда ассистировал профессору Беллу, и студент Дойл наверняка знал его. Чаще пишут, что прототипом послужил добрый приятель Дойла доктор Джеймс Уотсон – тот самый, что был председателем Портсмутского научного общества. Этот человек когда-то служил в Индии, был ранен, вышел в отставку; характер у него был общительный, энергичный, любознательный, живой. Похож на него Джон Уотсон? Да, похож, и еще на десяток других портсмутских знакомых и пациентов Конан Дойла, и на него самого тоже. У Дойла был приятель Альфред Вуд – тот, с которым в футбол играли и который много позднее станет его секретарем, – и он годится в прототипы. Изыскатели установили, что на Бейкер-стрит проживал в то время некий доктор Уотсон, зубной техник-протезист, носивший усы – и его в прототипы записывают, хотя не доказано, что Дойл, живший во время написания «Этюда» не в Лондоне, а в Саутси, был хотя бы знаком с ним. («Это был мужчина среднего роста, крепкого сложения, с широким лицом, толстой шеей, усами и в маске. „Приметы неопределенные, – возразил Шерлок Холмс. – Вполне подойдут хотя бы к Уотсону“».) Если на кого-то и похож доктор Уотсон больше всего – так это на бесчисленных простодушных рассказчиков из предшествующих работ Конан Дойла.

Своих героев доктор поселил на Бейкер-стрит, тянущейся почти через весь северо-запад Лондона – от одноименной станции метро до пересечения с Оксфорд-стрит, по соседству с музеем мадам Тюссо (мы помним, что он посещал этот музей). Выбор, конечно, не случайный, но особого символизма в нем вряд ли стоит искать (а ищут!), иначе бы Дойл сам подчеркивал это соседство. Громадное количество исследований посвящено этому адресу – большее, нежели творчеству Артура Конан Дойла. Давно установлено, например, что в конце XIX – начале XX века на Бейкер-стрит не было дома 221-б (буковка «б» означает «бис», то есть второй этаж), да и номера 221 тоже не было – этот номер был присвоен городскими властями штаб-квартире жилищно-строительного банка «Эбби Нэшнл» только в 1930 году (служащие банка вынуждены были отвечать на тысячи писем, адресованных Шерлоку Холмсу, но этот факт их не слишком удручал – реклама!). Ныне дом 221-б существует: это маленький домик постройки 1815 года, находящийся между домами 237 и 239, и с 1990 года в нем находится один из музеев Шерлока Холмса; кстати, когда дом был выкуплен для музея, оказалось, что на лестнице, ведущей на второй этаж, ровно 17 ступенек, что в квартире просторная гостиная с двумя большими окнами и две маленькие спальни, то есть квартира идеально подходила под описание, данное Дойлом.

Бывал ли он в этом доме? Вряд ли; домик выбрали для музея лишь потому, что это было единственное сохранившееся строение викторианской эпохи, и подобных домиков в XIX веке было полным-полно как в Лондоне, так и в других городах. В похожей квартире уже жили майор Клаттербек и фон Баумсер из «Торгового дома Гердлстон». А топограф-холмсо-вед Шорт считает, что Дойл описал вовсе не дом 221, а дом 109; а наш изыскатель Светозар Чернов склоняется к дому 72; а некоторые исследователи, обнаружив, что ни один дом на Бейкер-стрит не имеет эркеров, подозревают, что Холмс мог жить совсем на другой улице. Но это проблема холмсоведов. Ни дом 221-б, ни Холмс с Уотсоном ниоткуда не «списаны»: их создало и облекло плотью воображение автора, только оно одно. Лучше вернемся к вопросу о том, что нового удалось Дойлу – в «Этюде», а не во всей серии, – привнести в образ сыщика по сравнению с героями Габорио и По.

Собственно сюжет, а также пресловутая дедукция и логика – нет, здесь ничего не прибавилось. Ход и манера рассуждений Холмса практически полностью копируют Дюпена, а его методы осмотра места преступления – старого Табаре и его ученика Лекока. Хескетт Пирсон сказал, что Дойл «был первым писателем, наделившим сыщика живым человеческим характером». Довольно спорное утверждение. Мы согласны с Пирсоном в том, что «Дюпен – мертворожденный, просто говорящая машина... <...> и ни один из героев По так и не ожил» – у По вообще нет живых людей, одни покойники, его сила в другом. Но Дегрэ у Гофмана и Карр у Коллинза человеческими характерами наделены – другое дело, что их персонажи удались не так хорошо. Старый Табаре у Габорио – вполне живой характер, близкий к персонажам Бальзака, сухой, мрачный, почти трагический.

Гилберт Кит Честертон, вечный соперник Дойла, напротив, утверждал, будто «главный просчет создателя Шерлока Холмса заключается в том, что Конан Дойл изображает своего детектива равнодушным к философии и поэзии, из чего следует, что философия и поэзия противопоказаны детективам. И в этом Конан Дойл уступает более блестящему, более мятежному Эдгару По, который специально оговаривает, что Дюпен не только верил в поэзию и восхищался ею, но и сам был поэтом». Это абсолютно не соответствует действительности: Честертон, кажется, наивно поверил в утверждение доктора Уотсона (не доктора Дойла!) о невежестве Холмса и в составленную Уотсоном знаменитую таблицу, которую Холмс уже на следующих страницах «Этюда» опровергает раз пятнадцать. «Помните, что говорит Дарвин о музыке? Он утверждал, что человечество научилось создавать музыку и наслаждаться ею гораздо раньше, чем обрело способность говорить. Быть может, оттого-то нас так глубоко волнует музыка. В наших душах сохранилась смутная память о тех туманных веках, когда мир переживал свое раннее детство». Нет, конечно, Холмс такая же поэтическая натура, как и Дюпен. Но в этом как раз нет ничего нового. А вот в «невежестве» – есть. Пресловутое невежество Холмса нужно вовсе не для того, чтобы противопоставить логику и поэзию, а для того, чтобы наделить героя слабостью; ведь только слабости придают характеру обаяние. Вот оно – первое отличие.

Второе заключается в том, что Холмсу присущи доброта и сострадание, качества, которых его предшественники лишены. «Однажды утром пришла молодая девушка и просидела у Холмса не меньше получаса. В тот же день явился седой, обтрепанный старик, похожий на еврея-старьевщика, мне показалось, что он очень взволнован. Почти следом за ним пришла старуха в стоптанных башмаках» – всё это «люди, попавшие в беду и жаждущие совета». До сих пор суть занятий сыщиков заключалась в том, что они разгадывали загадки и искали преступников; жертвы их заботили мало. К Холмсу люди приходят, как пациенты к доктору (об этом подробнее – в главе, посвященной Холмсу). Не любим мы во всем искать символы и не станем утверждать, что только врач мог придумать именно такого сыщика, но наверняка профессия автора сыграла свою роль. Мерилом добра и зла для доктора Дойла, как мы не раз видели, является отношение к собаке. «Будьте добры, спуститесь вниз и принесите этого несчастного парализованного терьера – хозяйка вчера просила усыпить его, чтоб он больше не мучился». Да, на собаке ставится опыт, но он одновременно является актом милосердия. А кто занимается тем, что избавляет от мук умирающих животных, разве сыщики, а не врачи? «Грегсон и Лестрейд переглянулись, очевидно, считая, что это довольно рискованно, но Шерлок Холмс, поверив пленнику на слово, тотчас же развязал полотенце, которым были скручены его щиколотки. Тот встал и прошелся по комнате, чтобы размять ноги». Да он жалостлив, этот молодой Холмс, он доверчив. Или это профессиональное? Сперва пациент должен восстановить кровообращение, потом уж – допрашивать. Доктор Холмс. Кстати, он и опыты свои проводит не дома, а в больнице, где и происходит знакомство с Уотсоном... Нет, это не аргументы в пользу того, что Дойл писал Холмса «с себя». Такие детали, как правило, всплывают в тексте почти бессознательно, и даже то обстоятельство, что грозный сыщик становится помощником несчастных и защитником болящих, возможно, в ранних произведениях холмсианы осталось незамеченным самим автором, который то и дело заявляет о безжалостности и бесчеловечности Холмса, ничем, однако, эти заявления не подкрепляя.

Литературоведы неоднократно отмечали: оригинальность Дойла в том, что он на детективном материале сотворил очередное воплощение литературной «Великой Пары»: действительно, параллель между Дон Кихотом и Холмсом (сознавал ли Дойл, рисуя портрет Холмса, что копирует наружность не только Белла, но и Рыцаря печального образа?), Санчо Пансой и Уотсоном не заметит разве что слепой. Но в «Этюде» этого еще нет. Есть лишь отдельные крошечные штрихи. Философия холмсианы еще не выработана. Дойл и не собирался вырабатывать ее, ведь в «Этюде», по сути, Холмс даже не является главным героем! Не собирался Дойл соединять Холмса и Уотсона вечными узами. Адриан Дойл, разбирая черновики отца, обнаружил, что первоначально в «Этюде» никакого Холмса вообще не было, а была лишь история жизни Джефферсона Хоупа и рассказчик, доктор Уотсон; назывался этот набросок «Ангелы тьмы». Строго говоря, это был черновик не «Этюда», а другого, самостоятельного текста, который был переработан в трехактную пьесу – она так и называлась «Ангелы тьмы», но никогда не была поставлена на сцене. Но и в окончательном варианте «Этюда» центральное место занимает – во всяком случае, должна была занимать, по намерению автора, – не лондонская, а американская история. Рассказать об ужасной секте мормонов, изобличить религиозную узость и фанатизм – вот что хотел сделать доктор Дойл. Он не думал, когда писал «Этюд», что Джефферсон Хоуп забудется, сектанты никого не заинтересуют, а сыщик и его товарищ останутся жить вечно.

Кстати, еще до «Этюда» Дойл написал (хотя опубликовал позже) небольшую повесть «The Mystery of Uncle Jeremy's Household», у нас озаглавленную «Жрица тугов»: исследователь Питер Хайнинг включил эту историю в так называемую «неканоническую холмсиану». Главные герои этой истории – демоническая гувернантка, представительница индийской касты убийц, которая душит младенцев и калечит животных, и еще более демонический секретарь, опять-таки похожий «на огромную летучую мышь». В рассказе есть загадка и разгадка – это роднит его с историями о Холмсе. Не более того. Но современные исследователи «Жрицу» анализировать любят: например, как иллюстрацию к расистским убеждениям доктора Дойла.

Доктор ясно понимал, что вещь его хороша, и был уверен, что она очень скоро увидит свет. Но, как ни удивительно, «Этюд» был издателями отвергнут. Джеймс Пейн вроде бы одобрил повесть, но сказал, что она слишком длинна для одного выпуска «Корнхилла» (вот если б выкинуть религиозную, мормонскую часть, было бы в самый раз, но разве мог доктор Дойл пойти на такое?) и слишком коротка для того, чтобы печатать ее в нескольких, и посоветовал отправить рукопись книгоиздателю Эроусмиту, который, однако, вернул текст автору непрочитанным; издательство «Фред Уорн и КО» поступило так же; другие книгоиздатели также не проявили к повести ни малейшего интереса. В конце концов измученный и теряющий оптимизм Дойл послал «Этюд» в издательство «Уорд, Локк и КО», специализировавшееся на остросюжетном чтиве (сейчас оно выпускает преимущественно справочники и энциклопедии). Вскоре издатели ответили, что текст им понравился, но они не могут напечатать его в 1886-м, так как «рынок забит дешевой литературой», предлагали обождать до будущего года, забирали все авторские права и назначали гонорар – 25 фунтов единовременно, без всяких потиражных. Доктор возмутился – нет, не оскорбительными словами о том, что дешевого чтива достаточно и без его произведений, а тем, что его решили ограбить; у нас, в наше время, молодой автор не возмущался бы, а почел за счастье, но по их викторианским понятиям это был и в самом деле грабеж. Но издатели были тверды, как тверды они всюду и во все эпохи. Дойл принял предложение – а что ему оставалось делать?

За новую большую вещь Дойл после «Этюда» взялся не сразу, хотя и думал о ней. Сперва он написал рассказ «Хирург с Гастеровских болот» – мы говорили о нем, когда шла речь о безумии Чарлза Дойла, но он заслуживает более серьезного упоминания. Как Стэшовер, так и Лайсетт подробно доказывают, что в этом рассказе отразилась история взаимоотношений между Дойлом и его душевнобольным отцом. Разумеется, отразилась: чтобы понять это, достаточно рассказ просто прочесть. Но «Хирург» примечателен не только этим.

Действие разворачивается на торфяных болотах; герой-отшельник селится в заброшенной хижине; вскоре уединение, к которому он стремился, нарушает появление печальной девушки, которая бродит по страшным болотам, точь-в-точь как Берил Стэплтон. Отшельник в красавицу не влюбляется: она для него «превосходный товарищ; симпатичная, начитанная, с острым и тонким умом и широким кругозором»; он даже спрашивает ее, не собирается ли она посвятить себя какой-нибудь ученой профессии, а та в ответ – ну, разумеется, предостерегает его от хождения по болотам. Затем в хижину наведывается гость, странный человек по прозвищу Хирург (современному читателю, выросшему на медицинских «ужастиках», сразу становится не по себе) и также намекает на опасность, требуя, чтобы герой непременно запирался ночью на засов. Далее герой во время прогулки натыкается на другую хижину, где живут Хирург и какой-то старик, с которым Хирург обходится жестоко: «Я слышал высокий жалобный голос пожилого человека и низкий грубый монотонный голос Хирурга, слышал странное металлическое звяканье и лязг». (О, эти холодные металлические звуки, так поражавшие наше воображение, когда в детской компании кто-нибудь пересказывал «Пеструю ленту»!)

Хирург занимается химическими опытами, а также бродит по трясине, «рыча, как зверь»; герой обнаруживает на болотах окровавленные тряпки, рука Хирурга оказывается перевязанной, красивая девушка, явно имеющая какое-то отношение к этому страшному существу, тоже разгуливает по ночам одна-одинешенька, и ее одинокий силуэт на болоте вырисовывается в свете луны; все это приводит к тому, что героя не столько тянет разгадывать тайну (как, без сомнения, тянуло бы, разделяй он хижину с верным другом), сколько защитить свою жизнь. Но однажды ночью... «В мерцающем свете угасающей лампы я увидел, что щеколда моей двери пришла в движение, как будто на нее производилось легкое давление снаружи. <.. .> Когда дверь приоткрылась, я разглядел на пороге темную призрачную фигуру и бледное лицо, обращенное ко мне. Лицо было человеческое, но в глазах не было ничего похожего на человеческий взгляд. Они, казалось, горели в темноте зеленоватым блеском. Вскочив со стула, я поднял было обнаженную саблю, как вдруг какая-то вторая фигура с диким криком бросилась к двери. При виде ее мой призрачный посетитель испустил пронзительный вопль и побежал через болота, визжа, как побитая собака». «Собака» – кто знает, не это ли слово послужит подсознательным толчком, когда доктор Дойл будет думать о другом кошмаре торфяных болот? Герой видит, как его незваный гость в ужасе бежит по трясине, а за ним гонится Хирург, и оба растворяются в непроглядной тьме.

Загадка разъясняется в письме, полученном вскоре после происшествия: Хирург – сын врача, когда-то уважаемого человека, а ныне опасного сумасшедшего, девушка – дочь несчастного. Кровавой тайны нет, а неприятное, гнетущее ощущение остается. Стивенсон говорил, что трясся от страха, когда писал «Окаянную Дженет» и «Веселых молодцов»; Дойлу, по-видимому, тоже было страшно, когда он работал над «Хирургом», страшно и очень грустно. Именно это сочетание страха и тоски, не имеющее ничего общего с уютными ужасами «Собаки Баскервилей», придает «Хирургу с Гастеровских болот» такую выразительную силу, которой Дойл, на наш взгляд, не достигает ни в одном из своих «страшных» рассказов.

Известно, что незадолго до и вскоре после написания «Хирурга» Артур Дойл много раз виделся с отцом и, в частности, просил его сделать иллюстрации к «Этюду в багровых тонах». Несчастный Чарлз, ничего общего не имевший с жутким безумцем, которого стерегут на болотах (психолог сказал бы, что именно чувство вины и жалости побудило доктора Дойла в своем рассказе представить душевнобольного более безумным и более опасным, чтоб оправдать свою мать и себя в собственных глазах), тихий и поглощенный рисованием, согласился с огромной радостью. Он сделал для книги шесть рисунков. Но его иллюстрации не понравились ни издателям, ни самому Артуру: нет, они не были плохи, они были выполнены так же великолепно, как прежние работы Чарлза, да вот беда – Шерлок Холмс получился совсем не похож на того, каким его представлял и описывал Артур, зато очень похож на самого Чарлза.

«Этюд в багровых тонах» был издан в конце 1887 года в составе ежегодного рождественского альманаха Битона, где были собраны небольшие произведения «дешевой литературы». Критика его не заметила, но тираж разошелся, и в начале 1888-го «Уорд, Локк и КО» выпустил «Этюд» отдельной книжкой. Затем последовало второе издание, которое было проиллюстрировано Чарлзом Дойлом; за обе книги автор в соответствии с условиями договора не получил ни гроша. Впоследствии «Уорд, Локк и КО» переиздавали книгу бесчисленное множество раз, ничего Дойлу не платя, вследствие чего обозленный доктор заявил, что не чувствует себя благодарным данному издательству, даже если оно и открыло ему путь в жизнь. Но доктор Дойл не слишком переживал из-за того, что никто не оценил «Этюд»: он был уже поглощен работой над другой значительной вещью.

Было бы странно, если бы человек, зачитывавшийся Маколеем и Карлейлем, обожавший творчество Вальтера Скотта и Стивенсона, не захотел написать роман на историческую тему. «Он (исторический роман. – М. Ч.) казался мне единственной формой, где определенные литературные достоинства сочетаются с захватывающим развитием действия и приключенческими эпизодами, которые естественно занимали мое молодое и пылкое воображение». Наиболее широко из исторической прозы Конан Дойла известен «Белый отряд», любимое детище самого автора. Но первым был роман «Приключения Михея Кларка» («Micah Clarke»). Тут, пожалуй, стоит сделать отступление. В этой главе мы много говорим о книгах Конан Дойла и мало – о его жизни. Но дело в том, что жизнь писателя, который счастливо женат и с утра до ночи занят своей работой, как правило, довольно однообразна и скучна. В его мозгу бушуют ураганы, миры возникают и рушатся, а внешне это выглядит так: сидит человек за письменным столом и строчит, строчит не подымая головы. Идешь в библиотеку, штудируешь толстые тома, исписываешь записные книжки заметками; несешь книги обратно в библиотеку, берешь новые... А ведь у Дойла как раз в этот период расширилась врачебная практика, так что ему и подавно приходилось крутиться как белка в колесе – какие уж там особые события и приключения.

Он вставал рано, еще до шести часов утра: «Как часто я предвкушал наслаждение от выпавшего свободного утра, когда я мог погрузиться в работу, зная, как редки и драгоценны эти часы затишья!» На втором этаже у него был оборудован кабинет – небольшая светлая комната с одним окном, оклеенная светлыми обоями. Письменный стол всегда был завален рукописями, книгами и другими необходимыми вещами; Адриан Дойл припоминает медали бурской войны, маузеровские пули, немецкий Железный крест, древнегреческие монеты, зуб ихтиозавра, египетские статуэтки, кристалл, выращенный в желудке кита – «сырье для мыслительной деятельности». В 1886-м, конечно, многих из этих предметов еще не могло быть, но были другие в том же роде: доктор обставил свою комнату так, как уже не раз ее обставляли его персонажи. На стенах, как и в приемной, висели акварели Чарлза Дойла. Этот уютный беспорядок никому не позволялось трогать.

Он запирался на ключ. Работал. Часы затишья, однако, длились недолго: стучалась домработница, говорила, что пришел пациент – мальчик, которого послала мать; доктор в самом разгаре какой-нибудь важной сцены откладывал ручку (он купил пишущую машинку, но не сумел освоить этот сложный механизм), пытался запомнить, на чем остановился, выходил в приемную, мыл руки. Пациентка желала знать, нужно ли разводить водой лекарство, которое доктор прописал ей накануне. Можно было разводить, а можно и не разводить, но, чтобы не усложнять, доктор отвечал, что нужно непременно. Поднимался по лестнице в кабинет, брал перо в руки, пытался сосредоточиться заново. Стук в дверь: мальчик вернулся. Его мать в ужасе: она уже приняла лекарство, не разведя его водой, что теперь будет?!

Доктор отвечал, что ничего страшного нет; мальчик, поглядев на него с нехорошим подозрением, уходил; доктор опять взбегал по лестнице, успевал написать пару абзацев, но тут оказывалось, что пришел муж пациентки и хочет наконец получить ясный и недвусмысленный ответ на вопрос, как же все-таки следует принимать лекарство: с водой или без воды? А если это, как выразился доктор, не имеет значения, то из каких таких соображений он сперва сказал мальчику, что вода нужна? Доктор в течение получаса разъяснял сердитому мужу принцип действия лекарства, тот внимательно выслушивал, после чего говорил, что его жена, принявшая лекарство без воды, чувствует себя как-то странно и доктору следовало бы пойти и осмотреть ее. Доктор одевался, брал чемоданчик, засовывал стетоскоп за подкладку шляпы, шел к пациентке, проводил у нее минут сорок, повторяя объяснения, которые дал ее сыну и мужу, затем возвращался домой, где его, оказывается, уже полчаса ожидал другой пациент, рассерженный и недовольный; так проходила первая половина дня, а после обеда все начиналось сначала. Все это не выдумка, а свидетельство самого доктора, который описал свой типичный рабочий день середины 1880-х в «Ювеналиях».

Дойл заинтересовался глазными болезнями: изучал эту новую для себя отрасль, ездил регулярно в портсмутскую глазную клинику, где под руководством доктора Вернона Форда занимался подбором очков для пациентов, штудировал медицинские труды. Тренировку футбольной команды пропускать тоже было нельзя: портсмутская газета «Ивнинг мэйл» называла его одним из надежнейших защитников во всем графстве, а потеря защитника для команды страшней, чем нападающего. В крикетном клубе он уже к этому времени был капитаном – тоже не отвертишься. Семье нужны деньги – где их взять? В Южной Африке нашли золото, все только об этом и толкуют; заработать так легко – всего-навсего прочесть внимательно биржевые сводки да сделать инвестиции в какую-нибудь из добывающих компаний. Доктор вложил 60 фунтов и рассчитывал получить прибыль процентов эдак в триста, но, как оказалось, в биржевых делах не так-то просто разобраться: вместо прибыли получился убыток. Выругаться и забыть. Литературно-научное общество желало пригласить знаменитого лектора: секретарь общества обязан снестись с этим человеком, уговорить его приехать, ответить на все вопросы касательно расписания поездов и гостиниц. В Портсмуте грядут выборы: партийный активист должен бегать повсюду, договариваться о выступлениях, распространять предвыборную литературу. Сестра прислала грустное письмо: ответить срочно. Мать укоряет, что долго не писал. Молодая жена ни в коем случае не должна сидеть дома затворницей, ее нужно выводить в свет, посещать вечера. Из списка в семьдесят с лишним философских, исторических и научных трудов, которые доктор наметил изучить за год, еще половина не прочитана: взяться за это как следует.

Трудами из списка чтение отнюдь не ограничивалось: доктор читал решительно все новинки. В 1888-м вышел первый сборник рассказов Киплинга; доктор осознал, что «появился новый метод написания рассказов, весьма отличный от моего собственного, тяготеющего к искусному и тщательному развитию интриги». Эти слова о «методе, отличном от моего», звучат, конечно, очень наивно и могут показаться напыщенными, если б не следующая фраза: «Это (рассказы Киплинга. – М. Ч.) показало мне, что методы нельзя унифицировать и что существует более совершенная манера повествования, даже если она и недоступна для меня». Не часто встречается писатель, спокойно признающийся, что есть нечто ему недоступное и притом лучшее. Приверженец соразмерности, Дойл позднее мягко пенял Киплингу за ее отсутствие и называл его творчество «опасным примером для подражания». И тут же: «Но гений преодолевает все это, как и величайший игрок в крикет, который берет неимоверно трудный мяч». Себя доктор Дойл к гениям не относил. Возвратимся к повседневным занятиям: близится пятидесятилетие викторианской эпохи, а в Портсмуте нет памятника королеве и городская администрация даже не почешется: как так, что за безобразие, нужно рассчитать, в какую сумму обойдется памятник, и написать статью в «Ивнинг мэйл». Неудивительно, что в «Письмах Старка Монро» Дойл говорил о себе как о заядлом полуночнике: когда-то же ему нужно было работать... Но исторический роман в таких условиях писать все-таки было невозможно, даже при громадной работоспособности Дойла: он попытался упорядочить практику, сократив количество пациентов, временно забросил крикет. «Приключения Михея Кларка» – роман гораздо более объемный, чем «Торговый дом Гердлстон», но написан он был с поразительной для исторического произведения быстротой – полгода на изучение материалов и четыре месяца на собственно текст. А теперь, как нам в эссе «За волшебной дверью» советовал доктор Дойл, закроем за собой дверь, отринем хлопоты и заботы внешнего мира и вернемся к подлинной жизни писателя: той, что происходит в его книгах.

Действие романа «Приключения Михея Кларка» относится к 1680-м годам: «Это было время, когда каждый считающий себя патриотом английский протестант носил под плащом налитую свинцом дубину, которая предназначалась для безобидного соседа, осмелившегося расходиться с ним в религиозных воззрениях». После Английской революции XVII века к власти вернулась династия Стюартов, которая попыталась восстановить не только королевский абсолютизм, но и католическую религию, против чего яростно возражали протестанты и прежде всего их крайнее, пуританское крыло. В 1685 году побочный сын короля Карла II герцог Монмаут поднял мятеж под лозунгом защиты протестантизма, но был разбит и казнен вместе с сотнями своих сторонников. Эти события привлекали внимание многих романистов: «Пуритане» Вальтера Скотта, «Княгиня Монако» Дюма; доктору Дойлу было с кем соревноваться.

Ему всегда были симпатичны пуритане, которые «олицетворяли политическую свободу и приверженность религии» – эти слова могут показаться чрезвычайно странными в устах человека, которому ничто не было так ненавистно, как религиозный фанатизм и который в этом же абзаце называет своих героев «мрачными борцами с палашом в одной руке и Библией в другой». Быть может, протестантство казалось Дойлу посимпатичнее католицизма? Но мы уже видели, что он к одному и другому относился как к «двум ветвям одного гнилого ствола». Доктор, как и его герои, был вигом-либералом и противостоял консервативным тори – в этом причина? Но парламентские виги XIX века имели, прямо скажем, чрезвычайно мало общего с пуританами века XVI, для которых все современные Дойлу представления о либерализме были что нож острый. Протестантизм как выражение интересов зарождающейся буржуазии в борьбе с католицизмом, защищавшим феодальные отношения, объективно способствовал прогрессу? Вряд ли подобные доводы могли заставить доктора Дойла полюбить или не полюбить своих персонажей.

Объяснение, наверное, следует видеть в том, что пуритане в описываемую эпоху представляли собой гонимых, то есть «слабых и обиженных», причем обиженных еще и писателями, представлявшими их в карикатурном виде: Дойл не удерживается от легкого укора даже в адрес своего кумира Скотта, который описал пуритан «не такими, какими они были на самом деле», то есть злобными полубезумными фанатиками. Их меньшинство, они слабее, чем их противник – этого достаточно, чтобы доктор принял их сторону и встал на их защиту. Примем эту гипотезу за неимением лучшей и посмотрим, удалось ли доктору добиться главного: чтобы бедных обиженных пуритан вслед за автором полюбил и читатель. Вообще уделим «Приключениям Михея Кларка» самое пристальное внимание: ведь это первая проба нашего героя в том жанре, для которого, по его собственному мнению (почти никем не разделяемому), он и был предназначен, жанре, который он всегда будет считать областью наилучшего применения своих творческих сил. Это ведь и была самая главная проблема Дойла как беллетриста: он ценил свои исторические романы гораздо выше всех других работ, публика судила немного иначе, потомки оказались еще более строги.

Как и подавляющее большинство текстов Конан Дойла, «Михей Кларк» написан от первого лица, только повествователь здесь – глубокий старик, собравший вокруг себя внуков и рассказывающий им о приключениях своего детства. Его отец сражался в армии Кромвеля и был, естественно, пуританином. «Это были серьезные, религиозные люди, суровые до жестокости. Во многих отношениях они были похожи более на фанатиков-сарацин, чем на последователей Христа. Эти сарацины ведь верят в то, что можно распространять религию огнем и мечом». Нечего сказать, большую читательскую симпатию к пуританам должен вызвать этот абзац; а ведь между ними, оказывается, вдобавок было полно таких, для которых «религия служила ширмами, за которыми они прятали свое честолюбие. Другим такой человек проповедует, что надо, дескать, делать так и этак, а сам живет кое-как и о Законе Божием не помышляет». Просто оторопь берет от таких положительных персонажей. Но, оказывается, было в них и хорошее: во-первых, они «вели они себя хорошо и чисто и сами добросовестно исполняли все то, к исполнению чего хотели насильно принудить других» (ирония улавливается не сразу), а во-вторых, «рассеялись по всей стране и занялись кто торговлей, а кто ремеслом; и все отрасли труда, за которые брались солдаты Кромвеля, начали процветать. Вот у нас теперь много в Англии богатых торговых домов, а спросите-ка хорошенько: кто все эти дела завел? Последите и увидите, что начало положено солдатом Кромвеля или Айртона». Вот, оказывается, в чем главное достоинство пуритан: все-таки «выражение интересов буржуазии». Напрасно мы думали, что марксистские соображения для доктора Дойла ничего не значат.

Если отец Михея – убежденный пуританин, то мать – приверженка епископальной церкви; казалось бы, в такой семье должны быть беспрестанные распри. Ничего подобного: когда-то давно муж и жена попытались переубедить друг друга, но давно бросили это и живут в мире, любви и согласии, как, например, Артур и Луиза Дойл, придерживающиеся противоположных взглядов на религию. Отец строг, но справедлив; мать нежна, и именно она занимается воспитанием маленького Михея: она рано выучила мальчика грамоте, и тот пристрастился к чтению и проглатывал все книги, которые ему попадались под руку.. «Счастливые минуты доставляли мне эти книги. Я отрешался от мыслей о предопределении и, лежа в душистом клевере с задранными вверх ногами, откладывал попечение о свободной воле и внимал тому, как старик Чосер рассказывает о страданиях». Миссис Кларк зовут Мэри, и страницы, посвященные ей, местами чуть не дословно совпадают с теми, где описана мать героя в «Старке Монро». Мэри Дойл исповедовала англиканскую веру, Чарлз Дойл – совсем другую; вместе прожили тридцать лет, правда, о любви и согласии в той семье говорить сложно. В 1888-м «Письма Старка Монро» еще не написаны; можно предположить, что исторический роман «Приключения Михея Кларка» одновременно в каком-то смысле является первой попыткой автобиографии Артура Дойла, только автобиография эта идеализированная – не так, как было, а так, как хотелось бы.

Конечно же в этой придуманной автобиографии у героя есть (помимо непьющего отца, братишек и сестренок) верный, неразлучный товарищ, Рувим Локарби (Рувим – живой и бойкий коротышка, Михей – задумчивый увалень, наделенный громадной физической силой), с которым они обсуждают книги и день-деньской предаются мечтам. Есть у этого доисторического счастливца Михея и еще один человек, которого не было у маленького Артура: духовный наставник. Это сельский плотник Захария Пальмер, на досуге читающий Платона и Гоббса и выработавший собственную философию. Живет в деревне еще куча разного колоритного народу: все эти второстепенные персонажи описаны очень живо, один лучше другого. Симпатичная деревня Хэвант, и читать о детстве Михея, несмотря на переизбыток религиозных рассуждений, – весело. Особенно ярко, с большим знанием дела описаны драки.

Михей растет, хулиганит, как положено нормальному ребенку; в компании приятелей подпиливает мостик через ручей, и в реку шлепается зануда викарий, вследствие чего Михея чуть не выгоняют из школы; наконец ему исполняется двадцать лет – тут-то и начинаются настоящие приключения. Как-то раз Михей и Рувим вытаскивают из воды загадочного человека, чья лодка потонула. Его зовут Децимус Саксон, он страшно худ, имеет орлиный профиль и не расстается с трубкой, вот только о химии отзывается пренебрежительно. Мы помним, что после «Этюда в багровых тонах» не было и речи о продолжении серии, а расстаться с образом, который удался так хорошо, автору было до смерти жаль. Но Децимус Саксон – не второе издание Холмса; он гораздо сложнее. Саксон – солдат-наемник, существо стопроцентно беспринципное: он сражался со шведами против пруссаков, с пруссаками против шведов, затем поступил на баварскую службу, где ему пришлось бить и первых и вторых; попадал в плен к туркам и благодаря своим актерским данным чуть не получил репутацию святого (шалости с девицами помешали); о том, как следует вести себя в бою, он наставляет простодушного Михея следующим образом: «Когда вы услышите звяканье скрещивающихся стальных клинков и взглянете врагу прямо в лицо, то сразу же позабудете все нравственные правила, наставления и прочую чепуху».

В период своей встречи с Михеем Саксон решил временно отдать свою шпагу на службу мятежнику Монмауту; его собеседники выражают надежду на то, что он поступил так если не из любви к протестантской вере и ее нравственным ценностям, то хотя бы из благородного сочувствия к слабой стороне, но он отвечает, что сделал это исключительно из корысти. И тем не менее Михей Кларк, добродетельный и честный, на всю жизнь привязался к Саксону, как мгновенно, с первых строк, привязывается к нему и читатель. «Много дурного было, дети мои, в характере этого человека. Он был лукав и хитер; у него почти совсем не было стыда и совести, но так уж странно устроена человеческая природа, что все недостатки дорогих вам людей забываются. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Когда я вспоминаю о Саксоне, у меня словно согревается сердце». Хотел ли доктор Дойл, когда задумывал свою апологию пуританским буржуазным добродетелям, чтобы подлинным героем его романа стал жизнерадостный циник Саксон, не верящий даже в черта? Вряд ли; скорей это вышло само собой, как бывает у писателей: персонаж, которого, быть может, и в главные-то герои не прочили, появляется на свет придуманным так здорово, что дальше никакого удержу на него нет, и перетягивает одеяло на себя.

Отец Михея отправляет сына в сопровождении Децимуса Саксона в армию герцога Монмаута, и начинается странствие; по пути они встречают целый ряд колоритных типов, преимущественно химиков и алхимиков; к ним присоединяется убежавший из дому Рувим; четвертым в этой компании становится молодой разорившийся аристократ Гервасий Джером, который также решил примкнуть к Монмауту, потому что ему все равно, на чьей стороне драться – лишь бы драться: «Воевать очень интересно, кроме же того, я нахожусь в хорошем обществе и поэтому доволен». Сэр Джером имеет с пуританами, на чьей стороне собрался воевать, еще меньше общего, чем Саксон (если есть куда меньше): это женственный, изнеженный придворный щеголь, больше всего на свете озабоченный своей прической, косметикой и нарядами («Я вроде кошек, которые то и дело облизывают себя. Скажите, Михей, хорошо ли я посадил мушку над бровью?»); но он отчаянно смел и полон презрения к опасности. Итак, их четверо: живой и вспыльчивый Рувим, громадный силач Михей, изящный франт Джером и загадочный худощавый Саксон, способный не пьянея выпить бессчетное количество спиртного. У доктора Дойла получились четыре превосходных мушкетера. А пуритане-то где?

Они появляются впервые, когда четверка встречает отряд, состоящий из вооруженных палками крестьян и пуританских проповедников, идущих в лагерь Монмаута; сперва пуритане принимают своих попутчиков в штыки, но затем Децимус Саксон становится их полковником и обучает всю эту толпу военному делу. Что же умного и интересного говорят пуританские вожди? Они поносят Лондон, ругают книги, обещают, как придут к власти, сравнять с землей театры и прочие дьявольские заведения. Немногим лучше выглядят и крестьяне: хоть лица у них «суровые и честные», однако они, сперва осыпавшие нашу четверку бранью и проклятиями, едва лишь их пастор говорит, что Самсон умелый полководец и может быть полезен, тотчас начинают осыпать попутчиков преувеличенными похвалами и лестью. «Теснясь около нас, они гладили наши сапоги, держали нас за камзолы, жали нам руки и призывали на нас благословение». Иной раз трудно понять, пишет ли Дойл всерьез или это черная ирония:

«– .Убиты, между прочим, двое храбрых юношей, братья Оливер и Эфраим Голлс. Бедная мать этих героев.

– Не жалейте меня, добрый мастер Таймвель, – раздался из толпы женский голос, – у меня еще есть три храбрых сынка, которые готовы погибнуть за святую веру».

Расставшись с этой жизнерадостной матерью и прочими жителями протестантского городка, отряд наконец приходит в лагерь герцога Монмаута: это слабый и тщеславный человек, которым управляет, как марионеткой, «полоумный фанатик» Фергюсон; окружение герцога состоит из придворных и пуритан, которые беспрестанно грызутся меж собой. Армия же его представляет собой толпу, «похожую на громадного пса, который рвется на своей своре и стремится схватить за горло своего врага». «Люди были упоены религией, словно вином. Лица были красны, голоса громки, телодвижения дики»; светлым пятном в этой жутковатой армии выделяются городские рабочие с «бодрым и воинственным видом» да граждане города Таунтона: «...большие, честные лица этих добрых мещан говорили о трудолюбии и любви к дисциплине». У читателя сводит скулы от тоски, и он перелистывает страницу, желая как можно скорей вновь оказаться в обществе веселых циников с не очень честными лицами – Саксона и Джерома. Наверняка, если бы Дойл взялся описать как следует хоть одного бодрого рабочего или честного мещанина и наделил его, как он умел, живыми человеческими чертами, читатель и проникся бы симпатией к этим героям. Но это какая-то безликая масса, из которой отдельные люди выхватываются ненадолго разве что для того, чтобы сформулировать какой-нибудь авторский тезис, как в учебнике.

В городе Фраме часть войска Монмаута, предводительствуемая пуританскими проповедниками, разрушает и грабит католический храм («Дикая, обезумевшая толпа окружала нас со всех сторон. Одни были вооружены, другие нет, но все до единого дышали жаждой крови и убийства»); защитить собор от разрушения берутся, однако, не рабочие и мещане с большими и честными лицами, а четыре мушкетера и еще несколько примкнувших к ним аристократов. Вольно или невольно, а выходит, что симпатии автора скорее на стороне «белых», нежели добродетельных «красных». Ни одного симпатичного персонажа из числа убежденных революционеров в романе нет, даже проходного какого-нибудь; едва лишь встретится Михею какой-нибудь человек, о котором читать приятно – он непременно оказывается таким же беспринципным, как остальные его товарищи. Даже разбойник с большой дороги Мэрот, пытавшийся Михея ограбить и убить, потом становится его другом, потому что это человек жизнерадостный и с юмором. Добродушный Михей болтает по-приятельски с солдатами-роялистами, контрабандистами, бандитами всех мастей; единственные, с кем он решительно не может найти общего языка, – это его соратники. Помнится, затевая писать «Михея», доктор Дойл хотел поправить Вальтера Скотта, который описал пуритан как-то не так. Но у него самого вышла куда более злая карикатура. У Скотта в «Пуританах» фанатик-изувер Беркли – это все-таки личность, и личность незаурядная; в романе Дойла подобного персонажа нет. На людей похожи непостоянный Монмаут, хитрый герцог Босуэл, всевозможные разбойники и солдаты – кто угодно, только не пуритане. Трудно восхвалять добродетель, когда сам толком не чувствуешь, в чем она заключается, кроме смены одной общественно-экономической формации другой, более прогрессивной.

Сочувствие к пуританам возникает лишь в финале романа, когда после разгрома Монмаута над участниками восстания начинается жестокая расправа. Великолепно описан судья Джефрис, проводящий «показательные процессы»: «Этот человек, впрочем, никогда не мог скрывать своих чувств. Я слыхал, что Джефрис нередко плакал и даже громко рыдал. Это бывало в тех случаях, когда он считал себя обиженным людьми, стоящими выше, чем он. <...> Тут судья сделал движение, словно его схватила судорога. По лицу у него заструились слезы, и он громко зарыдал. А затем, перестав рыдать, он продолжал:

– Когда я помышляю о христианском всепрощении нашего ангела короля, о его неизреченном милосердии, мне поневоле приходит на ум другой высший Судия, перед которым все – и даже я – должны будем предстать в свое время. Секретарь, занесли ли вы в протокол эти мои слова или я должен их повторить?

– Я занес их в протокол, ваше сиятельство.

– Пометьте на полях, что главный судья рыдал. Нужно, чтобы король знал, как мы относимся к этим гнусным злодеям».

Легко представить, с каким злобным наслаждением доктор Дойл писал этого судью. Если доктор хотел, чтобы читателю сделались противны роялисты, а не революционеры, ему надо было начать свой роман сразу с поражения. Революционеры, однако, с покаянными речами не выступали, а «шли на смерть твердой поступью, с радостными лицами», что не могло не произвести впечатления даже на королевских солдат. Плененный и ожидающий казни Михей разговаривает с одним из стражников:

«– Мы в случае успеха выиграли бы, и поэтому справедливо, что, проиграв, мы должны за это расплатиться. Но зачем так истязают и убивают бедных благочестивых селян? У меня прямо сердце разрывается от такой жестокости.

– Ах, это правда! – произнес сержант. – Вот другое дело, если бы вешали гнусавых пуританских проповедников. Эти проклятые болтуны тащат свою паству прямо к черту в ад. <...> Добродетель свою человек должен таить глубоко в сердце, – произнес сержант Греддер, – надо эту добродетель зарывать глубоко-глубоко, чтобы ее никто не мог увидеть. Терпеть я не могу этого показного благочестия. Начнет это человек гнусить, ворочать глазами, стонать и тявкать. Такое благочестие на фальшивую монету смахивает».

Сочный такой вышел абзац, убедительный – не то что бледные сожаления Михея о благочестивых селянах. В общем, задумывался роман за здравие пуританского восстания, а получился за упокой – точь-в-точь как и у Вальтера Скотта, которого Дойл хотел «поправить». Жаль, конечно, бедных пуритан, но жалость эта какая-то абстрактная. Нам сообщается, что крестьяне «выражались грубо и не могли бы красноречиво объяснить своих побуждений, но в душе, в сердце своем они отлично сознавали, что сражаются за то, что всегда составляло силу Англии». Крестьяне и пролетарии – движущая сила прогресса, которую одурманивают своим опиумом служители культа. Не сумел автор придумать и показать нам живого селянина, потому что сам слабо представлял себе, какой он, этот селянин, и о чем думает. Это не его индивидуальная вина – горожанам вообще всегда плохо удается писать о деревне, и ничего с этим не поделаешь.

Намеревался Дойл также создать гимн патриотизму и справедливым войнам, и поначалу вроде бы выходило как надо: «Представьте себе, дети, что когда-нибудь Англию застигнет черный день, что ее войска будут разбиты и она очутится безоружная во власти своих врагов. Вот тогда-то Англия и вспомнит, что каждая деревня ее есть военная казарма и что настоящая английская сила заключается в непреклонном мужестве и гражданском самоотвержении населяющих ее людей. Это главный источник нашей народной силы, любезные внучата!» Михей полон желания биться за правое дело, и ремесло воина кажется ему лучшим из всех возможных. Но постепенно его взгляды начинают меняться. «Люди обманывают себя и дурачат, упиваясь военной славой. <...> Я поседел в боях и участвовал во многих войнах, но и я должен сказать по совести, что люди должны или оставить войну, или признать, что слова Искупителя слишком возвышенны для них. <...> Я видел, как один английский священник благословлял только что отлитую пушку, а другой освящал военное судно, только что спущенное в воду. Можно ли благословлять оружие, предназначенное для истребления людей? Нет, дети, сильно мы отдалились от Христова учения». Отличная речь пацифиста. Запомним эти слова. Запомним и другие: «Воевать очень интересно.» Потом посмотрим, чья возьмет.

Итак, пуритане были разбиты, но в конце концов дело их (замена феодального строя буржуазным) восторжествовало; чудом спасенный Михей, как и его друг Рувим, спокойно дожил свой век, окруженный внуками. Так что же получилось в конце концов? Идейный роман о хороших пуританах – не получился, это уж точно. Похоже, что Конан Дойл все-таки взялся защищать пуритан не столько из человеческого к ним сочувствия, сколько из абстрактных соображений о прогрессивности буржуазного строя. Вот такой он, доктор Дойл, серьезный и сознательный, почти марксист, а не какой-нибудь там легкомысленный сочинитель приключенческих безделок... Если бы он любил своих пуритан по-настоящему, как любил Децимуса Саксона и Гервасия Джерома, – он бы смог написать их так, чтобы мы их тоже полюбили. Но не мог он полюбить людей, которые ненавидят книги и разрушают театры, не мог, будь они хоть сто раз прогрессивны и добродетельны. Не по хорошу мил, а по милу хорош, как говаривал дедушка Михей своим внучатам. Зато получилось другое, гораздо более важное: доктор сотворил целый ряд ярких и убедительных персонажей, которых никогда не забудешь. Есть какое-то не поддающееся анализу волшебство, при посредстве которого писатели, относящиеся к разряду развлекательных и поверхностных (Дюма, например), умудряются порой создавать абсолютно живых людей, тогда как у великих это не всегда получается.

Впоследствии критики ругали «Михея Кларка» за отсутствие любовной интриги и интриги как таковой. Справедливо ругали: изъян серьезный. Интриги действительно нет, а точнее, нет конфликта между персонажами. Можно, конечно, сказать, что есть конфликт военный, исторический, чего еще надо? Но вообще-то в хорошем романе, хоть бы и историческом, личностный конфликт всегда присутствует. В «Пуританах» Скотта он развивается между Мортоном и Берли, в «Айвенго» – между Уилфридом и Буагильбером плюс множество других. Абсолютно все исторические романы Стивенсона строятся на каком-нибудь личностном конфликте. Удивительно, но Дойл об этом, кажется, позабыл. Есть, правда, у Михея враг Деррик, но он очень эпизодический персонаж, и на конфликт эта линия не тянет. Просто идут себе герои, идут, без всяких там проблем в отношениях, которые отвлекали бы читателя от перестрелок и драк. Какие книги так пишутся? Книги для мальчишек. Вот только для мальчишек, пожалуй, в «Михее Кларке» чересчур много идеологических рассуждений. Но богатство характеров этот недостаток искупает. В других исторических романах этой роскоши, к сожалению, поубавится. «Михей» дает нам представление о том, какими богатыми возможностями обладал Конан Дойл – возможностями, которые он так и не раскроет до конца.

В последних числах февраля 1888-го «Михей Кларк» был переписан набело и отправлен Джеймсу Пейну. Дойл возлагал на эту вещь большие надежды и в письме матери признавался, что рассчитывает на хорошую прибыль. Теперь он хотел сочинить другой приключенческий роман, уже без всякой идеологии, в духе Райдера Хаггарда, о древних инках. Схему предполагалось использовать ту же: четыре героя отправляются на поиски приключений. Но два романа подряд написать не всегда легко, требуется передышка; за крупной вещью вновь следовали маленькие. Дойл написал рассказ «Долгое небытие Джона Хексфорда» («John Huxford's Hiatus») – историю о человеке, потерявшем память, и, надо заметить, состояние амнезии в ней описано куда более внятно, чем у многих современных авторов – сказалось медицинское образование. Главная тема рассказа – любовь, преодолевающая разлуку и гибель. О любви у доктора Дойла пока не очень получается: все скатывается в банальность.Тем не менее строгий «Корн-хилл» рассказ принял.

Была также написана повесть «Загадка Клумбер-холла» («The Mystery of Cloomber»), очень, на наш взгляд, слабое произведение (оно тем не менее знаменует начало определенного этапа не столько в творчестве, сколько в жизни нашего героя и потому заслуживает упоминания), повторяющее сюжет «Дома на дюнах» Стивенсона и отчасти более ранних рассказов самого Дойла; здесь, в отличие от «Хирурга с Гастеровских болот», томительно жуткой атмосферы создать не удалось, да и вообще эта вещь сделана как-то топорно, словно автор вдруг разучился писать.

По соседству с рассказчиком и его сестрой, в пустующем доме с дурной славой селится загадочное семейство: отец – отставной генерал Хэзерстон, служивший в Индии, участник подавления восстания сипаев, его жена, сын и дочь. О любовной интриге рассказывается в нескольких банальнейших фразах, словно автора самого от своего текста с души воротило и хотелось с ним побыстрей разделаться: «Когда четверо молодых существ сходятся вместе для приятных и запретных свиданий, результат может быть только один: знакомство перерастает в дружбу, дружба – в любовь». Для сравнения – чтобы читатель не подумал, будто Конан Дойл не умел писать о любви иначе – приведем цитату из «Михея Кларка»: «Я прямо не понимаю, дети, почему поэты называют любовь счастьем? Какое это счастье быть похожим на мокрую курицу? <...> Поглядите на влюбленного человека: весь он начинен вздохами и похож на гранату, набитую порохом. Лицо грустное, глаза опущены долу, ум в эмпиреях. Ну, подойдете вы к такому молодцу, пожалеете его, а он вам и выпалит в ответ, что свою грусть ни за какие богатства в мире не отдаст. У влюбленных слезы считаются за золото, а смех – за медную монету».

Генерал боится – не итальянцев, как Хеддлстон в «Доме на дюнах», а индийцев, которые, понятное дело, желают отомстить; рассказчик, как и герой Стивенсона, из любви к девушке соглашается «вступить в гарнизон по охране Клумбер-холла». Внезапно появляется капрал, передвигающийся на одной ноге, как Джон Сильвер, но это не враг, а друг Хэзерстона, когда-то служивший под его началом – довольно беспринципный тип, заявляющий: «Я решил обратиться к русским, научу их, как пробраться через Гималаи, так, чтобы их не смогли остановить ни афганцы, ни англичане. Сколько мне заплатили бы в Петербурге за этот секрет, как вы думаете, а?» Патриотически настроенный рассказчик сурово обрывает эти излияния, на что капрал отвечает ему: «Я давно сделал бы так, если бы русские заинтересовались. Скобелев был лучшим из них, да его прикончили». Эти русские решительно не дают доктору Дойлу покоя. В конце концов загадочные индийские жрецы после кораблекрушения высаживаются на берег, как карбонарии из «Дома на дюнах», и, несмотря на все попытки рассказчика и сына генерала защитить старого Хэзерстона, уводят его с собой и вместе с ним погружаются в болотную топь – а это уже заимствовано из «Веселых молодцов». Текст взяла для публикации «Пэлл-Мэлл газетт», потом его издали «Уорд и Локк». Может, не стоило бы и говорить столько о «Загадке Клумбер-холла» – человек, написавший более сотни превосходных историй, имеет право на несколько плохих, – если б не одно важное обстоятельство: это первая вещь, написанная доктором Дойлом под явным влиянием спиритических идей. Ведь индийские жрецы – не живые существа, а духи, предупреждающие генерала Хэзерстона о возмездии звоном. астрального колокольчика. Вот и пришло время поговорить о сеансах с вращающимися столиками и прочим.

В числе портсмутских знакомых (и пациентов) Дойла был генерал Дрейзон, преподаватель военно-морского колледжа, известный астроном и математик, интересовавшийся паранормальными явлениями вообще и спиритизмом в частности. Дрейзон был почтенный, уважаемый человек, Дойл восхищался его астрономическими теориями, они регулярно вместе играли в бильярд, и генерал оценивал игру доктора очень высоко; естественно, когда генерал Дрейзон поведал Дойлу о разговоре со своим покойным братом, доктор не мог отнестись к его словам с пренебрежением, хотя не собирался отступать от собственных убеждений. Он уже читал книгу Эдмондса, члена Верховного суда США, тоже почтенного и уважаемого человека, который разговаривал со своей умершей женой – читал, по его словам, с интересом и полнейшим скептицизмом. Он рассказал Дрейзону о собственном спиритическом опыте, чрезвычайно неубедительном.

Но генерал разъяснил, что опыты были плохи потому, что плох был инструмент. Как астроному нужен хороший телескоп, а химику микроскоп, так и ученому, изучающему мир духов, необходим качественный медиум. Разве не логично? Аргументы такого рода, простые и ясные, всегда производили на Дойла впечатление.

Зашла речь о Хоуме – том самом Хоуме, который летал. Здесь для нас самое интересное – это аргументация Дойла, при помощи которой он впоследствии защищал Хоума от нападок. Хоума обвиняли в том, что он мошенник и проводит свои сеансы ради денег – Дойл отвечает, что тот «никоим образом не был, как полагают некоторые, платным медиумом, ибо он племянник графа Хоума». Чтобы племянник графа жульничал – такого, конечно, быть не могло, скорее небо упадет на землю. Далее Дойл пишет, что, услышав рассказы спиритов о том, как Хоум, выпрыгнув при свидетелях из окна дома, вместо того чтобы упасть, поднялся по воздуху и влетел в другое окно того же дома на высоте 70 футов над землей, – поверить этому не мог. Но «когда я узнал, что факт этот подтвержден тремя свидетелями, присутствовавшими при сем: лордом Данрэйвеном, лордом Линдсеем и капитаном Уинном – все трое люди чести, пользующиеся большим уважением, – и что впоследствии они пожелали удостоверить свои показания под присягой, то мне оставалось только признать, что очевидность факта была здесь гораздо лучше удостоверена, нежели в отношении многих удаленных от нас во времени событий, которые весь мир согласился рассматривать как истинные». Доверие доктора ко всему, что говорят лорды, военные и вообще «приличные люди», было безгранично. Генерал Дрейзон не переубедил его, но вновь пробудил интерес к необъяснимому, а точнее – к необъясненному, ибо он был убежден, что человеческий разум способен объяснить все, если хорошо постарается.

Дойл продолжал участвовать в сеансах с медиумами – то безрезультатных, по его словам, то дававших «тривиальные результаты». Весной и летом 1887 года он организовал ряд сеансов у себя дома: в них участвовали профессиональный медиум Хорстед и архитектор Болл. В июне на одном из этих сеансов доктор получил сообщение, которое его так поразило, что он немедленно опубликовал соответствующую заметку в спиритическом журнале «Лайт». Дух, почтивший его своим появлением, категорически не рекомендовал ему читать книгу автора Лея Ханта. Доктор как раз в те дни думал, читать ему эту книгу или нет, и – насколько ему помнилось – никому о своем интересе к ней не говорил.

Книгу Ханта он не прочел, зато продолжал поглощать в огромном количестве эзотерическую литературу, которая благодаря своей наукообразности могла оказать на него гораздо более сильное влияние, чем практические сеансы. Прочел, в частности, ряд книг о паранормальных способностях индийских йогов: левитация, управление огнем, ускоренное проращивание растений и т. п. Одним из результатов изучения йоговских практик стала «Загадка Клумбер-холла».

Нет ничего удивительного в том, что доктора Дойла с его идеей примирения всех религий на какое-то время заинтересовала теософия, которая как раз стремилась объединить различные вероисповедания и создать род «универсальной религии», не связанной какой-либо определенной догматикой; мысль о том, что человек может познавать божество непосредственно, исходя из собственного мистического опыта, была также довольно близка его собственному мировоззрению, хотя, на его взгляд, теософам недоставало логики. Он увлекся трудами знаменитой Елены Блаватской: идеи перевоплощения и кармы показались ему чрезвычайно привлекательными, но потом он прочел ряд работ, в которых Блаватская разоблачалась как шарлатан, и нашел их куда более убедительными, нежели тексты самой мадам Блаватской. Он скоро разочаровался в теософии: все мистическое и туманное его отталкивало, да и не очень-то он любил сложные теории. Он искал простоты, логики, ясности, неколебимых доказательств, причем желательно таких, которые можно «потрогать» (улики!); спиритизм вроде бы предоставлял такие доказательства, а вроде бы и нет... Доктор преклонялся перед наукой, но наука, к сожалению, высказывалась по поводу спиритизма как-то двусмысленно. Некоторые ученые (химик Уоллес, астроном Фламмарион) были его приверженцами, но большинство людей науки относились к нему издевательски. Обращения в спиритическую веру опять не состоялось. По-прежнему было только любопытство; по-прежнему доктор Дойл с его философией был одинок. Хотя есть люди, утверждающие, будто бы уже в те годы он нашел то, чего искал. Речь идет, разумеется, о масонстве.

В статье Яши Березинера, видного деятеля Объединенной Великой ложи Англии (основной руководящий орган масонства в Англии и Уэльсе, а также в некоторых странах бывшей Британской империи), говорится о вступлении Конан Дойла в масонскую ложу «Феникс», отделение 257 (действующее в Портсмуте с 1786 года), как об установленном факте. Называется точная дата – 26 января 1887 года, сообщается и о том, что при вступлении доктора в ложу присутствовал его коллега и приятель Джеймс Уотсон, а рекомендацию ему давали Уильям Дэвид Кинг, видный член ложи, впоследствии мэр Портсмута, и Джон Бриквуд, богатый пивовар. Как и в любом кружке, куда записывался доктор, он быстро взбирался вверх и уже через месяц был посвящен во вторую степень братства, а 23 марта того же года ему была присвоена степень мастера.

В одних биографических книгах о Конан Дойле ссылаются на этот факт, в иных о нем умалчивается, в третьих он отрицается; сам доктор ничего о себе как о масоне не сообщает. Так правда это или нет? Во всяком случае, если бы Конан Дойл был масоном, в этом не было бы абсолютно ничего удивительного. Во-первых, найти единомышленников, исповедующих идеи всеобщего братства, просвещения и улучшения человечества – всё это как нельзя более соответствовало его собственным стремлениям. Во-вторых, в Европе никогда не было того оттенка испуга и брезгливости по отношению к вольным каменщикам, который со времен «Протоколов» возобладал у нас; множество видных и уважаемых людей были и являются масонами. В-третьих, доктор Дойл вступал абсолютно во все организации, кружки и общества, которые ему подворачивались. В-четвертых, стать членом тайного братства посвященных было бы чрезвычайно приятно его мальчишечьей душе, и вполне естественно, если он, по-мальчишечьи же серьезно относившийся к секретам и клятвам, хранил молчание об этой стороне своей жизни. Кстати, Березинер не утверждает, что Дойл был очень уж активным масоном, напротив: после того как его посвятили в мастера, масонство ему быстро наскучило, и уже в 1889 году он вышел из ложи. Это тоже очень похоже на доктора Дойла: длинные, туманные и бесплодные разговоры были ему не по душе.

Доктор очень надеялся на «Михея Кларка», но его ждало очередное разочарование, еще более сильное, чем предыдущие. Джеймс Пейн, «добрый ангел», написал ему в ответном письме совершенно обескураживающие слова: «Как вы могли, как вы только могли тратить свое время на писание исторических романов!» Другой издатель, Джордж Бентли, в чей журнал «Бентли мисилейн» также был отправлен бедный «Михей», заявил, что в книге нет увлекательности и она «никогда не сможет привлечь внимание ни библиотек, ни широкой публики». Отказались от «Михея» и «Блэквуд мэгэзин» (заметивший автору, что люди XVII столетия так не разговаривают), и «Касселс» (исторические романы вообще плохо продаются), и все прочие издательства. Доктор уже утратил надежду когда-либо издать свой роман, но в ноябре 1888-го рецензент издательства «Лонгмэн» Эндрю Лэнг, известный критик, в свое время оценивший Стивенсона, вдруг рекомендовал издателям принять «Приключения Михея Кларка».

28 января 1889 года у Артура и Луизы родился первенец; как и у Мэри с Чарлзом, это была девочка. Ее назвали в честь бабушки и матери – Мэри Луиза Конан. (Доктор никогда не менял свою фамилию официально; «Конан» будет одним из имен всех его детей, но не все по его примеру сделают его частью фамилии.) Отец сам участвовал в принятии родов и жутко трусил, хотя принял их к тому времени немало. У него есть рассказ «Проклятие Евы» («The curse of Eve»), где подробно описаны переживания мужа, чья жена очень трудно рожает: «Из-под складок коричневой шали выглядывало смешное маленькое, свернутое в комок, красное личико с влажными раскрытыми губами и веками, дрожавшими, как ноздри у кролика. Голова не держалась на слабой шее маленького создания и беспомощно лежала на плече.

– Поцелуйте его, Роберт! – сказала бабушка. – Поцелуйте своего сына!

Но он почти с ненавистью взглянул на это маленькое красное создание с безостановочно мигающими ресницами. Он не мог еще забыть того, что благодаря ему они пережили эту ужасную ночь». Это – о мужьях пациенток; но это и о себе тоже.

Ребенка крестили по обряду англиканской церкви, против чего отец не возражал. Мэри Дойл приехала на крестины внучки. «Она кругленькая и пухленькая, голубые глаза, кривые ножки, толстенькое тельце. <...> Но манеры ее (на наше горе) очень вольные. Когда ей что-то не нравится, об этом становится известно всей улице». Мэри-то как раз вырастет тихой девушкой; а знал бы доктор, какой вольный нрав будет у его младшей дочери Джин – будущего генерал-майора авиации!

 

Глава шестая

ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЛЮБВИ

Роман «Приключения Михея Кларка» вышел в «Лонгмэне» в феврале 1889 года. Особого успеха у публики он не имел, но вызвал вполне доброжелательные отзывы критиков и, по словам самого Дойла, стал первым краеугольным камнем, положенным в основу его литературной репутации. Именно издательству «Лонгмэн», а вовсе не знаменитому «Стрэнду», Конан Дойл всю жизнь считал себя обязанным первым успехом. В этом же году издательством «Уард энд Дауни» была опубликована «Загадка Клумбер-холла», вышел сборник (неавторизованный) «Тайны и приключения», в который вошли ранние рассказы Дойла и который был вскоре переиздан сперва под названием «Блюмендайкский каньон и другие рассказы», затем «Мой друг убийца и другие рассказы». Доктор Дойл становился профессионалом. Но в Англии он по-прежнему был мало кому известен.

Помогла ему его любимая Америка (не зря он ее воспевал), причем помогла довольно своеобразным способом. В Штатах тогда не охранялось авторское право в отношении иностранных писателей; в 1886 году, когда основными европейскими государствами была подписана Бернская конвенция, установившая обязательства по защите авторских прав на всей территории договаривающихся сторон, США присоединиться к конвенции отказались, сославшись на Первую поправку к своей конституции, в которой говорится о свободе слова, и продолжили издавать массовыми тиражами европейских авторов, не платя им ни цента. «Как и за любой национальный грех, наказание за него обрушивалось не только на ни в чем не повинных американских авторов (они не выдерживали конкуренции. – М. Ч.), но и на самих издателей, потому что принадлежащее всем не принадлежит на деле никому, и они не могли выпустить ни одного приличного издания без того, чтобы тотчас же кто-то не выпустил более дешевого», – заметил доктор Дойл не без злорадства.

Но для молодых английских писателей в этой ситуации был и плюс. Платить-то не платили, зато продавали почем зря, так что у любого автора, чью книгу экспроприировали американцы, появлялось множество читателей. Украли и «Этюд в багровых тонах». Американская публика приняла его восторженно – то ли потому, что там занимательно рассказывалось об Америке, то ли она, падкая на все новое, оказалась прозорливее английской. «Этюд» продавался очень хорошо. Но важно было даже не это, а то, что ворованные тексты читали и сами издатели, которые могли выловить из этого потока стоящую вещь.

Джозеф Маршалл Стоддарт, американский редактор журнала «Липпинкотт манзли мэгэзин», в августе 1889-го приехал в Лондон для организации британского издания своего журнала и изъявил желание увидеться с автором понравившегося ему «Этюда». Доктор получил приглашение на обед в отеле «Ленгем», который будет несколько раз упоминаться в историях о Холмсе. То был второй литературный обед (в нашем понимании скорее ужин) в жизни доктора.

Кроме Конан Дойла, Стоддарт пригласил еще двоих: парламентария Джилла и Оскара Уайльда. Все три гостя были ирландцами по национальности. Описывая этот вечер, обычно подчеркивают контраст между двумя литераторами: «Томный, изящный денди Уайльд и громадный Дойл, облаченный в свой лучший костюм, в котором он выглядел как морж в воскресных одеждах». Доктор действительно не всегда был элегантен (запросто мог выйти на люди с криво застегнутым воротничком), однако и Оскар Уайльд был не такой уж томный, а, как подобает ирландцу, жизнерадостный, с громким голосом. Пожалуй, они были даже похожи: оба высокие, здоровенные – косая сажень в плечах; оба громогласные, хохочущие взахлеб. «Для меня это был поистине золотой вечер», – писал Конан Дойл в мемуарах. Уайльд, будучи в Америке, встречался с Оливером Уэнделлом Холмсом, личность которого так восхищала Дойла: тут они сошлись во мнениях. К изумлению доктора оказалось, что знаменитый эстет прочел «Михея Кларка» и роман ему понравился. Несколько сомнительным представляется, что похвалы Уайльда были абсолютно искренни. «Черную стрелу» Стивенсона, которой восхищался Конан Дойл, он, например, уничтожил словами: «Попытка сделать произведение слишком правдивым лишает его реалистичности, и „Черная стрела“ является столь низкохудожественным произведением, что не может похвастаться даже тривиальным анахронизмом.» О «Михее Кларке» он, скорей всего, должен был думать нечто подобное. Хотя, с другой стороны, Стивенсон, когда писал «Черную стрелу», был уже мастером, и Уайльд воспринимал его текст как падение; Дойл только начинал – и его книга обещала дальнейший взлет.

Сам Дойл никогда не был особо рьяным поклонником творчества Уайльда, но при личной встрече моментально попал под его обаяние. Уайльд, как обычно, блистал остроумием и сыпал парадоксами. Дойл упоминает некоторые темы, что обсуждались за ужином: от будущей войны и технических способов ее ведения до афоризмов Ларошфуко. «Он далеко превосходил всех нас, но умел показать, что ему интересно все, что мы могли произнести. Он обладал тонкими чувствами и тактом. Ведь человек, единолично завладевающий разговором, как бы умен он ни был, в душе не может быть истинным джентльменом». Забежав на много лет вперед скажем, что Дойл и Уайльд встречались еще раз, и тогда последний уже не показался доктору Дойлу «истинным джентльменом»: он сказал о своей пьесе, что она гениальна—и это «с самым серьезным выражением лица». Действительно, такое поведение джентльмену не пристало. Добрый доктор решил, что его собеседник попросту сошел с ума. То же он сказал и после уголовного процесса своего коллеги: «Я подумал тогда и сейчас еще думаю, что чудовищная эволюция, которая его погубила, носила патологический характер, и заниматься им следовало скорее в больнице, нежели в полицейском участке».

В 1889-м Дойл перед Уайльдом благоговел. Ведь это была первая встреча со знаменитостью действительно высокого ранга, если не считать Пейна. Запомним все детали этого обеда – чуть дальше они нам сильно пригодятся.

Стоддарт предложил обоим написать что-нибудь для «Липпинкотта» – объемом не более 40 тысяч слов. Уайльд создал «Портрет Дориана Грея» (книгу сочли аморальной многие, но не Конан Дойл, который писал коллеге теплые письма с выражением своей поддержки), а сам доктор, оставив (к сожалению, навсегда) замысел романа об инках и (ненадолго) замысел еще одного исторического романа, о котором пойдет речь дальше, – «Знак четырех» («The Sign of Four»). Эта повесть была, как и «Этюд», написана очень быстро, менее чем за месяц. Стоддарту он написал, что «вещица вышла прелестная, хотя обычно я бываю недоволен своими работами».

Первоначально участие Холмса и Уотсона в повести не планировалось: Дойл намеревался просто написать индийскую историю Джонатана Смолла, Морстена и Шолто. Затем автор увидел, что какой-нибудь сыщик нужен; он решил не выдумывать нового, а использовать готовый образ. Но он перенес своего героя из одной истории в другую отнюдь не механически: Холмс в «Знаке четырех» довольно сильно отличается от Холмса в «Этюде». По-прежнему он на каждой странице смеется и улыбается, по-прежнему молод (возраст его не назван, но когда мы читаем, как он скачет босиком по крышам и таскает на руках собаку, то нам представляется очень молодой человек). Но его доброта и нежность, намеченные прежде лишь пунктиром, теперь разворачиваются вовсю, вступая в полное противоречие со словами Уотсона о «холодной и бесстрастной натуре» сыщика. Мэри Морстен, придя к Холмсу, прежде всего ссылается на другую клиентку, которая не может забыть его доброту. Общаясь с Тадеушем Шолто, человеком малосимпатичным, Холмс «успокаивающе похлопывает его по плечу». Когда Джонатан Смолл пойман, Холмс с грустью говорит, что ему «жаль, что все так обернулось», и предлагает преступнику сигару и фляжку с коньяком, более того, заявляет, что сделает всё, чтоб ему помочь и защитить его перед инспектором Джонсом: обезвреженный и беспомощный преступник для Холмса тотчас превращается в пациента, требующего ухода и заботы.

Обычно считается, что привязанность Уотсона к Холмсу носит односторонний характер, но это не так. Именно Уотсон бросает Холмса в одиночестве, уходя рука об руку с Мэри Морстен, а тот «издает вопль отчаяния»; именно Уотсон держится настороженно и пытается «немножко сбить спесь с моего приятеля, чей нравоучительный и не допускающий возражений тон меня несколько раздражал»; именно Уотсон подозревает своего товарища в том, что тот мог бы стать преступником, а Холмс относится к другу искренне и просто. Даже известный эпизод, когда Холмс, взглянув на часы Уотсона, восстанавливает историю его брата, – отнюдь не только пример дедукции. Уотсон хочет «уесть» Холмса, а увидев результат своего опыта, приходит в бешенство; Холмс, однако, не говорит ему: «Вы сами напросились», он просто очень расстроен. «Мой дорогой Уотсон, – сказал мягко Холмс, – простите меня, ради бога. Решая вашу задачу, я забыл, как близко она вас касается, и не подумал, что упоминание о вашем брате будет тяжело для вас».

Как только Холмс замечает, что у Уотсона усталый вид, то начинает импровизацию на скрипке, чтоб усыпить его, а когда тот, уснувший под эту колыбельную, просыпается поутру, Холмс первым делом выражает свою обеспокоенность – не разбудил ли друга деловой разговор с посетителем? Это выглядело бы комичным, не будь Холмс так мужествен и смел: сильный человек может себе позволить быть этаким «облаком в штанах», и сочетание силы с нежностью всегда бывает очень трогательно (ничто не умиляет так, как слониха, утешающая слоненка). Все эти детали очень мелки, как колесики в часах, и сильно разбросаны по тексту; при поверхностном чтении их не замечаешь, но они, как пресловутый «двадцать пятый кадр», запечатлеваются в мозгу и заставляют читателя полюбить героя, пусть и не понимая причины этой любви. В ответ на такую заботу опасаться за здоровье своего друга начинает и Уотсон; квартирная хозяйка, лишь в «Знаке четырех» получившая имя, тоже горячо переживает по поводу здоровья жильца и советуется на эту тему с другим жильцом. Просто какая-то семья докторов.

Даже к полицейским Холмс намного добрее, чем в «Этюде»: если там он относился к Грегсону и Лестрейду с насмешкой, иногда довольно злой (тогда как они к нему – с уважением: то и дело они «бросаются» к Холмсу, «с чувством» пожимают ему руки, называют «дорогим коллегой» и т. д.), то в «Знаке четырех» все наоборот: инспектор Этелни Джонс настроен к Холмсу враждебно, а Холмс отвечает на эту враждебность спокойным дружелюбием и готовностью помочь, что в конце концов обезоруживает Джонса. Холмс доброжелательно и с уважением отзывается о своем французском коллеге ле Вилларе. Увидев докеров, возвращающихся с ночной смены, Холмс заявляет: «Какие они усталые и грязные! Но в каждом горит искорка бессмертного огня». Он бы, наверное, каждому докеру предложил по сигаре и глотку из своей фляги, если б не был так занят помощью Мэри Морстен. Неудивительно, что Мэри называет его и Уотсона «„двумя странствующими рыцарями-спасителями“. Вообще Холмс в „Знаке четырех“ прямо-таки расцветает: то переживает приступы черной меланхолии, то балуется кокаином, то философствует; он проявляет себя то как „великий лентяй“, то как „отъявленный драчун“; он возится с собакой, болтает с мальчишками, лукаво подначивает Уотсона по поводу его влюбленности в мисс Морстен, а при известии о его женитьбе „издает вопль отчаяния“, он прыгает через заборы, стаскивает с себя ботинки и носки, – он весь какой-то растрепанный, летающий, яркий, весь так и лучится жизнью.

А что там у нас с невежеством Холмса? В «Этюде» Уотсон охарактеризовал его знания в области литературы как нулевые, хотя тут же привел диалог о книгах Габорио и Эдгара По (рассеянности Уотсона холмсоведы посвятили массу специальных работ). Но то чтение все-таки можно было отнести на счет профессионального интереса. В «Знаке четырех» Холмс едва ли не на каждой странице цитирует Гете, Ларошфуко и Уинвуда Рида, чья книга «Мученичество человека», недавно прочитанная Конан Дойлом, произвела на него громадное впечатление, сыплет афоризмами, в том числе – на французском, беспрерывно и печально философствует («Зачем судьба играет нами, жалкими, беспомощными созданиями?»); его речь – это речь человека светского, а вовсе не отшельника. Столь же разносторонним довольно неожиданно оказывается и Уотсон. «Как поживает ваш Жан Поль? – Прекрасно! Я напал на него через Карлейля». Добрый доктор Уотсон, вроде бы воплощение ограниченности, досуг свой занимает таким же чтением, как писатель Конан Дойл, а Холмс прекрасно знает, какую книгу читает в данный период его друг: надо полагать, они ее уже обсуждали. Ограниченный военный врач и ограниченный сыщик постепенно превращаются в интеллектуалов-гуманитариев. С чего же вдруг подобные перемены? Чтобы понять это, следует обратиться к одной сцене: обед, которым Холмс угощает Уотсона и инспектора Джонса.

«Холмс, когда хотел, мог быть исключительно интересным собеседником. <...> Он говорил о средневековой керамике и о мистериях, о скрипках Страдивари, буддизме Цейлона и о военных кораблях будущего. И говорил так, будто был специалистом в каждой области». Этелни Джонс также оказывается вполне интересным и приятным собеседником, и все трое чрезвычайно довольны разговором. Ничего не напоминает? Совершенно верно: обед Конан Дойла со Стоддартом и Уайльдом, сразу после которого, находясь под впечатлением от Уайльда, доктор Дойл начал писать «Знак четырех». Сознательно ли он придал Холмсу сходство с Оскаром Уайльдом – сказать невозможно. Но это бесспорное сходство останется у сыщика надолго, постепенно сходя на нет.

А теперь вот что очень любопытно: обнаружим ли мы, в свою очередь, отпечатки Дойла в книге Уайльда? Раскроем «Портрет Дориана Грея» – след, Тоби, след! – и прочтем, как Уайльд характеризует Алана Кэмпбела, того самого, кто скрепя сердце помогает Дориану уничтожить труп Бэзила Холлуорда. «Кэмпбел был высокоодаренный молодой человек, но он ничего не понимал в изобразительном искусстве.<...> Единственной страстью Алана была наука. В Кембридже он проводил много времени в лабораториях.<...> Он и теперь увлекался химией.<...> Он играл на скрипке и на рояле лучше, чем большинство дилетантов». Алан Кэмпбел вроде бы не является профессиональным врачом, но он почему-то постоянно бывает в больницах, моргах, проводит вскрытия; он суров, честен и прям, среди друзей Дориана один он – моралист. Тень Холмса – или силуэт Конан Дойла? В любом случае мы имеем полное право предположить, что и для Уайльда знакомство с доктором Дойлом бесследно не прошло.

«Знак четырех» написан совсем не так, как последующие рассказы о Холмсе, где Дойлу нужно будет отсекать всё лишнее и спрямлять характеры; в этой вещи очень много избыточного, много того, что литературоведы называют «воздухом» (а торопливые читатели – «водой»). Честертон замечал, что если бы о Холмсе писал Диккенс, у него все персонажи были бы прописаны так же тщательно, как сам герой; Пирсон на это заметил, что Диккенс таким образом загубил бы самую суть холмсианы. В «Знаке четырех», как отмечал Джон Фаулз, все персонажи написаны по-диккенсовски, с избыточностью. Великолепный мистер Шерман, чучельщик, который грозится бросить в Уотсона гадюкой; мальчишки, работающие на Холмса; даже у спаниеля Тоби есть тщательно отделанный характер. Длиннейший эпизод посвящен тому, как Тоби бежит по следу, волоча за собой Холмса с Уотсоном, и в конце концов утыкается в бочку с креозотом (Холмс при этом вновь закатывается хохотом – все-то ему весело, этому молодому Холмсу). Дойл и в других текстах будет иногда писать о том, как Холмс делает ошибки в умозаключениях, но расписывать на две страницы ошибку собаки – такой прелестной расточительности он больше себе не позволит. Он станет суше и проще. Многоцветье красок уйдет; неряшливая, но яркая живопись потихоньку превратится в отточенную графику. Формат короткого рассказа потребует этого. А жаль, правда?

Напоследок один маленький штрих. Холмс говорит о Мэри Морстен: «Должен сказать, что мисс Морстен – очаровательная девушка и могла бы быть настоящим помощником в наших делах. У нее, бесспорно, есть для этого данные». Так что не одну Ирен Адлер он уважал за интеллект. Вот было бы занятно, если бы Дойл развил эту линию, и мы увидели бы женщину-сыщика...

«Знак четырех» был на следующий год опубликован одновременно в американском и английском выпусках «Липпинкотта». Дойл, как было условлено заранее, получил гонорар в 100 фунтов. В Штатах повесть имела довольно большой успех. На родине – не очень. Это вовсе не значит, что она провалилась. Нет, работы Конан Дойла, начиная с «Хебекука Джефсона», всегда продавались хорошо. Но пресса не всегда была к ним благожелательна. Сразу после журнального выпуска, в 1890 году, «Знак четырех» был издан отдельной книгой – журнал «Атенеум», правда, написал о ней: «Читатель пролистает эту небольшую книжечку не без любопытства, но едва ли когда-нибудь вновь возьмет ее в руки». Переиздание последует лишь после того, как журнал «Стрэнд». однако нам пора вернуться на несколько месяцев назад, к той большой работе, от которой Стоддарт отвлек нашего героя.

Собирать материалы для своего второго исторического романа «Белый отряд» («The White Company*) Конан Дойл начал еще в первой половине 1889 года. На сей раз он намеревался забраться еще дальше, чем в „Михее Кларке“ – в XIV век, эпоху Столетней войны. Ему пришлось изучить десятки томов по истории Средневековья и прежде всего – „Хроники“ Фруассара, современника тех людей, о которых он хотел писать. Работа на первый взгляд казалась неподъемной; ему необходимо было уединение, чтобы погрузиться в нее с головой и не выныривать как можно дольше. В апреле он ездил „развеяться“ со своими приятелями, генералом Дрейзоном и доктором Фордом, в Нью-Форест – так называется район в графстве Хэмпшир, граничащий с заповедным лесным массивом. Места эти его пленили – как позже выяснится, пленили навсегда. „Теперь перед ним простирался волнующий океан темного вереска, доходившего до колен. Огромными валами он поднимался к четким очертаниям возвышающегося впереди горного склона. Над ним синел мирный купол неба, солнце клонилось к Гэмпширским холмам. <...> Сперва песчаная дорога вела через ельник, и мягкий ветерок обдавал их смолистым запахом хвои; потом пошли вересковые холмы, они тянулись далеко с юга на север, безлюдные, невозделанные: земли на склонах были почти бесплодны и сухи“.

Вернувшись домой, доктор объявил пациентам, что берет отпуск, собрал свои книги и вновь поехал в Нью-Форест. Там он снял небольшой коттедж на все лето и сентябрь. Прислуга в коттедже была приходящая. Жена с ребенком и теща остались в Саутси. Писатели всегда любили удирать от своих семей на дачи и там работать. Но доктор Дойл бежал не только от тещи, жены и громогласного младенца, а прежде всего – от знакомств и общественных нагрузок, которые он взвалил на себя в непомерном количестве. «Белый отряд» был его любимым детищем, и ничто не должно было отвлекать его от романа.

В мемуарах и статьях Конан Дойл обычно очень немного и очень коротко говорит о своих литературных работах. «Белый отряд» (а также его приквел «Сэр Найджел Лоринг», который будет написан много лет спустя) – исключение: ему посвящены целые страницы. Велик и дерзновен, по мнению доктора, был уже сам замысел. И опять им в значительной степени руководило желание потягаться с любимым Вальтером Скоттом и поспорить с ним. «Мне казалось, что времена Эдуарда III ознаменовали величайшую эпоху в истории Англии – эпоху, когда и король Англии, и король Шотландии были оба заточены в тюрьму в Лондоне. Это произошло главным образом благодаря мощи простого народа, прославленного по всей Европе, но которого никогда не изображала английская литература, ибо, хотя Вальтер Скотт в своей непревзойденной манере и вывел английского лучника, у него это скорее разбойник, чем солдат». Никак доктору не давали покоя трудящиеся массы; интересно, считал ли он, что в «Михее Кларке» ему уже удалось их изобразить, или же хотел исправить собственные огрехи? Находил Дойл ошибки и в том, как Скотт изображал рыцарей: «Я хорошо изучил Фруассара и Чосера и сознавал, что знаменитые рыцари старых времен, представлявшиеся Скотту могучими героями, отнюдь ими не были.» Странно: обычно говорится, что Дойл в «Белом отряде» воспел рыцарство – а он, оказывается, намеревался его разоблачить или, по крайней мере, свести с пьедестала.

Обычно весьма скромный, доктор Дойл и результат своей работы на сей раз оценил очень высоко: по его мнению, «Белый отряд» вместе с приквелом «точно воспроизвели картину великой эпохи, а взятые вместе как самостоятельное произведение являются самым искусным, убедительным и амбициозным творением из всего, написанного мною». Немного удивительно читать эти высокопарные фразы, так мало характерные для доктора Дойла. Но дело в том, что Конан Дойл всю жизнь считал: «Белый отряд» недооценили. Он пытался защитить свое дитя. А между тем в защите роман отнюдь не нуждался. Книга была более чем благожелательно принята и критиками и читателями; она выдержала более пятисот переизданий только при жизни автора; ее называли лучшим историческим романом со времен «Айвенго». Со временем, правда, таких оценок поубавилось. Большинство критиков – и чем дальше, тем больше – относились к «Белому отряду» как к приключенческой истории. Доктора Дойла это уже не устраивало: он считал, что создал серьезный реалистический труд. По мнению Хескета Пирсона (в общих чертах разделяемому более поздними биографами), Дойл во всех своих исторических романах допускал одну и ту же ошибку: он путал развлекательность с познавательностью.

Сейчас «Белый отряд», как и большая часть произведений Конан Дойла, давно перешел в категорию подросткового чтения. Вряд ли здесь уместно подробно рассуждать о том, почему так происходит: книги, написанные для взрослых, со временем становятся книгами для детей. Конан Дойл не вправе считать, что его одного так «обидели»: подростковым чтением стали романы Вальтера Скотта, крупные вещи Стивенсона. Пушкин, будучи взрослым человеком, читал Скотта, относился к нему серьезно, очень хвалил. Но нынче и многие работы самого Пушкина перевели в разряд детской литературы. Примем самое простое объяснение: детям отходят те книги, которые написаны в приключенческом жанре. Должен ли писатель огорчаться, что его читают дети? Когда Конан Дойл задумает писать «Затерянный мир», то скажет, что им руководило желание создать книгу именно для подростков. Когда он писал «Михея Кларка», то признавался, что выбрал форму исторического романа, потому что ее удобно наполнять приключениями. Но с «Белым отрядом» все было не так – уж очень серьезные задачи доктор сам себе поставил. Основываясь на его высказываниях, сформулируем эти задачи – в стиле советских учебников: а) «изобразить всеобъемлющую картину эпохи»; б) «показать роль народных масс»; в) «показать точные характеры людей изображаемой эпохи» и в том числе – рыцарей, какими они были на самом деле, а не в романах; г) поправить и переплюнуть Вальтера Скота; д) вызвать у читателей любовь к своим героям. Что получилось, а что – нет?

Столетняя война между Англией и Францией длилась сто лет (строго говоря, больше – с 1337 по 1453 год) не подряд: случались и передышки. Одно из перемирий было заключено в 1360 году; множество военных осталось без заработка (то есть без возможности грабить). Эти люди стали собираться в отряды наемников – так называемые «белые отряды» – и предлагать свои услуги повсюду в Европе, где возникала какая-нибудь заварушка. «Когда каждый хватает соседа за горло и любой баронишка, которому грош цена, идет с барабанным боем воевать против кого ему угодно, было бы невероятно, если бы пятьсот отважных английских парней не смогли заработать себе на жизнь». Конан Дойл, как и в «Михее Кларке», выбрал для своей работы один небольшой эпизод: подготовку в 1366 году переворота в пользу кастильского короля Педро Жестокого против Энрике Трастамарского. На стороне как одного, так и другого сражались наемники. Педро помогал «Черный Принц» Эдуард, сын английского короля Эдуарда II, под началом которого сражались герои «Белого отряда». Схема романа в точности повторяет ту, что была использована в «Михее Кларке» (а позже и в «Затерянном мире»: Дойл не любил отказываться от своих постоянных приемов): четыре главных героя – бывший послушник Аллейн Эдриксон, профессиональный наемник Сэмкин Эйлвард, крестьянский сын Хордл Джон и сэр Найджел Лоринг – собираются вместе и вступают в войско; дальше следуют приключения и главная битва, заканчивающаяся поражением. («Певцом проигранных сражений» называли Дойла: подмечено верно. У нас еще не раз будет случай об этом говорить.) В своих странствиях герои встречают уйму людей самых разных сословий и профессий: это и есть картина эпохи.

«Рисовать эпоху», вообще говоря, задача для писателя довольно неблагодарная. Дойл старался добросовестно охарактеризовать каждого, кто попадался героям на пути: акробаты, купцы, охотники, студенты, скульпторы, разбойники, монахи-флагелланты, беглые моряки, рисовальщики вывесок, странствующие лекари, даже мулат – бывший судовой повар, ставший на путь бандитизма, – о каждом дается соответствующее пояснение: чем занимался, почему занимался и какую роль играл в общественном укладе. В «Михее Кларке» таких персонажей тоже было полно, но там они, по крайней мере, вступали в какие-то отношения с героем, например, пытались его убить или взять в плен. В «Белом отряде» все эти люди к сюжету не имеют никакого отношения. Они нужны не для сюжета и даже не для идеи, а для «всеобъемлющей картины». Трудно представить, что бы получилось, если бы Львом Толстым в «Войне и мире» руководило желание не написать роман, а нарисовать картину: наверное, каждая горничная, каждый кучер, каждая портниха имели бы свою историю и в конце концов своею массой задавили бы Кутузова с Наполеоном. Алексей Толстой в «Петре» много отвлекался на то, чтобы делать зарисовки «представителей разных слоев общества», но, во-первых, он был связан методом соцреализма, а во-вторых, все эти картинки были очень крепко нанизаны на основной стержень романа.

У Дойла они так и остались разрозненными кадрами, как будто герои, вооруженные фотокамерой, собирают снимки в альбом, чтобы потом показывать правнукам: вот это, ребятки, монах, а вот так одевалась трактирщица. А вот и трудящиеся массы. «Триста лет мой род изо дня в день гнул спину и обливался потом, чтобы всегда было вино на столе у хозяина... <...> Ударь дворянина – и закричит поп, ударь попа – и дворянин схватится за меч. Это ворюги-близнецы, они живут нашим трудом!» Этот диалог крестьян в кабаке часто приводился в предисловиях к советским изданиям «Белого отряда» как доказательство прогрессивности автора и его любви к народу; опускались только финальные реплики: «Прожить твоим трудом не так-то просто, Хью, – заметил один из лесников, – ты же полдня попиваешь мед в „Пестром кобчике“. – Все лучше, чем красть оленей, хотя кое-кто и поставлен их сторожить».

Тем не менее английские йомены, выиграв множество сражений с французами, продемонстрировали собственным феодалам свою силу и заставили себя уважать. «Покровитель превратился в покровительствуемого, и вся феодальная система, пошатываясь, брела к гибели» (фраза как будто прокралась на цыпочках в текст «Белого отряда» из «Капитала»). Разваливает феодализм, в частности, Хордл Джон. Правда, этот здоровенный детина на земле не трудится, а сперва уходит в монастырь из-за несчастной любви, потом, не слушая матери, которая справедливо считает, что неплохо бы ему все-таки малость поработать, отправляется грабить французов (хотя в «Белом отряде» на кону стояла испанская корона, побоища происходили на территории Франции, которую разоряли и грабили все, кто хотел), а в финале, получив хороший выкуп за пленного рыцаря, сам становится землевладельцем и проводит свои дни, попивая эль. Все это замечательно, только не очень легко понять, чем Хордл Джон в лучшую сторону отличается от разбойных йоменов Вальтера Скотта. Должно быть, тем, что грабил не англичан, а французов.

Есть в «Белом отряде» что-то такое, отчего всех тянет на патетику. Джон Диксон Карр, оценивая роман, сказал следующее: «"Мы свободные англичане!" – восклицает Сэм Эйлвард. И в этом правда Сэма Эйлварда. <...> Это была правда и Конан Дойла – воплощения патриотизма и всего того, что делает Англию великой». Отряд наемников за деньги помогает испанцу Педро Жестокому, весьма подлому типу, вновь заполучить Кастилию, в которой он уже натворил немало мерзостей – при чем тут великая Англия, при чем тут патриотизм? И какой вообще во времена Столетней войны был патриотизм? Нельзя понятия XIX века механически переносить на XIV: в те времена люди были преданы своему сюзерену, землякам, единоверцам, но никак не «родине» в ее современном понимании; в частности, на стороне англичан вполне искренне воевали бургундцы и гасконцы. Если в «Михее Кларке» персонажи Дойла сражались, упрощенно говоря, на стороне исторического прогресса, то в «Белом отряде» они заведомо идут биться за неправое и обреченное на поражение дело. (Черный Принц впоследствии возвел Педро на трон, но вознаграждения не получил, Педро был опять свергнут, а Англия в конце концов проиграла Столетнюю войну.) Господи, да что ж так придираться-то? – не выдержит читатель. – Человек просто написал роман. Да не придираемся, а пытаемся понять, прав ли был доктор Дойл, жалуясь, что его работу неверно оценили; не цеплялись бы, если б не его убежденность в том, что он написал не «просто роман», а серьезный исторический труд. И приходим к неожиданному выводу: поскольку, разоряя Францию, Англия тем самым объективно способствовала Жакерии, то можно считать дело Хордла Джона полезным.

Жакерия в романе тоже присутствует, правда, «жаки», в отличие от «джонов», какие-то совсем уж непривлекательные. «Бунтовщики, позабыв о своих врагах, оставшихся в живых, увлеклись грабежом; их возгласы и радостное гиканье разносились по всему замку, когда они тащили оттуда богатые тканые ковры, серебряные фляги, дорогую мебель с резьбой. Полуодетые бедняки, руки и ноги которых были измазаны кровью, расхаживали внизу во дворе, напялив на головы шлемы с плюмажем...» Что же получается – доктор Дойл на словах обещал превознести революционные народные массы, а сам взял да и оклеветал их? Да нет, конечно: он писал чистую правду (нам ли не знать, как делаются революции), писал в соответствии с документальными источниками. Но беллетрист – не историк, а читателям беллетристики одних фактов мало, их нужно убеждать художественными средствами: если уж Дойл, искренне любивший Францию, хотел вызвать у читателя какое-то уважение или хотя бы жалость к французским народным массам, то мог бы попробовать влезть какому-нибудь бедняку в душу, как делал это Золя, тоже любивший «рисовать картины». А так опять получилось какое-то стадо диких обезьян. Зато честно. Ах, да бог с ними, с этими народными массами, – вновь не выдерживает читатель, – книга-то про рыцарей.

О рыцарях – тоже честно. «Изысканные законы рыцарственности были лишь тонкой пленкой на поверхности жизни, а под ней прятались варварство и звериная жестокость, чуждые милосердию. Это была грубая, нецивилизованная Англия, полная стихийных страстей, искупаемых лишь такими же стихийными добродетелями. Вот такой я и стремился ее изобразить», – написал Дойл в предисловии к «Сэру Найджелу»; это, естественно, относится и к «Белому отряду».

Вальтер Скотт, как мы помним, изображал рыцарей неправильно. А вот как надо делать это честно и правильно. Главный герой «Белого отряда» – рыцарь Найджел Лоринг, маленький, сухонький, внешне комичный человечек, разумеется, отчаянно смелый и с благороднейшей душой, хотя со всеми недостатками, присущими эпохе: и в армию Черного Принца он отправляется из не самых благородных побуждений («И вот поэтому, милая, тем более важно, чтобы я отправился туда, где хорошо платят и где можно взять хорошие выкупы»), и предрассудки других феодалов в отношении крестьян вполне разделяет. Подлинный рыцарь, не романный? Ну. как сказать.

« – Ничего не бойся, прекрасная девица, но скажи, не может ли ничтожный и недостойный рыцарь случайно быть тебе чем-нибудь полезен? Если кто-нибудь жестоко тебя обидел, я мог бы восстановить справедливость».

«– Благодарю небо за милость, мне ниспосланную! Вот уже и представляется мне случай исполнить долг рыцаря и пожать плоды моего благородного решения: несомненно, это стонет какой-нибудь нуждающийся или нуждающаяся, имеющие нужду в моем заступничестве и помощи».

Сэр Найджел каждую фразу начинает со слов «Клянусь апостолом!»; он останавливается на каждом перекрестке, ожидая, не подвернется ли какой-нибудь рыцарь, с которым можно вступить в битву; он интересуется у всех встречных девиц, не надо ли защитить их честь; он дает дурацкие обеты, в частности, заклеивает себе один глаз; он прославляет повсюду свою даму сердца; он ввязывается в бессмысленные поединки только потому, что кто-то кому-то когда-то что-то сказал (между прочим, ничего этого «ненастоящие» рыцари Вальтера Скотта не делают). Вообще-то такой человек уже существует: он, правда, еще не родился в 1366-м, но придумали его задолго до Конан Дойла. Создается впечатление, что сервантесовскую сатиру Дойл воспринял как прямое руководство – точно так же, как Дон Кихот воспринимал рыцарские романы. Собирался вместо романного рыцаря написать настоящего, а получился-то как раз рыцарь из романа, причем из чужого: карикатура на карикатуру. Нет, по сравнению с лубочным сэром Найджелом флегматичный пьяница Ательстан, мрачный стяжатель Фрон де Беф, жестокий Буагильбер и трусливый де Браси – просто торжество психологического реализма. Но ведь сэр Найджел получился симпатичным, разве нет? Да, в общем получился. Он получился точно таким, как тот рыцарь, с которого его беззастенчиво списали. Справедливости ради следует сказать, что собственные находки у Дойла безусловно есть, такие, как трогательные отношения сэра Найджела с женой или очаровательная сцена с укрощением медведя посредством носового платка.

Закончив работу над «Белым отрядом», Дойл писал сестре Лотти: «Итак, возрадуйся вместе со мной, а я так полюбил и Хордла Джона, и Сэмкина Эйлварда, и сэра Найджела Лоринга, как будто узнал их наяву, и чувствую, что все, говорящие по-английски, в свое время тоже полюбят их». «Так они и жили, эти простые, грубые, однако честные и справедливые люди – по-своему веселой, здоровой жизнью». «Я создал точные характеры людей эпохи», – говорил автор о своих персонажах, опять-таки горюя, что публика не оценила этого достижения. Но неблагодарные англичане – а вслед за ними и весь мир – почему-то влюбились в непростого Холмса, балующегося кокаином, а не в простых и грубых героев «Белого отряда».. Аллейн, Эйлвард, Хордл Джон – все они в общем милые (нас давно нет нужды убеждать в том, что Конан Дойл умел создавать обаятельных персонажей), но сказать, что это «точные характеры людей эпохи», решительно невозможно. Это просто ряженые. Причина скорей всего в том, что Дойл слишком увлекся исторической атрибутикой в ущерб как психологической убедительности персонажей, так и их яркости. В итоге и живые люди не очень получились, и на типажи они тоже не тянут, так как в них нет ничего оригинального.

Рискнем предположить, что Конан Дойл напрасно отказался от приема, который всегда был в его исполнении удачен: рассказа от первого лица. Именно оно придавало всем его текстам прелестное, нежное обаяние, и, повествуй о сэре Найджеле какой-нибудь очередной простодушный рассказчик – да тот же Аллейн Эдриксон, – нам бы казалось, что мы видим живого человека, а не куклу в доспехах. Но и историзм в персонажах «Белого отряда» не очень-то чувствуется – вот в чем парадокс. Когда читаешь «Айвенго» – есть неуловимое ощущение «чего-то старинного». «Белый отряд» такого ощущения не создает.

«Я предпочитаю простой стиль и, насколько это возможно, избегаю длинных слов, и, может быть, из-за этой внешней легкости читатель порой не смог оценить полного объема разысканий, лежащих в основе моих исторических романов», – сказал Конан Дойл с плохо скрытой обидой. Но, может быть, если он хотел, чтоб его разыскания оценили, «избегать длинных слов» как раз и не следовало. Многие писатели, пишущие исторические романы, это очень хорошо осознают и нарочно «старят» текст, используя необычные, нарочито тяжеловесные словарные конструкции, как «старят» произведения живописи, покрывая искусственным слоем патины. В «Петре I» все фразы построены так, как их не строят современные люди: может, и не так говорили современники Петра, но впечатление «старинности» очень убедительно. Умберто Эко в «Имени розы» сознательно утяжеляет, архаизирует текст, чтобы добиться нужного эффекта. Наш Алексей Иванов в своих квазиисторических книгах делает то же самое. Дойл (как и Морис Дрюон с Валентином Пикулем) поступал противоположным образом: упрощал слог. Он не читателя пытался окунуть в XIV век, а XIV век осовременивал, приноравливая к читателю. От того, что его герои на двух страницах восемнадцать раз произносят: «Клянусь эфесом!» и «О, горе мне!», текст «Белого отряда» архаичным все равно не становится. Нет патины, нет трещин. Сам темп повествования у Дойла современный – энергичный и быстрый.

«Несмотря на столь ясное возвращение Ательстана к прежней вялости и обжорству, Седрик занял место против него и вскоре доказал, что хотя мог устремлять все свои помыслы на бедствия родины и забывать о еде, пока не подавали кушанья, но, как только увидел накрытый стол, обильно уставленный кушаньями, так и почувствовал аппетит, наравне с остальными качествами перешедший к нему по наследству от саксонских предков». «Так ловко действовал сэр Найджел на берегу и так быстро Гудвин Хаутейн – на судне, что сэр Оливер Баттестхорн едва успел проглотить последнюю устрицу, как звуки трубы и нагара возвестили, что все готово и якорь поднят». Не вполне корректно, разумеется, сравнивать тексты по переводу – а все-таки разницу в темпе невозможно не почувствовать. За отрезок романного времени, требующегося героям Скотта, чтобы только наложить себе еды в тарелку, герои Дойла успевают ввязаться в какую-нибудь небольшую битву и закончить ее.

Принято говорить, что Конан Дойл был средневековым рыцарем по духу. Оспорить этот тезис трудно, поскольку сам доктор немало произнес слов о своей любви к Средневековью, но все-таки нам кажется, что это заблуждение. Да, в финале «Белого отряда» автор просит Инженера даровать современным людям добродетели рыцарей и йоменов, но сначала он все-таки благодарит Его за избавление от присущих им пороков. Он был человеком до мозга костей современным; певец технического и общественного прогресса, в XXI век он вписался бы лучше, чем в XVI. Очень показателен один эпизод в романе: спиритический сеанс в исполнении леди Тиффен, жены рыцаря Бертрана Дюгесклена, которая в трансе видит... Соединенные Штаты Америки. «Откуда они, эти народы, эти горделивые нации, эти мощные государства, что встают передо мной? <...> Весь мир отдан им, полон стуком их молотов и звоном их колоколов. Они называются разными именами и называются по-разному, но все они англичане, ибо я слышу голоса одного народа. Я переношусь за моря, куда человек еще никогда не плавал, и вижу огромную страну под другими звездами и чужое небо, и все-таки это Англия». Удивительно, что леди Тиффен не явились также автомобиль, электричество и телефон – это было бы вполне в духе доктора Дойла.

Нет, вряд ли бы доктору в Средневековье понравилось. «Варварство и звериная жестокость» всю жизнь угнетали его, религиозного фанатизма, которым были насквозь пропитаны Средние века, он терпеть не мог, крепостничество осуждал, отсутствие гигиены тоже не приветствовал. Что остается? Рыцарские турниры? Но их достойно заменили бокс и регби. Каких таких средневековых добродетелей, по мнению доктора, недоставало англичанам XIX века? Разве что патриотизма. «Может быть, небо вновь потемнеет и затянется тучами. И опять настанет день, когда Англии понадобятся ее сыны, будь то на суше или на море. Неужели они не откликнутся на ее зов?» Это мы уже читали в «Михее Кларке». Нет, все-таки в пацифисты Дойл никак не годился. «Воевать очень интересно.» И тут же он – устами одного второстепенного персонажа, которого Аллейн вынужден защищать от собственных кровожадных товарищей – спорит сам с собой: « – Война! Война! Вечно эти разговоры о войне. <...> Визгливый и скрипучий язык всегда будет напоминать нам о том, что миром правит дубина дикаря, а не рука художника». Бедный доктор Дойл, как же разрывалась, должно быть, временами его душа! На одной чаше весов – врач, бесплатно лечивший бедняков, гуманист (почти абсолютный), либерал (относительный), защитник прав зайцев, разведенных женщин и коренных жителей Конго, неутомимый проповедник примирения всех религий и наций, человек, убивший полжизни и все свое состояние, добытое литературой, на то, чтобы заклинать и умолять человечество «жить дружно», а на другой – «Воевать очень интересно.». И какой мальчишка скажет, что неинтересно? Это одно из самых сильных противоречий в довольно-таки цельном характере нашего героя. За всю свою долгую жизнь в защиту воинственности он написал ровно столько же, сколько в ее осуждение.

«Михея Кларка», как мы помним, упрекали в отсутствии любовной интриги и интриги вообще. Доктор Дойл отчасти «исправился»: любовная линия в «Белом отряде» есть, и, кстати, очень симпатичная, так как автор, рассказывая о любви Аллейна Эдриксона и Мод Лоринг, не старался рисовать картины эпохи, а передавал непростые отношения между набожным парнишкой, вышедшим из монастыря, и резкой девушкой с мальчишечьими ухватками. Вроде бы появился и конфликт: между добрым Аллейном и его злым братом. Но этот конфликт декларируется, а не изображается. В начале романа этот злой брат прогнал Аллейна, в середине о нем вообще не упоминается, а в конце он ни с того ни с сего взял да и помер. Взаимоотношения между «добрыми» героями, которые в «Михее Кларке» хотя бы поначалу складывались не совсем гладко, упростились до предела. Опять – едут, едут... Доедут до перекрестка – посражаются с кем-нибудь, едут дальше – еще побьются... В «Михее Кларке» с его необычными героями, остроумными диалогами и простодушно-обаятельным стилем было какое-то обещание – обещание, которое не сбылось. «Войны и мира» не получилось. И миф не создался. Получился опять довольно стандартный образец приключенческого чтения, нудноватый для современных детей, слишком наивный для современных взрослых.

Есть, однако, категория взрослых людей, не склонных к романтическому остросюжетному чтению, которым «Белый отряд» доставит большое удовольствие. Это те, кто не питает любви к служителям церкви. Как и в «Михее Кларке», доктор Дойл уделил немало места разоблачению лживых попов и бездельников-монахов и, надо признать, разнес их в пух и прах блистательно и остроумно.

На страницах мемуаров, посвященных «Белому отряду», Дойл написал, что холмсиана незаслуженно затмила его серьезное творчество, то есть историческую романистику, и если б не Холмс, писатель Конан Дойл занимал бы более значительное место в литературе. Набоков по этому поводу сказал следующее: «Я не Конан Дойль, который из снобизма или просто из глупости считал своим лучшим произведением историю Африки, полагая, что она стоит гораздо выше, чем истории о Шерлоке Холмсе». Воля Ваша, Владимир Владимирович, называть простодушие глупостью, но уж снобизма-то никакого не было. Просто доктор, как и многие писатели, затевающие книги «с тенденцией», уж очень заботился о читателе – картины ему рисовал, в каждую детальку носом тыкал, все разъяснял, где белое, где коричневое, – а такая забота, как правило, идет в ущерб тексту. Спор этот старый и никогда, наверное, не кончится: одни писатели непременно хотят обучить человечество разным хорошим вещам – патриотизму, любви к ближнему, вегетарианству, веротерпимости, – и все время терзаются мыслью, как им обустроить Британскую империю или какую-нибудь другую страну. Другие же полагают, что все эти достойные занятия не имеют ни малейшего отношения к искусству и просто идут себе свободной дорогою, куда свободный ум их ведет, предоставляя человечеству решать его проблемы как ему заблагорассудится. Время, как правило, показывает, что по-своему правы те и другие: великими становятся представители как первой, так и второй категории. Наш «развлекательный» Конан Дойл принадлежал скорее к первой. В сущности, он всю жизнь был проповедником и развлекательность путал не столько с познавательностью, сколько с проповедью. Его первой проповедью был «Михей Кларк». В «Загадке Клумбер-холла» он делился с человечеством своими недавно обретенными познаниями о буддизме. В «Белом отряде» он продолжал проповедовать. Он будет заниматься этим в своих художественных текстах регулярно, пока не перенесет свои проповеди в чистую публицистику.

С тем, что холмсиана затмила все остальное творчество Дойла, никто спорить не станет. И даже с тем, что затмила незаслуженно, тоже можно согласиться. Но является ли именно серьезная историческая проза тем, что заслонил Холмс? По нашему мнению – нет. Скорей уж он затмил то другое, что великолепно давалось доктору Дойлу – готику. Нет, Конан Дойл никогда не написал бы «Войны и мира». Но он легко мог написать «Дракулу». Быть может, живи он в наше время, он бы написал «Кристину», «Сияние» и «Зеленую милю».

В любой биографии Конан Дойла можно прочесть, как, завершив работу над «Белым отрядом», он запустил ручкой в стену (чернильные брызги оставили большую кляксу) и воскликнул, как делают современные американцы в кино: «Я сделал это!» Сестре он написал о своем труде: «Первая половина очень хороша. Следующая четверть – удивительно как хороша, а последняя четверть – опять очень хороша». Несмотря на то что Джеймс Пейн ранее забраковал «Михея Кларка», Дойл вновь отправил рукопись прежде всего ему. На сей раз роман очень понравился – именно Пейн назвал его лучшим историческим романом со времен «Айвенго».

Почему Пейн отверг «Михея» и восхищался «Белым отрядом»? Ответить на этот вопрос так же сложно, как и объяснить, почему издатели отвергали «Капитана „Полярной звезды“» и приняли его близнеца «Хебекука Джефсона». Издатели нередко отвергали одну книгу какого-нибудь писателя, но принимали другую, а потом оказывалось, что и первая годится. Возможно, «Белый отряд» понравился Пейну потому, что был выстроен более классично, с любовным сюжетом; возможно, на него произвела впечатление большая пафосность этой вещи по сравнению с «Михеем»; возможно, XIV век показался ему экзотичнее и интереснее XVII. Не исключено, впрочем, и другое: после того как американец Стоддарт показал, что считает Конан Дойла «ценным кадром», способным приносить прибыль, Пейн побоялся просчитаться и упустить выгодного автора. Без Маркса тут не обойтись: «Писатель является производительным работником не потому, что он производит идеи, а потому, что он обогащает книготорговца, издающего его сочинения...» Так или иначе, «Белый отряд» был сразу же принят для публикации в «Корнхилл».

1890 год вообще оказался для доктора Дойла очень удачным: у Лонгмэна вышел сборник рассказов «Капитан „Полярной звезды“ и другие истории», включавший ранее публиковавшиеся рассказы – это был первый авторизованный сборник Дойла, – а издательством «Чатто и Уиндус» был наконец-то опубликован «Торговый дом Гердлстон». Неожиданно появился дополнительный заработок и по медицинской части: поскольку в Англии недоставало военных врачей, то стали зачислять на военную службу (несколько часов в день) врачей гражданских, платя за это примерно один фунт в день. Работа была несложная, желающих много, вакансий мало. Дойл не стал выдвигать никаких условий, был согласен на любую работу и потому место получил. Синекура продлилась недолго, но обогатила доктора разными забавными впечатлениями. Мэри Луизе исполнился год, она была здоровым и крепким ребенком. В 1890-м портсмутская футбольная команда претендовала на кубок графства Хэмпшир, но проиграла полуфинальный матч; защитника «А. К. Смита», однако, заметили и пригласили выступать за сборную графства. Доктор был счастлив. Он говорил, что у него никогда не было личных амбиций и простые вещи всегда доставляли ему в жизни больше всего удовольствия. «Простые вещи» – это работа, жена, маленькая Мэри Луиза, футбол, крикет, политика. И вдруг он посреди этого счастья взял да и перевернул всю свою жизнь.

В октябре 1890 года немецкий микробиолог Роберт Кох, профессор Берлинского университета и директор Института гигиены, объявил, что готов представить доклад об открытии туберкулина – вещества, продуцируемого туберкулезной бациллой и способного излечивать туберкулез. От чахотки в XIX веке умирало огромное множество людей, зачастую совсем молодых. Умерла молодой и Элмо Уэлден, девушка, в которую был когда-то влюблен Артур. Доктор Дойл никогда не интересовался туберкулезом профессионально, более того, в мемуарах он написал, что «никогда особенно не интересовался последними достижениями в области своей собственной профессии и был глубоко убежден, что значительная часть так называемого прогресса – не более чем иллюзия». Высказывание на первый взгляд ужасно странное для человека, который а) обожал всяческий прогресс и б) постоянно испытывал на себе с риском для жизни новые лекарства. И тем не менее оно свидетельствует не о ретроградстве доктора Дойла, а лишь о наличии у него большого количества здравого смысла.

В XIX веке (да и не только в XIX) повсеместно существовало невероятное количество шарлатанов от медицины, тянущих из несчастных людей деньги; в частности, был очень популярен граф Маттеи, который объявил, что берется излечивать абсолютно все болезни при помощи «красного, белого и желтого электричества». К электричеству его снадобья не имели ни малейшего отношения: то была подкрашенная вода, якобы извлеченная из растений «электрическим методом». Врачи возмущались, в том числе, кстати, и русские врачи, писали статьи в серьезные журналы, но все было бесполезно: народ к Маттеи валом валил. Дойла это приводило в бешенство.

Однако прогресс доктора на самом деле очень интересовал, он был открыт всему новому и доверчив; его вдруг «охватило непреодолимое желание отправиться в Берлин и увидеть, как Кох это сделает». Дойл собрался в Берлин в тот же день, как прочел сообщение о готовящемся докладе. Он не хотел просто сидеть среди толпы слушателей, а был твердо намерен повстречаться с Кохом лично. Он заехал в Лондон и там встретился с Уильямом Стидом, издателем журнала «Обзор обзоров» («Review of Reviews»). Стид, с которым судьба будет сводить Дойла неоднократно, был личностью известной и незаурядной: радикал, пацифист, русофил, ездивший в Россию, лично общавшийся с Львом Толстым и разделявший его идеи, филантроп, писавший много острых статей о социальных проблемах и издававший дешевые книги для бедных; при этом он был убежденнейшим спиритом и с 1893 по 1897 год выпускал ежеквартальный журнал «Бордерленд», посвященный спиритическим вопросам – разбрасывающийся был человек, и Бернард Шоу как-то назвал его «абсолютным невеждой». По просьбе Дойла Стид снабдил его рекомендательными письмами – правда, не к самому Коху, а к британскому послу в Берлине и британскому корреспонденту «Таймс». Стид, в свою очередь, попросил Дойла написать материал о Кохе. В «Обзоре обзоров» только что была опубликована восхищенная статья о графе Маттеи, так что поручение вызвало у доктора кривую усмешку.

По дороге в Берлин он познакомился с лондонским врачом-дерматологом Малькольмом Моррисом, также ехавшим на доклад Коха. Попасть на аудиенцию ни к Коху, ни к его помощнику Бергману не удалось, так велик был ажиотаж; невозможно было даже попасть на сам доклад – пришлось давать швейцару взятку. В фойе Дойл попытался заговорить с Бергманом, но тот очень резко ответил, что не собирается тратить время на болтовню со «всякими там». «Может быть, вам угодно занять мое место? – заорал он, приходя в состояние безумного возбуждения. Он снова кинул на меня свирепый взгляд и, выставив вперед бороду и сверкая очками, устремился вперед». Мы потому остановились на этом незначительном эпизоде, что он детально повторится в сцене, когда молодой репортер Мелоун приходит брать интервью у профессора Челленджера; означает ли это, что Бергмана нужно заносить в прототипы? Да нет, это был просто штрих, который вдруг вспомнился писателю в нужный момент.

Прослушав доклад, Дойл пришел к выводу, что открытие Коха находится еще на стадии эксперимента и говорить о туберкулине как о лекарстве очень рано; вместо хвалебной статьи для Стида он написал в «Дейли телеграф» письмо, выражающее его сомнения. Интересно, что он, не являясь специалистом в данной области, был в общем прав: дальнейшие клинические испытания показали, что туберкулин не обладает терапевтическим эффектом и провоцирует токсические реакции.

Вернувшись спустя пару дней в Саутси, Дойл, по его словам, «был уже другим человеком»: он «расправил крылья и почувствовал в себе некую новую силу». С чего это вдруг? Оказывается, так сильно повлиял на доктора его новый знакомый, Малькольм Моррис. Он убедил Дойла (за дорогу от Лондона до Берлина) в том, что ему следует бросить практику, не киснуть в провинции, переехать в столицу и стать профессиональным писателем. Дойл сперва пытался слабо возражать, но энергии и напору нового товарища противостоять не мог. Надо думать, слова Морриса в точности соответствовали его собственным тайным устремлениям. Не исключено, что отчасти сыграла свою роль и его вечная мечта поселиться бок о бок (ну, хотя бы в одном городе) с верным другом-единомышленником: в Саутси он обзавелся десятками, если не сотнями, добрых знакомых и приятелей, но всё это было не то. Моррис, узнав об интересе Дойла к офтальмологии, посоветовал ему поехать в Вену (тогдашний центр изучения глазных болезней) и, повысив свою квалификацию, устроиться в Лондоне уже в качестве окулиста, а не врача широкого профиля. Остается только изумляться, как моментально Дойл последовал совету человека, которого видел впервые в жизни: разговор состоялся в последних числах октября 1890-го, а в конце декабря он уже навсегда покидал Саутси, где провел восемь лет!

Луиза была согласна ехать куда угодно и когда угодно. Практику доктор не продал – так мала она была, – а просто «ликвидировал дело». Сбережения его составили на момент отъезда 400—500 фунтов. (Несколько месяцев спустя он «по совету друга вложил их в дело» – деньги пропали. К сожалению, неизвестно, какой это был друг – уж не Моррис ли? – и какое именно дело; доктор Дойл будет заниматься различным предпринимательством до конца своей жизни и в основном с тем же успехом.) Попрощался со всеми знакомыми. Портсмутское литературно-научное общество с доктором Уотсоном во главе устроило в честь Дойлов прощальный банкет. Мэри было решено оставить у бабушки (матери Луизы). И отправились в Вену. Рассчитывали пробыть там полгода. Подыскали недорогой пансион. Дойл записался на курс лекций по глазным болезням. Увы, поездка себя не оправдала. Лекции читались по-немецки, а немецкий доктор понимал, как оказалось, недостаточно хорошо, чтоб усваивать профессиональный материал. «Безусловно, „учился в Вене“ звучит отличной профессиональной рекомендацией, но при этом обычно само собой разумеется, что перед тем, как ехать за границу, человек постиг все что можно в своей собственной стране, чего никак нельзя было сказать обо мне», – весьма самокритично написал Дойл в своих мемуарах. Вена, однако, ему понравилась: зимний спорт, штрудель, новые знакомства. Дойлы подружились с английской четой Ричардсов (венский корреспондент «Таймс» и его жена). Деньги к тому времени еще не пропали, но тратить их Дойл не хотел и для заработка прибегнул к обычному способу: быстренько написал роман. Об этой вещи он отзывался крайне пренебрежительно, а между тем это был его первый опыт в жанре «чистой» фантастики – «Открытие Раффлза Хоу» («The Doings of Raffles Haw»).

В маленьком городке живет семья Макинтайров: отец-алкоголик и его двое детей. Сын – художник, чьи работы не имеют успеха. Дочь помолвлена с честным молодым моряком. Вдруг по соседству с ними селится Раффлз Хоу, сложный и загадочный человек, открывший способ изготавливать золото в неограниченных количествах. Девушка бросает жениха ради денег Хоу, который ее полюбил; брат ее перестает работать, так как Хоу помогает ему материально; отец, прикоснувшись к чужому богатству, спивается вконец. Золото Хоу губит всякого, кого он хочет осчастливить. «Благотворительность, которую он так тщательно обдумывал, словно бы пропитала отравой все окрестные селения». В конце концов несчастный Хоу гибнет; финал вообще очень мрачный, что для крупных вещей Дойла несвойственно.

«Открытие Раффлза Хоу» вовсе не плохой роман. Он гораздо интереснее и психологически убедительнее, чем какая-нибудь «Тайна Клумбер-холла»; он продолжает тенденцию «Гердлстонов» – попытка найти романтику в неромантичном. Но Дойл эту линию отверг. То ли ему казалось, что романтики в его тексте слишком мало, то ли отсутствие перестрелок и драк, по его мнению, делало книгу скучной, то ли он уже понимал ясно, что его самая сильная сторона – создание обаятельных, ярких и симпатичных героев, – а в «Раффлзе Хоу» их не было, – так или иначе он назвал свою работу «не слишком значительной» и дал понять, что написал ее исключительно ради денег, тех самых, чью злую власть пытался разоблачить. В «Корнхилл» ее не взяли, удалось пристроить в журнал «Полезные советы Альфреда Хармсуорта», где ее начнут печатать в декабре, а «Касселс» опубликует отдельным изданием лишь на будущий год. Не пришло еще то время, когда за рукописями доктора будут выстраиваться в очередь.

Полгода Дойлы за границей не прожили: уже в марте стало ясно, что затея не удалась и надо возвращаться. В апреле 1891 года семья отбыла из Вены. Заехали в Париж (дедушки Мишеля, к сожалению, уже не было в живых), где Дойл в течение нескольких дней консультировался у известного французского окулиста Ландоля (французский язык доктор знал лучше немецкого), затем вернулись в Англию. Вызов Растиньяка теперь был брошен куда более серьезному противнику, чем маленький Саутси: «Как здорово было снова оказаться в Лондоне, чувствуя, что теперь мы действительно ступили на поле битвы, где должны были либо победить, либо погибнуть, поскольку все мосты за нами уже сожжены».

Первоначально Дойл с женой сняли небольшую меблированную квартиру на Монтегю-плейс, 23. Из Саутси к ним приехали миссис Хоукинс, мать Луизы, и маленькая Мэри Луиза. Дойл был уверен, что найдет работу окулиста. У него было продумано всё до мелочей: хотя окулистов в Лондоне пруд пруди, у них зачастую нет времени на длительные обследования пациентов, которые необходимы, например, для лечения астигматизма, а сам Дойл как раз в этом и специализировался. Доктор рассчитывал, что если он откроет свой кабинет поблизости от других окулистов, они будут «подбрасывать» ему пациентов с астигматизмом.

Он арендовал за 120 фунтов в год помещение из двух комнат по адресу Девоншир-плейс, 2, в начале Уимпол-стрит. Приходил в свой кабинет в десять утра и сидел там до четырех пополудни. Но, видимо, в его (и Малькольма Морриса) расчеты вкралась какая-то ошибка: пациентов не было. Слишком узкую специализацию выбрал доктор Дойл. Он был всерьез обеспокоен; вероятно, даже впал в отчаяние. От безделья и тоски у него, как у любого литератора, всегда было одно лекарство: писать. Он уже восстановил творческие силы после «Белого отряда» и обдумывал новый исторический роман, продолжение «Михея Кларка», действие которого будет происходить в Канаде, где как раз кстати поселился Децимус Саксон, а Михей мог приехать к нему, чтобы вместе отражать нападения кровожадных индейцев. Но непосредственно приступить к написанию этого романа он был еще не готов, а может быть, слишком нервничал из-за отсутствия постоянного заработка.

Постоянный, регулярный доход: если не получается с медициной, может быть, это возможно в литературе? И еще тут должна помочь железная дорога. С ростом массовых поездок на пригородных поездах (с работы и на работу – каждый день) появилась необходимость предоставлять чтение пассажирам; Англия была как никогда прежде наводнена периодикой. Печатать истории с продолжениями из номера в номер было для журналов той поры уже самым обычным делом (и «Белый отряд» так печатался), но Дойлу казалось – и совершенно справедливо, – что такие публикации не очень-то удобны: рано или поздно любой читатель пропустит номер или два, и романист потеряет читателя, а журнал – покупателя.

«Совершенно очевидно, что идеальным компромиссом был бы постоянный герой, но в каждом номере должен быть законченный рассказ, чтобы читатель точно знал, что сможет читать весь журнал». Рассказы, естественно, должны быть остросюжетными, а герой – скорее всего сыщиком. Конан Дойл был убежден, что ему первому пришла в голову такая идея, и эта убежденность передалась многим биографам. Вообще-то первым он не был. Писатель Мэддок в 1888 году уже публиковал серию коротких рассказов (потом объединенных в сборник) о сыщике Дике Доноване в журнале «Данди уикли ньюс»: его героя-суперагента считают предтечей Джеймса Бонда. Неизвестно, читал ли Конан Дойл эти рассказы до того, как задумал свою серию, но он безусловно читал их после, так как они с Мэддоком печатались в одном и том же журнале и были знакомы. Сперва он думал о том, чтобы сочинить нового сыщика, но очень быстро от этой идеи отказался: Холмс вполне годился на роль. В конце марта доктор Дойл начал писать «Скандал в Богемии» («A Scandal in Bohemia»), вещь несколько странную для саги об идеальном сыщике, поскольку это – история поражения, а не победы Холмса (певец проигранных сражений верен себе), вещь, где на первой же странице появляется Россия в лице убиенного Трепова и в первых же строках дается определение Холмса как «самой совершенной мыслящей и наблюдающей машины» с «холодным, точным и уравновешенным умом», ненавидящей человеческие чувства – определение, полностью опровергаемое всеми холмсовскими рассказами, в том числе и этим.

Предлагать проект в «Корнхилл» не имело смысла: журнал был слишком серьезен, а Пейн слишком консервативен. Для реализации замысла нужно было благоприятное стечение обстоятельств. И оно случилось: устремления троих (а точнее, четверых) разных людей сошлись в одной точке. Даже страшно подумать, что могло бы быть, если б эти четверо не встретились.

В 1891 году издатель Джо Ньюнес организовал новый литературно-художественный журнал, который он назвал «Стрэнд», что подразумевало центральную улицу Лондона, с подзаголовком «Иллюстрированный ежемесячник» («An Illustrated Monthly»). Редакция журнала располагалась, правда, в другом месте, на Саутгемптон-стрит, но на обложке был изображен Стрэнд с домами, кебами и вывесками, причем художники-иллюстраторы каждый раз рисовали его по-иному: в различное время года, в разную погоду, оживляя пейзаж забавными уличными сценками. «Стрэнд» позиционировался как журнал «для семейного чтения», более дешевый и более удобочитаемый, чем обычные литературно-художественные журналы: для Британии это было ново, но в США подобные издания уже существовали и имели успех. Ньюнес позднее говорил, что американские журналы вытесняли английские, потому что были живее, ярче, доступнее. В его новом журнале должны были публиковаться короткие рассказы и статьи, а также – много картинок. Иллюстрациям в «Стрэнде» уделялось громадное внимание: Ньюнес требовал, чтобы картинка имелась как минимум на каждой второй странице – это притом что искусство фотографии и гравировки находилось в зачаточном состоянии и иллюстрации требовали больших затрат. Он рассчитал в общем верно: иллюстрации всегда оживляют и привлекают внимание. «Ежемесячный журнал ценой в шесть пенсов, а ценностью в шиллинг» – таким был рекламный слоган «Стрэнда».

Ньюнес, однако, не собирался в придачу к картинкам печатать что попало: он был не только дельцом, но и искренним ценителем литературы. В журнале должна была присутствовать проза не то чтобы высокоинтеллектуальная, но первоклассного качества. «Стрэнд» сразу попытался привлечь авторов, которые могли бы такую прозу давать: Стивенсона, Гранта Аллена, Джеймса Барри, Роберта Барра. Впоследствии там публиковались Уэллс, Жюль Верн, Грэм Грин, Агата Кристи, П. Г. Вудхаус, Олдос Хаксли, Киплинг, Эдгар Уоллес, Уинстон Черчилль, а однажды даже сама королева Виктория – правда, то был не текст, а рисунок. Большое внимание уделялось переводной литературе.

Первый номер «Стрэнда», датированный январем 1891 года, вышел в свет под Рождество; его раскупили за две недели, тираж трижды допечатывался. Ранние тиражи составляли в среднем 200 тысяч экземпляров. Среди материалов были, в частности, переводы Альфонса Доде, Вольтера, Пушкина и Лермонтова. Вскоре – во многом благодаря нашему герою – тиражи выросли до 300—400 тысяч, потом до полумиллиона. Это был необыкновенный и постоянный успех.

Первым литературным редактором «Стрэнда» стал выпускник Кембриджа Герберт Гринхоф Смит (он оставался на этом посту до 1930 года), сам пишущий рассказы: именно он отбирал материалы для публикации. В это же самое время в Лондоне жил еще один известный человек – Александр Поллок Уотт. Еще в 1875 году он начал заниматься посредничеством между авторами и издателями, а когда увидел, что дело это выгодное, то в 1881-м организовал первое в мире литературное агентство: в отличие от «Стрэнда» оно без перерыва функционирует по сей день, имея на своем счету не только букеровских, но и нобелевских лауреатов. Александр Уотт был агентом Сомерсета Моэма, Рафаэля Сабатини, Марка Твена, Уэллса и еще великого множества писателей как первого, так и не первого ряда.

Некоторые писатели считают Уотта человеком, который положил начало их бессовестной эксплуатации, другие ему благодарны: далеко не всякий способен обивать пороги редакций, выслушивать отказы, не падая духом, нахваливать свою работу и свирепо торговаться, добиваясь хоть мало-мальски приемлемой платы за нее; людей застенчивых и робких все это убивает. Конан Дойл уже не являлся новичком в литературе и не был слишком робок, но и его подобные переговоры угнетали; он предпочитал быть ограбленным хотя бы без унижений и хлопот. Дойл познакомился с Уоттом еще до поездки в Вену и теперь обратился к нему за помощью. Гринхоф Смит тоже обращался к Уотту – в поисках подходящих материалов для «Стрэнда». Уотт предложил Смиту уже упоминавшийся юмористический рассказ Конан Дойла «Голос науки». Рассказ был принят и напечатан (неавторизованным) в мартовском номере журнала, когда Дойла еще не было в Лондоне; гонорар составил четыре фунта за тысячу слов. В этом же номере, кстати, появился и первый для «Стрэнда» детективный рассказ, но он был написан не Конан Дойлом, а Грантом Алленом. А в первых числах апреля Уотт, проведя предварительные переговоры с Дойлом, отдал в «Стрэнд» «Скандал в Богемии» и сообщил, что автор готов делать серию.

Смит, в свою очередь, посовещался с Ньюнесом; рассказ им очень понравился, и они нашли идею удачной. За «Скандал» назначили гонорар в 30 фунтов 12 шиллингов. Тотчас же Дойлу через Уотта было сделано предложение написать цикл из шести рассказов. Плату предложили очень хорошую: 35 фунтов за рассказ. Дойл принялся за работу с энтузиазмом и делал ее, можно сказать, запоем; в среднем его дневная норма составляла три тысячи слов. К 10 апреля он написал «Установление личности» («A Case of Identity»), к 20-му – «Союз рыжих» («The Red-Headed League»), к 27-му – «Тайну Боскомской долины» («The Boscombe Valley Mystery»). В последних числах апреля он начал писать «Пять апельсиновых зернышек» («The Five Orange Pips»), рассчитывая, как обычно, успеть за неделю.

Утром 4 мая доктор, как всегда, отправился в свой врачебный кабинет – он еще не потерял надежду увидеть пациентов, да и работалось ему там ничуть не хуже, чем дома, если не лучше, – как вдруг его, почти никогда ничем не болевшего, прямо на улице свалил приступ инфлюэнцы, то бишь гриппа. Некоторые биографы видят в этом некий перст судьбы, да и сам Дойл говорил о вмешательстве Провидения, тут же, впрочем, прозаично замечая, что в Лондоне была эпидемия. От гриппа, бывает, умирают и теперь. Тогда умирали часто – антибиотики еще не появились. Мог умереть и доктор Дойл, как умерла его сестра Аннет. «Я не помню ни боли, ни особого недомогания, никаких бредовых видений, но неделю я находился в серьезной опасности, а затем стал слабым и чувствительным, как ребенок, но сознание мое оставалось кристально ясным». Эта болезненная ясность сознания помогла ему трезво взглянуть на свое будущее. За аренду кабинета на Девоншир-плейс платятся большие деньги, а пациентов неопытному окулисту никогда не дождаться. Ну так зачем они, если уже есть другой способ регулярно зарабатывать, причем зарабатывать много? «С дикой радостью я решил сжечь за собой мосты и полагаться отныне только на свои писательские силы. Помню, как в порыве восторга я схватил бессильной рукой лежавший на одеяле носовой платок и от переполнявших меня чувств подбросил его к потолку». Хорошо, что на сей раз доктор швырял не ручку с чернилами! «Я стану наконец сам себе хозяин! Не надену больше белого халата и не буду стараться никому угодить. Буду волен жить как хочу и где хочу».