Конан Дойл

Чертанов Максим

Часть вторая

МИСТЕР ХОЛМС (1891—1899)

 

 

Глава первая

ПОСТОЯННЫЙ ПАЦИЕНТ

Психологи утверждают, что эмоциональное состояние больного сильно влияет на течение болезни. Доктор Дойл почувствовал себя абсолютно счастливым и довольно быстро начал выздоравливать. В мемуарах он говорит, что принял решение бросить медицину в августе 1891 года, но все биографы убеждены, что это ошибка, так как решение определенно было принято в период болезни, а к августу он был уже абсолютно здоров. Наверное, ошибся, хотя могло быть и так: в мае был чисто импульсивный порыв, а осознанное решение принималось постепенно. Но, во всяком случае, уже в июне, закончив и отослав Гринхофу Смиту «Пять апельсиновых зернышек», доктор начал подыскивать для своей семьи приличный загородный дом.

25 июня Дойлы съехали из меблированных комнат. Их новое жилище находилось в Южном Норвуде, пригороде Лондона (поблизости от Суррея, где поселится ушедший на покой Холмс), по адресу: Теннисон-стрит, 12. В маленькой повести «За городом» («Beyond the City») Дойл описал эту местность: «В начале прошлого столетия здесь, в деревне, почти не было домов, кроме шести или семи таких коттеджей, разбросанных по склону возвышенности. Когда ветер дул с севера, то вдали был слышен глухой шум большого города, – шум прилива жизни, как на горизонте можно было видеть темную полосу дыма – ту пену черного цвета, которая поднималась кверху при этом приливе. По мере того как проходили года, город стал строить то тут, то там каменные дома; дома эти то уклонялись в стороны, то строились дальше по прямой линии, то соединялись в целые группы, так что, наконец, маленькие коттеджи были совсем окружены этими кирпичными домами и исчезли для того, чтобы уступить место дачам позднейшего времени». Дом из красного кирпича с белой крышей, купленный Дойлами, стоял уединенно, при нем был большой заросший сад. Многое надо было перестраивать и пристраивать. Но местность была великолепная, во всяком случае летом. Свежий воздух, зелень, идиллия, никакого смога. Луиза, ее мать и малышка Мэри Луиза были в восторге. Тотчас купили велосипеды для прогулок. Лето прошло в приятнейших хлопотах. Дойл написал последний, как он думал, рассказ о Холмсе – «Человек с рассеченной губой» («The man with the twisted lip»).

Между тем в июле «Стрэнд» опубликовал «Скандал в Богемии», в августе – «Союз рыжих», в сентябре – «Установление личности». Уже по этим трем рассказам стало очевидно, что проект удался. Читатели были в восторге: Холмс оказался именно тем персонажем, что нужен для «семейного чтения». Тираж «Стрэнда» увеличился уже после июльского номера. Как-то раз Дойл переплывал Ла-Манш на пароме и отметил, что чуть не все пассажиры держали в руках свежий номер журнала. «Раньше англичанина за границей узнавали по костюму. Теперь будут узнавать его по журналу „Стрэнд“ в руках».

У Ньюнеса было шесть холмсовских рассказов: Конан Дойл не предполагал писать их больше, но «Стрэнд» настаивал на продолжении. Скажем сразу, что Дойл был самым популярным автором «Стрэнда» – и самым прибыльным. С 1891-го по 1930-й редкий выпуск журнала обходился без его рассказов или статей.

В газете «Лондон иллюстрейтед ньюс» публиковались иллюстрации художника Уолтера Пейджета; они понравились художественному редактору «Стрэнда» Буту, и тот рекомендовал Пейджета Ньюнесу. Письмо с предложением Пейджету иллюстрировать рассказы Конан Дойла по ошибке попало к его старшему брату Сиднею, тоже художнику. Рисовать Холмса стал Сидней, а в качестве модели он по иронии судьбы выбрал своего брата Уолтера, худощавого, высокого, красивого (не слащавой, а «благородной» красотой) и, как решил Сидней, прочитав рассказы, похожего на Холмса. Иллюстрации понравились Ньюнесу и Буту, но не доктору Дойлу. Он задумывал Шерлока кем угодно, только не красавцем. Но читателям и в особенности читательницам образ, созданный Пейджетом, пришелся по душе (всего Пейджет сделал 356 рисунков к 38 произведениям Дойла, прежде чем умер в 1908 году).

История, не знающая сослагательного наклонения, не может дать нам ответа на вопрос, что было бы, если б Холмса нарисовали уродом. Скорей всего, ничего бы не изменилось, ведь смешного коротышку Пуаро и толстяка Ниро Вульфа тоже полюбили. Для народной любви, в том числе и дамской, красота совсем не обязательна. Во всяком случае, доктор (бывший доктор, строго говоря, но уж очень ему подходит это определение) Дойл был недоволен, но возражать не посмел: несмотря на свою популярность и востребованность, он все еще сильно робел перед издателями.

В начале октября 1891-го Смит и Ньюнес насели на Дойла, требуя написать еще шесть холмсовских рассказов. Доктор колебался. Первую полудюжину он написал легко, но теперь сюжеты, казалось ему, иссякли. И он очень хотел наконец взяться за свой роман о канадских гугенотах, материалы для которого собирал все лето; в основу на сей раз были положены работы американца Фрэнсиса Паркмена, исследовавшего историю борьбы французов за господство в Новом Свете, а также мемуары придворных Людовика XIV. К тому времени уже появились рецензии на «Белый отряд» – исключительно хвалебные, но, как уже говорилось, хвалили автора не совсем за то, за что бы ему хотелось. Проповедь патриотических чувств, кстати сказать, оценили – такие вещи ценят всегда и везде, – но серьезным историческим трудом роман признавать никто не хотел. Сэр Найджел потерялся в тени Холмса. Дойл надеялся, что этого не произойдет с Децимусом Саксоном и Михеем Кларком, но «Стрэнд» настаивал на своем. Любому писателю хочется писать то, что хочется, а не то, что нужно; с другой стороны, деньги тоже были нужны, как любому человеку, обустраивающемуся в новом жилище. Посовещавшись с Уоттом, Дойл запросил непомерно высокий, как он думал, гонорар: 50 фунтов за рассказ, независимо от размера. Он говорил впоследствии, что заломил несусветную цену нарочно, рассчитывая, что его оставят в покое. Вряд ли этому стоит верить: может, доктор Дойл и был готов к тому, что «Стрэнд» отвергнет его требования, но Уоттто прекрасно понимал, что этого не будет. Ньюнес, разумеется, ответил немедленным согласием.

В середине октября доктор Дойл засел за вторую полудюжину рассказов и завершил ее к декабрю. Эта серия включала в себя «Голубой карбункул» («The Adventure of the Blue Carbuncle»), «Пеструю ленту» («The Adventure of the Speckled Band»), «Палец инженера» («The Adventure of the Engineer's Thumb»), «Знатного холостяка» («The Adventure of the Noble Bachelor»), «Берилловую диадему» («The Adventure of the Beryl Coronet») и «Медные буки» («The Adventure of the Copper Beeches»). Вместе с рассказами, написанными ранее, они потом составят первый из пяти сборников: «Приключения Шерлока Холмса» («The Adventures of Sherlock Holmes»). Он выйдет в издательстве Ньюнеса в октябре 1892-го; Ньюнес будет первым издавать и все последующие сборники.

Примерно с этого момента Дойл начал постепенно упрощать обоих своих героев, превращая их в штамп. В самых первых рассказах Холмс – так же, как в «Знаке четырех», – философствовал, говорил об искусстве, обнаруживая эрудицию и вкус. В «Союзе рыжих» он слушал музыку с мягкой улыбкой на лице, с «влажными, затуманенными глазами»; он цитировал письмо Флобера к Жорж Санд – разумеется, на языке оригинала. В «Установлении личности» он произносил следующую тираду: «Если бы мы с вами могли, взявшись за руки, вылететь из окна и, витая над этим огромным городом, приподнять крыши и заглянуть внутрь домов, то по сравнению с открывшимися нам необычайными совпадениями, замыслами, недоразумениями, непостижимыми событиями. вся изящная словесность с ее условными и заранее предрешенными развязками показалась бы нам плоской» (образованный читатель должен был сразу вспомнить «Хромого беса» Лесажа) – и там же поминал поэзию Хафиза. Но чем дальше, тем реже он будет иллюстрировать свои мысли изящными цитатами и рассуждать об отвлеченных предметах. Доктор Уотсон в ранних рассказах довольно подробно говорил о своей семейной жизни, и у миссис Уотсон – в «Человеке с рассеченной губой», например, – даже намечалось что-то вроде характера. Эта линия постепенно сошла на нет. Все отвлеченное, постороннее стало отбрасываться. Дойл поступал так вполне осознанно. Масштаб повести требовал излишеств; масштаб рассказа – по мнению доктора – их не допускал. Дойл считал, что «любой дополнительный штрих просто снижает эффект».

Была, очевидно, и другая причина такого упрощения. Ньюнес делал свой «Стрэнд» как журнал для всех, для среднего читателя, «для здоровой британской семьи»: то, что пишется для всех, должно быть как можно проще, приглаженней. Здоровой британской семье может не понравиться, что герой употребляет наркотики: лучше не упоминать об этом. Средний человек не знает, кто такой Хафиз – выкинуть и Хафиза.

Иногда говорят, что Дойл писал эту часть холмсовских рассказов (включающую, между прочим, такой шедевр, как «Пестрая лента») спустя рукава – лишь бы отделаться. Но он ни к какой работе никогда не относился подобным образом. Работал он каждый день, без выходных. Сменил режим: теперь, когда не нужно было никуда уходить из дому, писал с восьми утра до полудня, потом прогуливался с Луизой, обедал, снова гулял, в пять вечера опять садился и писал либо до ужина, либо совсем допоздна. В этот период его обожаемый братишка Иннес, который всегда, сколько себя помнил, хотел стать военным, начал обучаться в Королевском военном училище (куда поступил после окончания колледжа в Ричмонде) недалеко от Лондона – в Вулвиче, и они могли часто видеться (доктор оплачивал обучение брата). Он также предложил Конни, у которой закончилась работа, не искать нового места, а поселиться вместе с ним, и та приехала в Норвуд; теперь Артура окружали уже не три, а четыре женщины, если считать маленькую Мэри Луизу. Его это ничуть не угнетало, напротив, он хотел собрать вокруг себя всю семью; он ежемесячно высылал деньги матери, а Лотти, которая всё еще работала экономкой в Португалии, приглашал бросить место и жить с ним в Норвуде. Лотти примет приглашение на будущий год, но Мэри Дойл, которую тоже приглашали, к сыну не переедет. Были ли причиной тому Брайан Уоллер или слишком крутой характер Мэри – судить трудно. Мать и сын, без сомнения, были необычайно сильно привязаны друг к другу. Матери первой Конан Дойл посылал абсолютно все свои рукописи, советовался с ней по любому вопросу, серьезно принимал ее критические замечания. Но существует такая любовь, которая требует некоторой дистанции. Если выражаться без обиняков, Мэри была деспотом, а деспотизма (чужого) Артур Дойл не терпел.

Осенью в Норвуде, как в любой дачной местности, оказалось не так уютно: дули страшные ветра, лил дождь, но прогулки были обязательны. К 11 ноября доктор закончил «Берилловую диадему» и почувствовал, что в очередной раз выдохся. Именно тогда, а вовсе не после смерти своего отца, как иногда утверждается, он впервые стал задумываться о том, что пришла пора расстаться с Холмсом. Матери он написал: «Я думаю убить Холмса и покончить с этим. Он отвлекает мои мысли от лучших вещей».

Между биографами и холмсоведами по сей день не завершился спор: одни считают, что Конан Дойл уже в 1891 году возненавидел Холмса, другие – что он любил его до самого конца. То и другое утверждения подробнейшим образом доказываются. Спор не угаснет никогда; истина, скорей всего, лежит где-то посередине. Любому писателю, у которого есть постоянные или просто долго живущие персонажи, случается временами любить, а временами не любить их. И Пушкину Онегин иногда надоедал. Человеку творческому (да и любому) тяжело делать все время одно и то же, причем, что самое главное, с быстротой конвейера. «Стрэнд» не давал Дойлу вздохнуть свободно, и это, естественно, раздражало его, как раздражало бы всякого; если бы рассказы о Холмсе требовалось поставлять не раз в месяц, а раз в год, Конан Дойл наверняка отнесся бы к этой работе гораздо спокойнее. «Я решил, что, раз теперь у меня нет больше оправдания, заключавшегося в полной зависимости от денег, я никогда больше не стану писать ничего, что не соответствует высшему уровню моих способностей, и, следовательно, не стану писать рассказов о Холмсе, если у меня не будет стоящего сюжета и проблемы, действительно занимающей мой ум, потому что это – первое условие, чтобы заинтересовать кого-нибудь другого». Никакой злобы на персонажа тут нет, а есть обыкновенная порядочность (и разумный расчет) литературного работника, который не хочет скатываться на уровень халтуры и портить свою репутацию.

Мэри Дойл, такая же страстная поклонница Холмса, как и читатели «Стрэнда», была в гневе и настаивала на том, что холмсиана должна быть продолжена; считается, что именно она подсказала сыну сюжет «Медных буков». За это время «Стрэнд» опубликовал «Тайну Боскомской долины» в октябрьском номере и «Пять апельсиновых зернышек» – в ноябрьском. «Человек с рассеченной губой» вышел в декабре; Дойл отдал новые рассказы и, считая себя свободным, приступил наконец к роману – «Изгнанники» («The Refugees. A tale of two continents»).

Роман получился на редкость неудачным. В нем не оказалось ни Михея Кларка, ни Децимуса Саксона, зато были Людовик XIV и его фаворитки; замечал это доктор или нет, но роман от первой до последней строки оказался написанным «под Дюма».

«– Но, я думаю, вы неправы, Расин.

– Увидим.

– И если вы ошиблись...

– Ну, что же тогда?

– Тогда дело для вас примет серьезный оборот.

– Почему?

– У маркизы де Монтеспан отличная память».

Но чтобы писать, как Дюма, надо обладать его легкостью, блеском и размашистостью; у Конан Дойла этих качеств не было. Его описания взаимоотношений между мадам де Монтеспан и мадам де Ментенон, занимающие полромана, настолько скучны, что даже говорить об этом не хочется. Главный герой, однако, вышел не так плохо, хотя он тоже написан под Дюма. Это Амос Грин, всю жизнь воевавший в Канаде со злыми индейцами и приехавший по делу в Париж, где все ему кажется странным.

«—Я стащил кучера в канаву и переоделся в его одежду и шляпу. Я не скальпировал его.

– Скальпировать? Великий боже! Да ведь такие вещи случаются только среди дикарей.

– А! То-то я подумал, что это не в обычаях здешней страны. Теперь я рад, разумеется, что не проделал эту операцию».

У Амоса Грина есть друг, Амори де Катина, молодой офицер-гугенот, с которым они совершают вместе ряд довольно дурацких подвигов; после отмены Людовиком Нантского эдикта (которым Генрих IV даровал гугенотам свободу вероисповедания) семье Амори становится опасно оставаться во Франции, и они уезжают в Канаду. Кораблекрушение, злоключения, скальпирование, томагавки, пытки, злобные ирокезы, метисы – исчадия ада, добрая старая индианка, помогающая белым, разговоры о том, что споры между католиками и протестантами бессмысленны и вредны, которые мы уже читали в «Михее Кларке» и «Белом отряде». Поразительно, но Дойл считал, что роман ему очень удался. В мемуарах он приводит рассказ Мэри Дойл, которая, будучи в Фонтенбло, якобы слышала, как экскурсовод-француз говорил туристам, что если они хотят знать все о дворе Людовика XIV, им следует прочесть «Изгнанников». Скорее всего это выдумка не самого Дойла, а его матери. Или экскурсовод-француз был сумасшедший. Хотя английская и в особенности невзыскательная американская публика приняла роман хорошо, его издавали и переиздавали. Еще бы: писатель Конан Дойл был уже так знаменит, что мог бы опубликовать под своим именем железнодорожное расписание. К сожалению, доктор, которого безумные восторги читателей не убедили в том, что холмсиана – значительное культурное явление, – в данном случае публике поверил. В его оправдание можно сказать, что Стивенсон «Изгнанников» тоже похвалил. Искренне ли? Всякий литератор знает, какую рану можно нанести коллеге, если не похвалишь его новую книгу.

В начале 1892-го, закончив «Изгнанников» (роман вышел в «Лонгмэне» в 1893-м), Дойл решил попробовать свои силы в драматургии. Вообще-то одна пьеса у него уже имелась – упоминавшиеся «Ангелы тьмы», где фигурировал доктор Уотсон, проживавший в Сан-Франциско (опять Америка!), влюбленный и обещавший жениться вовсе не на Мэри Морстен. Пьесу эту Дойл всерьез никогда не воспринимал и вряд ли решился бы снова заняться сочинением пьес, если бы не пример друга. Откуда этот новый друг взялся?

Поскольку Конан Дойл был популярен и «в моде», ему представилась отличная возможность заводить литературные знакомства, и, вопреки распространенному мнению, что литераторы так же готовы перекусать друг дружку, как и актеры, он нашел в этой среде искренних друзей. Но нашел он их не в «Стрэнде». В конце 1891 года прекрасно нам известный Джером Клапка Джером и другой писатель, Роберт Барр, канадец шотландского происхождения, организовали новый журнал «Айдлер» (по-английски – «лентяй»). Там публиковались рассказы, эссе, интервью, карикатуры; он позиционировался как своего рода джентльменский клуб, чьим манифестом была лень и участникам которого полагалось бездельничать, хотя в действительности они, разумеется, работали ничуть не меньше других литераторов. Джером и Барр привлекали для участия в журнале первоклассных авторов (Марка Твена, Бернарда Шоу, Киплинга) и, в частности, тех, кто уже печатался в «Стрэнде». По случаю открытия журнала давался обед – на него был приглашен и Конан Дойл. Один из членов клуба, Энтони Хоуп, заметил, что новый гость выглядит и держится так, будто он «сроду не слыхивал о том, что бывают какие-то там книжки»; «лентяи» считали это комплиментом. Дойла приняли как своего. В начале девяностых в «Айдлере» публиковались некоторые его остросюжетные рассказы, не связанные с Холмсом и потому отвергнутые «Стрэндом»: «Из бездны» («De profundis»), «Случай леди Сэннокс» («The Case of Lady Sannox»), «Фиаско в Лос-Амигосе» («The Los Amigos Fiasco») и ряд других.

Атмосфера в «Айдлере» была очень непринужденная; пили на многочисленных ужинах и обедах отнюдь не только чай. Джером был блестящим рассказчиком, умевшим завести дискуссию, Барр – темпераментным говоруном; с обоими Конан Дойл сдружился моментально. «Душкой», однако, Джером отнюдь не являлся: «Он был склонен к горячности и нетерпимости в вопросах политики, притом без всякой корыстной цели, и потерял из-за этого некоторых своих друзей». Упоминая потерянных друзей, Дойл говорит не о себе. Джером был классический либерал-пацифист, что и в мирное-то время нигде не популярно, а в Первую мировую он, проживший несколько лет в Германии и очень привязанный к немецкой культуре, возмущался антинемецкой истерией, охватившей Британию, чего ему не смогли простить Уэллс и Киплинг, обвинив в отсутствии патриотизма.

Третий сотрудник «Айдлера», с которым Дойл сошелся наиболее близко, – шотландец Джеймс Мэтью Барри, в то время еще не написавший «Питера Пэна», который его обессмертит, а лишь два романа и несколько рассказов, изящных и сентиментальных. Наконец-то доктору Дойлу встретился человек, являвшийся столь же фанатичным приверженцем крикета. Он также высоко ценил Барри как писателя. «Его перо обладает прозрачной ясностью, которая и составляет великий стиль, испорченный поколением жалких критиков, которые извечно путают ясность с легковесностью, а замутненность – с глубиной». Барри был весьма плодовитым драматургом. Его пьеса «Уокер, Лондон» пользовалась успехом в 1891-м, и он советовал Дойлу тоже написать что-нибудь для театра. Рекомендации друзей обычно оказывали на доктора Дойла сильное воздействие. Писать пьесы всегда кажется простым занятием (знай гони себе диалог) и к тому же выгодным. Но дело не только в этом: очень хочется увидеть, как люди, придуманные тобою, оживают во плоти.

У Дойла был старый рассказ «Ветеран 1815 года» («A Straggler of '15»), герой которого Грегори Брустер, дряхлый старик и бывший гвардеец, рассказывает племяннице и молодому врачу, пришедшему его осмотреть, о своей военной службе. Старик получился очень трогательный, хотя и не слишком миролюбивый:

«– Но, дядя, – возразила Нора, – на том свете уже не будет войн.

– Нет, будут, милая.

– Но с кем же, дядя?

Старый капрал сердито стукнул палкой об пол:

– Говорю вам, что будут, милая. Я спрашивал пастора.

– Что же он сказал?

– Он сказал, что там будет последняя битва. Он даже назвал ее. Битва при Арм... Арм...

– При Армагеддоне».

В финале старик умирает, в предсмертном бреду тревожась лишь о том, что его товарищам не хватает боеприпасов. Довольно банальная вещица, хорошо подходящая для театральной постановки: ролей мало, все действие происходит в одной комнате, старый Брустер в хорошем исполнении непременно вызовет у публики рыдания. Дойл за неделю написал на основе этого рассказа одноактную пьесу под названием «Ватерлоо» и отправил ее великому Генри Ирвингу, чьим поклонником был еще в Эдинбурге. Тот моментально оценил все достоинства маленькой пьесы и через своего секретаря известил Дойла, что покупает права на нее за 100 фунтов. Секретарем этим был Брэм Стокер, тогда еще не прославленный «Дракулой».

Пьеса с осени 1894 года пошла в Америке; успех был громадный – первый успех доктора на драматическом поприще. Стокер писал, что спектакль является «событием чрезвычайной важности в театральном мире». Ирвинг в течение многих лет играл Брустера блистательно и, что любопытно, исправно высылал автору гинею с каждого представления, хотя по условиям договора делать этого был вовсе не обязан – странные они все-таки, эти люди XIX века! Впоследствии Ирвинг и Дойл подружились и нередко навещали друг друга. Критики утверждали, что успех пьесы всецело является заслугой Ирвинга. Дойла это сильно обижало, и обижало, наверное, совершенно справедливо. Никакой актер не вытянет пьесы, если ему в ней нечего играть. Текст «Ватерлоо» банален по содержанию, но у театра свои законы, отличающиеся от законов литературы. Дойл великолепно сделал главное, что нужно для сцены – характер.

Общение с литераторами не исчерпывались сотрудниками «Айдлера». В 1890-е годы доктор Дойл общался со многими молодыми писателями. «Все они появились одновременно, среди них, возможно, не было ни Теккерея, ни Диккенса, тем не менее они оказались столь многочисленны и все такие непохожие, а их достижения в целом так высоки, что, думается, они могли поспорить во всем разнообразии и блеске с любым поколением в истории нашей литературы». Дойл называет имена поэтов, прозаиков и драматургов: Редьярд Киплинг, Джеймс Стивен Филлипс, Грант Аллен, Уильям Уотсон, Артур Пинеро, Мария Корелли, Стэнли Уэйман, Энтони Хоуп, Томас Кейн. Достоянием мировой литературы никто из них, кроме Киплинга и самого Дойла, однако, так и не стал.

В Лондоне Дойл возобновил знакомство с Гербертом Уэллсом, о котором отозвался так, что и не поймешь сразу, комплимент это или завуалированный пинок: «Один из великих плодов, которые дало нам народное образование, поскольку, как он с гордостью утверждал, происходил он из самой гущи народа. Его открытость и полное отсутствие классового чувства порой приводят в замешательство». Из дальнейшего комментария можно сделать вывод, что, по мнению Дойла, который о своих родителях публично либо отзывался в самых восторженных тонах, либо молчал как рыба (об отце), больше импонировало бы, если б Уэллс делал то же самое. Не джентльмен, короче говоря. Такое отношение, с одной стороны, не красит доктора; с другой стороны, сам Уэллс в автобиографической повести «Препарат под микроскопом» признавал, что в молодости «казался просто самоуверенным, дурно воспитанным молодым человеком». Что касается творчества Уэллса, то о нем Дойл тоже был невысокого мнения. «Он никогда не проявлял понимания истинного смысла явлений мистических, и в силу этого изъяна его история мира, как она ни поразительна, при всей своей скрупулезности неизменно казалась мне телом, лишенным души».

В 1893 году Дойл начал переписку со Стивенсоном, который жил тогда на Самоа, и они неизменно обменивались добрыми словами друг о друге. Стивенсону понравились «Ювеналии», опубликованные в «Айдлере» («я не мог устоять, когда передо мной развевался белый плюмаж Конан Дойла»), и он написал свой известный очерк о том, как создавался «Остров сокровищ». Книги Стивенсона Дойл обожал, однако и тут не обошелся без критических замечаний, упрекая его поздние работы за «сознательное украшательство стиля» и даже «манерность»: по его мнению, Стивенсону следовало бы писать попроще. Писатели, которых называют стилистами, вызывали у Дойла некоторое отторжение. «Момент, когда вы начинаете замечать стиль человека, указывает, вероятнее всего, на то, что тут что-то не так. Кристалл затуманивается – внимание читателя переключается от сути дела на художественную манеру автора, от предмета, изображаемого автором, на самого автора» (Оскару Уайльду, впрочем, доктор Дойл прощал его изысканный стиль; простил и Генри Джеймсу). Хорошо выстроенный сюжет, простота, соразмерность и ясность – вот единственные добродетели; можно посмеяться над такой старомодной наивностью, можно припомнить слова Пушкина о том, что писать надо «коротко и ясно». Когда Стивенсон скончается, его наследники обратятся к Дойлу с просьбой завершить его неоконченный роман «Сент-Ив» – по их мнению, он один способен выполнить такую работу, – но Дойл откажется по очень простой причине: «Боюсь не справиться». Когда мы читаем (с усмешкой, может быть) его критические отзывы в адрес тех или иных больших писателей, не стоит забывать, что себя он к таковым никогда не относил.

Сразу после «Ватерлоо» Дойл вполне логично намеревался приступить к роману из наполеоновских времен. Личность Наполеона с детства привлекала его – а кого она не привлекала? На роман уже был заказчик – издательство «Эрроус-мит». Был поставлен срок сдачи текста – август 1892-го. Можно было работать спокойно, но тут на доктора снова набросились редакторы «Стрэнда». Им срочно требовалась очередная дюжина рассказов о Шерлоке Холмсе. Теперь доктор уже готов был взвыть. «Писать о Холмсе было трудно, потому что на самом деле для каждого рассказа требовался столь же оригинальный, точно выстроенный сюжет, как и для более объемистой книги. Человек не может без усилий быстро сочинять сюжеты». Дойл хорошо понимал, что этой дюжиной он от «Стрэнда» не отделается. Он пытался отказаться, потом прибегнул к испытанному приему: запросил неслыханный гонорар. Дает ли это основания считать доктора жадным? Нам так не кажется. Он отказывался искренне. Как всякий человек, он хотел, чтобы ему хорошо, пусть даже слишком хорошо, платили за его труд, но гораздо больше он хотел, чтоб его оставили на свободе, а не заключали в тюрьму. И бедный Холмс тут был, ей-богу, абсолютно ни при чем: если бы Ньюнес заставлял Дойла писать ежемесячно на протяжении всей жизни рассказы о Найджеле Лоринге, доктор бы тоже не обрадовался.

«Кровопийца» Ньюнес легко принял условия: тысяча фунтов за всю дюжину. Это и в самом деле была громадная сумма – громадная для автора, но отнюдь не для успешного издателя, которого автор озолотил. Принял «Стрэнд» и другое условие Дойла: новый цикл холмсианы будет готов только к концу года, после того как будут выполнены обязательства перед «Эрроусмитом». На первую половину года у Ньюнеса еще был материал: в январском номере опубликовали «Голубой карбункул», потом последовательно все остальные рассказы, завершив цикл «Медными буками» в июне. Далее «Стрэнд» кое-как вышел из положения, пригласив в качестве временной замены Дойлу на вторую половину 1892 года того самого Мэддока, который писал рассказы о сыщике Дике Доноване. Они начали печататься с июля, причем первый рассказ сопровождался редакторским примечанием, адресованным читателям, возмущавшимся отсутствием Холмса: «Мы счастливы сообщить, что публикация историй о Шерлоке Холмсе прервана лишь на время, так как г-н Конан Дойл сейчас как раз работает над вторым циклом рассказов. Мы возместим этот ущерб, размещая в журнале детективные истории других выдающихся авторов». (Читатели «других выдающихся авторов» не оценили.) Дойл же вполне успокоился и начал работать над романом «Великая тень» («The Great Shadow»). Объем текста предполагалось сделать небольшим. Дойл не слишком торопился. Весь прошлый год он работал как каторжный: пришло время немного отдохнуть.

Барри давно звал его к себе, в маленький шотландский городок Кирримьюр. В марте они вместе выехали из Лондона и отправились в Шотландию. Прежде всего они посетили Джорджа Мередита, одного из литературных кумиров Дойла, о творчестве которого он написал в начале девяностых ряд статей и который откликнулся приглашением в гости. Мередит был очень стар и слаб здоровьем, но болезненно воспринимал любой намек на его немощность: когда он споткнулся и Дойл попытался поддержать его под руку, это вызвало гневную отповедь. Но в общем они друг другу понравились. Престарелый писатель угощал гостей лучшими винами и требовал, чтоб они выпивали по бутылке зараз: сам он уже не мог пить вино, но ему нравилось смотреть, как наслаждаются другие. В последующие годы Дойл будет еще несколько раз посещать Мередита. «Его манера говорить отличалась необычайной живостью и эффектностью, и произносил он все с необычайным жаром. Возможно, она была искусственна, возможно, это была игра, но она захватывала и увлекала». Дойл крайне высоко ценил эту способность – вести беседу – и за нее готов был простить любые недостатки.

Мередит дал Дойлу материал для большой и, как считают некоторые критики (и мы готовы к этому мнению присоединиться), едва ли не лучшей его работы. На английский язык были только что переведены мемуары наполеоновского генерала Марселена де Марбо, и Мередит, как раз читавший их, рекомендовал книгу Дойлу. Тогда доктор еще не мог предвидеть появления на свет бригадира Жерара, но все, что было связано с Наполеоном, естественно, живейшим образом интересовало его.

Барри поехал прямо в Кирримьюр, а Дойл сперва отправился в Эдинбург – навестить мать. Он провел там неделю, обедая со старыми и новыми знакомыми (пообедать со «звездой» были рады издатели и редакторы), потом прожил неделю у Барри, потом они вместе отправились порыбачить в другой маленький городок, Олфорд. Всякий скажет, что Конан Дойл – певец Лондона, – и, безусловно, это так и есть, но маленькие городишки он, пожалуй, любил больше. В апреле он вернулся домой и приступил к «Великой тени».

Великая тень – тень Бонапарта. Но роман этот вовсе не о Наполеоне. Он – о маленьких людях, над которыми в годы их молодости висела тень войны. «Великая тень» – прямая преемница «Михея Кларка», а не «Белого отряда». Форма использована та же, что в «Михее»: Джок Колдер, старый человек, не слишком образованный, простодушный, рассказывает о своем детстве и юности. В возрасте восьми лет его отсылают учиться далеко от дома: поначалу ему приходится в школе очень тяжко – он от природы застенчив и робок, и ему очень тяжело обзавестись друзьями. Дойл писал о своем обучении в подготовительном колледже Ходдер, что оно было в общем приятным – а все-таки похоже, что в «Великой тени» он кое-что рассказал о себе: «Девять миль вороньего полета по прямой и одиннадцать с половиной пешком по дороге отделяли Вест-Инч от Бервика, и тяжесть в моем сердце росла по мере того, как я отдалялся от моей матери; ребенок в этом возрасте всегда заявляет, будто ему не нужна материнская нежность, но до чего же грустно ему, когда он произносит эти слова!» Однажды бедняга Джок не выдерживает и пытается убежать домой – вероятно, подобная мысль приходила в голову и маленькому Артуру Дойлу. Но потом он наконец находит друга – это Джим Харкрофт, первый школьный силач, – и привязывается к нему на всю жизнь.

Была у Джока и любимая девочка – его кузина Эди. Это единственный случай, когда Дойл описывает детскую любовь, и, пожалуй, это лучшее, что он когда-либо написал о любви вообще: «Она всегда смотрела так, словно видела пред собою что-то необыкновенное, смотрела, мечтательно полураскрыв губы; но когда я становился позади нее, чтоб увидеть то, на что она смотрит, то не видел ничего, кроме овечьего корыта, кучи навоза или штанов моего отца, которые сушились на бельевой веревке». Когда Джок закончил школу, Эди, уже взрослую девушку, из-за материальных проблем в ее семье взяли жить в дом Колдеров; Джок наконец-то решился высказать ей свои чувства. Но: «В моем чувстве к ней страха было столько же, сколько любви, и она поняла, что я боюсь ее, задолго до того, как узнала, что я ее люблю. Мне было невыносимо тяжко находиться далеко от нее, но когда я был с нею, я все время изнывал от страха, что своей неуклюжей болтовней могу ей наскучить или обидеть ее. Если бы я знал больше женщин, я, вероятно, испытал бы меньше боли.»

Тем не менее Эди не отвергла Джока сразу, и все вроде бы шло неплохо до тех пор, пока не приехал погостить Джим Харкрофт. Эди выбрала его, а Джок с тоскою покорился ее выбору: с тоской еще и потому, что Джим Харкрофт, неуравновешенный, буйный, сильно пьющий, вряд ли мог составить счастье такой девушки, как Эди. Но ничего не попишешь. Далее, в точности как в «Михее Кларке», Джок и Джим сидят на берегу, когда из лодки высаживается незнакомец: он француз по имени де Лапп, ему некуда деваться, и Колдеры принимают его на постой. Пришелец быстро очаровывает всех в доме; Джок подозревает его в шпионаже – и не без оснований, как впоследствии выясняется: де Лапп на самом деле – де Лиссак, адъютант Наполеона. Де Лапп завоевывает сердце Эди (Джим в это время в отлучке) и тайно женится на ней. Джок в отчаянии; де Лапп уезжает с женой; возвращается Джим – и узнает ужасную новость. На дворе весна 1815-го, и Джим решает вступить в армию Веллингтона, чтобы разыскать де Лиссака и убить его. Джок присоединяется к своему другу. «"Мама, – закричал я, – я записался в солдаты!" Если б я сообщил, что записался в грабители, моя мать, вероятно, восприняла бы это с меньшим огорчением».

Два друга уходят воевать – и принимают участие в сражении под Ватерлоо. Описать знаменитую историческую битву, событие, тысячу раз уже описанное, и сказать при этом что-то новое, сказать не так, как говорили другие, – задача непростая. Но для Дойла она была разрешима благодаря тому приему, который он избрал: показывать все через субъективный, ограниченный взгляд простодушного маленького человека. Этот прием используется в очень многих текстах Дойла; в «Великой тени» он прямо декларируется. «Я люблю обо всем рассказывать с толком, с расстановкой, – объясняет Джок, – чтобы все события следовали друг за дружкой по порядку, как овцы, выходящие из загона. Так все и делалось у нас в Вест-Инче. Но теперь, когда мы вдруг попали в водоворот больших и сложных дел – как те жалкие соломинки, что лениво плывут по узкой канаве и, попав внезапно в громадную реку, оказываются подхваченными бурным потоком, – мне стало очень трудно находить слова, которые могли бы угнаться за событиями. Да только ведь вы обо всем этом – почему все так случилось и какой в этом был смысл – можете прочесть в книгах по истории; а я лучше и пытаться не стану: буду говорить лишь о том, что видел собственными глазами и слышал своими ушами». Именно так, кстати сказать, описывает Пьер Безухов сражение при Бородине, и доктор Дойл это описание читал.

Наполеона Джок видел лишь одно мгновение, мельком – как тень. Да и не до Наполеона ему было. На поле боя он нашел своего друга – мертвым, врага – умирающим. Друг Джим погиб мгновенно, и Джок думает, что смерть была для него наилучшим исходом. Смерть – далеко не худшая вещь из тех, что могут приключиться с человеком: запомним эту мысль доктора Дойла.

Коварный де Лиссак умирает в муках, но Джок не злорадствует – он растерян, ему тоскливо... Де Лиссак просит его позаботиться о жене, оставшейся в Париже, и Джок понимает по его тону, что коварный враг не просто украл у него любимую женщину, а по-настоящему любил ее. Джок находит Эди: она в трауре, но вполне благополучна и уже завела светские знакомства; она искренне рада старому другу, но просит его уйти по черной лестнице, чтоб ее новые знакомые не догадались, из какой среды вышла мадам де Лиссак. Все это описано коротко, с сухой, почти стендалевской грустью. «Певец проигранных сражений» – удивительно, но жизнерадостный доктор и в самом деле любил писать о поражениях, а не о победах. Для Англии, конечно, Ватерлоо – победа; но в мировой истории эта битва навсегда запечатлена как один из страшнейших, трагичнейших разгромов. Поражение потерпел не только Наполеон, а все герои: Джим, Джок, де Лиссак; даже Эди хоть и вышла замуж за графа, а все ж через два года умерла. В общем, все умерли, как у Шекспира. Грустная получилась вещь.

В «Великой тени» вновь появилось то, чего не было в «Белом отряде» и «Изгнанниках» – обаяние, живость и непосредственность. Появилась душа. Пожалуй, теперь уже можно утверждать, что разница заключается именно в техническом приеме – отдает ли Конан Дойл повествование в руки «простодушного рассказчика» или берет его на себя. Одни писатели одинаково владеют искусством рассказа от первого и от третьего лица, другие, попробовав так и эдак, выбирают тот прием, который им лучше удается. Дойлу безусловно намного лучше давался рассказ от первого лица, и именно так написано подавляющее большинство его текстов, но отказаться от другого способа он не хотел.

Роман был закончен раньше обещанного срока – в июне 1892-го, и Дойл сразу принялся за рассказы о Холмсе для «Стрэнда». За лето он написал три рассказа: «Серебряный» («Silver Blaze») – рассказ, в котором из-за незнания автором правил ипподрома было допущено большое количество «ляпов», «Желтое лицо» («The Yellow Face») и «Картонная коробка» («The cardboard box»). В этот период также была написана небольшая повесть, не имеющая отношения к Холмсу, – «За городом» («Beyond the City»). Эту свою работу Дойл упоминает мельком вместе с другой, написанной в 1894-м, – «Паразит» («The Parasite»), – и обе их называет незначительными. На самом деле оба эти текста, мало знакомые нашему читателю, любопытны до чрезвычайности, и, хотя они написаны в разное время, их удобнее поминать рядом. То ли все-таки сказалось чрезмерно большое количество дам, окружавших доктора, то ли, наоборот, мужское товарищество Холмса и Уотсона ему наскучило, но обе повести – о женщинах. Тема, встречающаяся в творчестве Дойла довольно редко.

«За городом» – элегическое, прелестное повествование, написанное несколько в духе Генри Джеймса: в дачном поселке селится миссис Уэстмакот, эмансипированная вдова средних лет, со своим взрослым племянником. Миссис Уэстмакот пьет, курит и держит в кармане ручную змею; делает это она потому, что посвятила свою жизнь борьбе за права женщин вообще и за их избирательное право в частности. (Вряд ли справедливо видеть в ней Мэри Бартон, которая не пила, не курила и змеи не держала.)

«– Я думаю, что подчиненное положение женщины зависит, главным образом, от того, что она предоставляет мужчине подкрепляющие силы напитки и закаляющие тело упражнения, – она подняла с пола стоявшие у камина пятнадцатифунтовые гимнастические гири и начала без всякого усилия размахивать ими над головой. – Вы видите, что можно сделать, когда пьешь портер, – сказала она».

Однако постепенно обнаруживается, что миссис Уэстмакот вовсе не так уж несимпатична автору. Она смела, умна, добра и нравится мужчинам; один из соседей, адмирал, сраженный насмерть ее познаниями в морском деле, даже собирается просить ее руки – его, правда, отговаривают от этого поступка его дочери, дав понять, что в жены миссис Уэстмакот при всех ее достоинствах все же не годится. Тогда между адмиралом и героиней завязывается прекрасная дружба, «как между двумя мужчинами»; длится она, правда, не слишком долго, ибо в результате разных семейных перипетий миссис Уэстмакот уезжает в Америку, так как там для борьбы за права женщин существует больше возможностей. Мораль примерно та же, что в «Женщине-враче»: эмансипированная женщина – очень хороший человек, даже, может быть, прекрасный, но жениться на ней нормальному мужчине никак невозможно.

Но если бы этим все ограничилось, текст не стоил бы упоминания. В повести есть еще один персонаж, врач: он, осуждая миссис Уэстмакот за крайности, тем не менее считает, что в главном она совершенно права. «Много ли таких профессий, которые открыты для женщин? <...> Те женщины, которые работают из-за куска хлеба, – жалкие создания: они бедны, не солидарны между собой, робки и принимают, как милостыню, то, что должны бы требовать по праву. Вот почему женский вопрос не предлагают с большею настойчивостью обществу; если бы крик об удовлетворении их требований был так же громок, как велика их обида, то он раздался бы по всему свету и заглушил собою все другие крики». Оказывается, кое-что из уроков Мэри Бартон не пропало даром. Очень вероятно также, что на взгляды доктора повлияли его сестры, которым с юных лет приходилось колесить по свету и зарабатывать себе на жизнь, ни от кого не получая поддержки.

Многими годами позднее, когда женщины последуют прямому совету Конан Дойла и «крик» суфражисток станет достаточно громок, Дойл будет с резким осуждением высказываться о их уличных акциях с битьем стекол; за это одни обвинят его в женоненавистничестве, другие – в реакционности, позабыв, что он всегда защищал право женщин на образование и сделал больше, чем кто-либо другой, для облегчения для них процедуры развода. Да, скажут, но Дойл отрицал право женщины на участие в выборах! Никогда он этого прямо не отрицал. Он говорил, что не уверен в необходимости предоставлять женщинам избирательное право, так как подавляющее большинство из них не платят налогов: не должно быть прав без обязанностей. Но в принципе... «Посмотрите на того человека, который копает землю там, в поле. Я его знаю. Он не умеет ни читать, ни писать, пьяница, и у него столько же ума, сколько у того картофеля, который он выкапывает из земли. Но у этого человека есть право голоса; его голос может иметь решающее значение на выборах и оказать влияние на политику нашего государства. А вот, чтобы не ходить далеко за примерами, я – женщина, которая получила образование, путешествовала, видела и изучала учреждения многих стран, – у меня есть довольно большое состояние, и я плачу в казну налогами больше денег, чем этот человек тратит на водку, а между тем я не имею прямого влияния на то, как будут распределены те деньги, которые я плачу», – говорит миссис Уэстмакот, и мужчинам нечего ей возразить.

Кстати, дочери адмирала, которые противопоставлены миссис Уэстмакот, – отнюдь не кроткие и слезливые «викторианские девицы». В текстах Конан Дойла таких девиц вообще найти трудно. Почти все его женские персонажи, не исключая героинь исторических романов, характеризуются эпитетами «сильная», «твердый, сильный характер», «мужественный характер», «независимая», «гордая и сдержанная», «царственная осанка», «отличалась независимостью суждений», «смелая», «властная», «любознательная» и т. д. Дойловские девушки не беспомощны, не заливаются слезами, почти не подвержены обморокам и болезням и не падают мужчине на плечо. Вот только не курят и не пьют. Похоже, единственная претензия доктора Дойла к эмансипации женщин заключалась в том, что они совершенно напрасно берут себе за образец мужчину с его пьянством и другими пороками. Могли бы выбрать что-нибудь другое, получше.

Совсем иную женщину Дойл описал в повести «Паразит». Здесь тоже не обошлось без Генри Джеймса – недаром персонажи несколько раз говорят о «повороте винта». Текст представляет собой дневник героя и сильно напоминает дневник доктора Сьюарда из «Дракулы» – вернее, дневник Сьюарда, написанный позднее, напоминает дойловского «Паразита». Герой, профессор Гилрой, – материалист и скептик; он немного похож на Шерлока Холмса с его приверженностью фактам, но женщин не сторонится. Он помолвлен с прекрасной девушкой, когда в его жизнь вторгается мисс Пенклоза, уродливая сорокапятилетняя калека, обладающая способностью к гипнозу. Из научного любопытства Гилрой позволил ей провести над собою опыт, и этот опыт едва не погубил его жизнь. Мисс Пенклоза заставила его испытывать к себе чудовищное («зверское», по его собственному признанию) влечение, которому он оказался не в силах противостоять. «Эта женщина, по ее собственному признанию, могла осуществлять насилие над моей психикой. Она могла завладеть моим телом и заставить его повиноваться. У нее была душа паразита; она и есть паразит, чудовищный паразит. Она вползает в мою оболочку, как рак-отшельник в раковину моллюска. <...> Я помню, как однажды она провела рукой по моим волосам, как будто лаская собаку; эта ласка доставила мне наслаждение. Я весь дрожал под ее рукой. Я был ее раб душой и телом; в тот момент я наслаждался своим рабством».

Прочти мы эти слова у какого-нибудь другого писателя, более склонного к психологии, подумали бы, что здесь метафорически описывается любовь – разве она не такая? И разве сам доктор не так описал любовь Джока к Эди? Но маловероятно, что Конан Дойл в «Паразите» имел в виду именно это: скорей всего он честно писал о гипнозе, которым всегда интересовался. Когда до Гилроя доходит, что его любовь вызвана искусственно, он говорит мисс Пенклозе, которую называет ведьмой и дьяволом, что никогда не полюбит ее по-настоящему. Мисс Пенклоза в ответ разражается беспомощными, вполне искренними слезами: она любит Гилроя и ничего не может с собой поделать; гипноз был единственным средством. Поняв, что ее отвергают, она начинает мстить – изобретательно и жестоко. Ее власть над Гилроем заканчивается лишь с ее смертью. Заманчивое предположение, что Конан Дойл в жизни столкнулся с некоей демонической женщиной, которая чуть не завладела его душой, к сожалению для современного изыскателя и к счастью для нашего героя, не имеет под собой никаких оснований. Такая женщина, как мисс Пенклоза, действительно существовала – чуть дальше мы назовем ее имя, – и Дойл действительно был с нею знаком, но ничего романтического в их отношениях не было.

В повести не происходит ничего такого уж страшного; внешне вообще почти ничего не происходит, вся борьба разворачивается в сознании героя и, собственно говоря, не до конца ясно даже, не является ли Гилрой попросту сумасшедшим, который все это себе вообразил; но при чтении не оставляет ощущение тревоги и неуюта и предчувствие того, что ужасное вот-вот должно случиться; это и есть психологический триллер. Сам автор, однако, считал «Паразита» нестоящей вещью, тогда как «Изгнанников», к примеру – стоящей.

Эссе «За волшебной дверью» дает очень простое объяснение его оценкам. Оказывается, самое важное в художественном произведении – это «широта поставленных проблем» и «значимость изображенных событий и лиц». Просто манифест социалистического реализма. Где уж там тягаться бедной мисс Пенклозе и даже Холмсу с «Королем-Солнце» по значимости и широте проблем! Нет, Дойл, разумеется, признавал, что о маленьких людях можно написать хорошее произведение. Самому ему маленькие люди удавались очень хорошо. Но он не верил, что о больших можно написать плохо, и искренне удивлялся (себе в том числе, надо думать), что кому-то хочется писать о маленьком, когда существует великое, и мягко пенял любимому Вальтеру Скотту за то, что тот не описал Наполеона, а также Первый крестовый поход. «Представьте себе в качестве примера, что великие мастера прошлого искали свои модели, например святых Себастьянов, на постоялых дворах, когда буквально на их глазах Колумб открывал Америку» (как вообще можно писать и думать о чем-либо, когда существует Америка, самая лучшая, важная и интересная вещь в целом мире?). Литературные критики говорят иногда, что писатели, избирающие в герои знаменитых людей, делают это из-за подсознательного желания примазаться к чужой славе. К Дойлу это, во всяком случае, отношения не имеет. Он был не только одним из самых высокооплачиваемых, но и одним из самых знаменитых писателей Великобритании, а потом и всего мира; никуда ему не было нужды примазываться. Сказать, что он обожал «больших людей», тоже нельзя: герцог Монмаут, Людовик XIV, Наполеон – все они изображены весьма малопривлекательными. Возможно, он просто считал нужным писать о тех, о ком сам любил читать. В обширном перечне его любимых книг биографическая литература занимает громадное место.

Летом в Норвуд повадились журналисты и фотографы – слава накладывает обязанности. Конан Дойл сперва давал интервью очень охотно, потом ему начало надоедать. Журналисты спрашивали преимущественно об одном и том же: когда ждать новых рассказов о Холмсе. Но были и интересные проекты: журналист Гарри Хоу в августе 1892-го подготовил для «Стрэнда» очерк под названием «Один день с Конан Дойлом», где повседневная жизнь семейства Дойлов была описана во всех мелочах очень живо. Очерк Хоу получился не совсем стандартным: если большинство журналистов искали в Конан Дойле приметы «детектива», отмечая «проницательный взгляд глубоко посаженных серых глаз» и тому подобное, то Хоу писал, что ничего этого он не обнаружил. «Он просто очень веселый, приветливый, очень домашний; плечистый великан, который жмет вашу руку так крепко, что в избытке дружелюбия может ненароком вас покалечить». Хоу рассказал, что весь дом доктора увешан акварелями и карандашными набросками его отца. Это была правда, и доктору было приятно, что об этом написали. Слава, свалившаяся ему на голову, не тяготила его. Не в пример профессору Челленджеру он обожал гостей, званых и незваных, и с репортерами был приветлив.

Часто задавали вопросы о прототипе героя; Дойл назвал доктора Белла. Журналисты полетели к Беллу – брать интервью у него. Тот сказал: «Конан Дойл силой своего воображения создал очень многое из очень малого, и его теплые воспоминания об одном из бывших учителей всего лишь придали картине живописности». Дойл возразил, что это не так и роль Белла гораздо больше. Но на самом деле Белл сказал чистую правду.

Холмсом интересовались отнюдь не только журналисты: читатели заваливали Дойла письмами, адресованными сыщику. Просили автограф, присылали разные полезные вещи (трубки, скрипичные струны, табак, кокаин), предлагали взяться за какое-нибудь расследование. Действительно ли все эти люди верили в реальное существование Холмса? На этот вопрос очень трудно ответить: очень уж загадочная вещь человеческая психика. Холмсу пишут и по сей день. Должно быть, верили отчасти, как дети отчасти верят в Деда Мороза. Человеку, который сам никогда не станет писать писем вымышленному персонажу, это кажется массовым умопомешательством – но и атеисту кажется массовым помешательством вера в Бога. Дойл не поощрял этой читательской веры, она его скорее раздражала. Тем не менее письма он добросовестно прочитывал.

В августе 1892-го Джером предложил Дойлу отправиться с ним в небольшое путешествие по Норвегии. Доктор охотно согласился. Луиза была беременна; предполагалось, что эта поездка будет хорошим отдыхом для нее. Поехала с ними и двадцатитрехлетняя Конни. Катались на лошадях, ходили в кафе; компания получилась веселая. Джером отозвался о Дойлах как об «очень энергичном семействе» и восхищался красотой Конни. Доктор попытался быстренько выучить норвежский язык; у него были хорошие лингвистические способности, но времени оказалось уж очень мало: когда он храбро пытался заговаривать со встречными норвежцами о погоде, они его не понимали.

Сразу по возвращении из поездки Джером, Дойл и Конни совершили экскурсию в «черный музей» Скотленд-Ярда; их сопровождал молодой талантливый журналист Эрнест Хорнунг. Конни произвела на него неизгладимое впечатление. Ожидалась свадьба. Доктор был рад: Хорнунг, милый обаятельный юноша, спортсмен, заядлый крикетист, ему очень нравился. После свадьбы сестры доктор Дойл первое время будет поддерживать молодую семью деньгами, но продлится это недолго: Хорнунг скоро сам станет вполне преуспевающим литератором.

Дома доктор засел за рассказы о Холмсе. Но эта работа была на некоторое время прервана. Причиной тому была телеграмма от Джеймса Барри: он сообщал, что ему очень плохо, просил приехать. Он жил в это время в городе Олдборо. Доктор Дойл бросил все дела и примчался. У Барри был бронхит, но звал он своего друга не из-за болезни. Когда сходятся два писателя, высоко ценящих работу друг друга, им порой приходит в голову написать что-нибудь совместно. Барри предложил Дойлу написать... либретто для оперетты. Оперетты, или комические оперы, которые пустили в оборот Гилберт и Салливан, были тогда в большой моде. Режиссер Дойли Карт, ставивший произведения Гилберта и Салливана в Лондоне, в 1881-м открыл театр «Савой»; он и сделал Барри заказ. Музыку написал композитор Эрнест Форд, протеже Салливана.

«Предложил» – не совсем точное слово. Барри умолял: он уже подписал договор с театром «Савой», но, начав работу, почувствовал, что не справляется. Он уже набросал первый акт и часть второго, Дойлу оставалось «всего лишь» сочинить диалоги и стихи. Доктор всегда горячо привязывался к людям и ради обретенного товарища готов был на что угодно – только этим можно объяснить тот факт, что он даст свое согласие на подобную авантюру. Оперетта имела дурацкое название «Джейн Энни, или Приз за примерное поведение» («Jane Annie: or, the Good Conduct prize») и не менее дурацкий сюжет, с которым оба соавтора справиться так и не смогли. Действие происходило в закрытой женской школе: в окна к девушкам влезали студенты, было много переодеваний, розыгрышей, беготни и даже игра в гольф.

Оперетта впоследствии (в мае 1893 года) оглушительно провалилась; авторы со второго акта убежали домой. Затем они внесли в либретто изменения, и пьеса кое-как выдержала 50 представлений, после чего канула в Лету. «Подлинное содружество в ходе подготовки этого спектакля было тем не менее очень увлекательным и интересным, провал же мучительно ощущался нами в основном потому, что мы подвели режиссера и труппу. Критика жестоко поносила нас, но Барри с большим мужеством перенес все это». Вообще-то критика была не так уж жестока: большинство рецензентов честно пытались найти в спектакле что-нибудь хорошее – например красивых девушек-актрис, которым удались женские роли.

«Диалоги идиотские, но музыка прелестна», – сказал Салливан. «Самый бессовестный вздор, какой только могли позволить себе два уважаемых джентльмена» – так отозвался о «Джейн Энни» ядовитый Бернард Шоу. (Конан Дойл, обычно чуждый яда, о Шоу сказал следующее: «Странно, что все те безобидные овощи, которыми он питался, делали его неуживчивее и, должен добавить, немилосерднее плотоядного человека, и мне не встречалось литератора, более безжалостного в отношении чувств других людей». Забавно, что вегетарианца Толстого добрым человеком тоже редко кто называл.) После этой истории Дойл с Барри никогда ничего вместе не писали; дружеские отношения между ними сохранялись всегда, хотя из слов Дойла, несколько туманных, можно понять, что взаимная привязанность все же пошла на убыль.

В октябре к Дойлам приехала вторая сестра доктора, двадцатишестилетняя Лотти. На этом приток женщин в Норвуд временно завершился. 15 ноября 1892 года Луиза родила сына. Его назвали Аллейном (в честь героя «Белого отряда») Кингсли Конаном; сокращенно Кингсли. Естественно, Дойл назвал рождение сына главным событием всей его жизни в Норвуде. Осенью он также ввязался в публичную полемику в газете «Дейли кроникл», возмутившись тем, что старый флагманский корабль Нельсона было решено продать Германии на утилизацию. Он нежно любил памятники и реликвии. В Чикаго открывалась большая военно-историческая экспозиция, в которой предусматривался и британский зал; доктор, волнуясь, писал в «Таймс», что нужно послать в Штаты три полковых оркестра, которые украсили бы выставку.

В 1893 году (по другим источникам – в 1891-м) Дойл вступил в Общество психических исследований (Psychical Research Society) – организацию, изучающую «все случаи, касающиеся проявления потусторонних сил». В наши дни аналогичные общества определяют предмет своего изучения как «паранормальные явления». Общество, среди членов которого были солидные ученые-естественники, медики и другие уважаемые люди (натуралист Рассел Уоллес, физики Уильям Крукс и Оливер Лодж, философ Уильям Джеймс, будущий премьер-министр Артур Бальфур), подходило ко всем изучаемым случаям основательно и довольно беспристрастно, стараясь не руководствоваться принципом «верю-не верю»; их выводы по большей части носили вполне трезвый характер. Многими годами позднее Дойл будет воспринимать эту основательность и беспристрастность как предвзятость и чуть ли не предательство. Но в этот период ему был близок именно такой подход.

Анализ материалов, собранных обществом, открыл Дойлу значительное количество случаев, не имеющих объяснения, а также ряд мистификаций. Но наличие мистификаций Дойла уже давно перестало смущать. Он стал одним из наиболее активных членов общества и получил полномочия выезжать в качестве наблюдателя на места, где происходили какие-нибудь странные события, которые мы бы назвали полтергейстом. Однажды в компании с двумя другими наблюдателями он был откомандирован ночевать в «дом с привидением»; в первую ночь, по его словам, ничего не произошло, во вторую наблюдатели услышали шум: звуки напоминали удары палкой по столу. «Мы, разумеется, приняли все меры предосторожности, но нам не удалось найти объяснения этому шуму, однако мы не могли бы поручиться, что с нами не сыграли какой-то замысловатой дурной шутки. На этом дело пока и кончилось. Тем не менее несколькими годами позже я встретил одного из жильцов этого дома, и он сказал мне, что уже после нашего посещения в саду при доме были отрыты останки ребенка, закопанные, по-видимому, довольно давно». Дойл счел это совпадение достаточным доводом в пользу подлинности существования призрака.

Общество психических исследований выпускало еженедельник «Лайт», который, по мнению нашего героя, «на каждом своем квадратном дюйме выказывал не менее мудрости, нежели любой издававшийся в Великобритании журнал». Дойл писал туда статьи, участвовал во всех конференциях общества, а также использовал свое членство в других обществах (литературных) для того, чтобы пригласить кого-нибудь из проповедников спиритизма выступить перед более широкой аудиторией. Он регулярно присутствовал на спиритических сеансах, «давших удивительные результаты, включая множество материализаций, видимых в полумраке». Медиумом на этих сеансах бывала, в частности, знаменитая Эвзапия Палладино – неграмотная итальянская крестьянка, инвалид, собиравшая толпы зрителей, среди которых было множество серьезных ученых. Вот и обнаружилась зловещая мисс Пенклоза – правда, Дойл в «Паразите» ее очень сильно романтизировал, как и положено писателю. В репертуаре Эвзапии были перемещение предметов без контакта с медиумом, левитация столов и других предметов, левитация самого медиума, появление материализованных рук и лиц, мерцание огней, звучание музыкальных инструментов без участия человека и многое другое. Вскоре она была изобличена в мошенничестве. Станислав Лем, который этим вопросом интересовался, писал об Эвзапии: «Те, кто остались ей верны, утверждали, что она обманывала только тогда, когда ослабевали ее природные способности, чтобы не разочаровать участников сеанса». Доктора Дойла к этим «верным» можно отнести лишь отчасти: с одной стороны, он придерживался мнения, что «медиумы, вроде Эвзапии Палладино, могут поддаться искусу трюкачества, если им изменяет их природный медиумический дар, тогда как в другое время достоверность их дара не может быть подвергнута никакому сомнению», с другой – считал для себя лично неприемлемым впредь иметь дело с медиумами, которые хоть однажды скомпрометировали себя шарлатанством.

Занимался доктор и более полезными (с точки зрения истории литературы) делами: за осень 1892-го и начало 1893 года он написал восемь рассказов, которые вместе с тремя уже написанными летом войдут в сборник «Записки о Шерлоке Холмсе» («The memoirs of Sherlock Holmes»): «Приключение клерка» («The Stockbroker's Clerk»), «Глория Скотт» («The „Gloria Scott“»), «Обряд дома Месгрейвов» («The Musgrave Ritual»), «Рейгетские сквайры» («The Reigate Puzzle»), «Горбун» («The Crooked Man»), «Постоянный пациент» («The Resident Patient»), «Случай с переводчиком» («The Greek Interpreter»), «Морской договор» («The Naval Treaty»). В рассказах этой серии Дойл впервые поведал публике о юных годах Холмса; «Глория Скотт» – это самое первое дело, которым занимался великий сыщик. Взрослый же Холмс продолжал упрощаться; в «Случае с переводчиком» Уотсон определял его как «мозг без сердца, человека, настолько же чуждого человеческих чувств, насколько он выделялся силой интеллекта». (Так, во всяком случае, все обстояло на первый взгляд: в следующей главе мы будем говорить об этом подробно.) В том же рассказе в первый и, как предполагалось, в последний раз появился Майкрофт Холмс. Неподвижный, он был еще больше, чем его брат, похож на мыслящую машину; от любителей выискивать тайные смыслы, запрятанные в именах, конечно же не должно укрыться пророческое созвучие «Майкрофт – Майкрософт».

Этой же осенью первая дюжина рассказов, опубликованных в «Стрэнде», вышла отдельной книгой. А в «Стрэнде» с декабря 1892-го уже начал печататься новый цикл, который открыл «Серебряный». Но в цикле не было последнего, двенадцатого рассказа.

В 1893 году Конан Дойл увидел Рейхенбахский водопад и понял, как умрет Шерлок Холмс. Биографы, однако, не пришли к единому мнению относительно того, когда именно это случилось. До Мартина Бута почти все считали, основываясь на книге Дж. Д. Карра, что доктор с женой в 1893-м посетили Швейцарию дважды: в январе и в августе, причем у водопада они побывали в январе. Но Бут был убежден (и убедил большинство последователей), что это ошибка и Дойлы впервые приехали в Швейцарию только в августе, когда доктор был приглашен читать в Лозанне и Люцерне лекции на тему «Беллетристика как часть литературы» (в лекциях рассказывалось о творчестве британских писателей: Гарди, Мередита, Киплинга, Стивенсона). Что же касается января, то Луиза тогда только-только родила и не могла сопровождать мужа, а один он бы вряд ли поехал – просто незачем было. Так или иначе Дойлы по Швейцарии путешествовали; красота Альп доктора поразила, и он написал поэму «Альпийская стена» («An Alpine Wall»). Когда Дойлы (то ли в августе, то ли в январе) ночевали в маленькой гостинице на перевале Жемми, расположенной на вершине горы и почти отрезанной от мира, доктору пришел в голову сюжет для рассказа или повести: в гостинице застревает группа людей, которые ненавидят друг друга; перевалы заметены снегом, люди не могут уехать – и каждый день приближает их к трагедии. Уже на пути домой Дойл случайно купил сборник рассказов Мопассана, которого никогда прежде не читал. Действие рассказа «Гостиница» происходило в том же месте, где только что останавливались Дойлы, и сюжет был в точности тот же самый. Это совпадение доктор всю жизнь считал не случайным: по его мнению, Провидение, подсунув ему в нужный момент книгу Мопассана, уберегло его от обвинений в плагиате. Мопассана он с тех пор очень полюбил – во всяком случае, рассказы, – правда, был несколько смущен «нарушением приличий» в мопассановских текстах. «По сути, нет причин, почему писатель должен перестать быть джентльменом или почему он должен писать для женского глаза то, за что справедливо получил бы пощечину, если бы прошептал свои слова женщине на ухо».

Из Люцерна Дойлы отправились в Цермат (это уже точно было в августе), где познакомились с двумя английскими священниками, один из которых, Хокинг, в своих мемуарах запечатлел все подробности этого знакомства: беседовали о Холмсе, доктор сообщил, что намерен от него избавиться, но еще не придумал, как именно: современные биографы считают мемуары Хокинга главным доказательством того, что Дойл в Мейрингене, где находится Рейхенбахский водопад, ранее не бывал и только в августе увидел его. «Это поистине страшное место. Вздувшийся от тающих снегов горный поток низвергается в бездонную пропасть, и брызги взлетают из нее, словно дым из горящего здания. Ущелье, куда устремляется поток, окружено блестящими скалами, черными как уголь. Внизу, на неизмеримой глубине, оно суживается, превращаясь в пенящийся, кипящий колодец, который все время переполняется и со страшной силой выбрасывает воду обратно на зубчатые скалы вокруг». Такое место наводит на мысли о катастрофе и смерти.

К 1893 году Дойл уже принял твердое решение вырваться из кабалы Ньюнеса. Мемуары Марбо его вдохновили: он задумывал вторую вещь о Наполеоне. Рейхенбахский водопад решил проблему Холмса; вернувшись домой, доктор написал заключительную, как ему думалось, вещь, посвященную сыщику – «Последнее дело Холмса» («The Final Problem»). Мэри Дойл он сообщил, что дописал до половины последний рассказ о Холмсе, и, зная, как она встретит подобное заявление, все же объявил: «Этот джентльмен исчезнет, чтобы больше не вернуться». (Дразнил он свою мать, что ли?) Тут-то и возникает загвоздка: письмо к Мэри датировано апрелем, а вовсе не августом. Доктор все-таки был у Рейхенбахского водопада в январе? Бут считает, что в письме к матери Дойл говорит не о «Последнем деле Холмса», а о каком-то другом рассказе (о каком – неизвестно) – ведь водопад в письме не упоминается. Сплошные неясности. Но в любом случае вопрос о смерти Холмса был решен не позднее августа. Это важно, поскольку многие изыскатели упорно доказывают, что убийство Холмса суть моральное самоубийство Конан Дойла, измученного горестями и бедами, ощущавшего вину и стремившегося себя покарать. На самом деле никаких бед у него до осени 1893 года не было. Летом он, счастливый, выдал Конни замуж за Хорнунга, потом, такой же счастливый, поехал с Луизой в Швейцарию, где она прекрасно себя чувствовала. Горести и беды придут в октябре, когда Холмса уже не будет на свете. Так что с не меньшим основанием можно предположить, что именно за его безвременную смерть Провидение и покарало семью Дойлов, а гонорар за «Последнее дело», полученный автором, представляет собой тридцать иудиных сребреников.

Рассказ «Последнее дело Холмса» примечателен также тем, что в нем впервые появился профессор Мориарти, великий и ужасный. Снова поиски прототипов – начиная с тех двух мальчиков, что учились в одном колледже с Артуром Дойлом. Литературоведы упорно отказывают беллетристам в умении творить людей посредством собственного воображения: все персонажи непременно должны быть с кого-то списаны. Был, например, в Лондоне некий Мориарти, который убил жену и о нем много писали в газетах... Сейчас общепринятым является мнение, что прототип Мориарти – человек по имени Адам Уорт, и Дойл, по утверждению холмсоведа Винсента Старрета, сам об этом говорил. Уорт родился в Штатах, был талантливым преступником, в 1870-х годах – отчасти из-за преследований со стороны агентства Пинкертона – переехал в Лондон и создал там целую уголовную империю, функционировавшую с точностью часового механизма. В 1893 году, когда Уорт был уже арестован и содержался в тюрьме, большую статью о его жизни и приключениях опубликовала «Пэлл-Мэлл газетт»; Дойл эту статью наверняка читал.

Однако поскольку Уорт никогда не был ученым, а Мориарти – математик и астроном, – существует версия, что его прототип – американский астроном Саймон Ньюкомб, известный дурным характером. Литературовед Валерий Ярхо, сопоставляя дореволюционные и советские переводы «Последнего дела Холмса», отметил, что в «Ниве» за 1898 год в абзаце, где излагается биография Мориарти, была фраза: «Высокое развитие не уничтожило в нем природных дурных наклонностей, но наоборот, дало им обширное применение, ни одно злодейство анархистов не обошлось без ученого содействия профессора Мориарти», и сделал вывод, что Мориарти на самом деле революционер-террорист, глава боевой организации анархистов. «Однако появление на страницах изданной в СССР книги „революционера с наследственным стремлением к злу“, мерзкого уродца с огромной головой и „повадками змеи“, было решительно невозможно». Убедительно, но вот только одна мелочь мешает: в подлиннике Дойла нет ни слова об анархистах. Советские переводчики иногда искажали тексты Дойла, но «Последнее дело Холмса» они переводили точно.

Шерлок Холмс подвел итог своей недолгой жизни: «Я принимал участие в тысяче с лишним дел и убежден, что никогда не злоупотреблял своим влиянием, помогая неправой стороне». Его предсмертная записка полна тихого достоинства и печали. Когда «Последнее дело Холмса» будет опубликовано в «Стрэнде», читатели встретят его страшным взрывом негодования. Конан Дойл скажет по этому поводу: «Я слышал, что многие даже рыдали, сам же я, боюсь, остался абсолютно холоден и лишь радовался возможности проявить себя в иных областях фантазии». Свободе он конечно же радовался, но. Флобер плакал над умирающей Эммой Бовари; можно ли поверить, что сентиментальнейший доктор Дойл, взахлеб рыдавший над «Ветераном 1815 года», не пролил у Рейхенбахского водопада совсем уж ни единой слезы? Всплакнул наверняка. Все будут плакать. Попробуйте на мгновение вообразить себе мир, в котором не существует «Собаки Баскервилей». Чтобы не заплакать, нужно иметь сердце из железа.

 

Глава вторая

ЗНАТНЫЙ ХОЛОСТЯК

«– Холмс, вот вы так любите прийти с улицы, помыть руки с мылом, выпить чашечку кофе и присесть у камина с трубочкой первоклассного турецкого табака. А представьте себе, что вдруг исчезнут мыло, кофе, табак! Как вы тогда будете жить?

– Ватсон, я вам уже говорил: мы никогда не поедем в Россию!»

Анекдот, пусть несмешной или дурацкий – верный спутник эпоса и мифа. «Всё дальше и дальше уходит Шерлок Холмс от своих первоначальных источников, – писал Корней Чуковский, – всё больше кипит и бурлит вокруг него мировое, соборное, стадное, массовое, хоровое творчество современного дикарского города. В основе происходит то самое, что было когда-то, когда творился и жил живой жизнью крестьянский народный эпос». Холмс стал архетипом, героем мифа, холмсиана – эпосом. Чуковский, кстати сказать, считал, что это плохо, как плоха массовая культура вообще. Давайте не будем здесь обсуждать, хороша или плоха массовая культура; она существует – это факт. Холмсиана стала ее частью, как клише, как штамп – это тоже факт, который вряд ли кто-то возьмется оспаривать. Нет, разумеется, есть много людей, которые считают, что, к примеру, патер Браун симпатичней Холмса, но это их оценка, а гигантский отрыв Холмса по популярности от своих соперников – статистический факт. Если кто-то все же сомневается, достаточно вспомнить о другом спутнике мифа – апокрифе: холмсиана породила и порождает множество продолжений, подражаний и подделок, едва поддающееся исчислению, а чтобы кто-то после Честертона сделал своим персонажем Брауна – такие случаи можно по пальцам перечесть. О том, что по всему миру существуют десятки холмсовских обществ и музеев, что люди по сей день пачками пишут Холмсу письма, что в его честь устанавливаются памятники, что книга рекордов Гиннесса называет его самым экранизируемым персонажем, даже говорить много не хочется – все это общеизвестно. Недавно 350 тысяч пользователей Интернета со всего мира выбрали 20 самых «знаковых» явлений, предметов и персонажей, олицетворяющих для них Англию: Шерлок Холмс вошел в этот список наряду с дубом и жареной рыбой. «Ни одному из современных героев, за исключением Шерлока Холмса, не удается выйти за пределы книги, подобно тому как, разбивая скорлупу, выбирается на свет цыпленок» – это сказал не кто иной, как Честертон.

Но почему Холмс стал мифом? Почему анекдотов про Шерлока Холмса сотни, а про Брауна или мисс Марпл их днем с огнем не сыщешь? Почему едва ли не каждый писатель, работавший в детективном жанре (и не только), счел своим долгом написать один-два рассказа, где Холмс является действующим лицом, и до сих пор такие рассказы пишутся, а с Пуаро или Мегрэ ничего подобного не происходит? Почему никто из сыщиков, придуманных позднее, с учетом опыта Холмса, не смог затмить его сумасшедшей славы? Почему Честертон, прямой конкурент и антагонист Дойла, сравнил Холмса с легендарным королем Артуром и признавал его «единственным литературным персонажем со времен Диккенса, который прочно вошел в жизнь и язык народа, став чем-то вроде Джона Буля или Санта-Клауса»? Почему, наконец, сериал «Приключения Шерлока Холмса» у нас показывают по телевизору чаще, чем «Иронию судьбы» и «Место встречи» вместе взятые? Этому вопросу посвящено такое количество исследований, что их совокупный объем тысячекратно превышает объем того, что написал о Холмсе сам Конан Дойл.

Холмсоведение – обширная, разветвленная наука. Было бы смешно и бессмысленно даже пытаться в одной главе небольшой биографической книжки сделать обзор холмсологических трудов и изложить основные постулаты холмсологии – это все равно что, рассказывая биографию Эйнштейна, «бегло изложить и быстренько проанализировать» науку физику. К тому же холмсология имеет к жизни и творчеству Дой-ла довольно опосредованное отношение. Какие трубки курил Холмс, какой головной убор он носил, где он родился и учился, какие актеры играли его роль, – все это для нас сейчас не имеет значения. Какие ошибки и неточности допускал Дойл в рассказах о Холмсе, какие литературные аллюзии вызывает тот или иной рассказ – на эту тему полным-полно специальной литературы, и для понимания нашего героя (не Холмса, а Дойла) это тоже не так важно. Давайте лучше сосредоточимся на одном вопросе, непосредственно характеризующем Дойла как литератора-профессионала. Каковы причины феноменального успеха его детища? Что-то он, как писатель, сделал особенное. Что?

Большинство серьезных холмсоведческих исследований, как правило, начинается с обоснования мифологического характера детективного жанра как такового. «Детективное произведение, – сказал Карел Чапек, – это эпическое произведение, и его тема – необыкновенное личное деяние». В современном литературоведении эта мысль уже стала общим местом, и мы принимаем ее как аксиому: да, детектив – это эпос; да, его герой сродни фольклорным, библейским или античным героям; да, детективный жанр с его тайнами, загадками и поисками произрастает корнями из древнейшего мифа, волшебной сказки и шекспировской трагедии. Это всё так. Беда в том, что это ни в малейшей степени не объясняет, почему миф получился именно у Дойла, который, придумывая свои детективные истории, никоим образом не рассчитывал на подобный результат; и почему у его просвещенных последователей, которые отлично знают, как надо писать детективные (или любые другие) произведения, чтобы получился миф, он не получается? Почему он не получился у Честертона? Давайте попробуем (в простоте, обходясь без терминов) перебрать наиболее распространенные версии, объясняющие секрет дойловского успеха – и, быть может, когда отвергнем все невозможные, то оставшаяся, как бы невероятна она ни была, и окажется верной?

Вот первая версия: Дойл создал миф, потому что он писал плохо. По мнению Куприна, «Конан Дойл, заполнивший весь земной шар детективными рассказами, все-таки умещается вместе со своим Шерлоком Холмсом, как в футляре, в небольшое гениальное произведение По – „Преступление на улице Морг“». Сомерсет Моэм обмолвился: «Я перечел все сборники рассказов Конан Дойла и нашел их на удивление убогими. Завязка умело вводит в курс дела, обстановка описана прекрасно, но истории он излагает малоубедительные, и, дочитав их до конца, испытываешь чувство неудовлетворенности. Много шума из ничего», – и с нескрываемым раздражением добавил, что Конан Дойл вдалбливает черты Холмса в сознание читателей «с тем же упорством, с каким мастера рекламы превозносят мыло, пиво или сигареты, и с не менее прибыльными результатами». Литературовед Борис Парамонов заметил, что «архетипы, как правило, открывают посредственные литераторы». Его коллега Александр Генис, посвятивший Холмсу не одну работу, сказал примерно то же: «великие писатели создают великие образы, слишком индивидуальные, чтобы раствориться в массовом искусстве и стать всенародным достоянием. Евгений Онегин принадлежит Пушкину, Петрушка – всем. Только забытым, второстепенным художникам дана способность зачать мифических героев: Дракулу, Франкенштейна, Шерлока Холмса, Тарзана, Бэтмена – всех тех, кто шагнул из книжных переплетов в вечную жизнь».

Объяснение обидное, но отмахнуться от него (или списать на счет обычной зависти, как иногда делают заступники Холмса) мы не можем: из всех версий, объясняющих секрет популярности дойловского творения, эта – самая серьезная и самая обоснованная. Да, массовая культура предпочитает сложному – простое, Тарзана – Гамлету. Да, персонаж Конан Дойла довольно-таки схематичен, довольно-таки прост – хотя с утверждением, что в нем мало индивидуальности, уже можно поспорить. Да, самое большое в мире количество экранизаций посвящено Холмсу и Дракуле, а не, к примеру, Холмсу и госпоже Бовари. Да, то обстоятельство, что анекдоты про Холмса есть, а про князя Мышкина нет, свидетельствует, вероятно, не в пользу Холмса. Но есть два серьезных возражения.

Во-первых, совершенно непонятно следующее: если для того, чтобы создать архетип и миф, достаточно уметь писать плохо, то почему из десятков тысяч литераторов по всему миру, писавших и пишущих плохо, сотворить персонажей, вышагивающих за рамки книг, сумели только единицы? Что-то, стало быть, Дюма, Джоан Роулинг и Конан Дойл умели делать помимо того, чтобы писать плохо?

Возражение второе: архетипы создавали и создают порой писатели, которые пишут – мягко говоря – хорошо. Некто Гоголь, к примеру, Пушкин там, Сервантес, Шекспир... Пусть в количественном отношении Обломов, Тарас Бульба или Шейлок недотягивают до популярности Холмса и Дракулы, но тем не менее они – как минимум в культуре своей страны – несомненные архетипы. (Кто знает – напиши Пушкин о Дубровском не одну повесть, а шестьдесят – может, и потеснил бы его герой Холмса на пьедестале?!) Нарицательными именами они стали, постмодернисты их образы постоянно обыгрывают, апокрифические тексты о них изредка попадаются, анекдоты время от времени встречаются (об Анне Карениной так их полным-полно), и на тему убитой топором старушки пошутить может всякий, кто отродясь о ней не читал. Наташа Ростова – и та, вышагнув из книги, вдруг соединилась в массовом сознании с поручиком Ржевским; неужто она так плохо написана, бедняжка? Нет, не так всё просто, наверное: не в том фокус, чтобы плохо писать (а мы-то обрадовались...).

И, наконец, третье. Объединять Холмса и Тарзана, противопоставляя их в качестве феноменов массовой культуры Евгению Онегину, пожалуй, не совсем правомерно, потому что образ Тарзана не вдохновлял Умберто Эко, Набокова и Лема. Большие писатели могут упомянуть о Тарзане (у того же Набокова есть словцо «по-тарзаньи»), но большие критики не станут это упоминание выносить в комментарий, сопровождая красивым словом «аллюзия»; о Тарзане сотни умных людей (включая самого Александра Гениса) не сочиняют сотни серьезных работ, иногда сплошь состоящих из умных слов «герменевтика», «дискурс», «идеологема» и «мультикультурализм». Такие работы пишут о Гамлете и Евгении Онегине. Их также пишут о Шерлоке Холмсе... Свалившись вниз, сюда, к нам, в масскульт, как Прометей, он в то же время ухитрился остаться там, в «верхней» культуре; за столом небожителей он восседает как равный.

Версия вторая: Конан Дойл создал миф, потому что он писал хорошо. Тоже серьезная версия, тоже имеет много сторонников. Холмсовед Эдмунд Уилсон считал, что произведения о Холмсе с литературной точки зрения – скромного, но, благодаря воображению и стилю, отнюдь не низкого уровня. Честертон дал более высокую оценку: «Рассказы о Шерлоке Холмсе – очень хорошие рассказы, это изящные произведения искусства, исполненные со знанием дела. Тонкая ирония, которой приправлены невероятные перипетии авантюрного повествования, дает нам право отнести эти рассказы к великой литературе смеха. <...> Он (Дойл. – М. Ч.) написал лучшую книгу в популярном жанре, и выяснилось, что чем книга лучше, тем она популярней». Честертон сопоставил дойловского героя с персонажами отнюдь не массовой культуры, но – Диккенса. То же сделал Хескет Пирсон, по мнению которого сравниться с Холмсом всенародной славою могут лишь трое: Робинзон Крузо, Шейлок и Ромео. Джон Фаулз, посвятивший главу своих «Кротовых нор» серьезнейшему филологическому разбору «Собаки Баскервилей», считал, что Дойл не заслуживает нашей умиленной снисходительности: критиковать его тексты надо точно так же, как критикуют любую серьезную литературу: «Конан Дойл совершенно определенно принадлежит к сказочникам, оказываясь в их длинном ряду – от По до Росса Макдоналда, – а вовсе не к романистам. Утверждать, что ему недостает достоинств, свойственных Харди или Конраду, – все равно что сетовать на то, что прыгун в длину не достигает высоты шестовика. <...> В случае Конан Дойла нам в конечном счете достаются превосходные карикатуры и непревзойденная методика повествования, а еще – сочувственное сожаление. Он так никогда и не осознал, что было его величайшим талантом. Но это лишь свидетельствует о том, что он был настоящим художником, а вовсе не исключением». Диккенс, Шекспир и Эдгар По – неплохая компания.

Эта версия куда более приятна. Да, талант Дойла был гораздо больше, чем у Мэддока, Агаты Кристи, Стаута или Чандлера, и писал он просто-напросто лучше их. Но все-таки, наверное, не так же хорошо, как те, с кем его сравнили в предыдущем абзаце... Хотя Фаулз и говорит в своей работе о «гении Конан Дойла», но все ж этот гений не может равняться с гением Шекспира, по владению словом он никак недотягивает до По, по психологической глубине – до Диккенса. А рассказы Киплинга о Стрикленде или рассказы того же По о Дюпене – они что, хуже написаны, раз не стали так известны и любимы? Ну, допустим, все дело в количестве: Киплинг и По не дали себе труда сочинить о своих сыщиках целую сагу. Но Честертон-то сделал это; и писательское мастерство его тоже было не меньше, чем у Дойла. Далее, если следовать такой логике, то получается, что чем писатель лучше – тем популярнее должны быть его герои, а у гениев так и вовсе каждый персонаж обязан обретать мифологический характер. Увы, это не так. Много есть писателей, которые пишут хорошо. Далеко не всем им и не всегда удается создать миф, популярный хотя бы в узких кругах.

Следующая версия: абсолютно неважно, хорошо или плохо написан персонаж, важно, чтоб он отвечал требованиям архетипа, то бишь «ментальной структуры, глубоко укоренившейся в коллективном бессознательном большого количества людей и отражающей некие глубинные потребности наших душ». Говоря совсем упрощенно, архетипом является персонаж, который олицетворяет некое качество или функцию; нечто достаточно однозначное, ясное и простое, чтобы массовое сознание могло его переварить. Фальстаф суть воплощенное лицемерие, Тарзан – сила, барон Мюнхаузен – хвастовство, леди Макбет – коварство, Гамлет – нерешительность; крокодил Гена являет собой образ Отца, а Чебурашка – Ребенка... Все эти трактовки до безобразия упрощены и в отношении конкретных персонажей их, разумеется, можно оспаривать – но в принципе-то вроде бы все правильно. Сложный герой, у которого много противоречивых черт, в рамки архетипа не укладывается: какое свойство или чью функцию воплощает Андрей Болконский или Иван Карамазов – поди разбери.

Холмс, следуя этой логике, тоже олицетворяет нечто. Что именно? Пирсон считает, что – Спорт. Может, конечно, для англичан и так, но очень сомнительно, чтоб во всем мире Холмса воспринимали как спортсмена. Самый распространенный ответ – Ум, Мудрость. «Главное, что привлекает читателей к этому искоренителю преступлений и зол, – замечательная сила его мысли. <...> Шерлок Холмс – чуть ли не единственный из персонажей детской мировой литературы, главное занятие которого – мышление, логика» – это написал Корней Чуковский в предисловии к советскому сборнику для детей. И то же написал Генис в интеллектуальном эссе: «Холмс – живая цепь умозаключений. Его сила в последовательности рассуждения». А Николай Вольский в работе «Структура детектива» доказывает даже, что Холмс есть олицетворение одного из трех гегелевских уровней познания. Действительно, назвать персонажа не только детской литературы, но и литературы вообще, который мог бы быть назван чистым воплощением интеллекта, весьма затруднительно (хотя вообще-то такой персонаж есть у самого Дойла – профессор Челленджер). А то, что из всех литературных персонажей Холмс самый мифологичный, означает, надо полагать, что люди ценят ум превыше всего остального – это необычайно лестно для человечества.

Но тут тоже есть загвоздка. Во-первых, как минимум половина всех литературных сыщиков (пока вторая половина бегает и стреляет) могла бы служить олицетворением ума не в меньшей степени, чем дойловский персонаж. Пуаро точно так же, как и Холмс, строит свое расследование на работе «серых клеточек». Может, он просто подражатель, тогда как Холмс был первым? Уже говорилось – не был он первым. В самом начале холмсианы был обруган сыщик Лекок – за то, что он раскрывает преступления не при помощи ума. Но Табаре у того же Габорио пользуется именно умом и рассуждает точь-в-точь как Холмс. Мадемуазель де Скюдери Гофмана – это гений чистой мысли. Дедукцию и логику придумал не Дойл, а По. Холмс все-таки очень много бегал, разъезжал в кебе, выслеживал и порою стрелял – заточенный в темницу Фариа разгадывал загадки посредством одного чистейшего интеллекта. Холмс болтается по закоулкам, мерзнет, мокнет, по двое суток не ест – а Ниро Вульф решает интеллектуальные задачки, не вставая с дивана. Холмс почти всегда нуждается в кулаках, револьверах и лупе – а Брауну, чтобы раскрыть преступление, достаточно поговорить с человеком или просто взглянуть на него.

Да нет, безусловно, в этом объяснении что-то есть. Но далеко не всё. Оно не объясняет одной очень важной детали. Есть архетипы, грубо говоря, положительные и отрицательные – и, если подумать хорошенько о свойствах массовой культуры, мы увидим, что Холмс должен бы был вызывать отвращение. Массовое сознание умников – начиная с жестокого Сфинкса и того, кто его перемудрил, – не любит. Не Знайка симпатичен, а Незнайка. Гарри Поттер, конечно, ребенок умненький, развитой, но по сравнению с отрицательными персонажами из своего окружения он – простая душа, верх наивности. Самый умный всегда несимпатичен. Большой ум – это что-то опасное, подозрительное. Хорошему человеку он ни к чему. Хорошего человека не назовут мыслящей машиной. Хороший человек может изредка в трудной ситуации проявить догадливость, но не систематический холодный интеллект. В фольклоре и массовой культуре простодушный герой всегда симпатичней хитроумного и торжествует над ним к всеобщей радости. Злые умники плетут коварные интриги – а добрые простаки их обезоруживают. А уж если умник еще и хвастается поминутно своим умом – такого персонажа люди просто на дух не переносят. Пуаро как личность раздражает даже поклонников Агаты Кристи. Самодовольный, надутый, всех поучающий интеллектуал – один из самых гадких типажей. Почему же тогда Холмс – герой не только известный, но и нежно любимый?

Ведь Холмс – ужасно противный человек. Высокомерный. Бездушный. Без убийств ему скучно. Всех кругом он презирает. Беспрестанно измывается над своим добрым другом, использует и обманывает его. «Счастье лондонцев, что я не преступник», – зловеще цедит Холмс, и ему трудно не верить. «Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки», – пишет Генис. Что же все в Холмсе нашли такого хорошего?! (С этими архетипами, кстати, можно встретить парадоксы еще более занятные: почему многие так любят – именно любят! – Дракулу и Фантомаса, которые вроде бы бесспорно олицетворяют зло? Но, к сожалению, этот увлекательный вопрос выходит за рамки нашего расследования.)

Более тонкие литературоведы трактуют Холмса не как интеллектуала, а как художественную натуру, эстета. Юрий Кагарлицкий доказал, что герой Дойла – художник и актер. Чуковский определил Холмса как «мечтательного и грустного отшельника», поэта и идеалиста. Уж конечно, только большой эстет мог (в «Морском договоре») разразиться следующей тирадой: «Мне кажется, что своей верой в божественное провидение мы обязаны цветам. Все остальное – наши способности, наши желания, наша пища – необходимо нам в первую очередь для существования. Но роза дана нам сверх всего. <...> Только божественное провидение может быть источником прекрасного. Вот почему я и говорю: пока есть цветы, человек может надеяться». О черточках Уайльда в молодом Холмсе уже говорилось. По Генису, Холмс как художник – творец хаоса, ренессансная натура, нарушитель правил: «Он – отвязавшаяся пушка на корабле. Он – беззаконная комета». Евгений Головин считает, что Холмс «одинокий постбодлеровский романтик: его не волнует окружающая жизнь», – и доказывает, что Холмс, подобно Ницше, не упорядочивает, а разрушает действительность.

Тоже вроде бы верно: Холмс – романтик, декадент и эстет. «Преступление скучно, существование скучно, ничего не осталось на земле, кроме скуки». Но вот беда: массовому, наивному, уютному сознанию подобные герои претят еще больше, чем умники. Так что же в Холмсе хорошего – а точнее, что в нем привлекательного именно для масс?

Глупый (с точки зрения простодушного читателя) вопрос: конечно же Холмс не только умный, самодовольный и высокомерный эстет, не только свободный художник, презирающий толпу. Он добрый, он благородный, он жалостливый, честь женщин спасает, богатых презирает, бедных защищает и денег с них не берет. Нигде и никогда он не меняет своего знака; назвать Холмса беззаконной кометой и утверждать, что его не волнует окружающая жизнь, можно только ради красного словца, и ни один простодушный читатель не поверит, что Холмс мог бы быть преступником. Он строит из себя декадента и тем умудряется обмануть умнейших исследователей, но на самом деле он – обыкновенный моралист. Даже добропорядочнейший Уотсон не так склонен встревать в чужие дела с добрыми намерениями; в «Знатном клиенте» он спрашивает Холмса:

« – Неужели вы непременно должны ему мешать? А может, пускай себе женится на девушке? Какое это имеет значение?

– Очень большое, если учесть, что он, вне всякого сомнения, убил свою первую жену».

В «Случае в интернате» Холмс разъясняет, что мужу с женой следует жить дружно ради счастья ребенка, в «Жиличке под вуалью» не позволяет отчаявшейся женщине наложить на себя руки. В «Вампире из Суссекса» втолковывает отцу, что воспитанием сына-подростка, лишившегося матери, нельзя пренебрегать, в «Конце Чарлза Огастеса Милвертона» объясняет шантажисту, что шантажировать нехорошо. Он чуть не каждому встречному читает мораль – правда, между делом и очень коротенькую, которая не успевает утомить. «Ступайте на место, – сурово сказал Холмс. – Сейчас вы готовы ползать на коленях. А что вы думали, когда отправляли беднягу Хорнера на скамью подсудимых за преступление, в котором он невиновен?»

Мало ли что он там изящно болтает о скуке обыденности и о красоте кровавых тонов: на самом деле его цель – не мозг свой развлечь и не преступление раскрыть, а помочь несчастному человеку, даже если тот не просит о помощи, а отказывается от нее: «Мне стало жаль ее, Уотсон. На какое-то мгновение я представил себе, что это моя родная дочь. Мне не так уж часто удавалось блеснуть красноречием: я живу умом, а не сердцем. Но тут я буквально молил ее.» Он, быть может, единственный по сей день сыщик, который существует не для преступников, а для жертв. Клиенты Пуаро и соседи мисс Марпл мрут как мухи, десятками, доставляя тем самым немалое удовольствие маленькому бельгийцу и милой старушке. Доброму Брауну весьма редко удается предотвратить преступление: как правило, он является постфактум. Клиенты Холмса не погибают почти никогда. (Почти – это важно; если бы герой Дойла вообще никогда не совершал таких ошибок, как, например, в «Пляшущих человечках», он не был бы так убедителен.)

«Шерлок Холмс окинул ее своим быстрым всепонимающим взглядом.

– Вам нечего бояться, – сказал он, ласково погладив ее по руке».

Он – заступник, он – защитник, он – умелый анестезиолог. С той минуты, как мы, растерянные и напуганные, вбегаем в его квартиру, нас тотчас окружает абсолютно непроницаемый колпак безопасности и покоя. Брауну исповедуются преступники, он вникает в их души, становится на их место; жертвы ему малоинтересны (даже его помощник и конфидент Фламбо – бывший преступник; в противном случае Брауна он бы не заинтересовал). Холмса преступники не занимают. Их исповеди интересны читателю – Холмс выслушивает их, зевая. Зато жертву, даже самую бестолковую и скучную, он никогда не отпустит без полезного совета – причем не туманного, красиво выраженного и изобилующего изящными парадоксами, как у Брауна, а короткого и ясного, как рецепт. Ниро Вульф своих клиентов бранит, оскорбляет, раздражается на них, торгуется с ними немилосердно. Перри Мейсон всякое общение с клиентом начинает с того, что уличает его (чаще – ее) во лжи и выводит на чистую воду. Комиссар Мегрэ будет часами допрашивать нас, при этом уплетая бутерброды, тогда как мы сидим голодные. Мисс Марпл сплетничает за нашей спиной. Брауну вообще не до нас: он занят душой нашего убийцы. Холмс по отношению к клиентам (пациентам) бесконечно терпелив, нежен и заботлив, как мать родная: поит чаем, поучает, при первом подозрении на что-то серьезное выезжает на дом. «Когда с едой было покончено, он усадил нашего нового знакомого на диван, подложил ему под спину подушку, а рядом поставил стакан воды с коньяком.

– Вам, видно, пришлось пережить нечто необычное, мистер Хэдерли, – сказал он. – Прошу вас прилечь на диван и чувствовать себя как дома».

Обратите внимание: на клиентов Холмса, как правило, его пресловутая дедукция особого впечатления не производит – они воспринимают ее как занятный фокус и не просят воспроизвести ход его мыслей (это делает только Уотсон, не пациент, а ассистент). Им неважно, воспользуется он логикой или засадой с револьвером; они верят, что операция в любом случае пройдет успешно. Юрий Щеглов в работе «К описанию структуры детективной новеллы» пишет: «.интеллект и воля Холмса нейтрализуют самостоятельность этих лиц, снимают с них бремя личных решений и вызывают чувство руководимости, зависимости от всесильного и всезнающего существа, а тем самым и своеобразной обеспеченности». Всё это мы чувствуем, попадая в кабинет врача – не в милицию. Если Холмс и архетип, то, как нам кажется, не Мудреца, не Декадента и даже не Заступника (оставим эту функцию Бэтмену и Робин Гуду: заступники, защищая жертв, не больно-то ими интересуются – если речь не идет о прекрасной девушке), а – Доктора. «Но дело было такое заурядное, что Холмсу не стоило тратить время. Он чувствовал примерно то же, что чувствует крупный специалист, светило в медицинском мире, когда его приглашают к постели ребенка лечить корь». Уточним: не доктора Моро и не доктора Лектера, а доктора Айболита. «Рассказывайте, пока сможете, но если почувствуете себя плохо, помолчите и попробуйте восстановить силы при помощи вот этого легкого средства», – ласково говорит Холмс пацие. клиенту. Он терпеливо выслушает все наши безграмотные жалобы и одним движением брови нас успокоит: диагноз не смертелен. Он гарантирует нам долгую и счастливую жизнь – разумеется, при условии, что мы будем более-менее соблюдать назначенный им режим.

Но мало выяснить имя великого преступника – желательно понять, каким образом он умудрился сделать свое преступление идеальным. Почему Холмс – не один из сотни самых популярных, а как минимум один из топ-десятки? (Проницательному читателю, который сперва снисходительно недоумевал, почему замалчивается грандиозный вклад Уотсона в величие Холмса, а теперь начинает уже злиться по этому поводу, мы торжественно обещаем, что в дальнейшем не пройдем мимо этого фигуранта.) До этого момента мы называли известных персонажей мировой культуры скопом, не деля их по национальной принадлежности. Но теперь нам придется учесть, что мифологичность и архетипичность литературных персонажей обычно имеет локальный характер. Для англичан скупец – Шейлок, для нас – Плюшкин; на тему «смелость» или «лень» каждая культура создает своего героя. Почему Холмс – достояние интернациональное, почему он «всехний», как Дракула, как Маугли, как пицца, как Кармен? (У аргентинцев, например, есть выражение «шерлокхолмитос», которым обозначают сложные умозаключения.) Что-то, наверное, такое необыкновенное умел делать Конан Дойл.

.Один из топ-десятки? Нет, не так. Не «один из», а – один-единственный. Абсолютный чемпион. Во всяком случае, пока. Существуют, разумеется, памятники другим литературным персонажам – д'Артаньяну, комиссару Мегрэ, даже котенку с улицы Лизюкова. Есть фан-клубы Гарри Поттера и персонажей Толкиена, члены которых слагают бесчисленные апокрифы и играют в ролевые игры. И музей Поттера наверняка откроют. И общества друзей Фантомаса существуют. Но с Шерлоком Холмсом люди переписываются, как с Дедом Морозом. Серьезные люди, в ролевые игры не играющие, относятся к нему как к живому существу. В 1975 году ему было присвоено звание почетного доктора Колорадского государственного университета; в 2002-м он был принят в члены Британского королевского общества химии.

У Поттера и толкиеновских героев фанов в наше время гораздо больше, и они гораздо активней! Верно, но есть одно сверхпринципиальнейшее различие между этими персонажами и Холмсом. Это различие формулирует Даниэль Клугер в своем труде «Баскервильская мистерия»: «.Поклонники творчества Толкиена играют в мир, им придуманный, преображаясь в эльфов, гоблинов и прочих существ, описанных писателем. Подростки берут в руки шпаги, перевоплощаются в д'Артаньяна и Атоса. Участники же „игры в Холмса“ и в мыслях не имеют вообразить себя Великим Сыщиком. Нет, они чувствуют себя именно его поклонниками, его адептами, его верными рыцарями – и клиентами. Поклонники героя сэра Артура играют в присутствие Шерлока Холмса, в его бессмертие – истинное, а не культурное». Истинное бессмертие! Что же, что ухитрился сделать доктор Дойл? Определенно он знал какой-то секрет (и если мы этот секрет раскроем, то, быть может, узнаем, как написать великий бестселлер и разбогатеть.).

Вот еще одна версия: мифологичен вовсе не Холмс, мифологична холмсиана как целостное произведение, ибо она есть квинтэссенция поздневикторианской эпохи, которая является чем-то вроде утерянного золотого века цивилизации, точнее, наивного массового представления о нем. Вновь открываем «Вавилонскую башню» Гениса: «В сочинениях доктора Уотсона последний раз расцвел идеал внятной и разумной вселенной, этой блестящей утопии XIX века, которую сплетали железнодорожные рельсы и телеграфные провода. <...> Холмс – это эпилог к Бальзаку и Диккенсу. В нем сконцентрировалась повествовательная энергия XIX века, нескромно, но и не без оснований считавшего себя вершиной истории». Из другой работы того же автора: «У XIX века не было свидетеля лучше Холмса – мы чуем, что за ним стоит время. <...> Холмс вобрал в себя столько повествовательной энергии, что стал белым карликом цивилизации, ее иероглифом, ее рецептом, формулой. <...> „Шерлок Холмс“ – библия позитивизма». Вселенная XX века стала сложна и опасна – и человек тоскует по утраченному спокойствию, разумности и уюту. А Николай Вольский доказывает, что с Холмсом умерли не только эпоха, но и сам жанр классического детектива, так что холмсиана – нечто вроде надгробия.

Опять серьезная, красивая, разделяемая многими умными людьми версия. Да, Лондон, Англия, XIX век, уют, комфорт, благополучие, размеренность, разумность, наивный позитивизм в науке, горящие камины, вечер в опере, толстые стены, защищающие от тумана и зла, поезда, которые ходят точно по расписанию, уют, уют, еще раз уют, – все это у нас ассоциируется именно с текстами Конан Дойла. Причем не только у нас, но и у самих англичан. Пирсон пишет о Холмсе: «Как никакой другой герой художественной литературы, он пробуждает ассоциации. Для тех из нас, кто не жил в Лондоне восьмидесятых и девяностых годов прошлого века, этот город – просто Лондон Холмса, и мы не можем пройти по Бейкер-стрит, не думая о нем и не пытаясь найти его дом». Да, никто другой не воспел эту милую упорядоченную цивилизацию с такой нерассуждающей любовью, с таким изяществом и так «вкусно». Да, Конан Дойл был талантливейшим выразителем эпохи. Да, хочется пожить такой очаровательной жизнью; да, завидно. Да, в наше время все изменилось, мир стал сложен, непредсказуем, иррационален; да, мы тоскуем по добропорядочному уюту. Да, образованный почитатель холмсианы наслаждается вовсе не сюжетом и не героем, а – атмосферой.

Но почему-то в апокрифических текстах Холмс преспокойно выходит из своей викторианской обстановки: приезжает в Китай, в Россию, попадает в XXI век, летает в космос (как история Ромео и Джульетты или Хлестакова в театральных постановках спокойно переносится в современную эпоху или другую страну) и при этом остается все тем же узнаваемым Холмсом с тем же характером.

И насчет массового сознания – опять же как-то сомнительно... Ребенок или взрослый, который о викторианстве сроду не слыхивал, а о Лондоне знает только то, что там живет Абрамович – какое им дело до золотого века и погибшей рациональной цивилизации? Сильно ли нас, советских детей, интересовал Лондон? В лагере (пионерском), ночью, когда друг другу рассказывали «Пеструю ленту» – часто ли поминали очаровательную атмосферу холмсианы? Воспринимали ли ее как уютную? А японцы, чья культура очень отличается от европейской – им-то по чему здесь тосковать?

Еще одна версия – как правило, примыкающая к предыдущей: самое важное, самое замечательное и волшебное в холмсиане – это не Холмс, а его квартира. Опять Генис, но уже вместе с Вайлем, в книге «Гений места» доказывает, что уютная квартирка на Бейкер-стрит – метафора викторианского очага. «Туману противостоял камин – и в рассказах Конан Дойла о преступлениях никогда нет погружения в ужас и тоску от несовершенства мира и человека». «Холмс и Уотсон утверждают и защищают главное в британской иерархии ценностей – то, что так усердно разрушал Джойс. Дом. Викторианский очаг». Совсем с другой стороны заходит Юрий Щеглов: важен не конкретный викторианский дом с викторианским камином, а дом вообще – как образ уютного, комфортабельного убежища, защищенности. Причем Дойл создает этот «дом», как кокон, повсюду. «Автор как бы ставит задачу совместить каждое новое положение, в котором оказываются герои, с идеей комфорта, даже если она при этом сведется к простому жесту или знаку, как, например, поднимаемый воротник пальто в ветреный день или колода карт, которую Холмс в „The Red-Headed League“ берет с собой в подвал, где устраивается ловушка грабителям».

Ребенок устраивает себе домик из одеяла, из скатерти, ставит посреди комнаты палатку, если позволяют родители и метраж, и живет в ней; домик – квинтэссенция защищенности. В Лондоне (мире) сыро, в Лондоне (мире) туманно, в Лондоне (мире) опасно, а Уотсон с Холмсом сидят в теплой комнате, с ног до головы вооруженные символами комфорта: газетой, трубкой, кофейником, лишь на время совершая вылазки во внешний мир, что только усиливает ощущение безопасности и тепла, когда они неизменно возвращаются на то же место. Причем место должно быть маленькое. Если бы Дойл заставил своего героя жить в громадном холодном замке или без конца переезжать с квартиры на квартиру, это было бы ошибкой – но Дойл подобных ошибок не совершал.

Заметим, однако, что дом – это не только прибежище, но и убежище. У доброго доктора должен быть дом, где он всегда принимает, а в доме должно быть тепло и светло – не для самого доктора, а для пациентов. Должно быть теплое и уютное место, куда насмерть перепуганный беглец может в любое время суток прийти со своим страхом, и если даже доктора в данный момент нет дома, есть миссис Хадсон, которая напоит чаем и позволит обождать. Вроде бы мелочь – но какая гениальная! Патер Браун не принимает на дому. Пуаро не принимает на дому. Мисс Марпл не принимает на дому. Каменская не принимает на дому. (Строго говоря, большинство литературных сыщиков иногда впускают клиента в свое жилище, но это редкие исключения, и они призваны в основном подчеркнуть то обстоятельство, что у героя нет ни минуточки свободной и даже дома его продолжают беспокоить.) Фандорин не принимает на дому. Бэтмен – не принимает! Ниро Вульф принимает, но только в строго определенные часы – а вдруг вам приспичило именно тогда, когда он занят обедом или орхидеями? Все современные сыщики принимают не на дому, а в конторе; некоторые могут принять вас на дому – но только если вы красивая девушка и автор заранее предназначил вам любовную связь. Никто, никто не принимает; бедная жертва вынуждена, дрожа, оставаться на месте преступления, там, где ей неуютно и страшно. В мире есть только один Дом, где нас всегда ждут.

Дом сыщика – страшно важное «ноу-хау» Дойла, но оно не может быть единственным. В мировой литературе можно отыскать и другие уютные дома – у Троллопа, у Голсуорси. Нет, были еще какие-то секреты, благодаря которым он сумел создать великий миф. Вот и добрались мы до Уотсона. То, что его фигура не случайна, а необходима, признается всеми. Его роль в успехе Холмса не просто огромна – без него холмсиана не могла бы существовать. С этим никто не спорит. Но что именно делает Уотсон? В чем конкретно заключается его роль?

Из любого краткого справочника мы узнаем, что Дойл написал два рассказа, в которых не фигурирует Уотсон, и Холмс сам повествует о своих подвигах – «Львиная грива» и «Человек с побелевшим лицом». Многие читатели и критики находят, что в них «чего-то не хватает». Любопытно, что на самом деле у Дойла есть еще два рассказа – «Глория Скотт» и «Обряд дома Месгрейвов», в которых от лица Уотсона написан только крохотный зачин, а дальше полностью следует рассказ Холмса, который Уотсон просто молча слушает; о них, однако, не говорят, что в них чего-то не хватает. (Есть еще два поздних рассказа, где Дойл выбрал форму повествования от третьего лица: «Его прощальный поклон» и «Камень Мазарини» – в них Уотсон не является рассказчиком, но фигурирует как действующее лицо.) Так чего же «не хватает» в первых двух рассказах? Не хватает в них Уотсона, это понятно: но что такое Уотсон? Зачем он? Тут опять возникает огромное множество версий – точнее, подверсий.

Самая простая, «детская»: Уотсон и Холмс олицетворяют одно из прекраснейших в мире явлений: мужскую дружбу, верную и честную. (А рассказы без Уотсона, само собой, хуже, потому что этой дружбы в них нет.) Серьезные исследователи, как правило, над таким утверждением смеются: Уотсон не друг, а раб или оруженосец Холмса. Исчезнуть на несколько лет и заставить друга оплакивать себя – нет, с другом так не поступают. Ежечасно тыкать в нос другу его глупость – нет, это не дружба. Нам, однако, эта версия не кажется такой уж наивной. Вспомним, как вечно томился по дружбе сам Дойл; в его текстах о Холмсе мы повсеместно обнаруживаем свидетельства уважения, нежности и привязанности Холмса к своему другу. Уотсон Холмсу – не друг? Хорошо, тогда попробуйте представить ситуацию: Уотсон попадает в неприятности, его обвиняют в убийстве, на его жизнь покушаются – и Холмс не бросает тотчас все дела, не спешит на помощь. Уотсона посреди ночи вдруг заела хандра или ему просто захотелось поболтать о какой-нибудь книге, он идет к Холмсу – а Холмс заявляет, что он устал и хочет спать. Холмс смеется над непонятливостью Уотсона за глаза... Уотсону понадобились деньги – а Холмс не достает их немедленно, каким угодно способом, без малейшего недовольства и попрека? Ну как, представляется такое? А если нет – чего еще можно требовать от друга?

Но все-таки, конечно, это не объяснение. Мужскую и мальчишечью дружбу воспели многие гораздо успешней, чем Дойл. Не для этого, верней, не только для этого Дойлу понадобился Уотсон. Вот совсем иная версия – сухая, сугубо профессиональная, и высказывает ее не литературовед, а романист, прекрасно разбирающийся в технике работы своего коллеги. Джон Фаулз: «Гений Конан Дойла проявился в том, что он сумел решить проблему, знакомую всем романистам, то есть проблему природной несовместимости диалога с повествованием». Уотсон, по Фаулзу, нужен как чисто технический прием: чтобы описание – обстановки, преступления, расследования – можно было облечь в живую и динамичную форму диалога: «.если ты собираешься прочно опираться на беседу как средство повествования, тебе придется обходиться двумя четко охарактеризованными и по темпераменту противоположными друг другу выразителями твоих идей, а не одним центральным „я“ или не одним наблюдателем происходящего. Здесь применимы те же правила, что в рутинном представлении мюзик-холла или в комедийном телевизионном шоу. Одна из ролей подающего реплики должна быть суррогатом зрительного зала, а острие кульминационного высказывания должно быть направлено не только на козла отпущения на сцене, но и на всех тех в зале, кто не ожидал удара». Виктор Шкловский писал, что роль Уотсона – подавая реплики, тормозить действие и разбивать повествование на отдельные куски, тем самым делая его более легким для восприятия. Уотсон – чисто техническая функция. В тех двух рассказах, где он не участвует, некому создавать диалог.

Самые серьезные и скучные объяснения чаще всего и есть самые правильные. Единственное, что тут можно возразить, – в соответствии с такой теорией на месте Уотсона мог оказаться абсолютно любой персонаж – квартирная хозяйка Холмса, его жена, Лестрейд... В «Обряде дома Месгрейвов» и «Глории Скотт» Уотсон, слушающий Холмса, не подает никаких реплик, тем не менее диалог в этих рассказах есть – в пересказе Холмса он происходит между ним и участниками дел, которые он расследует. В самом деле, если Уотсон нужен только затем, чтобы репликами структурировать текст – почему Дойл не отдал эту роль Лестрейду или какому-нибудь из молодых полисменов – Стэнли Хопкинсу, например? Николай Вольский объясняет почему: необходимы именно три фигуранта, а не два, ибо каждый из них являет собой один из трех уровней диалектического познания. Само по себе это, наверное, абсолютно правильно, но ведь Лестрейд (или еще какой-нибудь третий, который мыслит подобно Лестрейду) фигурирует далеко не во всех рассказах. Его нет, к примеру, ни в «Последнем деле Холмса», ни в «Пестрой ленте» – рассказах, считающихся чистейшими бриллиантами холмсианы. Да и вообще довольно трудно представить себе, что массовый читатель считает «Человека с побелевшим лицом» не особенно удачным, потому что в нем гегелевская триада охромела. Нет, Дойл вполне мог обойтись двумя персонажами.

Уотсон выполняет еще одну очень важную – по мнению многих, важнейшую, – функцию. По Шкловскому, он – «постоянный дурак», мотивировка ложной разгадки. Даниэль Клугер определяет Уотсона как «ассистента иллюзиониста, отвлекающего внимание публики»: он нарочно переключает внимание читателя с главных деталей на второстепенные. Фаулз пишет: «Дело не просто в том, что Уотсон – партнер, явно оттеняющий блестящий интеллект Холмса, и не в его безупречной неспособности понять, что происходит на самом деле, тем самым давая возможность Конан Дойлу все растолковать и тугодуму читателю: являясь главным рассказчиком, наделенным неисчерпаемым талантом всегда идти по ложному следу, он, кроме того, играет роль главного создателя напряженности и таинственности в каждом описываемом случае, создателя приключенческо-детективного аспекта повествования». В рассказах без Уотсона некому пускать читателя по ложному следу. Вот слова самого Холмса из «Человека с побелевшим лицом»: «Должен признаться, что теперь я понимаю моего друга и всех остальных людей, которые берутся за перо. Писать интересно не так просто, как я себе представлял. Увы, мне приходится раскрывать карты раньше времени. Ведь я сам рассказываю о своем деле. В тех случаях, когда это делает Уотсон, я умудряюсь даже его держать в неизвестности до самого конца».

Тут уж возразить вроде бы нечего. Разве только. Вот, например, маленькое замечание: на первых страницах «Его прощального поклона» Дойл спокойно обошелся без помощи Уотсона и сам создал у читателя (открывшего его книгу в первый раз) ложное представление о том, что существует некий ирландец, работающий на немецкую разведку. Но это пустяк; есть другое возражение – убийственное. Для человека, читающего рассказы Дойла впервые и интересующегося сюжетом (если такие люди еще существуют в наше время), безусловно, Уотсон – творец ложных догадок, запутывающий дело. Но почему тогда холмсиану с умилением перечитывают, фильмы о приключениях двух друзей смотрят по двадцать раз, давным-давно наизусть зная, кто кого убил?

Следующая версия: роль Уотсона совсем не детективная. Она гораздо шире. По Юрию Кагарлицкому, Уотсон и Холмс – одно из воплощений Великой литературной пары, как Дон Кихот и Санчо Панса. Функция Уотсона – участвуя в приключениях Холмса, оттенять собой характер основного действующего лица. «Здесь не было никакой новации по сравнению с героями романов большой дороги – разве что по отношению к По, у которого друг Дюпена – совершенно безликое существо. Что же касается доктора Уотсона, то он не только хронологист при своем выдающемся друге, но еще и сопутствует ему и оттеняет его в сознании читателей.<...> Он сам „немножко детектив“ – но только в той мере, в какой это дает ему возможность принять участие в приключениях своего друга и тем самым „войти в сюжет“, избежать опасности превратиться в чисто служебную фигуру. В остальном же он противостоит Шерлоку Холмсу, оттеняя его. Тот великий сыщик. У этого только потуги таковым стать. Тот – человек не без странностей. Этот абсолютно во всем нормален». Оттеняет, значит, Уотсон – тень? Пирсон сказал, что мерцание Уотсона, доходящее до гениальности, добавляет блеска Холмсу. Тень, слуга, оруженосец. В детективной литературе полным-полно подобных пар: Лекок – Табаре, Картрайт – Голкомб («Женщина в белом» Коллинза), Браун – Фламбо, Пуаро – Гастингс, Вульф – Гудвин, Мегрэ – Люка; есть и у нашего Фандорина свой японский Санчо Панса. «С тех пор, как Конан Дойл создал свою схему, все остальные попросту списывают с него», – заметил канадский литератор Стивен Ликок.

Согласно Вайлю и Генису, Уотсон – не тень, а совершенно равноправный герой, но он также служит для того, чтобы контрастировать с Холмсом и подчеркивать разницу характеров: интеллект – эмоция, артистизм – здравый смысл. Санчо Панса, конечно, оттеняет характер Дон Кихота, но лишь в той мере, в какой Дон Кихот оттеняет характер Санчо. Друг без друга они ничто. У других детективных авторов ассистент сыщика остался простой функцией, не возвысившись до характера. Их сыщики спокойно могут обойтись без своих помощников – никто и не заметит. Холмс не может без Уотсона, потому что они – Великая пара, единство противоположностей.

Часто пишут, что эти противоположности – две стороны характера Конан Дойла. Отчасти так, возможно, и есть, но сейчас это не имеет значения; неважно, какие именно противоположности – важно, что их две и они составляют неразрывное диалектическое единство. При желании умелый литературовед мог бы с блеском доказать, что Холмс и Уотсон, например, суть кошка и собака. «А-а, да-да, Холмс – ищейка.» Да нет же, это ложный след: простодушный (но хитрый) автор нарочно назвал его ищейкой, а умные (но простодушные) литературоведы поверили (Фаулз сравнил его с псом «с его хитростью, несгибаемым упорством, молчаливым терпением, способностью выслеживать добычу, яростной концентрацией всех сил и качеств в погоне по горячим следам», а квартиру на Бейкер-стрит – с конурой). Но это очень поверхностное впечатление: всякий, кто хоть чуточку разбирается в характерах кошек и собак, легко определит, кто есть кто: один – гуляет сам по себе, ночью исчезает из дому, никому не докладываясь, появляется, когда ему вздумается, часами лежит недвижно, а потом стремительно выскакивает из засады, даже, между прочим, видит в темноте; второй – привязчивый, надежный, верный и сильный, но несамостоятельный, нуждающийся в хозяине: знай полеживает себе у камина, зевает и терпеливо ждет.

Никаких возражений; разумеется, Уотсон и Холмс прежде всего – пара контрастирующих характеров, а в «Львиной гриве» и «Человеке с побелевшим лицом» Холмсу не с кем контрастировать. Тут, правда, возникает один странный вопрос, на первый взгляд не идущий к делу.

Почему Уотсону нельзя быть женатым? Почему нельзя быть женатым Холмсу – понятно: сказочный герой всегда одинок, а когда он женится, кончается и сказка. (Мегрэ женат – но детективы Сименона меньше всего похожи на сказку и не порождают мифа; Каменская замужем – но ее мужа беспрестанно спроваживают в длительную командировку: он мешает.) Но Уотсонуто почему нельзя? Разве женитьба коренным образом изменила его характер и он больше не мог ни контрастировать с Холмсом, ни оттенять его? Он и так бегал к Холмсу по первому зову. Ладно б он вообще никогда не был женат; но за что доктор Дойл свел в могилу бедную Мэри Морстен, которая ничем абсолютно не мешала своему мужу? Мало этого: в «Подрядчике из Норвуда» Дойл сообщает нам, что овдовевший Уотсон продал практику и вернулся на Бейкер-стрит, причем за эту практику тайком заплатил сам Холмс; зачем нужно, чтоб Уотсон непременно жил с Холмсом в одной квартире? Самое остроумное объяснение этому дал Рекс Стаут, блистательно доказавший, что под псевдонимом «Уотсон» скрывалась Ирен Адлер – любимая жена Холмса; ну а если Уотсон все-таки не был женщиной? Обычно ассистенты и друзья сыщиков живут у себя дома. Почему Фламбо можно быть женатым и жить со своей семьей? Почему никого ни в малейшей степени не интересует, женат ли Гастингс и где он живет? Зато в доме своего шефа живет Арчи Гудвин. Из всех последователей Стаут усвоил и воплотил схему Дойла наиболее близко к оригиналу: его веселая гипотеза свидетельствует о том, что он над этим вопросом задумывался; он ясно понимал, что это сожительство зачем-то нужно, для чего-то важно. (И Стаут добился результата: Ниро Вульф примерно так же мифологичен, как и Холмс, разница только количественная – гигантская, правда.)

Юрий Щеглов сравнивает пару Уотсон – Холмс вовсе не с детективными парами «сыщик – ассистент», а с парами «симпатичных холостяков» у Смоллетта, Диккенса и Стивенсона; такая пара нужна совсем не для того, чтоб ее члены оттеняли и подчеркивали характеры друг друга. У них могут быть и одинаковые характеры. На самом деле она выражает идею абсолютного комфорта: «.а) свободу, возможность следовать собственным прихотям, пускаться по воле волн; б) уют, поскольку общество двух холостяков – это интимность, теснота, эндоцентричность дружеского кружка, при которой никакая часть их жизни не остается вне круга совместных приключений и развлечений». Если двое детей сильно подружились – они всегда мечтают жить в одной квартире. «Мама, ну пусть он поживет у нас, ну пожалуйста.» Вспомним, что мы говорили ранее о паре совместно проживающих холостяков из «Торгового дома Гердлстон»: там эти персонажи не были главными, им не было нужды оттенять характеры друг друга, они вовсе не противоположности. Их совместная жизнь и совместные приключения – такая же квинтэссенция детского представления об уюте и свободе, как и совместная жизнь Уотсона и Холмса.

«– Вы согласны пойти со мной сегодня ночью?

– Когда и куда вам угодно.

– Совсем как в доброе старое время. Пожалуй, мы еще успеем немного закусить перед уходом».

В одиночестве может быть свобода, но уюта в нем нет. Рассказы без Уотсона – неуютные рассказы. А в «Глории Скотт» и «Обряде дома Месгрейвов» Уотсон произносит лишь несколько слов в самом начале, но его уютное присутствие у камина обозначено.

Но сейчас, подумает читатель, опять последует какое-нибудь «но». Конечно последует! Сказка на то и сказка, чтобы в ней все время повторялся один и тот же зачин. Если Уотсон и Холмс – две равные величины, составляющие нераздельную пару, то почему, выйдя за пределы книг Дойла и осев в массовом сознании, они запросто разделяются? Почему Уотсону не пишут писем? Почему по всему миру раскиданы музеи Холмса, а не Холмса и Уотсона? А почему сам Дойл написал два рассказа о Холмсе без Уотсона, но ни одного – об Уотсоне без Холмса? Ведь мог бы получиться очень симпатичный, смешной рассказ о том, как Уотсон проводил какое-нибудь расследование... Фрагменты-то такие есть – хотя бы в «Собаке Баскервилей», – но это лишь фрагменты. Почему в двух первых вещах Дойла, «Этюде» и «Знаке четырех», в Уотсоне есть какие-то противоречивые черты, он влюбляется, цитирует прочитанные книги и вообще «тянет» на полноценного лирического героя, а потом Дойл его безжалостно ограничивает – чем дальше, тем больше? Если бы Дойл хотел, чтоб Уотсон был самостоятельной фигурой, такой же яркой, как Холмс, – он бы сумел добиться этого эффекта. Но ему это не было нужно. Он нарочно делал все, чтобы «пригасить» Уотсона; и любимой женщины его лишил, возможно, прежде всего затем, чтобы в нем было меньше индивидуального. Так зачем же ему понадобился Уотсон? Возвращаемся к чисто техническим функциям: податель реплик, озвучиватель ложных версий? Да, наверное. Но так почему же, интересно, в тех двух рассказах, где Уотсона нет, эту функцию не берет на себя кто-нибудь другой? Какой-то замкнутый круг у нас получается; тычемся, тычемся без толку, как Лестрейд... И вообще, увлекшись биографией одного подозреваемого, мы куда-то в сторону уехали от главного вопроса: почему Холмс – самый-самый, миф из мифов?

Да элементарно, говорят нам сторонники самой эффектной версии: потому что холмсиана вовсе не волшебная сказка, а Евангелие; потому что Холмс – это Бог, а Уотсон, естественно – евангелист. Так считает, например, ватиканский исследователь Марио Пальмаро: «Далеко не каждому доступен сокровенный смысл, который содержится в Евангелии. Но в нем есть все элементы детектива. Поэтому писатель и пересказал Святую книгу в виде детективного повествования, чтобы любой человек мог понять адресованное людям божественное послание». Описание подвигов Холмса по сути своей соответствует описанию чудес, которые творил Христос; основное содержание холмсианы – борьба героя со злом, которое олицетворяет дьявол, то бишь Мориарти; во имя искупления грехов и общего блага Шерлок Холмс жертвует собой у Рейхенбахского водопада, бросаясь в бездну вместе со своим заклятым врагом. А потом – воскресает.... По Евгению Головину, Холмс – позитивистский вариант Спасителя, тогда как Мориарти – позитивистский вариант Сатаны. Британский литературовед Филипп Уэллер назвал бедную собаку, которую морят голодом на болотах, воплощением сатанинской силы и заявил, что Холмс, как правило, приходит к разгадке преступления благодаря озарению, ниспосланному свыше.

Честно говоря, сперва нам эта версия показалась надуманной. Но если хорошенько поразмышлять, то. Холмс прежде всего всеведущ: он знает то, что сокрыто от обычных людей. Холмс всемогущ – потому люди и испытывают к нему такое доверие. Холмс милосерден. Холмс не слуга закона, как подавляющее большинство сыщиков; он выше закона, придуманного людьми. Холмс служит не закону, но добру, а где добро – он легко разбирается сам, без чьей-либо подсказки. Он всегда знает, кто плохой, а кто хороший; он может иногда ошибиться в версиях, но не в оценках. Не доверяя суду людскому, он неумолимо и неизбежно карает злодея, чья душа черна; но ему нет нужды делать это при помощи револьвера. За свою долгую карьеру он собственноручно ликвидировал не больше четырех живых существ – и всякий раз со смягчающими обстоятельствами: в «Знаке четырех», возможно, застрелил помощника Джонатана Смолла («возможно» – ибо осталось неизвестным, чья именно пуля попала в стрелявшего отравленными стрелами дикаря – Уотсон пишет, что их с Холмсом выстрелы грянули одновременно; к тому же то была самозащита; к тому же дикарь – не человек), в «Последнем деле» утопил Мориарти (но и сам упал с ним в бездну – это была честная схватка, да и не факт, что Мориарти не выжил тоже); в «Этюде» дал яд старой издыхающей собаке – но то был акт милосердия. Наконец, в «Собаке Баскервилей» (уже второй собаке, принявшей смерть от его руки; не аргумент ли это в пользу того, что он все-таки кошка, а не Бог?) Холмс пристрелил животное, которое на первый взгляд ни в чем не виновато – оно было слепым орудием Стэплтона, к тому же голодным и несчастным; но если перечесть текст внимательно, окажется, что Собака совершила ужасное и самовольное злодейство: она съела милого спаниеля доктора Мортимера. Так что даже звери не уйдут от кары, если на их совести такие грехи. Но во всех остальных случаях Холмс никого самолично не убивает. Это делают неведомые силы, состоящие у него на службе – в обличье змеи они карают Ройлотта, в обличье несчастной женщины – шантажиста Милвертона (сцену убийства последнего Холмс и Уотсон наблюдают из укрытия, и доктор хочет броситься на помощь умирающему, но Холмс удерживает его: «Это не наше дело, правосудие наконец настигло мерзавца»).

Если человек нарушил закон, но это хороший человек, – Холмс никогда не допустит, чтобы закон карал его. Он сам судит, сам милует, если, взвесив грехи и заслуги, сочтет это нужным:

«– Итак, джентльмены, вы слышали показания? Признаете ли вы подсудимого виновным?

– Невиновен, господин судья! – сказал я.

– Vox populi – vox dei. Вы оправданы, капитан Кроукер. И пока правосудие не найдет другого виновника, вы свободны. Возвращайтесь через год к своей избраннице, и пусть ваша жизнь докажет справедливость вынесенного сегодня приговора».

Холмс – не посредник между клиентом и Богом, как Браун. Он во всем разбирается сам, ни к кому не апеллирует. Ему это не нужно. Он сам – Бог. Его смерть повергла читающие народы в пучину отчаяния, но он воскрес и не умрет больше никогда. Он стал бессмертным. Люди пишут ему, обращаются к нему, взывая: наставь, помоги, спаси...

Почему Браун, Пуаро или Ниро Вульф – не боги? Первый не может быть таковым по определению: для служителя Всевышнего уподобление Ему – кощунственно; Честертон сделал все, чтобы подчеркнуть смирение и служение Брауна. Двое других просто недотянули по своим душевным качествам. Холмс – аскет, а Вульф все время ест да ест, да о гонорарах торгуется. Холмс жалостлив, а Пуаро равнодушен. И, что самое важное, они не приносили себя в жертву человечеству и не воскресали.

Уотсон же, как подобает апостолу, отказался от всего мирского – жены, практики, собственной квартиры, – дабы всюду следовать за Холмсом и донести миру его свет. С простодушием истинного евангелиста Уотсон описывает творимые Холмсом чудеса, в возможности которых сомневаются окружающие, но которые всегда происходят. Холмсиана – евангелие не только по сути, но и по форме; имя Уотсона, как имена Матфея или Луки, осталось в памяти человечества лишь как имя летописца-хроникера, а не самостоятельного героя. Кто станет молиться Луке? Он всего лишь описал то, что видел. «Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях... <...> то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил...» Уотсон, стушевываясь сам, пишет лишь о том высшем существе, спутником которого ему посчастливилось быть и служению которому он посвятил свою жизнь. Почему рассказы, написанные от лица самого Холмса, кажутся какими-то странными? А воообразим-ка, что Христос сам взялся повествовать о своих деяниях – странно как-то получится, нескромно... «Я не был бы Холмсом, если бы работал иначе», – произносит сыщик в «Львиной гриве». Что за самодовольная, ужасная фраза!

Конан Дойл описал жизнь Бога? Весьма вероятно, что поклонников Брауна Холмс раздражает именно поэтому: им кажется, что Дойл написал на Бога карикатуру, а Холмс самовольно присвоил себе божественные функции. В этом и заключается основное идеологическое противостояние Честертона и Дойла. С точки зрения честертонианцев, Холмс – кощунственный самозванец, более того, он не обладает душевными качествами, подобающими даже простому христианину... Где его скромность, где смирение?! Генис замечает: «Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста; его скрытая цель – заменить царство Божье». Что ж, при желании можно увидеть в Холмсе и антихриста. Но все равно это – существо надчеловеческое.

Даниэль Клугер тоже говорит о Холмсе как о существе сверхъестественной природы. Холмс вовсе не типичный герой сказки или мифа – Иванушка (или Тезей), который совершает подвиги и женится на принцессе; Иванушка – это скорей уж Уотсон. Холмс же – это та волшебная сила, которая в сказках и мифах помогает герою: говорящий волк, Афина. Он – не христианское божество, а некое куда более древнее, хтоническое. «Сколько бы ни уверял Шерлок Холмс своего друга Уотсона (и читателя заодно) в том, что он всего лишь подвергает бесстрастному „математическому“ анализу действия преступника, ему никогда не избавиться от родимых пятен, от передавшихся ему по наследству архаических черт его прародителя – мифологического существа, связанного с миром абсолютно иррациональным, миром смерти и посмертного воздаяния». Гримпенская трясина, разумеется, царство Аида, собака – адское исчадие. Холмс сражается со злом, но и сам он не безгрешен; это очень старое божество, как бы не доросшее до современных понятий о добре и зле. «Он лжет, лицемерит, угрожает, меняет маски, словом – участвует в том же дьявольском действе, что и его антагонист. В некотором смысле, они представляют собою две ипостаси одного существа. <...> Если темная фигура – падший ангел, то светлая фигура, как его антагонист – „падший“ дьявол, „неправильный“ дьявол, исторгнутый Адом и выступающий на стороне Добра...»

Возражения? Да нет, пожалуй, закончились у нас возражения. Согласны: Холмс – некое высшее, сверхчеловеческое существо, божество. (Правда, может быть, не христианское и не доисторическое, а милое, уютное, домашнее божество – Дед Мороз? Он является, когда его позовут; в него дети и взрослые, не веря, играют так, как будто верят; ему пишут письма.) Уотсон – спутник и летописец божества. Но доктор-то Дойл этого и в мыслях не держал! Он просто писал рассказы!

Да, у него получилось адаптированное Евангелие (или пародия на Евангелие – как кому больше нравится); да, у него получился гимн цивилизации XIX века; да, у него получилась очаровательная, уютнейшая, всенародная сказка. Но он-то этого не хотел. Это все литературоведы придумали. Он просто писал рассказы. Что же такое он сделал, что его «просто рассказы» получились лучше, чем у кого-либо во всем свете? И тут мы возвращаемся к вопросу: почему все-таки рассказы, где нет Уотсона, нравятся читателям меньше остальных?

Предположим, что истории без Уотсона не так хороши, как другие, вовсе не потому, что Уотсон в них не действует. Они не так хороши, потому что Уотсон о них не рассказывает. В холмсиане Дойл «всего лишь» использовал прием, которым пользовался почти всегда, с самого начала. Уотсон – продолжатель рода простодушных рассказчиков, которые населяют уже самые ранние вещи Дойла. Предположим, что этот прием и есть ноу-хау доктора Дойла, которое делает его тексты столь бесконечно обаятельными.

Эка невидаль – писать от первого лица! Да половина всех книг написана от первого лица; и среди этих «я» простодушных полным-полно, даже круглые идиоты найдутся. Но на самом деле, как ни странно, прием Дойла используется весьма редко. В подавляющем, абсолютном большинстве литературных текстов, где повествование ведется от первого лица, рассказчик – простодушный или нет – является одновременно и героем; он говорит о себе. Уотсон – простодушный рассказчик, повествующий о совсем другом герое; в то же время он не является просто функциональной единицей, которая служит для зачина или связывания одних сцен с другими, а представляет собой настоящий полноценный характер. Полным-полно рассказов и повестей начинается с того, как «я» плыл на пароходе и попутчик X рассказал «мне» одну историю, или «мы» сидели у камина и Х рассказал «нам» одну историю; в них «я» – всего лишь литературная завязка, уже во втором абзаце куда-то исчезающая (иногда таких «я» в одной истории несколько, и они нужны, чтоб обмениваться сплетнями, как в «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда»). У Достоевского в «Бесах» или «Селе Степанчикове» «я» – лицо служебное, абсолютно безликое, никакое, как незаметный лакей в рассказе Честертона: «я» нужен опять-таки для передачи сплетен и мнений и для того, чтобы герои могли встречаться друг с другом на нейтральной территории; примерно таковы же «я» в рассказах Киплинга о Малвени и Ортерисе, «я» в «Хоре и Калиныче», даже, пожалуй, «я» в «Великом Гэтсби».

Уотсон нужен Дойлу совсем не для этого. Уотсон – единственная точка зрения, с которой читатель может смотреть на Холмса. Уотсон судит о Холмсе вкривь и вкось; он пишет о том, что видит – а видит он все очень приблизительно и наивно. Он видит, но не понимает – не только преступление, но и Холмса. «Сколько ни перечислять все то, что он знает, – сказал я себе, – невозможно догадаться, для чего ему это нужно и что за профессия требует такого сочетания! Нет, лучше уж не ломать себе голову понапрасну!»

Уотсон ничего не понимает в «Этюде»; но и годами позже он все так же ничего не понимает. «К моему удивлению, Холмс влез на дубовую каминную полку», – тупо констатирует Уотсон, наблюдая за действиями своего друга; зачем влез, почему влез – да кто же его знает? Когда Холмс достает чемодан, чтобы попросить Джефферсона Хоупа помочь застегнуть ремни и таким образом надеть на него наручники, Уотсон решает, что его друг собрался уезжать и просто не нашел лучшего времени собирать чемоданы, чем момент захвата вооруженного преступника. Уотсон убежден, что у Холмса нет родственников – а в «Случае с переводчиком» вдруг оказывается, что существует Майкрофт и братья регулярно общаются друг с другом. В «Собаке» Уотсон, вроде бы изучивший Холмса насквозь, тем не менее простодушно уверен, что тот бросил его одного. В «Холмсе при смерти» он так же уверен, что его друг, заболев, лишился рассудка (кстати, он еще с «Этюда» время от времени сомневается в здравомыслии Холмса). Даже то, как Холмс к нему относится, Уотсон понимает превратно: «Я был где-то в одном ряду с его скрипкой, крепким табаком, его дочерна обкуренной трубкой, справочниками и другими, быть может, более предосудительными привычками». И это – о человеке, который вечно, как нянька, беспокоится, хорошо ли Уотсон выспался, да не устал ли он, да пообедал ли он; о человеке, у которого, когда ему показалось, что Уотсон ранен, «задрожали губы» и «взгляд затуманился»! О, неблагодарный! Ничего не понимает, ровным счетом ничего. Стоит только Холмсу загримироваться или сменить походку – и Уотсон нипочем его не признает, как герой водевиля, чья жена надела чужую шляпку.

Уотсон – «кривое зеркало», и недаром Холмс только головой качает, читая рассказы своего друга. Но если для Холмса Уотсон – «кривое зеркало», то для нас – «кривые очки». Мы не знаем, каков реальный Холмс; мы видим лишь то, что нам сумел показать простодушный, мало что понимающий Уотсон. Суждения Уотсона о Холмсе всегда неточны. «Скандал в Богемии» он начинает сентенцией: «Всякие чувства. были ненавистны его холодному, точному и поразительно уравновешенному уму. Мне кажется, он был самой совершенной мыслящей и наблюдающей машиной.» – а несколькими страницами далее выясняется, что «машину» легко обвели вокруг пальца, что «машина» выпрашивает у клиента женскую фотографию. Ничего не понимает, обо всем судит криво! Одна его знаменитая таблица, в которой он оценивает знания Холмса, чего стоит: в ней все ошибочно, ведь на самом деле Холмс прекрасно разбирается в истории, политике, искусстве и литературе. В «Знаке четырех» или «Медных буках» Холмс критикует его рассказы за то, что в них чересчур много беллетристики и мало науки – а он умудряется понять это так, будто тщеславный Холмс обижен, что ему не воздали должного.

Уотсон постоянно видит (и честно пересказывает нам), как Холмс заботлив, как он деликатен с женщинами, как он терпеливо возится со своими клиентами – и все же упрямо твердит нам о том, что Холмс сухарь, машина, бездушный тип. Он частично прозревает лишь после смерти Холмса: когда его собственные глаза застилают слезы – только тогда он называет друга «самым благородным и самым мудрым». Но после возвращения Холмса все возвращается на круги своя: сухарь, машина. Ох, какие кривые очки, какие бестолковые! Но именно благодаря им облик Холмса становится так обаятелен. Если бы Уотсон нам беспрестанно вдалбливал, что его друг добрый, порядочный, ласковый, отзывчивый, – мы бы ему нипочем не поверили; Холмс вызывал бы у нас одно раздражение.

«Холмс не помещается в видоискатель Уотсона, – пишет Генис. – Он крупнее той фигуры, которую может изобразить Уотсон, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку». За неискусным рисунком доктора Уотсона спрятался умелый, большой художник – доктор Дойл; ах, до чего же здорово спрятался! Мы его не отыщем, как бы ни старались. Он надел на нас кривые, все искажающие, все затуманивающие очки. Эти очки называются – Уотсон.

Кривые очки Дойл заставляет нас носить практически в каждом своем тексте, написанном от первого лица. Но в его лучших (по крайней мере с точки зрения массового читателя) текстах – холмсиане, рассказах о бригадире Жераре, романах о Челленджере, – эти очки не только кривые. Они очень сложные. Это технический шедевр – недаром Фаулз назвал Уотсона «гораздо более умным и искусным созданием автора» по сравнению с Холмсом. Очки эти умудряются показать нам не только Холмса, на которого они нацелены. Непостижимым образом они демонстрируют сами себя. Как мы узнаем характер Уотсона? Уотсон простодушный, добрый, скромный, надежный, доверчивый, послушный и преданный, как собака (нет, ей-богу, кому-нибудь умному непременно стоит написать работу, где будет доказано, что Холмс и Уотсон есть архетипы Кота и Пса; Дойл сам на этот вывод наталкивает своими беспрестанными упоминаниями о том, что Холмс «мурлыкает», «крадется» и отличается болезненным пристрастием к чистоплотности), ограниченный, мыслящий штампами, респектабельный. А с чего, интересно, мы это взяли, если Уотсон почти ничего не рассказывает о себе, кроме того, что он «невероятно ленив» (что в общем-то неверно: он не ленив, а безынициативен), любит долго спать и привык к бивуачной жизни, никогда не открывает нам своей души, даже малого ее уголочка? Уотсон в каждом рассказе пишет: наш Холмс такой-то, наш Холмс сякой-то. Но он не сообщает нам, какой он сам. Другие персонажи не обсуждают Уотсона, не говорят, какой он. И все же мы видим его очень ясно – гораздо яснее, чем Холмса. Характер Уотсона раскрывается только через то, что и как он говорит о других людях, о Холмсе в частности, – и через их с Холмсом диалоги.

« – А потом что? – спросил я.

– О, предоставьте это мне. У вас есть какое-нибудь оружие?

– Есть старый револьвер и несколько патронов.

– Почистите его и зарядите. Он, конечно, человек отчаянный, и, хоть я поймаю его врасплох, лучше быть готовым ко всему.

Я пошел в свою комнату и сделал все, как он сказал».

Вроде бы ничего Уотсон тут не говорит о себе – и, однако, нам видно все: и его нерассуждающая смелость, и такая же нерассуждающая покорность. Уотсону нет нужды распространяться о своей туповатой, свирепой респектабельности – за него это делает коротенький диалог.

«– Так знайте, я обручен.

– Дорогой друг! Поздра.

– Невеста – горничная Милвертона.

– Господи помилуй, Холмс!

– Я должен собрать о нем сведения.

– И вы зашли слишком далеко?!»

Уотсон глуповат? Но он вовсе не признает себя глуповатым, напротив, он считает себя весьма догадливым человеком, умеющим делать выводы: «В течение первой недели июля мой друг так часто и так надолго уходил из дому, что я понял: он чем-то занят». Невнимательный читатель может и не заметить тишайшей иронии Дойла в этой фразе, но она не укроется в другой:

« – У вас есть дело, Холмс? – заметил я.

– Ваша способность к дедукции поистине поразительна, Уотсон, – ответил он. – Она помогла вам раскрыть мою тайну. Да, у меня есть дело».

Дойл пишет этот характер крохотными, незаметными мазками: вот Холмс объявляет Уотсону, что сейчас будет, сидя в кресле, думать над раскрытием прелюбопытнейшего преступления. Что же Уотсон? Наверное, в свою очередь, начал размышлять над загадкой, стремясь хоть раз в кои-то веки опередить своего друга? Или, быть может, он взялся чистить револьвер, готовясь к поимке преступника? Или он наблюдал за лицом Холмса, пытаясь по его выражению определить, когда тот наткнется на разгадку? Как бы не так... «Я уж подумал было, что он заснул, да и сам начал дремать.»

Нет, Уотсон – не кривые очки. Очки эти волшебные. Нечто большое демонстрируется читателю не как оно есть (оно просто не поместится в «видоискатель»), а через ограниченный взгляд маленького человека, которого, в свою очередь, по этому взгляду только и можно охарактеризовать. Частично, иногда, местами этот прием писатели – великие и не очень – используют довольно часто. Толстой поступает так в первых главах «Войны и мира», показывая Андрея преимущественно через восприятие Пьера, который глядит на своего друга снизу вверх. Жюль Верн предпочитает показывать таких героев, как Немо или Фогг, глазами малозначительных персонажей. Есть примеры (не слишком многочисленные) и более последовательного использования приема, почти такого же последовательного, как у Дойла. В «Бэле» простодушный Максим Максимыч героем событий не является, он только показывает нам Печорина, причем показывает, совершенно не понимая его, и в результате мы видим героя сквозь кривые – нет, волшебные очки. И только по тому, что и с какими интонациями говорит старик о Печорине, нам становится ясно, каков он сам. То же самое представляет собой простодушный Маккеллар, от чьего лица ведется повествование у Стивенсона во «Владетеле Баллантрэ», или Луи де Конт в «Жанне д'Арк» Марка Твена. Хулио Хуренито у Эренбурга мы видим глазами его учеников – и тем самым понимаем, что за люди эти ученики. У Нилина в «Жестокости» и «Испытательном сроке» простодушный рассказчик сквозь волшебные очки демонстрирует нам героя Веньку Малышева, вроде ничего не говоря о себе – а видим мы обоих. В какой-то степени и Фурманов – «волшебные очки», через которые полагается глядеть на Чапаева.

Но только Дойл довел этот прием – в количественном и качественном отношении – до идеального абсолюта. Он создал не одну историю, а сагу; не два-три текста, а великое множество; он надевал на читателя волшебные очки не иногда, не частично, а постоянно, практически всегда. Не исключено даже (хотя это может показаться чересчур тонким для Дойла), что он написал несколько рассказов, нарушающих его собственный канон, нарочно – чтобы читатель видел их неуклюжее несовершенство по сравнению с остальной массой и тем самым убеждался в безупречной прелести канона. Быть может, это и есть его ноу-хау, его хитрый секрет.

И только-то? Написать так – и сотворишь миф? Да нет, разумеется, не только. На наш взгляд, это – главное; но недостаточное. Как в супе из топора, к приему надо еще добавить множество снадобий. Постройте уютнейший в мире Дом; поселите в нем обаятельных, забавных существ; создайте мир, населенный чудовищными злодеями – и вместе с тем полный покоя, гармонии, очарования, уюта, нежности; прибавьте очаровательные своим детским лаконизмом диалоги; расцветите красками эпохи (причем надо, чтоб эпоха была симпатичная!); сбрызните блестками эрудиции; легким взмахом пера придайте своему герою богоподобие; не забудьте тщательно прописать сюжет; разбросайте там и сям намеки на то, что есть и другие истории, о которых вам пока было недосуг поведать; ну, и неплохо бы иметь кой-какой талант...

Да, еще непременно рассказывайте ваши истории не в хронологическом порядке – ведь именно этот простой приемчик создает у нас, читающих холмсиану, полную иллюзию бесконечности! Хитрейший Дойл по-кэрролловски путал хронологию (из-за чего бедные холмсоведы вынуждены были собирать последовательные биографии героев по крупицам, то там, то сям): прошлое наступает после будущего, персонажи оживают и гибнут, вдовеют, не успев жениться, время идет вспять, как в «Алисе»; у читателя кружится голова и ему кажется, что холмсиана никогда не начиналась и никогда не закончится – как подобает сказке, она была всегда и будет всегда.

Не согласны? Всё не то? Опять свалили все в одну кучу? Что ж, любой читатель волен искать другие секреты. Улик-то доктор Дойл нам оставил множество, вот они все – на виду. Осталось правильно их интерпретировать. Сущий пустячок.

 

Глава третья

СКВОЗЬ ПЕЛЕНУ

После провала «Джейн Энни» Барри написал остроумную пародию на рассказы о Холмсе. Это была далеко не первая пародия; первую написал Роберт Барр, и она называлась «Знаменитая загадка Пеграма». Пародия Барри носила название «Приключения двух соавторов», и в ее финале Холмс говорил Конан Дойлу: «Дурак ты, дурак! Столько лет ты жил благодаря мне в роскоши. С моей помощью ты немало покатался в кебах, где до того не ездил еще ни один писатель. Отныне будешь ездить только в омнибусах!» Дойлу эта пародия страшно нравилась. Он в общем и целом признавал моральную правоту Холмса, но менять своего решения не собирался. Он был теперь свободен и мог писать те «серьезные вещи», от которых его отвлекали Холмс с Ньюнесом. Ничто не предвещало беды.

Ночью 10 октября умер Чарлз Дойл. Свидетельство о смерти, составленное в лечебнице Крайтона в Дамфрисе, где он находился в последний год жизни, объявило причиной смерти эпилепсию. Чарлз оставил после себя альбом – дневник и рисунки. Этот альбом стал общественным достоянием лишь в 1977 году; записи в нем указывают на то, что существовали и другие альбомы, но они так и не были обнаружены. Все записи свидетельствовали о том, что Дойл тяготился положением сумасшедшего и пытался доказать свою вменяемость. «Постоянно имейте в виду, что книга сия целиком приписывается безумцу. Где же, по-вашему, находятся точные границы интеллекта или благородного вкуса?» Он рисовал в альбоме зверей, птиц, цветы, скелеты, фей и других фантастических существ. Портреты женщин-кошек и зеленых человечков нередко сопровождались подписями о том, что художник видел эти существа собственными глазами. (До какой степени психика Чарлза была расстроена – так пока и не установлено, хотя исследователи много занимаются этим вопросом.)

Чарлза похоронили по католическому обряду. Мэри Дойл огорчилась настолько, насколько этого требовали приличия. Но на Артура Дойла рисунки и записи отца произвели страшно тяжкое впечатление. Когда близкий человек умирает, одинокий и обиженный, единственное, за что можно уцепиться, – надежда еще раз встретиться и поговорить, не в этом мире, так в каком-нибудь ином. Из дневника Чарлза можно сделать вывод о том, что он в возможность подобного общения верил твердо и хотел, чтоб и сын поверил в нее. В 1924 году Конан Дойл организует первую (и на многие десятилетия – единственную) выставку работ отца в Лондоне; едва ли не сильнее всех картинами Чарлза окажется потрясен вечный недруг Дойла Бернард Шоу.

В ноябре случилось новое несчастье: у Луизы начались кашель и боли в боку. Дойл послал за своим коллегой Дальтоном, жившим по соседству; тот диагностировал туберкулез, причем в очень серьезной форме – так называемую скоротечную, или галопирующую чахотку, не дающую никакой надежды на выздоровление. Дойл не поверил. Пригласил другого врача, Пауэлла, более авторитетного. Тот подтвердил диагноз коллеги. Сказал, что болезнь незамеченной развивалась уже несколько лет, а теперь жить Луизе осталось три-четыре месяца. В тот же день Дойл написал матери, что продает дом и все имущество и уезжает с женой в Швейцарию: «Нам нужно принимать то, что уготовила нам судьба, но я надеюсь, что все еще обойдется». Надеялся в действительности или нет – неизвестно. В Альпах некоторые туберкулезные больные выздоравливали. Известно было, как капризен туберкулез: больной, которого признают безнадежным, мог поправиться, а легкий вроде бы больной – умереть.

Врачи рекомендовали Сент-Мориц, но потом было решено поселиться в Давосе. Дом пока что не продавали, в нем осталась мать Луизы с детьми. Дойлы прибыли в Давос в конце ноября 1893 года и поселились в отеле «Курхауз». Ухудшения здоровья у Луизы не было, но не было и улучшения. Она переносила свою болезнь стоически-кротко. Позднее Дойл напишет матери: «Я прожил шесть лет в больничной палате; о, как я устал от этого. Милая Туи: меня это мучило сильнее, чем ее – она никогда не мечтает, не фантазирует, и я рад этому».

В декабрьском номере «Стрэнда» было опубликовано «Последнее дело Холмса». Читатели были возмущены; 20 тысяч подписчиков отказались от журнала в знак протеста. У дверей редакции собирались делегации, требовавшие вернуть Холмса. Редакторы «Стрэнда» предполагали, что последствия гибели сыщика будут для них очень скверными, но такого коллективного безумия они и представить не могли. Гринхоф Смит и Уотт забрасывали доктора письмами. «Я не мог бы оживить его, даже если бы хотел, потому что я так объелся им, что у меня к нему такое же отношение, как к паштету из гусиной печени, которого я однажды съел слишком много и от одного названия которого меня до сих пор мутит», – писал Дойл; а тем временем обезумевшие от горя читатели звонили в Норвуд и угрожали расправиться с автором, если он не исправит свою ошибку. Стивен Кинг описал эту ситуацию в «Мизери»; возможно, и Конан Дойл мог написать нечто подобное – жестокие женщины у него получались. Но ему было совсем не до того.

В Давосе он начал работу над «Письмами Старка Монро». В возрасте тридцати четырех лет он подводил итог своей молодости: такое обычно делается, когда человеку очень тяжело. Об этой книге мы уже говорили очень подробно, умолчав лишь о ее финале. Вот он: «Доктор и миссис Монро были единственные пассажиры в ближайшем к локомотиву вагоне, и оба были убиты на месте. Он и его жена всегда хотели умереть одновременно; и тот, кто их знал, не будет жалеть, что кто-либо из них не остался оплакивать другого. Он застраховал свою жизнь на тысячу сто фунтов. Эта сумма оказалась достаточной для поддержки его семьи, – что, ввиду болезни отца, была единственным земным делом, которое могло бы его тревожить». Книга была и признанием умирающей жене в любви, и мольбой о прощении, с которой доктор не успел обратиться к отцу. Посещала ли его мысль уйти из жизни, когда Луиза умрет? На первый взгляд, исходя из его жизнерадостного характера и из того, что он не так уж страстно был влюблен в жену, это представляется невероятным. Но – не невозможным. Раскаяние и жалость были уж очень велики. И очень всё сухо, практично и продуманно, даже сумма страховки (с поправкой на разницу в материальном положении молодого врача и знаменитого писателя). Закончив повесть, Дойл отослал ее Джерому в «Айдлер». А несколько дней спустя Луизе стало лучше. Как будто Дойл подкупил или разжалобил судьбу – его жена проживет еще много лет.

Воспрянув духом, Дойл сразу же принялся работать с удвоенной энергией. Он за несколько дней написал «Паразита» и сразу взялся за новый, как сказали бы нынче, проект: серию рассказов о бригадире Жераре, человеке, «которого искушал маршал Бертье, который был впереди в отчаянной скачке на парижской дороге, удостоился объятий самого императора и ехал с ним в лунную ночь по лесу Фонтенбло» – самую, пожалуй, жизнерадостную вещь из всего, что было им когда-либо создано, и, как многие считают, лучшую. Сам автор, однако, был о жераровских рассказах столь же невысокого мнения, как и о холмсиане: по его собственным словам, он намеревался «создать стоящую книгу, нарисовать всеобъемлющую картину наполеоновской эпохи и передать ее дух», но его «амбиции оказались выше сил» – и, на счастье читателя, всеобъемлющая картина не нарисовалась, а написалась великолепная книга. «Слушая мои рассказы, вы должны помнить, что перед вами человек, который видел историю, так сказать, изнутри. Я рассказываю о том, что видел своими глазами и слышал своими ушами, так что вы не пытайтесь возражать мне, ссылаясь на какого-нибудь ученого или писателя, написавших исторические книжки или там мемуары», – предупреждает Этьен Жерар, как и Джок Колдер в «Великой тени», сразу надевая на читателя волшебные очки.

Готовясь к работе, Дойл, как всегда, изучил все документальные источники, что были ему доступны; но главным источником послужили уже упоминавшиеся мемуары генерала Марбо, которые Дойл прочел сперва в переводе, затем в подлиннике. (Существовал в наполеоновские времена реальный Этьен Жерар, маршал, а впоследствии премьер-министр Франции, но к нему рассказы Конан Дойла не имеют отношения.)

Приключений в книге Марбо было столько, что и придумывать ничего не нужно; в некоторых рассказах Дойл лишь видоизменил эти приключения. Но он очень сильно изменил тон.

«Я могу сказать без особой похвальбы, что природа отпустила мне немало мужества; я даже добавлю, что бывало время, когда мне нравилось быть в опасности, о чем достаточно, по-моему, свидетельствуют мои тринадцать ранений и некоторые непростые приключения, которые я выполнял». Это цитата из подлинных мемуаров Марбо.

«Я прекрасный солдат. Говорю это не из тщеславия, а потому что это истинная правда». «Меня ранили из ружей, из пистолетов, осколками ядер, не говоря уж о том, что неоднократно протыкали штыком, копьем, саблей и наконец шилом, что было всего больнее». А это – Этьен Жерар, которого придумал Конан Дойл, «сплошные усы да шпоры» (так назвал его Лассаль), «самая тупая голова и самое отважное сердце во всей армии», по словам самого Наполеона.

Марбо был человек действительно бравый и выдающийся, и описанные им подвиги во многом соответствуют действительности; как большинство мемуаристов, он относился к себе очень серьезно. Жерар тоже относится к себе с чрезвычайной серьезностью. Повествуя о себе, он никогда не улыбается: «Я чувствовал себя покровителем одинокой женщины и, зная, какой я опасный человек, строго следил за собой». Улыбается автор, спрятавшийся за текстом так, что его нипочем не найдешь. В каком-то смысле можно сказать, что Жерар – это Холмс и Уотсон в одном флаконе. Он сам совершает подвиги и сам о них рассказывает – рассказывает так, как мог бы рассказывать барон Мюнхаузен, но Мюнхаузен никогда бы не признался, что кто-то назвал его «самой тупой головой».

Первый рассказ серии о Жераре, который написал Дойл, – «Как бригадир был награжден медалью» («How the Brigadier Won His Medal»); стоит заметить, что еще раньше он написал «Романс ведомства иностранных дел» («A Foreign Office Romance»), где нет Жерара, но действует изобретательный и отважный французский агент, благодаря которому удается на выгодных условиях подписать Амьенский договор: персонаж еще не оформился, но структура и тематика настолько близка к серии, что в некоторых сборниках «Романс» включают в жераровский канон. В «Медали» Жерар уже предстает во всей красе; здесь же появляется и второй герой – Наполеон, на которого читатель глядит сквозь волшебные очки, услужливо предоставленные Жераром, и видит, что пред ним стоит «...коротышка, на дюйм ниже любого из полдюжины мужчин, широкий в плечах, – правда, я и сам не такой уж рослый. Кроме того, бросалось в глаза, что туловище у него длинное, а ноги короткие. Большая, круглая голова, поникшие плечи и гладко выбритое лицо делали его больше похожим на профессора Сорбонны, чем на первого полководца Франции. Конечно. О вкусах не спорят, но мне сдается, что если б я мог прилепить ему пару добрых кавалерийских бакенбард вроде моих, это ему не повредило бы».

Наполеон поручает Жерару доставить важное письмо, нарочно посылая его (в письме – дезинформация) самым длинным и опасным путем в расчете на то, что письмо попадет к врагу; но Жерар, не понимающий хитростей, от врагов успешно ускользает, после чего, до слез обиженный императорскими попреками, и получает звание «самой тупой головы и самого отважного сердца». Отметим, что в «Медали» фигурируют казаки – «лица, заросшие волосами до самых ушей, овчинные шапки и разинутые рты», а также очень милый «граф Боткин из императорского донского казацкого полка», прекрасно говорящий по-французски.

После «Медали» Дойл написал в 1894 и 1895 годах еще семь рассказов серии (в сборниках их обычно размещают так, чтобы соблюсти хронологию подвигов бригадира, но мы приводим их в той последовательности, в которой они публиковались в «Стрэнде»): «Как бригадиру достался король» («How the Brigadier Held the King»), «Как королю достался бригадир» («How the King Held the Brigadier»), «Как бригадир перебил братьев из Аяччо» («How the Brigadier Slew the Brothers of Ajaccio»), «Как бригадир попал в Черный замок» («How the Brigadier Came to the Castle of Gloom»), «Как бригадир померился силами с маршалом Одеколоном» («How the Brigadier Took the Field Against the Marshal Millefleurs»), «Как бригадира искушал дьявол» («How the Brigadier Was Tempted by the Devil») и «Как бригадир пытался выиграть Германию» («How the Brigadier Played for a Kingdom»). Все они в 1896-м будут включены в сборник под общим названием «Подвиги бригадира Жерара» («The Exploits of Brigadier Gerard»), изданный Ньюнесом, а спустя несколько лет Дойл вернется к храброму бригадиру, как вернулся к Холмсу, и напишет новую серию – «Приключения бригадира Жерара» («The Adventures of Gerard»).

Жерар честно следует правилу рассказывать лишь то, что видел собственными глазами: Наполеон появляется в большинстве рассказов обеих серий, но никогда – в своем императорском блеске, в окружении придворных, в битве, а все в какой-нибудь «неформальной обстановке», будь то спальня или темный сырой лес. Конан Дойл, как уже говорилось, прочел тьму-тьмущую исторических трудов; по некоторым деталям можно видеть, что он пользовался теми же книгами, что и Толстой в «Войне и мире» – в частности, эпизоды, где император треплет своих собеседников за уши, заимствованы из «Истории консульства и империи» Тьера (а ведь мог Дойл и самого Толстого использовать в качестве источника – отсюда граф Боткин с его блестящим французским языком!). Но для читателя дойловских рассказов абсолютно неважно, соответствует ли описание Наполеона реальному Наполеону: есть персонаж Наполеон, «наш маленький человечек с бледным лицом и холодными серыми глазами», как называет его Жерар, и мы с помощью простодушного рассказчика видим его как живого. «Вот так он всегда. Мог беседовать с человеком, как с другом или братом, а потом, когда тот забывал, какая пропасть отделяет его от императора, вдруг словом или взглядом напоминал, что она все так же широка и бездонна. Бывает, я ласкаю свою старую собаку и она осмеливается положить лапу мне на колено – тогда я сбрасываю ее и вспоминаю императора и эту его манеру». Талейран, Лассаль, Мюрат – все очерчены одним-двумя энергичными штрихами, к которым ничего не нужно добавлять; это не картина эпохи, а любовный шарж на нее: вспыльчивый, неблагодарный, порою подловатый Наполеон, русские графы, испанские партизаны, – все стараниями Жерара облекается мягкой дымкой, уютной, как дым холмсовских трубок.

«Волшебные очки» бригадира для читателей-англичан были волшебными вдвойне, а то и втройне (нам это труднее почувствовать): сквозь них читатели могли видеть не только самих себя такими, какими их видит француз, а также видеть в глазах этого француза отражение своего собственного взгляда на французов. В своих странствиях Жерар неоднократно сталкивается с англичанами – это, наверное, самые смешные и милые эпизоды. Английский чемпион по боксу пытался приобщить Жерара к своему любимому спорту, но закончилось это скверно (для чемпиона): чуждый спортивного духа француз «кинулся на него с воинственным криком и с разбегу пнул его ногой». А рассказ из второго жераровского цикла «Как бригадир убил лису» («How the Brigadier Slew the Fox»), где рядом с героем никакого Наполеона вообще нет, а есть только помешанные на спорте англичане, представляет собой просто шедевр юмористики, которому позавидовал бы Джером. Нельзя сказать, что Конан Дойл не ценил юмора, что он не понимал, как остроумны и смешны его рассказы – он все-таки не настолько простодушен, как его герой, – но он совершенно не чувствовал, что создал значительную вещь. Жераровские рассказы – так, пустячок; надо все-таки написать о Наполеоне «стоящую книгу». Увы, очень скоро он исполнит свое намерение.

Весной 1894-го Дойл писал «Жерара» как бы мимоходом, тратя на рассказ не больше времени, чем когда работал над холмсианой. У него было много других интересных занятий. Давос в 1894 году не был тем шикарным курортом, куда толпами съезжаются самые богатые и влиятельные люди со всего мира; это было чрезвычайно скучное местечко, лишенное каких бы то ни было развлечений. Ни о крикете, ни о футболе, ни о боксе и речи не было. Доктор нашел выход из положения. Во время поездки в Норвегию он увлекся лыжным спортом и теперь решил, что Альпы – вполне подходящее место для этого занятия. Он выписал из Норвегии несколько пар лыж и пытался соблазнить других постояльцев отеля разделить с ним удовольствие от катания. Никто не соглашался: лыжным спортом «приличные люди» не занимались. Только двое местных жителей, умевших хорошо стоять на лыжах, согласились сопровождать доктора в его экскурсиях; однажды, совершая переход по горам из Давоса в Арос (высота 9 тысяч футов, длина маршрута – 12 миль), все трое едва не погибли, но в конце концов отделались испугом и порванной в клочья одеждой. Это, однако, не отвратило Дойла от лыж – напротив. Он написал ряд очерков для «Стрэнда», в которых рекламировал Давос и восхвалял горнолыжные прелести. Англичане читали, восхищались, верили; постепенно в городок начало стекаться все больше и больше туристов. Интересно, знают ли участники давосских форумов, кому они обязаны этим удовольствием, или им всё равно?

Луиза в лыжных эскападах не участвовала, но каталась в санях и много гуляла; в апреле ей стало лучше настолько, что она начала умолять мужа отпустить ее на некоторое время в Англию к детям. Примерно в это же время самого Дойла настойчиво звали в Штаты: американец майор Понд, известный импресарио, брался организовать турне по нескольким городам с выступлениями перед читателями. Предполагалось, что на этих выступлениях можно будет неплохо заработать. Деньги были нужны: дом в Норвуде так и не продали (где бы тогда жили дети с бабушкой), главный кормилец сгинул в Рейхенбахском водопаде, а лечение туберкулезных больных обходилось очень дорого. Все же вряд ли это было главной причиной, по которой Дойл дал согласие: он мечтал об Америке, как когда-то об Арктике, и даже больше. Дойлы приехали в Лондон. Туда же приехала, оставив работу, и Лотти Дойл: она могла теперь составить компанию Луизе. В мае – июне все Дойлы очень много времени проводили вместе; одним из итогов этих посиделок стало то, что Конан Дойл и Уильям Хорнунг, муж Конни, решили совместно написать пьесу о спортсменах времен Регентства. Материал был богатейший, эпоха интересная, яркая, «вкусная», как сказали бы сегодня, но работа продвигалась медленно: за лето соавторы написали только первый акт. С соавторством у доктора как-то все не очень клеилось. (Всего он за свою жизнь написал 12 пьес, треть из которых – в соавторстве.)

В мае Дойл в очередной раз ввязался в литературную полемику, очень для него характерную. Был такой ирландский писатель Джордж Мур, который написал роман «Эстер Уотерс» о мытарствах одинокой матери-служанки; крупная фирма «У. X. Смит и сын», занимавшаяся книготорговлей, сочла роман аморальным и отказалась его распространять; он был изъят со всех прилавков. Коллеги не заступились. Доктор Дойл был сторонником морали, но подобные вещи приводили его в бешенство. 1 мая его статья была опубликована в «Дейли кроникл»: «Совершенно очевидно, что обязанность фирмы-поставщика состоит в том, чтобы распространять литературу, а не в том, чтобы по собственной инициативе брать на себя незаконные функции цензора. <...> „Эстер Уотерс“ – книга хорошая как в художественном, так и в этическом отношении, и если она окажется запрещена, трудно ожидать, что любое другое правдивое и серьезное произведение сможет рассчитывать на благосклонность фирмы». Представители фирмы «У. X. Смит и сын» в ответ опять выступили с обвинениями Мура в безнравственности и объясняли свой поступок заботой о чувствах подписчиков. Дойл отреагировал еще резче. В конце концов – не сразу – роман «Эстер Уотерс» снова поступил в продажу. Нам все время кажется, что подобные коллизии ушли в прошлое – ан нет, они возникают снова и снова.

Прошло лето, Луиза еще в июне вернулась в Швейцарию; доктору пора было в Америку. Иннес Дойл только что окончил Королевское военное училище, заслужил каникулы и согласился сопровождать брата в американском турне; о лучшем компаньоне и думать было нечего. В конце сентября оба Дой-ла отплыли из Саутгемптона на пассажирском лайнере «Эльба», принадлежавшем немецкой компании.

Среди пассажиров были немцы, англичане и американцы. Доктору Дойлу казалось, что немцы к англичанам относятся плохо: «Уже тогда я видел проявления той иррациональной ненависти к британцам, которая за двадцать лет привела к столь ужасному результату, повлекшему за собой крушение Германской империи». Отношения между Англией и Германией, чьи колониальные аппетиты в Африке как раз начинали разгораться в полную силу, действительно были плохи; Дойл, правда, в качестве доказательства ненависти приводит всего один эпизод: в праздничный день салон для пассажиров украсили американскими и немецкими флажками (к американцам, по-видимому, немцы относились хорошо), а британского не было. Немцев Конан Дойл всегда терпеть не мог и не ждал от них ничего хорошего; однако его глубоко возмутило то, что американцы не заступились за свою праматерь. Тогда Дойлы сделали из бумаги британский «Юнион Джек» и водрузили его как можно выше; никто их, впрочем, за это не обругал и не побил. Через неделю в порту Нью-Йорка Дойлов встречал майор Понд, который «казался абсолютным воплощением своей страны – огромный, точно на шарнирах, с козлиной бородкой и гнусавым голосом». Если даже у влюбленного в американцев Дойла было такое представление о них – грех обижаться, что они как-то не так к нему относятся.

Дойл по договоренности с Пондом должен был читать три разные лекции: «Тенденции современной английской беллетристики» (то же самое, что он читал в Швейцарии), «Творчество Джорджа Мередита» и «Чтения и воспоминания» – предполагалось, что в последней он расскажет слушателям о своем собственном творчестве. Материал всех трех лекций впоследствии послужит основой для эссе «За волшебной дверью». Понд предложил очень напряженный график поездок – такой, что Дойл впоследствии назвал свое первое американское турне рабством. Однако в присутствии Понда доктор не роптал, и импресарио потом заметил, что ему редко попадался лектор столь покладистый и на все согласный. Перед тем как отправиться на Средний Запад, Понд привел Дойла для выступления в баптистскую молельню. Доктор, вечно терявший мелкие вещи, посеял где-то запонку, и майор одолжил ему свою; за исключением этого инцидента все прошло очень хорошо. Потом в другом городе доктор споткнулся и упал прямо на сцене – без этого, кажется, не обходится ни один рассказ знаменитостей о их публичных выступлениях. Нью-йоркские газеты много писали о выступлениях Дойла, называя его «скромным», «радушным» и «славным малым»; хвалили его манеру читать. Аудитории доктор Дойл нравился: «Я читал для публики в точности так, как читал когда-то в детстве своей матушке». Это означало – произносить фразы четко и ясно, избегая актерства и длинных слов.

Три лекции доктора постепенно смешались в одну: о своем творчестве он говорить не умел и отказывался, все сводя к рассказам о любимых писателях. Обычно выступление продолжалось около часа: Дойл читал отрывки из Мередита, Стивенсона или Киплинга и свои собственные небольшие тексты, преимущественно отрывки из исторических романов или рассказов о Холмсе; в Штатах он впервые прочел публично «Медаль бригадира Жерара». Потом слушатели могли задавать вопросы – они были чаще всего связаны с Холмсом, и доктор покорно на них отвечал. После Нью-Йорка Дойл выступал в Филадельфии, Чикаго, Цинциннати, Детройте, Милуоки – всего посетил 30 городов; везде был хороший прием, но он очень уставал, к тому же после выступлений организаторы всякий раз устраивали щедрый банкет с возлияниями.

Разочаровала ли Дойла Америка? И да и нет. Матери он писал: «Я нашел здесь все то, что ожидал найти, а то дурное, что рассказывают путешественники, есть клевета и чушь. <...> Народ в целом не только самый преуспевающий, но и самый благоразумный, терпимый и неунывающий из всех, мне известных». Но к Британской империи американцы, к огорчению Дойла, не питали ни малейшей симпатии. Опять не вывешивали где положено британских флагов, а некоторые даже позволяли себе (на банкетах) дурно отзываться об Англии. Причин взаимной антипатии в конце XIX века было много, и они отнюдь не сводились к отголоскам войны за независимость; постоянно возникало что-нибудь новое. В 1894-м США обвинили Великобританию в том, что при ее попустительстве произошла резня армянского населения в Османской империи; в 1896-м, когда были открыты месторождения золота на Клондайке, между Вашингтоном и Лондоном разразился территориальный спор по поводу границы между Аляской, принадлежавшей Штатам, и Канадой, являвшейся английским доминионом, и президент Рузвельт пригрозил Великобритании, что, в случае ее несогласия, «проведет линию границы там, где, по мнению США, она должна быть».

Конан Дойл считал, что вся тяжесть вины лежит на его собственной стране. В письме своему английскому знакомому Джону Робинсону он писал из Нью-Йорка: «Когда я понял, как далеко мы дали им отойти от нас, мне подумалось, что нам следует на каждом фонарном столбе на Пэлл-Мэлл вздернуть по одному из наших государственных мужей. Нам – или идти с ними вместе, или быть битыми ими же. Центр тяжести расы находится здесь, и нам следует приспособиться». А в декабре 1897-го Дойл опубликует об англо-американских отношениях большую статью в «Таймс», где снова подчеркнет несправедливость Великобритании по отношению к младшей сестре. «Американская история – во всяком случае, если речь идет о внешней политике, – есть, в сущности, не что иное, как сплошная череда конфликтов с Британией, конфликтов, многие из которых, стоит признать, возникли по нашей вине. <...> За всю историю у нас не нашлось теплого слова, чтобы выразить искреннее восхищение достижениями наших заокеанских братьев, их промышленным прогрессом, героизмом в войне и ни с чем не сравнимыми мирными добродетелями. Увлекшись мелкими придирками, мы не заметили великих свершений. Ползая по полу в поисках пятен от плевков, не заметили движения суфражисток и обретения народом права на образование». Мимоходом обратим внимание на то, что суфражизм Дойл назвал в качестве положительного явления – а ведь его всю жизнь корили за ненависть к суфражисткам.

Виновны, да; однако когда на банкетах американцы начинали ругать Британию, доктор Дойл в ответ с покаянием не выступал, а одергивал грубиянов: «Вы, американцы, живете за своим забором и ничего не знаете о реальном мире снаружи». Вряд ли эти речи способствовали усилению любви американцев к Англии. Но так у всех бывает: со своими ругаешь свою страну на все корки, но чужим не дашь о ней сказать плохого слова.

Изредка доктору все же удавалось выкроить день-другой, чтоб использовать его по собственному усмотрению. Он сделал то, что давно хотел: съездил в Вермонт, познакомился с Киплингом и за одни сутки обучил его играть в гольф – или, по крайней мере, делать вид, что играет. Читали друг другу стихи, расстались друзьями. Познакомился с американским поэтом Юджином Филдом, с которым будет дружен в течение многих лет. Посетил могилу Оливера Уэнделла Холмса. (В начале декабря, уже накануне отъезда домой, Дойл узнал о смерти Стивенсона на Самоа.) Случайно он обнаружил, что в американских книжных лавках продается сборник его старых рассказов «Убийца, мой приятель» с его именем на обложке, и написал в нью-йоркскую газету «Критик» возмущенное письмо по этому поводу: возмущался он отнюдь не тем, что за книгу не было заплачено, а тем, что она была плоха и по своей воле он никогда б эти старые рассказы публиковать не стал: «Вы должны понять ту досаду, которую испытывает автор, чьи произведения, в свое время умышленно умерщвленные, возвращаются кем-то к жизни вопреки его воле».

Что касается хорошего заработка, то ничего не получилось. Впоследствии Дойл прочел в журнале «Автор» статью о том, как здорово зарабатывают английские писатели в Америке, и выступил в том же издании с опровержением. «Правда, что Теккерей и Диккенс хорошо там заработали, но чтобы повторить их достижение, необходимо стать новым Теккереем или новым Диккенсом. Британский лектор с более скромным именем вскоре обнаружит, что разница между его заработком и расходами столь мала, что здесь, не выходя из кабинета, он мог бы заработать куда больше». Из этой его статьи мы узнаем, сколько американцы платили за выступление: около 100 долларов (тогдашних, которые были приблизительно равны 2500 современных), 15 процентов – агенту, дорожные расходы, как и проезд в Штаты и обратно – за свой счет. В итоге доход Дойла составил одну тысячу фунтов, и эту тысячу он целиком дал взаймы американскому издателю Сэмюэлу Макклюру, чьи финансовые дела были значительно хуже, чем его собственные.

Понд уговаривал доктора остаться в Америке на Рождество. Но тот отказался категорически – хотел провести праздник с женой и детьми. Пообещал Понду приехать в Штаты на будущий год (не сдержал слова). Во второй половине декабря Дойл прибыл в Лондон и оттуда сразу же поехал в Давос, куда еще осенью вернулась Луиза в сопровождении Лотти (отель теперь был другой – «Бельведер»). Ее состояние по-прежнему было вполне удовлетворительным, и она, казалось, забыла о своем диагнозе. Дойл опять занялся лыжами и продолжал рекламировать Давос, затем организовал площадку для игры в гольф и втянул в это дело чуть не всех постояльцев отеля.

Вообще 1894 год, который, как ожидалось, принесет смерть и ужас, оказался довольно спокоен и удачен (то же можно будет сказать и о следующем). В Лондоне с успехом прошла премьера «Ватерлоо» с Ирвингом в роли Брустера. Издательством «Мэтьюен» был выпущен сборник «Вокруг красной лампы», куда вошли преимущественно рассказы о медицине, написанные в разные годы; тематика их воспринималась как чрезмерно натуралистическая (когда доктор годом раньше читал «Проклятие Евы» в лондонском Клубе авторов, многие были шокированы), и Дойлу пришлось снабдить сборник предисловием, в котором он извинялся за то, что честно рассказал о работе врача, и советовал слабонервным женщинам и тем, кто ищет в литературе приятного, не читать подобных историй. В сборник были включены также «страшные» рассказы, опубликованные в «Айдлере» и других журналах в 1892—1893 годах; среди них отметим «Случай леди Сэннокс» («The Case of Lady Sannox»), история жуткая даже по нашим временам – муж принуждает любовника своей жены отрезать ей губы без наркоза, чтение и впрямь не для слабонервных женщин, – а также классический саспенс «№ 249» («Lot No. 249») и полный черного юмора в духе По рассказ «Фиаско в Лос-Амигосе» («The Los Amigos Fiasco»). Автор, впрочем, ко всем своим страшным историям относился с абсолютным пренебрежением. Вышли отдельной книгой «Воспоминания Шерлока Холмса». В декабре в «Стрэнде» была опубликована «Медаль бригадира»; рассказ понравился читателям, количество подписчиков снова возросло, Ньюнес был счастлив, и Дойл, которому его новый герой еще не успел надоесть, с удовольствием засел за описание новых подвигов Жерара.

В апреле Дойлы перебрались из Давоса в Ко – местечко на самом берегу Женевского озера. Состояние Луизы продолжало потихоньку улучшаться; на зиму было решено поехать в Египет – доктор надеялся, что тамошний климат может привести к окончательному выздоровлению. В мае Дойл ездил по издательским делам в Англию (в «Лонгмэне» выходил доработанный текст «Писем Старка Монро») и там познакомился со своим коллегой, чьи работы уже читал, – писателем и публицистом Грантом Алленом (сейчас его мало кто знает не только у нас, но и в Англии, а тогда это был автор двух нашумевших романов: «Решившаяся женщина» и «Африканский миллионер»); разговорились о жизни, Дойл объяснил, что в Швейцарии поселился из-за болезни жены и, по-видимому, навсегда; в ответ Аллен сообщил, что тоже был болен туберкулезом, но вылечился, причем вовсе не в Швейцарии, а в деревушке Хайндхед, расположенной у подножия холма Хайндхед в маленьком графстве Суррей, что на юго-востоке Англии. Доктор Дойл, как мы знаем, всегда доверял своим новым знакомым и охотно принимал их советы. Этот совет и вправду оказался хорош. До этого Дойл был твердо уверен, что им с женой суждено провести остаток жизни «в неестественной обстановке иностранных курортов»; ему и в голову не приходило, что они могут спокойно жить на родине, и никто из его коллег не говорил ему о такой возможности.

Он немедленно поехал в Суррей, где никогда не бывал прежде. Местность была несколько суровая, но живописная. «В тех краях бывает две поры: желтая, когда все пылает от распустившегося дрока, и малиновая, когда склоны покрываются тлеющим огнем цветущего вереска. Тогда была малиновая пора. <...> Далеко на запад, горя под лучами раннего солнца, катились волны малинового верескового моря, пока не сливались с темной тенью Вулмерского леса и светлой чистой зеленью Батсерских меловых холмов». Суррей привлекал многих: исследователи насчитали 65 викторианских литераторов, которые в разное время там жили или бывали: среди них – Альфред Теннисон, Джордж Элиот, Герберт Уэллс, Артур Пинеро, Льюис Кэрролл; добавим, что там же Джоан Роулинг поселила опекунов своего Гарри. «На юге Суррея тянулась гряда поросших елью гор, чьи вершины большую часть года были покрыты снегом. Остатки этих вершин сохранились и по сей день – это Лейс-Хилл, Питч-Хилл и Хайндхед» – так описывает эту местность Уэллс в повести «Это было в каменном веке», а Олдос Хаксли в «Дивном новом мире» прибавляет: «Подернутые смутной английской дымкой, Хайндхед и Селборн манят глаз в голубую романтическую даль». Правда, сухарь Шоу, ненавидевший (или делавший вид, что ненавидит) природу и деревню, назвал Хайндхед «мерзкой торфяной кучкой, ничем не отличающейся от других торфяных кучек». Всё зависит от точки зрения.

Дойлу Хайндхед понравился; как врач он отметил, что песчаная почва, еловый лес и сухой климат (по мнению Шоу, в Суррее всегда идет дождь) подойдут Луизе. Как всегда, он принял решение моментально: дом в Норвуде продать, а в Хайндхеде не покупать готовый дом, а строить новый – средства позволят. Каждое место, где Конан Дойлу приходилось жить, становилось местом действия какой-нибудь из его книг; среди холмов Суррея («В ноябре на них ржаво тлеют папоротники, в июле пылает огнем вереск») будет происходить действие романа «Сэр Найджел».

Покупка участка обошлась в тысячу фунтов. Строительство было поручено архитектору Боллу, старинному приятелю Дойла, с которым они когда-то в Саутси пытались заниматься телепатией. Дойл сам нашел подрядчиков, сам сделал план дома – сын архитектора, это он умел. Проект был грандиозный: множество больших комнат, громадный холл, витражи с гербами, бильярдная, конюшня, электрический генератор. Болл обещал закончить строительство через год, а Дойл со спокойным сердцем уехал обратно в Ко. Там он очень быстро завершил серию рассказов о Жераре (эти рассказы потом войдут в «Подвиги бригадира Жерара»), а к концу лета отредактировал «Письма Старка Монро», исключив трагический финал (впоследствии он в разных изданиях этой книги будет то вставлять этот финал, то убирать его). Была у него еще одна незаконченная работа: пьеса, которую начинали писать вместе с Хорнунгом. Пьеса не шла, и осенью Дойл принялся переделывать ее в роман «Родни Стоун» (Rodney Stone).

Личность экстравагантного принца-регента, который вел разгульный и веселый образ жизни, наложила на эпоху отпечаток не меньший, чем личность примерной жены и матери королевы Виктории на викторианский период. Регентство – время щеголей, элегантности, галантности, стиля, спорта; ошеломляющий контраст с чопорностью и пристойностью, пришедшими им на смену; регентство – время появления денди, первым из которых стал Красавчик Бруммель. Мимо такой личности Конан Дойл просто не мог пройти. Но главный герой «Родни Стоуна» – не денди. Это молодой силач, сын кузнеца Джим Гаррисон, а повествует о его подвигах его закадычный друг Родни Стоун – все тот же простак, который, состарившись, рассказывает историю своей юности «любезным внучатам», он чрезвычайно похож на всех своих предшественников и так же скромен, как все дойловские простодушные повествователи: «Итак, с вашего разрешения, отодвинем мою особу на самый задний план. Постарайтесь вообразить, будто я тонкая, бесцветная нить, на которую нанизываются жемчужины, и это будет как раз то, чего я хочу». Этой-то нити, которую мы назвали волшебными очками, – бесцветной, но окрашивающей все повествование в теплые тона, – и недостает в текстах Дойла, которые написаны не от первого лица.

В «Родни Стоуне» вообще очень много такого, что мы уже читали: все те же наивные проповеди на тему «вообще-то драться нехорошо, но добро должно быть с кулаками», все та же милая заботливая матушка с тем же вязанием в руках, тот же добрый, честный, суровый и непьющий отец, та же пара неразлучных друзей – один физически сильный, другой чуть поумнее, и оба благородны; Джим Гаррисон – почти точная копия Джима Хоркрофта из «Великой тени». Похоже, к этому моменту Конан Дойл окончательно решил, что от добра добра не ищут, и решил, пожалуй, правильно: всё то же самое, и всё получилось так же прелестно и живо, с тем же обаянием простодушия.

Один из главных героев – Чарлз Треджеллис, дядя Родни, приехавший проведать родственников; он-то и воплощает собою тип Бруммеля, то есть денди. Это сибарит, придворный щеголь, законодатель мод, за его изнеженной манерностью скрываются мужественность и решительность; вроде бы дядюшка Чарлз должен был прежде всего напомнить нам Гервасия Джерома из «Михея Кларка», однако, когда читаешь о его появлении в деревенском доме Стоунов – о том, как матушка, узнав о приезде, велит срочно перестирать все занавесочки и переложить простыни лавандой, о его важном камердинере, его болонке, его галстуках и шкатулках, его мягких укорах в адрес дурно одетого племянника, – невозможно отделаться от ощущения, что этот самый персонаж вкупе с этой же самой матушкой и этим же самым мальчиком фигурирует в русской классической литературе. Выискивать интертекстуальные связи – занятие еще более интересное, чем подбирать прототипов в реальной жизни, и столь же бесполезное; в данном случае, однако, удержаться от этого невозможно, ибо персонаж обнаружился у того самого русского классика, которого мы в связи с доктором Дойлом поминали множество раз: придворный дядюшка Чарлз Треджеллис – это вылитый, в деталях, придворный дядюшка Гундасов из рассказа Чехова «Тайный советник». Это вовсе не к тому, что доктор Дойл мог что-то там у доктора Чехова заимствовать: просто занятно, как параллельные (самую чуточку) авторы могут иногда произвести на свет параллельных персонажей; сам Дойл сказал бы, наверное, что в этом совпадении проявилась рука Провидения.

Но вернемся к «Родни Стоуну»: дядюшка Чарлз увозит юного племянника в столицу, чтобы представить его ко двору, деревенщина Родни знакомится с жизнью Лондона, которая приводит его в изумление, встречается с Нельсоном и леди Гамильтон; наконец, на сцене появляется третий новый элемент, самый главный – бокс. Многочисленные боксерские поединки описаны вразумительно, ясно, детально – автор отлично знал предмет, – и так живо и обаятельно, что даже человеку, никаких симпатий к боксу не питающему, интересно о них читать. Это, кстати говоря, получается далеко не у всякого: часто, если даже гениальный автор вдается в подробное описание своих увлечений (удушение бабочек и накалывание их на булавки.), читателя, их не разделяющего, начинает подташнивать от омерзения и скуки. Но бокс, по Конан Дойлу, – гораздо больше, чем спорт. «Древняя страсть к боксу не разбирает сословий, она присуща всему народу, коренится в самом существе каждого англичанина. <...> Да, это и есть костяк, основа, на которой зиждется стойкий и мужественный характер нашего древнего народа!» Заниматься спортом полезно, это развивает патриотизм и поможет отразить нападение врагов – эту очень советскую мысль («знак ГТО на груди у него.») Конан Дойл в романе повторяет на все лады. Вообще угроза нападения на Англию ему виделась постоянно и отовсюду; практически в каждой главе его мемуаров находится какой-нибудь эпизод, о котором говорится, что это было «тогда, когда страна вот-вот должна была вступить в войну». В 1913-м он тоже будет предвидеть войну – и не ошибется. Никакой бокс, правда, там уже никому не поможет, хотя Дойл будет на этот счет иного мнения: «Уверен, что во Франции боксер Шарпантье сделал для победы в этой войне больше, чем кто-либо другой, за исключением тогдашних генералов или политиков».

Дойл, однако, был против того, чтобы делать бокс профессией: там, где появляются деньги, по его мнению, спорт заканчивается, и отец Джима Гаррисона, бывший профессиональный боец, удерживает сына от той же участи. Попутно Родни и Джим раскрывают тайну одного старинного убийства – убийцей оказывается камердинер дядюшки Чарлза. Он мулат, о чем мы умолчали – иначе бы сразу стало ясно, кто в книге главный злодей. Кстати, раз уж бокс и расовый вопрос оказались помянуты вместе, можно чуть забежать вперед и сказать, что в 1909 году, когда в Америке планировался бой между белым боксером Джефрисом и чернокожим Джонсоном, организаторы просили доктора Дойла приехать и быть рефери; он поначалу рвался, друзья отговаривали. В это же время должна была состояться премьера авторской инсценировки «Родни Стоуна» – пьесы «Дом Темперли»; в конце концов Конан Дойл выбрал пьесу и в Америку не поехал. Забавное свидетельство победы искусства в поединке с жизнью, хотя у них и разные весовые категории.

«Родни Стоуна» издал Ньюнес в 1896 году; роман читателям понравился, но был прохладно принят критикой – очень уж необычной казалась тема. Известный критик Макс Бирбом, кроме того, в газете «Сэтердей ревью» – это было уже в 1897-м – обвинил автора во всевозможных исторических неточностях, как то: Бруммель не мог стоять, засунув большой палец под мышку, у принца Георга был нос не курносый, как говорится в «Родни Стоуне», а совсем наоборот, и т. д. Дойл публично защищал свою работу: по отрывку из его статьи в той же газете можно судить о том, что он при написании исторических книг действительно очень серьезно подходил к источникам, не пропуская ничего, что относилось к изображаемому им периоду. «Любому студенту тут же придет на ум фронтиспис ко второму тому мемуаров Гроноу. Там Бруммель стоит именно так, как не мог бы, по Максу Бирбому, стоять денди того времени: сунув большой палец под мышку». Бирбом не стал продолжать дискуссию.

В ноябре 1895-го Джеймс Пейн, написавший повесть «Напополам» (о близнецах), предложил Дойлу инсценировать ее; доктор согласился, как соглашался на всё, о чем просили друзья, хотя и без особого энтузиазма. В том же месяце Дойлы собрались ехать в Египет. Черный континент, как мы помним, вызывал у Дойла отвращение; но сухой и теплый климат должен был пойти на пользу его жене; к тому же Египет был тогда цивилизованнейшей частью Африки. Супружескую чету сопровождала Лотти. Проехали через Италию, на несколько дней останавливались в Риме. Развалины Колизея в тот раз Дойла ни на что не вдохновили, но даром впечатление не прошло, у него ни одно впечатление не проходило даром: многими годами позднее он напишет цикл рассказов из древнеримской истории.

Приплыв в Египет, поселились в отеле «Мена» в семи милях от Каира, близ пирамид, и прожили там всю зиму. Стояла великолепная погода. Отель был первоклассный, английских туристов много, все условия для тенниса и бильярда. В Каире кипела оживленная светская жизнь, в которой принимали участие Лотти и совсем ожившая к тому времени Луиза: она даже начала снова танцевать на балах. Сам доктор с утра по обычной привычке работал – кроме пьесы для Пейна, надо было продолжать писать рассказы о Жераре, – а развлечениям отдавал послеобеденное время. В Каире он познакомился со многими высокопоставленными чиновниками, поклонниками его рассказов (в Египте рассказы о Холмсе были изданы в переводе на арабский язык и рекомендованы для чтения полицейским чинам) – в частности, с главой департамента разведки полковником Уингейтом, который привил ему увлечение гольфом – «игрой-кокеткой», по выражению самого Дойла, который признавался, что при всей страстной влюбленности в этот вид спорта так и не научился толком в него играть. Поле для гольфа лежало у самого подножия пирамид; оно было рыхлое, клюшка то и дело зарывалась в землю. «Как-то раз здесь некий циничный незнакомец, понаблюдав за моей энергичной, но нерезультативной игрой, заметил, что, насколько ему известно, на проведение раскопок в Египте существует специальный налог». В первые дни доктор взобрался, разумеется, на пирамиду, ничего особенного не ощутил и больше не лазил. Начал заниматься верховой ездой, но больших успехов снова не достиг: лошадь сбросила его и страшно ударила копытом в лицо; залитый кровью, почти ослепший, он едва добрел до отеля: «Если мое правое веко слегка приспущено на глаз, то это результат отнюдь не философских размышлений, а козней черного дьявола в образе лошади с хищной мордой, торчащими ребрами и прядающими ушами».

В первых числах января 1896 года Дойлы отправились на продолжительную экскурсию по Нилу на маленьком пароходике «Кука»; конечным пунктом был городок Вади-Хальфа, отстоящий от Каира на 800 миль. Было очень жарко – чересчур жарко, Луиза утомлялась, но держалась мужественно. Осмотрели бесчисленное множество древних храмов и гробниц. Доктор восхищался их величавостью: «Римская и Британская империи по сравнению с Древним Египтом просто жалкие выскочки». И тут же прибавлял, что, хотя в искусстве египтяне достигли больших высот, их мыслительные способности ничтожны, а осмотрев внутренность гробниц и ознакомившись с правилами захоронений, требовавшими, чтоб в усыпальницу к мертвому клали еду, одежду и деньги, заявил: «Я никогда не поверю, что народ, разделяющий подобные идеи, может быть чем-то иным, кроме интеллектуального скопца – такова участь любого народа, подчинившегося власти жрецов». О потрясающих технических достижениях древнеегипетской цивилизации доктор, вероятно, в тот момент просто забыл. А очень скоро он пожалел, что жена и сестра с ним поехали: экспедиция была не так уж безопасна.

В 1875 году Великобритания купила у египетского хедива (наследного правителя) и мелких собственников контрольный пакет акций Суэцкого канала; в 1882-м, когда в Александрии вспыхнуло восстание, английские войска подавили его и установили над Египтом скрытый протекторат. В это же время в соседнем Судане в ходе восстания против колониальных властей образовалось независимое теократическое государство пророка Махди; для его разгрома Великобритания организовала блокаду морского побережья Судана. В 1895-м открытых военных столкновений между махдистами и англоегипетскими войсками не было, но мелкие стычки возникали постоянно. В середине января пароходик с экскурсантами пристал к берегу у маленькой деревушки, на которую было только что совершено нападение махдистов; узнав об этом, Дойл очень обеспокоился: беззащитную группу туристов, сопровождаемую четырьмя солдатами-неграми, ничего не стоило похитить. Он представил себе во всех деталях, как могло произойти такое похищение, и в конце 1896-го описал эту ситуацию в повести «Трагедия „Короско“» («The Tragedy Of The Korosko»). Перепрыгнем через год, чтобы не отвлекаться от темы.

В своей повести Дойл использовал фабулу, гораздо более характерную для остросюжетной литературы XX века, чем XIX. Группка туристов плывет по Нилу на пароходике «Короско»: несколько людей, не связанных друг с другом, разных по характеру и социальному положению, случайно оказываются вместе и попадают в экстремальную ситуацию, где характер каждого может проявиться особенно ярко и где они вступают в конфликт не только с внешней угрозой, но и друг с другом. (Мы помним: он уже хотел написать нечто подобное, но, прочтя Мопассана, отказался от своего замысла.)

Во время своего пребывания в Египте, да и дома, в Англии, Дойлу, конечно, приходилось слышать, что англичане обижаются на махдистов совершенно напрасно: завоевателям нечего делать в чужой стране. Его персонажи на эту тему тоже дискутируют:

«– Ба, друг мой, вы не знаете англичан! – говорит француз. – Вы смотрите на них, на их самодовольные лица и говорите себе: „Это славные, добродушные люди, которые никому не желают зла“. Но вы ошибаетесь: они все время следят, высматривают и стараются нигде не пропустить своей выгоды. „Египет слаб, не будем зевать!“ – говорят они, и словно туча морских чаек налетели на страну».

Англичане возражают:

«– Мы очищали моря от пиратов и работорговцев, теперь мы освобождаем и очищаем эту страну от дервишей и разбойников и постоянно, везде и всюду стоим на страже интересов цивилизации. <...> Есть народы, столь неспособные к совершенствованию, что не остается никакой надежды на то, чтобы они могли создать себе когда-либо хорошее правительство, – и тогда их берет под свою опеку или под свое руководство какой-нибудь другой народ, более способный к созданию прочной государственности.»

Вмешивается и американец: «У нас в Бостоне, на Бэк-Бей, стоит старый безобразный дом, этот дом портит положительно весь вид. Он весь наполовину сгнил и развалился, ставни беспомощно висят, сад совершенно заглох, – но я, право, не знаю, вправе ли соседи ворваться в этот сад и этот дом, начать хозяйничать в нем по своему усмотрению и наводить свои порядки! – Вы думаете, что они не имели бы на то права, даже если бы этот дом горел?»

Сам Дойл, разумеется, считал, что можно и должно вмешиваться, когда где-то кого-то обижают или кто-то живет неправильно; использую термин Стругацких, можно сказать, что он был до мозга костей прогрессором. Русскоязычный читатель, скорей всего, презрительно поморщится – знаем мы этих империалистических западных прогрессоров, – а кто-то вспомнит, что прогрессоры были (и есть) не только империалистические и не только западные. Спор не окончен по сей день и будет вестись еще долго; кто прав – рассудит разве что далекое будущее.

Пароходик пристает к берегу; махдисты, перебив охрану, уводят туристов с собой; пленники оказываются во власти фанатика-эмира, который требует от них принять магометанство – в противном случае они будут казнены. Дальше всё разворачивается опять-таки очень современно и нетипично для Дойла: мало внешнего действия, много напряженного внутреннего конфликта; текст, написанный чрезвычайно сухо (автор стилизует его под документальный), читается на одном дыхании. В полном соответствии с принципами экзистенциализма люди, попавшие в критическую ситуацию, меняются; некоторые просыпаются от многолетней душевной спячки; смельчак трусит, циник неожиданно для себя оказывается героем – всё как у Камю в «Чуме». Перед лицом смерти люди рассуждают о ней: «Меня так всего более пугает одиночество смерти. Если бы мы и те, кого мы любим, умирали все разом, то, я полагаю, смерть была бы для нас тем, что переезд из одного дома в другой!» Не будем рассказывать, как среди пленников возникали и разрушались группировки, как разрешались конфликты, кто как повел себя, кто спасся, кто погиб – «Трагедию „Короско“» лучше прочесть, – скажем только, что ислама, разумеется, никто из героев не принял – отнюдь не из религиозных убеждений, а потому, что «в каждом из них говорило самолюбие европейца, гордость белой расы, заставлявшая возмущаться подобным поступком, как отречение от веры своих отцов и попрание символа этой веры».

В «Трагедии „Короско“» отсутствует та «бесцветная нить, на которую нанизываются жемчужины»; выходит, она опровергла лелеемую нами теорию о том, что Конан Дойл не мог хорошо писать иначе как от первого лица, при помощи волшебных очков. Очень хочется извернуться и подогнать факты под теорию, но разумней признаться честно: да, опровергла; да, мог и совсем по-другому. Эта маленькая повесть открывает нам совершенно новую сторону литературного дара нашего героя. Очень обидно, что он больше никогда ничего подобного не писал.

Зимой 1895-го наших путешественников никто не похитил и они благополучно вернулись в Каир. В конце апреля стало чересчур жарко, и Луиза с Лотти отбыли в Европу. Дойл остался: от своих знакомых военачальников он узнал, что генерал-майор Китченер получил приказ перейти границу и вновь попытаться захватить Судан. «Воевать очень интересно.» Доктор тотчас телеграфировал в лондонскую «Вестминстер газетт» и попросил, чтоб ему разрешили отправиться на фронт в качестве военного корреспондента. Купил револьвер, сел на верблюда и поехал (мы утрируем, конечно, но немножко проехаться на верблюде ему таки довелось, и этот зверь оказался по характеру еще хуже лошади). В Асуане ему и другим журналистам было велено присоединиться к частям египетской кавалерии, но он подбил нескольких корреспондентов удрать и добираться до Вади-Хальфа самостоятельно. Очень хотелось ему попасть в какую-нибудь перестрелку, но таковой не случилось: когда прибыли к линии фронта, там боевые действия тоже не велись, и, проторчав среди верблюдов и пыли два месяца, доктор пароходом возвратился в Каир, откуда отплыл домой. И в этот раз Африка как таковая произвела на него мало впечатления; она волновала его лишь как объект приложения британского ума и британской доброты. Романтического в Африке он не видел – хоть убей. Отель, гольф, магазины, пирамиды... Можно сказать, что Египет он воспринял так же, как воспринимает его средний современный турист. Война – совсем другое дело. Но и тут не повезло – Судан был захвачен англичанами только три года спустя.

В мае он был в Хайндхеде и обнаружил, что на строительстве дома еще, как говорится, конь не валялся; на упреки строители давали вечный ответ, что-де была заминка со стройматериалами и т. д. Дойл понял, что скоро ему дома не дождаться. Луиза не хотела жить в Швейцарии, вдали от родных. Тогда Дойлы сняли меблированный дом под названием «Грейвуд-Бичес» там же, в Суррее, в деревушке Хейзлмир; теща приехала к ним и привезла детей. Дом был небольшой и не очень-то благоустроенный, зато хозяева держали кур, гусей свиней, кроликов, трех собак, кучу кошек – раздолье для семилетней Мэри Луизы и трехлетнего Кингсли, которые в Суррее сделались совсем похожими на деревенских детей. Луиза чувствовала себя хорошо – хвойные леса Суррея действительно пошли ей на пользу. Дойл постоянно ездил на стройку; с появлением хозяина дела, как водится, пошли чуть быстрее. Он перезнакомился с будущими соседями; несмотря на печальный египетский опыт, твердо решил купить коня, как только строительство завершится, и стать первоклассным наездником.

В «Стрэнде» продолжалась публикация рассказов о бригадире Жераре; писать новые Дойл не собирался. Пустячки ему наскучили. Он еще в Египте потихоньку начал работать над давно задуманным «стоящим» романом из наполеоновских времен – «Дядя Бернак» («Uncle Bernac: A Memory of the Empire»).

Герой-рассказчик – молодой французский эмигрант Лаваль, сын роялиста: в Англии он получает письмо от своего дяди Бернака, бесчестного злодея (он служил и Робеспьеру, и Баррасу, и Наполеону), который предлагает племяннику вернуться во Францию и пойти на службу к императору. Тяготясь изгнанием, Лаваль принимает приглашение дяди. По пути он попадает в руки заговорщикам, готовящим убийство Наполеона; дядя Бернак его спасает, но лишь затем, чтоб женить на своей дочери, которую герой не любит и которая любит не его. Все это – плен и спасение – происходит на торфяном болоте, а заговорщики вступают в схватку с ужасной громадной собакой; на болоте же уединенно живет дядя Бернак, а дочь Бернака предупреждает героя о том, что он должен держаться от болот подальше. Героя, кое-как выбравшегося из торфяников, представляют ко двору; в романе появляются Наполеон, Фуше, Жозефина, описанные примерно так же, как Людовик в «Изгнанниках»: наивно и ходульно, как написал бы школьник, прочтя учебник по истории.

«– Нравственность, – кричал он [Наполеон] в исступлении, – мораль не созданы для меня, и я не создан для них! Я человек вне закона и не принимаю ничьих условий. Я много раз говорил вам, Жозефина, что это все фразы жалкой посредственности, которыми она старается ограничить величие других. Все они неприложимы ко мне. Я никогда не буду сообразовывать свое поведение с законами общества!»

Не шло у доктора Дойла с королями и императорами, никак не шло. Принцы с герцогами у него получались лишь тогда, когда они – при войске, в походных условиях (Монмаут, например); описание же придворной жизни всякий раз было из рук вон. Для описания некоторых сторон жизни недостаточно изучать источники: нужно чувствовать дух и стиль. Почувствовать дух королевского двора провинциальный доктор не умел и передать его, соответственно, тоже. В отличие от автора это прекрасно сознавал Этьен Жерар: «Когда подо мной добрый скакун и сабля моя звякает о стремя, – тогда я силен. И всему, что касается фуража – сена или овса, ржи или ячменя – и командования эскадронами на марше, я могу поучить кого угодно. Но когда я встречаюсь с каким-нибудь камергером, маршалом или самим императором и вижу, что все говорят обиняком, вместо того чтобы выложить все начистоту, – тут я чувствую себя как кавалерийская лошадь, запряженная в дамскую коляску». Вот таким «Дядя Бернак» и получился – нелепым, как кавалерийская лошадь в дамской коляске.

Бумажным и плоским выглядит в романе и сам Жерар, которого в бытность его лейтенантом встречает герой и который уничтожает заговорщиков и косвенным образом помогает герою сделаться адъютантом Наполеона и удачно жениться. Угол зрения сменился – и обаяние исчезло. А ведь начало «Дяди Бернака» читалось с интересом. Дойл начал писать двух чудесно живых и противоречивых заговорщиков, но потом их бросил – зачем писать про мелкое, когда есть большое? – и предпочел высказывать банальные невнятицы о Наполеоне: «Я знаю только одно, что это был гениальный человек, и все его поступки были всегда настолько грандиозны, что к ним неприложима обыкновенная мерка человеческих поступков». Неужто он всерьез верил, что эта фраза, с точки зрения литературы, весит больше, чем «наш маленький человечек с бледным лицом»?

На первый взгляд кажется, что автор все понимал; в отличие от «Изгнанников» он своего «Дядю Бернака» не полюбил. В письме матери он называл его «несчастной книжицей» и признавался, что ни одна вещь не давалась ему с таким трудом. «Я, видимо, не нашел правильного ключа, но мне необходимо с ней как-нибудь развязаться». «Правильный ключ» – он же «тонкая бесцветная нить» – он же «волшебные очки» – и впрямь куда-то подевался. Почему, ведь рассказ ведется от первого лица? Но волшебные очки обязаны быть наивными. В Лавале этой наивности нет; автор, видимо, сам не знал, как должен смотреть на вещи образованный французский дворянин-роялист. Ну, не получилось и не получилось. И тут самокритичный доктор Дойл нас как обухом по голове огрел: в мемуарах он, признавая, что книга «Дядя Бернак» в целом неудачна, утверждает, что «две главы в ней, посвященные Наполеону, рисуют его портрет точнее, чем множество толстых книг». Хоть стой, хоть падай. Возмущение, правда, чуть-чуть уляжется, когда попытаешься вспомнить – ну хорошо, а кому из писателей удалось создать по-настоящему живой и убедительный образ Наполеона? – потом еще раз перелистаешь «Войну и мир» (усилием воли абстрагировавшись от мыслей о величии толстовского гения) и призадумаешься надолго. Трудный какой-то материал был этот Наполеон для писателей, неблагодарный. Разве что Алданов в «Святой Елене». но там Наполеон – не император, а умирающий старик. Дойл с потрясающей, под стать Жерару, наивностью замечает, что его описание Наполеона хорошо потому, что оно представляет собой «квинтэссенцию десятков книг». Любой студент знает, как называется такая квинтэссенция, – рефератом...

После «Дяди Бернака» (опубликованного издательством «Элдер и Смит» в 1897 году) в конце 1896-го Дойл написал «Трагедию „Короско“». И той же осенью Египет напомнил ему о себе довольно неожиданным образом. На один из спиритических сеансов, которые доктор продолжал исправно посещать все эти годы, явился дух человека, с которым Дойл познакомился в Каире – тот потом уехал на Нил в составе экспедиции и погиб. Никто из участников сеанса, по мнению Дойла, не мог ничего знать об этом человеке. «Я начал задавать ему вопросы точно так же, как если бы он сидел передо мной, и он отвечал мне быстро и уверенно». Дойл и дух предались воспоминаниям о Каире, перебрали всех знакомых; дух сообщил, что при всей своей занятости в ином мире находит время интересоваться земными политическими событиями. Дойла интересовало, встречается ли его знакомый дух со знаменитостями, но тот разочаровал его: духи живут семьями, как и здесь, и к знаменитостям подступиться так же сложно. Дойл попросил духа уточнить касательно семей: непременно ли человек на том свете живет с той же женой, что и на этом. Дух ответил, что это необязательно, и добавил вещь чрезвычайно поэтичную: «Но те, кто действительно любили друг друга, непременно встречаются вновь».

На тот же сеанс явился и другой дух – он принадлежал шестнадцатилетней девочке, умершей в Австралии: та рассказывала о жизни на Марсе. Дойл узнал, что духи молятся и развлекаются; у них нет ни богатых, ни бедных, и вообще жизнь устроена несравненно лучше, чем на Земле. Рассказы обоих духов, вразумительные и ясные, произвели на него чрезвычайное впечатление; однако, по его признанию, в то время он еще не мог вписать подобную концепцию будущей жизни в свою философскую схему: «Я только отметил ее и прошел мимо».

Тогда же, в конце 1896-го, Дойл придумал очередного персонажа, переходящего из рассказа в рассказ: капитана Шарки, кровожадного и ужасного пирата. Очень характерно для доктора Дойла, что он удержался от искушения (а может, и искушения даже не было) придать своему пирату обаяние, как делали и делают большинство пишущих о пиратах, Стивенсон в том числе. Шарки – существо абсолютно омерзительное: милых и обаятельных убийц Дойл не признавал. Сами рассказы, пожалуй, нельзя отнести к числу шедевров Дойла – это изящные безделки, – но в них очень сильно проявилась склонность автора к черному юмору. Можно выделить один из рассказов серии (более поздний) – «Ошибка капитана Шарки» («The Blighting Of Sharkey»), который оставляет после себя впечатление по-настоящему жуткое: когда девушка, которую Шарки захватил в плен, оказывается прокаженной. «Шарки уставился на руку, которая ласкала его. Она была странного мертвенно-бледного цвета, с желтыми лоснящимися перепонками между пальцев. Кожа была припудрена белой пушистой пылью, напоминавшей муку на свежеиспеченной булке. Пыль густым слоем покрывала шею и щеку Шарки. С криком отвращения он сбросил женщину с колен, но в тот же миг, издав торжествующе злобный вопль, она, как дикая кошка, прыгнула на доктора, который с пронзительным визгом исчез под столом. Одной клешней она вцепилась в бороду Галлоуэя, но он вырвался и, схватив пику, отогнал женщину от себя; она что-то невнятно бормотала и гримасничала, а глаза у нее горели, как у маньяка». Стивен Кинг, как говорится, отдыхает.

Холмс всё это время считался мертвым, хотя доктор написал о нем в 1896 году один маленький забавный рассказ под названием «Благотворительная ярмарка» («The Field Bazaar»). Это было сделано по просьбе журнала «Студент», издаваемого Эдинбургским университетом, – для сбора средств на реконструкцию крикетного поля.

Осенью Дойл наконец выполнил свое давешнее намерение купить коня: его назвали Бригадиром в честь нового литературного кормильца (конь оказался спокойным и хозяина не калечил). Доктор по своему обыкновению активнейшим образом включился в лондонскую литературную и светскую жизнь. Стал членом престижного Реформ-клуба и писательского кружка «Новый клуб бродяг», членом (а потом и председателем) Клуба авторов, почетным членом Ирландского литературного общества. Выступал с чтениями на благотворительных вечерах. В организации под названием «Клуб королевских обществ» ему поручили «отвечать за литературу». День-деньской сидел в президиумах, стал «важной шишкой»; но в жизни, в отличие от литературы, для доктора Дойла маленькое всегда было таким же важным, как большое, и с тем, что казалось ему несправедливым и жестоким, как бы мало оно ни было, он мириться не мог.

«Дело миссис Кастл.

«Таймс», 10 ноября 1896 г.

Сэр! Позвольте нижайше просить Вас использовать все свое влияние, чтобы заступиться за злосчастную американку миссис Кастл, которую приговорили вчера к трем месяцам тюрьмы, признав виновной в краже. <...> Наверняка никто не станет оспаривать тот факт, что существуют по крайней мере некоторые основания для того, чтобы усомниться в способности этой женщины нести моральную ответственность за свои поступки. Так пусть же сомнения эти заставят нас быть чуть милостивее к той, чья принадлежность к слабому полу и положение гостьи нашей страны вдвойне требуют снисхождения. Эту женщину следовало бы препроводить не в тюрьму, а в приемную доктора.

Искренне Ваш,

А. Конан-Дойл

«Грейсвуд-Бичес», Хаслмир, 7 ноября».

Эта попытка (неудавшаяся, к сожалению) нашего героя побороться с судебной машиной и спасти осужденного человека была не первой и далеко не последней. И не все подобные битвы, к счастью, закончатся поражением.

 

Глава четвертая

КАК БРИГАДИРА ИСКУШАЛ ДЬЯВОЛ

Строительство дома в Хайндхеде никак не заканчивалось; доктор решил со всеми чадами и домочадцами перебраться поближе к стройке, чтоб иметь возможность руководить процессом. В январе 1897-го Дойлы поселились в пансионе «Мурлендз» на склоне холма Хайндхед, в двух шагах от своего будущего жилища. В феврале доктор съездил в Эксетер проведать Иннеса; тот, уже офицер, был помолвлен с дочерью местного богача Гамильтона (брак в конце концов не состоялся). Затем доктор вернулся к жене и детям в «Мурлендз». «Там мы провели несколько счастливых и хлопотливых месяцев», – пишет Дойл об этом периоде, ни словечком не упоминая о том, что в эти месяцы он встретил свою любовь. Его вторая жена появляется в мемуарах лишь десять лет спустя, когда дело доходит до свадьбы: тогда мельком говорится, что их знакомство было длительным. Конан Дойл познакомился с Джин Леки в Лондоне 15 марта 1897 года. Ему было в то время тридцать восемь лет, ей 14 марта исполнилось двадцать четыре.

Семья Леки жила в Блэкхите – районе Лондона, весьма известном, в частности, своей спортивной жизнью: там были свой гольф-клуб, регбистский клуб и стадион, клубы крикетный, футбольный и даже хоккейный – так что знакомство произошло, по всей вероятности, на спортивном мероприятии, а поскольку Джин Леки увлекалась гольфом, то, скорей всего, на гольфе это и случилось. Отец Джин, Джеймс Блит Леки, был шотландец, состоятельный человек, бизнесмен, происходивший – так, во всяком случае, считалось – опять-таки из древнего и знатного рода (его наиболее знаменитым предком считался сэр Уолтер Леки, телохранитель французского короля, прославившийся во время Столетней войны), его женой стала Селина Бусфильд, и у них было двое детей: Джин и ее брат Малькольм, шестью годами старше. Оба ребенка учились в частных школах за границей, потом Малькольм продолжил образование в Англии, став медиком; Джин обучалась пению в Дрездене. Внешне и по характеру Джин представляла собой полную противоположность Луизе Дойл: яркая, зеленоглазая, по-кошачьи грациозная, обаятельная красавица, любительница разнообразных видов спорта (а ее брат Малькольм был известным хоккеистом и даже за сборную страны играл), певица с очень красивым меццо-сопрано и вообще девушка романтическая (так и тянет сказать: спортсменка, комсомолка.). О Луизе все всегда говорили: кроткая, добрая. К Джин подходили совсем другие слова: умная, живая, яркая, обольстительная. У нее несомненно был сильный характер. Джин Леки обожала охоту с гончими – черточка не самая приятная в женщине, которой вроде бы следует быть более чувствительной к плачу раненого зайца, чем мужчинам, но, в конце концов, это всего лишь черточка.

Там же, где доктор Дойл называл брак «одним из эпизодов», он высказался и по поводу любви: «Как много людей проживут на свете, вообще не зная, что такое любовь. Она внезапно обрушивается на нас, вместо того чтобы постоянно осознаваться нами как превалирующая и крайне важная реальность жизни». Считается, что любовь случилась с первого взгляда: так это или нет, вряд ли кто-то когда-то узнает, ибо доктор был в этом отношении чрезвычайно скрытен: по его словам, «есть вещи слишком личные, чтоб их высказывать». Для биографов, во всяком случае для биографов современных, ничего слишком личного не существует: по сей день продолжаются рассуждения и споры о том, была ли у доктора с Джин Леки в течение десяти лет связь в том смысле, в каком это понимается сейчас, или ее не было.

Сам он утверждал, что их отношения до брака были исключительно платоническими. Современному человеку поверить в это трудно, и журналист Крис Логан, установивший, что 31 марта 1901 года доктор Дойл и мисс Леки одновременно останавливались в отеле «Эшдаун» в Форест-Роу в Суссексе, сделал из этого совершенно однозначный вывод (хотя проживали они, естественно, в разных номерах, и в той же гостинице жила вместе с сыном Мэри Дойл); однако переносить наши представления о жизни на XIX век не совсем корректно. С другой стороны, верить доктору на слово в таком вопросе, когда он должен был защитить честь девушки, было бы несколько наивно. Дойл не имел сексуальных отношений со своей женой после того, как она заболела – так утверждают Стэшовер и Лайсетт; это утверждение основано на том, что больным туберкулезом такие отношения не рекомендовались. Стэшовер тем не менее считает, что обостренное чувство чести доктора исключало измену; из благородства доктор хранил целибат, из благородства же не мог развестись с женой. Лайсетт придерживается не столь высокого мнения о нравственных устоях доктора. А Джорджина Дойл с нескрываемой обидой пишет: «Принято рисовать Джин как романтическую героиню, обладающую всеми достоинствами, которых была лишена Луиза. Артура представляют как благородного героя, чье сердце разрывается от безнадежной любви к достойной женщине, но он стоически отказывается изменить своему долгу и исполняет его, оставаясь подле своей больной жены и заботясь о ней. Я считаю, что это обман». Как и в случае с Мэри Дойл и Уоллером, никто никогда ничего не узнает точно; так или иначе Дойл и Джин Леки любили друг друга десять лет, прежде чем смогли пожениться.

Невозможно также ответить на вопрос о том, стал бы Дойл добиваться развода, если бы Луиза была здорова; она была больна, и это все определило. Ее состояние в 1897 году было стабильным, но очаги в легких не зарубцевались: она по-прежнему могла умереть в любой момент, но и надежда на полное выздоровление тоже оставалась. Нам кажется, что дело тут вовсе не чести и не в благородстве, а в более простом человеческом чувстве – жалости. О том, чтобы бросить человека, находящегося в таком положении, доктор Дойл и думать не мог. Нет, эта фраза – фальшивая. Думать-то он мог и наверняка думал. Но он не мог этого сделать – вот в чем разница.

Джин Леки оставалось только ждать – десять лет. Конечно, все гладко и благородно в таких ситуациях не бывает. Наверняка Джин не питала добрых чувств по отношению к Луизе: она могла жалеть ее год, два, но не десять лет. Сама Луиза, при всей ее сверхангельской христианской кротости, при всем желании обманываться, все же вряд ли могла отнестись к сложившейся ситуации с полным пониманием. Да знала ли она что-нибудь? Документальных свидетельств, разумеется, не существует. Стэшовер, комментируя эту ситуацию, замечает: «Нет никаких оснований думать, что Луиза знала о Джин». А по нашему мнению, нет никаких оснований думать, что не знала. Нам всегда кажется, что наши жены ничего не знают, ничего не понимают – милые, доверчивые существа, слепые и глухие ко всему, кроме своих детей и стиральных машин. Луиза была кротка и доверчива, но уж никак не слабоумна, и, если она знала, ей вряд ли было важно, полюбил ее муж молодую женщину платонически или еще как-нибудь. Знали все кругом. Мать, брат и сестры Дойла были в курсе: он сам им рассказал о своей любви, сперва Мэри, затем Иннесу, потом остальным. Это-то как раз может показаться современному человеку самым неблагородным – женатому человеку можно иметь хоть двадцать любовниц, но не следует кричать об этом на каждом углу, – однако вспомним, что речь идет о временах столетней давности, и Дойл не мог бы достаточно свободно общаться с Джин, не будь она введена в круг знакомых официально; ей нужен был статус друга семьи.

Когда он познакомил Джин с матерью, та сразу приняла его сторону и сторону Джин; особой любви к Луизе Мэри Дойл никогда не питала и, вероятно, находила ее не самой подходящей женой для своего сына. Мэри была для сына наперсницей; иногда современные исследователи заходят так далеко, что называют ее сводней, и доля справедливости в этом, пожалуй, есть. Она с самого начала стала поощрять сына; он даже посылал ей любовные письма Джин к нему – прочесть и убедиться, как прекрасна душой его избранница. В своих письмах к матери Дойл довольно ясно, хотя и не слишком подробно описывал, что происходит в его душе. Он признавался ей в своей любви к Джин, называя это чувство «роковым, посланным свыше и вдохновленным небом»; говорил, что, несмотря на это чувство, никогда не причинит боли жене. О Луизе он писал, что чувствует к ней «привязанность и уважение». А Иннесу написал о своей жене следующую фразу: «Она так же дорога мне, как и прежде, но существует большая часть моей жизни, которая раньше пустовала; теперь это не так». Лайсетт однозначно трактует эту «большую часть жизни» не как любовь, а как секс, которого в жизни доктора с больной Луизой давным-давно не было, а всю фразу считает достаточным доказательством того, что Дойл вступил в связь с Джин Леки (и тут же похвастался младшему брату – хорошо хоть не матушке). Допустить можно всё, а правды все равно не узнать – так что, наверное, нет смысла без конца копаться в этом вопросе.

В 1898-м Мэри пригласила Джин погостить у нее в Шотландии; та приехала со своим братом. Позднее приехала туда и Лотти Дойл; все друг другу чрезвычайно понравились. С 1899-го Лотти и Джин стали подругами, постоянно общались, вели нежную переписку – невозможно не вспомнить про Машу Чехову с Ликой Мизиновой, хотя там очередность знакомства была обратная. Доктор, в свою очередь, подружился с Малькольмом.

Джин также представила Дойла своим родителям, и он произвел на них благоприятное впечатление; неизвестно, в качестве кого был представлен доктор, но можно предположить, что разговоры были достаточно откровенны. Состояние здоровья Луизы ни для кого не было тайной. На Рождество 1899-го будущий тесть преподнес будущему зятю булавку для галстука с драгоценными камнями, о чем доктор не преминул написать своей матери. Та, в свою очередь, делала аналогичные подарки Джин – в частности, подарила ей фамильный браслет, принадлежавший покойной тете Аннет. Если в первый год влюбленные виделись довольно редко, то после всех официальных знакомств, с осени 1898-го, они стали общаться гораздо чаще. У них были общие увлечения: гольф, верховая езда и другие спортивные занятия; она приохотила его и к охоте, и даже к музыке: не бравший в руки музыкального инструмента со времен практики у доктора Хора, он стал учиться игре на банджо – ему хотелось во всем соответствовать избраннице, разделять все ее вкусы. Влюбленный не может не быть хоть чуточку смешон.

Внешне все выглядело почти пристойно и очень мило, но самому Дойлу было нелегко. Все десять лет он чувствовал себя страшно виноватым и перед женой и перед Джин; все его близкие отмечали, что характер у него в этот период испортился. Он стал нервным, раздражительным, ссорился с людьми по пустякам. Старался как можно чаще удрать куда-нибудь из дому и проводил в Лондоне гораздо больше времени, чем нужно было для решения деловых вопросов; далеко не всякий раз он видался с Джин, иногда неделями торчал в Реформ-клубе, членом которого был – лишь бы не домой ехать. Он кричал на детей, с которыми раньше был нежен и ласков. Добрые биографы пишут, что Дойл просто уделял детям мало внимания: часто отсутствовал, запирался в кабинете, куда никто не мог войти без позволения; мы подозреваем, что доктору также случалось – как всем нам – срывать на домашних свое дурное настроение. Мэри Дойл-младшая впоследствии говорила, что все эти десять лет они с Кингсли трепетали перед отцом и обстановка в доме была спокойнее, когда он отсутствовал.

Нам попалась статья Чарлза Макграта, в которой утверждается, что свою сексуальную неудовлетворенность доктор ежедневно сублимировал посредством игры в гольф (как Челентано в «Укрощении строптивого» рубил дрова), а писал он о гольфе мало именно потому, что стыдился этого непристойного сублимационного занятия; звучит довольно глупо, но то, что мужчине, запутавшемуся меж двух женщин, очень полезно бывает окунуться с головой в какие-нибудь мужские дела и занятия – абсолютно верно. Такому человеку, как доктор Дойл, найти себе занятие никогда не составляло труда – садись за стол да пиши. Но ему не писалось: в начале 1897-го он лишь продолжил серию о похождениях капитана Шарки. Три рассказа о капитане были опубликованы в «Пирсоновском журнале» зимой – весной 1897 года; они потом вместе с различными рассказами войдут в сборник под названием «Зеленое знамя» («The Green Flag and Other Stories of War and Sport»).

В мае «Элдером и Смитом» был издан «Дядя Бернак», а летом (по одним источникам – в июне, по другим – в октябре: причина расхождений, наверное, просто-напросто в том, что переезд, да еще с огромным количеством людей, животных и вещей – дело затяжное) Дойлы наконец-то смогли перебраться в новое жилище. Дом, который построил Дойл, получил имя «Андершоу», потому что над ним нависали кроны деревьев («under shaw» – буквально «под рощей»); внизу, у подножия Хайндхеда, проходило шоссе, и к нему от дома спускалась широкая дорога, усыпанная гравием: всё это очень пригодится, когда Дойлы купят автомобиль. В саду было два теннисных корта. Пока машины не было – купили ландо и еще одну лошадь, тихую, спокойную кобылку для Луизы (потом лошадиное поголовье возрастет до шести особей), и наняли кучера.

Собственно дом не представлял собой архитектурного шедевра – просто здоровый домище из красного кирпича, о тридцати шести комнатах, с множеством окон; но внутри все было устроено роскошно и комфортабельно. Провели электрическое освещение – в том районе это была большая редкость. Обустроили великолепные ванные комнаты. Повсюду были гербы и монограммы: в оконных витражах, на дверях. Двери громадные, внушительные и при этом легкие – под стать хозяину; что интересно, они открывались в обе стороны – хоть тяни, хоть толкай. Это была идея самого доктора: его возмущало, что человек даром тратит уйму времени, раздумывая, в какую же сторону надо открывать дверь. В доме имелся огромный холл, в котором опять-таки развесили гербы предков: говорят, будто герб Фоли сперва повесить забыли, и Мэри Дойл, урожденная Фоли, была сильно обижена. Доктор перевез в «Андершоу» старинный письменный стол, доставшийся ему по наследству от дядюшки Ричарда. Все было очень внушительно и красиво – так подобает жить знаменитому и богатому писателю – и при этом по-британски скромно. Дюма потратил на дом-замок все состояние, Бальзак надорвался под тяжестью золотой сантехники; с Дойлом этого, к счастью, не случилось – он был все-таки человек умеренный. У него снова появился уютный рабочий кабинет, которого он не имел с начала болезни Луизы – это было самое главное.

Одним из первых гостей «Андершоу» был Брэм Стокер, который приехал интервьюировать знаменитого коллегу и написал о его доме: «Он так хорошо защищен от холодных ветров, что архитектор счел возможным сделать большое количество окон, создав тем самым пространство, полное света. Но при этом он такой теплый и уютный, что у каждого его обитателя или гостя возникает восхитительное „ощущение дома“». Сам Стокер в этом же году опубликовал «Дракулу»; большинство коллег приняли роман прохладно, но Дойл был в восторге: «Это лучшее произведение о дьявольщине, которое я читал за многие годы. Это просто замечательно, как Вам удалось поддерживать и интерес у читателя на протяжении всей книги».

Как и всем домам, где жил Конан Дойл, «Андершоу» катастрофически не везет. С 1924-го по 2004-й там была гостиница; в 2005-м она закрылась, владелец земли затеял снос дома; вокруг разрушающегося здания разгорелся конфликт. Министерство культуры отказывалось присвоить дому категорию, необходимую для того, чтобы государство взяло его под защиту и выделило средства на реставрацию и охрану: Конан Дойл недостаточно хорош, он всего лишь жалкий детективщик. Возмутилось Викторианское общество, возмутились британские писатели: Джулиан Барнс, Иэн Рэнкин, Питер Акройд, Джон Гибсон. «Андершоу», говорили они, один из двух «литературных» домов, которые проектировал писатель (второй принадлежал Томасу Гарди); если не спасать его, кричали они в отчаянии, то и ничего вообще не стоит спасать! Конфликт покамест не разрешен. Человек, создавший один из символов Англии, все еще недостаточно хорош для нее.

В июне 1897-го в Лондоне пышно праздновался бриллиантовый (60 лет) юбилей правления королевы Виктории. Все было очень патриотично: солдаты с разных концов империи прошли по городу маршем; принц Уэльский принимал парад имперского флота; одним из официальных мероприятий было представление дойловского «Ватерлоо» в театре «Лицеум», которое, по словам Брэма Стокера, сопровождалось «экстазом верноподданнических чувств».

Экстаз продолжился в октябре, когда Британия пышно отмечала другую дату – день победы Нельсона в Трафальгарской битве. Доктору Дойлу, как ни странно, этот экстаз не понравился. Он написал ряд статей в «Таймс», предлагая чествовать великого адмирала в день его рождения, 29 сентября, а не в тот день, который олицетворяет унижение Франции. «Не бей лежачего – требует от нас старый британский обычай. Празднование даты, которая нашим недавним противникам представляется днем катастрофы, нарушает это правило». Естественно, никто доктора не послушал; адмиралы его обругали. Накануне собственного торжества вдруг озаботиться мыслью о том, что ты своим торжеством кого-то обижаешь – озаботиться всерьез, писать в газеты, препираться с адмиралами – и не затем, чтобы «засветиться» лишний раз, ибо от популярности и так уже не знаешь куда деваться, а просто потому, что «так нехорошо»? Странный человек наш доктор... В следующем, 1898 году чуть не началась новая война с Францией, когда лорд Китченер повел египетские войска вторично занимать Судан – а всё потому, что французская экспедиция разбила лагерь у деревни Фашода в верхнем течении Нила. Дойл не считал это достаточным поводом к широкомасштабным военным действиям, но видеть войну хотел; намеревался отправиться в Египет корреспондентом, был уже готов к тому, чтобы получить назначение. Но все обошлось: Франция, будучи не готова к морской войне с Великобританией и опасаясь ослабления своих позиций в Европе, отступила.

Не за горами была уже очередная война, Англо-бурская, а Конан Дойл в августе 1897-го вел свою маленькую литературную войну: на сей раз его возмутил поступок писателя Кейна, который заранее в периодике рекламировал свой еще не опубликованный роман под названием «Христианин». Литература и самореклама, по мнению доктора, были две вещи несовместные; он послал гневную статью в «Дейли кроникл». «Если пользующиеся успехом авторы будут, используя прессу, рекламировать продукт собственного труда, дабы подстегнуть интерес к книге прежде, чем она попадет в руки к литературным критикам, подающая надежды литературная молодежь решит естественным образом, что реклама есть непосредственная причина успеха, и примет на вооружение ту же тактику, снизив уровень всей системы ценностей нашей профессии». Современному издателю читать эти слова, наверное, очень смешно.

Читатели и издатели меж тем не отставали от Дойла, требуя продолжения холмсианы; на это доктор не соглашался, но осенью все же написал пьесу под названием «Шерлок Холмс». В Англии она поставлена не была: знаменитый в то время актер Бирбом Три, которому предназначалась главная роль, просил переделок, автор на них не соглашался. «Чем переписывать роль так, чтобы вышел Холмс, непохожий на моего Холмса, я лучше положу его под сукно и сделаю это без тени огорчения». Под сукно положить не удалось: пьесу затребовали из Америки, где за нее взялся американский актер Уильям Джиллетт и, увлекшись, переделал ее всю от первой до последней строчки; в 1899-м он телеграммой спрашивал у автора, можно ли ему женить героя, и уставший от разговоров об этой пьесе Дойл, махнув рукой, отвечал, что Джиллетт может Холмса женить, убить или сделать с ним что-либо еще на свое усмотрение.

После пьесы, которая не принесла Дойлу удовлетворения, он опять не мог толком взяться за какую-нибудь работу. Влюбленных всегда тянет к стихам; доктор Дойл собрал свои стихи разных лет, и они были изданы у «Элдера и Смита» в сборнике «Песни действия» («Songs of action»). В сборник вошли двадцать восемь стихотворений. Это преимущественно баллады на патриотические темы: есть среди них, например, баллада об английском луке, хорошо известная нашему читателю по переводу «Белого отряда», есть баллада о шахтерах, баллада об испанских крестьянах, о скачках, об охоте, есть даже басня о сыре; есть и лирические, очень, кстати, мрачные стихотворения, как, например, «Внутренняя комната» («The Inner Room»). В этом стихотворении Дойл сравнил свою душу с комнатой, в которой уже много лет заперта «пестрая компания» из нескольких конфликтующих личностей: военный, священник, агностик, – и все они борются за обладание его душой. Среди обитателей комнаты есть также «изменчивая, пугающая фигура с пустым лицом и черной душой, которая страшится Судного дня и даже сама себе не решается признаться в собственных мыслях», и эта жуткая личность, как и другие – сам доктор Дойл... Тяжко было на душе у доктора в первый год его беззаконной любви, если уж он сам страшился собственных мыслей.

Говорить о качестве поэзии, когда она написана на иностранном языке, весьма сложно – очень уж многое зависит от перевода, а переводами стихов Конан Дойла всерьез мало кто занимался. Поэтому мы просто приведем одно из самых известных стихотворений, которое называется «Старый охотник» («The old huntsman»).

Он – старый охотник, угрюмый и злой, И взор его – холод безбрежный. То вяло влачится, то мчится стрелой Скакун его – конь белоснежный. Охотник без промаха бьет наповал. Он связан с твоею судьбою: Везде, где ты будешь, и есть, и бывал, Он мчит за тобою. Он – Смерть, что на Времени скачет верхом Сейчас, в эти самые сроки, Когда я над этим склонился стихом, Рифмуя упрямые строки. Он скачет, когда ты, вникая в меня, Припал к своему восьмистрочью. Ты слышишь копыта средь белого дня, Ты слышишь их ночью. Ты слышишь, на башне пробили часы: Бам-бам! – трепещите, живые! Бам-бам! – встрепенулись охотничьи псы: Их звуки бодрят роковые. С трудом, еле-еле полдневной порой Ты слышишь их грозную свору, Но явственно слышишь отчаянный вой В полночную пору. Со следа их свору не сбить никому, Всегда она – с доброй добычей. Столетья проходят, уходят во тьму, — Но свора хранит свой обычай. Вечерние звоны врываются в дом, Где ты еще, кажется, дышишь, Но псы твоей смерти – уже за углом, — Ужель ты не слышишь? Найдется ль на свете такой уголок, Где Смерть свои планы не строит? Быть может, финал твой уже недалек И думать о лучшем не стоит? Собаки нас травят и ночью, и днем, И лучшее – в нашей кручине Мечтать как о счастье, мечтать об одном, — О легкой кончине! А где-то живет, побуждая сейчас Подумать о зле неизбежном, Хозяин, что шлет против нас, против нас Стрелка на коне белоснежном. Хозяин велит, – и приходит беда, И жертва рыдает и стонет, Но Он – никогда, никогда, никогда Собак не отгонит! Его никогда мы не видим лица, Он глух к нашим жалобам слезным, Но мы прославляем Его без конца, Склоняясь пред Ним, перед грозным. И пусть мы приходим к Нему одному В бессмысленной жалкой надежде, Давайте и впредь обращаться к Нему И верить, как прежде! [34]

«Стрэнд» в 1898-м открыл новую серию «Рассказы у камелька»; весной Дойл написал три остросюжетных рассказа для этой серии: «Охотник за жуками» («The Beetle Hunter»), «Человек с часами» («The Man with the Watches») и «Исчезнувший экстренный поезд» («The Lost Special»), а впоследствии еще множество рассказов, большинство из которых позднее вошли в сборник, носивший то же название, что и серия в «Стрэнде». Все это были «страшные» или как минимум «таинственные» истории с элементами мистики, как правило, очень изящные, очень мрачные и не лишенные черного юмора. Среди них стоит отметить рассказ «Король лис» («The King of the Foxes»), где фигурирует громадная серая лисица, заманивающая охотников, подобно баскервильской собаке, и наводящая на них ужас (потом выясняется, что это был волк); этот рассказ часто называют прямым предшественником «Собаки», но мы уже видели, что страшная собака на болотах появлялась в текстах Дойла и ранее. В рассказе «Исчезнувший экстренный поезд» невооруженным взглядом можно разглядеть Холмса и Мориарти, хоть они и не названы по именам. Однако в свете событий, происходящих в жизни Дойла в тот период, интереснее всего кажется рассказ «Черный доктор» («The Black Doctor»), на котором нужно остановиться чуть подробнее, ибо это один из тех текстов, где наш герой кое-что совершенно явно писал о себе.

В деревушке живет врач Алоиз Лана; в нем есть примесь индусской и испанской крови, из-за чего его и прозвали Черным доктором; сперва его недолюбливали, но постепенно он завоевал всеобщее уважение и стал известен. А по соседству живет семья Мортонов, брат и сестра. Доктору Лана 37 лет, мисс Фрэнсис Мортон – 24. Они влюбляются друг в друга, и поскольку, кроме разницы в возрасте, их браку ничто не мешает (в отличие от брака доктора Дойла с мисс Леки), следует объявление о помолвке. Внезапно, получив некое письмо, доктор Лана по неизвестной причине разрывает помолвку, чем навлекает на себя гнев Артура, брата своей невесты; некоторое время спустя доктора находят убитым. Единственный подозреваемый – Артур Мортон. Ему грозит казнь, но мисс Мортон вдруг сообщает, что ее бывший жених жив, а потом он самолично является на суд, дабы объяснить, что труп принадлежит его брату-близнецу, человеку преступному: в разгар ссоры брат умер от инфаркта, а доктор Лана решил исчезнуть. «Мои надежды были разбиты, и я предпочел бы самое скромное существование там, где меня никто не знал, той благополучной жизни, которая была у меня в Бишоп-Кроссинг». Бросить все и сбежать! Не этой ли мысли страшился человек «с черной душой», поселившийся у доктора Дойла внутри? Невозможно, конечно, доказать, что Конан Дойл примерял эту ситуацию на себя, как нельзя доказать, что он думал о самоубийстве, когда ему сказали, что Луиза вот-вот умрет; но человеку, впервые в жизни по-настоящему полюбившему и не видящему для своей любви никакого будущего, всегда приходят в голову самые романтические и несуразные мысли. Разумеется, в рассказе все кончилось хорошо: судебный медик подтвердил смерть от инфаркта, Фрэнсис простила возлюбленного, ее брат с ним помирился, и состоялась свадьба. В жизни пока ничего подобного не предвиделось.

В марте 1898-го Дойл потерял старого друга: ушел из жизни Джеймс Пейн. Умирал он мучительно и долго, и, поскольку Дойл сошелся с ним особенно близко в последние годы, наблюдать это угасание было очень тяжело. (Уже после его смерти была наконец поставлена пьеса «Напополам», которой занимался Дойл.) В том же месяце Дойл отправился в Италию, где его за литературные заслуги должны были удостоить звания кавалера итальянской короны; в поездке его сопровождал деверь Уильям Хорнунг. Путешествие по Италии продлилось около месяца; в Неаполе встретили чету Уэллсов, которые ехали в Сиену навестить своего друга, известного романиста Гиссинга. В результате вся компания, объединившись, довольно весело провела оставшееся время.

В феврале «Элдером и Смитом» была опубликована «Трагедия „Короско“», в июне – «Песни действия»; начали выходить номера «Стрэнда» с «Рассказами у камелька». Лето прошло без особых событий: Дойл по-прежнему пропадал на заседаниях всевозможных обществ, литературных и спиритических, в «Андершоу» наезжали журналисты, Луизе не становилось ни хуже, ни лучше. В августе майор Гриффитс, автор известной книги «Тайны полиции и преступного мира», пригласил Дойла на военные маневры; там он познакомился и подружился с фельдмаршалом лордом Уолсли. А в октябре он наконец-то принялся за новую довольно крупную и очень значимую для себя вещь: «Дуэт со случайным хором» («A Duet with an Occasional Chorus, a version of his own romance»).

Сам он определял этот текст как «совершенно новый литературный жанр – картину вроде, так сказать, натюрморта». «Дуэт» – рассказ о влюбленных: они знакомятся, женятся, выясняют отношения, ревнуют, ссорятся, мирятся. Большая часть текста представляет собой письма влюбленных (Мод и Фрэнка) друг к другу. Надо полагать, Джин Леки верно понимала, кому адресованы эти письма, и хотелось бы надеяться, что Луиза понимала неверно: лирический герой «Дуэта» находился не в том возрасте, что автор, а был десятью годами моложе – примерно как Артур в пору женитьбы на ней. «Моя дорогая, любимая девочка! <...> Я даже боялся сознаться тебе, как сильно я тебя люблю! Мне кажется, что в наше время лаун-теннисов, званых обедов и гостиных нет больше места той сильной глубокой страсти, о которой мы читаем в книгах и поэмах. <...> Если мы будем вместе, – я спокойно смотрю на будущее, что бы оно нам ни готовило. Если мы не будем вместе, тогда ничто на свете не заполнит пустоты моей жизни».

Как раз во время написания этой главы автору довелось посмотреть телепередачу, посвященную Шерлоку Холмсу, где девушка-литератор назвала доктора Дойла «кондовым викторианцем» (слово «викторианец» звучало в ее устах примерно как «неандерталец»), не умевшим и не желавшим писать о любви и не интересовавшимся ею; такой вывод действительно можно сделать, если ограничиться холмсианой. Но и викторианцы могут влюбляться – отчаянно, по самые уши; и кондовые они только с виду, тогда как в душе у них, быть может, творится черт-те что – о, с этими викторианцами никогда нельзя быть ни в чем уверенным... «На женщин он производил впечатление не совсем неблагоприятное, – пишет автор о своем лирическом герое, – потому что в его душе еще остались далекие, неизведанные уголки, которые еще ни одна из них не сумела понять. В этих темных изгибах скрывался или святой или великий грешник, и так манило проникнуть в эти темные уголки и узнать, наконец, кто же из двух там скрывается». Мы-то уже знаем: там скрывается черный человек, страшащийся собственных мыслей.

Доктор Дойл описал свою любовь как умел. В «Волшебной двери» он говорил, что любовная страсть «должна быть описана большим художником, который обладает смелостью нарушить условности и вдохновлять которого будет сама жизнь». Сам он не был очень большим художником, а условности въелись в его кровь, но жизнь его вдохновляла – и нам не кажется, что он описал любовь неубедительно или неискренне. «Раньше жизнь моя была тяжелой, глупой и бессмысленной. Есть, пить, спать – и так год за годом, потом умереть: как это все было пошло и бесцельно! Теперь же стена, окружавшая меня, упала – и передо мной открылся необъятный горизонт. И все мне кажется прекрасным: и Лондонский мост, и улица короля Вильгельма, и узкая лестница, что ведет в контору, и сама контора с ее календарями и лоснящимися столами – все это получило для меня смысл и все рисуется в каком-то золотистом тумане».

Дойл никогда не писал о детях, потому что не умел о них писать и ничего о них не знал и не понимал – еще одно распространенное мнение. Женшин не знал, детей не знал – так можно сказать о любом писателе, если из множества написанных им текстов выхватить один и пребывать в уверенности, что других не существует. В «Дуэте» молодая мать рассказывает о своем малыше: «Вероятно, что-нибудь ужасно смешное случилось с ним прежде, чем он появился на свет, потому что с тех пор не было ничего, что могло бы объяснить ту веселость, которая часто мелькает в его глазах. Когда он смеется, Франк говорит, что он походит на доброго старого гладко выбритого монаха, краснощекого и добродушного. <...> Я люблю следить за его глазами; иногда мне кажется, что я могу прочесть в них слабую тень воспоминаний, – как будто бы у него в прошлом была какая-то другая жизнь, о которой он мне много бы рассказал, если бы мог говорить».

Не таких книг, конечно, все ждали от Конан Дойла; издатели мялись, в конце концов «Стрэнд» согласился печатать «Дуэт». Но Дойл считал, что разбивать эту книгу на отрывки нельзя. Было небольшое издательство «Грант Ричардс», владелец которого только что женился по большой любви. Доктор отдал книгу ему, полагая, что тот поймет его лучше чем кто-либо другой. В марте 1899-го книга вышла целиком. Однако публика сочла, что автор взялся не за свое дело: «Дуэт» был принят холодно. Поклонники Холмса или исторических романов Дойла хотели приключений; серьезные критики находили, что книга чересчур сентиментальна. Но были и те, кому «Дуэт» очень понравился. Герберт Уэллс, который примерно в ту же пору переключился с остросюжетных вещей на «бытовые» (все они были так же холодно приняты и сейчас так же мало кому известны, как и «непрофильные» тексты Конан Дойла), был в восторге и писал Дойлу: «Мне кажется, вы нашли самую верную форму и дух. <...> Это супружеская пара среднего класса как она есть; но тупые критики ставят ей это в упрек». Уэллсу повсюду виделись классы и социальные вопросы; наверняка влюбленный доктор Дойл меньше всего думал о том, какой класс он изобразил в «Дуэте», но похвала была приятна. Гораздо важнее, наверное, было для него то, что «Дуэт» похвалил поэт Суинберн – тонкий критик, известный своим вкусом. Потом начали приходить письма с наивными выражениями благодарности от читателей; оказывается, кто-то мог увлечься не только приключениями. Продавался «Дуэт» очень хорошо, а в Америке – еще лучше; впрочем, начиная с 1891-го все книги Дойла всегда очень хорошо продавались. Но было и кое-что неприятное.

Просматривая рецензии на «Дуэт» (рецензии всю жизнь вырезались, собирались и подклеивались в специальный альбом – сперва Луизой, потом Джин), Дойл насчитал пять (или семь) различных людей, которые отзывались о книге недоброжелательно, причем автор обвинялся вовсе не в сентиментальности и неумелости, а. в безнравственности. В «Дуэте» есть эпизод, когда герой встречается с женщиной, которая была его любовницей до свадьбы, и она угрожает все рассказать его жене – вот это было сочтено аморальным. Доктор только-только ругался по поводу аморальности из-за чужой книги; он готов был вступиться и за свою, стал разыскивать этих пятерых-семерых критиков и в результате узнал, что за всех пишет один человек – Уильям Робертсон Николл, в то время известный и влиятельный литературный рецензент. Тот факт, что человек выдает себя за нескольких разных рецензентов, так заинтересовал и так возмутил Дойла сам по себе, что он начал разбираться в этом вопросе и уже думать забыл про нравственность и безнравственность; не обида, несправедливо нанесенная книге, теперь угнетала его, а обнаружившаяся коррупция в мире литературы. С изумлением доктор обнаружил, что подобное давно стало обычной практикой: один и тот же рецензент под разными именами и в разных изданиях публикует многочисленные отзывы на книгу и таким образом создает видимость общественного мнения.

Результатом этого открытия стала продолжительная полемика (в мае 1899-го) в газете «Дейли кроникл», где собственно о «Дуэте» Дойл обронил вскользь одну лишь фразу («Что же до литературного уровня моих собственных книг, то при очевидной плачевности оного должен заметить, что именно о нем речи у нас не идет»); он поставил себе цель убедить людей в том, что книги следует судить только по их литературным достоинствам, а критики должны честно писать в своих рецензиях только то, что они в самом деле думают, и желательно под своим собственным именем. Дойл пригласил всех «собратьев по перу» присоединиться к его возмущению, но никто не откликнулся; Николл же публично заверял его, что никаких комиссионных от издателей и авторов никогда не получал и выдал себя за нескольких разных рецензентов исключительно из любви к искусству, а «Дуэт» считает вещицей, недостойной замечательного писателя Артура Конан Дойла. Дойл Николлу в тот момент не поверил, но улик у него не было. Пришлось спустить дело на тормозах. В конце концов, однако, Николл убедил Дойла в своей невиновности и они не только примирились, но и сделались добрыми приятелями.

Последнее выступление Дойла на эту тему в «Дейли кроникл» было опубликовано 18 мая 1899 года, а спустя несколько дней ему стукнуло сорок лет: «Ну вот, мне уже сорок, но жизнь моя стала мало-помалу полнее и радостнее. Что касается моего физического состояния, то сегодня я играл в крикет и сделал 53 из 106 наших очков, а у противника выбил 10, так что я вполне здоров и крепок». В крикете для Дойла в 1899-м начиналась новая эра: игравший до сих пор в небольших любительских командах, собранных с бору по сосенке, преимущественно состоявших из школьных учителей, он в сорокалетнем возрасте стал членом знаменитого Мэрилебонского крикетного клуба, основанного в 1787 году, и ему довелось играть на не менее знаменитом стадионе «Лордз». Правда, по его собственному признанию, во второсортных командах он был полезнее: Мэрилебонский клуб изобиловал первоклассными талантами, и «любителю, слабо отбивающему мяч и не блещущему в игре на поле», на большой успех рассчитывать не приходилось. В Мэрилебонском клубе, как и прежде, он был универсалом, результаты показывал средние, правда, в самом первом матче ему повезло и он продемонстрировал блестящую игру.

Он также сколотил любительскую крикетную команду из знаменитостей, где играл вместе с Барри и другими литераторами; заметим, что команда носила жутковатое имя «Allah-Akabarries» (что можно перевести как «аллах-акбарцы»; внимательный читатель сразу увидит, от чьей фамилии это название образовано). Завершая разговор о крикете, добавим, что Уильям Хорнунг как раз в тот год придумал собственного постоянного персонажа, рассказы о приключениях которого также печатались в «Стрэнде», – Раффлза, заядлого крикетиста и обаятельного жулика, «вора-джентльмена»; некоторые считали, что Раффлз сможет со временем затмить Холмса. Дойлу нравилось, как написаны эти рассказы; он высказывал деверю сомнения в том, что можно делать мошенника героем, но тем не менее написал очень хвалебное предисловие.

Сам он в конце мая сдал в «Стрэнд» рассказ о боксе – «Хозяин Кроксли» («Croxley Master»): там молодой помощник врача по счастливой случайности обнаруживает талант к боксу и бросает постылую практику. Весной 1899-го он также написал еще несколько рассказов для серии «У камелька»; все они были опубликованы в «Стрэнде». Приближались премьеры двух пьес Дойла «Шерлок Холмс» и «Напополам» по Пейну. Джиллетт в конце мая приехал из Америки и привез с собой отредактированный текст «Холмса». Дойл был настроен не слишком приветливо, но знаменитый актер его совершенно обезоружил и они моментально сдружились; доктор, который всегда был склонен в новых друзьях видеть одно хорошее, решил, что безжалостные переделки пошли его пьесе только на пользу. Джиллетт, кстати, оказался очень похож внешне на Холмса, причем именно на того, каким видел своего героя Конан Дойл. В середине июня в Лондоне была поставлена «Напополам». Премьеру «Холмса» в Штатах назначили на осенний сезон.

Вслед за Пейном доктор потерял еще одного друга: в 1899-м состояние Гранта Аллена резко ухудшилось. Умирающий попросил Дойла закончить его детективный роман «Хильда Уэйд», который уже начал печататься в «Стрэнде». Доктор просьбу исполнил.

В 1898-м вышла замуж сестра Ида, а в 1899-м – самая младшая, Додо, та, что будто бы не была дочерью Чарлза. Лотти была намного старше и намного красивее, но все еще оставалась незамужней; она призналась брату, что положение приживалки ее начинает тяготить. Многим английским девушкам удавалось найти мужей в колониях, где было мало белых женщин. Иннес Дойл служил в Индии, он был уже в звании капитана и командовал артиллерийской батареей. Блестящий офицер был и блестящим спортсменом, как большинство Дойлов (из всех возможных видов спорта Иннес выбрал самый дорогой – поло), и старший брат основательно помогал ему деньгами. Решено было, что Лотти поедет к Иннесу и проживет в Индии осень и зиму; доктор Дойл был на все согласен, но брату написал отчаянное письмо: «Не представляю, что я буду делать, когда Лотти уедет, как уехал в свое время ты».

Все это происходило на фоне приближающейся Англо-бурской войны – первой войны XX столетия: пришло время поговорить о ней – поговорить подробно, так как в жизни нашего героя это было одним из важнейших событий и он написал об этой войне книгу, которую считал едва ли не самым главным трудом своей жизни. Да и вообще «воевать очень интересно» – желательно только понять, за что воюешь.

Буры («boer» – «крестьянин») – это в основном этнические голландцы. В России их любили. Многие русские путешественники, побывав на африканском Юге, писали о сходстве буров с русскими: религиозность, патриархальность, домовитость, окладистые бороды – во всем этом усматривали общие черты с «русским мужиком». Конан Дойл в своем фундаментальном труде «Великая бурская война» («The Great Boer War») описал буров так: «Возьмите сообщество голландцев того типа, которое в течение пятидесяти лет противостояло всей мощи Испании да еще в то время, когда эта страна была самой великой державой мира. Соедините с ними породу тех несгибаемых французских гугенотов, что оставили собственные дома и имущество и навсегда покинули свою страну после аннулирования Нантского эдикта. В результате, вне всякого сомнения, получится один из самых стойких, отважных и неукротимых народов, когда-либо обитавших на земле».

Впервые голландцы обосновались на самом юге Африки (район мыса Доброй Надежды) в середине XVII века; там они основали Капскую колонию. Во время Наполеоновских войн, когда шел тотальный передел земель, колонию получила Великобритания: значительная часть голландцев не захотела жить под властью англичан и стала переселяться с южной оконечности Африки в более глубинную ее часть, на север. В 1850-х годах с согласия англичан там были основаны две бурские республики – Трансвааль и Оранжевое свободное государство (на реке Оранжевой). Расположены обе республики оказались так, что к югу от них оставалась управляемая англичанами Капская колония, а между ними маленьким клином врезалась другая английская колония, Наталь – она-то и станет впоследствии центром военных действий. Большую часть населения этих двух английских колоний составляли буры – те, кто добровольно остался жить совместно с англичанами. В 1853-м наш Гончаров побывал в Южной Африке и описал свое путешествие в известном произведении «Фрегат „Паллада“»; любопытно, что он был убежден в неперспективности южноафриканских земель: «Здесь нет золота, и толпа не хлынет сюда, как в Калифорнию и в Австралию». Предсказание сбылось с точностью до наоборот: после 1869 года на землях буров были обнаружены крупнейшие в мире месторождения алмазов и золота.

Первые алмазы нашли на территории под названием Грикваленд; Оранжевая республика считала, что это ее территория, Великобритания полагала, что ее; кончилось тем, что Великобритания аннексировала территорию, выплатив бурам незначительную компенсацию. В 1877-м Великобритания также аннексировала и Трансвааль; Конан Дойл, пытаясь оправдать это действие, писал следующее: «Все действительно считали, что страна находится в чересчур расстроенном состоянии, чтобы управлять своими делами, и превратилась, вследствие слабости, в кошмар и угрозу для соседей. В нашем поступке не было ничего низкого, хотя он, возможно, являлся и опрометчивым, и своевольным». Он же, правда, добавлял: «Сложно подняться на ту высоту философской отстраненности, которая позволяет историку абсолютно беспристрастно судить о событиях, в которых одной из сторон в спорном вопросе является его собственная страна». В 1880—1881 годах Трансвааль вернул себе независимость: эти события называют первой Англо-бурской войной, хотя войны как таковой не было – лишь несколько вооруженных столкновений, в которых буры взяли верх. Были подписаны документы, в которых определялся статус Трансвааля; Дойл считал, что в этих документах изначально крылись ошибки. «Правительство [британское], уступив силе (что оно неоднократно отрицало для создания благоприятного образа), превратило документ в неловкий компромисс. <...> Оно спорило по мелочам, играло словами и торговалось, пока новое государство не превратилось в странный гибрид, какого еще никогда не видел мир, – в республику, являющуюся частью монархии. <...> Она была суверенной и тем не менее являлась субъектом какого-то нечеткого сюзеренитета с размытыми границами».

Потом, в середине 1880-х, на территории Трансвааля нашли золото, и золотоискатели со всей Европы хлынули туда рекой. Количество белого населения резко возросло, стала развиваться промышленность. Власти Трансвааля обложили золотодобычу огромными налогами. Европейские государства, естественно, точили зуб на эти земли. Конан Дойл всегда подчеркивал, что британский колониализм был абсолютно бескорыстным в прямом значении этого слова. Не нужно смеяться над глупостью доктора или называть его лицемером. Во все времена, как правило, колониализм (можно назвать его «поддержкой дружественных режимов») приносит метрополии не доход, а сплошные убытки. Гончаров во «Фрегате „Паллада“» писал: «Многие ошибочно думают, что вообще колонии, и в том числе капская, доходами своими обогащают британскую казну; напротив, последняя сама должна была тратить огромные суммы». Но есть геополитика; есть влияние, престиж. Англия старалась найти юридические лазейки для того, чтобы не признавать Трансвааль полностью и абсолютно независимым, Трансвааль искал в тех же документах юридических доводов в свою пользу. В 1890-х в Трансваале приобрела большую остроту проблема так называемых уитлендеров (слово это на языке африкаанс означает «иностранец»). Так буры называли европейцев, приехавших после открытия золота. Президент Крюгер не соглашался давать уитлендерам равные избирательные права с бурами (тогда как буры в Капской колонии и Натале имели равные права с англичанами).

Это всё факты, а дальше начинаются точки зрения: сами буры, немцы и, к примеру, русские считали (и считают), что никакого притеснения уитлендеров не было и что богатые иностранные промышленники просто хотели захватить власть в Трансваале и ущемить свободолюбивых буров; по мнению англичан, дискриминация была вполне реальна, а буры, получавшие от уитлендеров большие налоги, были коррумпированными взяточниками и притом жестокими рабовладельцами. К последнему мнению могли бы присоединиться африканцы, чьи земли буры захватывали. Конан Дойл по этому поводу писал: «Не было ни единой обиды, из заставивших буров покинуть Капскую колонию, какую бы они сами не нанесли другим.» Добавим, что в 1884-м во всей Британской империи была провозглашена отмена рабства; Трансвааль был убежден, что к нему это не относится, что подливало масла в огонь.

В конце 1895-го в Трансваале уитлендеры совершили неудачную попытку государственного переворота (так называемый рейд Джеймсона), в результате которого напряженность между Трансваалем и Капской колонией усилилась, а Трансвааль получил моральное право называть уитлендеров бунтовщиками и относиться к ним соответственно. Событие тотчас отразилось на европейской политике. Кайзер Вильгельм поздравлял буров с победой и намекал на то, что впредь Германия может вступить в военные действия на их стороне. Англичан это сильно насторожило, и начиная с 1896-го в Южную Африку начали потихоньку стягиваться войска. Конан Дойл, разумеется, эти действия полностью оправдывал, как положено патриоту, и с некоторой наивностью заявлял, что «британское правительство и британский народ не желали прямого правления в Южной Африке. Их главный интерес состоял в том, чтобы различные страны жили там в согласии и достатке и не было бы нужды в присутствии британского „красного мундира“». Это все та же теория прогрессорства. Доктор совершенно искренне считал, что в Трансваале люди живут нехорошо, а правители ими правят нехорошо, и было бы хорошо, если б правители правили лучше и люди (и вообще все люди во всем мире) жили лучше; а если они сами этого не понимают, так надобно им помочь. Кто бы спорил, да вот беда – у всех разные мнения относительно того, что такое «хорошо» и «нехорошо». Впоследствии, правда, Дойл сам признал, что, вероятно, было бы лучше не вмешиваться. «Идеализм и болезненная, неспокойная совестливость – два самых опасных несчастья, от которых вынуждено страдать современное прогрессивное государство». Доктор Дойл наделил государство собственными недостатками: вряд ли когда-либо какое-либо государство страдало, страдает или будет страдать от излишней совестливости, у государств обычно другие болезни.

Что конкретно Дойлу не нравилось в Трансваале? Не только те притеснения (реальные или мнимые – здесь вряд ли уместно это разбирать), которым подвергались его соотечественники и прочие иностранцы со стороны правительства, но и общий дух бурских республик. Пуритане, помешанные на религии, которыми он не очень успешно попытался восхититься в «Михее Кларке», теперь были перед ним со всеми своими достоинствами и недостатками. «К своей порочности [имеется в виду коррупция] эти люди добавляли такое безграничное невежество, что в печатных сообщениях о дебатах в фолксрааде рассказывалось об их утверждениях, будто использование зарядов динамита, чтобы вызвать дождь, есть стрельба в Господа; что истреблять саранчу – нечестиво; что такое-то слово не следует использовать, потому его нет в Библии; а стоячие почтовые ящики – расточительство и баловство». Беспокоился Дойл и о неграх: «Британское правительство в Южной Африке всегда играло непопулярную роль друга и защитника чернокожих слуг. Именно по этому поводу возникли первые разногласия между старыми поселенцами и новой администрацией». Эта защита, однако, относилась больше к привезенным рабам, чем к тем «дикарям», на чьей, собственно говоря, земле и ссорились англичане, голландцы, немцы и прочие цивилизованные люди (справедливости ради нужно заметить, что разные африканские племена между собой тоже жили не больно-то дружно и вели себя отнюдь не как ангелы).

Как относились к англо-бурскому конфликту другие английские писатели? Ради логики немного нарушим хронологию: в 1900-м, когда военные действия были в разгаре, практически никто из литераторов не остался в стороне – вот только стороны они занимали разные. Киплинг, певец Империи, естественно, полностью поддерживал позицию своего правительства и посвящал солдатам патриотические стихи. Честертон, самый, пожалуй, яростный противник политики своей страны в тот период, писал страстные антивоенные памфлеты. Его позицию в общих чертах разделял Уэллс. Стивенсона уже не было в живых, но он выразил свою позицию раньше, в период первой бурской, охарактеризовав войну как «недостойную». Но самое любопытное то, что Бернард Шоу, чьи мнения с мнениями Дойла никогда ни в чем не сходились и чье высказывание о британском прогрессорстве уже приводилось, в данном случае думал то же самое, что и Дойл: патриархально-теократический Трансвааль был ему противен, и он писал: «Однако я видел, что Крюгер – это означает семнадцатый век, и притом еще шотландский семнадцатый век; к своему величайшему смущению я обнаружил, что стою на стороне толпы, в то время как. Честертон, и Джон Бернс, и Ллойд Джордж противостояли ей. Просто удивительно, в какую дурную компанию могут привести тебя передовые взгляды». К дурной компании, надо думать, относился и Конан Дойл. Так либерализм более общего характера может иногда возобладать над политическим либерализмом.

8 апреле 1899 года несколько тысяч уитлендеров обратились к королеве Виктории с петицией, в которой они просили о защите их интересов. В Англии у власти были тогда консерваторы во главе с премьер-министром Солсбери; тот поручил ведение переговоров с бурами министру колоний Джозефу Чемберлену, который, как мы помним, еще в 1886-м откололся от либералов, выступив против гомруля в Ирландии, а в 1895-м вошел в кабинет тори. Потянулась череда переговоров; стороны поочередно предъявляли друг другу ультиматумы и, злясь друг на друга все больше, продолжали готовиться к войне. Те и другие давно поняли, что она неизбежна; но англичане тянули время, чтобы собрать в Южной Африке контингент побольше, а буры – потому что в Южном полушарии весна начинается осенью, а им – прирожденным партизанам – было бы удобнее воевать по зеленке (далеко не последняя ассоциация, которая у нас может возникнуть в связи с этой войной). Оранжевая заключила с Трансваалем военный союз; Дойла это удивляло, так как отношения Британии с Оранжевой всегда были внешне спокойны. Он считал, что причиной тому – Германия и Голландия, которые хотели бы занять место Британии в Южной Африке.

9 октября Трансвааль в очередной ноте потребовал незамедлительно отвести британские войска от границ республики, удалить из Южной Африки все пополнение, прибывшее туда в течение последнего года, а находящееся в данный момент в море вернуть обратно без высадки; невыполнение этих требований в течение двух суток будет означать начало военных действий. 11 октября Англия ответила объявлением войны.

«Жаль, что до этого дошло, – писал доктор Дойл. – Буры близки нам, как никакой другой народ. <...> На свете нет народа, имеющего больше качеств, вызывающих наше восхищение, и не последнее из них – любовь к свободе, которую (и это предмет нашей гордости) мы поощряем в других, как и питаем сами. Но тем не менее мы оказались в ситуации, когда во всей огромной Южной Африке не нашлось места для нас обоих. В таких делах не бывает правых».