Большая земля

Чертова Надежда Васильевна

Часть первая

Черный орел

 

 

Глава первая

В субботу под вечер, когда длинная вереница косцов настолько приблизилась к берегу, что передние стали уже чуять свежую прохладу реки, на луга неожиданно прикатил староста Левон Панкратов. Осадив жеребца возле стана, где над белесовато-серой золой остывали пустые таганчики, он встал на дрожки и помахал белым картузом.

Мужики обернулись, побросали косы и один за другим двинулись к стану. За ними нестройно потянулись и другие косцы, мужики и бабы, со всего луга. Староста, стоя на дрожках, одной рукой придерживал взмыленного жеребца, другою вытирал потную коричневую шею. Это был осанистый, широкоплечий, еще не старый человек в поддевке тонкого сукна, на которой тускло поблескивала медная бляха.

— Жалует к нам господин губернатор, — громко объявил он, когда народ сбился вокруг дрожек. — Из волости приказ вышел: нынче же всем хозяевам отрядить баб и лошадей за белой глиной. Избы надо побелить.

Толпа молчала, люди хмуро переглядывались.

— Делянки только успели окосить. Трава нынче высока, — с укором проговорил бородатый косец и повел рукой: на широком лугу густо переливались зеленые волны и пестрели цветы.

— Перестоит, повалится… — поддержали бородатого в толпе.

— Самая косьба…

Староста натянул картуз и опустил недобрые глаза. Его сыновья тоже ведь косили на этих лугах. Но служба оставалась службой.

— Трава каждый год растет, — раздраженно сказал он. — А губернатор в сто лет один раз жалует. Их превосходительство господин губернатор, — важно поправился он. — Приказ вышел: у кого плетень пал — поднять. Крыши подправить! Улицы размести! Завтра после обедни встречать будем. Глядите у меня!

Староста обвел косцов строгим взглядом.

Впереди переминался на длинных ногах вдовец Иван Бахарев. Был он высок, могуч в плечах, но говорил тонким бабьим голосом, за что с молодости прозвали его Дилиганом. Рядом, расставив ноги, плотно увернутые в портянки, стоял Кузьма Бахарев, за малый рост получивший прозвище Аршин в шапке. Староста встретился с прямым, пристальным взглядом мужичка и неторопливо, властно сказал:

— Слушай-ка, Бахарев. Ты свою хоромину на самой дороге кладешь. Придется убрать. Намесишь саману, такую же слепишь.

— На тебе! Убрать! — строптиво крикнул Кузьма. — Я жаловаться буду.

Староста опустился на дрожки, подобрал вожжи и, усмехнувшись, тронул сытого жеребца.

Позднее всех подоспела к стану худущая баба Авдотья Нужда. Она косила на отдаленном болотистом загоне.

Косцы, хмурые и молчаливые, разошлись по лугам.

На примятой траве осталась одинокая фигурка Дуньки, малой дочки Дилигана. Она стояла журавликом, поджав одну босую ногу.

— Что тут подеялось-то? — спросила ее Авдотья.

— Губернатор бумагу прислал, избы велел белить. — Дунька тряхнула льняными косичками, глазенки ее жадно заблестели. — Тетенька, а кто это — губернатор?

Авдотья повернула к девчонке худое нежное, синеглазое лицо.

— Большой человек, — тихо и певуче сказала она. — В каменных палатах живет.

Дунька переменила ногу и удивленно раскрыла рот.

— Больше моего тяти?

— Больше, — усмехнулась Авдотья. — Он все может. Солнца только не остановит. Землицы бы у него, у батюшки, испросить…

Авдотью Логунову прозвали Нуждой за ее одинокую и трудную жизнь.

Робкой сиротой была Авдотья просватана за рыжего великана Силантия и прожила за ним тихо и смирно добрый десяток лет. Мужик попался суровый, работящий, и Авдотья привыкла было к неприметной, послушной жизни за его широким плечом, как вдруг Силантия взяли на японскую войну.

Авдотья осталась одна с восьмилетним Николкой в немудрящей избенке. К ней же, по немощности своей, прибился старый отец Силантия, дед Полинаша. «Мужики мои — стар да мал!» — горько шутила Авдотья и покорно впряглась в пахоту, косьбу, жнивье… Через год Силантия убили в бою под Мукденом.

Бумагу о смерти мужа Авдотья приняла в руки молча. На бумаге чернел царский орел. Авдотья уважительно поклонилась писарю и вышла.

Вечером горе прорвалось наружу. Оно захватило женщину внезапно, во дворе, когда она возвращалась от колодца. Авдотья поставила наполненные ведра и повалилась на землю.

Соседка, богатая баба Олена Соболева, прозванная Семихватихой, видела все сквозь редкий плетень. Она вошла во двор Логуновых, оправила подоткнутые юбки и присела на колоду.

Авдотья зашевелилась, подняла острое синеглазое лицо.

— А и муженек мой, Силантьюшка-а, — певуче вывела она. — Сколь тверды его плечушки — в сажень раздались. Сколь густы его кудерьки — светлым пламем горят. Он ногой ступит — порог трещит, а и другой ступит — половица поет. Голосок вольный подаст — по всей улице слыхать…

Семихватиха растроганно всплакнула. Мелкие слезки так и покатились по ее багровым щекам. Потом баба деловито обтерла лицо и насторожилась. Ее удивил Авдотьин причит — необычный, не такой, какой исстари принят был в деревне…

— Да уж чего там, эдакий дуб свалился. — Она смущенно покачала головой. — А ты поплачь… Чего так-то сказывать?

Авдотья повела на Семихватиху строгими глазами, сцепила пальцы и, раскачиваясь, сдержанно запела:

— Дай покличу Силантьюшку, неужли не отзовется? Дай головушку к телу белому приставлю, неужли не срастется? Дай поклеваны глазоньки открою, неужли не глянут?

Авдотья причитала допоздна, то всем телом приникая к земле, то приподымаясь и вскидывая худые, перетруженные руки.

А Семихватиха сидела на колоде, уже не смея вставить ни слова. Так и ушла со двора вдовы, в слезах и смятении.

Немало причитов довелось Олене слышать на своем долгом веку. Да и не в плаче ли исстари проходит вся лютая бабья жизнь? Еще в девичьих песнях, даже веселых, даже в плясовых, уже пробивается, как извечный родник, мягкая печаль. С плачем входит молодая жена в мужнин дом, с плачем родит, растит, хоронит детей своих…

Но привычные, заученные вопли вызывали у Семихватихи лишь быстротечную, легкую печаль — дань обычаю, который идет от старины.

Авдотья причитала совсем по-иному: смело разрывая привычную паутину слов, она будто отворяла перед людьми свое сердце, рассказывала им все, что принято поверять лишь самому себе, и то в какой-то горчайший час…

В скором времени у Семихватихи помер хилый младенец. Был он у бабы поскребышем, смерть его она приняла как должное и только для виду поплакала быстрыми слезками. Потом вдруг вспомнила горестный причит Авдотьи и отправилась к ней во двор.

— Поди поплачь у дитятки моего, — повелительно сказала она Авдотье. — Ужо на поминках угостишься, да деньгами дам…

Авдотья накинула шаль и отправилась. Сильный грудной голос ее непривычно зазвенел в переполненной избе. Бабы слушали жадно и недоверчиво.

Авдотья пела о голубеночке, о легких крылышках, о мягоньких ручках, о чистом ребячьем сердце. Так и выходило: младенец счастлив в непреложной своей смерти.

Семихватиха первая уткнулась в широкий подол: досадуя, даже сердясь, она вдруг заплакала настоящими, горькими слезами. И, пожалуй, не о ребеночке, а о самой себе.

За Семихватихой застонала, заплакала вся изба.

Слух об удивительном мастерстве Авдотьи прошел по улицам Утевки. Ее стали звать и в бедные и в богатые избы, всюду, куда приходило горе. Через год-другой за вдовой Авдотьей окончательно утвердилась слава первой вопленицы на селе.

Молодой парень Николка, Авдотьин сын, рос, как трава в поле. Мать с утра до ночи бегала по мелким заработкам и сына будто не замечала. В голодные дни дед Полинаша, натужно кряхтя, слезал с печи, долго крестился перед черным большеоким образом, проглатывал две-три ложки супа и негромко говорил:

— Ну, вот я и наелся! Много ль старику надо?

Николка рано научился разгадывать и дедову хитрость, и суровое молчание матери.

На улице Николке кричали:

— Нужда идет! Рыжий!

Он жаловался матери, а она смотрела на него холодными синими глазами. Он стал ожесточенно драться. Мать молча отворачивалась, когда он приходил с разбитым вспухшим лицом.

Однажды он притворился спящим, а сам тихонько посматривал на мать. Склонясь у лампешки, Авдотья чинила дедову рубаху. От плохого света ее худое лицо было в темных провалах, сухая и тусклая прядь волос лежала на лбу. Но вот она отложила рубаху, выпрямилась и остановила на Николке горестные глаза. На цыпочках подошла к постели, провела ладонью по коротким вихрам сына. Николка перестал дышать и облился горячим потом… Было ему в то время лет двенадцать.

С тех пор между матерью и сыном установились молчаливые и согласные отношения. Оба они робели перед Семихватихой — Авдотья была в вечном долгу у богачки, — но оба становились неприступными гордецами, когда дело касалось ремесла Авдотьи.

 

Глава вторая

Весь воскресный день, долгий и жаркий, утевцы понапрасну протомились в деревне: губернатор не приехал.

Лето потекло дальше, знойное, в грозах. Над скошенными лугами неистово звенели комары, воробьи камнем падали на дорогу и купались в пыли, от жажды раскрывая клювы. Грозы поднимались неожиданные и бурные. С запада, из мокрого угла, выползала черная туча, она низко плыла над степью, клубясь и разрастаясь, и наконец низвергался, в сиянии фиолетовых молний, прямой, крупный дождь.

С половины лета начались лесные пожары. Первый дымок увидели за горой Лысухой и подумали сначала, что это курится летнее киргизское кочевье. Но к закату дымок вырос в тучу, она порозовела с краев, и ночью на гору сел плотный огненный венец. Горел густой сосковый бор верстах в пятидесяти от Утевки.

В середине июля, перед самым жнитвом, Утевку опять взбудоражила весть о губернаторе. Теперь-то доподлинно стало известно, что едет он на машине-самокатке. В субботу бани задымились только в сумерках: мужики и бабы весь день мели улицы и убирались во дворах. А на другой день мальчишки в сатиновых праздничных рубахах залезли на колокольню, едва только отзвонили обедню. Глухая старуха Федора уселась возле своего двора, бережно держа на коленях икону, увитую чистым полотенцем: она решила с иконой встретить дьявольскую машину. Мимо Федоры прошагал, твердо скрипя новыми сапогами, первый утевский богач Дорофей Дегтев. На углу улицы, на пыльной кочкастой проплешине топтался Кузя Бахарев, обряженный в длинную рубаху и новые лапти; на проплешине этой еще недавно стояла недостроенная его изба. Увидев Дегтева, Кузя независимо заложил руки за веревочный поясок и задрал голову, явно не собираясь кланяться богатею. Но тот даже и глазом не повел: худые скулы его пылали хмельным румянцем, черные волосы были умаслены по-праздничному, да и весь он маслился и сиял довольством.

А со степи уже наносило душным, тревожным запахом гари от далекого лесного пожара. Девки завели было песню, но тут же смолкли.

Один староста Левон Панкратов, казалось, не разделял общего волнения. Важный, в новой поддевке, при бляхе, он сидел у раскрытого окна, и медлительная улыбка бродила по его мясистому лицу. Под началом у Левона в пятистенной избе жила большая работящая семья, на десятке добрых черноземных десятин зрели хлеба.

Было у Левона трое сыновей и только одна дочь, а внуков пока что родилось двое, и оба мальчики. Левон считал это признаком сильной крови…

Ребятишки, сидя на колокольне, терпеливо всматривались в дорогу. Неожиданно самый маленький из них увидел далекий клубок пыли и звонко крикнул:

— Едут! Самокатка!

Народ повалил к околице. Впереди толпились босоногие ребятишки. Цветные полушалки девок ярко отсвечивали на солнце. Беспечные младенцы приваливались к коричневым грудям матерей. Мужики сдержанно басили и одергивали рубахи. Авдотья Нужда стояла в длинной черной шали, строгая, как на молитве.

Староста вышел вперед. Он бережно держал на вышитом полотенце румяный каравай хлеба, на котором стояла деревянная чашечка с солью. Седые почтенные старики окружали старосту, и лишь по правую руку встал чернобородый, похожий на цыгана, молодой Дорофей Дегтев: его всегда пропускали в почетный ряд.

Толпа стояла в торжественном молчании. Только мальчишки сновали вокруг и кричали:

— Самокатка! Самокатка!

Но не самокатку увидела толпа, когда пыльный вихрь закрутился на ближнем пригорке, — по дороге мчался всадник.

На полном скаку он спустился в овражек и на мгновение скрылся из глаз. А когда вновь показался на дороге, все признали в нем волостного стражника. Всадник погнал коня прямо на толпу, издали крича:

— Старосту! Старосту!

Левон сунул каравай Дегтеву и шагнул вперед. Конный подскакал, свалился с лошади и выхватил из-за пазухи белый пакет. Староста принял бумагу. Стражник бросил короткое сердитое слово. Староста вдруг весь обмяк и обернулся к толпе.

— Православные, война! — сказал он и, судорожно всхлипнув, перекрестился.

 

Глава третья

Приказ о мобилизации был прочитан на большом сходе.

Мобилизованные по одному отделялись от схода и сбивались кучками — кривушинские, карабановские, с Большой улицы.

Вавилке Соболеву, старшему сыну Семихватихи, поднесли гармонь. Вавилка топнул ногой и лихо растянул мехи:

Эх, счастье — мать, счастье — мачеха, Счастье — серый волк!

Вавилка был весь прежний, привычный: веснушчатый, светловолосый, в розовой распущенной рубахе. Но через три дня он уезжал на чужую сторону; семья, хлебное поле, недокрытый сарай неожиданно отошли от него надолго, может быть, безвозвратно. И в парне вдруг возникла властная отчужденность от всего и ото всех.

Двое суток надо было заливать вином и песнями разлуку, страх, любовь. И вот заорали песню, вразброд, хмельными голосами, хотя вина еще не было выпито ни капли. Толпа шла позади, наблюдая за солдатами с почтительной покорностью.

В группу мобилизованных почему-то затесался глухой кузнец Иван. Едва ли понимая, что происходит, он удивленно поглядывал на молодых мужиков и поеживался, словно от холода.

Потом запел протяжную песню, ту самую, которая в Утевке положена была только во время самых больших гулянок.

— Угадал, дядя Иван! — закричал в самое ухо кузнецу озорной Вавилка.

Со степи пахнуло ветром — сытным, житным. Велик был урожай в этом году, на полях шумели дородные хлеба, и еще вчера хозяин радостно давил в ладони крупное молочное зерно. Но сегодня все это стало вроде бы ни к чему.

Маленький Кузя сорвал картуз, крикнул с досадой:

— Как это в горячую пору крестьянина от поля отрывать?

— Царева воля, — пробормотал желтолицый, больной старик, отец солдата Павла Гончарова.

— Убрать дали бы, — не унимался Кузя. — Серпы уже вызубрены. Может, прошенье губернатору подать? Ведь он до нас какую-нибудь малость не доехал!..

— Да он никогда до нас не доедет! Деды наши его не видывали, — тонко и жалостно сказал Дилиган.

Желтолицый старик испуганно оглянулся на него и пробормотал:

— Мы ничего, мы не против.

Сын его шел теперь среди мобилизованных, и старик издали видел то его сутулые плечи, то взлохмаченную русую голову.

— Твой-то небось в обоз пойдет: ростом, вишь, не вышел, — с завистью сказал отец Вавилки, не в пример своей жене Семихватихе, мужик тихий и болезненный.

Старик Гончаров промолчал. Сын его Павел действительно был невелик ростом, как и все Гончаровы, прозванные в деревне «скворцами».

Вавилка наклонил ухо к гармони и залился высоким тенором:

Как по чистому по полю Я рассею свою горю, Уродися, моя горя,— Ни рожь, ни пша-аница!

Ребятишки густо облепили будущих солдат и завистливо смотрели в рот Вавилке: он умеет петь на всю деревню, он в городе получит настоящее ружье и будет стрелять!

Голубоглазый мужик с лицом, выцветшим от солнца, обнял молодую беременную жену и на виду у всех бесстыдно примял ее груди. Баба судорожно всхлипнула и сунула в рот конец полушалка.

— Молчи, дура! — рявкнул на нее муж. — Солдату все можно!

Внезапно оттолкнув жену, он заломил фуражку на затылок и вплел свой голос в песню, от которой задрожал и раскололся знойный воздух:

Распрощай, наша деревня, Родимая сторона…

Сзади в толпе плакали, ругались, галдели:

— Кто знает, какой он, немец-то? Далече от нашей волости.

— Говорят, крещеные они.

— Крещеные, да не по-нашему.

— Сколько у нас, в России, земли-то… Неужли тесно ему стало, царю-то?

— Его воля.

— Значит, за него за одного сколь христианских душ ляжет…

— Прикуси язык!

— Аршин в шапке, а туда же! Тебя не спросили…

В передних рядах примолкли. Кузя сердито мял картуз. Новобранцы закричали оглушительно и недружно:

Прощай, лавочки, трахтеры, Распитейные дома…

— Нет, мужики, однако, писарь у нас плохой, — вступился хлопотливый мужик Хвощ. — Писарь смутно очень вычитывал. Разойдись, говорит, и все! Может, в других деревнях рекрута с весельем идут!

— Темные мы! — Кузя горестно улыбнулся. — Живем-то где: глухота кругом.

Гармонь крякнула и смолкла. Говор в толпе опал.

Вавилка круто обернулся и поискал глазами в народе.

— Мамка! — заорал он. — Ступай плясать!

— Да что ты! Может, в последний разок тебя вижу…

— Не перечь! Теперь я власть над тобой поймаю!

Олена встретилась с хмельными потемневшими глазами сына и покорно всхлипнула. Гармошка повела плясовую.

— Повесели нас, мать, — серьезно сказал голубоглазый солдат. — Моя баба, видишь, тяжелая.

Семихватиха грузной птицей поплыла по дороге в медленном и дробном танце. В зажатом кулаке над ее головой трепыхался платочек, по распаренному лицу неудержимо лились мелкие слезки, прямо в пыль…

Бабы незаметно отбились от толпы и свернули в проулок. Здесь были заплаканные солдатские жены и матери. С ними пошли круглолицая кузнечиха и строгая чернобровая Мариша. Мужа кузнечихи по глухоте не могли взять на войну, но она любила всякий шум и теперь кричала и плакала громче всех. У Мариши дома лежал чахоточный нелюбимый муж, его тоже не могли взять на войну, но Мариша пришла поплакать о своем горе. Пустынной уличкой бабы вышли в конец Кривуши, к избе Авдотьи Нужды.

Старая вдова Софья первая вошла к Авдотье и смиренно поклонилась:

— Привопи нам, Авдотьюшка, вещее твое сердце!

Авдотья повернула к ней бледное лицо.

— У тебя, Софья, иль взяли?

— Сына да зятя…

Бабы тихонько расселись по скамьям и на скрипучей кровати.

Авдотья вытерла кончиком шали сухой рот, оправила волосы, потом вдруг взмахнула руками и повалилась головой на стол.

— Родимый ты мой Силантьюшка! Желанный да горький голубь мой! Ох и ноют же твои косточки во чужой земле! Не сплывать синю камушку поверх воды! Не вырастывать на камушке муравой травы!

— Мертвую кость не шевели, матушка, — строго сказала Софья. — Про наше горюшко припой, оно на свежих дрожжах замешено.

Авдотья выпрямилась, ладонью утерла лицо.

— Вот как скажу вам, бабоньки: бог пули носит. Не всякая пуля в кость да в мясо, а иная и в кусты. Теперь что будешь делать? Кто и почище нас, да слезой умывается.

Она покашляла, очистила голос, уставилась в пустой угол блестящими глазами и завела:

— Не было ветру, да вдруг повянуло. Не было грому, да вдруг погрянуло. Дома ль хозяин? Беда пришла. Дома ль хозяйка? Отворяй ворота…

— Да уж и верно! — шепнула заплаканная молодуха.

— Счастье наше — вода в бредне, — ровно сказала Софья. — Припой, касатка.

— Уж и закаталося солнышко за леса дремучие! — Авдотья подняла голос еще выше. — За леса дремучие, за горы толкучие! Как не синё облачко пало на мать-сыру землю, а бела бумага с черным орлом… Мы, бабы, своим рассужденьем ничего не понимаем, — неожиданно прервала причит Авдотья. — Куда гонют? За каким делом гонют? То на японца, теперь — на германца. Господи помилуй, смутно как! Иль на свете великое какое есть прегрешение? Простите меня, бабоньки… Глупа да грешна.

Бабы шумно сморкались, стонали, закрывали вспухшие лица широкими юбками. Софья оплела грудь длинными жилистыми руками. Рот ее был крепко сжат, глаза сухо горели: старая женщина привыкла сурово и молча носить свое горе.

За избой нарастал густой гул: толпа дошла до края деревни. Проклюнулись визгливые голоса гармошки. Отчетливый басок пропел за окном:

Ты разлука, шельма-скука, Расчужая сторона…

— Андреюшка мой! — крикнула молодуха. Она вскочила, оправила юбки и, кусая губы, толкнула дверь.

 

Глава четвертая

Прощальные дни пролетели угарно и бестолково. Перед самым отъездом мобилизованных Дорофей Дегтев поставил им ведро водки. Для почину сам выпил полный стакан и, совершенно не опьянев, прошелся вприсядку.

Солдаты знали, что Дорофею на войну не идти, у него была «счастливая грыжа». Угощение его и нарочитое веселье приняли хмуро: ведром водки Дегтев, похоже, откупиться хотел от собственной совести.

Выпив угощение, солдаты в последний раз пошли с песнями по Утевке. Толстый лавочник Степан Тимофеич вышел было на крыльцо, но маленький Павел Гончаров крикнул ему дурным, пьяным голосом:

— За твое брюхо помирать идем!

И лавочник трусливо убрался восвояси.

Наутро деревня провожала мобилизованных.

Длинная цепь подвод вытянулась по улице Кривуше. У изб мобилизованных толпился народ, ворота были тревожно распахнуты. Пестрые куры, кудахтая, вылетали из-под ног, ветер закручивал легкую пыль, из окон несло кислой сдобью прощальных лепешек.

Рыжеусый стражник на толстом мерине дважды проехал по улице.

— Выходи, выходи, — басил он, направляя мерина мордой прямо в раскрытые окна.

Стражник и мерин, оба ленивые и бесстрастные, должны были доставить новобранцев в город.

В избах мужики торопливо клали земные поклоны родителям, целовали иконы, гремели сундучками. В воротах останавливались, кланялись родному двору и один за другим, разбитые усталостью и хмелем, влезали в телеги.

— Рожоны вы мои-и! — гудела оглушительным басом старуха Федора, одинокая глухая вековуша.

Передняя подвода тронулась, и на ней в ту же минуту зазвенела гармошка с переборами:

Последний нонешний дене-о-чек…

Разноголосо заплакали, запричитали женщины.

Бородатый солдат отчаянно, крепко и неумело прижимал к себе грудного младенца — из пеленок высунулись крошечные розовые пятки.

— Куда ты его, задушишь! — повторяла простоволосая мать. Она шла рядом с подводой, настороженно вытянув руки.

Широко и сумрачно шагала беременная молодуха. Муж склонил к ней опухшее, расквашенное лицо:

— Телку береги. В случае — продашь. Пшеницу до колоса собери. Брательника на помощь крикни.

— Всякому до себя, — сурово сказала женщина.

Гармошка на передней подводе вдруг смолкла, песня оборвалась на полуслове.

— В степи играть буду, — буркнул Вавилка и посмотрел на мать пьяными, замученными глазами. — Не нагулялся я, мамка, не наигрался. В город приеду — стекла бить буду.

Семихватиха всплеснула руками:

— Что ты! Грех!

Девушки шли в сторонке пестрой стайкой. Они манерно распушили концы полушалков и поглядывали на молодых новобранцев с испугом и жалостью.

У одной из них уезжал жених. Она шла посередине — высокая и пышная девица в летах, наряженная с особой тщательностью в новое цветастое платье, которое приготовила, может быть, под венец. Невеста молчала, глядя прямо перед собою, и вдруг запела тонким, дрожащим голосом:

Не разливайся, мой тихий Дунай, Не потопляй зеленые луга…

Тут ее голос окреп и зазвенел:

Во тех лугах ходит белый олень, Белый олень, золотые рога…

Девушки переглянулись.

— На-ка, Елена свадебную запела.

— Страсть!

Про Елену говорили, что у нее изо рта «пропастью пахнет». Зубы у Елены редкие, острые, кошачьи. Она всегда старалась держать рот закрытым — дыхание у нее было гнилостное; по этой причине и засиделась в девках. Над ней смеялись парни, а теперь уезжал последний ее жених, молодой вдовец.

Бабы сбились по другую сторону обоза, среди них была и Авдотья. Когда приутихли первые крики и плач, Авдотья вышла вперед, низко поклонилась обозу и завела голос на причит:

Уж и куда, куда поезжали наши соколики родные От витого своего теплого гнездушка, от обидной своей семеюшки? Али плохо матушка кормила да нежила? Али плохо батюшка уму-разуму учил? Али степя стали да не широкие? Али темны леса стали да не густые? Али пшеничка выспела да не колосистая? Уж и припаду я, расступися, мать — сыра земля! Степь наша широкая да не стонет ли? Хлеба наши спелые да не клонятся ли? Соколики ясные, братушки! И на кого же вы нас, горьких, спокидаете? И на кого же вы полюшко оставляете? А чужая-то сторона не медом налита — Не медом налита да не сахаром принасыпана…

Мужики шагали за подводами, понурив головы.

— Правду кричит, вот баба!

— Голос у нее вольный да нежный!

Бабы ловили каждое слово, жадно вытягивая шеи, и жестоко тискали крикливых младенцев.

— Унывно как!

— Скотину со двора погони, и та замычит.

— Ох, истомушка!

Стражник заломил набекрень тугую фуражку и освободил пылающее ухо. Он дважды беспокойно оглядывался назад: там, на легком тарантасике, ехал старший чин. Наконец стражник не выдержал, его мерин, топоча копытами и вздымая пыль, проскакал вдоль обоза.

Стражник отдал честь.

— Баба неладно воет там. Прикажете убрать?

Старший чин был в сильном хмелю.

— Причит есть дикое выражение печали, — вяло промямлил он.

Стражник самолюбиво побагровел.

Между тем обоз выполз из деревни. Солнце палило головы, и воздух слоился, горячий и густой. Седая от ковыля степь и выцветшее небо сливались на горизонте в одну серую полосу. Расставаться положено было за деревней, у кладбища. Там передняя подвода резко остановилась, за нею встал весь обоз.

— Рожо́ны вы мои! — послышался отчаянный бас старой Федоры.

Длинный Дилиган рванул за ручонку оробевшую Дуньку и тонко крикнул старухе:

— Чего плачешь? Сама небось не рожала!

— Зато сердце-то у меня на всех и расположёно! — на всю степь ответила Федора.

Беловолосый новобранец ревниво шептал беременной жене:

— Сына принесешь — пропиши. Гляди, себя сберегай, не загуливай! Знаешь мой характер? Сомну!

Вавилка поцеловал мать быстро, словно укусил.

— Ну вот: выпили — и рога в землю. Не плачь, мамка, вернусь я — либо полковник, либо покойник.

— Будет скалиться, дурень, горе мое!

Вдова Софья подняла к телеге одного за другим четверых ребят. Лицо у нее было строгое и словно подернутое пылью. Ребятишки испуганно ревели. Софья крепко вытерла рот и поцеловала сына.

— На баб да на ребят хозяйство оставляете, — отчетливо сказала она зятю.

Двое мужиков переглянулись и опустили головы.

Длинноногий кудлатый новобранец встал на телеге, поискал глазами в толпе и безнадежно махнул рукой; это был жених Елены, вдовец, оставлявший кучу детишек на руках у своей старой матери.

Солдат, державший в руках младенца, тоже поднялся, поклонился толпе в пояс и сказал хриплым, запойным голосом:

— Прощайте, добрые люди, простите!

Ему ответили истовыми поклонами.

— Бог простит! — крикнул Дилиган и, отвернувшись, заплакал.

Обоз тронулся. У пьяного солдата с трудом вырвали младенца. Солдат тупо улыбался, в руках у него так и остался белый комок пеленки.

Обоз втянулся в степь, он становился все меньше и словно бы короче. Звуки гармошки доходили глухие, как из-под перины. Толпа оцепенело стояла у кладбища.

— У царя колокол такой есть, как брякнет — вся Расея закипит! — ни к чему прокричала старуха Федора.

Заплаканная молодуха жалостно глянула на Авдотью:

— Об нас горевала, а глядь, самой придется…

Авдотья обернулась сразу всем корпусом и твердо сказала:

— Моего сына не возьмут. Один сын, один работник в семье. Законы есть, матушка!

 

Глава пятая

Авдотья редко ходила вопить на сторону, предпочитая служить своей родной улице Кривуше. Здесь она досконально знала старого и малого и просто, певуче рассказывала о последних днях человека, о малых его привычках, о малых событиях его жизни. Она пела о живом, привычном человеке, и расставание с ним поэтому казалось особенно горьким и страшным.

На похоронах Авдотья шла на почетном месте, позади попа. Она вопила над покойником и в избе, но самый главный и отчаянный вопль выпевала по дороге на кладбище. Попа упрашивали не прерывать Авдотью, пока она не кончит. Иных же нанятых воплениц, кричавших оглушительно и бестолково, поп бесцеремонно осаживал, когда ему приходило время справлять службу:

— Ну, вы, помолчите!

Платили Авдотье яйцами, мукой, маслом, но больше старались обойтись угощением на поминках.

Садясь к поминальному столу, Авдотья теряла всю свою гордость мастерицы: она не была уверена, что ей приплатят. А дома ждали Николка и Полинаша. Когда покойник приходился хотя бы отдаленной родней, Авдотья приводила на поминки свекра и сына. В других же случаях вынуждена была украдкой напихивать в карманы лепешек, оладий, кусков мяса.

У Николки в детстве было развито холодное и даже расчетливое любопытство к покойникам. Он охотно увязывался за матерью на кладбище, потом на поминках наедался так, что распускал слюни и засыпал. Мать уносила его домой на руках.

Но так было в детстве, а подросший Николка становился все более угрюмым и застенчивым. Однажды пришла к Авдотье молодая вдовушка.

— Дома мать-то? — спросила она Николку, который в сенях отстругивал новое топорище.

— Дома.

— Привопила бы она мне, а? Поди скажи.

— Иди сама. Я при чем? — быстро сказал Николка и застучал топором.

Авдотья облилась жаром. «Стыдится меня, — подумала она. — Ремесла моего стыдится».

Между тем со времени первой мобилизации на войну она стала пользоваться особенным почетом и уважением. Матери, жены, невесты шли к ней поплакать от горького сердца.

— Приди пожалкуй мне, печальница, — говорила ей солдатка. — Может, вольный голосок до моего родимого долетит!

Авдотья приходила в избу солдатки посумерничать с прялкой, с вязаньем или с шитьем. В избу набивались бабы, каждая со своей работой. Между делом шли степенные разговоры.

Авдотья молчала или скупо поддакивала. Бабы ее не тревожили. Они знали: ее черед придет. И вот наконец Авдотья вплетала свой ясный голос в ритмичное шуршание прялок.

Это была песня утешения и надежды.

— Разве не течет день за днем, как река? Прошумели ветры осенние, просвистят и уйдут ветры зимние. Вешний ветер раскачает и распутает бабью печаль. Разве каждая пуля падает в сердце? Разве нет ей места в чистом поле? День за днем протечет, как река. Вот и вернется солдат на родную землю, к малым деткам, любимой женушке…

Авдотья подробно и трогательно выпевала встречу солдата с женой. Тут бывала описана и радость ребят, и жаркая постель, и первое веселое утро хозяина на своем дворе. Вот и пошел хозяин за плугом, и земля родит тучный хлеб, и кони добреют в теле.

Благодарная солдатка отвешивала Авдотье низкий поклон:

— Спасибо тебе, матушка. Сердце маленько отмякло, добрая ты. Пусть на твоей десятине больше всех родится!

Солдатка утирала радостные слезы и обильно одаривала вопленицу. Никто теперь не выгадывал в плате: Авдотья вопила о живых и скупиться было как-то неловко.

Впервые в жизни у вопленицы появился достаток. Она совсем освободилась от мелкой изнуряющей работы по чужим домам, заново переложила печь в своей избе, покрыла сарай, подняла плетень и начала тайно и упорно откладывать деньги на покупку лошади. Авдотья уже ходила на базар, приглядывала лошадь и с наслаждением торговалась.

В один из весенних праздников Николка вышел из двора в шелковой малиновой рубахе. На вороте и на рукавах у него цвели желтые розы.

Девушки окружили его и с удивлением разглядывали богатую рубаху. Ближе всех подошла тоненькая Наташа, любимая Николки. Наташа гордо насупилась и сообщила подружкам звонким шепотом:

— Он гармонь скоро купит! И лошадь!

Николка вспыхнул, оправил рубаху и ловко обнял Наташу. Девушка покорно к нему прильнула. Они пошли по улице, словно жених и невеста, сопровождаемые веселой оравой девушек.

Авдотья все видела из своего низкого окошка. У нее вдруг ослабели ноги, она опустилась на скамью. Какой скрытный парень!

— Вырастила сына, — шептала она дрожавшими губами. — Мужик в доме, женить пора. Девка ничего себе. Тоненькая, маленькая, да тело налитое. Маленькие — они ловкие. Отец посмотрел бы теперь!

 

Глава шестая

Деревня Утевка лежала в просторной ковыльной степи. Выйдя к околице, утевский житель видел ровную и голую низину, простиравшуюся до самого края земли, до тонкой синей черты, где сплескивались вместе ковыльные волны и облака.

Жила деревня глухо и замкнуто. Стояла она верстах в тридцати от волостного села Ждамировки, а до города Чаплина, до железной дороги, надо было прошагать или проехать по степи более полусотни верст. Иные утевские старики до самой смерти не видывали «чугунки», а ребятишки думали, что город — это большой базар, где продают игрушки, гармони и ситец. Сказки, песни, бывальщины пели все о той же степи, об оврагах да о пушистых снегах.

Народ в Утенке был неграмотный, смирный и диковатый.

Зиму и весну после первой мобилизации солдатские семьи жили по старинке. Робкая солдатка с поклонами обихаживала свекра и свекровь, кормила и обшивала детей, надрывалась в мужицкой работе на своей десятине и во дворе. В середине лета трудно подымали пар: лошадь не слушалась бабьей руки и шагала валко, словно спотыкаясь. Борозда шла кривая, и сама пашня в буром и седом просторе ложилась малой черной заплатой. В хозяйстве не хватало мужика.

Так истек первый год войны.

Давно были оплаканы и забыты первые убитые солдаты. Мобилизации проходили все менее шумно, к ним попривыкли. Большими партиями мужики покидали деревню, и никто не верил, что они вернутся.

Из пекла войны в Утевку возвратились пока только двое, оба калеками.

Один из них, молодой мужик с Карабановки, прыгал на костылях. Ему до бедра отпилили ногу. Кроме того, он перенес стыдную операцию и был теперь и не работник и не мужик. О войне он говорил с такой горячей злобой, что женщины начинали выть от страха.

Второй солдат, раненный в грудь, убежал из германского плена, чтобы умереть на родной земле. Он глухо кашлял: у него были отбиты легкие. По вечерам тихо рассказывал о Германии, краешек которой ему удалось повидать.

Так в Утевке впервые узнали о больших городах, об аэропланах, о грохочущих полях войны и даже о загранице. Солдаты присылали письма из окопов, из госпиталей. В письмах, после поклонов, тоже говорилось о чужих растоптанных пашнях, о германцах, о беженцах.

Скоро в Утевку пригнали первую партию пленных австрияков, молодых чужеязычных мужиков в выцветших мундирах. Они внесли в жизнь окончательную сумятицу и тревогу.

Хозяева, какие побогаче, разобрали австрияков в работники. Дегтев взял двоих: он стакнулся с городским купцом, закупал скот для армии, ему часто приходилось ездить в город, и работники были необходимы в разросшемся его хозяйстве. Дела Дегтева, как видно, шли неплохо. Весной пятнадцатого года он купил огромный сруб и поставил нарядный пятистенник под железной крышей. Новый его дом в деревне стали звать «купецким».

Постепенно ломался весь уклад жизни. Уже ни у кого не оставалось привычного ощущения степной одинокости и оторванности от всего света. Подрастала новая молодежь, еще в отрочестве своем познавшая мир более широко, чем два поколения стариков.

Кое-кто из солдаток легко и сладко загуливал с парнями и даже с австрияками: теперь ведь они были полновластные хозяйки своих домов, отчаянные и потерявшие всякие надежды на возвращение мужей. Иные в поисках легкого заработка ездили в город наниматься в прислуги, другие шинкарили, сводничали. Одна даже попробовала научиться у Авдотьи Нужды ее тонкому ремеслу, желая, как Авдотья, жить песнями.

Но наибольшее удивление в Кривуше вызвал мужик Кузя — Аршин в шапке. Во второй год войны он вместе с двумя парнями из соседней деревни отправился в город и поступил на патронный завод. Отъезд парней был понятен — завод спасал их от мобилизации, Кузя же и на призыве, и на поверочных комиссиях был признан негодным к военной службе, и односельчане решили поэтому, что непутевый мужик ушел в город «по дурости».

Пробыв на заводе несколько месяцев, Кузя был уволен по нездоровью и возвратился в Утевку. Односельчане заметили, что город прибавил ему «блажи»: стал он держаться на народе вольготно и даже дерзко. В каждую свободную минуту, к общему удивлению, развертывал газету и начинал вслух бойко читать о войне. Около Кузи сбивался народ. Газета была огромная, и из-под нее торчал только пегий хохолок Кузи, а снизу — его размочаленные лапти.

Сначала все думали, что он выпрашивает или ворует газеты у старой учительницы. Однако седой и угрюмый почтальон из волости объяснил, что Кузя выписал газету на свои деньги. Тогда над мужиком стали посмеиваться:

— Избаловался в городе! Деньги-то там легко достаются!

— В высокий ряд лезешь, грамотей! Туда в лаптях не пускают!

— Пустят! — загадочно ронял Кузя. — Вот и на заводе умные люди сказывают: все дело в сознании.

— Чудные слова говоришь! — сраженно бормотал собеседник. — Ишь, чему тебя в городе обучили…

В Утевке ждали, что на заводские заработки Кузя построит новую избу. Но, должно быть, не очень он разжился деньгами, и ему пришлось поселиться в землянке.

Жил он по-прежнему бобылем, ходил работать на чужие покосы и пашни. В старые времена малосильного Кузю насмешливо считали в полмужика. Теперь все переменилось: солдатское хозяйство рушилось, в нем находилась работа для всякого помощника. «Все-таки мужик», — стали серьезно говорить о Кузе в Утевке, и бабы наперебой льстиво заманивали его на свои дворы.

Даже деда Полинашу солдатки ухитрились приспособить вместо няньки к малым ребятам. Дед целые дни сыто дремал на завалинке и грозился на своих питомцев коричневым изогнутым пальцем.

Однако особенно желанным и дорогим работником в солдатских дворах считался Полинашин внук Николка. Этот широкоплечий молчаливый парень делал всякую работу легко и жадно. Семихватиха властно забирала Николку на свой двор при малейшей надобности: муж Семихватихи, тихий, безответный Акимушка, был не работник, а второй сын бегал еще в мальчишках.

Кривушинские одинокие солдатки завидовали Семихватихе и все чаще повторяли Николке:

— Плюнь ты на нее! Этакому соколу полцены платить! Да она матери твоей три ржаных куска за всю жизнь не кинула… За что убиваешься?

Парень отмалчивался и только сердито блестел синими глазами.

Солдатки уважали в Николке молодого, сильного хозяина. Все знали, что он старательно прикапливает деньги на лошадь и на всякое обзаведение. Поздней осенью было назначено его венчание с Натальей.

 

Глава седьмая

Весной Семихватиха забрала Николку на пахоту.

Загоны Семихватихи лежали возле дальнего леска, и Николка всю долгую неделю ночевал в лесной сторожке. Наконец он прислал матери весточку, что пахота кончается в субботу.

Авдотья испросила у соседки баньку и к вечеру жарко ее натопила.

— Хозяина жду, — гордо объявила она.

Николка приехал на закате. Он вошел, нагнувшись у притолоки, слегка похудевший и черный от весеннего загара. Мать радостно засуетилась.

— Баньку нагрела тебе, ступай. У Олены баньку-то заняла. Свою хоть бы саманную огоревать…

Николка повернул к ней суровое пропыленное лицо.

— На что ее, саманную? Бревенчатую срубим, — сказал он густым, уверенным басом.

Авдотья подала сыну новую мочалку, кусок мыла и полосатые порты, скатанные тугим свертком.

— Мать! А рубаха где? — властно спросил Николка.

Авдотья кинулась к сундуку, постояла над ним и всплеснула худыми руками: забыла постирать рубаху!

Сын молча стоял посреди избы и ждал. Авдотья металась и искоса на него поглядывала. Он уже был настоящий мужик, сильный, сердитый хозяин: входил и сразу заполнял собою всю избу, Авдотье совсем не оставалось места. Его лапти и онучи, брошенные у порога, пахли полевым дымом и влажным черноземом. Он зарабатывал деньги и знал себе цену.

Авдотья открыла сундук, безжалостно переворошила его до дна и вытащила оранжевую рубаху, слежавшуюся от времени. Это был праздничный наряд покойного Силантия.

Возвратясь из бани, Николка, распаренный и ослабевший, прошагал по избе, осторожно переставляя натруженные ноги. В отцовской рубахе он сразу стал широким и грузным. Скамья под ним скрипнула. Он тяжело бросил на стол большие промытые руки.

— Ужинать будем?

— Ты, Николя, как есть отец, — прошептала Авдотья.

Она поставила на стол горшок с кашей, крынку молока и неловко уронила на пол обе деревянные ложки.

— Устанет, бывало, и вот эдак же руки-ноги носит, словно потерять боится, — бормотала она, в замешательстве шаря под столом.

Николка положил каши в чашку, залил молоком и неторопливо погрузил ложку. Ел медленно, но жадно, и каждый раз, когда смыкал челюсти, на загорелых скулах наливались крупные желваки.

— Ешь, мать! — напомнил он растерянной Авдотье.

Тут в сенях скрипнула половица. Оба оглянулись на дверь. Вошла Семихватиха, лениво поклонилась и скрестила на животе темные пальцы.

— Хлеб-соль! Утра ноне росные, землю питают, — издалека начала она. — Теперь земля, как сахар, под плугом раскалывается. Зерна ждет, матушка. Посеем да сенокос отвалим, а там уж пары подымать. Ты у меня, Николай, всякому мужицкому делу обучишься.

Авдотья рассеянно поводила ложкой в молоке, отодвинула чашку и перекрестилась. Николка насмешливо глядел в угол.

Семихватиха прошла в избу, села на скамью. Она нетерпеливо ждала.

— Свою лошадь покупаем, тетка Олена, — отчетливо и строго сказал Николай. — Свой пар подымать собрались. Не пойду.

В избе стало тихо. Авдотья исподлобья поглядывала на Семихватиху, багровую от удивления.

Николай встал, оправил пояс и вышел. Семихватиха злобно покосилась ему вслед.

Она тоже поднялась и, тяжело сопя, пошла к порогу.

Авдотья долго не могла уснуть. Она думала о сыне.

Николай работал ненасытно, с веселой яростью, и все тело его, до кончиков пальцев, словно было налито нерастраченной силой, глаза ярко и сине горели…

Должно быть, у молодой Авдотьи были вот такие же глаза. Муж говорил ей, бывало: «Ясочка ты моя! Засмеешься — синей водой плеснешь, огневаешься — синим огнем опалишь».

Авдотья стыдливо всхлипнула в темноте. Давным-давно повяло у нее тело, и глаза уж не те, и голос стал отдавать хрипотцой. Было ей уже около сорока годов. На пятом десятке женщине положено омыться последними кровями и вступить в тихую старость. Так и будет: дотянет она последние, предназначенные ей годы за широкой спиной сына. Будет нянчить внучат, по малости помогать в хозяйстве…

…Авдотью разбудил резкий стук в дверь. Она накинула на плечи шубейку и сонно улыбнулась: не жалеет силы непутевый парень, еще дверь разнесет в щепы.

— Николя, это ты?

— Отворяй! — сказал за дверью чужой грубый голос.

Авдотья откинула щеколду и бросилась к печке.

— Кто это, батюшки?

Она нашарила спички и зажгла лампу. У порога стоял толстый стражник. Он неторопливо обтер усы и, придерживая рукой шашку, прошел к столу.

— Во вторник сына тебе провожать: мобилизация, — сказал он, копаясь в кожаной сумке.

— Чего это? — не поняла Авдотья. — Ты чего это? — повторила она неожиданно звонко, на всю избу.

— Ну-ну, без крику, — угрожающе проворчал стражник. — Ходи тут по вам!..

Он разложил на столе бумагу и прихлопнул ее ладонью. Между двумя его толстыми розовыми пальцами отчетливо чернел герб.

Авдотья затряслась с головы до ног, глаза ее налились ненавистью.

— Ты, мерин, пошто против закона идешь? Одного-единого сына!..

Стражник лениво оглядел ее с головы до ног.

— Царь велит, не я.

Авдотья, судорожно цепляясь за стол, опустилась на скамью. Голова у нее мелко тряслась.

Стражник следил за ней с любопытством.

— Какой он солдат, мальчишка еще, — тихо и льстиво сказала Авдотья. — Не солдат и не мужик. Я ему кормилица.

Стражник молчал.

— Или, думаешь, дед Полинаша мужик? Законов таких нету. Послушай-ка… — Она преданно заглянула в глаза стражнику. — Может, прошенье губернатору подать? Откупиться капиталом, а? У нас есть, на коня принакоплено…

Стражник рассеянно усмехнулся и снова ничего не ответил. Авдотья выпрямилась, как от удара.

— Пальцы ему отрублю, все равно стрелять не будет! — злобно крикнула она. — Как тать в ночи, ходишь!

— Дура! Повесят! Собирай завтра! — однотонно сказал стражник.

Он вышел, гремя шашкой и сапогами.

 

Глава восьмая

Утром все узнали о новой мобилизации. Но об Авдотьиной избе никто не подумал, так в ней было тихо и обычно.

Авдотья наглухо замкнулась в своем горе. Николка увидел бумагу еще ночью и тоже окаменел и примолк.

Семихватиха, прикинувшая, что без Николки на поле ей не обойтись, решила подействовать на Авдотью хитростью. Она отобрала десяток прозрачных яиц, прямо из гнезда, налила бутылку меду, чистого, как слеза, и отправилась к Авдотье.

— Здравствуйте-ка! — крикнула она еще с порога, широко улыбаясь.

Авдотья стояла у печки, подперев щеку сухим кулачком. Нарядный Николка сидел в переднем углу, перед ним зеленовато поблескивала бутылка самогона.

«Лошадь купил! Магарыч допивает!» — со страхом подумала Семихватиха и едва не выронила яйца.

Николка мутно смотрел на Семихватиху и молчал. «Поди, дрался, печенки ему отбили», — совсем испугалась Семихватиха.

Авдотья осталась неподвижной и не ответила на приветствие. Семихватиха, сбитая с толку, решила продолжать игру. Она скромно поставила на пол бутылку с медом и выложила яйца на пестрое одеяло.

— Вавилушка мой письмеца не шлет. — Она перекосила жирное лицо и осторожно всхлипнула. — Не шлет и не шлет. С докукой к тебе, матушка: привопи мне, горюше…

Авдотья вздрогнула и легко, как тень, отстранилась от печки.

— Черна птица, печальна орлица и в мой двор ноне клюнула, — глухо и певуче сказала она.

— Ну да, да… На подарочек вот, не обессудь, — льстиво прошептала Семихватиха.

Она думала, что Авдотья завела свой причит.

Николка схватил бутылку и, разбрызгивая светлые капли, наполнил чашку. Он поднес ее к носу, понюхал и с отвращением поставил обратно.

Авдотья подняла голову:

— Не стану вопить, не проси…

Семихватиха, словно перед дракой, воткнула кулаки в крутые бедра и боком пошла на Авдотью. В ее заплывших глазках зажглись желтые огоньки, она побагровела вся, до кончика носа.

— Ты что ж это? Отказываешься? Мало я тебе в жизни помогала? Да ты ведь купленная мастерица! А?

Авдотья широко раскрыла глаза, в них пылала ослепляющая ненависть.

— Уйди ты, жила! — пронзительно зашептала она. — На веки веков мы тебе вперед отработали. Прощайся с Николушкиными руками: уходит он на войну. А у меня для своего горя, может, и голосу нету. Купленная, да не проданная!

Семихватиха, не сказав ни слова, попятилась к двери.

…Провожали парней через два дня.

Кривушинский обоз двигался почти без плача и песен. Авдотья не вопила, другие вопленицы молчали из уважения к ней. Нарядная Наталья шла около телеги и коротко, по-ребячьи, всхлипывала. Николке сунули в руки гармонь, он крепко ее стиснул и тупо улыбался.

Обоз, как всегда, остановился у кладбища. Авдотья приподнялась на носки и трижды поцеловала сына. Потом она отвесила ему земной поклон и прикрыла рот шалью. Наталья вскрикнула и уткнулась в сухую грудь Авдотьи. Николка пристально смотрел на носки своих новых сапог.

Обоз тронулся.

Авдотья зашагала домой, черная и легкая. Изба и двор встретили ее полным молчанием. Полинаши не было слышно, должно быть, ушел нянчиться или притих у себя на печке.

Авдотья прошла к новому сарайчику и открыла аккуратные воротца. В лицо ей ударил влажный и сладкий запах свежеобтесанного дерева.

Среди двора белела новая глубокая колода, около нее валялся топор. На его светлом натруженном лезвии уместилось солнечное гнездышко.

— Родиминка моя! — громко крикнула Авдотья и бессильно повисла на воротцах. — Кабы знала я да предуведала, я бы малого тебя в люльке закачала бы!

Авдотья закусила губы, помолчала.

— Верно, дом мой на угрюмо место ставленный… Разнесчастная я кукуша во сыром бору!

Соседний плетень легко скрипнул. Авдотья ничего не слышала. Она опустилась на стружки и хватала воздух широко раскрытым сухим ртом.

Над плетнем поднялась светлая голова Дуньки, малой Дилигановой дочки. Девочка с любопытством уставилась на вопленицу, которая, взмахнув руками, пробормотала, потом закричала частые непонятные слова:

— Вот взойдут огнекрупные звезды, а тебя уж и нету, родиминка моя!..

С улицы к плетню подошел Кузьма Бахарев.

— Тетенька воет, — зашептала ему Дунька и ткнула пальцем в соседний двор. — Гляди-ка!

Кузьма озабоченно побежал к калитке. Он остановился над Авдотьей, потом присел на корточки.

Подбежала и Дунька. Она встала, выпятив живот, босые ноги ее зарылись в пыль.

— Ой, горькая истома моя, — сказала Авдотья и вздрогнула, увидев Кузьму и девочку. Со строгой пристальностью она вгляделась в Дуньку. Большие, чистые и яркие глаза девочки поразили ее. — Словно дочка моя… Словно я тебя на свет родила…

Девчонка засопела и покосилась на Кузю. Тот молча почесывал бороду. Авдотья длинной жилистой рукой подтащила к себе Дуньку.

— Зачем растешь, дурочка? Гляди на меня, мучайся. Такая же будешь горькая!

Голос Авдотьи был так глух и страшен, что глаза у девочки мгновенно налились слезами. Заплакать она побоялась, только маленькое сердце бешено колотилось под ладонью у вопленицы.

— Глупая, жалею тебя, — отмякшим, надтреснутым голосом сказала Авдотья и отпустила Дуньку. — Отец бедного сословия, одиноконькая растешь и телом мелкая… Словно бы моя дочка!

Кузя вдруг вскочил, побежал к воротам. Однако вернулся и, сердито дернув себя за бороду, сказал:

— Погоди, баба. За чужую жизнь не говори. И над нашими воротами, может, солнце взойдет…

Девчонка сорвалась с места, больно ударилась о плечо Кузи и умчалась. Через минуту из-за плетня донеслись ее тонкие всхлипывания.

— Терпел камень, да и тот треснул. — Кузя взмахнул кулаком. — Подожди, баба…

Авдотья опустила голову.

Кузя стоял над ней, маленький и злобный. В куцей бороде и на висках у него белела первая седина.