Марк Твен

Чертанов Максим

Часть вторая

Запад

 

 

Глава 1

Том Сойер и волшебная лягушка

До Карсон-Сити, столицы Невады, добирались из Сент-Джозефа дилижансами, дорога трудная и небезопасная (налетчики, грабившие пассажиров, были обычным явлением); кучера-«дальнобойщики» и кондукторы восхищали Сэма почти так же, как лоцманы. Заехали в Солт-Лейк-Сити, там Сэм купил мормонскую Библию, серьезно изучил (потом напишет толковые очерки о мормонах); встречали индейцев, которые оказались совсем не похожи на героев Фенимора Купера. 14 августа прибыли в Карсон-Сити — население 1400 человек, дома деревянные. Губернатор жил в резиденции (тоже деревянной), братья поселились в гостинице, потом сняли квартиру. Местные их недолюбливали. «Законодателей найти оказалось нетрудно — даже за три доллара в сутки, хотя содержание стоило четыре с половиной, — ибо честолюбие не чуждо невадцам, как и всем прочим смертным, и среди них было сколько угодно безработных патриотов; но совсем иное дело — добыть помещение для Законодательного собрания. Город решительно отказался дать ему приют безвозмездно или разрешить правительству снять помещение в долг».

Наконец один сознательный гражданин подарил Законодательному собранию свой дом, и оно заработало: «заседало два месяца и только и делало, что раздавало частным лицам разрешения на постройку дорог с правом взимать дорожные сборы». (А как же война? А она Неваду мало затрагивала; впрочем, невадцы «болели» за северян.) Орион публиковал бюллетени сената и палаты представителей, оплачивая работу из своего жалованья. Сэму делать было решительно нечего — только копить наблюдения, на основе которых он потом напишет книгу. Завели массу приятелей, совершали вылазки на природу, разбивали лагерь, пьянствовали. Мода на Диком Западе была не такой, как на Юге: франтовские сюртуки, крокодиловые туфли и кошачью чистоплотность пришлось забыть, их сменили грязная шерстяная рубаха, ковбойские сапоги, шейный платок и трехдневная щетина (вкупе с рыжей всклокоченной головой это придавало Сэму совершенно «дикий» вид).

Вскоре он заболел «серебряной лихорадкой». «Кругом только и говорили, что о таких чудесах. Том такой-то продал свой пай в «Аманде Смит» за сорок тысяч долларов, а полгода назад, когда он открыл жилу, у него ни гроша не было за душой. Джон Джонс продал половину пая в «Плешивом орле» за шестьдесят пять тысяч и уехал в Штаты за семьей». Клеменсы решили разбогатеть. Оформили товарищество, на деньги, припасенные Сэмом, закупили акции двадцати приисков. Из письма матери: «Надеюсь, что вы все к нам приедете когда-нибудь. Но я не соглашусь принять вас, пока мы не сможем сделать это подобающим образом. Места здесь неправдоподобно богатые… <…> Никогда не бывает дождя, роса не выпадает. Цветы не растут, и ни одного деревца, чтобы порадовать глаз. Из птиц одни вороны… Мы окружены песками, и со всех сторон такие огромные горы, что, когда смотришь с них с презрением на ничтожную деревеньку Карсон-Сити, охватывает желание протянуть руку, положить эту деревеньку в карман и уйти прочь. <…> Если бы дьяволу позволили покинуть ад и жить в Неваде, он бы некоторое время тоскливо озирался, а потом попросился домой…»

Устав ждать, Сэм решил искать серебро самостоятельно. Нашел компаньонов, купили фургон, тонну провианта. 29 ноября группа из четырех человек (одному 60 лет, двоим по 20 и Сэмюэлу Клеменсу 26 лет), двух лошадей и двух собак отправилась в Юнионвиль на реке Гумбольдт. Путешествие Сэм описал с уже привычным юмором: если он покупал револьвер, тот не стрелял, новые часы не ходили, лошадей пришлось нести на себе. Можно сразу предположить, что и на руднике он потерпел фиаско. Так и было.

Выносливый, жилистый, Сэм работал киркой и лопатой хорошо, только ничего не добыл, как, впрочем, и большинство старателей. «Странная это была жизнь. Какая-то оргия нищих. Весь округ бездействовал — ничего не добывалось, не обрабатывалось, не производилось, — и на всех приисках не нашлось бы денег на покупку сносного участка в восточных штатах, а между тем со стороны могло показаться, что люди купаются в деньгах. С первым лучом рассвета они толпами выходили из поселка, а под вечер возвращались, таща на себе добычу, попросту говоря — камни. Карманы у всех были набиты ими, они усеивали пол в каждой хижине; снабженные ярлыками, они рядком красовались на полках». В конце января 1862 года Сэм заехал к брату, потом с новыми компаньонами отправился попытать счастья на другом руднике — «Аврора», район Эсмеральда, 100 миль к югу от Карсон-Сити. Опять — ничего. Вроде нашли жилу, но опоздали сделать заявку, конкуренты перехватили. Но он был упрям. Еженедельно требовал у Ориона денег на покупку инструмента, провианта и долей в приисках. «Не покупай ничего, пока я здесь, копи деньги для меня. Домой тоже не посылай. Думаю, я потрачу твой заработок за квартал прежде, чем ты получишь его»; «Не покупай ничего, никакой земли. Моя спина надорвана, руки в мозолях. Но я знаю, кое-что получится»; «Пришли 100 или 50 долларов, присылай все, что сможешь сэкономить»; «Ты обещал, что предоставишь мне вести все дела с рудниками и денежными вложениями!».

Весной он от безысходности пошел чернорабочим на обогатительную фабрику, получал десять долларов в неделю. На «Авроре» пробыл до августа, вечерами писал под псевдонимом «Джош» пустяковые юморески в местные и миссурийские газеты. Одна из них, пародировавшая библейский стиль изложения («Но пса м-ра Тайлоу, Керни, мы презрели, и повелели Тому откусить хвост его и уши его, и предали его несчастьям и карам, и жизнь сделалась бременем для него, и впал он в печаль, и Гас и я сказали аминь, и было все согласно тому пророчеству…»), привела к ссоре с матерью, и несколько месяцев он домой не писал, потом был прощен. Орион, добросовестно, как подобает чиновнику, посещавший церковь, наброски и непочтительные письма брата тем не менее хранил и даже послал некоторые из них Джозефу Гудмену, редактору газеты «Вирджиния-Сити территориел энтерпрайз». Гудмену (он, как и Сэм, начинал типографским наборщиком) понравились два текста: пародия на заезжего лектора и юмореска о праздновании 4 июля, и он сообщил Ориону, что может предложить «Джошу» работу репортера с окладом 25 долларов в неделю. Орион только что выписал к себе жену и дочь, деньги нужны были позарез, и он советовал Сэму согласиться. Тот с месяц колебался, приезжал в Карсон-Сити, побывал еще на одном прииске — опять впустую — и в конце августа решился. Продал свои акции в пятнадцати компаниях на общую сумму около тысячи долларов. Он понимал, что «сжигает мосты» и навсегда меняет профессию. Памеле: «Я никогда не вернусь домой или на реку и никогда не буду лоцманом».

Сэм приехал в Вирджиния-Сити, большой (13 тысяч жителей), шумный город: игорные дома, проститутки, салуны, пробки на дорогах, «политические клики, торжественные шествия, уличные драки, убийства, продажа виски через каждые пятнадцать шагов, дюжина пивоварен, с полдюжины тюрем и полицейских участков, работающих в полную силу, поговаривали даже о постройке церкви». «Энтерпрайз» — газета молодая, но преуспевающая; совладельцы, Гудмен и Денис Маккарти, — совсем юнцы, штат состоял в основном из таких же (27-летний Клеменс оказался едва ли не старше всех), журналистика задиристая, разоблачения должностных лиц и язвительные пародии нравились подписчикам. Атмосфера в редакции была демократичная, хозяева, журналисты и наборщики «вместе пили пиво и горланили военные песни до рассвета». Сэм делил квартиру с наборщиком Стивом Джиллисом, тремя годами моложе, известным любовью к розыгрышам и дракам (но Сэм превзошел его в умении виртуозно ругаться).

Новому репортеру предстояло заменить собиравшегося уезжать Уильяма Райта (псевдоним — Дэн де Куилл); тот вспоминал, что они хорошо сработались: «Мы разделялись, когда было много событий, но часто ходили за новостями вместе, каждый выбирал то, в чем был наиболее способным». Убийства, грабежи и другие веселые происшествия случались часто, но все же не каждый день; иногда приходилось вымучивать материал. «Прошло пять часов, а моя записная книжка оставалась чистой. Я поговорил с мистером Гудменом. Он сказал:

— В периоды затишья, когда не случалось ни пожаров, ни убийств, Дэн отлично обходился сеном. Не прибыли ли обозы из-за Траки? Если прибыли, вы можете писать об оживлении и так далее в торговле сеном. Понимаете? Особой сенсации это не вызовет, но страницу заполнит и к тому же произведет впечатление деловитости.

Я снова пошел рыскать по городу и обнаружил один-единственный несчастный воз с сеном, который тащился из деревни. Зато я выжал его досуха. Я умножил его на шестнадцать, привел его в город из шестнадцати разных мест, размазал его на шестнадцать отдельных заметок и в результате поднял такую шумиху вокруг сена, какая Вирджинии никогда и не снилась».

За два года Сэмюэл опубликовал в «Энтерпрайз» около двухсот заметок на всевозможные темы: прииски, индейцы, балы, концерты, экзамены, пожары, убийства; когда не находилось информационного повода, рассуждал о чем в голову взбредет: «Кто такой янки? Не француз, не датчанин, не испанец. Джордж Трейн в недавней речи в Лондоне доказывал, что настоящий янки — англичанин. В Англии они нас всех, северян и южан, называют янки. Они говорят, что словечко «янки» ввели в обиход индейцы, называя так англичан, приезжавших в Америку. Yengeese (young-geese) — Yengees — Yankee. Таким образом, янки — это Джоны Були. Американцы — Джоны Були. Пуритане, роялисты — все янки… Очень трудно сказать, кто же тогда не янки».

Если новостей нет, их можно выдумать, как делал шестнадцатилетний Сэм в Ганнибале. 4 октября в «Энтерпрайз» появилась первая из знаменитых твеновских «уток» («утки» ввел в моду де Куилл, публиковавший псевдонаучные истории о вечных двигателях и рассказы о том, как в шахтах вместо подпорок используют обглоданные кости) — «Окаменевший человек» («The Petrified Man»). На реке Гумбольдт нашли труп, судья Сьюел не то Соуэл (судья с похожей фамилией существовал) установил, что человек умер «от окаменения». В течение месяца десять невадских и калифорнийских газет перепечатали заметку, причем большинство читателей не поняли, что над ними издеваются.

В ноябре Клеменс получил серьезное задание: освещать сессию Законодательного собрания в Карсон-Сити. Най уехал на несколько месяцев в Вашингтон, Орион был «и. о.» губернатора, его дом, где поселился брат, стал центром светской жизни — балы, праздники, Сэмюэл — душа общества, все отмечали его остроумие, которое, правда, находили слишком грубым. (С Наем из-за этого остроумия отношения не сложились — несколько лет спустя он откажется представить Твена на лекции в Нью-Йорке и назовет «паршивым сепаратистом».)

30 декабря 1862 года Линкольн подписал «Прокламацию об освобождении». Свободными объявлялись рабы во враждебных Союзу штатах. Раньше европейские страны были недовольны действиями северян, в первую очередь блокадой портов южных штатов, парализовавшей торговлю Юга с Европой, Англия и Франция собирались признать Конфедерацию, но прокламация изменила характер войны: теперь борьба велась не за единство Союза, до которого европейцам не было дела, а за отмену рабства (хотя для Линкольна, как он признавал, значение имело только первое) — и Европа, включая Россию, поддержала Север. Клеменс о войне ничего не писал — то ли стыдился воспоминаний, то ли в глубине души продолжал сочувствовать южанам, — и в Новый год, когда все говорили о решении Линкольна, писал обычные юморески: «1 января — день, когда вы ежегодно начинаете вести праведную жизнь. Спустя неделю вы, как обычно, сворачиваете в ад». 3 февраля под заметкой (отчет о бале у губернатора) впервые появилась подпись «Марк Твен». Потом автор объяснял, будто позаимствовал псевдоним у лоцмана Исайи Селлерса, но тот никогда таким именем не пользовался. Другая версия:«mark twain» — лоцманский термин, означающий «отметь два», то есть две морские сажени (3,7 метра), — глубина, указывающая «безопасную воду» для судна; третья: в салунах Вирджинии было принято говорить «отметь два», когда сидящий за столиком объявлял, что к нему должен присоединиться товарищ.

По окончании сессии Сэмюэл возвратился в Вирджинию, получил прибавку до 40 долларов в неделю, потом до 50, опять накупил акций рудников, начал играть на деньги. Вернулся и де Куилл, они поселились вместе, болтались по салунам, воевали с конкурентами из других газет. Марк Твен становился популярен — о нем писали, его грубые остроты моментально разлетались по городу; 6 июля он произнес спич на открытии нового отеля. Его называли «символом города», попрекали ленью, кражей новостей у других газет и пьянством, иногда «любя», иногда злобно, как в конкурирующей с «Энтерпрайз» газете «Ивнинг буллетин» от 5 августа 1863 года: «Этот туповатый, пустоголовый, непробиваемый невежда, этот жулик-репортеришка Марк Твен». Но ругань врага — лучшая похвала. Он начал также публиковаться в сан-францисской газете «Морнинг колл», ездил туда, присматривался — не сменить ли Неваду на Калифорнию? Матери и сестре писал, что стал «популярнее, чем кто-либо на всем тихоокеанском побережье»: «Я чувствую себя королем всюду, куда ни войду», называл себя «ленивым, бесполезным, праздношатающимся бродягой» и «самой тщеславной задницей в Неваде». К пятнадцати годам он был взрослым, а после двадцати пяти словно начал впадать в детство. Но это была, возможно, лишь маска.

В августе он взял отпуск, ездил на местный курорт, а 20 сентября в калифорнийском еженедельнике «Голден эра» появился рассказ, который считают первым примером «чистой» твеновской беллетристики, — «Как лечить простуду» («Curing а Cold»). (Сразу оговоримся: количество рассказов, фельетонов и заметок Твена таково, что лишь для их перечисления нужен отдельный том; в данной книге будут упоминаться лишь некоторые тексты, а читатель, желающий получить информацию обо всех, может обратиться к специальным библиографическим изданиям.) Прием опробованный: я — болван, за что ни возьмусь — все наперекосяк, нелепости громоздятся друг на друга. «Как только я стал чихать, один из моих друзей сказал, чтобы я сделал себе горячую ножную ванну и лег в постель. Я так и поступил. Вскоре после этого второй мой друг посоветовал мне встать с постели и принять холодный душ. Я внял и этому совету. Не прошло и часа, как еще один мой друг заверил меня, что лучший способ лечения — «питать простуду и морить лихорадку». Я страдал и тем и другим. Я решил поэтому сперва как следует наесться, а затем уж взять лихорадку измором. В делах подобного рода я редко ограничиваюсь полумерами, и потому поел я довольно плотно. Я удостоил своим посещением как раз впервые открытый в то утро ресторан, хозяин которого недавно приехал в наш город. Пока я закармливал свою простуду, он стоял подле меня, храня почтительное молчание, а затем осведомился, очень ли жители Вирджиния-Сити подвержены простуде. Я ответил, что, пожалуй, да. Тогда он вышел на улицу и снял вывеску».

28 октября — новая утка в «Энтерпрайз»: «Кровавая резня в Карсон-Сити» («А Bloody Massacre near Carson»; издавалась под разными названиями). Некий Хопкинс ехал по улице верхом, со снятым скальпом и перерезанным горлом, потом упал замертво у дверей салуна. Шериф (реальное лицо, названное по фамилии) поехал к нему домой и обнаружил зарезанными жену и семерых детей. Оказалось, что бедняга вложил все деньги в акции лопнувшей фирмы. Хопкинс в Карсон-Сити жил, это был тишайший холостяк; в заметке говорилось, что он выехал из соснового леса между Карсон-Сити и соседним городом; никакого леса и никакого города там не было, но читатели поверили, все газеты, включая главного конкурента, «Ивнинг буллетин», перепечатали сенсацию, а когда разобрались, пришли в бешенство. Подписчики требовали увольнения шутника, тот впал в отчаяние, был уверен, что погубил Гудмена, тот отмахнулся: «дураки не поумнеют». Но через пару месяцев дураки поумнели: газеты вновь стали перепечатывать «Кровавую резню» и называть ее «великолепным розыгрышем», а число подписчиков «Энтерпрайз» возросло.

Близилась очередная сессия Законодательного собрания Невады, которая готовилась из «территории» стать штатом (это давало в сенате два дополнительных голоса партии Линкольна), Клеменс — теперь и уже навсегда Твен — опять поехал писать отчеты. 11 декабря было организовано сообщество журналистов «Третья палата» (американская традиция, которая продолжалась и в XX веке), где разыгрывались пародии на дебаты и голосования. Вступительную речь перед «законодателями» произносил Марк Твен: «Джентльмены, ваши поступки ничем не отличаются от тех, что совершали ваши предшественники. Вы занимались проблемами, в которых ничего не смыслите, обсуждали любые вопросы, кроме тех, что были важны, и голосовали, сами не зная за что…» 22 декабря он съездил в Вирджинию, чтобы встретиться с известным сатириком Чарлзом Брауном, который писал и выступал на сцене под псевдонимом Артемиус Уорд. Ровесник Клеменса, он был уже знаменит, его сценический образ — малограмотный, но сообразительный балаганщик, странствующий с выставкой восковых фигур: он высмеивает религиозное сектантство, продажных политиков и все, что попадается на язык.

Американцы называют публичные выступления Твена и его предшественников «лекциями»; по-русски это звучит некорректно. (Как назвать то, что делает Жванецкий? Наверное, сатирическим эстрадным монологом, хотя и это не самое удачное выражение.) Юная Америка обожала лекторов, повсюду разъезжали, собирая полные залы, географы, химики, астрономы, медики, а также псевдоученые и шарлатаны всех мастей. Уорд их пародировал — с важным видом нес околесицу. Говорил он в манере «меланхолического придурка», коверкал слова — что-то среднее между Хазановым времен «кулинарного техникума» и Яном Арлазоровым. Сэм был о нем наслышан, но на выступление попал впервые, «мотал на ус», показал мэтру несколько скетчей (кто-то смешно упал с лошади, кто-то подрался), Уорд, «в гроб сходя, благословил» (у него был туберкулез), обещал посодействовать публикации грубияна с Запада на культурном Востоке и слово сдержал: два очерка Твена в феврале 1864 года появились в «Нью-Йорк санди меркьюри».

27 января 1864 года «Третья палата» избрала Твена «губернатором»; его первым делом стал сбор средств для строительства нового здания Первой пресвитерианской церкви, к которой принадлежали Орион и его семья. Сэм к тому времени уже не был усердным прихожанином и к пресвитерианству у него накопилось много претензий, но он любил невестку и племянницу и за дело взялся охотно, писал, произносил речи. Сам он иногда посещал Первую унитарианскую церковь: унитарианство, отрицающее таинства, догмат о Троице и учение о грехопадении, было одной из самых либеральных конфессий, близкой к деизму, и, вероятно, в какой-то степени находился под влиянием ее пастора Генри Беллоуза. Но он был в хороших отношениях и с Горацио Стеббинсом, пастором Первой пресвитерианской. Полжизни критиковавший религию, он всегда дружил со священниками, и они его обожали, возможно, потому, что видели человека заинтересованного, сомневающегося и страстного: такого особенно приятно обратить на истинный путь, как порядочной женщине особенно приятно покорить мужчину с репутацией донжуана, а он делает вид, будто вот-вот поддастся и станет «хорошим».

В конце января Твен выступал в школе, где училась его племянница Дженни. А 1 февраля Дженни умерла. Сразу после похорон ее дядя начал войну с гробовщиками, которую будет вести всю жизнь. 5 февраля он опубликовал в «Энтерпрайз» гневную статью о местном «вымогателе-стервятнике», наживающемся на человеческом горе, и заодно набросился на газету «Карсон-Сити индепендент», которая «попустительствовала» тому, что в городе всего одно похоронное бюро. Редактор «Индепендент» был миролюбив, и конфликт вскоре угас, но с пера Марка Твена продолжали течь ядовитые чернила. Общественные организации собирали пожертвования для солдат-северян, в мае дамы Карсон-Сити организовали благотворительный бал в пользу Санитарной комиссии США, которой руководил Генри Беллоуз. Твен в передовице «Энтерпрайз» объявил, что собранные деньги разворовываются при участии газеты «Вирджиния-Сити юнион». Возмущенные дамы направили редактору «Энтерпрайз» открытое письмо, к их протесту присоединилась «Юнион», взаимные угрозы, оскорбления и брань заполнили страницы обеих газет, и вскоре вражда с Лейрдом, владельцем «Юнион», дошла до такой степени, что коллеги Твена предупредили его: дуэли не избежать.

Журналистские дуэли были обычным делом, Гудмен стрелялся с редактором той же «Юнион», оба остались живы, вообще до убийства доходило редко, но и такой исход был не исключен. «И мы дожидались вызова, дожидались целый день. А его все не было. День близился к концу, час проходил за часом, и все сотрудники приуныли. Они пали духом. Зато я возликовал и с каждым часом чувствовал себя все лучше и лучше. Они этого не понимали, зато понимал я. Такая уж у меня натура, что я могу радоваться, когда другие теряют надежду. Потом мы сообразили, что нам следует пренебречь этикетом и самим послать вызов Лейрду. Когда мы пришли к этому заключению, сотрудники начали радоваться, зато я веселился гораздо меньше».

Получив вызов, Сэм начал «упражняться в стрельбе и запоминать, каким концом револьвера следует целиться в противника». Дуэль в его описании выглядела так: секундант, Стив Джиллис, известный своей меткостью, убил птицу, в этот момент появились противники и, вообразив, что это Марк Твен так здорово стреляет, в ужасе бежали. (Джиллис рассказывал то же самое, но это лишь доказывает, что они сочиняли историю вместе.) Далее, по словам Твена, он, расхрабрившись, начал посылать вызовы всем подряд, но противники отказывались, боясь его грозного секунданта. Как все было в действительности, установить невозможно. Конфликт с дамами пыталась уладить Молли Клеменс, видимо, под ее нажимом Твен отправил одной из активисток благотворительного общества, миссис Катлер, примирительное письмо; в частных беседах он говорил, будто был пьян, когда писал передовицу, но публично извиняться отказался. Муж миссис Катлер прислал письмо с оскорблениями, но дуэли не было. По словам Джиллиса, они с Твеном послали вызов, но Катлера не оказалось в городе, а тут их предупредили, что по новому закону штата дуэль карается тюремным сроком, и оба друга (у Джиллиса тоже были неприятности) предпочли сбежать из Карсон-Сити. На самом деле неизвестно, почему Твен уехал. Вероятно, ему просто все наскучило. «Мне хотелось посмотреть Сан-Франциско. Мне хотелось уехать куда угодно. Мне хотелось… Впрочем, я сам не знал, чего мне хотелось. Мной овладела «весенняя лихорадка», и скорее всего мне просто хотелось чего-то нового». (С «Энтерпрайз» он не расстался и оклад не потерял, став сан-францисским корреспондентом газеты.)

Неясно, как к этой истории отнесся Орион. Его репутации она наверняка повредила. Отношения между братьями вообще были сложные, и они написали друг о друге немало гадостей. Орион называл младшего брата «двурушником», Сэм изображал старшего бестолковым неудачником, которого никто не уважал. На самом деле Орион, как и его отец, славился честностью и сумел занять твердую позицию, когда чуть не вспыхнула война с соседним штатом Калифорния из-за спорной границы. Осенью 1864 года он баллотировался на должность секретаря штата Невада — по утверждению Сэма, не получил ни одного голоса, а в действительности был после выигравшего кандидата вторым с незначительным отрывом; он был избран в Законодательное собрание штата и стал председателем одного из комитетов, но денег на жизнь ему не хватало, и в 1866-м он, выйдя в отставку, вернулся в Кеокук, где тоже не смог добиться успеха. После смерти Дженни детей у них с Молли больше не было. Он, конечно, был неудачником. Но разве это причина не любить человека? Единственное зло, какое Орион сделал Сэму, — в юности обманывал его с деньгами, да и то не по злому умыслу. Возможно, младшего брата отвращали в старшем черты, которых он со страхом замечал в себе: «Если оставить в стороне его основные принципы, можно сказать, что он [Орион] был зыбок, как вода. Одним-единственным словом его можно было повергнуть в пучину скорби, а следующим снова вознести до небес. Слово осуждения могло разбить его сердце; слово одобрения могло сделать его счастливее ангела. <…> Была у него еще одна примечательная черта, и она-то порождала те, о которых я только что говорил. Я имею в виду его жажду одобрения. Он до того жаждал одобрения, до того тревожно, словно юная девица, стремился заслужить одобрение всех и каждого без разбора, что готов был мгновенно отречься от своих понятий, взглядов и убеждений, лишь бы его одобрил любой, кто был с ними не согласен. <…> Он всегда был правдив; все его слова и поступки были искренни и честны. Но в пустяках, в вопросах мелких и незначительных — как, например, религия и политика — у него не было ни одного мнения, которое устояло бы перед неодобрительным замечанием хотя бы со стороны кошки. Он вечно мечтал; он родился мечтателем, и время от времени из-за этого получались неприятности».

2 июня Сэм прибыл в Сан-Франциско. По его рассказам, они с Джиллисом несколько месяцев ничего не делали, ходили по балам и играли на бирже. В действительности уже 6 июня оба начали работать в газете «Морнинг Колл» — Сэм репортером, Стив наборщиком. Платили Твену 35 долларов в неделю, потом 50. Работа ему не нравилась (больше рутины, меньше свободы, отношения с начальством не сложились), и он впоследствии, вводя в заблуждение биографов, рассказывал, что писать было не о чем и что он валял дурака, а на самом деле опубликовал в «Колл» с июня по октябрь 1864 года 290 (а по оценке некоторых исследователей — 470!) заметок и при этом дважды в неделю посылал тексты в «Энтерпрайз» — работоспособность поразительная.

Писал обо всем: опять пожары, убийства, суды, концерты, политические интриги, нечестные гробовщики; появилась и новая постоянная тема — китайцы. Одно время он жил в китайском квартале (они с Джиллисом многократно переезжали с квартиры на квартиру) и симпатизировал тамошним обитателям: «Народ безобидный, если только белые оставляют их в покое или обращаются с ними не хуже, чем с собаками», «смирны, миролюбивы, покладисты, трезвого поведения и работают с утра до вечера». Но большинство белых его отношения не разделяли, китайца могли на улице забросать камнями, власти обращались с иммигрантами сурово, если в суде белый свидетельствовал против них, ему верили на слово, чему Твен бывал свидетелем. Вообще суды и полиция были сильно коррумпированы; пытался с ними воевать, но большинство критических материалов редакция «Колл» отклонила, позволив «добить» только нечестного коронера. Лишь годом позже, когда откроется газета «Сан-Франциско драматик кроникл», Твену удастся на ее страницах заявить, да и то анонимно, что «полицейские — самые страшные бандиты» и «граждане подвергаются опасности произвола и вымогательства со стороны шефа полиции Бурка и его приспешников в большей степени, нежели со стороны тех, от кого они призваны нас защищать».

Сан-Франциско был меньше и скучнее Вирджинии, но имел одно преимущество — там жило много писателей и издавались прекрасные литературные журналы, открывшие Америке Брет Гарта, Артемиуса Уорда, Иду Менкен, Амброза Бирса и других. Один из таких журналов, «Голден эра», регулярно перепечатывал твеновские публикации в «Энтерпрайз» (40 публикаций с 1863 по 1866 год), другой, «Калифорниен», редактором которого был упомянутый Брет Гарт, в сентябре 1864-го принял Твена в штат с окладом 12 долларов в неделю: там у него за три года вышло около 50 небольших вещей. В общем, был востребован и денег хватало, писал матери: «Я сейчас живу беззаботно и хотел бы так продолжать. Я больше не работаю по ночам. Я сказал «Колл», чтобы платили мне 25 долларов в неделю и давали только дневную работу, так что встаю в 10 утра и заканчиваю работать в 5 или 6 вечера. Ты спрашиваешь, работаю ли я ради денег? Вряд ли. Что, по-твоему, я стал бы делать с этими деньгами здесь?» С деньгами он находил что делать — играл на бирже, в рулетку, покупал акции — но ему не везло. В октябре он бросил «Колл», зато стал отсылать больше материалов в «Энтерпрайз». Невада регулярно читала его истории о калифорнийцах, Калифорния — о невадцах: смешные и страшные случаи, описания нравов.

Его раннюю беллетристику и журналистику трудно отделить друг от друга; критерием может служить разве что его собственный выбор, который он сделал несколько лет спустя, отбирая тексты для сборника рассказов. Среди них опубликованный 22 октября в «Калифорниен» «Невезучий жених Аурелии» («Aurelia's Unfortunate Young Man»), история в жанре «черного юмора» о девушке, чей возлюбленный переболел оспой, потерял руку, ногу, вторую ногу, оставшуюся руку, оба глаза и скальп, а Аурелия все его любила; рассказ от 12 ноября «Убийство Юлия Цезаря раскрыто» («The Killing of Julius Caesar Localized») — пародия на полицейские отчеты с перевранными цитатами из Шекспира, и от 3 декабря — «Солдат Лукреции Смит» («Lucretia Smith's Soldier»), пародия на сентиментальные романы: девушка отказала приказчику из галантерейного магазина, потому что он «не мужчина», тот пошел на войну, героиня узнала о его ранении, примчалась в госпиталь, месяц обихаживала человека с забинтованной головой, а потом обнаружила, что это не ее жених, а незнакомец.

В декабре у Джиллиса случился очередной конфликт с полицией, он уехал в Вирджинию и стал опять работать в «Энтерпрайз», звал Сэма, но тот возвращаться не захотел: брат Стива, Джим Джиллис, у которого Сэм гостил неделю на руднике в Тулумне, вновь заразил его лихорадкой, только уже не серебряной, а золотой, двинулись в Калаверас, месяц копались на «прииске Ангела», ничего не нашли. 26 февраля Сэм прибыл в Сан-Франциско и нашел письмо от Уорда, предлагавшего написать рассказ для сборника «Зарисовки Дикого Запада», который должен был выйти в издательстве «Карлтон». Но сроки уже прошли. Он устроился на оклад в «Сан-Франциско драматик кроникл», продолжал писать для «Энтерпрайз», «Голден эры», «Калифорниен» и нового журнала «Оверленд мансли», но без прежнего энтузиазма: успеха ждал с другой стороны.

У него были горы акций рудников, фондовая биржа ползла вверх, вот-вот грянет баснословное богатство. Но в 1865 году акции упали: кончилась война. Конфедерация прекратила существование, Линкольн был переизбран на второй срок, а 14 апреля его убили. Сэм Клеменс всех этих событий словно не заметил: его беспокоила только биржа. «Я стал нищим. Мои акции не стоили бумаги, на которой были напечатаны». Он страстно ругал Ориона, который отказался продать землю в Теннесси. Писательским трудом он наживет состояние, потеряет его, заработает другое, но всю жизнь будет считать, что через литературу путь к богатству лежать не может и надо искать окольные пути; в этом, по его словам, был «виноват» отец, заморочивший детям голову теннессийскими миллионами. Но пока литература и в самом деле не сулила особых богатств: да, неплохо, но лоцманом он мог заработать больше; ему уже тридцать, ровесники прославились, а он, хотя и опубликовал за минувший год несколько сотен заметок, всего лишь начинающий беллетрист, «перекати-поле», ни дома, ни семьи, ни желания ими обзаводиться, одни «интрижки с горничными» — какой-то вечный мальчик.

Детские книжки и церковные проповеди учили, что плохой мальчик будет наказан жизнью, а хороший преуспеет; он решил, что пора выводить детей из этого губительного заблуждения, и в 1865 году опубликовал несколько рассказов, в которых разъяснил, как бывает на самом деле; кульминация серии — «Рассказ о дурном мальчике» («The Story of the Bad Little Boy») — появилась в «Калифорниен» под Рождество, когда принято печатать истории о торжестве добра над злом: «Джим этот был словно заговоренный, — только так и можно объяснить то, что ему все сходило с рук. Он даже угостил слона в зоологическом саду куском прессованного жевательного табака — и слон не оторвал ему голову хоботом! Он полез в буфет за мятной настойкой — и не выпил по ошибке азотной кислоты! Стащив у отца ружье, он в праздник пошел охотиться — и не отстрелил себе три или четыре пальца! Однажды, разозлившись, он ударил свою маленькую сестренку кулаком в висок, и — можете себе представить! — девочка не чахла после этого, не умерла в тяжких страданиях, с кроткими словами прощения на устах, удвоив этим муки его разбитого сердца. Нет, она бодро перенесла удар и осталась целехонька. <…> Так он вырос, этот Джим, женился, имел кучу детей и однажды ночью размозжил им всем головы топором. Всякими плутнями и мошенничествами он нажил состояние, и теперь он — самый гнусный и отъявленный негодяй в своей деревне — пользуется всеобщим уважением и стал одним из законодателей штата».

Если ваш ребенок поинтересуется, что же бывает с теми, кто хорошо себя ведет, отошлите его к публикации 1870 года — к «Рассказу о хорошем мальчике»: «Когда он увидел, как Джим Блейк рвет чужие яблоки, и подошел к дереву, чтобы прочесть Джиму рассказ о том, как другой воришка упал с яблони соседа и сломал себе руку, Джим действительно свалился, но не на землю, а на него, Джейкоба, и сломал руку не себе, а ему, а сам остался цел и невредим». В финале всюду сующий свой нос герой оказался взорван динамитом: «Добродетельный мальчик пулей пролетел через крышу и взмыл к небу вместе с останками пятнадцати собак, которые тянулись за ним как хвост за бумажным змеем. Большая часть его, правда, застряла на верхушке дерева в соседнем округе, но все остальное рассеялось по четырем приходам, так что пришлось произвести пять следствий, чтобы установить, мертв он или нет и как все это случилось». Это вам не какой-нибудь «Гарри Поттер» с его слюнявой моралью, не розовые сопли европейской политкорректности, это — настоящая, ядреная американская «чернуха», прародительница «Семейки Адамc»…

Ни у одного крупного юмориста не найдешь столько убийств, сколько у Марка Твена. Трупы он громоздит штабелями, не зная жалости ни к дамам, ни к собакам, ни к младенцам. «Оба пистолета грянули одновременно. Редактор потерял клок волос, а пуля полковника засела в мясистой части моего бедра. Полковнику оцарапало левое плечо. Они опять выстрелили. На этот раз ни тот ни другой из противников не пострадал, а на мою долю кое-что досталось — пуля в плечо. При третьем выстреле оба джентльмена были легко ранены, а мне раздробило запястье. Тут я сказал, что, пожалуй, пойду прогуляться, так как это их личное дело и я считаю неделикатным в него вмешиваться. Однако оба джентльмена убедительно просили меня остаться и уверяли, что я нисколько им не мешаю. Потом, перезаряжая пистолеты, они поговорили о выборах и о видах на урожай, а я начал было перевязывать свои раны. Но они, недолго мешкая, опять открыли оживленную перестрелку, и ни один выстрел не пропал даром. Пять из шести достались на мою долю. Шестой смертельно ранил полковника, который не без юмора заметил, что теперь он должен проститься с нами, так как у него есть дело в городе. Спросив адрес гробовщика, он ушел».

Твен не был родоначальником жанра — он следовал традиции. Черный юмор родился на так называемом фронтире — границе освоенных и диких земель (постоянно смещавшейся). Когда Твен начинал, американский Восток, усвоивший европейскую культуру, был цивильным, приглаженным; грубый старательский Запад рождал столь же грубые шутки. Это не особенность американской культуры, а закономерность, общая для всех: молодому юмору свойствен грубый, жестокий, балаганный характер. Европейский, в том числе русский, юмор когда-то был таким же, но за длительное время между балаганом и появлением газет мы успели изрядно рафинироваться, а в Америке газеты появились раньше, чем родился балаган. Герои этого балаганно-былинного юмора — баснословные силачи, головорезы, карточные шулера — это те же Панчи и Джуди, те же Микулы Селяниновичи и Иваны-дураки, только в ковбойских шляпах; та же и тематика: одного излупили палкой, другому отрезали голову…

Некоторые хорошие мальчики все же умудряются дожить до совершеннолетия, и из них даже получаются священники (как, впрочем, и из плохих). 6−13 мая 1865 года «Калифорниен» разместил первую большую сатирическую вещь Твена о церкви — «Важная переписка» («Important Correspondence»): автор якобы ведет переговоры по поводу вакансии настоятеля собора (имеется в виду англиканская церковь):

«Мое письмо его Преподобию Беркуту: Сан-Франциско, март 1865 г. Дорогой доктор! Мне стало известно, что Вы телеграфировали церковному совету собора Милосердия свой отказ приехать в Сан-Франциско на пост настоятеля, не согласившись на предложенные Вам условия — 7000 долларов в год; в связи с этим я решил сам обратиться к Вам с письмом. Скажу Вам по секрету (это не для разглашения, пусть никто ничего не знает!), собирайте свои манатки и спешите сюда, я устрою все наилучшим образом. Совет схитрил, он понимал, что Вас 7000 долларов не устроят, но он думал, что Вы назначите свою цену и с Вами можно будет поторговаться. Теперь уж я сам займусь этим делом, растормошу всех священников, в результате Вы здесь за полгода заработаете больше, чем в Нью-Йорке за целый год. <…> Во-первых, здесь грандиозное поле действия: грешников — хоть пруд пруди. Достаточно закинуть сеть, и улов Вам обеспечен; просто удивительно — самая что ни на есть скучная, затасканная проповедь пригонит к Вам не меньше полдюжины кающихся. Поверьте, Вас ждет весьма оживленная деятельность при очень скромных усилиях с Вашей стороны». Доктор Беркут благодарил, но отвечал, что уже нашел себе место за 10 тысяч, то же и двое других, кого приглашал автор, зато явилось множество незваных: «Все они будут рады жалованью в 7000 долларов в год».

Издевался над жадными священниками не атеист: в Сан-Франциско Твен вновь стал прихожанином пресвитерианской церкви и высказывал свои сомнения тамошнему пастору, Чарлзу Уодсворту. Он не раз замечал, что сам хотел быть проповедником, многие исследователи полагают, что это говорилось всерьез. Он вспоминал, что перед тем, как принять предложение Ориона ехать в Неваду, выбор был — «тюрьма или пасторство», а в 1862-м, когда начал работать в «Энтерпрайз», — что «никогда не был так близок к тому, чтобы сделаться пастором». В автобиографии писал, что «когда-то играл с идеей» стать священником — не из благочестия, а потому, что «проповедник не мог быть проклят». 19 октября 1865 года писал Ориону: «У меня в жизни было только две амбиции. Одна — водить суда, другая — проповедовать Евангелие. Я преуспел в первом и потерпел неудачу во втором, потому что не смог поддерживать на высоте свои акции на этом рынке, то бишь религии».

Тринадцатая поправка к Конституции США, вступившая в силу 18 декабря, запретила рабство; 4 июля 1865 года негры в Сан-Франциско впервые вышли на парад вместе с белыми. Непривычное зрелище Твен описал в «Энтерпрайз»: «Завершали процессию два ряда самых гордых, самых счастливых негодяев, каких я видел вчера, — ниггеров. Или, пожалуй, я должен был сказать — «проклятых ниггеров», как мы их обычно зовем…. «Паршивые негритосы» — другое имя, которое дали им белые собратья, не могущие смириться с тем фактом, что петь в раю или гореть в аду придется всем вместе, — расплывались в широчайших, благодарнейших улыбках… Если белый улыбался им в ответ, они приходили в восторг, и отвешивали бесконечные поклоны, и улыбались еще шире, рискуя вывихнуть челюсти». Какой-то кошмар неполиткорректности…

«Я ниже и презренней червяка», жаловался он брату; а между тем нью-йоркское литературное общество «Круглый стол» в октябре 1865 года назвало его «одним из наших самых блистательных юмористов», «если не убьет свой дар сверхурочной работой». Кажется, он наконец смирился с тем, что быть ему писателем. Ориону в том же письме, после слов о проповедничестве: «…но у меня было призвание к литературе, причем низшего сорта — к юмористике. Тут нечем гордиться, но это мой самый сильный козырь, и если бы я прислушался к максиме, которая утверждает, что нужно приумножать те два или три таланта, которыми Всевышний тебя одарил, я давно бы перестал браться за занятия, к которым от природы непригоден, и стал бы всерьез писать, чтобы смешить божьих тварей. Бедное, жалкое занятие! Хотя Всевышний сделал свое дело, подарив мне эту способность — могучий двигатель, когда его движет пар образования, — но я его не получил, и все поршни, цилиндры и валы вращаются слабо и без пользы… Ты видишь во мне талант юмориста и настоятельно советуешь мне его развивать… теперь, когда редакторы газет на далеком Востоке меня ценят, а ведь они не знают меня и не могут быть ослеплены пристрастностью, я действительно начинаю верить, что во мне что-то есть… Я перестану заниматься пустяками, перестану тосковать о невозможном и начну стремиться к славе, недостойной и преходящей…»

Он решился все-таки написать для Уорда рассказ. В поселке Ангела слышал старательскую байку: у одного человека была лягушка, которую тот на спор заставлял далеко прыгать, но однажды он проиграл пари, потому что противник накормил лягушку дробью и она отяжелела. Хотел сделать юмореску, но сюжет показался нестоящим, теперь вспомнил и написал довольно длинный текст. Уорд пришел в восторг, но включить работу в сборник было уже невозможно, и издатель Карлтон отдал ее в нью-йоркскую газету «Сатердей пресс», где она была напечатана 18 ноября 1865 года (газета обанкротилась, то был ее предпоследний выпуск) под названием «Джим Смайли и его скачущая лягушка» («Jim Smiley and His Jumping Frog»; впоследствии рассказ издавался под разными названиями, из которых самое известное «Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса».

Рассказчик встречает «старого болтуна» Саймона Уилера, который долго и нудно толкует про некоего Смайли, любителя пари («Я питаю смутное подозрение, что никакого Леонидаса У. Смайли вообще не существовало, что это миф»), перескакивая с одного на другое: «У этого самого Смайли была кобыла» <…> «Так вот, у этого самого Смайли были и терьеры-крысоловы, и петухи, и коты, и всякие другие твари, видимо-невидимо» <…> «Потом у него была прыгающая лягушка…» — тут так же скучно и бестолково рассказывается основной анекдот, об «ударности» которого Уилер не подозревает и без остановки, с той же унылой серьезностью, движется дальше: «Так вот, у этого самого Смайли была рыжая корова, и у этой самой коровы не было хвоста, а так, обрубок вроде банана, и… <…> Однако, не имея ни времени, ни охоты выслушивать историю злополучной коровы, я откланялся и ушел…»

Твен, что называется, «проснулся знаменитым». Серьезные критики восторгались, историю перепечатали десятки газет по всему атлантическому побережью, рецензент из «Сан-Франциско Алта» с гордостью сообщал, что «Лягушка» «привела Нью-Йорк в экстаз, и можно сказать, что он [Твен] произвел впечатление. Меня раз пятьдесят спрашивали об авторе, газеты копировали рассказ тут и там. Это безусловно лучший рассказ дня. Не может ли «Калифорниен» попытаться удержать Марка? Нельзя позволить ему так блистать, пока калифорнийская печать не выжала из него все что можно». В 1867 году, когда рассказ вышел в Англии, критик Том Худ писал, что это «одна из самых смешных историй, какие мы читали в последнее время… слишком длинная, чтобы привести ее целиком, и слишком короткая, чтобы портить пересказом. Твен не пользуется жаргоном, не искажает слова, его уникальный юмор не в этом…». А в чем? Что в этой истории особенного?

«Лягушка» далеко не шедевр (и автор, кстати, ее в грош не ставил), «Рассказ о дурном мальчике» гораздо остроумнее, но для Твена она очень характерна. Он многократно говорил, что терпеть не может сюжетов — писать нужно так, словно выхватываешь из жизни кусок где попало. В эссе 1895 года «Как рассказывать истории» он назвал «юмористический рассказ» сугубо американским изобретением — в противоположность британскому «комическому» и французскому «остроумному» рассказу: «Юмористический рассказ может быть очень длинным, блуждать столько, сколько вздумается рассказчику, ни к чему не вести и ничем не закончиться». «Лягушка» словно и не рассказ, а фрагмент — центр тяжести смещен, история не окончена, рассказчик плюнул и ушел на середине — будто читаешь листок, случайно выпавший из блокнота. Собственно лягушка тут вообще не имеет значения, единственное, что «цепляет» читателя, — манера, в которой Уилер рассказывает свои побасенки: «…рассказчик должен выдерживать такой тон, словно он и не подозревает, что в его рассказе есть что-то смешное». Твен ранее уже использовал в юморесках этот тип рассказчика и говорил, что позаимствовал его у какого-то человека: «Это был тупой и невежественный человек; у него не было ни способностей рассказывать смешные истории, ни намерения делать это; в его устах этот анекдот звучал как простое изложение фактов; причем наисерьезнейшее; он был абсолютно серьезен, потому что имел дело с фактами, которые следовало изложить; в его рассказе не было ни капли юмора».

Вероятно, не все ньюйоркцы были столь умны, чтобы оценить оригинальную писательскую манеру, и многих «Лягушка» поразила просто потому, что старательский юмор был для них в новинку; сборник Уорда, вышедший почти одновременно с «Лягушкой», тоже произвел в столице фурор, а ведь в Калифорнии подобных историй публиковалось — пруд пруди (Твен этот сборник обругал). Восток привык к утонченной, изящной и скучной литературе; Запад был (или казался) туп, груб и дик и охотно преувеличивал свою дикость, в душе посмеиваясь над доверчивыми олухами из столицы. Знаменитый автор «Лягушки» не обольщался успехом, писал матери: «Подумать только, человек написал немало вещей, которые он, не стыдясь, может считать вполне сносными, а эти нью-йоркские господа выбирают самый что ни на есть захудалый рассказ…», жаловался, что по-прежнему не знает, что делать: поехать бы куда-нибудь, все равно куда, а то, может, опять в лоцманы податься?

 

Глава 2

Том Сойер и мир

После войны речное судоходство восстанавливалось медленно, зато развивалось морское. Появилось нечто доселе неслыханное — туристические круизы по морю. Грузо-пассажирский пароход «Аякс» отправлялся из Сан-Франциско на Сандвичевы (Гавайские) острова за сахаром, Сэму не удалось попасть на первый рейс, но он записался на второй, договорившись с газетой «Сакраменто юнион», что напишет путевые заметки. Чарлз Уэбб, издатель «Калифорниен», составил сборник его рассказов, предложил издательству «Карлтон», получил отказ, обещал издать книгу за свой счет, но автор в успех не верил. В ожидании путешествия продолжал сотрудничать в разных изданиях, публикуя по два-три текста в день, ввязался (под настоящей фамилией, которой обычно не подписывался) в полемику о нетрадиционных религиях, подвергавшихся нападкам: «Мы не возражаем, когда сумасшедшие встречаются среди приверженцев старых, законных, правильных религий, но не позволяем этого нетрадиционным». Он задумывал написать собственную Библию — начнет уже летом, отметив в записной книжке: «Разговор плотников, строящих Ноев ковчег и потешающихся над старым пророком, — он сломает себе шею в этом сумасшедшем круизе, но его денежки не хуже любых других». (Пытался продолжить историю в 1873 году, но так и не закончил.)

«Аякс» вышел из порта 7 марта 1866 года. Записные книжки: «Священник (обращаясь к капитану, который клянет матросов, бегущих с корабля на стоянках). Не бранитесь, капитан. Этим ведь не поможешь. Капитан. Вам легко говорить «не бранитесь», но вот послушайте: наберите команду плыть в рай и попробуйте сделать стоянку в аду на какие-нибудь два с половиной часа, просто взять угля, и будь я проклят, если какой-нибудь сукин сын не сбежит»; «Словили двух альбатросов. Оба одного размера — 7 футов и 1 дюйм в размахе крыла. Крепко привязали одному к ноге деревянную чурку и отпустили летать — низкое издевательство «царя природы» над беззащитными птицами. Когда люди делали свое злое дело, птица глядела на них с укором огромными человечьими глазами». А вот — чеховское: «Пароходный писарь трудится над списком для таможенных властей, причем составляет его по своему произволу: «Мисс Смит, 45 лет, из Ирландии, модистка» (на самом деле это молодая и богатая дама). «Марк Твен, из Терра дель Фуэго, кабатчик»».

18 марта прибыли в Гонолулу, город на острове Оаху, там Твен провел три недели, от первоначального плана вернуться домой отказался и остался на островах на четыре месяца. Регулярно отсылал очерки (всего 25 — они войдут в отредактированном виде в книгу «Налегке»), впервые обнаружив своеобразный поэтическо-иронический дар: «…вместо обычной герани, калл и прочих растений, изнемогающих от пыли и бледной немочи, я увидел тут роскошные клумбы и заросли цветов — свежих, сверкающих великолепными красками, как луг после дождя; вместо золотых рыбок, извивающихся в своих прозрачных сферических тюрьмах, благодаря стеклянным стенам которых они теряют природный свой цвет и очертания, то увеличиваясь, то уменьшаясь в размере, — вместо всего этого я видел кошек, кошек и котят: кошек длиннохвостых и куцых, слепых и кривых, лупоглазых и косых серых кошек, белых кошек, черных кошек, рыжих кошек, полосатых кошек, пятнистых кошек, ручных кошек, диких кошек, кошек-одиночек и целые группы кошек — взводы, роты, батальоны, армии, полчища — миллионы кошек, — и все до единой были гладки, упитанны, ленивы и сладко спали».

Гавайи, населенные выходцами из Полинезии, открыл миру Джеймс Кук в 1777 году, а в 1779-м он был убит и, по слухам, съеден (по мнению Твена, посетившего его условную могилу, поделом: Кук обманывал и обижал туземцев); после этого белые начали появляться там лишь в середине XIX века, привлеченные сахарным тростником. В 1866 году Гавайи еще были независимым королевством (монарх Камеамеа V) с конституцией европейского образца, в правительство входили несколько американцев и европейцев. Твен заинтересовался тамошней политикой, нашел объект для критики — американского министра финансов Харриса, которого называл демагогом и «недостойным звания американца». На островах было много христианских миссионеров — их деятельность он счел благотворной. «В те дни с женщины строго взыскивали, чтобы она «знала свое место». «Место» же ее сводилось к тому, чтобы она делала всю работу, молча сносила бы тычки и подзатыльники, поставляла бы пищу в дом, а сама довольствовалась бы объедками своего господина и повелителя. <…> Миссионеры нарушили этот удобный жизненный уклад. Они освободили женщину и уравняли ее в правах с мужчиной. У туземцев был еще романтический обычай закапывать своих детей живьем в тех случаях, когда семья начинала непомерно разрастаться. Миссионеры и тут вмешались, положив конец этому обычаю».

Твен совершил несколько поездок по островам в компании священника Райсинга из Невады, они осматривали сахарные плантации, спускались в кратер действующего вулкана Килауэа. Твен хромал, простудился, но был в восторге. Отлеживаясь в отеле в Гонолулу, свел знакомство с американским дипломатом Энсоном Берлингемом, направлявшимся на службу в Китай, и его сыном, редактором журнала «Скрибнерс», который читал и хвалил «Лягушку». На Берлингема-старшего новый знакомый произвел приятное впечатление, и он предложил ему работать в Китае (Твена захватила эта идея, он хотел ехать, но так и не собрался), но, найдя его несколько вульгарным, дал важный совет: «У вас громадные способности; я верю в ваш дар. Что вам нужно — это утонченный круг общения. Ищите друзей среди людей умных и с характером. Совершенствуйте свою работу и себя самого. Никогда не общайтесь с теми, кто ниже вас; всегда тянитесь вверх».

21 июня к островам пристала лодка с потерпевшими кораблекрушение моряками с парохода «Шершень»: они провели в море без пищи 43 дня, были помещены в больницу в Гонолулу Твен оказался первым американским журналистом, взявшим у них интервью, отправил текст в «Сакраменто юнион»; 19 июля отплыл в Штаты, на том же пароходе были люди с «Шершня», он сделал более подробный материал, но случилось недоразумение: солидный журнал «Харперс мэгэзин», опубликовавший статью о «Шершне» в декабрьском номере, заплатил хорошо, но переврал фамилию автора.

13 августа Твен вернулся в Сан-Франциско и затосковал. «Снова дома. Нет, не дома — в тюрьме, с ужасным ощущением потерянной свободы. Город с его тяжелым трудом и заботами кажется таким тесным и унылым. Господи, помоги мне снова оказаться в море!» Потом, вспоминая о тех днях, писал: «И вот я вновь очутился в Сан-Франциско, в том же положении, что и раньше, — без средств к существованию и без работы». Это неправда, он был востребован и продолжал публиковаться. Много лет спустя после его смерти обнаружили заметку, относящуюся, как считают большинство исследователей, к августу−сентябрю 1866 года: «Я приставил пистолет к голове, но у меня не хватило мужества нажать на курок. Много раз я жалел, что мне не удалось, но никогда не жалел о том, что пытался». Из-за чего? Вероятно, он считал себя неудачником: в 31 год по-прежнему «никто и звать никак», земля в Теннесси падает в цене, а брат упрямо отказывается ее продать, они нищие… Если и была какая-то более интимная причина, об этом ничего не известно.

Выручил Джон Маккомб, редактор газеты «Алта Калифорния», посоветовавший выступать с рассказами о Гавайях. Система лекториев заменяла радио, телевидение и Интернет, лучшие лекторы были популярны, как телезвезды, и хорошо зарабатывали. Твен снял помещение сан-францисского оперного театра, за свой счет отпечатал хулиганскую афишу: «Двери раскрываются в 7.30, неприятности начнутся в 8» и 2 октября, сильно волнуясь, прочел свою первую лекцию «Наши друзья-туземцы с Сандвичевых островов». Успех был не оглушительный, но вполне приличный, и Денис Маккарти из «Энтерпрайз» предложил организовать гастрольный тур по Калифорнии и Неваде.

Увы, тогда не было возможности записать выступления на пленку, а на бумаге эффект не передается. «Так вот, я и говорю, он купил этого старого барана у одного человека в округе Сискью… Вот я и говорю, он стоял вот здесь, под горкой, нагнувшись вот так, и шарил в траве, а баран стоял повыше на горке, а Смит — Смит стоял вот тут… нет, не тут, а немножко подальше, шагах, может, в пятнадцати; значит, дедушка нагнулся пониже, вот так, а баран стоит наверху и смотрит, знаете ли, а Смит… Нет, баран нагнул голову вот так… а Смит из Калавераса… Нет, это не мог быть Смит из Калавераса…» Что тут смешного? А что смешного в том, что один человек говорит «Нормально, Григорий», а другой отвечает «Отлично, Константин», или в том, что раки вчера были по пять рублей, а сегодня по три? Твен был артистом — и многие профессиональные актеры говорили, что он зарыл в землю свой главный талант.

Если с кем-то сравнивать его выступления, то, может быть, с Эдвардом Радзинским — по живости и занимательности, с ранним Хазановым — по стилю; он умел «представлять в лицах», подобно Райкину, но редко использовал этот прием; его маска унылой серьезности была точь-в-точь как у Юрия Никулина, «замогильная» манера говорить — как у Аркадия Арканова; в сочетании с легкомысленной наружностью «рыжего клоуна» эффект получался особенно сильный. Сохранилось много отзывов о его выступлениях — мрачный, озабоченный, перепуганный, под мышкой неизменная, как портфель Жванецкого, тетрадь, «растрепанная, как мокрая курица», в которую он никогда не заглядывал. Выражение его лица репортеры характеризовали как «каменное безразличие», отмечали, что «ни один мускул на лице не двигался»; он был «выразителен, как могила» и «торжествен, как гробовщик». Выходил на эстраду «еле волоча ноги», «не сознавая, где находится», а обнаружив, что публика смотрит на него, разыгрывал приступ тупого изумления (вариант: сидел за фортепьяно, а когда занавес открывался, приходил в ужас и пытался сбежать) или мучительной застенчивости, от которой начинал заикаться; говорил тихо, что заставляло людей вслушиваться, и, как его мать, растягивал слова — нормальные люди так не говорят. Отчет репортера в 1887 году: «Он стоял неподвижный и тихий, как нераскрытая устрица. Аудитория была так же недвижна. После длинной паузы, во время которой каждый зритель мучительно недоумевал, что с ним случилось, он сказал: «Хм!!» — и тотчас вновь впал в задумчивость. Прошла целая минута, в течение которой он стоял неподвижно и молча, уставившись куда-то прямо перед собой. Наконец кто-то робко зааплодировал. Марк Твен просиял улыбкой. «Благодарю, — сказал он, — я вас-то и ждал, чтобы начать»».

К своему искусству он относился серьезно, много писал о том, как надо читать, как держать паузу, для запоминания изобрел систему — раскладывал на обеденном столе предметы (ножи, солонки, масленки) в определенном порядке, каждая обозначала какую-то мысль или реплику; впоследствии издавал пособия для чтецов. Кроме текстов, подготовленных для эстрады, он будет потом читать отрывки своих книг, всегда наизусть. «Тот, кто рассказывает без книжки, имеет все преимущества: когда он доходит до хорошо знакомой фразы, которую он произносил в течение ста вечеров подряд, — до фразы, после которой или перед которой есть пауза, то лица слушателей скажут ему, где кончить эту паузу. Для одной аудитории эта пауза должна быть короче, для другой — длиннее, для третьей — еще длиннее; рассказчик должен варьировать длину паузы соответственно степени различия между аудиториями. Эти вариации так неуловимы, так тонки, что их можно, пожалуй, сравнить с делениями прибора Пратта и Уитни, измеряющего величины до одной пятимиллионной дюйма». Искусством эстрадного рассказа он овладевал постепенно, но главное было заложено природой и проявилось сразу: «Я пустился во все тяжкие и стал заправским лектором».

Тур начался 11 октября в Сакраменто, далее через шахтерские поселки в Неваду, с остановками в Карсон-Сити и Вирджинии; слухи о новом «лекторе» его обгоняли, и к концу тура (27 ноября) он уже был «чертовски популярен». Текст у него был всего один, про Гавайи, он отказывался повторять его в одном городе дважды, хотя в Вирджинии очень просили. По легенде, рассказанной им и Стивом Джиллисом, чтобы заставить его читать повторно, Джиллис организовал фальшивое нападение «бандитов», и Твен выступил с рассказом о том, как его ограбили; Де Куилл и Гудмен подтверждают, что повторное выступление в Вирджинии было, но не о грабеже, а о путешествии из Сент-Луиса в Неваду. Заработал он за полтора месяца 1200 долларов, по условиям контракта получил лишь 500, но и это было неплохо. Хотел продолжать, но Маккомб предложил отправиться в новый круиз — морем на юг вдоль тихоокеанского побережья, посуху пересечь Никарагуанский перешеек, атлантическим побережьем — на север, в Нью-Йорк; гонорар 20 долларов за очерк, после поездки можно слать статьи о Нью-Йорке, а там, глядишь, еще какой-нибудь круиз подвернется.

Первый текст был сдан еще до отъезда — как репортер собирается в путь с вымышленным компаньоном. 15 декабря он отплыл на пароходе «Америка» из Сан-Франциско, а 20-го отправил первый из 53 путевых очерков в «Алту». На пароходе состоялось знакомство с человеком, о котором Твен будет думать до самой смерти и «выведет» его в нескольких книгах — шкипером Эдгаром Уэйкменом. Человек непьющий (редкость для моряка), невежественный, справедливый (приказал повесить помощника, который убил негра), нежный и трогательный, хотя грубый с виду, несравненный рассказчик, чья манера отличалась от твеновской, — «с сильным, энергичным голосом, странным построением фраз, пренебрежением грамматикой и необычайно бурной жестикуляцией; он может сделать самую превосходную историю из ничего». Поездка была тяжелой, на пароходе началась холера, умерли несколько пассажиров. 12 января прибыли в Нью-Йорк, Твен писал, что город изменился, цены бешеные («холостяк может прожить на 40–50 долларов в неделю, но, Боже, помоги женатым»), всюду пробки, трамваи битком набиты, и мужчины не уступают места дамам. Тем не менее проторчал там почти полгода. Основная работа — очерки для «Алты», которые автор, кокетничая, называл «самыми глупыми письмами, когда-либо отправленными из Нью-Йорка». Писал о нравах калифорнийцев в столице, о футболе и бейсболе, театрах и полицейских участках, две темы заинтересовали надолго: воспитание слепых детей (бывал в приютах, где малыши безуспешно пытались поднять тяжелые, отпечатанные шрифтом Брайля Библии) и обращение людей с животными — восхищался тем, что в городе есть места, где можно напоить лошадей и собак, протестовал против методов цирковой дрессировки. Один раз не удержался и написал о предмете неподобающем — клубе, куда допускались проститутки, представив дело так, будто он, человек в высшей степени благопристойный, долго не мог понять, в какое заведение попал, да и сейчас сомневается.

Ревниво слушал ораторов, учился. Был на лекции писательницы Анны Дикинсон, молодой и красивой, оценил ее высокое дарование. Другие образцы находил в церкви, проповеди описывал с профессиональной точки зрения — как сценические выступления: один пастор не умеет держать паузу, другой позволяет органу себя заглушать. Лучшим считал Генри Бичера из Плимутской конгрегационалистской церкви (конгрегационализм — ветвь пресвитерианства, утверждающая абсолютную автономию церковной общины) — тот был так популярен, что пробиться на проповедь еле удалось: «Его речь искрилась метафорами и представляла собой восхитительную мозаику, где были причудливо смешаны поэзия, пафос, юмор и сатира». Бичер собирался весной на пароходе «Квакер-Сити» в круиз по Средиземноморью с заходом на Святую землю, чтобы писать книгу о жизни Иисуса; Твен записался на тот же пароход, «Алта» дала согласие, гонорар прежний.

Бичера он ценил прежде всего как артиста, аналогичное восхищение у него вызвал человек совсем иного рода — Финеас Тейлор Барнум, которого называли «королем надувательства», антрепренер, основатель американского цирка. Барнум издавал газеты, организовывал передвижные выставки, демонстрировал сиамских близнецов, лилипутов, бородатых женщин, но был не только шоуменом: в 1860-х годах дважды избирался от республиканской партии в Законодательное собрание штата Коннектикут, выступал за наделение негров избирательными правами. В начале 1867 года, когда Твен посетил его выставку, Барнум баллотировался в конгресс (провалится, но потом будет мэром Бриджпорта, причем весьма успешным); Твен написал в «Алту», что выставка дрянь, но Барнум человек выдающийся. Его также впечатлила шумиха, устроенная Барнумом вокруг автобиографии, — опубликовав несколько редакций (с 1854 по 1869 год), он каждый раз объявлял, что теперь читатели узнают всю правду. Автобиография была исключительно откровенной для того времени и считалась скандальной; к концу XIX века ее общий тираж в Северной Америке занимал второе место после Нового Завета. Все это Твен «мотал на ус».

1 марта он зарегистрировался пассажиром на апрельский рейс «Квакер-Сити», 5-го уехал в Сент-Луис к Памеле (туда переселилась и мать), 25-го начал небольшой гастрольный тур по Среднему Западу, включая Кеокук и Ганнибал, 9 апреля возвратился в Нью-Йорк, но круиз отложили до июня. Знакомый по Неваде, Фрэнк Фуллер (бывший секретарь штата Юта), уговорил выступать в столице, помог с организацией — сняли зал Кооперативного союза. Артист сильно трусил: в эскизе 1895 года «Фрэнк Фуллер и моя первая нью-йоркская лекция» («Frank Fuller and My First New York Lecture») два ньюйоркца разговаривают: «Кто это такой Марк Твен? — Да бог его знает. Понятия не имею». «Лекция» прошла 6 мая с успехом, Твен дал еще несколько выступлений, посыпались предложения от антрепренеров, но он уже был связан обязательствами с «Алтой». Появилась и другая перспектива: Уильям Моррис Стюарт, новоиспеченный сенатор от Невады (были они шапочно знакомы), предложил место личного секретаря, можно было начать политическую карьеру, осесть, перестать быть бродягой. Но тоже отказался: неинтересно.

Бытует легенда, что в мае Сэм Клеменс был арестован — то ли за курение в неположенном месте, то ли за вмешательство в драку. Но другое майское событие куда важнее: вышла его первая книга — «Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса и другие истории»; отпечатана в типографии «Грей энд Грин», издатель — Уэбб, распространитель — фирма «Америкэн ньюс компани», авторское посвящение — «Джону Смиту», чтобы все Джоны Смиты купили. Вошли в нее 26 рассказов и фельетонов, из лучших — «Трогательный случай из детства Джорджа Вашингтона» («А Touching Story of George Washington's Boyhood»), характерная для Твена история со смещенным центром тяжести и откровенным издевательством над публикой: автор пространно рассказывает о том, что бывает, когда соседи сводят вас с ума, играя по ночам на музыкальных инструментах. А где же Джордж Вашингтон?! «Все это я написал, имея в виду две цели: во-первых, примирить людей с несчастными горемыками, которые чувствуют в себе музыкальный талант и еженощно сводят с ума своих соседей, пытаясь вынянчить и развить его; во-вторых, я хотел подготовиться должным образом к рассказу О Маленьком Джордже Вашингтоне, Который Не Умел Лгать, и о Яблоне — или там Вишне, — не помню точно, хотя мне только вчера рассказали этот замечательный случай. Однако, пока я писал столь длинное и всесторонне разработанное вступление, я позабыл суть этого рассказа; но уверяю вас, он очень трогательный».

Продавался сборник плохо. Автор писал домой: «Я не думаю, что эта книга будет стоить хотя бы цента. Я опубликовал ее просто в целях рекламы и даже не надеялся, что из нее выйдет что-нибудь путное». Книга действительно не бог весть что, но, заметим сразу, Твен редко находил достоинства у своих книг. За два дня до отплытия, 10 июня, он отправил матери грустное письмо: «Я такой никчемный, что мне кажется, я никогда не сделал и не добился ничего, о чем стоило бы вспоминать. Я помню только свое недостойное поведение по отношению к Ориону и всем вам и, чтобы заглушить угрызения совести, вечно бегаю с места на место. Если б я мог сказать, что сделал хоть одну хорошую вещь для кого-нибудь из вас, вещь, которая заставила бы вас обо мне хорошо думать (я не говорю о вашей любви, в которой я уверен, независимо от того, заслуживаю я ее или нет, которую я ощущал всю жизнь, хотя Бог знает, как редко я ее заслуживал), я мог бы вернуться домой и остаться навсегда, и мне не было бы дела до людской похвалы или брани. Известность, во всяком случае, не приносит мне никакого удовлетворения и никак не помогает в моих делах. Я хотел было собрать хвалебные рецензии и прислать вам, но работа была дрянная и я бросил это. Вы видите, что под моей веселой наружностью прячется дух, который гневается на меня и открыто выражает мне свое презрение. Я могу убежать от этого в море и там быть спокойным и счастливым…»

«Квакер-Сити», пароход водоизмещением 19 тонн (в десятки раз меньше, чем нынешние морские пассажирские суда), тогда считался огромным и роскошным. Мог идти под паром и парусами, скорость 10 узлов, салоны обиты бархатом. В круиз отправились 70 пассажиров, предполагалось, что едет масса знаменитостей, было много шуму, толпы провожающих, но в последний момент все «звезды» — проповедник Бичер, герои Гражданской войны Шерман и Хендершот, актриса Мэгги Митчелл — отказались ехать, и Твен оказался знаменитостью едва ли не первого ранга. Сразу начал писать очерки для «Алты» и «Нью-Йорк геральд трибюн», с которой тоже заключил контракт, — почти все они в отредактированном виде войдут в книгу «Простаки за границей».

Попутчики, в основном скучные пожилые богомольцы, его раздражали. «Почтенные участники плавания не отличались ни веселым нравом, ни резвостью. Они не играли в жмурки, они и не помышляли о висте, они не увиливали от скучных дневников, ибо — увы! — почти все они даже писали книги. Они никогда не затевали шумных игр, почти не разговаривали, никогда не пели, если не считать вечерних молитв. Наш так называемый «увеселительный корабль» напоминал синагогу, а «увеселительная поездка» — похороны без покойника». Но несколько приятных людей нашлось, среди них и старцы, и девицы, со всеми Твен потом долго переписывался: он никогда не подбирал друзей ни по полу, ни по возрасту. Корабельный доктор Абрахам Джексон и сосед по каюте, финансист из Нью-Йорка Дэниел Слоут, были немного постарше, чем он, банкир Солон Северанс с женой Эмили — его ровесники, Мойзесу Бичу, бывшему владельцу «Нью-Йорк сан» — 67 лет, его дочери 17, столько же Чарлзу Лэнгдону, сыну промышленника. Был, по рассказам попутчиков, у Твена флирт с дамой, 35-летней Джулией Ньюэлл из Висконсина: незамужняя, эмансипированная, она оставила воспоминания о Твене, сперва нелицеприятные: «Он довольно симпатичный парень, но говорит, отвратительно растягивая слова, что раздражает. Пока неясно, намеревается ли он быть во время поездки шутом», потом назвала «очень смешным» и охотно с ним танцевала, но вышла в итоге за доктора Джексона.

Другая женщина его оценила лучше — 39-летняя Мэри Фербенкс, жена издателя «Кливленд геральд», путешествовала одна и писала для мужниной газеты путевые очерки; была в молодости учительницей, говорила по-французски и тем выручала в Европе других пассажиров. Молодых людей, включая 33-летнего Сэма, взяла под материнскую опеку: «Мы были детьми г-жи Ф. Она заботилась, чтобы мы по воскресеньям посещали церковь и выходили по утрам на молитву, и пришивала пуговицы к нашей одежде, заботливая и терпеливая, как настоящая мать»; «…она была самой утонченной, интеллигентной, образованной дамой на судне, а также самой доброй и прекрасной. Она читала мне лекции, прогуливаясь со мной по палубе лунными вечерами, и излечила меня от нескольких дурных привычек. Я ей навек обязан». К общим мужским «дурным привычкам» — сигары, карты, выпивка (современных представлений о вреде табака и алкоголя тогда не существовало, но протестанты, как и наши старообрядцы, их осуждали по религиозным мотивам: потворство плоти, греховное наслаждение) — добавлялись специфические привычки «дикаря с Запада»: одеваться как попало, браниться, класть ноги на стол, плевать на тротуар (палубу); их обладателю было приятно, что добродетельная и утонченная женщина его перевоспитывает.

Первую остановку «Квакер-Сити» сделал на Азорских островах, о жителях которых Твен писал, как было принято в XIX веке, без всякой политкорректности: «Члены семьи — ослы, мужчины, женщины, дети — едят и спят в одной комнате, все они грязны, покрыты паразитами и истинно счастливы. Азорцы лгут, надувают иностранцев, ужасающе невежественны и не почитают своих покойников. Последнее показывает, как мало они отличаются от ослов, с которыми делят постель и стол». Пересекли Гибралтар, попали в Танжер: «По улицам проходят стройные бедуины, величавые мавры, гордые историей своего народа, уходящей во тьму веков; евреи, чьи предки бежали сюда много столетий назад; смуглые рифы с гор — прирожденные головорезы; подлинные, без всякой подделки, негры… <…> Мне удалось увидеть лица некоторых мавританок (они тоже доступны человеческим слабостям и, чтобы вызвать восхищение собаки-христианина, готовы приоткрыть лицо, когда рядом нет мужчин мавров), и я преклонился перед мудростью, которая заставляет их скрывать столь непростительное безобразие. Своих детей они носят в мешке за спиной, как и другие дикари во всем мире».

4 июля, после трехдневного перехода вдоль берегов Испании, прибыли в Марсель, оттуда — в Париж, оттуда — железнодорожные вылазки в другие города. Твен хвалил вежливых официантов и проводников, возмущался неуютными гостиницами. На экскурсии ходили с Джексоном и Ньюэлл, иногда со Слоутом и Мэри Фербенкс, видели что положено: Булонский лес, Всемирную выставку, Нотр-Дам, замок Иф, Лувр, Пер-Лашез, могилы Абеляра и Элоизы (Твен назвал Абеляра подлым, трусливым соблазнителем — истории беззаконной любви никогда его не будут привлекать). Вообще пуританин в нем взбунтовался — при виде канкана «от стыда закрыл лицо руками. Но глядел сквозь пальцы…» — и он, заочно обожавший Францию и с ходу назвавший ее прекраснейшей в мире страной, французов невзлюбил. В книге высказался деликатно: «Мне кажется, что французская мораль не слишком чопорна и пустяки ее не шокируют», а в записных книжках резче: «нация с грязными мыслями» и «пороками, неизвестными в цивилизованных странах». (Американцы обладали теми же «пороками», что и французы, только предавались им втихую.) Тем не менее Наполеона III назвал «представителем высшей современной цивилизации, прогресса, культуры и утонченности», противопоставив его находившемуся тогда во Франции Абдул-Азизу, султану Оттоманской империи, — «представителю нации, по своей природе и обычаям нечистоплотной, жестокой, невежественной, консервативной, суеверной, представителю правительства, тремя грациями которого являются Тирания, Алчность, Кровь».

Следующая страна — Италия, с 14 июля по 11 августа: Генуя, Венеция, Болонья, Неаполь, подъем на Везувий, Рим.

Восхищался красотой соборов и дворцов, но отметил с брезгливостью, как много нищих и грязи, чего в Штатах не бывает. (То же коробило Джулию Ньюэлл: «Худшей вони и грязи я еще не видела. Неудивительно, что Колумбу захотелось открыть новый мир».) С неприязнью писал о католичестве с его «варварской» пышностью и «чудесами»; когда в Генуе туристам показывали прах Иоанна Крестителя, съязвил: «Мы уже видели прах Иоанна Крестителя в другой церкви. Нам трудно было заставить себя поверить, что у Иоанна Крестителя было два комплекта праха». Возмущался в нем не только пуританин-протестант, но и американец-демократ: прекрасны картины старых мастеров, но: «Постоянное тошнотворное восхваление знатных покровителей заслоняло в моих глазах ту прелесть красок и выразительность, которая, как говорят, отличает эти картины».

В общем, романская культура ему не понравилась, и он навек невзлюбил всех католиков и «латинос»: темнота, невежество, антисанитария. У Америки есть недостатки, но по сравнению с заграницей она — рай. «Я видел страну, над которой не нависла тень святой матери-церкви, но люди там все-таки живут. <…> Я видел простых мужчин и женщин, которые умеют читать; я видел даже, как маленькие дети простых крестьян читают книги; я бы сказал даже, что они умеют писать, только боюсь, что вы мне не поверите. Я видел там простых людей — не князей и не священников, — и все же земля, которую они обрабатывали, принадлежала им. Она не была арендована ни у сеньора, ни у церкви. Я готов присягнуть, что говорю правду. В этой стране вы могли бы три раза выпасть из окна третьего этажа и все-таки не раздавить ни солдата, ни священника. Они там попадаются удивительно редко. В тамошних городах на каждого солдата приходится десяток штатских, и столько же — на каждого священника или проповедника. С евреями там обращаются как с людьми, а не как с собаками». Если и были у него до поездки мысли пожить в Европе, теперь он их оставил и написал сенатору Стюарту, что согласен на должность секретаря.

Грецию почти не видел — не разрешили сойти на берег из-за карантина, за взятку удалось посмотреть Афины, но лишь краем глаза. Турция — сплошной ужас: калеки, нищие, грязь, торговля женщинами, турецкие бани — антисанитарная мерзость, население — порочные дикари. «Для грека, турка или армянина вся добродетель заключается в том, чтобы аккуратно посещать храм Божий в день субботний и нарушать десять заповедей во все остальные дни. Они и от природы склонны ко лжи и обману, а постоянными упражнениями достигают в этом искусстве совершенства». «Если есть на свете угнетенный народ, так это тот, который изнывает здесь под тиранической властью Оттоманской империи. Очень бы я хотел, чтобы Европа позволила России слегка потрепать турок, — не сильно, но настолько, чтобы нелегко было отыскать Турцию без помощи водолазов или магов с волшебной палочкой». Далее — Россия, экзотическая страна, где мало кто бывал: ждем оценки со страхом, но получаем лишь одно замечание: «Русские обычно с подозрением относятся к чужеземцам и терзают их бесконечными отсрочками и придирками, прежде чем выдадут паспорт». Однако американцы с паспортными проблемами не столкнулись, лучших друзей, чем США и Россия, тогда в мире не было: параллельная отмена рабства и крепостного права, взаимное сочувствие реформам; в разгар Гражданской войны русские военные корабли прибыли в Америку, тем самым напугав англичан, в ответ США поддержали Россию в «польском вопросе».

21 августа остановка в Севастополе: «печальное зрелище — разрушенные до основания дома, лес разбитых труб» (только что закончилась Крымская война). ««Квакер-Сити» завалили грудами реликвий. Их тащили с Малахова кургана, с Редана, с Инкермана, из Балаклавы — отовсюду. Тащили пушечные ядра, сломанные шомполы, осколки шрапнели — железного лома хватило бы на целый шлюп». Потом пошли в Одессу заправиться углем — «и впервые после долгого-долгого перерыва наконец почувствовал себя совсем как дома. По виду Одесса точь-в-точь американский город: красивые широкие улицы, да к тому же прямые; невысокие дома (в два-три этажа) — просторные, опрятные, без всяких причудливых украшений; вдоль тротуаров наша белая акация; деловая суета на улицах и в лавках; торопливые пешеходы; дома и все вокруг новенькое, с иголочки, что так привычно нашему глазу; и даже густое облако пыли окутало нас словно привет с милой нашему сердцу родины… Куда ни погляди, вправо, влево, — везде перед нами Америка! Ничто не напоминает нам, что мы в России. Мы прошлись немного, упиваясь знакомой картиной, — но вот перед нами выросла церковь, пролетка с кучером на козлах — и баста! — иллюзии как не бывало. Купол церкви увенчан стройным шпилем и закругляется к основанию, напоминая перевернутую репу, а на кучере надето что-то вроде длинной нижней юбки без обручей».

В Одессе на «Квакер-Сити» явился консул США и сообщил, что Александр II, живший в то время с семьей в резиденции в Ливадии, желает видеть путешественников. 25 августа помчались обратно в Ялту: «О боже! Какая поднялась возня! Созываются собрания! Назначаются комитеты! Сдуваются пылинки с фрачных фалд!» Написали послание императору: «Составляя небольшое общество частных лиц, граждан Соединенных Штатов, путешествующих для развлечения, без всякой торжественности, как подобает нашему неофициальному положению, мы не имеем иного повода представиться Вашему Императорскому Величеству, кроме желания заявить наше признательное почтение Государю Империи, которая в счастии и несчастии была неизменным другом страны, к которой мы исполнены любовью. <…> Америка обязана многим России, она состоит должником России во многих отношениях, и в особенности за неизменную дружбу во время великих бедствий».

В полдень были во дворце, через пять минут появился Александр, первый монарх, которого удалось увидеть вблизи. «Право же, странно, более чем странно сознавать, что вот стоит под деревьями человек, окруженный кучкой мужчин и женщин, и запросто болтает с ними, человек как человек, — а ведь по одному его слову корабли пойдут бороздить морскую гладь, по равнинам помчатся поезда, от деревни к деревне поскачут курьеры, сотни телеграфов разнесут его слова во все уголки огромной империи, которая раскинулась на одной седьмой части земного шара, и несметное множество людей кинется исполнять его приказ. <…> Вот он передо мной — человек, который может творить такие чудеса, — и однако, если я захочу, я могу сбить его с ног. <…> Каждый поклон Его Величество сопровождал радушными словами. <…> В них чувствуется характер, русский характер: сама любезность, и притом неподдельная. Француз любезен, но зачастую это лишь официальная любезность. Любезность русского идет от сердца, это чувствуется и в словах и в тоне, — поэтому веришь, что она искренна. Как я уже сказал, царь перемежал свои слова поклонами.

— Доброе утро… Очень рад… Весьма приятно… Истинное удовольствие… Счастлив видеть вас у себя!

Все сняли шляпы, и консул заставил царя выслушать наш адрес. Он стерпел это не поморщившись, затем взял нашу нескладную бумагу и передал ее одному из высших офицеров для отправки ее в архив, а может быть, и в печку».

Вся царская семья произвела приятное впечатление. О царе: «Нетрудно заметить, что он человек добрый и отзывчивый. <…> В его глазах нет и следа той хитрости, которую все мы заметили у Луи-Наполеона». Императрица Мария Александровна любезна, великая княжна Мария очень понравилась и, возможно, напомнила Лору Райт: «Ей четырнадцать лет, она светловолоса, голубоглаза, застенчива и миловидна. <…> Глядя на доброе лицо императора и на его дочь, чьи глаза излучали такую кротость, я подумал о том, какое огромное усилие над собою пришлось бы, верно, сделать царю, чтобы обречь какого-нибудь преступника на тяготы ссылки в ледяную Сибирь, если бы эта девочка вступилась за него. Всякий раз, когда их взгляды встречались, я все больше убеждался, что стоит ей, такой застенчивой и робкой, захотеть, и она может забрать над ним огромную власть. Сколько раз ей представляется случай управлять самодержцем всея Руси, каждое слово которого закон для семидесяти миллионов человек! Она просто девочка, я видел таких сотни, но никогда еще ни одна из них не вызывала во мне такого жадного интереса».

Император лично показал гостям дворец и оранжереи. Потом отправились в Ореанду, во дворец князя Михаила Николаевича, младшего брата Александра — «славный парень, а жена его — одна из самых любезных дам в этом любезном обществе»; «у него такая царственная наружность, как ни у кого в России. Ростом он выше самого императора, прямизною стана настоящий индеец, а осанкой напоминает одного из тех гордых рыцарей, что знакомы нам по романам о крестовых походах. По виду это человек великодушный — он в два счета столкнет в реку своего врага, но тут же и сам прыгнет за ним и, рискуя жизнью, выудит его на берег» — там к завтраку вновь появилось царское семейство, присутствовали также «князь Долгорукий и веселый граф Фестетикс»: первый, вероятно, генерал-губернатор Москвы Владимир Долгоруков, второй — либо представитель известного венгерского рода, либо Твен так переврал фамилию Фредерикса, будущего министра двора. На следующий день, 27 августа, прием у генерал-губернатора графа П. Е. Коцебу, там были «барон Врангель. Одно время он был русским послом в Вашингтоне» (Фердинанд Врангель, известный путешественник, был не послом, а наместником Аляски; возможно также, что Твен спутал престарелого барона с его сыном), «барон Унгерн-Штернберг, главный директор русских железных дорог» (Карл Карлович Унгерн-Штернберг, дед «кровавого барона», был не директором железных дорог, а их строителем): «Теперь у него работают около десяти тысяч каторжников. Я воспринял это как новый вызов моей находчивости и не ударил лицом в грязь. Я сказал, что в Америке на железных дорогах работают восемьдесят тысяч каторжников — все приговоренные к смертной казни за убийство с заранее обдуманным намерением. И ему пришлось прикусить язык».

Днем экскурсия по Ялте — «Место это живо напомнило мне Сьерра-Неваду», вечером — бал, ночью отплыли в Константинополь, пассажиры и экипаж продолжали обсуждать впечатления, все, что написано Твеном об этом обсуждении, конечно, выдумка, но она показывает, что американцы ощущали запоздалый стыд за свое восхищение варварским монархом. «Потом перемазанный с головы до пят палубный матрос, изображавший консула, вытащил какой-то грязный клочок бумаги и принялся по складам читать: «Его императорскому величеству, Александру II, русскому императору. Мы — горсточка частных граждан Америки, путешествующих единственно ради собственного удовольствия, скромно, как и приличествует людям, не занимающим никакого официального положения, и потому ничто не оправдывает нашего появления перед лицом вашего величества…»

Император. Так за каким чертом вы сюда пожаловали?

«…кроме желания лично выразить признательность властителю государства, которое…»

Император. А ну вас с вашим адресом…»

С 30 августа по 7 сентября — Константинополь, там 5 или 6 сентября Чарлз Лэнгдон показал Сэму фотографию своей сестры, в которую тот заочно влюбился, с 10 сентября началось посещение библейских мест, главная цель путешественников. Поездка по Сирии через Баальбек и Дамаск была тяжелой, лошади и мулы измучились, но благочестивые паломники гнали их нещадно, вызвав у Твена приступ гнева. Зато сирийцы, не в пример прочим «дикарям», понравились: «Народ здесь по природе умный и добросердечный, и, будь он свободен, будь ему доступно образование, он жил бы в довольстве и счастье».

В Назарете полагалось ощутить религиозное благоговение — у Твена, который воспринимал Христа как живого человека, возникло иное чувство. «Он посетил отчий дом в Назарете и повидал своих братьев Иосию, Иуду, Иакова и Симона; можно было ожидать, что имена этих людей — они ведь родные братья Иисуса Христа — будут изредка упоминаться; но кто хоть раз встречал их в газете или слышал с церковной кафедры? Кто хоть раз поинтересовался, каковы они были в детстве и юности, спали ли они вместе с Иисусом, играли ли с ним в тихие и в шумные игры, ссорились ли с ним из-за игрушек и разных пустяков, били ли его, разозлившись и не подозревая, кто он такой? <…> Кто спросил себя, что творилось в их душах, когда они видели, что брат их (для них он был всего лишь брат, хотя для других был он таинственный пришелец, Бог, видевший лицом к лицу Господа в небесах) творит чудеса на глазах пораженных изумлением толп? Кто задумался, просили ли они Иисуса войти в дом, сказали ли, что мать и сестры горюют о его долгом отсутствии и будут вне себя от радости, когда вновь увидят его? Кто вообще хоть раз подумал о сестрах Иисуса? А ведь у него были сестры, и воспоминание о них, должно быть, не раз закрадывалось ему в душу, когда чужие люди дурно обращались с ним, когда он, бездомный, говорил, что негде ему преклонить голову, когда все покинули его, даже Петр, и он остался один среди врагов».

Такой «человеческий» подход раздражал других туристов, начались ссоры. Паломники восхищались всем, что видели, Твен считал их восторги надуманными. Вот море Галилейское — для него «мутная лужа», для них «великолепие». «Но почему нельзя сказать правду об этих местах? Разве правда вредна? Разве она когда-либо нуждалась в том, чтобы скрывать лицо свое? Бог создал море Галилейское и его окрестности такими, а не иными». Туристы, начитавшиеся путеводителей, были романтически настроены в отношении арабов — для Твена арабы вмиг перестали существовать, когда он обнаружил, что они жестоки с лошадьми.

Иерусалим довершил разочарование: «Всюду отрепья, убожество, грязь и нищета — знаки и символы мусульманского владычества куда более верные, чем флаг с полумесяцем. Прокаженные, увечные, слепцы и юродивые осаждают вас на каждом шагу; они, как видно, знают лишь одно слово на одном языке — вечное и неизменное «бакшиш». Но и христиане не лучше — они не уважают Христа»; «У каждой христианской конфессии (за исключением протестантов) под крышей храма святого Гроба Господня есть свои особые приделы, и никто не осмеливается переступить границы чужих владений. Уже давно и окончательно доказано, что христиане не в состоянии мирно молиться все вместе у могилы Спасителя»; «История полна им, этим старым храмом святого Гроба Господня, пропитана кровью, которая лилась потому, что люди слишком глубоко чтили место последнего упокоения того, кто был кроток и смиренен, милостив и благ!»; «Когда стоишь там, где распяли Спасителя, приходится напрягать все силы, чтобы не забыть, что он не был распят в католической церкви». Эти замечания окончательно испортили отношения с паломниками.

Со 2 по 7 октября — Египет, пирамиды, Сфинкс: «Весь его облик исполнен достоинства, какого не встретишь на земле, и доброты, какой никогда не увидишь в человеческом лице. Это камень, но кажется, что он чувствует. И если только каменному изваянию может быть ведома мысль, он мыслит. <…> Он воплощает в себе неотъемлемое свойство человека — силу человеческого сердца и разума». С 18 по 25 октября были в Испании — Севилья, Кордова, Кадис (красота, темнота, гадость, грязь), с 1 по 15 ноября на Бермудских островах, 19 ноября возвратились в Нью-Йорк. Там Твен обнаружил, что его дорожные письма имели успех. Передовица «Нью-Йорк геральд»: «Во вчерашнем номере «Геральд» мы опубликовали самое уморительное письмо, написанное самым уморительным американским талантом, Марком Твеном, о самом уморительном из всех современных паломничеств». И уже через два дня Элиша Блисс, директор хартфордского издательства «Америкэн паблишинг компани», предложил выпустить книгу. «Я мог бы устранить главные недостатки построения и неуклюжие выражения, сделав книгу, лучше которой я в настоящий момент все равно не напишу, — отвечал Твен. — Если такая книга Вас устроит, пожалуйста, дайте мне знать, сообщите размеры и характер книги; срок, к которому она должна быть закончена; предполагаются ли иллюстрации; в особенности же Ваши условия и сколько я могу надеяться получить от издания. Последнее особенно меня интересует, до такой степени, что мне это даже странно». Но контракт с Блиссом он не заключил, не будучи уверен, что сможет написать книгу: заниматься ею он мог только в свободное время, ибо поступил на службу к сенатору.

Проработал Твен в Вашингтоне всего три месяца и ничего хорошего, кроме шапочного знакомства с генералом Грантом (в ноябре того изберут президентом), не получил. Должность секретаря ему не подходила, политики не нравились (из письма Ориону: «Сколько жалких умов в этом конгрессе!»), отношения со Стюартом не сложились. Тот в 1908 году опубликовал мемуары, отозвавшись о своем секретаре дурно: «Еще в Неваде он печатал всякую всячину про знакомых людей и всем причинял неприятности. Его никогда не заботило, правда или нет то, что он писал, лишь бы было что писать, и естественно, что его не любили»; «Это был господин малопочтенной наружности. Он был облачен в потрепанный костюм, который висел на его тощей фигуре, ни о каком покрое и речи быть не могло. Сноп лохматых волос вылезал из-под повидавшей виды бесформенной шляпы, словно труха из старого дивана колониальных времен. В углу рта торчал зловонный и обсосанный окурок сигары. У него был весьма зловещий вид». Этот тип якобы сам напросился в секретари, жил в губернаторском доме, курил, все пачкал, ничего не делал, только писал свою книжку. Однако, похоже, злой сенатор был не так далек от истины, ибо секретарь сам поведал миру о своей деятельности в рассказах, относящихся к жемчужинам его юмористики: «Факты о моей отставке» («The Facts Concerning the Recent Resignation», «Нью-Йорк трибюн», февраль 1868) и «Когда я служил секретарем» («My Late Senatorial Secretaryship», «Гэлакси», май 1868).

«Сенатор крепко сжимал пачку писем, и я сразу понял, что пришла почта с тихоокеанского побережья, которой я все время так боялся.

— Я считал вас достойным доверия, — заговорил сенатор.

— Так точно, сэр.

— Я передал вам письмо, — продолжал сенатор, — от нескольких моих избирателей из штата Невада, ходатайствовавших об учреждении почтовой конторы в Болдвин-рэнче. Я велел вам составить ответ половчее, с такими доводами, которые убедили бы этих людей, что почтовая контора им не нужна.

У меня отлегло от сердца. Я сказал:

— И только, сэр? Это я выполнил.

— Выполнили, да? Сейчас я вам прочитаю ваше послание, чтобы вас хорошенько пристыдить!

«Джентльмены! На кой черт сдалась вам почтовая контора в Болдвин-рэнче? Ведь вам от нее не будет решительно никакой пользы. Если даже вы получите какое-нибудь письмо, вы все равно не сумеете его прочесть; что же касается транзитной почты со вложением денег, то легко догадаться, где будут застревать эти деньги! Все мы тогда не оберемся неприятностей. Нет, бросьте и думать насчет почтовой конторы. Я стою на страже ваших интересов и считаю, что ваша затея — просто чепуха с бантиками. Что вам действительно необходимо — так это удобная тюрьма, удобная, вместительная тюрьма; и еще — бесплатная начальная школа. От них вам и впрямь будет польза. От них вам будет радость и счастье. Соответствующие меры приму незамедлительно. С совершенным почтением, Марк Твен. По поручению члена сената США Джеймса У. Н.».

Вот что вы ответили моим избирателям! Теперь они грозят меня повесить, если я когда-нибудь осмелюсь появиться в их округе. И можно не сомневаться, что они свое слово сдержат!»

Он продолжал писать очерки для «Алты» и «Энтерпрайз», начал публиковаться в «Чикаго трибюн», «Гэлакси» и — большой успех — был оформлен вашингтонским корреспондентом «Нью-Йорк трибюн», одной из самых влиятельных газет США: с издателем «Трибюн» Хорэсом Грили, одним из основателей республиканской партии, отношения были неважные (в ноябре 1868 года Твен опубликовал фельетон о нем в журнале «Дух времени»), но отказаться от услуг популярного журналиста газета не захотела. Зарабатывал неплохо, кое-какие деньги капали за «Лягушку», ходил по званым вечерам, стал модным тамадой, на обеде в «Вашингтонском клубе корреспондентов» его застольная речь была признана «лучшей из всех речей, когда-либо произнесенных человеком». Но по-прежнему жил как на вокзале, не строя планов, ощущал себя неприкаянным бродяжкой; не жил, а только собирался: вот когда-нибудь продадим теннессийские земли, разбогатеем, и… Но все переменилось, когда на Рождество он поехал в Нью-Йорк встретиться с Дэниелом Слоутом.

В 1861 году Сэмюэл писал матери и сестре: «Я всегда хотел устроиться так (покуда не женюсь), чтобы смотать удочки и сбежать, как только запахнет жареным». В 1862-м — Молли, невестке: «Я никогда не женюсь, пока не смогу позволить себе иметь достаточно прислуги, чтобы моя жена могла быть только тем, чем я хочу ее видеть: компаньоном. Я не хочу спать с женщиной, которая будет кухаркой, горничной и поломойкой. Я могу спать со служанками, пока холост, но когда я женюсь, с этим будет покончено». В 1866-м — Биллу Боуэну, старому другу: «Женитьба — дерьмо. Я слишком стар, чтобы жениться. Мне почти 31, и у меня седые волосы. Женщинам я вроде нравлюсь, но, черт их дери, они в меня не влюбляются». И наконец, за несколько дней до встречи с будущей женой, 12 декабря 1867 года в письме Мэри Фербенкс: «Если б я был устроен, я бы бросил все глупости и заморочил бы голову какой-нибудь девице, чтоб она вышла за меня. Но я не был бы ее «достоин». Нет такой приличной девушки, которой я был бы достоин. Она была бы недостойна сама».

Достойных девушек при его работе репортера попадалось мало, куда больше недостойных. В июне 1865 года он опубликовал в «Энтерпрайз» заметку «Еще одна несчастненькая» («Just One More Unfortunate») о шестнадцатилетней девушке, которую наблюдал в тюрьме: казалась «невинным ребенком», а на самом деле «полгода жила с ниггером»; знала всех проституток и мошенниц, «назвать ее шлюхой — значит польстить». Наивные копы прослезились, слушая рассказ девушки, и хотели отправить ее в училище, автор возмущался: какое училище для этой твари? «Она уже получила образование и могла бы возглавлять Университет Порока». «О женщины, вам имя — притворство!»

На «Квакер-Сити» он встретил приличных женщин, которые вроде бы не притворялись. Но по сравнению с ними он был «плохой». Викторианский стереотип: мужчина — дьявол, зверь, пьет, распутничает и бранится, женщина (порядочная) — ангел, который должен его перевоспитывать. Такого отношения Клеменс требовал от всех новых знакомых. Мэри Фербенкс 2 декабря 1867 года: «Я был самым худшим богохульником и самым безрассудным человеком из всех, кто плыл на «Квакер-Сити»… Но я постоянно стараюсь излечиться от дурных привычек, например от жевания табака. Ваши сомнения, мадам, не могут поколебать мою веру в такое преобразование.

И пока я помню Вас, моя добрая, нежная матушка (да храни Вас Господь!), я не забуду Ваши бесценные уроки». Через неделю: «Я становлюсь все лучше и лучше… Жду следующей проповеди». Эмили Северанс: «Я всегда буду с благодарностью помнить уроки, которые вы обе (с Фербенкс. — М. Ч.) дали мне — Вы вашим мягким способом и она своим тираническим и властным». Он просил «уроков» даже от семнадцатилетней Эммы Бич: «Ваши выговоры так искренни и так приятны, что я не могу не желать получить их еще больше! Пожалуйста, мисс Эмма, пришлите мне еще выговоров, и честное слово, я сделаю все что могу, чтобы извлечь из них пользу». (Трудно разобрать, вправду ли он хотел быть «улучшенным» или просто наслаждался вниманием, которое женщины проявляли к нему, а может, издевался…) Но «матери» и «сестренки» — одно, жена — другое: не может хорошая девушка, «ангел», жить с ним, грубым и порочным.

А в это время ангел его терпеливо дожидался. Оливия Лэнгдон, чью фотографию Твену показывал ее брат Чарлз, родилась в 1846 году. Ее отец Джервис Лэнгдон, сын фермера, родился в 1809-м, в почтенном семействе из Новой Англии, в 16 лет начал работать в торговле, в 1832-м женился на Оливии Льюис, дочери фермера. Торговал древесиной, продвигался по службе, к 1843 году стал партнером в фирме «Эндрюс и Лэнгдон», в 1855-м переключился на более перспективную отрасль — угольную, купил несколько шахт, основал транспортный бизнес, разбогател, жил в городе Эльмира (штат Нью-Йорк, близ границы с Пенсильванией) и к концу 1850-х годов был одним из виднейших его граждан. Кроме Оливии и Чарлза, в семье была приемная дочь Сьюзен, на десять лет старше Оливии, относились к ней как к родной. Семья просвещенная и передовая: муж и жена — активные аболиционисты, Джервис был близким другом знаменитого борца за права негров Фредерика Дугласа, принял его в дом, когда тот бежал от рабства. В 1846 году Джервис вместе с другими прихожанами пресвитерианской церкви вышел из нее в знак протеста против рабовладения и основал Первую независимую конгрегационалистскую церковь (известную также как Парковая церковь); с 1854 года проповедником в ней стал Томас Бичер, брат знаменитого Генри Бичера (не менее знаменитая Гарриет Бичер-Стоу — их сестра). Правила в церкви были пуританские, прихожанам не дозволялось пить вино и ходить в театр, но обстановка домашняя: столовая, бильярд, детская игровая комната, Твен впоследствии говорил, что это первая церковь, бывшая для детей домом, а не тюрьмой.

Сюзи, внучка Джервиса Лэнгдона, знавшая деда только по рассказам: «Мама любила дедушку больше всех на свете. Он был ее кумир, а она его». Оливию сначала учили дома — чтение, история, география; в 9 лет отдали в престижную школу «Колледж Эльмиры», обещавшую девочкам образование, «которое может сравниться с образованием для мальчиков»: греческий и латынь, история и математика в большом объеме, в то же время подчеркивалось, что образование «должно подготовить девочку к уходу за мужем и семьей и ни в коем случае не служить стимулом к профессиональной карьере».

В 16 лет Оливия упала, катаясь на коньках, и была, как считали окружающие, «частично парализована»: не ходила, сидеть могла только с помощью веревок. Что с ней было — никто не знает. Медицина пребывала тогда в диком, с нашей точки зрения, состоянии, хирургия делала успехи, но диагностика — пещерный век, о неврологии никакого понятия, в вопросах женского здоровья — чудовищные предрассудки. Викторианская этика провозглашала, что девицы есть (и должны быть) существа хилые, болезненные, падающие в обмороки; в результате у каждой второй девушки из «приличной семьи» были анемия, анорексия, неврологические и психические заболевания. Лечили так: лежать месяцами в темной комнате с закрытыми окнами, под присмотром сиделок, ничего не делать, нельзя даже читать или шить, а главное, нельзя общаться с родными, потому что это «нервирует». При отсутствии движения, свежего воздуха и нормального питания удивительно, как кто-то выживал. Оливия так пролежала два года, но выздоровела — крепкая, видимо, была девушка. Перепробовали множество докторов, наконец осенью 1864 года обратились к модному врачу Джеймсу Ньютону, уплатили астрономический гонорар — 1500 долларов. Опыты Ньютона часто кончались скандалами, Твен его называл шарлатаном, но признавал, что Оливию тот вылечил. Сделал он это как Христос с Лазарем: велел встать и пойти, и оказалось, что ходить больная может; рассудил очень здраво, что надо не лежать, а двигаться. К моменту встречи с будущим мужем Оливии было 22 года. Красивая, хрупкая, большеглазая брюнетка, она давно выздоровела, но считалась больной и потенциальной старой девой; была романтична, много читала, любила то, чего Твен не жаловал: Джейн Остин, Теккерея, Готорна.

Чарлз Лэнгдон все уши отцу прожужжал про знаменитость, с которой познакомился, и Джервис пригласил Твена отобедать в отеле «Сент-Николас» в Нью-Йорке 27 декабря, потом последовало приглашение познакомиться с семьей. В первую годовщину встречи Сэм писал Оливии: «Я пережил сильнейшую внутреннюю борьбу в день, когда увидел Вас… я пытался удержаться, чтобы не полюбить Вас всем сердцем. Моим изумленным глазам Вы казались духом, который спустился с небес, чем-то таким, чему следует поклоняться почтительно и на расстоянии». (Оливия нигде не упоминала, какое впечатление произвел на нее новый знакомый.) События развивались стремительно: 31 декабря Твен обедал у Лэнгдонов, в тот же день пошел с ними на выступление Диккенса, гастролировавшего в США («он читал с неподдельным чувством и воодушевлением в сильных местах и производил потрясающее впечатление»), 1 января 1868 года наносил визит знакомой, миссис Берри, вместе с Чарли Лэнгдоном, а там оказалась Оливия с подругой. Из письма матери: «Я зацепился в первом же доме, куда пришел (в Новый год тут полагалось ходить ко всем с визитами), там была сестра Чарли Лэнгдона (красивая девушка) и мисс Хукер (тоже красивая девушка), племянница Генри Уорда Бичера. Мы рано отправили стариков домой, наказав не присылать за нами до полуночи, и тогда я успокоился и вволю поиздевался над этими девушками. Собираюсь несколько дней провести с Лэнгдонами в Эльмире, когда будет время». Он прожил в Нью-Йорке еще неделю: был представлен Генри Бичеру и Гарриет Бичер-Стоу, встретился с Мозесом и Эммой Бич, но в основном торчал у Лэнгдонов. С Оливией разговаривал трижды, но ни матери, ни кому-либо еще о ней больше не писал.

Пришлось возвращаться в Вашингтон. Там — несколько «обеденных» речей, перепалки с сенатором, опубликовал «Факты о моей отставке» и «Человек, который остановился у Гэдсби» («The Man Who Put Up at Gadsby's») — юмореску о вашингтонских бюрократах, впоследствии включенную в книгу «Пешком по Европе». Долго думал над советом Генри Бичера заключить с Блиссом контракт на книгу, 21 января решился и поехал к нему в Хартфорд, интеллигентный город в штате Коннектикут, самом сердце региона Новая Англия. (Блисс вспоминал, что гость был одет ужасно, потрепан, неопрятен; надо думать, он и к Лэнгдонам являлся таким же неряхой.) Договорились: автор получит пять процентов роялти (был вариант с одноразовой выплатой гонорара, Твен по совету журналиста Альберта Ричардсона его отверг и впоследствии говорил, что единственный раз в жизни принял разумное деловое решение). В Хартфорде он провел не больше недели — и приобрел друга на всю оставшуюся жизнь. Он квартировал в доме Блисса, рядом была конгрегационалистская церковь Холма Приюта — пошел послушать проповедь (ходил на всех проповедников как в театр: наслаждаться и учиться) и заслушался.

Джозеф Хопкинс Туичелл, тремя годами моложе Твена, сын священника-конгрегационалиста, окончил Йельский университет и Объединенную теологическую семинарию, в Гражданскую служил капелланом. Попал под влияние известного теолога-либерала Хорэса Бушнелла, восставшего против кальвинистского предопределения, и перенял у него необычные идеи: духовная истина может быть выражена только средствами поэзии, Бог познается через интуицию, а значит, все догматическое богословие — ерунда. Однако он окончил еще одну семинарию, Эндоверскую, прежде чем в 1865 году стал пастором в только что построенной церкви Холма Приюта (будет занимать эту должность 45 лет). Церковь была в высшей степени либеральной, но, расположенная в престижном районе, посещалась в основном обеспеченными людьми и интеллигенцией, и Твен окрестил ее «Церковью Святых Спекулянтов». Но молодой проповедник был хорош. Не порывая формально с кальвинизмом, он упирал на милосердие Божие и оставлял надежду всем; красавец, спортсмен, весельчак, поэт, говорил образно, шутил остроумно и мягко. Жена Блисса представила ему Твена, они сразу ощутили взаимную симпатию. Туичелл, «один из лучших людей на свете», был чрезвычайно веротерпим: протестантский пастор, он принимал участие в благотворительной деятельности католических миссий и ходил на лекции по эволюционной теории. Это было для тогдашнего Твена даже чересчур смело.

Твен был приглашен на обед к Туичеллу и его жене Джулии Хармони: они поженились два года назад, по любви, в доме царила атмосфера счастья и уюта. Джулия спросила гостя, почему он не женится. Из воспоминаний Туичелла: «Марк не отвечал, но, опустив глаза, казалось, глубоко задумался. Потом поднял глаза и голосом, дрожавшим от серьезности (что вызывало невероятную симпатию и доверие к его словам), произнес: «Я все время об этом думаю. Я люблю самую прекрасную девушку в мире. Я не думаю, что она пойдет за меня. Я в это не верю. Это не для нее. Но все равно, если она этого не сделает, я буду убежден, что лучшее в моей жизни — это любовь к ней, и буду горд тем, что хотя бы пытался ее добиться»».

В феврале он расстался с сенатором Стюартом, к обоюдному облегчению. Ему предлагали чиновничьи должности в сенате — в молодых государствах толковые люди ценятся на вес золота — он все их отклонил, писал Ориону, что Вашингтон ему осточертел. Джон Росс Браун, знакомый журналист, собирался с дипломатической миссией в Китай, звал с собой, но теперь существовала Оливия, и уезжать далеко от нее Сэм не хотел. В марте он узнал, что с будущей книгой проблемы: «Алта» заявила, что владеет авторскими правами на письма с «Квакер-Сити», переписка ничего не решила. Надо ехать в Сан-Франциско, а заодно там можно заработать денег выступлениями.

Взял у Блисса аванс, отправился морем через Никарагуанский перешеек, опять повстречался с капитаном Уэйкменом. Именно тогда была рассказана знаменитая история о том, как капитан побывал в раю. Твен начал писать ее сразу по прибытии в Калифорнию: он нарек героя Стормфилдом и, кроме рассказа Уэйкмена, использовал книгу Элизабет Фелпс «Приоткрытые Врата», где излагались нетрадиционные представления о рае: если человек не сумел проявить свои таланты на этом свете, его оценят на том. Книжка была по-женски сентиментальной, у Твена получалась пародия, а он хотел чего-то другого и оставил начатую историю. Он будет работать над ней еще сорок лет.

Разногласия с «Алтой» он утряс, обещав и впредь писать для газеты, но задержался на Западе на три месяца: с 22 апреля по 2 июля гастролировал в Калифорнии и Неваде, докладывал Блиссу, что залы полны и он уже к 1 мая «загреб» 1600 долларов. Составлял книгу, получившую в конечном итоге название «Простаки за границей» («Innocents Abroad»), казалось, что все просто, материал давно готов, но у него еще не было опыта работы над большими книгами, дело шло тяжело, часть очерков выбросил, оставшиеся переделал, добавил массу старинных легенд и библейских историй. «Я работал каждую ночь с одиннадцати или двенадцати до самого утра, и раз за шестьдесят дней я написал двести тысяч слов, то на одну ночь приходится по три тысячи слов. Конечно, это ничто для сэра Вальтера Скотта или Стивенсона или многих других людей, но для меня это не так уж мало».

Он говорил, что терпеть не может романов с их искусственными сюжетами; повествование должно течь произвольно, «как в жизни», так что жанр путевых заметок для него был «самое то». Но и в этом жанре существовали каноны. О путешествиях было принято рассказывать в романтическом, приподнятом тоне: осматривали великие произведения искусства и архитектуры, их величие сразу осознали, если чем-то положено восхищаться, то восхищались. Твеновский же «простак», как Иван-дурак, ко всему подходит непредвзято, без романтизации: если видит грязную лужу, то так честно и пишет, и не пытается морочить голову читателю, делая вид, что разбирается в искусстве. «Я прихожу к заключению, что если я с торжеством решаю, что наконец-то обнаружил по-настоящему прекрасную и достойную всяческой похвалы старинную картину, то мое удовольствие при виде ее — неопровержимое доказательство, что эта картина вовсе не прекрасна и не заслуживает никакого одобрения. В Венеции это случалось со мной несчетное число раз. И всегда гид безжалостно растаптывал мой зарождающийся энтузиазм неизменным замечанием:

— Это пустяки, это Ренессанс.

Я не имел ни малейшего представления, что это еще за Ренессанс, и поэтому мне всегда приходилось ограничиваться ответом:

— А! В самом деле, я как-то сразу не заметил. <…>

Наконец я сказал:

— Кто такой этот Ренессанс? Откуда он взялся? Кто позволил ему наводнять Венецианскую республику своей отвратительной мазней?»

Автор-«простак» на самом деле человек не простой: он знает историю, владеет изящным слогом и романтике не чужд. «Венеция — надменная, непобедимая, великолепная республика, чьи армии на протяжении четырнадцати столетий вызывали невольное восхищение всего мира, где бы и когда бы они ни сражались, чей флот господствовал над морями, чьи купеческие корабли, белея парусами, бороздили самые далекие океаны и заваливали ее пристани товарами из всех частей света, — Венеция впала в бедность, безвестность и печальную дряхлость. <…> Древняя праматерь всех республик — едва ли подходящая тема для пустого острословия или бездумной болтовни туристов. Есть что-то святотатственное в том, чтобы тревожить ореол романтики прошлого, которая рисует ее нам в дали веков, как бы сквозь цветную дымку, скрывая от нашего взора ее упадок и запустение. Нет, лучше отвернуться от ее лохмотьев, нищеты и унижения и помнить ее только такой, какой она была, когда потопила корабли Карла Великого, когда смирила Фридриха Барбароссу или развернула победные знамена на стенах Константинополя». (Не забудьте, это пишет человек, не окончивший даже средней школы.) Этот «простак» — существо окультуренное. Но дар художника позволяет ему видеть вещи не так, как их полагается видеть, заранее зная из книг, что они должны означать, а так, как видит ребенок, как Толстой, любивший тот же прием, видит балет («одна из девиц с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую»), — и это как бы не замутненное культурой зрение очень ему пригодится, когда он станет писать свои главные книги.

«Простак» — не только повествователь, но и американец вообще, ясным и наивным взглядом снимающий шелуху с древних цивилизаций, красотой маскирующих пороки. «Простаки» — создания довольно вульгарные: «Куда бы мы ни прибыли — в Европу ли, в Азию или в Африку — всюду мы производили сенсацию и, осмелюсь прибавить, несли с собой голод и опустошение. Никто из нас до этого нигде не бывал, все мы приехали из глухой провинции; в путешествии этом для нас была захватывающая прелесть новизны, и мы дали волю всем своим природным инстинктам — не церемонились, не связывали себя никакими условностями. Всем и каждому мы спешили дать понять, что мы американцы — американцы, не кто-нибудь! Убедившись, что лишь немногие чужеземцы слыхали о существовании Америки, а весьма многие знали лишь, что это какая-то варварская страна где-то на краю света, которая недавно с кем-то воевала, мы посокрушались о невежестве Старого Света, но ни на йоту не усомнились в собственной значительности». И все же критики не сомневаются, что Твен превознес Америку в противовес Старому Свету: да, мы неотесаны, зато свободны и телом чисты — а вы, погрязшие в сословном неравенстве, условностях и нечистотах, вы, у которых на каждом шагу музей, а бедняки не знают мыла, — чем вы лучше?..

Не так давно вырвавшиеся из-под опеки Британии, американцы испытывали по отношению к Европе двойственные чувства: гордились тем, что построили новое общество без сословных предрассудков, где граждане равны, но и ощущали свою культурную неполноценность. Вот-вот на литературную сцену выйдет Генри Джеймс: значительную часть работ он посвятит столкновению культур, признает своих земляков невинными и «неиспорченными», но все же сделает выбор в пользу Европы, ибо «невинность» оборачивается ограниченностью, инфантилизмом, духовной узостью; лишь за океаном «простодушный дикарь» может развиться в полноценную личность. Такой же выбор сделает романтистка Эдит Уортон, сбежит даже Брет Гарт, певец Дикого Запада, а позднее американские писатели в Европу валом повалят: Гертруда Стайн, Эзра Паунд, Томас Элиот, Хемингуэй, Фицджеральд. Для них переезд — сознательный отказ от провинциальной страны, где скучно и тесно. Твен, один из немногих и единственный из гигантов, выбрал родину — и та (не сразу) ответила ему обожанием и преклонением.

Несколько глав он дал Брет Гарту для журнала «Оверленд мансли», публикация вызвала скандал: непочтительность к святым местам, издевательство над религией. 20 мая в сан-францисской «Морнинг колл» появилась анонимная статья (авторство установить не удалось) «Марк Твен в церкви», где говорилось, что Твен по возвращении из Святой земли «бегал от священников, как собака от загонщика, чтобы они не задали ему выволочку», а потом пришел в церковь и униженно просил прощения за то, что оскорбил Господа. Он, однако, считал, что Христа оскорбили другие — те, для кого важен не Он, а дешевые реликвии, разрекламированные людьми, и 23 мая написал ответ — «К вопросу о неприкосновенности» («I Rise to а Question of Privilege»): «Если б я мог, я бы разнес в пух и прах все палестинские безделушки, чтобы людям было не на что там глазеть, и они видели бы лишь Голгофу, что заставляет забиться чаще самое бесчувственное сердце. Я оставил бы ее, чтобы она поведала о Нем, о том, кто страдал, и затмила бы все прочие «святые места», чья святость весьма сомнительна». Статью согласились взять «Сан-Франциско ньюс леттерс» и «Калифорния Эдвертайзер», но автор сам передумал ее печатать (она опубликована лишь в 2009 году): в нем уже понемногу начал проявляться страх, которого не знал Томас Пейн, — страх испортить репутацию и отношения с людьми.

Брет Гарт сказал, что книга груба, рекомендовал смягчить отдельные выражения — Твен послушался (он на удивление охотно позволял коллегам и друзьям себя править): Вифезда стала «водой», а не «сточной ямой», и т. д. Один фрагмент, который Гарт велел выкинуть, также не публиковался до 2009 года: «Врата дьявола» («The Devil's Gate») — так называется шахтерский поселок, жителям которого надоело, что все осуждают это имя, и они переименовали его в «Пасть Иеговы». Гарт, однако, руководствовался не только соображениями пристойности. Он сказал, что история приведена «ни к селу ни к городу», — а Твен действительно всю жизнь страдал тем, что вставлял в книги десятки не идущих к делу анекдотов. У него в отличие от большинства писателей не было проблем с тем, чтобы выбросить лишнее: он родился мастером малой формы и почти каждый раз, когда брался за объемную книгу, обнаруживал, что она получается слишком тощей, и начинал запихивать в нее все что под руку попадет.

2 июля он в последний раз выступал в Сан-Франциско, сам написал листовки, в которых некие «почтенные граждане» требовали его изгнания из страны, — знал толк в рекламе. Но успех и без этого был грандиозный. В Нью-Йорк отправился снова морем — всегда предпочитал месяц плыть по воде, чем три дня ехать посуху. 4 августа предоставил Блиссу рукопись — опять проблемы, многое из того, что оставил Брет Гарт, считал нужным убрать издатель. Описание того, как паломники воровато отламывают у памятников куски, — нехорошо. Шутка «Побывав на Ближнем Востоке, Господь вряд ли захочет вернуться туда еще раз» — кощунство. Название, которое предлагает автор, — тоже кощунство: «Путь новых паломников», пародия на «Путь паломника» Беньяна, книгу, высоко чтимую верующими. Твен, позволявший кромсать свои работы друзьям, но не издателям, проявил упорство и настоял, чтобы его название осталось хотя бы как подзаголовок. Дирекция «Америкэн паблишинг компани» все равно отказывалась издавать неприличную книгу, но Блисс путем шантажа сумел ее отстоять.

Еще в Сан-Франциско Твен получил от Джервиса Лэнгдона письмо с приглашением «заглядывать» и в течение августа — ноября 1868 года, курсируя между Хартфордом, Нью-Йорком и Эльмирой, навестил семью Оливии пять раз. В первый раз пробыл неделю, начал робко ухаживать. Его поразило, как ласковы были друг с другом и детьми Джервис и его жена: в своей семье он ничего подобного не видел. В театр ходить было не положено, но дома по вечерам музицировали, смеялись. Одновременно с ним у Лэнгдонов гостила их молодая родственница Хэтти Льюис, вспоминавшая: «Моя кузина Оливия и я немного волновались: как нам развлекать холостяка, да еще писателя! Нам было неясно: как он будет себя вести? Будет ли он все время шутить? И должны ли мы делать то же? Я чувствовала, что имею одно преимущество перед кузиной. Она была богата, красива и умна, но у нее не было чувства юмора и она не понимала шуток, пока ей их не разъяснят. Но скоро я обнаружила, что мое чувство юмора ничего не значило в сравнении с достоинствами кузины. М-р Клеменс очевидно предпочел ее серьезность моей несерьезности». У мисс Льюис был острый глаз: Твену действительно больше всего в Оливии нравилось ее серьезное, «положительное» отношение к жизни («Миссис серьезность» — так он ее будет потом звать), и его не смущало, что к его остротам она остается холодна.

У советских твеноведов почему-то сложилась традиция унижать Оливию — ограниченная, фанатично религиозная ханжа, мешала мужу критиковать буржуазную действительность, — и потому большая часть автобиографических фрагментов, в которых Твен рассказывал о жене, на русский не переводилась. Девушка в самом деле казалась скучноватой и большого количества поклонников не имела, несмотря на красоту. Но в нее надо было всмотреться. «У нее был непринужденный смех девочки. Она смеялась редко, но когда это случалось, то звучало музыкой». «Она была стройна, и красива, и ребячлива — и она была женщиной и девочкой одновременно. Она осталась такой и в последний день ее жизни. Под серьезной и сдержанной наружностью пылали неугасимые костры дружелюбия, энергии, преданности, энтузиазма и безграничной любви. Она была слаба здоровьем, но ее поддерживала сила духа, ее оптимизм и храбрость были неистребимы. Совершенная искренность, абсолютная правдивость были у нее врожденными. Она судила о людях уверенно и точно. Ее интуиция почти никогда ее не обманывала. В ее суждениях о характерах и поступках друзей и посторонних всегда было место милосердию. Я сравнивал ее с сотнями людей и остаюсь в убеждении, что я никогда не знал человека с таким чудесным характером. Она всегда была жизнерадостна и умела передать свою жизнерадостность другим. В течение девяти лет, что мы жили трудно, в бедности и долгах, она всегда умела вывести меня из отчаяния, найти свет среди туч и заставить меня увидеть его. <…> Это была странная комбинация — я говорю о нашем браке — ее характер и мой. Она изливала свою привязанность в бесчисленных поцелуях, нежностях и ласковых словах, обилие которых всегда меня изумляло. Я вырос в обстановке, где не поощрялись ласки и нежные речи, и ее нежность обрушилась на меня, как летом морские волны обрушиваются на Гибралтар».

Нежность, однако, проявилась не сразу. Оливия потом призналась мужу, что в ту первую неделю все от него смертельно устали. Он объявил Чарлзу, что влюблен в его сестру, — тот возмутился; сделал предложение самой девушке — она отказала. Ее родители и подруги были в ужасе. Жених невозможный: беден, профессия сомнительная, репутация тоже, одет как чучело, дымит как паровоз, говорят, что он алкоголик, не умеет вести себя за столом, в церковь ходит нерегулярно, говорит с жутким южным акцентом. Его рыжие кудри, необычная красота и подвижная, изящная фигура тоже вызывали неодобрение: мужчина в 33 года должен иметь благообразное лицо, холеную бородку и небольшое, но респектабельное брюшко, а это что за фитюлька? Но на прощание Оливия пролепетала, что будет относиться к нему как сестра. Это давало слабую надежду. Письмо от 7 сентября — первое после отказа:

«Я не раскаиваюсь, что любил Вас, люблю и буду любить. <…> Я прошу Вас писать мне иногда как другу, который, как Вы понимаете, будет делать все, чтобы быть достойным Вашей дружбы, или как брату, который ставит честь сестры так же высоко, как свою, ее желания для него закон, ее невинные суждения для него выше, чем вся людская мудрость… Пишите мне изредка хоть что-нибудь — тексты из Евангелия, если не придумаете ничего другого, или о вреде курения, или цитируйте Ваш сборничек проповедей — да что угодно. Мне достаточно знать, что это от Вас. Моя благородная сестра, Вы так добры и так прекрасны — и я так горжусь Вами! Дайте мне маленькое местечко в Вашем большом сердце — совсем маленькое — и если я не сумею заслужить его, то навек останусь бездомным бродягой! Если Вы и матушка Фербенкс будете время от времени ругать и бранить меня, я буду идти своим путем без страха…»

Отвергнутые, учитесь, письмо профессиональное — надо быть камнем, чтобы не растрогаться, и дурой, чтобы отказаться от лестной и ни к чему (как будто) не обязывающей роли наставницы, а ненавязчивое упоминание о «матушке Фербенкс», которая, как знала Оливия, совсем не годилась Сэму в матери, вызовет ревность. Девушка приняла предложенную роль и в тот же день отвечала, что «будет молиться за него каждый день» и просит его «молиться с нею вместе». Он: «Ничьи слова никогда не трогали меня так, как Ваши… Прошу, продолжайте молиться за меня, ибо я слабо надеюсь, что эти молитвы не могут быть совсем напрасны. В одном отношении, по крайней мере, это должно быть не напрасно — я исправлюсь и со временем стану достойным Ваших молитв и Вашей доброты и сестринской заботы. Более того (мне было нелегко заставить себя написать эти слова, которые, однажды произнеся, нельзя взять обратно), я буду присоединять мои молитвы к Вашим, раз Вы об этом просите, и буду делать это со всей имеющейся у меня верой и энтузиазмом, хотя я понимаю, что мои молитвы не могут иметь большой ценности». Он все время подчеркивал, что Оливии предстоит исправлять его еще долго-долго… В любви искренность, кокетство и расчет неотделимы друг от друга.

Из книги Сюзи: «Вскоре папа опять приехал на Восток, и они с мамой поженились». Комментарий Твена: «На самом деле все шло далеко не так гладко. Было сделано три или четыре предложения и столько же получено отказов. Я разъезжал по стране с лекциями, но успевал время от времени заглядывать в Эльмиру и возобновлял осаду». Второй отказ был в середине сентября, после чего ухажер помчался в Кливленд к «матушке Фербенкс» — советоваться. Придумал план: надо как-то задержаться у Лэнгдонов надолго. «Сколько я ни ломал голову, все мои выдумки казались слишком прозрачными; я даже себя не мог обмануть, а уж если человек не может обмануть самого себя, едва ли ему поверят другие. Но наконец удача пришла, и с совершенно неожиданной стороны. То был один из случаев — столь частых в прошедшие века, столь редких в наши дни, — когда в дело вмешалось провидение». Провидение приняло облик лошади, которая понесла, когда он, в третий раз изгнанный, собирался уезжать: прикинулся, что подвернул ногу, добрым самаритянам пришлось нести раненого в дом, где он пролежал десять дней. Ему опять отказали, но он почувствовал, что дело движется. Теперь самое умное — на время исчезнуть. Пусть она соскучится.

Он колесил из Нью-Йорка в Хартфорд, улаживал дела с книгой, писал рассказы. В октябре написал то, что можно считать наброском к «Тому Сойеру», — «Дневник мальчика» («Boy's Manuscript»; при жизни не публиковался), первую из череды историй о детстве в Ганнибале: восьмилетний Билли влюбился во взрослую девушку и мечтает сломать ногу на ее пороге, точь-в-точь как 33-летний Сэмюэл. В ноябре английская газета «Лондон Бродвей» (в Англии уже вышла «Лягушка» и Твен становился популярным) опубликовала «Людоедство в поезде» («Cannibalism in the Cars») — людей занесло снегом и они решают, кого съесть, — пародия на процедуру выборов: «Предлагаю заменить мистера Мессика мистером Харвеем Дэвисом из штата Орегон. Мне могут возразить, что полная лишений и трудностей жизнь далеких окраин сделала плоть мистера Дэвиса чересчур жесткой. Но, господа, время ли обращать внимание на такие мелочи, как недостаточная мягкость? Время ли придираться к столь ничтожным пустякам? Время ли проявлять чрезмерную разборчивость? Объем — вот что интересует нас прежде всего, объем, вес и масса — теперь это самые высокие достоинства». «Чернокожий слуга генерала Вашингтона» («General Washington's Negro Body-Servant») — пародия на сентиментальные рассказы, сюжет заимствован у Барнума, который купил слепую восьмидесятилетнюю рабыню и демонстрировал ее, рассказывая, что ей 161 год и она была нянечкой Вашингтона. Твен лишь заменил женщину на мужчину.

Блисс предложил новый тур «лекций» — надо продвигать «Простаков». Твен выговорил условие, что будет выступать в Эльмире, 17 ноября начал турне по Востоку, открыл его в Кливленде и там, не исключено, получил от «матушки Фербенкс» какой-то умный совет, ибо его четвертое предложение Оливия приняла. Миссис Клеменс не оставила мемуаров, и о том, почему она переменила решение, можно судить лишь по письму подруге Элис Хукер: «Эта большая любовь медленно, постепенно проникала в мое сердце — и завладевала мною всецело». Родители, однако, продолжали говорить «нет»: Джервис был серьезно болен, подозревал, что дни его сочтены, Оливия унаследует четверть миллиона долларов, жених, кроме того, что был плох сам по себе, мог оказаться искателем приданого. Состоялся тяжелый разговор с будущим тестем, тот упрекал Сэма за тайные ухаживания. Но долго противиться желанию дочери родители не смогли (ей уже 23 года, а другого-то жениха нет) и согласились на тайную помолвку, состоявшуюся 26 ноября.

Туичеллу, 28 ноября: «Услышь громкий звук бубна и дай себе волю на всю катушку! — я бился, и я выиграл бой! Я победил! Отвергнутый трижды — изгнанный однажды — принятый наконец — и любимый! — клянусь духом великого Цезаря, если бы в городе была церковь с достаточно высоким шпилем, я бы пошел и перепрыгнул через него! Я осаждал ее родителей 48 часов, и в конце концов они не смогли выдержать осаду и сдались, и они дали условное согласие — то есть если ее чувства останутся неизменными, и я докажу, что не совершил ничего преступного и постыдного в прошлом и буду хорошо вести себя в будущем и остепенюсь, я смогу получить солнце их семьи, ангела их домашнего очага. (Гром аплодисментов!) Она ощутила первые симптомы чувства вечером воскресенья — в понедельник, день моей лекции, болезнь проявилась — вторник и вечер вторника она избегала меня и была со мной лишь вежлива, потому что ее родители сказали «НЕТ» категорически (почти!) — в среду они сдались и вышли с поднятыми руками — в среду вечером она сказала и повторяла, и повторяла, и повторяла, что любит меня, но сожалеет об этом и надеется, что это пройдет, — в четверг я рассказывал ей о прекрасном браке Вашем с Вашей женой, и мой энтузиазм показал во мне лучшие чувства, и к моим глазам подступили слезы — и она вскочила и сказала, что счастлива и горда, что любит меня! — в пятницу вечером я уехал (чтобы не давать повода к сплетням) — и ее последние слова были: «Напишите немедленно и пишите так часто, как только можете!» Ур-ра!!! (Взрыв аплодисментов.) <…> Я так счастлив, что мне хочется кого-нибудь оскальпировать…»

В тот же день Мэри Фербенкс: «С этого дня я не притронусь к спиртному (хотя не давал обещания), я не сделаю того, что причинит боль Вам и Ливии, — и я буду искать общества хороших людей — я буду христианином. Я буду подниматься все выше к солнцу, что сияет в небесах моего счастья, до тех пор, пока все грубое во мне не растает в тумане и не останется там, внизу… Я буду достойным. Ливи верит в меня… Я верю в себя… Я верю в Бога — и через тучи я вижу звезду надежды, поднимающуюся в спокойной синеве». Памеле: «Когда я окончательно остепенюсь, когда стану христианином, когда докажу, что я хорош, устойчив, надежен, ее родители снимут свои возражения и она сможет выйти за меня». И наконец невесте: «Никогда еще я не читал лекции, в которой было бы столько ошибок. Все время было: Ливи, Ливи, Ливии, Ливи! На одну фразу о вандалах приходилось десять о Вас. Ничего не значащая лекция была потеряна, скрыта, разбита и похоронена под бесконечной вселенной Ливи!!!»

С 17 ноября 1868-го по 20 марта 1869 года он выступил пятьдесят раз в сорока двух городах, каждую ночь проводя в дороге. Получал 100 долларов за вечер — не самая высшая такса, первоклассные звезды — Генри Бичер, Анна Дикинсон, другая женщина-писатель Фанни Кембл, активист Общества трезвости Джон Гоф, юмористы Петролеум В. Нэсби (псевдоним Дэвида Росса Локка) и Джош Биллингс (псевдоним Генри У. Шоу), зоолог Луи Агассис — получали от 200 до 400 долларов. Но все же это были большие деньги, и он уже видел, что сумеет со временем достать конкурентов. Матери: «Я играл против восточного фаворита, Фанни Кембл, в Питсбурге. У нее было 200 человек, а у меня чуть не 1500». Люди выходили на улицы — увидеть его, газеты обсуждали его знаменитые паузы и ужимки. Посетил Ганнибал, Сент-Луис, Кеокук, снова Кливленд, там купил для невесты кольцо, писал ей ежедневно: «Я благодарю Бога, что Вы не совершенны. Бог запрещает, чтобы Вы были ангелом. Я не гожусь в мужья ангелу и не буду годиться. Но я смогу постепенно достичь Вашей высоты».

Доказать Лэнгдонам, что жених не совершил ничего «преступного и постыдного» и способен «исправиться», должны были какие-нибудь почтенные люди. Оливия-старшая обратилась к Мэри Фербенкс: для нее и мужа «была неожиданностью и почти шоком речь м-ра Клеменса о его любви», «наши родительские сердца в первый момент отвергли мысль о незнакомце, желающем похитить наше сокровище». Она признавала, что жених «талантлив» и «чувствителен», но просила Мэри сказать, что он за человек и «намеревается ли сделаться добрым христианином». Миссис Фербенкс ответила, что Твен человек хороший, и обещала, что он непременно станет христианином, если уже не стал, ибо в нем произошли «серьезные перемены». Семья невесты, не исключая ее саму, считала жениха чем-то вроде клоуна, стыдилась его юморесок и вульгарных «лекций», он и сам стыдился, говорил, что его книги дрянь. «Не читайте ни слова из «Лягушки», Ливи. Не надо. Мне крайне неприятно упоминание об этой позорной книге. Я был бы рад знать, что все экземпляры сожжены. Я никогда не буду писать ничего подобного». «Бедная девочка, — писал он позже Мэри Фербенкс, — любой, кто мог убедить ее, что я не был юмористом, обеспечил бы ее вечную благодарность! Она думает, что юморист — это нечто ужасное». Мэри прислала Лэнгдонам свою статью из мужниной газеты, где говорилось, что Твен «доказал, что можно быть юмористом, не будучи клоуном. Он возвысил свою профессию и вызывает у аудитории более высокие чувства, нежели просто желание посмеяться».

Вопреки расхожему мнению о злонамеренности тещ растопить сердце тестя, обожающего дочь, бывает куда трудней. Сэм, кажется, искренне полюбил Джервиса, видел в нем что-то вроде отца, восхищался его умом, силой, удачливостью, перенимал его политические взгляды (в особенности на «негритянский вопрос»), писал ему: «Вы прекраснейший человек в мире!» — но тот еще больше настораживался. В конце декабря Лэнгдон прислал Твену гневное письмо, укоряя за «недостойное поведение в гостиной». Из ответа неясно, что натворил жених — то ли похлопал тестя по плечу, то ли целовался с невестой. «Мое письмо, боюсь, оскорбит Вас снова, но, право же, у меня не было никакого злого умысла, никакого легкомыслия, никакого недостатка почтения. Намерение было самым добрым… Не я тороплю мою любовь — моя любовь торопит меня… Я думаю, что м-с Лэнгдон была копией своей дочери в 23 года… и я прошу Вас вспомнить прошлое и понять мое поведение. В Вашем возрасте, став, подобно Вам, объектом всеобщего уважения, я тоже буду призывать молодых людей к умеренности и сдержанности, это непременно так будет, но сейчас… нет, мне не кажется, что я сделал что-то неприличное. <…> Вы смешиваете бьющую через край радость с преступной фривольностью. Это немного несправедливо — возможно, я сказал что-то бестактное, но ничего худшего тут не было. Инцидент в гостиной не мог огорчить Вас больше, чем меня самого. Но я принимаю Ваш упрек, не пытаясь защищаться, и раскаиваюсь в причиненной обиде так сильно, как если бы она была намеренной».

Джервис не ответил, Сэм опять ему писал, изложил свою биографию: «Боюсь, большая часть моей жизни на тихоокеанском побережье не соответствует требованиям утонченной восточной цивилизации, но там это не считалось предосудительным». Лэнгдон потребовал рекомендаций от уважаемых граждан Калифорнии. Твен предложил странный список, в котором не было ни одного друга, — «они стали бы лгать ради меня». Бывший губернатор Калифорнии Джонсон, действующий губернатор Блэйсделл, журналист Свен из газеты «Сан-Франциско Минт», три священника, из людей более-менее близких — Брет Гарт и Джозеф Гудмен. «Я думаю, что никто из тех, к кому я Вас отсылаю, не сможет сказать, что я совершил что-то подлое или преступное. Они скажут, что двери, что были открыты для меня семь лет назад, открыты и теперь; друзья, которые были у меня семь лет назад, все еще мои друзья; всюду, где я бывал, я могу с чистой совестью появиться снова; я никогда никого не обманывал, не вводил в заблуждение и не должен никому ни цента… Все остальное, что они обо мне скажут, будет плохое». Большая часть рекомендательных писем, полученных Лэнгдоном, не сохранилась, но если судить по имеющимся, ничего хорошего в них не было. Преподобный Стеббинс сообщил, что «Марк довольно-таки сумасбродный, но, кажется, безвредный». Преподобный Уодсворт назвал его «нежелательным зятем», еще один пастор, Джеймс Роберте, написал: «Я лучше бы похоронил свою дочь, чем выдал ее за такого парня».

«Когда с чтением писем было покончено, наступила долгая пауза, заполненная торжественной печалью. Я не знал, что сказать. Мистер Лэнгдон, по-видимому, тоже. Наконец он поднял свою красивую голову, устремил на меня твердый, ясный взгляд и сказал:

— Что же это за люди? Неужто у вас нет ни одного друга на свете?

Я ответил:

— Выходит, что так.

Тогда он сказал:

— Я сам буду вам другом. Женитесь. Я вас знаю лучше, чем они».

В жизни все было сложнее. Лэнгдон, кажется, признал, что будущий зять не преступник, но по-прежнему видел в нем «плохого христианина». Тот вину признавал: «Я сейчас исполняю все христианские обязанности, но вижу, что мне недостает главного компонента благочестия — «особого нравственного чувства», то есть внутреннего убеждения, что все, что я делаю, я делаю из любви к Спасителю». Однако далее продолжал: «Я встал на верную дорогу и надеюсь преуспеть. Люди, подобные мне, обретали Бога, и почему я не могу?» Гастрольный тур — не самая подходящая обстановка для обретения благочестия: днем потешал публику, вечера проводил в неуютных гостиницах, в громыхающих поездах, Сочельник встречал в Лэнсинге (напился в компании старых знакомых, растроганно писал матери об Иисусе и волхвах), Рождество в Шарлотте, Новый год в Экроне. Невесте: «В минувшем году я был готов приветствовать любой ветер, который унес бы мой кораблик за границу, все равно куда — в новом году я ищу и желаю дома и стабильности… Я, доселе бездомный, в этот последний день умирающего года обрел бесценный дом, убежище от всех невзгод в Вашем горячем сердце».

Он написал ей за время разлуки более ста писем. Говорил о будущем доме: «Рисуйте, пожалуйста, картины нашего семейного счастья, с окном-фонариком, с камином в гостиной, и цветы, и картины, и книги…» Этот дом он противопоставлял внешнему миру: «Пусть большой мир изнемогает в трудах и борьбе и нянчит свои игрушечные страсти, пусть сверкает и грохочет и порывами ветра ударяет в наши окна и двери, но никогда не переступит нашего священного порога». Он уже не только требовал, чтобы Оливия наставляла его, но и сам начал ее наставлять: она не должна иметь с «большим миром» ничего общего, не должна читать ни Свифта, ни Шекспира, пока кто-то старший не скажет ей, какие абзацы можно прочесть без ущерба для ее чистоты. «Я хотел бы, чтобы Вы всегда оставались чистой как снег, неиспорченной, не затронутой чужими грязными мыслями». (Все эти глупости в браке моментально пройдут.)

Он с горечью признавался, что почти отчаялся обрести религиозное чувство. Но тем временем Лэнгдоны, обнаружившие, что дочь не может без него жить, капитулировали окончательно и дали понять, что скоро возможна официальная помолвка. «Ливи, давайте считать, что Бог предназначил нас друг для друга… Будем надеяться и верить, что мы пройдем всю долгую жизнь рука об руку, как одно целое, в любви и поклонении Ему. <…> Я благодарю Вас, Ливи, за Ваше религиозное рвение — и с каждым днем благодарю все больше, потому что с каждым днем я лучше могу это понять и оценить. Я еще «темный», я вижу, что все еще полагаюсь в жизни на собственные силы и собственное представление о том, что хорошо, — но не всегда, Ливи, не всегда. Иногда, смутно, временами, я ощущаю присутствие Спасителя… Я боюсь, что отверг бы веру, которая свалилась бы на меня внезапно, она должна прийти постепенно, шаг за шагом…» (Процитированное письмо завершалось веселым рассуждением о том, что Оливия ничего не смыслит в стряпне и это его радует: заведут кухарку.) Он все совершенствовался: 16 января писал невесте, что поссорился с человеком, а потом раскаялся и просил прощения, — это благодаря ей. 19-го: «Вы искорените все мои недостатки, когда мы поженимся, и воспитаете меня, и сделаете из меня образцового мужа и украшение общества — не правда ли, моя дорогая, несравненная?» 26-го: «Раньше я был тем, что Вам ненавистно… Но теперь я не такой; все, за что я борюсь и буду бороться, — это достигнуть самой высшей степени христианского совершенства». В этом бесконечном самоуничижении уже можно уловить нотку иронии. «Сказать по правде, я Вас так люблю, что способен вести себя плохо лишь для того, чтобы доставить себе удовольствие, слушая, как Вы меня ругаете…»

Помолвка состоялась 4 февраля 1869 года. Туичеллу: «Я теперь уже не так много вздыхаю, стенаю и вою, нет, я ощущаю себя безмятежным и самодовольным — и я чувствую огромную жалость ко всем остальным…» Но он привык считать себя виноватым и уже через несколько дней писал родителям невесты, что раскаивается в том, что «украл» их дочь и разрушил их семейное счастье, и «стенал и выл» так, что они начали побаиваться, как бы он не передумал.