Загадка Баумана. Во всем виноват Троцкий. 1905-1909, Куоккала-Лондон-Женева-Париж-Тифлис: 100 способов отъема денег у населения.

1

Ленину снилось макао, которое в то же самое время было и какао. Игра происходила в ровной, приятно жаркой степи, дышавшей сладко и пряно. В паре с Лениным, грациозно присев напротив, играл молодой мулат, лукаво подмигивавший. Это был партнер надежный и опытный, невзирая на юность. В другой паре играли два злодея, у каждого кинжал. Злодеи были опереточные, не особенно опасные и плотоядно скалились. Во сне Ленин ушел подумать, что именно такая жизнь и нравится ему больше всего — чтобы игра, и притом азартная, но не на жизнь или смерть, а всегда на грани; ничего ужасного с ним случиться не могло. Злодеи тоже были втайне дружелюбны. Игра шла за девушку цвета какао и, должно быть, такого же вкуса. Она стояла за плечом у левого злодея (они были одинаковые, усатые, в моноклях) и посылала Ленину воздушные поцелуи. Молодой мулат vis-a-vis был ее брат. Он желал, чтобы красавица сестра попала в хорошие руки. Наилучшим кандидатом, разумеется, был богатый русский путешественник, тайный потомок царей. А забавно, подумал Ленин, привезти в Россию на царство мулатку. Коронация вызовет а-жи-о-таж! За место в первом ряду можно брать пятиалтынный, во втором ряду — гривенник. Карточка была, однако, неважнец, средней паршивости; с такой карточкой не стоило блефовать... Он выждал; со своей руки зашел мулат. Правый злодей подрезал, левый спасовал. Тут только Ленин сообразил, что это не Россия, а потому играть тут надо совсем особенным образом: карты, которые ему сданы, не имеют никакого значения. Это, так сказать, наличный капитал. Но если хорошо, молодцевато сходить, то карта превращается в нужную. Мулатка захлопала в ладоши, прочитав его мысль и обрадовавшись сообразительности. Ленин зашел очень молодцевато и подкрутил ус. Тотчас пиковая шестерка сделалась бубновым тузом. Злодеи расхохотались и растаяли в воздухе, а мулатка бросилась к Ленину на шею и обдала его густым запахом шоколада. «Как твое имя?» — спросил Ленин сдержанно, как и надлежало потомку русских царей приветствовать равноблагородную невесту. «Мое имя великая тайна, я называюсь Эйнем!» — воскликнула она и растаяла сначала у него во рту, а потом и в руках. Позвонили в дверь. «Это, верно, Эйнем везет замену, — догадался Ленин, — такую, которая бы не таяла. Иначе как же я буду с нею...» — но звонок повторился, и Владимир Ильич проснулся.

«Кого чогт несет в такую гань!» — картаво подумал он. В окно лился желтоватый свет осеннего утра. Разносчик на улице нахваливал моченые яблоки. Ленин накинул халат.

— Да иду же! — крикнул он настойчивому посетителю. Он никого не ждал, но с тех пор, как жизнь его оказалась связанной с большевиками, неурочные посетители сделались непременной частью его быта. Большевики вваливались к нему вечером и ночью, по делу, а чаще без дела — просто посудачить о делах амурных или денежных; Ленин к этому привык. Не было никакой необходимости врываться к главному казначею партии в столь ранний или поздний час — просто большевикам нравилось делать вид, что работа у них ужасно срочная, а партия ужасно секретная. Так что раннему гостю Ленин не удивился. Удивительно было другое — личным визитом его удостоил Железный Феликс.

— А конспирация-то, батенька? — изумился Ленин. — Что ж вы этак в открытую?

— Дело безотлагательное, — холодно сказал Феликс Эдмундович. — Позвольте, я войду.

— Да милости прошу... только у меня, сами изволите видеть, неприбрано. Я был в объятиях Морфеуса. Такой, знаете, затейливый сон...

— О чем же? — сухо полюбопытствовал Феликс Эдмундович.

— Да так, знаете. Вооруженное восстание, вы впереди на белом коне... я, натурально, рядом, чуть позади... потом вы оборачиваетесь — и мне эдак шепчете: «Вольдемар! А что у нас козыри?» Я в ужасе думаю: скажу, что пики, — попадем на пики. Скажу, что черви, — нас съедят черви. Трефы — казенный дом. «Бубны!» — говорю. Вынули вы бубен, ударили, — и будто вы уж не вы, а цыган, и ходите с этим бубном да медведем по базарной площади, а народ кругом — «Любо! Любо!»

Владимир Ильич, потирая руки, засмеялся, довольный. Ему понравилось, как он срезал чересчур серьезного вождя.

— Занятный сон, — кивнул Железный. — Скоро вы, как Германн, картами бредить станете. Надо меньше играть, товарищ Ленин.

— Только для партии! — прочувствованно сказал Владимир Ильич. — Верьте слову, давно бы бросил... («Поучи, поучи меня манерам», — злобно подумал он.) Чайку, Феликс Эдмундович?

— Не откажусь. Холодно, чорт бы побрал...

— Сейчас сообразим. Надюша! Раздуй там самоварчик, друг мой!

— Если выйдет, как они задумали, — хмуро сказал Дзержинский, — может статься, что дело наше погибнет в зародыше. Мы можем упустить главный шанс. («Они» всегда были кровавая династия самозванцев Романовых.)

— А что они задумали?

— Сядем, — предложил Феликс Эдмундович.

— Позвольте, почему сядем? За что сядем? Что мы такого сделали?

— Ах, бросьте! — разозлился гость. — Я говорю, присаживайтесь... («Как все-таки тяжело иметь дело с полууголовным элементом! Но кто, кроме него, так умеет все организовать?») Слушайте... Мне стало доподлинно известно... от МОИХ источников (он и здесь не мог не подчеркнуть своей значимости), что семнадцатого октября будет дан манифест. Даруются конституция, свободы и бесцензурная печать.

— Отлично! — воскликнул Ленин. — Это как же мы поставим дело! Это мы, батенька, сейчас же газетку... А не знаете, разрешат они игорные дома? В Европе это давно дело легальное, мы бы тогда поставили себя на широкую ногу...

— Очнитесь вы! — сорвался Дзержинский. — После манифеста дело революции становится бессмысленным. Все, ради чего гибли люди в январе, все стачки, все летние выступления — пшик! Народ проглотит конституцию и успокоится, и мы никого уже не поднимем на последний штурм!

— Да зачем же нам прямо сейчас последний штурм? — не понял Ленин. — Мы за три года нормальной коммерции так поставим партию, что всем прочим настанет полный акатуй! Газету... Я вам в Павловске сделаю такое Монте-Карло, что Ротшильд удавится! А потом, как подкопим сил, можно и последний штурм...

— Никакого штурма не будет, — тяжело и раздельно произнес Феликс Эдмундович. — Если народ не восстанет сейчас, он не восстанет никогда. Они рассредоточат революционную энергию масс, все уйдет в песок...

— Что же вы предлагаете?

— Надо сорвать манифест.

Ленин по-детски расхохотался. Надюша внесла самовар, потом появилась с двумя стаканами и связкой баранок. Она посмотрела на Феликса, потом на Ильича и залилась еще краской.

— Нечего на мужчин глазеть, страмница! — с деланной грозностью прикрикнул Ленин. — Ступай книжки читать, грамоту забудешь!

Он ущипнул жену ниже спины. Минога взвизгнула и выбежала. Ленин тотчас принял серьезный вид.

— Как же вы думаете его сорвать? — вежливо спросил он. — Цареубийство? Но до семнадцатого всего две недели...

— Глупости, — бросил Феликс Эдмундович. — Нас спасет только одно. Надо ответить на манифест серьезной народной демонстрацией, более масштабной, чем все предыдущие.

— Сколько надо? — деловито спросил Ленин.

— Тысяч десять, не менее.

— Ну, батенька! — развел руками Ленин. Он уважал масштаб, но не терпел праздной мечтательности. — Где же я вам возьму такую прорву?

— Ничего брать не надо. Сами придут.

— Ходынку хотите? — прищурился Ленин. — Пряников раздать?

— Что за чушь, — поморщился Дзержинский. — Это будет не просто демонстрация, а траурное шествие.

— Шествие? — переспросил Ленин. — Это кого же пойдет хоронить такая толпа народу? Разве что Марусю Шаталову! (Маруся Шаталова была модная московская певица, по которой весь город сходил с ума; со всех граммофонов доносился ее низкий, страстный голос — «Всю душу вымотал, злоде-е-ей!».)

— Маруся нам ни к чему. Нам нужны похороны революционера, героя, — сквозь зубы сказал Дзержинский. Этому идиоту ничего нельзя было объяснить. Надо было ставить ему задачу, и только.

— А, — протянул Ленин. — Тогда понял.

На самом деле он не понял ничего, но самолюбие его противилось такому признанию. Видимо, Феликс придумал более тонкую комбинацию, чем он. Круглые глаза Ленина приняли задумчивое выражение, как всегда, когда он сталкивался с чужой непонятной логикой. Надо было выгадать время. Он налил гостю чаю, потом и себе — гостю покрепче, себе послаще, — и с хрустом разломил баранку.

— Дело прочно, когда под ним струится кровь, — раздельно проговорил Феликс Эдмундович. — Это-то вы знаете?

— Надсон? — спросил Ленин.

— Некрасов, — раздраженно ответил Дзержинский.

— Этого я уважаю, — быстро сказал Ленин. — Это был человек серьезный.

(Он никогда толком не читал Некрасова, но в Петербурге до сих пор поговаривали о его сенсационных выигрышах. Никто лучше него не умел поставить новичку паровоз на мизере, — он, собственно, и ввел термин «паровоз», ибо любил железную дорогу.)

— Струится кровь, — повторил Железный Феликс. — Понимаете, зачем это надо?

— Конечно, понимаю, — кивнул Ленин. — Продолжайте.

«Ничего ты не понимаешь, рыжий фигляр», — подумал с досадой Дзержинский.

— Нам нужно отнять у царизма всякое подобие моральной правоты, — медленно, как ребенку, объяснил он. — Чтобы было видно: одной рукой они дают манифест, а другой — убивают борца! Это вам понятно?

— Это понятно. Это совершенно понятно. — До Ленина начало доходить; план был рискованный, но не лишенный той иезуитской рациональности, которая прослеживалась иногда в проектах Дзержинского. — Но как вы организуете убийство бойца, именно их руками и именно семнадцатого октября?

— А это не я, — усмехнулся Дзержинский, обнажая острые зубы. — Это вы организуете, Владимир Ильич.

— Я? Гм, — сказал Ленин и кашлянул. — Мы так не договаривались, батенька. Мы договаривались о коммерческой помощи, это да. Но это, понимаете, не моя специальность. У меня нет связей наверху, чорт побери. Я не могу им заказать, чтоб они семнадцатого, в такой-то час, убили революционера.

— А зачем же заказывать? — тихо спросил Феликс Эдмундович, и изумрудные глаза его нехорошо блеснули. — Я дам вам людей...

— То есть... — Глаза Ленина округлились окончательно, он чуть не подавился баранкой. — Вы что... мы должны... сами?!

— Старым нечаевским способом, — сказал Дзержинский. — Убит революционер. На кого подумает толпа? Разумеется, на самодержавие. Кто вообще вспомнит о манифесте, если борцы понесут хоронить своего товарища? Какие манифесты, какая свобода и конституция, когда в центре Москвы... безнаказанно... убивают честного пролетария? — Он говорил медленно, шепотом, с наслаждением. (Мысль об убийстве честного пролетария была ему необыкновенно приятна.)

— Не могу этого допустить, — тоже шепотом ответил Ленин. — Не могу представить. Опомнитесь, батенька. Вы что же, хотите быть хуже самодержавия?

— Мы должны быть хуже самодержавия, чтобы победить, — согласился гость. — Вы начинаете кое-что понимать, товарищ Ленин.

— Мы должны быть лучше, — возразил Ленин. — Мне в детстве приемная мать говорила: ты, Володя, должен быть лучше всех. Иначе съедят.

— Не все, что говорила вам ваша приемная мать, годится как руководство в революционной борьбе, — сдержанно заметил Дзержинский. — Допускаю, что она была женщина мудрая, — тактично добавил он, зная главную слабость Ильича (чорт бы подрал этих сентиментальничающих жуликов!). — Но к революции она вас не готовила. Поймите! — возвысил он свой голос. — Героическая смерть одного — и спасенные жизни миллионов! В том числе миллионов детей! Товарищ Ленин, — произнес он твердо. — Если семнадцатого октября в Москве не будет траурного шествия, революция захлебнется и погибнет, говорю вам с полным сознанием положения.

— Но это не мое дело! — вскипел Ленин. — Я могу вам организовать демонстрацию, если вы настаиваете. Я могу выгнать людей на улицы, если каждому пообещать денег или немедленное царствие небесное, я могу, если хотите, с помощью МОИХ связей, — не упустил он случая подколоть Железного, — набрать до десяти тысяч человек за три дня. Это по моей части, согласен. Но убивать ваших... наших товарищей по партии, выдавая себя за самодержавие, — простите-с, я этому не обучен, и так революции не делаются! Если только... — Внезапная мысль ударила ему в голову; возможно, он думал о Феликсе слишком плохо. — Если только вы не думаете принести в жертву себя, — решительно закончил он.

Дзержинский смотрел на него с неопределенным выражением. Впрочем, по его глазам никогда нельзя было сказать, что у него на уме.

— Или меня, — добавил Ленин после паузы, пристальнее вглядевшись в эти непроницаемые зеленые глаза.

— Возможно, я и принесу себя в жертву, — тихо сказал Феликс Эдмундович и медленным жестом разорвал на своей впалой груди рубаху — он любил этот театральный жест. — И более того — почти наверняка, ибо без главной жертвы свобода вряд ли будет искуплена. Но я сделаю это лишь в последнем и решительном бою. А пока... придется пожертвовать другим товарищем.

— Aгa, — сказал Ленин. Подтверждались его худшие предположения. Надо было как можно скорее избавиться от этого субъекта. Прямо сейчас, конечно, Железный убивать его не станет, — чай, не семнадцатое, — но выбор его сомнений не вызывал. — Значит, искупительная жертва буду я, так?

— Отчего же, — холодно заметил Феликс Эдмундович. — Вы тоже слишком полезный человек. Боюсь, нам еще нужно пожить. Нет, у меня на примете другой человек. Безусловный провокатор, но товарищи еще не знают об этом. Таким образом, вы убьете двух зайцев вместо одного. — Он нехорошо усмехнулся. — Мы избавимся от предателя, а толпа получит легенду о павшем борце, которого подлый царизм из-за угла убил в разгар так называемого освобождения.

— Вы убеждены, что он провокатор?

— Абсолютно. Сам он пока и не подозревает о том, что разоблачен. Будьте очень осторожны — он хитер, как чорт. Имя его я назову вам завтра. И учтите: если до завтра вы сбежите — я позабочусь о том, чтобы все наши скромные совместные предприятия стали известны... там, где ими заинтересуются.

— Что-то вы слишком хорошо обо мне думаете, — прищурился Ленин.

— Не лучше, чем вы обо мне, — парировал Дзержинский. — Пока я не свяжу вас кровью... пока вы не пройдете последнего, кровавого крещения — я не могу доверять вам вполне. Простите.

— А что, все остальные... уже повязаны? — спросил Ленин, представляя себе Луначарского со стилетом в пухлой руке или Кржижановского, поражающего провокатора электрическим разрядом.

— Мне не нужно повязывать всех, — жестко сказал Феликс Эдмундович. — Меня интересуете вы. Как человек, выходящий на первые роли в партии.

— То есть все затевается ради меня? — с издевкой спросил Ленин.

— Если угодно. Так что, поручая дело вам, я убиваю не двух, а целых трех зайцев, — сказал Феликс Эдмундович и посмотрел на Ленина с таким недвусмысленным намеком, что Владимир Ильич почувствовал себя зайцем, причем третьим. Третьим — это было особенно унизительно. Если он провалит операцию, Железный Феликс его немедленно сдаст и ничего не потеряет. Лишится, правда, казначея — ну да ничего, он, кажется, и без денег сделает свою революцию. А если все получится... что ж, тогда Ленин окажется в полной его власти. Всегда можно будет обвинить его в убийстве, тогда как у самого Ленина не будет против Дзержинского ни единой улики. Разговор шел без свидетелей, да и кто поверит в такой бред...

— Надеюсь, мне не придется марать руки лично? — спросил Ленин.

— Марать руки? — переспросил Дзержинский. — Вы не считаете уничтожение предателя святым делом? Подвигом чести?

— Полно, полно, — дрогнувшим голосом проговорил Ленин. — В нашей среде, знаете... в среде коммерсантов... убийство традиционно вызывает сильнейшее отвращение. Мы признаем, конечно, легкие нарушения закона... тем более что правительство само есть первейший жулик в России... но убийство отвратительно даже тем, кто проиграл в притонах последнее.

«Экая у него воровская гордость», — усмехнулся Феликс. На каторге он видывал воров, похвалявшихся тем, что они сроду не пролили крови — работали на чистой сообразительности да на ловкости рук.

— Разумеется, я дам вам человека, — кивнул он. — И помните, завтра в это же время... вы получите от меня записку. Ее принесет тот самый, кого я направлю в ваше распоряжение. В записке будет фамилия и адрес пациента. Остальное организуете вы. Это партийное поручение, — добавил он с особенным ударением. Ленин уже знал, что такое «партийное поручение» в лексиконе Дзержинского. Так называлось предложение, от которого нельзя отказаться: отказ карался смертью, куда бы ни укрылся отступник. До сих пор Ленин не получал партийных поручений — вся его работа строилась на полудобровольных началах. Но, видимо, кандидатский его стаж и впрямь кончился.

Можно было, конечно, послать к чорту всю эту партию и ее сумасшедшего вождя. Да, но как без них завладеть кольцом и престолом? И в этот момент Ленина осенила великолепная, без преувеличения, мысль. Мысль эта была столь очевидна и в то же время забавна, что оставалось только дивиться — как это она не явилась ему сразу; он хитро прищурился и испытующе посмотрел на Дзержинского — вдруг прочтет? Но тот, похоже, ни о чем не догадывался.

— Хорошо, Эдмундович. Я знаю, что такое партийное поручение.

— Вот и отлично, — сказал Дзержинский и быстрой тенью вышагнул из комнаты, не допив чаю. Эта его манера стремительно исчезать ужасно раздражала Ленина — сам он, по русскому обычаю, любил поговорить на пороге, а то и махнуть последнюю на посошок.

— Недурно, — вслух сказал Ленин, разгрызая баранку. — Очень недурно. Можно будет раскрутить неплохую комбинашку... Будем немножко смотреть, дружок, какой ты есть железный.

Он сделал несколько визитов, два телефонных звонка, а обедать отправился на Петровку, в «Уютный домик». Это был любимый трактир Московского художественного театра и бесчисленных артистов-любителей, заходивших сюда поглазеть, как будут накачиваться водкой их раскатисто хохочущие кумиры.

Ранним утром четвертого октября в его дверь осторожно постучали. Ленин был уже одет, набрызгался одеколоном и выпил первый стакан чаю. Он желал встретить посетителя во всеоружии. С утра его слегка лихорадило, но это была приятная лихорадка азарта. Разумеется, в помощь ему Дзержинский пришлет отвратительного громилу из числа тех, какие охраняют его иногда на сходках, — вообще озаботится приставить к Ленину человека, который бы все о нем докладывал и при этом был максимально неудобен в совместной работе; что ж, дело привычное. Ленин выдумал уже и тактику на случай такого подлого подвоха, он вообще замечательно ладил с грубыми и простыми парнями, умея мгновенно располагать их к себе, — но, когда он открыл, в дверь вошел невысокий юноша в кургузом пальтеце, совсем мальчишка, с чистыми телячьими глазами.

— От товарища Железного Феликса, — сказал он ломающимся голосом, глядя на Ленина с немым обожанием. — Здравствуйте, товарищ Ленин. Я товарищ Яков. Записочка вам.

Ленин развернул записку. Там было единственное слово: «Грач». Ни обещанного адреса, ни пояснений.

В первый момент Ленин ничего не понял.

— Твоя как фамилия? — спросил он строго.

— Лепешкин, — застеснялся товарищ Яков.

— А Грач кто?

— Товарищ Грач? — переспросил новый знакомый. — Это наш, это знаменитый... Вы не знаете разве? Да слыхали наверняка, его еще Послом кличут!

О После Ленин был наслышан изрядно. Грач был лучшим из курьеров Дзержинского, привозившим из-за границы и нелегальные материалы, и достаточно серьезные деньги. Репутация у него была безупречная, и Ленин в первый момент не поверил, что Феликс Эдмундович собирается пожертвовать любимым агентом. Впрочем, вероятно, тут не без подвоха — Железный явно заподозрил его; очень может быть, что беспрецедентная удачливость Грача действительно объяснялась, как бы сказать, его двойной игрой, — но это многократно осложняло задачу. Не просто убить, но и вычислить агента с таким опытом было непросто.

— Как его найти — знаешь?

— А как же! — радостно шмыгнул носом товарищ Яков. — Товарищ Феликс все как есть обсказал. Бауман его фамилия. Ох и хитер, говорят, — страсть! В гриме. Никогда не узнаешь, каков он из себя есть.

— Надо бы мне с ним поговорить, — задумчиво произнес Ленин. — Кстати, тебе товарищ Железный объяснил, зачем ты ко мне прикомандирован?

— Никак нет, он сказал, что в полное ваше распоряжение на две недели. Товарищ Железный мне заместо отца родного, я не то что ослушаться, я и переспросить никогда...

— Стало быть, лично с товарищем Грачем сможешь меня свести?

— Как возвернется, так тут же и сведу. Он завтра возвернется, с грузом, — Лепешкин счастливо улыбнулся собственной причастности к тайне. — Тогда и разыщу его, в лучшем виде. Я знаю, где его завсегда найти можно... кабинет егойный... с утра лучше.

«Мальчик непрост, — понял Владимир Ильич. — Совсем непрост. Ну, так ведь и я не лыком шит...»

— Иди-ка ты, товарищ Лепешкин, в лавку напротив и принеси мне портеру. Две бутылки, по две гривны. Понял? — и Ленин отсыпал ему мелочи.

— Письмо писать будете? — догадался товарищ Лепешкин. — Для конспирации?

— Какое письмо? — не понял Ленин.

— Ну а как жа! — радостно осклабился Лепешкин. — Товарищ Железный завсегда... Ежели портером написать, да потом смочить и зубным порошком «Дункан» засыпать, — сразу проступит!

— Смотри ты, — удивился Ленин. — Открою тебе, Лепешкин, ужасную тайну. Никому не выдашь?

— Как Бог свят, честное партийное! — перекрестился Яша.

— Портер, Яша, для того, чтобы его пить, — веско сказал Владимир Ильич. — Дуй, душа моя. Одна нога здесь, другая в лавке.

За стаканом портера Ленин крепко задумался. Портер всегда будил мысль. Товарища Яшу Владимир Ильич послал с запиской к репортеру «Московских ведомостей» Пронькину, а сам принялся продумывать комбинацию. Собственно, главное было ему ясно. Ему нужен был конкретный человек из числа постоянных посетителей «Уютного домика», требовалась небольшая сумма денег — в пределах двадцати пяти рублей, больше такая операция не стоила, нечего развращать статистов, — плюс желательны два репортера, из которых один бы собирал, а второй распускал слухи; подобные люди были у него на примете в любом из крупных городов России. Как провернуть дельце и не замараться — он уже представлял абсолютно четко; неясно было одно.

— Почему Грач? — спросил Ленин вслух и сделал большой глоток.

Ленинский стиль всегда был прост и эффектен — Ильич привык разрубать любые узлы; самым надежным было бы, конечно, явиться к Грачу и открыться ему, но тут возможна была самая подлая обманка: Феликс в сговоре со своим любимцем (Грач считался его фаворитом номер один: образцовый конспиратор!). Ленин приходит к Грачу, излагает ситуацию — а тот бежит к Феликсу и... Тогда Грач, несомненно, предупрежден и о попытке убийства, и вся эта грандиозная мистерия ставится только для того, чтобы Ленина в момент убийства поймать за руку. Ленин готов был ждать от Феликса чего угодно, тут пределов не было, — люди представлялись Железному пешками, а с пешками не церемонятся. Но если даже предположить, что Железный ни в чем не врал, — говорить с провокатором напрямую было опасно. Никогда не знаешь, на что способны двойные игроки.

Так ничего и не придумав, на следующий день Ленин пинком разбудил Лепешкина, спавшего в прихожей на Надином сундучке (саму Надю в порядке исключения пришлось уложить с собою — она всю ночь, не шелохнувшись, пролежала спиной к Ильичу, ужасно смущенная).

— Валяй, веди меня к своему Грачу.

— Сей минут, — торопливо сказал Лепешкин, быстро ополоснулся, пригладил вихры и повел Ленина к Бауману.

На восемнадцатой квартире в шестом доме по Варварке была укреплена начищенная дощечка:

«Д-р Бауман-Мирбах, психические эпидемии и параличи. Половые расстройства. Новейшая венская школа. Прием с 10 до 12 каждодневно».

— Э-хе-хе, — задумчиво сказал Ленин. — Бауман-Мирбах, стало быть?

— Aгa. Они немцы.

Ленин достал любимые часы-луковицу. Была половина одиннадцатого, самый приемный часу доктора Баумана. Кажется, сама судьба подталкивала его к тому, чтобы немедленно напроситься на прием и по крайней мере определиться, кто таков Грач.

— Ты, Лепешкин, свободен до семи вечера, — сказал Ленин. — К семи жду. До того погуляй, что ли... к девкам там или мало ли...

— Я человек сурьезный, — нахмурился Лепешкин. — Чего вы меня к девкам отсылаете? Я лучше пошел бы листовки разбросал. Нет у вас листовок?

— Откуда у меня листовки, дурень? — прошипел Ленин. — Я с таким товаром не связываюсь... Пшел гулять, сказано! — и отсыпал помощнику два рубля мелочью. Лепешкин, обиженно шмыгая, ссыпался вниз. Ленин решительно повернул рукоятку звонка.

Дверь приоткрылась. Взору Ленина предстала пухлая, дородная немка — за границей такие служили в дорогах санаториях, возили паралитиков в креслах на колесах.

— Фы к токтору Пауману? — спросила она подозрительно.

— Точно так-с. Дело, не терпящее никаких отлагательств.

— Но вам назнатшено?

— Голубушка, откуда мне может быть назнатшено?! — взмолился Ленин. — Это же случилось только что! И если не принять срочных мер, дойдет до греха! Их бин кранк, зупер кранк! — добавил он для пущей убедительности.

— Кхарашо, я толожу, — нехотя согласилась толстуха. — Прохотите, но знайте, тшто токтор Пауман не принимает без предварительной токоворенности...

«Вот чорт, — подумал Ленин. — Важная шишка. Где только Железный его подцепил? И что за интерес такому врачу работать с нашими? Разве из профессионального любопытства — компания-то в самом деле психиатру на радость, один Богданов с его идейками чего стоит... Но какова наглость! Еще договариваться с ним о приеме... Когда приду к власти, первым делом заставлю всех врачей работать без предварительной договоренности. Помилуйте, у человека, может быть, геморрой...» Ленин не страдал геморроем, но много о нем слышал. Говорили, что при сидячем образе жизни он почти неизбежен — и тогда приятнейшее из наших отправлений превращается в сущую пытку, исключающую и чтение, и размышление о прекрасном...

— Фелено просить, — сказала толстуха. Ленин оставил в прихожей трость и потертый цилиндр. Кабинет Баумана был роскошен — диван с зеленой шелковой обивкой, тяжелый дубовый стол, голубые бархатные портьеры... На стене висел портрет бородатого еврея средних лет, но явно не Маркса и даже не Энгельса. О Марксе и Энгельсе Ленин знал только, что один из них был еврей, выдумавший хитрый коммерческий трюк: он написал книжку якобы о том, как зарабатывать капитал, — набив ее на самом деле всякой ерундой, буквально первым, что пришло на ум. Идея была очень еврейская, выгодная — все покупали загадочное сочинение, натыкались на долгие рассуждения о рабовладении и какой-то прибавке к стоимости, честно вчитывались, но рано или поздно догадывались, что их провели. В России эту обманную книжку давно запретили и правильно сделали. Находились, однако, идиоты — их называли «марксистами», — которые утверждали, что во всей этой абракадабре, написанной хитрым автором для заполнения бумаги, можно отыскать сокровенный смысл и скопить-таки капитал; для этого надо читать то по диагонали, то через строку, то задом наперед, — иные прибегали даже к каббале, но пока никаких новых способов обогащения не открыли. Ленин-то сразу смекнул, что ничего такого Маркс не знал и просто нажился на людской доверчивости, — а если бы ему был ведом таинственный способ наживания капитала, он бы уж как-нибудь обеспечил себя; поговаривали, однако, что умер он богачом и все свои деньги завещал Энгельсу для расширения книжного бизнеса, и уже Энгельс написал будто бы два других тома «Капитала» и еще брошюру о том, как захватить власть сначала в семье, а потом и в государстве, — но то ли у него не было марксовой ловкости, то ли аферу наконец раскусили, и никаких «энгельсистов» уже не появилось. Слухи о тайном марксовом богатстве наверняка распускали сами марксисты, надеясь подпольно распространить как можно больше экземпляров якобы шифрованной книжки. Ее переписывали от руки и прятали по чердакам, хотя правительство честно делало все возможное для пресечения наглой аферы. Ильич над всем этим только посмеивался. Надо будет со временем написать книжку о том, как все устроено, или даже газету. Назвать ее «Правда» или «Вся правда». То-то будут раскупать!

— Здравствуйте, — мягко сказал хозяин, огромный, полный брюнет с широкой лопатообразной бородой. — У вас срочное?

— Очень срочное, — кивнул Ленин. — Совершенно безотлагательное. Благодарю, что приняли, не то могла бы пролиться кровь. («Экий боров! С таким не то что одному, но и при помощи Лепешкина не управиться... Задавил бы как есть; впрочем, никто никого убивать не будет».)

— Очень интересно, — доброжелательно сказал Бауман-Мирбах. — Вы страдаете явлениями психического паралича, имеете симптомы нервной эпидемии или же полового расстройства?

— Полового, — быстро сказал Ленин. Он сообразил, что в этой сфере понимает все же больше, чем в параличах.

— И что же, вас тревожит бессилие? — сочувственно спросил доктор.

— Совершенно наоборот, — горячо сказал Ленин и на всякий случай трижды постучал по деревянному столу. — Абсолютно противное тому, что вы только что сказали. Напротив, меня тревожит исключительное, совершенно исключительное желание.

— Благоволите присесть, — широко улыбнулся Бауман. — Случай крайне интересный. Какого же рода желание вас тревожит?

— Я желаю полового наслаждения, — признался Ленин.

— Что же, это желание многим свойственно. В нем нет ничего болезненного...

— Многие — это многие, — отмахнулся Ленин. — А я желаю постоянно. Просто, знаете, ни о чем другом думать не могу.

— Что же, и сейчас? — не на шутку заинтересовался врач.

— Сейчас — нет, — признался Ленин. — То есть это возникает только в женском обществе.

Бауман, казалось, разочаровался. Вероятно, он — как большинство заграничных психиатров — был так уверен в своей неотразимости, что уже приготовился отбивать атаки ленинских домогательств.

— Но с такой силой, — горячо продолжал Ленин, — что это уже начинает привлекать внимание. Я еле сдерживаюсь, и женщины, ощущая своеобразный магнетизм, тянутся ко мне, забывая всякие приличия.

— Это весьма любопытно, — задумчиво сказал Бауман. — Прежде чем мы, однако, приступим к лечению, я должен вас предупреждайт... Вы имеете дело с представителем новейшей венской школы. Я имею честь к ней принадлежайт уже более восьми лет. Основатель нашего направления — профессор Фрейд, широко известный в лучших семействах Европы. Наше учение дает блистательные результаты...

— Я понял, — быстро сказал Ленин. Упоминание о лучших семействах Европы быстро навело его на мысль, что перед ним опытный и умелый шарлатан, который сейчас примется выколачивать из него деньги, а после пяти ни к чему не ведущих бесед по три рубля каждая пропишет ему брому и оподельдоку. — В настоящее время я не располагаю средствами, но...

— О, это пустое, — отмахнулся Бауман. — Если случай может меня заинтересовайт, я работаю часто из одного научного интереса. Новейшая венская школа имеет в России богатейший материал... Но я должен вас предупреждайт о другом: в процессе психоаналитического исследования вы можете узнать о себе много таких вещей, которые подействуют на вашу психику значительно тяжелее, чем вы можете представляйт сейчас.

— Из какой именно области? — заинтересовался Ленин.

— О, разнообразно... Но в основном из области раннего детства, из времен, когда вы бессознательно желали весьма странного. Если вы готовы со мной совершает путешествие по темным лабиринтам вашего прошлого, я со своей стороны приложу все усилия для выявления первичной травмы.

— Никакой травмы не было, — поспешно сказал Ленин. — Я рос здоровым, крепким мальтшиком. — По удивительной своей способности немедленно находить общий язык с любым собеседником он иногда бессознательно копировал его манеры: с заикой — заикался, с немцем переходил на немецкий акцент. Впрочем, выговор Баумана был правильный, почти московский, — немца в нем выдавали только глагольные окончания да несколько толстые «ч» и «ш».

— Это все так говорят, — ласково улыбнулся Бауман. — Утштите, что я требую абсолютной тшестности — без этого не может быть психо-анализирования. Скажите, кто была ваша добрая матушка?

«В конце концов, чем я рискую? — подумал Ленин. — Он меня никогда не видел и вряд ли еще увидит...»

— Представления не имею, — сказал он бодро. — Я воспитывался в чужой семье.

— О, так это уже многое объясняет! Вы никогда не знали своих родителей?

— Никогда. Моя приемная мать была женщина в высшей степени достойная, но она никогда от меня не скрывала, что я подкидыш.

— Это хорошо. Я за полную откровенность. Так видите ли, тшто лежит в основе новейшей венской школы: всякий ребенок в детстве желал вступить в половую близость со своей матушкой. Это звучит странно, но разве вы не слышали, как дети предлагают жениться на своих матерях, когда умрет папотшка? Мы предпочитаем называйт это комплекс Эдипа.

Ленин от души расхохотался.

— Многие реагируют так, — кивнул Бауман. — Но если вы пройдете со мной весь лабиринт своего бессознательного, вы вспомните и большее. Большинство детей всегда боятся, что отец будет отрезайт им вивимахер, вы понимайте, о чем я...

— Но почему?! — возмутился Ленин.

— Потому именно, — увлеченно излагал психоаналитик, — что отец должен подсознательно ревновайт. Вы желаете вступайт в связь с матушкой, но добрый батюшка уже наготове со своим тшик-тшик! Мы называем это отец-кастратор. Кстати, именно в России я получил удивительный материал, — чувствовалось, что внимательный собеседник был в жизни Баумана-Мирбаха редкостью, и он торопился поделиться наблюдениями с благодарным слушателем. — Видите ли вы, в России Родина и Государство — это понятия отшень разные, отшень. Можно даже сказайт, что Родина и Государство совершенно отдельно. В Германии не так, в Австро-Венгрии далеко не так, — в России же между Тзарем и Отечеством как бы заключается мистический брак, и потому у каждого русского есть два родителя — Тзарь и Родина. Русский желал бы любить Родину, но это греховно, противозаконно, так как ее уже любит Тзарь. И всякий русский опасается, что Тзарь кастрирует его за любовь к Родине. Кстати, так оно чаще всего и происходит.

— О да! — воскликнул Ленин. — Героические борцы... в застенках... и всякое такое.

— Именно, — кивнул Бауман. — Каждый русский хочет любить, но его останавливайт страх. Исключительное право любить матушку-Родину имеет государственный человек. У русского к матушке отшень, отшень большой Эдип-комплекс. И от этого брака могли бы стать удивительные плоды... Но наготове с чик-чик стоит Государство, и тот, кто сильнее всего любит, получает и самый большой тшик-тшик! — Бауман сладострастно закатил глаза. — Впротшем, те, кто вырос без папотшки, не испытывают столь сильный страх и потому храбрее любят Родину. А ваш случай особенно увлекателен: вы не знали также и мамотшки, а потому все время бессознательно ищете ее вокруг себя. В детстве вы не успели реализовать ваш Эдип-комплекс и ищете мамотшку в каждой женщине. Замечали ли вы... простите такой вопрос... замечали ли вы, что вас особенно привлекают некие тшасти женского тела?

— Грудь, — ляпнул Ленин первое, что пришло ему в голову. Кстати, он не лукавил. В молодости ему нравились небольшие и упругие, с годами он начал ценить крупные и мягкие.

— Отлитшно! — воскликнул Бауман-Мирбах. — Видите ли вы теперь сами, что всегда бессознательно тянетесь к материнской груди?

— Но это совершенно другое! — защищался Ленин. — Младенец жрать хочет, а я вовсе нет...

— Это тшутки бессознательного, — улыбнулся психоаналитик. — Вы хотите к мамотшке, а потому хватаетесь за грудь, как за спасательный круг в жестоком мире. И пока вы не найдете настоящую мамотшку, вы не успокоитесь и будете желать еще и еще...

— Где же я ее возьму?! — возмутился Ленин. — Мне что, так и мучаться, пока я не...

— Может быть, это будет Родина, — поднял палец Бауман. — Русские не зря называют ее не Фатерлянд — земля Отцов, — но Родина-мать, Русь-матушка... Если вы по-настоящему полюбите Родину, вам будет уже не так сильно хотеться другую женщину...

— Не думаю, — усомнился Ленин. — Но неужели это неукротимое желание — лишь следствие воспитания в приемной семье?

— Конетшно! Вы и не знаете, какие бывают странные случаи. Я пользую тут одного тшеловека, удивительной души и больших способностей... Он обратился ко мне с жалобой на странные, отшень странные желания. Он долго сдерживался. Этот тшеловек сильный, из тех, которые не жалуются никогда... Но тут он, видимо, испугался себя самого. Он спросил, что будет с ним дальтше. Дело в том, тшто еще ребенком он любил свою сестру... Но она погибла, слутшайно, без его вины. С тех пор он во всех детях видит ее тшерты, отшень любит детей, но особенно — мертвых детей. Вы можете понимайт, как это ужасно?

Ленин почувствовал некое дуновение в воздухе, вроде тихого шевеления портьер; ничто, конечно, не шелохнулось, — просто игроцкое чутье именно так подсказывало ему, что здесь надо насторожиться. Бауман рассказывал очень странную историю, и она не могла, конечно, иметь к Ленину никакого отношения... а все-таки здесь надо было держать ухо востро, и он подобрался.

— Вы хотите сказать, — осторожно уточнил он, — что он хочет... делать детей мертвыми?

— Да, — грустно кивнул Бауман. — И не только детей, а и всех людей он со временем захотшет привести к этому состоянию, ибо оно кажется ему идеальным. Господин Фрейд, — Бауман почтительно кивнул на портрет еврея, — как основатель новейшей венской школы уделяет много внимания случаям некрофильства. Начинается невинно, а кончается всегда полным разрушением личности. Тшеловеку хочется убивать, только убивать. Эта страсть овладевает... она не оставляет... Этот странный, отшень талантливый тшеловек уже приговорен. А все из-за травмы в детстве. Я вынужден был сказайт ему это. Он героитшески выслушал меня. Отшень, отшень сильный тип, он и сам мог быть неплохой психоаналитик... Такой пронзительный взгляд...

Ленин отчего-то всегда вызывал у собеседников желание выговориться, отлично знал эту свою способность и внимательно слушал каждого встречного — так выговорились перед ним когда-то шушенские золотоискатели, так откровенничали с ним теперь большевики... Он знал, что лишних сведений не бывает — все зачем-нибудь нужно; Бауман-Мир-бах явно говорил о важном. Оставалось понять, как именно все это связано с заданием Дзержинского убить его.

— И вы сказали пациенту, что надежды нет?

— Ни малейшей. Я пообещал ему, что, конетшно, никому не сообщу о его скором превращении в убийцу... Если, конетшно, он еще не начал.

— Интересно, а самого психоаналитика такой клиент убить не может? — осторожно спросил Ленин. — Все-таки вы ему сказали довольно ужасные вещи. Как с этим жить?

— О, не беспокойтесь, — уютно заколыхался Бауман. — Психоаналитик умеет распознавать опасность... Для всякого пациента он немного Бог, и литшно посягнуть на него для больной психики непосильно. Главное же, тшто этот тшеловек неспособен убивать тех, кто сильнее его. Его некрофилические желания направлены только на малых и слабых — жентщин и в особенности детушек. Я не могу вызывайт у него таких тшуств, меня он только боится.

— Интересно, — протянул Ленин. — Во тьме ночной пропал пирог мясной... А как он выглядел? На случай, если встретится, — чтобы хоть держаться подальше...

— Это вратшебная тайна, — строго сказал доктор Бауман. — Но он легко меняет внетшность, сам сказал мне об этом. Так тшто на всякий слутшай держитесь подальше от мужчин, которые любят детей.

В эту секунду Ленин с небывалой ясностью понял все. Железный, конечно, не ожидал, что Ильич вот так прямо и попрется на прием к Грачу, — ведь если готовится убийство, опасно заранее знакомиться с будущей жертвой... Но Ленин оказался хитрей и поперся — а теперь стал обладателем главной тайны Феликса. В том, что Железный — душевнобольной, если не окончательный маньяк, он почти не сомневался и прежде. Теперь все встало на свои места. Бауман, конечно, не был никаким курьером. Не был он и Грачом — Дзержинский элементарно солгал Лепешкину. Грач возил себе деньги из-за границы и не представлял для Железного никакой опасности, а Бауман влип в переделку единственно потому, что Феликс явился к нему лечиться и ненароком выдал себя. Профессор, сам того не желая, оказался посвящен в главную тайну русского революционного движения. Маньяк во главе революционной партии — лучшего подарка для охранки нельзя было желать. Революция окажется скомпрометирована навеки. Вот почему Феликс приказал убить психоаналитика... пристрелить его своими руками у него попросту не хватает духу. Конечно, Ленин не поверил, что вся любовь Дзержинского к детям проистекает от желания убить их. Эта новейшая венская школа что-то слишком сильно заморочилась на связи любви и смерти. Но что Феликс болен, в том нет сомнения... и что теперь делать?!

— Разговор с вами, — сказал Ленин, — открыл мне глаза на многое. Сколько с меня за сеанс?

— Обытшно я беру пять рублей, — застенчиво сказал Бауман. — Это немало, но помощь отшень отшевидна...

— Я зайду еще, — пообещал Ленин, вынимая ассигнацию. — Чрезвычайно, чрезвычайно познавательно.

2

Ленин наведался к Бауману еще три раза. Расход был небольшой, хоть и досадный, — а польза несомненная: он выспросил кое-какие подробности Феликсовой биографии, узнал о его детской травме и недетском опыте, а главное, понял причину его нараставшей нервности. Конечно, скоро Железный перестанет владеть собой... Кроме того, Ильич узнал много интересного об учении Фрейда.

— Современная наутшная мысль, — объяснял Бауман, — пришла к новому пониманию тайны пола. В основе наших стремлений к чему бы то ни было лежит именно стремление туда. — Он изобразил большим и указательным пальцем левой руки кольцо, а средним пальцем правой решительно устремился туда. Именно с помощью подобных жестов семилетнему Ленину объяснили во дворе тайну пола, но Ленин посмеялся и забыл до лучших времен, а доктор Фрейд, как видим, оказался внимательнее и сделал капиталец.

— И вы хотите сказать, — не поверил Ленин, — что в основе всего...

— Именно, — важно кивнул Бауман. — Все в мире проникает и шевелится, проникает и шевелится... Взгляните в окно, — он откинул тяжелую портьеру. — Господин садится в экипаж — это ОН проникает в НЕЕ...

— А если дама садится в экипаж? — срезал его Ленин.

— Это все равно, — невозмутимо отвечал Бауман, которого не так-то легко было сбить с новейшего венского учения. — Дама тоже стремится туда, ибо все мы хотим вернуться в утробу, где можно было питаться, не работая. Но у дамы нечем туда проникнуть, поэтому всякая женщина мучительно завидует мужчине. Ведь у мужчины есть ОН!

— Это очень точно, — задумчиво произнес Ленин. — Я, знаете, и сам наблюдал, что они с тайной завистью поглядывают на... Они как-то хотят его присвоить.

— Даже откусить, — со значением произнес Бауман.

— А-а! — догадался Ленин.

— Ну конетшно, — пожал плечами психоаналитик, словно весь мир давно уже должен был об этом догадаться.

...Близилось, однако, время решительных действий. Во время четвертого визита Ленин, успевший, по обыкновению, сдружиться с новым человеком, сказал Бауману-Мирбаху со всей откровенностью:

— Видите ли, Отто. — Он давно уже обращался к психоаналитику по имени, без церемоний. — Я понимаю, конечно, что в России у вас большая практика и увлекательные возможности. Но должен самым серьезным образом попросить вас вернуться в Германию хотя бы на год.

— Потшему? — изумился Бауман.

— Потому, — внушительно сказал Ленин, — что ваши эксперименты сделались широко известны. Наше правительство, как вы знаете, ожидает революции и зверствует. Сами же мне тут рассказывали про Тзаря и Отечество. Так вот, их мистический брак в опасности. Тзаря хотят развести с Отечеством. Наверху боятся даже куста, а уж такое опасное учение, как ваше, наделает огромного шума. Мне доподлинно известно, что вас ожидает худшее.

— Не хотите же вы сказайт, — заерзал Бауман, — тшто они могут меня арестовайт?!

— И больше того, — сказал Ленин, округляя и без того круглые глаза. — Повесить.

— Этого не может быть, — сказал толстяк, вжимаясь в кресло.

— Очень может, — спокойно сказал Ленин. — И знаете ли, кто должен был вас разоблачить?

— Не имею понятия, у меня обширная клиентура...

— Я, — скромно сказал Ильич. Бауман взглянул на него с ужасом.

— Да, да, — сказал Ленин. — Именно ваш покорный слуга. А знаете ли, почему я не смогу этого сделать?

Толстяк был так потрясен, что утратил всякую сообразительность.

— Меня спас ваш психоанализ, — с чувством признался Ленин. — Вы прошли вместе со мной по темным лабиринтам моей души. И теперь я обязан сказать вам со всею честностью и прямотой, на какую способен: я давно был агентом охранного отделения, на моей совести не одна загубленная жизнь, но я надеюсь искупить этот грех, спасая истинного ученого. Вы несете миру свет психоанализа, — добавил он с нажимом, отлично понимая, что Бауман-Мирбах любит своего доктора Фрейда и его метод больше всего на свете. — Можете рассказать Фрейду, что его метод сделал тшудо. Когда буду в Европе, я непременно зайду поклониться ему и поцеловать его ручку, если даст. Он вернул России еще одного честного человека. Что до вас, вы должны уезжать немедленно. На сборы у вас есть три дня.

— Это совершенно невозможно, — пролепетал Бауман.

— Это не только возможно, но и необходимо. У вас нет другого выхода, иначе случится странное и чудовищное. Вещей много не берите — лучше меньше, да лучше.

— Мой главный багаж — книги, — сказал доктор.

— Только главные. Остальное я озабочусь выслать вам почтой. Уезжайте, у нас здесь сейчас одна суетня. Зряшная суетня. Вот случится революция, и вернетесь. А пока — умоляю, скорей. Иначе мое самопожертвование ни к чему, и мир не узнает еще об одном величайшем триумфе психоанализа.

— И я могу быть повешен? — все еще не верил Мирбах.

— По приговору военного трибунала, — вдохновенно врал Ленин. — Без всякого суда, без вмешательства общества...

— Но я германский подданный!

— Господи, кого в России это волнует? Ваш кайзер — родственник нашего Ники. Неужели они не договорятся?! Если начать протестовать, может получиться так, что вашу новейшую венскую школу запретят и в Германии. Помяните мое слово, этим кончится.

— Никогда! — замахал ручками Бауман.

— Ну вот видите. Если не хотите, чтобы великий метод психоанализа оказался запрещен и в Германии, бегите бронировать место в вагоне. Послезавтра вас не должно здесь быть.

Ленин все рассчитал с исключительной точностью — все-таки он лучше всех в партии умел убалтывать людей, сам доктор Фрейд позавидовал бы ему. «Надо будет при случае подзаработать психоанализом, — думал Ильич не без удовольствия. — Слов-то нахватался, комплексов... Нешто Бауман разбирается в людях лучше меня?» Через два дня Бауман-Мирбах благополучно покинул Москву, а Ленин приступил к реализации главной части своего плана.

Забегая немного вперед, скажем, что вовсе отказаться от такого ценного материала, как русские биографии, психоаналитик не смог. Он сделал доклад «Об удивительном случае раскаяния полицейского агента», вызвавший форменный переполох на июньском (1906) заседании венского кружка. Сам Фрейд с чувством пожал руку любимому последователю. Опасаясь политических последствий, Бауман-Мирбах опубликовал работу под литерами В.М., которые и вошли в историю психоанализа. Под этим же загадочным псевдонимом напечатал он и прославленную статью «Об одном случае некрофилии с тенденцией к неудержимому прогрессу», которую Фромм называл драгоценнейшим перлом в сокровищнице мирового психоанализа. Бауман, однако, не удержался от того, чтобы при первой возможности вернуться в Россию. В восемнадцатом году он приехал в молодую советскую республику в качестве посла, чего делать ни в коем случае не следовало. Но об этом — в свое время.

Ленин все продумал до мелочей. Организовать публикацию сообщения о внезапном исчезновении доктора Баумана было для него ерундовым делом — он выпил с газетчиками не один стакан пива и знал, что до сенсаций такого рода сотрудники «Биржевки» весьма охочи. Дзержинский прочел сообщение и посетил Ленина вечером того же дня.

— Где он?

— Вы думаете, я лично его убирал? Я, батенька, не мясник. Мое дело организация.

— Вы уверены, что он мертв?

— Безусловно. Люди надежные. От вас теперь, Феликс, одно зависит — распузырить как можно громче слух о том, что это все дело рук кровавого режима.

— За это не беспокойтесь, — надменно сказал Феликс. — Листовки будут готовы завтра же. Где и когда его найдут?

— Найдут избитым, на улице. Я попросил, чтобы от души поработали — вам ведь нужно покровавей?

— Однако вы вошли во вкус, — улыбнулся Дзержинский.

— Да, в последнее время как-то, знаете, стал понимать, что без крови дела не делаются. Ну-с, найдут его неподалеку от Разгулял. Освидетельствование, то, се. Вас прошу не вмешиваться — у меня свой человек в анатомическом театре, он газетчикам расскажет про ужасные увечья и жестокую расправу. Понесут его из морга при больнице святых Фрола и Лавра, толпу я организую, но много народу не обещаю. Тут, впрочем, все еще и от листовочек ваших зависит... Лично-то будете присутствовать в колонне — или как?

Ленин предвидел ответ на этот вопрос и спрашивал только для очистки совести. Нет сомнений, что в толпе будут агенты Железного, отряженные специально для того, чтобы убедиться в бесповоротном уничтожении Баумана; они будут пристально вглядываться в его лицо, ища черты сходства, — но сам Дзержинский никогда не появлялся там, где можно было ожидать большого скопления народа. То ли он опасался беспорядков, во время которых его случайно могли арестовать вместе с другими, то ли не переносил толпы как таковой.

— Разумеется, нет, — холодно произнес Железный. — Я не могу рисковать нашим делом. Если демонстрантов арестуют, всех выпустят через три часа, а мне наденут пеньковый галстук. Вы отлично знаете, что у меня три смертных приговора.

Про три смертных приговора Ленин ничего не знал, но от души порадовался подтверждению своих догадок. Все-таки в присутствии Железного он чувствовал себя не слишком уверенно, даром что поддельный Бауман был изготовлен по лучшим правилам театрального дела. Дружить с актерами и гримерами коммерсанту вообще полезно — вот почему все крупные убийцы, притворяющиеся деловыми людьми, так любят поиграть в меценатов. На роль покойного Баумана Ленин давно уже присмотрел завсегдатая «Счастливого домика», огромного толстяка Балабухина, комического простака из труппы Корша. Балабухин согласился за скромную сумму полежать в гробу, тем более что демонстрация вряд ли заняла бы больше часа. Ленин не верил, что большевистский митинг соберет много народу: потом, конечно, можно раздуть скандал, поговорить о жестокостях царизма, — но Железному, как видим, никакого скандала не нужно, а нужно тихо убрать опасного свидетеля; что ж, сыграем в его игру. На кладбище вся толпа, конечно, не попрется, там над гробом будет сказано несколько речей, а далее Ленин попросит митингующих разойтись и оставить у гроба только родственников. Родственников он озаботился нанять все в том же «Счастливом домике», в их тесной толпе Балабухин быстро выберется из гроба, и трагифарс будет окончен к общему удовольствию.

— Только выпить бы мне для храбрости, — смиренно попросил Балабухин, человек кроткий и робкий, как многие люди его комплекции.

— Нельзя, — покачал головой Ленин. — Ты выпьешь и храпеть будешь. Храпящий покойник — это, сам понимаешь, всему делу крышка.

— А долго лежать-то? — застенчиво спросил Балабухин. — Мало ли, вдруг надобность какая...

— Успеешь с надобностью, больше двух часов не потребуется. — И Ленин передал ему аванс.

— Но у меня особенность такая, — улыбнулся Балабухин. — Все вещества в организме от полноты жизненных сил обмениваются немного скорее. Мне нужно каждые три часа...

— Всем что-нибудь нужно, одному мне ничего не нужно, — сурово сказал Ленин. — Терплю же я жестокие неудобства ради освобождения трудящихся? Можно как-нибудь и тебе потерпеть с твоим стремительным обменом...

Утром 18 октября скромная толпа артистов понесла тяжелого Балабухина от морга больницы Фрола и Лавра, что неподалеку от Разгуляя, в сторону Ваганьковского кладбища. Лицо Балабухина было разукрашено лучшим гримером Корша до полной неузнаваемости — синяки, ссадины и окладистая черная борода. Вдобавок он все-таки надрался и заснул. К счастью, его тихое похрапывание заглушалось уличным шумом. Вскоре к толпе присоединилась скромная большевистская делегация. Зиновьев на правах друга сунул Ленину желтый листок, из которого казначей партии узнал о великой роли товарища Баумана в русском освободительном движении. Под маской скромного врача скрывался опытный и умелый помощник русских марксистов, осуществлявший их связь с германскими товарищами. Героический борец, не делавший, кстати, ничего противозаконного, был выслежен и убит подлыми наймитами режима Николая Кровавого, но напрасно думают сатрапы, что смогут остановить вал народного гнева... последняя мысль развивалась строках в двадцати.

Толпа, против ленинских ожиданий, росла.

— Кого несут-то? — спрашивали прохожие.

— Революционера. Говорят, самый ихний герой был.

— И что ж, убили его?

— Подчистую изувечили. На улице. Шел, шел — и на тебе.

— Ах, подлые! По улице нельзя пройти! Их поставили порядок охранять, а они на тебе, средь бела дня, на улице!

— И ведь ни за что ни про что. Никого не трогал.

— Ах, ироды! — И новый ремесленник или сердобольная торговка вливались в толпу.

— За простой народ-то они только и стараются, — скорбно говорил пожилой мужик крестьянского вида. — Остальные все об себе.

— А их вона как. Идешь, и убили. Пора один конец сделать кровопивцам. Мало Николашке было в Питере кровавого воскресенья.

— Ничаво, будет им еще... кровавый понедельник...

— Люцинеры — они за што?

— Они за то, чтоб у тебя, дуры, жизень была, а не каторга...

— Ахти! И убили?

— Совсем Бога не боятся, ироды.

Студенты, инженеры, гимназисты, зеваки, случайные прохожие увязывались за демонстрацией. Большевистская верхушка затянула «Вы жертвою пали в борьбе роковой» — песню, которая ужасно раздражала Ленина своим заунывным мотивом. Он вообще не любил похорон, и мысли о смерти были ему противны. Сам он вечно утешался русской пословицей «Пока я есть — смерти нет, а смерть придет — меня не будет». Туг была истинно народная мудрость и то горькое веселье, за которое он так уважал свой народ. Торжественная же скорбь была настолько чужда его натуре, что собственные похороны он представлял скорее праздником. Надо будет завещать, думал он, чтобы выпили как следует и вспомнили добрым словом. А вообще-то я помирать не собираюсь. «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить» — такая у него была поговорка на все случаи жизни: как никто не уложит на пол Ваньку-Встаньку, так и его, Ленина, сжить со свету будет непросто. Большевизаны, однако, обожали грустные, надрывные песни о борьбе роковой и несчастной участи борцов. Азартное и веселое дело революции представало в этих песнях тяжкой каторгой, тоскливым и однообразным подвижничеством — потому-то во всех этих песнях было так много про тюрьмы и ссылки. Ленин два раза сидел недолго по ерундовым делам (первый раз попался на афере с чудодейственным слабительным, второй был вообще дурацкий — подрался на Нижегородской выставке, а пострадавший купец, ругавший жидов и байстрюков, оказался личным другом местного градоначальника), но любые соприкосновения с карательной машиной государства вызывали у него тоску и изжогу; большевизаны же не могли без того, чтобы в конце каждого собрания спеть про тюрьмы и пожаловаться на горькую участь революционера — хотя какая горькая участь? Веселье, авантюры, никакой тебе постоянной и утомительной работы, к которой даже самые прилежные из них чувствовали непреодолимое омерзение... Они и теперь ныли свои грустные песнопения, от которых у Ленина болели зубы, — но странное дело: толпа росла и росла. Власти не смели задерживать демонстрацию — они вообще очень оробели в последнее время. Городовые почтительно сторонились.

Луначарский неожиданно вынырнул из толпы рядом с Лениным, возглавлявшим шествие.

— Видите, сколько народу? — хвастливо сказал он.

Ленин, признаться, никак не ожидал такого количества желающих проститься с Бауманом. Никто в толпе, разумеется, и понятия не имел о психоанализе. Знали только, что несут хоронить революционера, борца за народное дело. Революционеры были в большой моде. Сочувствующих развелось больше, чем надо: лжепокойный Бауман, увидев эту огромную толпу, явно уверовал бы в то, что Тзарь с Отечеством скоро окажутся в разводе. «И чего им всем надо? — подумал Ленин. — Ладно Феликс, он маньяк, ладно я — я наследник престола, — но этим чего не живется?»

— Товарищи! — крикнул в толпе молодой звонкий голос, явно студенческий. — Закидаем грязью смердящий труп самодержавия!

— Замучен тяжелой неволей! — грянули Луначарский с Кржижановским. Толпа подхватила. Откуда-то все знали слова. «Чорт, — подумал Ленин, — да мы популярны!»

— Надо их водить как можно дольше, — шепнул Каменев. — Вливаются новые люди, демонстрация охватит всю Москву...

Балабухин храпел все громче. К счастью, никто ничего не замечал. Ленин оглянулся: за гробом мнимого врача шло не менее тридцати тысяч человек, толпа петляла по улицам, извозчики испуганно сворачивали, дворники глазели, разинув рот.

— Служил ты недолго, но че-е-естно! — выли студенты.

Ленин захихикал было, но сдержал себя.

— И хто ж он был? — спрашивали за спиной.

— Да говорят, дохтур...

— Дохтура не пожалели, сволочи!

— Говорят, простой народ лечил. Денег не брал.

— От чего лечил-то?

— А от всякого пользовал. Говорят, и роды принять, и от горячки, и всякую дурную болесть.

— Иди ты! — не поверил кто-то.

— Верно тебе говорю. По самым этим делам.

— Да говорят, он немец!

— И что ж, что немец? Немцы — они знаешь какие бывают? Иогансон сапожник немец, на Варварке, — что ж, он когда обманул кого?

— И немца не пожалели, нехристи!

Ленин оглянулся в некотором ужасе. Если б сегодня был праздник, он бы еще что-то понял; но был обычный трудовой день, притом самый его разгар. Ради похорон никому не известного врача, который если и пользовал от дурных болезней, то лишь самых богатых и знаменитых, — тридцать тысяч ремесленников, студентов и писак бросили свою работу и составили грандиозную демонстрацию! Положительно, никто в этом городе — и, шире, во всей стране — не хотел работать, и нежелание это было столь сильно, что массы изыскивали любой предлог для прогулки с песнями. Стоило сказать, что убитый был люцинером, — а в другое время пустить слух, что он был против жидов-ростовщиков, — и можно было, собрав толпу, вести ее куда угодно. Наверное, тут была какая-то причина, но Бауман уехал, и спросить было некого. Допустить, что всем этим людям хочется туда,и вот они, как некий могучий ОН, вливаются всей толпой в узкое лоно извилистой московской улицы, было никак невозможно. Надо было взять шире, — Ленин не зря чувствовал, что он умнее доктора Фрейда. Все русские не любили себя, потому что инстинктивно становились на точку зрения начальства, а начальство ненавидело их. Всем им надо было найти повод и причину любить себя чуть больше, а для этого годилось что угодно. Сейчас, шествуя за гробом люцинера, они нравились себе больше, чем когда работали или просто жили; да и никто тут не мог просто жить — надо было все время кого-нибудь преследовать или благословлять, причем лучше бы мертвого, для безопасности. В России очень любили похоронные шествия. Когда я приду к власти, думал Ленин, у меня будут так же радостно ходить на работу. С песнями, строем. Или по отдельности, но все равно с песнями. Труд может и должен быть праздником (он искренне верил в это, потому что сам не проработал ни дня).

После трех часов хождений с песнями приблизились наконец к Ваганькову кладбищу, где Лепешкин заблаговременно купил на ленинские деньги скромный участок с краю. Лепешкин вообще оказался кладом — расторопен и доверчив. Он и теперь вынырнул из толпы рядом с Лениным, восторженно частя:

— Владимир Ильич! Товарищ Ленин! Это надо же, какой человек-то был! Я и не знал, что он важный такой... Как это его угораздило, на улице-то? Хорошо, что вас хоть с ним не было, а то б вместе и накрыли...

— Вместе отбились бы, — уверенно сказал Ленин.

— Как же это, я не знаю... Я же вас к нему всего дней десять как водил! Он же совсем живой был! — Лепешкин, как большинство детей, никак не мог поверить, что мертвый еще недавно был совсем живым. Детям почему-то кажется, что превращение живого в мертвого должно совершаться долго, со вкусом. — Как же не уберегли-то мы его, а?

— Ничего, — утешил Ленин. — Его дело продолжат миллионы.

Толпа петляла между могилами, сметала посетителей, заполняла кладбище, нимало не смущаясь близостью покойников: здесь собирались митинговать, как на площади.

— Товарищи! — закричал молодой человек, взобравшись на кучу свежевырытой земли. Ленин видел этого юношу впервые. — Товарищи, я лично знал товарища Баумана! Это был благороднейший, отважнейший человек, из тех, кто больше всего ненавистен этой прогнившей, позорной власти! Товарищ Бауман начал мое лечение, но не довел его до конца! И теперь я клянусь... клянусь над твоим гробом, товарищ Бауман... что сам вылечу себя по твоему методу! Я перестану... перестану думать о том, о чем ты не хотел, чтобы я думал! Перестану делать то, чего ты не хотел, чтобы я делал! Руки себе оторву, а перестану! И клянусь всего себя... без остатка... отдать делу освобождения трудящихся масс!

Да, подумал Ленин, у Баумана тут в самом деле богатая клиентура. Всем, кто помешан на русском освободительном движении, надо в лошадиных дозах прописывать эрос. Но где развернуться при таком глупом правительстве? — варьете приличного нет во всей Москве, вот молодежь и идет в революцию...

А над гробом фальшивого Баумана говорили все новые и новые речи, и Ленин с тревогой заметил, что лицо Балабухина синеет по-настоящему — не май месяц. Ленин наклонился к нему на правах близкого соратника и шепнул в волосатое ухо:

— Добавлю!

Балабухин не пошевелился. «Чорт, не помер бы в самом деле... Когда они закончат?!» Но заканчивать никто не собирался; более того — просить о том, чтобы толпа разошлась и оставила родственников проститься с доктором, было совершенно бесполезно. Каждый считал своим долгом высказать несколько светлых мыслей об ужасном самодержавии и прекрасном борце; ни о каком манифесте никто не вспоминал — люди наслаждались свободой на кладбище и думать не думали о каких-то вялых послаблениях, которые им предоставила власть. Они и так уже могли безнаказанно нести что в голову взбредет. Ленин видел в толпе даже одного городового, которого то ли нечаянно смели и поволокли с собой, то ли привлекли лозунгом освобождения рабочего класса. До рабочего класса, конечно, никому не было дела — людей привлекала сама возможность поораторствовать над трупом. Труп был сильным аргументом, он как бы подкреплял любую ерунду, которую над ним говорили. Ленин прослушал десяток речей, из которых явствовало, что Бауман погиб за упразднение черты оседлости, за равноправие женщин, за восьмичасовой рабочий день, бесплатное лечение, отмену паспортов и в особенности за то, чтобы оказалась отомщена гибель некоего Гриши Мееровича, о котором он наверняка не имел никакого понятия. Каждая речь покрывалась овацией. Ленин понял, что после очередного пылкого выступления Балабухина придется хоронить по-настоящему. Дело пора было брать в свои руки.

— Товарищи! — закричал он, взгромоздившись на кучу глины. — Позвольте в заключение нашей траурной церемонии, за участие в которой мы всех вас искренне благодарим, пожелать вам всем скорейшей эмансипации, восьмичасового рабочего дня и равноправия женщин, а нам позвольте, товарищи, в узком кругу революционеров-подпольщиков попрощаться с нашим любимым товарищем, которого злодейская смерть так по-свински вырвала из наших рядов...

— Он не умер! — закричал высокий студенческий голос в толпе. — Не смейте называть его мертвым! Погибший за правое дело обретает бессмертие!

При этих словах Балабухин сел в гробу, оглянулся в недоумении и затряс головой. Он в жизни не собирал столько публики и совершенно не понимал, почему играет под открытым небом. После пьяного сна он обычно не сразу обретал память. Артист встал, вышагнул из какого-то ящика, в котором неизвестно почему заснул, и, прихрамывая, стал удаляться от толпы, по которой прокатилось громкое потрясенное «а-ах!». Балабухина мучала жажда и ряд других желаний.

В другое время Ленин от души полюбовался бы комизмом положения, но теперь ему было совершенно не до смеха. Балабухин, чуть хромая, шел прочь от собственной могилы, а московские мастеровые, ремесленники и передовая интеллигенция смотрели ему вслед, понимая, что на их глазах только что совершилось величайшее чудо современности. Затесавшемуся в толпу городовому следовало бы задержать воскресшего, но и он стоял, вытянув руки по швам, не в силах поверить собственному зрению. Если перед бойцами за освобождение рабочего класса была бессильна сама смерть, ничто не могло остановить такую партию. Провожавшие Баумана в последний путь больше не сомневались, что самодержавие обречено.

Именно с октября 1905 года начался массовый приток новых членов в партию большевиков. Дело борьбы за освобождение рабочего класса представлялось обывателям гарантией бессмертия, и ничего поделать с этим было уже нельзя. Большевики, стоя на материалистических позициях, предпринимали разные попытки объяснить чудо — утверждали, например, что Бауман пребывал в состоянии летаргического сна и чудом очнулся или что присутствующие испытали массовый обман чувств, вызванный сильным нервным потрясением. Могила Баумана на Ваганьковском, впопыхах засыпанная обалдевшими рабочими под командованием Ленина, сделалась местом массового паломничества; на ней совершались исцеления. Бауман стал впоследствии одним из самых популярных большевиков, в его честь назвали улицу и станцию метро. Даже те, кто понятия не имеет о его жизни и деятельности, помнят, что смерть его вызвала в Москве какие-то массовые беспорядки, правду о которых, однако, знал только Ленин — потому что Ленин знал все.

— Вы солгали мне, — железным голосом сказал Железный. — Он жив.

— Ну, батенька, — невозмутимо протянул Левин. — Я думал, хоть у вас нервы в порядке... Как можно верить в этот бред? Вы что, плотник? Прачка? Я же был там и видел: он лежал в гробу мертвее всех мертвых.

— Однако вся Москва шепчется, что мертвец выскочил из гроба... На Ваганьковском выставлен пост, чтобы не разрыли могилу...

— Чудеса ораторского искусства, — объяснил Ильич. — Сильный оратор, по-настоящему убежденный, может заставить толпу поверить во что угодно. Да и кто видел-то? Первые ряды. Остальные напирали сзади и распространяют слухи.

— Но вы — видели? — страшным шепотом спросил Дзержинский.

— Что то есть я должен был видеть? Чудесное воскресение? Не смешите людей, Эдмундыч, вы глава революционной партии и должны понимать, что чудес не бывает.

— Но вся Москва...

— Успокойте ваши нервы, — с нажимом сказал Ленин. — Вся Москва и не такому верила. А когда блестящий оратор убеждает вас, что борьба за ваше дело приносит бессмертие...

— Кто, кстати, был этот блестящий оратор? — подозрительно спросил Дзержинский. — Не Луначарский ли?

— Да этот ваш... — Ленин сделал вид, что с усилием вспоминает фамилию. — Как его... Троцкий!

Дзержинский быстро овладел собой, но Ильич успел заметить звериный ужас, плеснувшийся в его зеленоватых глазах. Еще немного — и Феликс признался бы, что никакого Троцкого не существует в природе, но решиться на такое признание — значило окончательно разоблачиться перед этим авантюристом, умудрившимся привлечь в партию тысячи новых адептов.

— И как он выглядит? — язвительно спросил Дзержинский.

— Вы что, не видели его никогда?

— Видел, но особенных ораторских способностей за ним не замечал.

— Напрасно, очень напрасно, батенька! Таких людей надо ценить... Молодой, в пенсне, с бородкой. Глаза-угольки. Говорит страстно, срываясь на визг. Немножко такой, знаете... в мефистофельском духе. — Ленин подмигнул Дзержинскому и громко, фальшиво пропел:

Са-та-на там пра-а-вит бал! Там правит бал! Там правит бал! Та-а-ам пра-а-авит ба-а-ал!

Он помахал в воздухе шляпой и раскланялся.

3

Слух о бауманском чуде потряс Москву, но декабрьское восстание все равно провалилось. Шли беспорядочные бои, трещали пулеметы, а толку не было. Неуспех революции объяснялся как объективными, так и субъективными причинами. Объективных причин было две. Во-первых, Михаил не сидел еще на троне и, соответственно, не мог исполнить условие проклятья Марины Мнишек, передав волшебное кольцо кому полагается. Во-вторых, в 1905-м в России еще не сложилась революционная ситуация: низы чего-то еще изредка хотели, верхи разок в неделю могли, и, соответственно, меж ними царила относительная гармония. Субъективных же причин было полным-полно: маловато опыта, маловато денег, да и сам Дзержинский сплоховал: тогда он еще не додумался снабжать революционные массы кокаином и спиртом.

Ленин пытался как мог помочь восстанию: бегал по баррикадам, учил народ, как использовать против полиции гвозди и тряпки, смоченные бензином, но все это была чепуха. Потом Николай прислал из столицы Семеновский полк, и восстание захлебнулось. Всех его участников, кроме самых изворотливых, пересажали в тюрьмы. Революционеры возложили ответственность — как за организацию восстания, так и за его провал, — на Троцкого. Царская бюрократическая машина сработала безотказно, и несуществующий Троцкий был тоже посажен в тюрьму: во всяком случае, на его содержание там регулярно выделялись такие же деньги, как и на любого заключенного, а уж куда эти деньги шли на самом деле — вопрос открытый...

Оставшиеся на свободе революционеры уехали в прелестный чухонский городок Куоккала и поселились всем скопом на вилле «Ваза». Там они целыми днями пили молоко (весь морозовский страховой полис был угрохан в революцию, купить более крепких напитков было не на что) и совещались. Тема всех совещаний и заседаний была одна: где брать новые деньги на революцию и на прокорм. Всем наконец стало ясно, что денег нужно в сотни раз больше, чем способны заработать Ленин — карточной игрой, а Андреева — передком. Нужно было содержать огромную партию, издавать всякие убыточные газеты, да и Феликс Эдмундович на свои представительские расходы тащил из кассы денег без счету.

— Одной Машеньке, конечно, революцию не потянуть, — сказал Ленин. — Но ведь можно найти еще других красоток. — Он не стал рассказывать товарищам о том, что его жена могла бы подделывать деньги или, к примеру, картины старых мастеров и таким образом обеспечивать партию, потому что не хотел, чтобы бедняжку снова поймали и швырнули на каторгу: партия этого не стоила.

— И получится бордель, — сказал Богданов.

— А что такого?

— Да ничего такого. Я просто констатирую факт.

— Давайте лучше ограбим какой-нибудь банк, — предложил Красин.

Это был коллега Кржижановского, инженер-электрик (электричество и социализм как-то всё тянулись друг к другу), милый, интеллигентный человек, недавно примкнувший к компании революционеров. Красин был одним из немногих, от кого в декабрьском восстании был хоть какой-то прок: он вывертывал лампочки, перерезал провода и вообще был дока по части саботажа и вредительства. Дзержинский ценил его за предприимчивость, а Ленин вообще симпатизировал всяким там ученым. Он любил фокусы.

Предложение Красина всем пришлось по душе, но слово «грабеж» отталкивало. Хотелось назвать это как-нибудь поприличнее. Долго думали и сошлись на предложенной выдумщиком Кржижановским «экспроприации». Слово было очень элегантное, но трудно выговаривалось. Владимир Ильич, у которого со звуком «р» всегда были некоторые проблемы, не сумел произнести новый термин, как ни бился...

— Экс! — наконец выпалил он торжествуя. — Эксы! Так можно это называть. И не нужно попусту ломать язык.

Новое ленинское bon mot сразу всем чрезвычайно понравилось. Дзержинский поморщился, но возражать не стал: он был выше этого. Эксы так эксы. Однако когда Феликс Эдмундович предложил Владимиру Ильичу лично заняться организацией этих самых эксов, тот смутился и, сославшись на отсутствие опыта, отказался наотрез. (Он попросту отчаянно трусил.) Феликс Эдмундович тоже не желал грабить банки самолично, и вообще никто не желал вызваться — даже отчаянный смельчак Орджоникидзе, даже автор идеи Красин.

Казалось, дело зашло в тупик, толком не начавшись. Но тут кто-то вспомнил об одном парне — армянине, бывшем типографском рабочем, уволенном не то за пьянство, не то за ссору с начальником: он теперь вынужден торговать на куоккальском вокзале семечками и постоянно жалуется на нехватку денег — малый отчаянный и достаточно безмозглый, чтоб заниматься грабежами в пользу кого-нибудь другого, довольствуясь малой толикою. Почти все революционеры покупали у него семечки. Семечки были отличные, и сам парень был действительно хороший: простодушный, энергичный и без особых запросов. Настоящая фамилия его была Тер-Петросян, но поскольку заниматься революционными делами под собственной фамилией считалось не comme il faut, а он, стоя на Бокзальной площади, всегда кричал «А вот камо, камо семячек!», то ему заочно решили дать революционную кличку Камо-семячек, а для краткости просто Камо. Побеседовать с Камо, объяснить ему все про царизм и большевизм и вовлечь в революционное движение, а также руководить его дальнейшей деятельностью было поручено Красину с Богдановым.

— Оч-чень, оч-чень хорошо, — быстро сказал Ленин и радостно потер руки. — А я уж, так и быть, возьму на себя самое сложное: прием, учет и распределение эксп... экспр... короче говоря, коммунизированных средств.

— Я буду помогать товарищу Ленину, — так же поспешно сказал Зиновьев. Он всегда любил отираться там, где пахло деньгами, даже если ему перепадали лишь крошки.

— На кой хрен ты мне нужен?! — возмутился Ленин. — Обойдусь без помощничков.

Но Зиновьев глядел с собачьей мольбою и корчил жалобную рожу... Несмотря на то что Каменев и Зиновьев были одного поля ягоды, относились к ним по-разному: Леву Каменева в партии все любили, и даже Феликс Эдмундович его терпел; Гришу же воспринимали прохладно (и поделом, потому что человек он был пустой и вздорный) и считали его разве чуть поумней глухонемого дурачка Кобы. Владимир Ильич подумал, что, в конце концов, Гришка был сыном сапожника и, стало быть, его собственная вина в том, что он вырос болваном, не так уж велика. Ленин вообще жалел тех, кого травили. Он слишком хорошо знал, как это бывает, — так что согласился, чтобы Зиновьев помогал ему вместе с Крупской: чинил перья, отвечал на телефонные звонки и поливал цветочки в конторе. Таким образом, всем революционерам нашлось какое-нибудь занятие.

Красин с Богдановым побеседовали с Камо и, заручившись его согласием, выдали ему револьвер и кинжал. У Ленина завалялась нераспроданная партия фильдекосовых чулок; из них Крупская сделала маску. Для разминки Камо было велено ограбить булочную в Куоккале. Он справился с этим поручением удовлетворительно. Правда, поднялся ужасный шум: в тихой Куоккале еще никто никого не грабил. Трусливые меньшевики назвали эксы анархизмом, бланкизмом (лучшего комплимента для Дзержинского они и придумать не могли), терроризмом и босячеством. Большевики в ответ обозвали меньшевиков либералами. Отчаянным же эсерам пример большевиков понравился, и они ограбили кондитерскую лавку. Больше в Куоккале грабить было нечего, и Красин с Богдановым решили отправить Камо в Петербург, чтобы он там экспроприировал или, по выражению Ленина, скоммуниздил деньги из банка Купеческого общества взаимного кредита. Этот банк выбрали потому, что он принадлежал купцам, а купцов никто не любил, даже меньшевики.

— Что ж, товарищи, он один поедет? — волновался Красин. — Ведь он и по-русски толком не говорит.

— А зачем ему говорить? — возражал Богданов. — Он и по-фински не говорит, а взял же булочную. Покажет револьвер — все и без слов поймут, чего он хочет.

— Хорошо, я согласен. Но булочная маленькая. А банк большой. Денег много, нести тяжело. Камо нужен напарник. Может быть, вы, уважаемый Александр Александрович?

— А может быть, вы, уважаемый Леонид Борисович?..

Но никто из большевиков по-прежнему не хотел ехать грабить банк, даже с напарником, ибо в глубине души все они были насквозь буржуазны и страшно боялись сесть в тюрьму. Феликс Эдмундович, которому надоели эти проволочки, послал грабить Купеческий кредит своих тайных агентов из партии максималистов, которые осуществили это мероприятие легко и изящно, и положил выручку на свой тайный счет в Цюрихе, поскольку считал — и совершенно справедливо, — что партия большевиков этих денег не заслужила. Большевики же сильно загрустили: им вовсе не улыбалось до конца своих дней сидеть на одном молоке.

— Доктор, эдак можно ноги протянуть, — сказал Ленин Богданову, когда они прогуливались как-то поздним вечером по окраине Куоккалы. Он почти не лукавил: азартные игры в Финляндии были строжайше запрещены, а в Париж Дзержинский его пока что не отпускал, и они с Надеждой Константиновной жили исключительно на выручку от продажи чулок. — Вы же ученый. Придумайте какую-нибудь медицинскую аферу.

— Право, Ильич, не знаю, что и придумать... — Богданов оглянулся. — Послушайте, вам не действует па нервы, что он все время за нами плетется?

— Кто? Шпик?

— Да Коба же. — Глухонемой, действительно, в часы, свободные от основного занятия — ловли крыс и выкалывания им глаз, — имел привычку ходить по пятам за каким-нибудь революционером; когда к нему поворачивались, он смущенно улыбался и мычал.

— Противно, конечно. Но пусть себе плетется. Дурачок — что с него возьмешь?

— Даже папирос купить не на что, — вздохнул Богданов. — А курить хочется — сил нет. Хоть бы прохожий какой встретился — стрельнуть папиросочку...

И пару минут спустя, словно прочтя мысли доктора, из-за угла показался прохожий. Это был здоровенный чухонец; он шел медленно и курил папиросу. Когда он приблизился к революционерам, Богданов жестами — финского языка никто толком не знал — попросил у него закурить. Но чухонец никак не мог понять, что от него хотят; хуже того, он, по-видимому, наслушавшись рассказов о грабежах, вообразил, что иностранцы намереваются отнять у него кошелек, и толкнул Богданова в грудь так, что тот не удержался и сел на землю. Ленин хотел было вступиться за товарища, но внезапно — о ужас! — кто-то, как кошка, выпрыгнув из темноты, ударил финна сзади чем-то острым... Тот упал, обливаясь кровью, и Владимир Ильич увидел, как над поверженным телом, держа в руке окровавленный кинжал, с блуждающей, бессмысленной улыбкою стоит глухонемой...

— Что ты сделал, дурак! — закричал Ленин, позабыв о том, что Коба глух как пень. И вдруг дурачок вместо обычного мычания раскрыл рот и пробормотал — с ужасным акцентом, но все же членораздельно:

— Есть челавэк — есть праблэм. Нэт челавэк — нэт праблэм...

— Что?! — опешил Владимир Ильич.

— Отлэзь, шакал... — проворчал тот. Владимир Ильич, однако, удержался и не съездил его по физиономии — во-первых, бить такое ущербное существо рука не поднималась, а во-вторых, он был слишком потрясен тем, что Коба обрел дар речи, чтобы оскорбиться. Впрочем, Ленину тут же стало ясно, что дурачок не собирался его оскорблять, а просто мелет языком без всякого смысла, как попугай: — Коба хар-роший... В очэрэдь, жыдовский морда, в очэрэдь... Квакала, квакала!.. — И опять, как заезженная пластинка: — Коба хар-роший... — В темноте, подле залитого кровью трупа, эта белиберда звучала довольно жутко.

Жертва меж тем пришла в себя — кинжал лишь скользнул по круглому боку чухонца. С ужасом отвергнув предложение доктора Богданова насчет медицинской помощи, куоккальский житель поднялся и побежал прочь. Он держался за бок и слегка прихрамывал, но бежал очень проворно, а бранился и кричал при этом так громко и энергично, что революционеры с облегчением поняли — угрозы для жизни чухонца нет никакой. Тогда они накинулись на Кобу с расспросами, увещеваниями и ругательствами; но тот снова замолчал и, как Ленин с Богдановым ни бились, не произнес больше ни словечка, а только приплясывал на месте и мычал, высовывая кончик нечистого, желтого языка. Потом он съежился, попятился и тоже куда-то удрал, мгновенно растворившись в ночной тьме.

— Где он? Во тьме ночной пропал пирог мясной... Доктор, доктор, как вы это объясняете?!

— Да как вам сказать, Ильич... Я слыхал изредка о подобных явлениях, когда немые — но не глухие, заметьте, — внезапно после потрясения обретают дар речи... Потом он может снова пропасть... Но чтобы глухонемой... Хотя, конечно, медицинская наука еще находится в зачаточном состоянии. Все может случиться. Надо б его обследовать.

— Откуда он вообще взялся? — спросил Ленин.

— Кажется, Феликс Эдмундович его где-то подобрал. Ведь он так благороден и гуманен по отношению к слабым.

О да, подумал Ленин.

— А вы не допускаете, доктор, что он все это время притворялся?

— Феликс Эдмундович?!!

— Нет, конечно, как вы могли подумать! Я говорю о Кобе. Мог он прикидываться глухонемым?

— Теоретически — наверное, — подумав, сказал Богданов. — Но только чисто теоретически. Во-первых — с какой целью? А во-вторых — он же слабоумный. Хотя ежели он страдает аутизмом... Жаль, жаль, что я не психиатр...

Даже небезызвестная Валаамова ослица, наверное, не наделала в свое время такого фурору, как заговоривший Коба. Поначалу революционеры и просто жители Куоккалы толпами бегали поглазеть на чудо, наперебой кормили несчастного пряниками и приставали к нему, требуя что-нибудь сказать; но, убедившись, что кроме «Коба хочэт кушать», «Коба хочэт жэньщину» и загадочной «квакалы», которую лучшим умам социал-демократического движения так и не удалось расшифровать, от него ничего не добьешься, постепенно теряли к нему интерес.

Приходил полюбоваться на бывшего глухонемого и Дзержинский. Действительно, именно он когда-то подобрал и пригрел Кобу, хотя, конечно, не из любви к отверженным, как полагал наивный Богданов, а исключительно потому, что ему льстило наличие молчаливо преданного и беспрекословно повинующегося раба, хотя бы и недоумка. (Феликс Эдмундович не знал о несчастных крысах, иначе б, конечно, тотчас прогнал Кобу прочь — он обожал животных.) Он долго сверлил Кобу взглядом... «Лжет, — наконец решил он, — никогда он не был глухонемым. Все слышал. Но понимал ли что-нибудь? Нет, такое притворство невозможно. Иначе б это был не человек, а исчадие адское. Нет, нет, он ничего не соображает. Это тупое орудие будет служить мне верой и правдою». И он подарил Кобе большую плитку шоколада и коробку папирос и спросил, не желает ли тот взять какую-нибудь революционную фамилию, как все порядочные люди. Коба немного подумал и сказал робко — надо полагать, ориентируясь на пример Гриши Зиновьева, — что хочет называться Тюльпановым или, на худой конец, Рабиновичем. От этого Феликс Эдмундович весь перекосился и предложил ему простую и скромную фамилию Сталин, на что Коба после кратких уговоров дал согласие.

Дзержинского всегда отличала от простых смертных дерзость и смелость мышления. Он распорядился помыть Кобу, обстричь ему ногти, одеть в приличный костюм и отправил его вместе с Камо в Тифлис — грабить банки. Никто не верил в успех этого предприятия. Но Феликс Эдмундович оказался, как обычно, прав: эта странная пара отлично справлялась с делом. Деньги полились рекою. Одна беда: Камо и Коба не умели читать, не различали достоинства банкнот и поэтому тащили исключительно крупные купюры, номера которых были переписаны, так что на размене многие большевизаны едва не погорели. Взяли и Камо, причем в Гамбурге, где он по наивности пытался расплатиться в борделе русской сторублевкой. Многое вынеся из общения с Кобой, армянин так убедительно изображал глухонемого идиота, что его не выдали российской полиции, а отправили в лечебницу, где несколько профессоров с интересом обследовали его — особенно всех интересовала загадочная «квакала». Остальным большевикам пришлось перебазироваться в Женеву... Эксы, конечно, все равно продолжались, но ими все чаще занимались простые безыдейные грабители, а революционерам ничего не доставалось. Нужно было искать другие способы заработка.

— Ильич, а давай игорный дом откроем!

— Надюша, в Швейцарии это тоже запрещено, — сказал Владимир Ильич.

Сердцем, однако, он понимал, что жена права. Нужно было устроить подпольный игорный дом и найти для этой деятельности хорошее прикрытие. И, посовещавшись с Богдановым, он кое-что придумал: помимо денежных доходов, выдумка его позволяла еще и транспортировать нелегальную литературу...

Через пару недель на одном из домиков в тихой женевской улице появилась вывеска: «Международное бюро похоронных услуг „Willkommen“. Бальзамирование. Лучшие парижские гробы. Экспресс-доставка покойников». Полицейский, заглянув туда, увидел ряды дубовых гробов; один из них раскрытым стоял на столе, и в нем лежал мертвый человек с белым лицом, подле которого суетились некрасивая дама с кисточкою в руках и чернобородый мужчина. Полицейский понял, что они заняты подготовкой усопшего к погребению, и, сняв головной убор, почтительно ретировался.

— Как настоящий, — с гордостью сказал Богданов и отступил на шаг, любуясь своей работой. — Верно, Надежда Константиновна?

— Красавец. — Крупская поправила ленту в венке. — Хоть на выставку.

— Отлично, отлично, — сказал Ленин, входя и потирая руки. — Экие вы чудеса творите из обычного папье-маше! Газеты и прокламации уже упаковали?

— Они под трупом.

— Надя, ты сопроводительные документы подготовила?

— А то как же. Вот, на трех языках.

— Ну и славно. Отправляйте покойного в Москву. А по вечерам на втором этаже похоронного бюро

горел свет, и двигались в окнах тени, и добропорядочные швейцарцы крестились, взглядывая на них. Там, внутри, уютно шелестели карты по зеленому сукну, и слышался звон монет, и хорошо одетые люди разговаривали тихими голосами. Впрочем, они могли не опасаться полиции. Вид покойников, уложенных в гробы, отбивал у блюстителей порядка всякую охоту любопытствовать. Когда же скорбящие родственники женевских умерших, привлеченные вывеской, заглядывали в «Willkommen», то их огорошивали такими бессовестными и ни с чем не сообразными ценами, что они тут же уходили восвояси. (Богданов, правда, желал заниматься настоящими трупами, но его отговорили: хлопотно и негигиенично.)

Казалось бы, золото должно рекой политься, но вот беда: едва ли не самыми рьяными посетителями подпольного вертепа сделались большевики. Они брали деньги взаймы в партийной кассе и потом проигрывали их друг другу, и в результате партийная касса не только не росла, но даже убывала, потому что иногда большевики проигрывали партийные средства совершенно посторонним людям, а какой-то швейцарец ухитрился трижды сорвать банк при игре в покер.

— Зачем же вы, Владимир Ильич, даете взаймы всякому? — негодовал Дзержинский.

— Не всякому, а товарищам по партии, — огрызнулся Ленин. Но в данном случае он вынужден был признать правоту Железного. Касса съеживалась, как снеговик по весне.

— Леонид Борисович, одних карт недостаточно; я рулетку хочу устроить, — сказал он Красину.

— Замечательная мысль, — отвечал тот, — но чем я могу быть вам тут полезен? Я в азартных играх ничего не смыслю.

— Вы же инженер!

— Да, но какое...

— Сделайте такую рулетку, чтобы можно было управлять шариком.

— Гм... партия ставит передо мной интересную задачу, — сказал Красин. — Пожалуй, я посоветуюсь с Кржижановским.

И он посоветовался с Кржижановским, и они сделали такую рулетку и запретили своим играть в нее, и деньги наконец-то повалили валом. Никогда прежде у революционеров не было столько денег. Теперь все они одевались у лучших портных и пили исключительно шампанское «Вдова Клико». Пожалуй, они уже могли бы предпринять новую попытку свержения Романовых. Но Феликс Эдмундович решил не спешить. «Неуспех переворота — это предостережение мне свыше. Провидение хочет мне сказать, что, покуда Михаил не взойдет на трон — ничего у меня не выйдет. Стало быть, я должен возвести его туда. Но как? Ума не приложу. Буду надеяться, что Провидение снова даст мне какой-нибудь знак».

Феликс Эдмундович терпеть не мог русских и русский фольклор; тем не менее жил он в полном соответствии с русскою поговоркой «на Бога надейся, а сам не плошай». В ожидании знака от Провидения он вовсе не собирался сидеть сложа руки и купаясь в роскоши. Имелась масса всяких дел, которые необходимо было уладить. Первоочередным из них ему представлялась ликвидация потенциального конкурента — того самого мебельщика Шмидта, морозовского родственничка. Шмидт активно участвовал в попытке революции и пытался уже претендовать на первые роли. Этого допустить было нельзя.

В деле имелись две трудности: во-первых, Шмидт после разгрома восстания сидел в Бутырках, а во-вторых, строгости в России в тот момент царили такие, что Феликсу Эдмундовичу никак невозможно было туда приехать нормальным образом, даже с фальшивыми документами и в какой-нибудь эксцентричной бороде. Но он привык решать проблемы по мере их поступления; не задумываясь покамест о проникновении внутрь тюремных стен, он нашел остроумный способ переправиться в Москву. И вскоре между ним и некоторыми товарищами состоялся разговор, который мог показаться постороннему слушателю довольно странным.

— Женский труп лучше; в нем меньше весу.

— Да они все у меня одного весу.

— Все-таки с дамским трупом лежать приятнее.

— Кому как.

— Гриша, привяжи свой дурацкий язык на веревочку. А может быть, детский?..

— Довольно споров, дети мои, — сказал Феликс Эдмундович, — на какой легче сделать документы, такой и кладите.

Он лежал на дне глубокого гроба, скрестив на груди руки, и глаза его со спокойной кротостью глядели в потолок. Гроб был с дырочками для проникновения воздуха, с двойным дном; поверх Дзержинского укладывали покойника. Надежда Константиновна все мялась, не решаясь задать какой-то вопрос; наконец не выдержала и спросила, смущаясь:

— Товарищ Железный! А ежели вам чего-нибудь... Дорога-то долгая.

— О чем вы, товарищ Минога?

— Об удовлетворении естественных потребностей, — пояснил Богданов: он тоже вспомнил о Баумане.

— Настоящий революционер может целый месяц не иметь никаких потребностей, — отрезал гневно Феликс Эдмундович, — а ежели они возникают, их должно уметь обуздывать силою духа.

— Дело хозяйское, — сказал Ленин. Но инженеры Красин и Кржижановский все-таки решили не полагаться на силу духа и снабдили гроб специальными устройствами...

Путешествие было ужасно; но все когда-нибудь заканчивается. В начале февраля 1907-го Дзержинский восстал из гроба уже на конспиративной квартире одного из сочувствующих большевикам москвичей, по чьему адресу был направлен труп, принадлежавший, ежели верить документам, семнадцатилетней племяннице адресата, расставшейся с жизнью в Женеве в результате несчастного случая. («Что-то они в этой Женеве как мухи мрут», — замечал один таможенный служащий другому, впрочем, без особого любопытства.) Освобожденный из дубового плена Феликс Эдмундович и сам был похож на труп: иссиня-бледный, с ввалившимися ребрами и щеками, обросший щетиною. Он съел за один присест целого поросенка и бараний бок с гречневого кашей; ванной же комнатою хозяева квартиры не решались пользоваться в течение полугода после получения страшной посылки. Но все это были пустяки, не стоящие упоминания.

Переехав на отдельную квартиру, приведя себя в божеский вид и обзаведшись гардеробом, Дзержинский начал делать круги вокруг Бутырской тюрьмы. «Надо будет посидеть тут как-нибудь», — думал он, глядя на эти мрачные стены. Он был убежден, что тюрьма полезна: она очищает душу, закаляет волю и успокаивает страсти; частенько он, наскучив волею, садился в какую-нибудь тюрьму или отправлялся в каторгу вместо своих двойников (тем самым лишая их причитавшегося жалованья), хотя, конечно, совокупный срок его пребывания в заключении не составлял и двадцатой доли того, что приписывала ему молва. Можно было, конечно, сесть в Бутырки и там спокойно разделаться со Шмидтом. Но нашелся иной способ, менее трудоемкий. «Провидение, как всегда, на моей стороне, судьба моя ведет меня!» — сказал себе Дзержинский, когда навел справки о людях, составлявших в ту пору тюремное начальство.

— Скажите, дорогой господин Шелыгин, часто ли гости посещают вашу тюрьму?

— Очень редко, — отвечал Шелыгин (то был не комендант Бутырок, но один из его заместителей, чиновник, обладающий достаточными полномочиями.)

— Даже если говорить о людях вашего общества?

— А что вы называете моим обществом? Моих узников?

— О нет! Я зову вашим обществом, дорогой господин Шелыгин, общество, членом которого вы состоите.

— Состою, — пробормотал Шелыгин, — я состою в обществе?

— Ну конечно, я говорю об обществе, в котором вы состоите, — повторил Дзержинский с полным бесстрастием. — Разве вы не состоите членом одного тайного общества, мой дорогой?

— Тайного?

— Тайного или, если угодно, таинственного... Так вот, в этом обществе существует обязательство, налагаемое на всех комендантов и начальников крепостей, являющихся членами ордена.

— Но я не комендант! — сказал Шелыгин, побледнев.

— Не до тонкостей, — отмахнулся Дзержинский. — Короче говоря, я — духовник ордена.

И он продемонстрировал изумленному Шелыгину тайный знак ордена иезуитов. Разумеется, Феликс Эдмундович не только не был высокопоставленным лицом ордена, но и никогда к нему не принадлежал в строгом смысле этого слова, а знак выдумал только что. Но он — тонкий психолог, знаток и ловец человечьих душ, — предполагал, что Шелыгин, который в далекой юности, ведомый романтизмом, вступил в орден, но давным-давно позабыл о нем и, наверное, надеялся никогда больше об иезуитах не услышать, будет так ошеломлен, что подчинится не рассуждая. И он не ошибся. На лице Шелыгина была написана испуганная покорность.

— Живо проведите меня к заключенному Шмидту! — приказал Дзержинский.

— Вы намереваетесь устроить ему побег? Но ведь его и так на днях должны выпустить на поруки...

— Повинуйтесь не рассуждая, сын мой.

С этими словами Дзержинский опустил руку в карман сюртука; пальцы его сжимали скальпель. А меж тем юный Николай Шмидт никогда и в мыслях не держал намеренья становиться царем; он с неодобрением относился к этой эксцентричной идее Саввы Тимофеевича и свято верил в диктатуру пролетариата...

4

— Катюша, я так счастлива!

— Ах, Лиза, и не говори! Как это чудесно, что мы с тобой одновременно встретили таких прекрасных и благородных мужчин! И что это случилось именно теперь, когда мы так горюем по брату и нуждаемся в поддержке и участии...

Тут сестры и наследницы покойного Николая Шмидта — Екатерина и Елизавета — кинулись друг дружке в объятия; они целовались, плакали и смеялись одновременно. Потом Екатерина (старшая) проговорила:

— Он у меня такой... такой... это самое благородное и любящее сердце.

— И мой.

— Добр, красив, умен; души во мне не чает.

— И мой тоже. Заметь, Катя: в наше время, когда мужчины так развратны, он не пытается домогаться близости, а благоговейно ждет дня свадьбы. Он даже не поцеловал меня ни разу... а я, признаюсь тебе по секрету, была бы не против...

— Нехорошо так говорить, — укорила Екатерина. Она и сама была бы не против того, чтоб ее возлюбленный проявлял меньше уважения и больше необузданной пылкости, но не хотела говорить об этом. — Свадьбы непременно сыграем в один день?

— О, непременно!

— Жаль только, что у него такая нелепая фамилия, — сказала Екатерина с легким вздохом.

— Что ты, милая! — возразила младшая сестра. — Ничего не вижу нелепого в фамилии Андриканис. Мне с моим возлюбленным повезло куда меньше. Ну что за фамилия — Таратута?

— Ничего не поделаешь, — сказала Екатерина. — Но когда же я наконец увижу твоего Виктора, а ты — моего Колю? И мы познакомим их друг с другом? (Всякий раз, как сестры намеревались это сделать, то у г-на Таратуты, то у г-на Андриканиса оказывались чрезвычайно важные и неотложные дела.) Может быть, завтра?

— Отлично. Завтра. Однако мне пора; он ждет меня.

И, надевши шляпку, Елизавета помчалась на свидание со своим женихом Виктором Таратутой. Екатерина осталась дома: ее жених Николай Андриканис был нынче в отъезде по важному делу, но к завтрему обещал вернуться.

— Виктор, дорогой... сестра умирает от желания познакомиться с вами.

— Я сам испытываю такое же желание, — ответил г-н Таратута и поцеловал руку Елизаветы. Поцелуй был легок и целомудренен — едва заметное касание сухих губ. — Я в отчаянии, что незнаком с вашей сестрой, Елизавета Павловна, и с ее женихом.

— Так давайте встретимся все вместе завтра! — обрадовалась девушка.

— Мне страшно жаль, но завтра я никак не могу. Уезжаю в Петербург, — с грустью проговорил г-н Таратута.

— Виктор, мы хотим сыграть свадьбы в один день, в одной церкви. Надеюсь, вы не против?

— Увы, Лиза, — отвечал г-н Таратута, — я православный, а жених вашей сестры, насколько я слышал, — католик? Как же мы можем венчаться в одной церкви?

— Ну и что же? Мы с Катей и вовсе лютеранки... Неужели ради любви ко мне вы не можете поступиться этими предрассудками!

— Д-да... там видно будет, — отвечал г-н Таратута. В тоне его звучал едва заметный оттенок недовольства. Но влюбленная девушка ничего не заметила.

Аналогичный разговор состоялся на следующий день между Екатериной и г-ном Андриканисом... Сестры были разочарованы, но утешали себя тем, что уж после свадьбы-то их женихи непременно встретятся, и все они заживут одной дружной семьей без различия национальностей и вероисповеданий. И девушки вновь засмеялись и заплакали. Они были очень, очень счастливы. Они не подозревали о том, что появлению в их жизни столь прекрасных женихов предшествовал целый ряд взаимосвязанных событий...

— Да что ж такое с этими Морозовыми! — в сердцах говорил Владимир Ильич.

— Это ужасная утрата для социал-демократического движения, — соглашался Феликс Эдмундович. — Подумайте, сколько еще средств мог бы Шмидт вложить в наше дело, останься он в живых! Создается впечатление, что их род преследуют несчастья. Я, право, беспокоюсь о судьбе бедных девочек, Кати и Лизы.

Ленин никогда прежде не замечал, чтобы Железного Феликса беспокоила судьба каких-нибудь девочек, перешагнувших порог двенадцати лет. А значит — есть у него к этим сестрам некий специальный интерес... Какой? Догадаться было нетрудно. Ленин посмотрел на своего собеседника с хитрым прищуром и спросил:

— Они наследуют брату?

— Да, — сказал Дзержинский. Он видел ясно, что у Ленина не возникло ни малейшего подозрения относительно смерти Николая Шмидта. Дальше можно было не лицемерить, а говорить откровенно. — Их деньги должны достаться партии. Во-первых, этого желали и Савва Тимофеевич, и Николай Павлович... Во-вторых, девушкам так будет спокойнее. Ведь их сейчас осаждают толпы бессовестных прохиндеев, охочих до богатых наследниц.

— И мы должны замешаться в эту толпу? — усмехнулся Владимир Ильич. — Найти двух большевиков, что женятся на сестрах? Дело хорошее, но... Как-то гаденько.

— Бросьте буржуазные предрассудки. Все, что способствует победе революции, — хорошо и целесообразно.

— Но ведь мы не собираемся обирать девиц до нитки, надеюсь?

— Нет, конечно, — сказал Дзержинский, желая сломить дурацкую щепетильность собеседника. — Ведь суммы-то какие! Сразу же после свадьбы мужья переведут большую часть наследства на счета партии, а на оставшуюся долю соломенные вдовушки вполне смогут существовать без особых проблем. Сами подумайте, на кой чорт женщине много денег?!

— Да, верно. Женщину все равно облапошат: не один, так другой, — согласился Ленин. — Но почему вы говорите о соломенном вдовстве? Разве мужья не станут жить с этими девицами?

— Вы как хотите, — ответил Дзержинский, — а я не собираюсь.

— Что?!

— Да, да, Владимир Ильич. Совершенно не к чему в такое деликатное и тонкое дело впутывать еще кого-то из наших товарищей. Мы с вами сами справимся.

— Но я женат! — воскликнул Ленин.

— Мы женимся по чужим, подложным документам.

— Нет, Эдмундович, увольте! Может, вы и способны за деньги пойти на содержание к богатой купчихе, а я не смогу себя пересилить.

— Кто говорит о содержании?! — возмутился Дзержинский. — Мы не возьмем на личные нужды ни копейки. Все пойдет партии.

— В гробу не поеду, — быстро сказал Ленин.

— Вы — изнеженный буржуа, — укорил его Дзержинский. — Не бойтесь, строгости на границе уже улеглись. Поедем поездом, в первом классе.

— Ну так и быть, — угрюмо сказал Ленин. — Я согласен...

— Пусть товарищ Минога срочно изготовит документы. На имя, скажем... Петра Ивановича Иванова и Ивана Петровича Петрова.

— Нельзя. Документы должны быть подлинные. Ведь речь пойдет о больших деньгах.

— А какие подлинные документы у вас сейчас имеются в наличии?

— Таратуты и Андриканиса...

— Это кто такие?

— Представления не имею. Какие пачпорты Камо с Кобой экспроприировали, такие и имеются.

— Что за идиотские фамилии! — поморщился Дзержинский.

— Так даже лучше, — сказал Ленин. — Когда в газетах напишут, что некий Иванов женился на богатой наследнице, — к нему валом повалят жулики-однофамильцы под видом дальних родственников.

— Касательно жуликов вам, конечно, видней, — сказал Дзержинский с ехидством. — Ну да все равно. Пусть она впишет туда наши приметы.

Надежда Константиновна выполнила очередное партийное поручение безукоризненно и не задала ни единого вопроса; но на душе у Владимира Ильича было как-то смутно. Карточное шулерство, краденые пачпорты, жульническая рулетка, поддельные чулки, — это все было одно, но соблазнить и бессовестно обмануть молоденькую девушку, брата которой при странных обстоятельствах зарезали в тюрьме, — совершенно другое. Он брел бесцельно по улице и думал, думал... «Как же я после такого себя уважать буду? Обобрать и бросить дуру-девчонку... А я вот как поступлю: оставлю ей не малую часть, а ровнехонько половину. И пусть Железный потом ворчит, наплевать. А ежели девчонка хорошенькая — так, может, я и не брошу ее, а поживу по-настоящему. Надя поймет».

Успокоив себя этой мыслью, он уже гораздо бодрее зашагал по направлению к дому, где располагалось похоронное бюро. Он насвистывал на ходу, улыбался и, переходя улицу, не обратил внимания на приближавшийся справа экипаж...

— Бедный мой Ильич... бедная твоя головушка... — приговаривала пришедшая навестить его в больнице Надежда Константиновна.

— Головушке-то ничего не сделалось, она у меня крепкая. А вот нога нескоро срастется. Что там Железный? Ругается?

— Ну! Рвет и мечет.

— Пускай себе бесится, — пробормотал Владимир Ильич. В глубине души он был едва ли не рад такому обороту дел.

Ближе к вечеру его посетил и сам Феликс Эдмундович. Против ожидания Ленина, он был с ним очень мягок и участлив, хотя и не принес цветочков, как это сделал Гриша Зиновьев. Дзержинский действительно сперва рвал и метал, узнав о произошедшем с Лениным несчастном случае, но уже овладел собою: что толку сожалеть о том, чего невозможно поправить. Нужно было не сокрушаться и не браниться, а искать выход из положения. И они с Лениным стали перебирать кандидатуры на роль соблазнителя второй сестры, обсуждая, как две кумушки, достоинства и недостатки потенциальных женихов. Но все кандидаты в ходе обсуждения отпадали по той или иной причине.

— Серго влюбчив, горяч: может позабыть, для какой цели ему надобно жениться... Красину отлучаться ни на день нельзя: обслуживает рулетку. Богданов занят с трупами. Луначарский слишком болтлив и экспансивен: он не справится... Зиновьев тоже не годится.

— Какой из Зиновьева жених! — возмущенно сказал Дзержинский.

— Я и говорю: глуп. Он все переврет и перепутает. А вот Леву Каменева можно послать. Он обаятельный.

— Но...

— Можно, можно. Ведь ему необязательно жить с женою. Впрочем... — Владимир Ильич вспомнил о Шурочке Коллонтай, которая и Каменева и Зиновьева почем зря таскала в заднюю комнатку, не делая никакой разницы между ними и всеми другими революционерами: по-видимому, их недуг не был вовсе уж непреодолим. — Да, конечно, Эдмундовкч! Посылайте Леву.

— Вы меня опять неверно поняли, Ильич. Я хотел сказать другое: вчера я отправил товарища Каменева в Париж по издательским делам... Ладно, забудьте об этом и выздоравливайте, — вдруг сказал Дзержинский, вставая со стула и поправляя подушку больного. — Я, пожалуй, нашел выход.

— Какой? — спросил Ленин.

Но Феликс Эдмундович лишь загадочно сверкнул очами, затем нахмурил брови и, ничего не ответя, вышел из больничной палаты.

Вскоре у Екатерины и Елизаветы Шмидт появились женихи. Оба они были стройны, худощавы, зеленоглазы; г-н Таратута — блондин с вислыми пшеничными усами, Андриканис же был брюнет и усики имел черные, маленькие, в виде двух запятых. Сестры были уверены, что будущие их мужья отлично поладят друг с другом. Досадно, право, что какие-то обстоятельства все не позволяли свести их лицом к лицу.

«Будь оно все проклято, — не раз думал Феликс Эдмундович, в изнеможении валяясь на турецком диване (изнеможение его было, разумеется, не физического свойства, а исключительно морального), — кто выдумал, что нужно ухаживать, прежде чем жениться! Эти ужасные, громоздкие человечьи самки с арбузными грудями, эти омерзительные чудища, старые ехидны... ах!.. Все ради моей заветной мечты, моей святой миссии... Ради нее я пролежал месяц в гробу; я должен стерпеть и это — но как гадко, как гадко!» Он корчился от муки, из глаз его лились слезы; разогнувшись пружиною, он соскакивал с дивана и быстрым шагом ходил взад-вперед по комнате, набираясь сил перед вечерним свиданием с какою-нибудь из сестер, и снова падал как мертвый. «Ванда, о, Ванда! Утешь меня, помоги!» — и, корчась от наслажденья и муки, он о детскую туфельку, уж пятнадцать лет всюду возимую с собой, раздавливал последнее содрогание самого длительного восторга, когда-либо испытанного существом человеческим или бесовским... А потом — свидание, и бессмысленные разговоры, и чудеса ловкости, предпринимаемые, чтоб увильнуть от постылых ласк, к которым сестры все настойчивей пытались склонить целомудренных женихов... Но в конечном счете все эти испытания были полезны, они закаляли его, как сталь; и он лишь изредка позволял себе суррогатную, жалкую награду: приводил в дом продажную женщину, которая, быть может, была старше обеих сестер, но умела двигаться с угловатой детской грацией, задумчиво сосала пальчик и была одета в матроску. А впереди еще были венчания, кольца, клятвы, брачные ночи — целый ряд страшных испытаний предстояло ему пройти, прежде чем он получит возможность распоряжаться состоянием своих жен... А сестры Шмидт уже, кажется, начали подозревать, что за его холодной скромностью таится что-то неладное — как бы мероприятие вообще не сорвалось!

В одно прекрасное утро молодой человек приятной наружности сидел за столом в своей бедной квартирке, пил кофе и просматривал газеты; и вдруг он хлопнул себя по коленке, подскочил, схватил шляпу и выбежал на улицу. Он был обрусевший грек, помощник присяжного поверенного, и звали его Николай Андриканис. Он только что прочел в газете извещение о свадьбе богатой наследницы Екатерины Шмидт с каким-то господином, которого звали точно так же, как его самого. Андриканис был далек от мысли, что мужем богачки стал проходимец, год назад укравший его документы; он просто-напросто подумал, что было бы очень неплохо свести знакомство с соплеменником и тезкою: быть может, даже попытаться выдать себя за дальнего родственника, а ежели не получится, то, взывая к национальным чувствам, разжиться вспомоществованием. (Он был добрым, но не особенно щепетильным человеком, если не сказать более, и в данный момент сидел, что называется, на мели.)

Он узнал, по какому адресу новобрачные сняли квартиру, и полетел туда. Тезку он не застал дома; однако новобрачная к нему вышла. Девушка была бледна, грустна, весь ее вид выражал жестокое разочарование. Неожиданный визитер развлек ее; он был учтив, мил, жизнерадостен. А тот, видя, что девушка проявляет к нему симпатию, решил, что было бы неплохо добиться расположения жены своего тезки — на случай, ежели тот окажется скупым и неприветливым человеком. И вскоре Екатерина уже плакалась ему в жилетку и жаловалась на свою горькую судьбу.

— Кем, вы говорите, мой муж вам приходится? — спрашивала она сквозь слезы.

— Э... кузеном.

— Вообще-то он, конечно, человек благородный, — сказала она, всхлипывая, — он решил отдать все наше состояние на нужды трудового народа, чтобы продолжить дело моего покойного брата... Но он такой... такой холодный! Он сбежал от меня, сбежал в брачную ночь! Сразу после венчания сел в пролетку и уехал, как Хлестаков...

— Вы, наверное, хотели сказать — как Чичиков?

— Да, то есть Подколесин... Ах, я так расстроена, что все на свете перезабыла...

— Отписать состояние неизвестно кому! Екатерина Павловна, он сумасшедший и прохвост. Он у нас в семье всегда был паршивой овцою, — с жаром сказал Андриканис: в мозгу его забрезжила ослепительная, безумная идея...

— Что вы говорите! — девушка всплеснула руками.

— И он женат. У него уже три жены. Он негодяй, страшный человек; он вас погубит.

— Что же мне делать?

— Ах, Екатерина Павловна, умоляю, выслушайте меня и обещайте не сердиться! — сказал Андриканис, опускаясь на колени и держа девушку за руку...

Когда вечером — после венчания с младшей сестрою — Феликс Эдмундович явился на квартиру, снятую им для старшей, чтобы уговориться с нею о завтрашнем походе в банк, к юристам и нотариусам, швейцар внизу сообщил ему, что «барыня уехали».

— Что?! Как то есть уехали?!

— Да уж так уехали, ваше благородие. Вещички взяли и уехали с супругом и с горничною на вокзал. Я им вызывал извозчика.

— Вы не в своем уме! С каким супругом?! Я — супруг!

— Не могу знать, вашбродь, — тупо отвечал швейцар. — А только они, барыня то есть, велели вашему благородию передать, что уезжают с законным супругом своим г-ном Андриканисом в путешествие. И что денежек ихних вашему благородию не видать как своих ушей.

Еще никогда в жизни Феликс Эдмундович не был так жестоко обманут в своих лучших чувствах. Он поднял на ноги всю свою агентуру и узнал, кто был подлец, похитивший его жену... Он кусал руки, он бился головою о стены. «Уплыли денежки! Такой труд — псу под хвост! Воистину женщины — подлые, гнусные твари, сосуды диавольские!» И он понесся, пылая гневом, обратно к младшей сестре. Нужно было скорей распорядиться ее долей наследства, пока не явился еще какой-нибудь негодяй и не наложил свою грязную лапу на чужие деньги. Половина все-таки была лучше, чем ничего.

Но на этом история с наследством сестер Шмидт не закончилась... По стечению обстоятельств, подлинный Виктор Таратута тоже находился в Москве, тоже имел некоторые жульнические наклонности и был падок до легких денег; мысль его работала точно так же, как у Андриканиса; однако он опоздал и заявился с визитом к плачущей, брошенной Елизавете, когда ее капитал уже покоился на счетах большевиков. Он не мог с этим смириться; он решил во что бы то ни стало выцыганить хоть что-нибудь, разузнал все о большевиках, вступил в их партию и до конца своих дней продолжал рука об руку с Елизаветой гоняться за этим — уже призрачным — наследством...

— Сутенер, жалкая, ничтожная личность, — сказал Феликс Эдмундович, узнав об этом. — Жить с богатой купчихой ради денег... Не понимаю!