Большая земля

Чертова Надежда Васильевна

Часть вторая

Дружина

 

 

Глава первая

Николай Логунов, рядовой 170-го пехотного полка, разгромленного в Галиции, возвращался в июне 1918 года в родную Утевку. После тяжелого ранения солдат около года провалялся в украинских госпиталях, изнемог и отощал до крайности.

В городе Чаплине на базаре он быстро нашел земляка и сразу же забрался в его телегу, уложив рядом с собою костыль и винтовку.

Телега была доверху навьючена свежим сеном, от которого исходил запах вялой мяты, богородской травки и медуницы. Пахло еще теплым лошадиным потом, дегтем, нагретыми ремнями шлеи — все это были деревенские, родные запахи, и они кружили солдату голову. Когда город остался позади, он откинулся на задок телеги и сквозь прищуренные глаза глянул на широкую безмолвную степь. Была она такая же, как и в его детстве, — вся в сизых волнах полыни и ковыля. На далеком горизонте темнела полоска леса. Где-то слышалось тонкое ржание лошади, одиноко свистела птица, медлительно звякало ботало: войны как будто и не было…

Возчик прикрикнул на лошадь, положил вожжи под себя и обернулся к солдату:

— Чего это, Николай Силантьич, припоздал ты как? Живые все давно вернулись. Степка, отчаянная голова, и тот объявился, да тут же в гвардию, слыхать, ушел. В Красную, что ли.

— Который же это Степка? — глуховато спросил Николай.

— Ну, Ремнев, в пастухах-то ходил… А ты, видишь, и голосу не подавал. Уж и не ждали.

Николай взглянул на лукавое, заросшее каштановой бородой лицо земляка и тотчас же вспомнил, что в деревне его дразнят Хвощом за длинное и гибкое тело, как будто постоянно колеблемое ветром.

— Письма оттуда, где я был, не шли, — нехотя объяснил Николай. — Заваруха там получилась. Немцы Киев взяли, потом гетман сел. В Самаре вот тоже, слышно, беляки свое правительство, комуч какой-то, назначили.

— Кто знает, — протянул Хвощ тонким своим голосом.

Николай вздохнул, закрыл глаза. Степан Ремнев, пастух… Смутно вспомнился дюжий сероглазый парень, его еще провожала на войну жена, совсем молоденькая.

— А Утевка как живет? — спросил он у Хвоща после долгого молчания. — Матушка моя как?

— Матушка ваша, Дуня, известно, сохнет. Деда Полинашу и того похоронила, одна как есть осталась. А Утевку не узнаешь теперь. На дыбочках вся ходит. — Хвощ подобрал вожжи и хлестнул лошадь: — Н-но, буржуазия! Либо война никогда не кончится? Батюшка с амвона сказывал: брат на брата пойдет…

По запекшимся губам Николая прошла недобрая усмешка, и тут Хвощ увидел, что скулы у солдата обтянуты бескровной кожей, а вокруг рта легла глубокая морщинка.

— Батюшка скажет, — проворчал Николай. — Войне конец. Будет!

— А что же ты винтовочку вон рядом уложил?

Николай строго взглянул на Хвоща:

— Может, побаловаться придется еще…

Они опять замолчали. Лошадь рысью вынесла на крутой пригорок, и перед Николаем открылось зеленое поле заливных лугов. Далеко впереди мелькнула белая высокая тень утевской церкви, избы же, как и всегда, не были видны, столь низко припали они к земле и как бы слились с ней. Хвощ попридержал лошадь и достал кисет.

— Вся смута с вашего фронта пришла, — сказал он, мусоля цигарку. — Уньшиков-чуваш первый объявился и весь народ до дна переворотил. Знаешь Уньшикова?

— Нет, — рассеянно ответил Николай.

Теперь они ехали по краю обрыва. В этом месте степь как бы разверзалась, и в глубокой трещине росла темная чащоба кустарника. В старину здесь боялись ездить: говорили, в чащобе водились разбойники.

— Кто его знал, Уньшикова-то? — продолжал Хвощ, пытливо поглядывая на Николая. — Игнашинский он, не наш, самый крайний был бедняк. А теперь главный комиссар по волости и в дружине нашей.

— В дружине? — недоуменно спросил солдат.

— Ну да, в дружине, — повторил Хвощ. — Большевики там собрались. Больше всех им надо. Кузю Бахарева знал? Ну, Аршином в шапке звали?

— А как же…

— Теперь тоже самый набольший в Утевке начальник. И тоже с винтовкой. Мы ему говорим: «Куда тебе в большевики, ты самый что ни есть меньшачок!» — «Граждане, говорит, без смеху…»

Хвощ, обжигая пальцы, докуривал цигарку. Лошадь трусила по круглой, гладкой лощинке. Сейчас должен показаться пологий холмик, за ним откроется вся Утевка.

— И скажи ты, пожалуйста, какая колгота в крестьянстве пошла, — с досадой сказал Хвощ и выжидательно смолк.

Николай не то слушал, не то тихо дремал. На всякий случай Хвощ повысил голос:

— Хлеб, конечно, в город требуют. Степенные люди говорят: «Собирай с каждой трубы, по-старинному». А бедность вся поднялась: «По именью, говорят, облагайте». До чего дело дошло — у попа тридцать пять караваев требного хлеба отобрали! А теперь еще дружина по дворам пошла: «Пишись, говорит, кто в пролетарии, а кто в буржуазию». Бабы в плач: к чему это? Учет, слышь. Сто годов Утевка без учета простояла, а тут на тебе… У кого ни коровенки, ни овцы — ясное дело, в пролетарии записывают. Лавочника, трактирщика насильно в буржуазию записали. Ну, а мне куда?

Хвощ остро, с обидой взглянул на Николая.

— Сам знаешь, лошадка, две коровы, овцы… достаток есть. Но не такой же, как у лавочника. Я говорю: мне бы куда в середину…

Николай не слушал, он приподнялся в телеге, опираясь на наклеску худыми пальцами. Справа зеленели холмики утевского кладбища. Здесь три года назад было прощанье с солдатами. Мать отдала Николаю земной поклон, а Наталья, невеста, закричала в голос.

Хвощ нахлестал лошадь — таков был обычай у мужиков: хоть всю дорогу плетись шагом, а по деревне непременно вскок, — и они влетели в крайнюю улицу. Николай задыхался от пыли. Не радость испытывал он, а скорее, болезненное удивление. Глинобитные избенки едва поднимались над землей, ветер шевелил взъерошенную солому на крышах, лохматые плетни беспомощно валились набок.

Хвощ осадил лошадь у избы Авдотьи Нужды. Плетневые воротца были распахнуты настежь, избенка нахохлилась, боковая стена ее зловеще набухла, одно окно наглухо заделано, наверно, для тепла.

Несколько мгновений Николай сидел неподвижно и глядел в пустынный, чисто разметенный двор. Но у ворот никто не показывался.

— Ишь, двор чистый, — вздохнул Хвощ. — Ни скотины, НИ курицы.

Николай вдруг заторопился, взял винтовку, костыль, потом уложил их обратно и, поддерживая обеими руками больную ногу, спустил ее с телеги. Хвощ посмотрел ему вслед. Одно плечо солдата высоко вздергивалось от костыля.

Николай низко пригнулся, вошел в избу и остановился у порога. В избе было темновато, и в первый момент перед глазами Николая плавали желтые пятна. Потом он увидел мать. Авдотья обернулась от печи.

— Николя!.. Николя!..

Она была в черном, простоволосая, худая, и Николай вздрогнул от знакомого глуховатого нежного голоса. Она подошла к нему, легкая, как тень, и он, ощутив на своей груди ее голову, погладил сухие и светлые, словно ковыль, расчесанные на прямой пробор волосы. Рука матери скользнула под накинутой шинелью по костылю, и тут только поднялось ее лицо, побелевшее от страха и боли.

— Ногу мне порушили, — тихо сказал Николай.

Авдотья выпрямилась, неторопливо оправила волосы, отдала поясной поклон сыну, трижды поцеловала его в худые пыльные щеки и степенно сказала:

— Божья воля. Жив остался — и то славно. Дай-ка шинельку сниму…

Авдотья призаняла у соседки ложку масла, накормила сына кашей и постелила на кровати чистую дерюжку.

— Ложись с устатку. Пойду баньку поищу.

Николай прикорнул было, но тут же встал и, хромая, выбрался на улицу. Шли последние дни знойного июля, вся Утевка работала на полях, в улице пищали только малые ребята да пели петухи. И девушка Наталья тоже, верно, жала в поле.

Николай проковылял по двору, осмотрел сарайчик, потрогал его плетневую стену. Плетень, тугой, плотный, был завит его молодыми, сильными руками, а посреди двора по-прежнему стояла недоструганная колода. И сарай и колода были деланы для лошади, которую Николай так и не купил, — успели они с матерью собрать только полцены.

Вечером в избу набились люди. Среди беседы Николай то и дело беспокойно оглядывался на дверь, потом на мать. Дважды ему показалось, что бабы при этом отводили глаза и усиленно шептались.

А ночью, когда они остались одни и Авдотья, вздыхая, улеглась на печке, он спросил:

— Мать, ну как же Наталья-то?

Авдотья смущенно кашлянула, заворочалась, что-то уронила.

— Замужняя она теперь, Николя.

Сын молчал.

— Тосковала она, — неохотно заговорила Авдотья. — Писем от тебя нет и нет. Слышу, идет, поет: «Все пули пролетели, мой миленький убит». Встретила ее, спрашиваю: «К чему песня?» Гляжу, а она хмельная. Обняла меня, плачет: «Люблю, говорит, Франца, сердечко мое спеклося». Франец-то, австрияк, батрачил тут у Дорофея Дегтева. Ну и обкрутились в одночасье, вся Кривуша ахнула. Теперь Франец-то вместе с Кузьмой начальствует. Дружина у них.

Сын молчал, словно его и не было. Наконец произнес глухо и злобно:

— Дружи-и-на!

 

Глава вторая

Теперь, как и в молодости своей, Авдотья неутомимо бегала по людям в поисках заработка: стирала, шила, пряла, качала малышей — все для того, чтобы послаще накормить больного сына. Шли дни горячей страды. Люди от мала до велика жили в поле. Авдотья же часто оставалась в чужой избе одна с маленькими. Качая люльку ногой, опустив голову, она вполголоса пела:

А как у младого сокола Сизо крылышко перешиблено, Уж и где ж ему, болезному, Во поднебесье летати…

Николай тосковал и сторонился людей. Однажды из окна Авдотья видела, как он взял топор, проковылял к колоде, ощупал ее худой ладонью, должно быть, хотел обтесать, да повернулся как-то неловко, застонал и сел на землю.

— Зачем за топор хватаешься? — сурово выговорила ему мать. — Отдохни, живого духу наберись.

Николай не ответил, но стал после того еще молчаливее. Никуда не выходил, ни о ком не спрашивал и целые дни одиноко сидел на завалинке, вытянув больную ногу.

Авдотья совсем растревожилась. Как-то вечером она приоделась почище и отправилась за советом к Кузьме Бахареву.

Новая саманная изба Кузьмы была приметной: стояла она без крыши, ее куцый земляной верх густо пророс травой, а в траве вытянулся и одиноко цвел хилый подсолнух.

Войдя в избу, Авдотья хотела перекреститься, но вдруг увидела, что угол с иконами занавешен кисейной шторкой. Авдотья не была у Кузьмы с тех пор, как он стал председателем сельсовета, и теперь со скрытым любопытством оглядела избу. На стене висела винтовка, на столе лежала стопка тонких книжек, в избе было чисто и пустовато. Кузьма торопливо хлебал квасную тюрю, а на скамье смирно сидели три девчонки, в люльке же спал маленький.

— Хлеб да соль, — поклонилась Авдотья.

Кузьма глянул на нее из-под густых седоватых бровей и легонько кивнул.

— Садись с нами, — откликнулась из-за люльки Мариша, жена Кузьмы. — Ишь, живьем глотает, — с неожиданным раздражением сказала она, показывая на Кузьму. — Некогда ему на старости-то лет…

— Младенец здоров ли? — сдержанно спросила Авдотья.

— Чего ему… А ты садись-ка.

Авдотья присела на скамью, рядом с девчонками, и оправила темную старушечью юбку.

— С докукой я к тебе, Кузьма.

— Сказывай, Дуня. — Кузьма опрокинул ложку на стол и смахнул крошки с бороды. — Рада, поди, сыну?

— Еще бы не рада! Только вот смутный он стал. Думка в нем какая-то есть. Узнал бы ты, об чем ему мечтается.

Кузьма встал, оправил рубаху, снял со стены мятый картуз и пиджак.

— Спросила бы сама: ведь мать как-никак.

Авдотья тоже поднялась и застенчиво усмехнулась.

— Не могу я спросить, не умею. Мы все такие молчаливые. В сердце замкнешь да на одиночку и перемучаешься.

Они молча постояли друг перед другом. Были они одногодками. Когда-то ее прозвали Нуждой, его Аршином в шапке. Однако в нем уважали тихое упорство и аккуратность в работе, за ней же с молодости признали высокое мастерство вопленицы. Выросли они на одной улице, вместе влачили бедность, вместе терпели обиды, — старая, невысказанная, суровая дружба связывала их.

— Должно, об Наташе тоскует, — шепнула Авдотья, — спросил бы его.

Кузьма взглянул на нее и решительно надвинул картуз.

— Скажи Николаю — приду!

За стеной гулко зазвонил колокол: отбивали ночные часы. Кузьма снял со стены винтовку и обернулся к жене:

— Обученье у нас, Марья. Ухожу я.

Мариша шевельнулась на постели, линия ее плеч и головы едва угадывалась в сумраке.

— Словно бы мальчишка, по ночам с ружьем забавляется, — тихо, с обидой произнесла она. — Хозяйство все пало.

Кузьма виновато и мягко сказал:

— Спите тут, — и вместе с Авдотьей вышел на сонную улицу.

 

Глава третья

До седого волоса проживший бобылем, Кузьма Бахарев женился в последний год войны на смирной нестарой вдове Марише, которая привела в его избу трех девчонок.

Вся Кривуша помнила Маришу красивой певуньей и озорницей. Мариша сохла по одному парню с Большой улицы, ходила с ним в хороводах, пела заливистые песни. Однако строптивый отец пропил ее за немолодого, чахлого мужика Якова: соблазном тут послужило обещание поселить молодых в новой пристройке к избе и дать им на разжитие корову и лошадь.

Накануне смотрин Мариша травилась спичками, но выжила. Через неделю сыграли свадьбу. И тут выяснилось, что обещанию тому грош цена: вселиться Марише с мужем пришлось в общую семейную избу, и получили они одну телушку. Старики поссорились, даже побились, но дело было сделано, против закона не пойдешь, и Мариша покорно взяла на себя хозяйство, огрубела на мужицкой работе, стала молчаливой и суровой. Яков прожил пять лет и умер, оставив вдове трех малых девчонок.

Однажды Кузьма шел мимо Маришиной избы. Вдова его не видела. Окруженная детьми, она, кряхтя, подводила подпору к боковой стене избы. Старшенькая, Дашка, нахмурив смоляные, как у матери, бровки, изо всех сил поддерживала тесину. Младшие глазели, засунув пальцы в рты. Кузьма остановился. Его пронзили жалость и удивление перед стойкостью одинокой вдовы.

— Бог помочь! — окликнул он ее. — Аль изба падает?

Мариша выпрямилась и ответила неохотно:

— Падает.

Кузьма взглянул на ее сильные плечи, на маленькие босые ноги и сказал, почти не слыша себя:

— Пойдем в мою избу. Один я.

Мариша удивленно вскинула на него серые глаза:

— Девок куда дену?

— Ребят я призрю, — строго выговорил Кузьма.

Через десяток дней отгуляли свадьбу. В церкви отец Александр читал молитвы торопливым, захлебывающимся тенорком, как бы предчувствуя скудость вознаграждения. Хор призван был малый и тянул почти одноголосно. Тяжелый свадебный венец съезжал Кузьме на нос. Мариша стояла румяная, опустив мокрые от слез ресницы.

За свадебным столом никак не ладились песни. Хмельные солдатки запевали разбитные частушки, старухи ворчали: «Не к добру песня эта — не тянется». И все говорили про свадьбу Кузьмы: «Пожалели друг друга, обоим на свете деваться некуда».

Но, на удивление всей Утевке, Кузьма с Маришей зажили ладно. Изба Кузьмы зацвела бумажными занавесками, ребята бегали веселые и чистые. Мариша звала мужа Кузьма Иваныч, и в Кривуше теперь уже стеснялись называть его Кузей и Аршином в шапке.

Он работал изо всех сил: не мог спокойно видеть горькую настороженность Мариши и старался незаметно угодить ей. Один раз даже купил на ярмарке крупные красные бусы.

— Куда мне, стара уж стала, — сказала она, однако заулыбалась.

Через год родился у них мальчик. Кузьма, нерешительно потрогав оранжевую морщинистую щечку младенца, убежал под сарай и принялся неистово рубить дрова на баню роженице. Скоро у него взмокла спина, куча дров лежала у его ног. Он замахнулся еще раз, но не ударил, а тихо опустил топор, засмеялся и стал вытирать рукавом лицо.

— Эка пот прошиб… — бормотал он, но губы у него неудержимо кривились.

Младенца окрестили по отцу — Кузьмой. Он рос быстро, как молодая ветла, был большеглазым, ласковым.

— Теперь сын есть, надо ему избу справить, — серьезно говорил Кузьма. — Вот после масленой за крышу возьмусь.

Мариша смеялась и потихоньку хвасталась перед бабами усердием мужа.

— Мал грош, да дорог, — льстиво соглашались те. — Дубок в поле и тот голый не стоит. Листом и цветом оденется, а там, глядишь, побеги пошли…

Мужья этих баб все еще томились в окопах и слали злобные, бестолковые письма. Война затянулась, солдатская смерть стала настолько обычной, что никто ей не удивлялся. Народ устал, отчаялся ждать «замирения» и конца войны.

Не скоро, не сразу докатились в Утевку вести о восстаниях в больших городах, о смертных боях на фронте, о пожарах в господских усадьбах. Утевцы доподлинно знали только одно — царя смахнули. В деревне сразу же сместили старосту Левона Панкратова. Но председателем сельсовета почему-то выбрали богатого льстивого мужика Клюя. Из Ждамировки пришел слух, что бывшему земскому начальнику швырнули под ноги гранату. Сделал это один из фронтовиков. Солдаты потянулись в деревню еще с осени, после сбора урожая. Бабы не узнавали своих мужей, такие они были взъерошенные, обозленные, беспокойные. Солдаты и привезли с собой первые вести о разделе земли.

В соседних с Утевкой деревнях, над которыми долгие годы сидели помещики, народ оказался погорячее. Старую, глухую ключевскую барыню вместе с ее собачками и приживалками посадили на воз, отвезли в город и выпустили на первой же улице: ступай, живи. А немецкого барина в Ягодном забили в колодец и усадьбу разгромили с такою яростью, что порубили топорами даже ковры и книги…

Помещичьи земли разделили не без шума и криков, перепали жирные десятинки и утевцам. Только одни аржановские владения — сто черноземных десятин купца Аржанова — отошли пока к волости и считались «госфондом».

Жизнь в Утевке, однако, катилась еще по-старому. Не все хозяева — особенно из бедных — сумели справиться с новыми наделами. Не хватало семян, тягла, плугов… И вышло в конце концов так, что полоски земли одна за другой уплывали в руки тому же Дорофею Дегтеву — в аренду.

Но в Утевке уже собирались частые, шумные сходки. На одной из сходок сместили Клюя и выбрали председателем сельсовета Кузьму Бахарева.

Узнав об этом, Мариша побелела и принялась вопить. Она дрожала при одном слове «власть», ей ясно представилось, как теперь рушится их спокойная жизнь с Кузьмой. Память о чахлом Якове и тяжкой нищенской молодости была еще слишком свежа. Она выплакалась, уложила детей спать и, осунувшаяся, тревожная, встретила Кузьму.

— Что ж, аль плохо мы с тобой жили? Аль не угодила чем? — сурово спросила она, подавая ему ужин.

— Опомнись, Маша! — удивленно откликнулся Кузьма. — Мне почет от мира оказан, как теперь я женатый мужик, хозяин.

Мариша в отчаянии всплеснула руками:

— Ведь кормимся, сыты? Куда лезешь-то?

Кузьма пристально на нее взглянул и сдвинул густые брови.

— Землю поделили, а все равно Дегтев с Клюем у нас как цари сидят.

— Вот страсти! — со слезами вскрикнула Мариша. — Теперь уж и не до крыши тебе, и не до поля. Головушка моя бедная!..

 

Глава четвертая

Кузьма пришел к Николаю, как и обещал, на следующий день.

Николай слабо вспыхнул, когда перед ним предстал маленький и серьезный Бахарев с винтовкой, высоко торчавшей за плечом.

Когда Николка бегал еще без штанишек, Кузьма принес ему с ярмарки три приторных черных рожка и мятный пряник с розовой каймой. Николка быстро сжевал рожки, хотел расколоть косточки, но они оказались твердыми словно камень. Николка посадил их в уголке двора и каждый день усердно поливал: думал, что вырастут новые сладкие рожки. Зерна так и не проросли. Но Николка на всю жизнь запомнил неожиданную ласку бородатого мужичка.

Кузьма был все такой же, каким его помнил Николка. Но теперь в его тощей фигурке была разлита спокойная и властная уверенность. Он сел подле Николая, бережно прислонил винтовку к завалинке и полез за махоркой.

— Воюешь? — коротко спросил Николай.

Кузьма обернулся сразу всем корпусом — раньше в нем не было такой живости движений.

— Да, воюем, — коротко ответил он, всматриваясь в хмурое лицо Николая. — А ты как? Скоро к нам в дружину?

Николай опустил голову и неловко усмехнулся. Теперь он казался старым и как бы потухшим: его крутой лоб был рассечен глубокими морщинами, и реденькая рыжеватая щетина на худых щеках жалостно отсвечивала на солнце.

— Как дела правишь, дядя Кузьма? — нехотя спросил он.

Кузьма вдруг заулыбался.

— Да тут такие дела! Дегтева Дорофея знаешь? Степана Тимофеича, лавочника? И еще Клюя? Помнишь их?

Клюй, рыжий гундосый старичина, был так прозван за длинный тонкий нос, похожий на клюв хищной птицы. Всю свою жизнь продавал он свечи, ходил по церкви с блюдом, смиренно кланялся на каждой копейке и, как говорил народ, на копейки эти покрыл дом железом и справил пышное приданое своей единственной дочке.

— Клюя? — переспросил Николай. — Знаю, как же! А Степан Тимофеич неужто жив? Его ведь вода все душила.

— И не говори, — насмешливо фыркнул Кузьма. — Раздулся, гад, как бочка с гнилой капустой, того и гляди, обручи слетят.

Николай заметил в его глазах острый, холодный блеск и удивленно сказал:

— Злой ты стал, дядя Кузьма.

— Ты сам малосильный хозяин, должен меня понять, — строго перебил его Кузьма. — Слушай-ка, чего скажу. Пришел я один раз на сборню. Гляжу, впереди длинный такой мужик толчется, зипунишко на нем старый. Подошел поближе… Батюшки мои, да это Дорофей Яковлич. Самый сильный хозяин, Дегтев!.. Гляжу, Клюй тоже в плохой поддевке. А Степан Тимофеич пузо армяком обтянул. Так в сердце и стукнуло: эдакая, думаю, забава не к добру. Ну, Клюй поклонился сходке: «Смещайте меня, мужики, но я, говорит, не против бедняцкой власти». Народ зашумел. А я гляжу, у Клюя в лице скрытность есть и в глазах волчий блеск. Дорофей на стол заскочил: «Выберем, кричит, Хвоща, как он есть бедняцкого состояния и согласен служить народу за тридцать рублей!» Мужики не разобрались, орут: «Ишь, барин какой, тридцать целковых ему подавай!» Дорофей свое гнет: «От себя, слышь, будем платить, то есть от самостоятельных хозяев». Мужики и замолкли. Тут, Николя, меня будто в спину кто толкнул. Подбегаю к столу, влез, сам весь трясусь, морозом одевает… Дня за два до того я у Дорофея занял два пуда муки. Сомнение меня взяло. То о муке подумаю, а то вдруг вспомню, как за мешок картошки я зимой дрова ему возил да чуть не замерз. И на его бахчах пальцы до крови срывал. Ну, все-таки набрался духу и сказал так: «Прошу меня лично выбрать председателем в сельсовет. Бедняк я известный, грамоте хорошо знаю. А тридцать рублей не надо мне: дадите по полпуда муки на ребят, и довольно». Что тут сделалось! Хвощ испугался, у стола кружится. Дегтев на меня цыганские глаза уставил, и такая в них злобность сияет, что я сробел. Мужики кто разобрался, кто нет, махнули рукой: «Бери хоть по пуду!»

Кузьма полез в бороду тремя растопыренными пальцами и провел ими, как гребнем. Эту его привычку Николай хорошо помнил. Только задумчивая, жестковатая улыбка была у Кузьмы новой.

— А в ночь приехал ко мне комиссар из волости. В избу не пошел, сели с ним у сарая. Лошадь Комиссарова так у него за плечом и простояла. Как верная собака. Вот я удивился! Проговорили с ним всю ночь. Под конец я думал: заплачу или с ума сдвинусь, до того ясно все представилось предо мной. Как светлое солнце! И моя жизнь, и твоя, Николя, жизнь, и Дегтева жизнь. Комиссар говорит: «Объединяй всех бедняков против богатеев». Ну ладно. Светать стало, гляжу, а мой-то комиссар — чуваш, скуластенький! Как обухом по лбу меня хватило. Знаешь ведь, у нас иные-прочие чувашей презирали? И слепые они, и немаканые. Думаю: как скажу своим мужикам, что учить нас чуваш будет? Он ускакал, а я целый день на полатях пролежал. В ночь собрал бедняков, и тут мы поставили свою власть. Дружину организовали… Тебе, Николя, теперь прямой путь к нам. Нога-то скоро подживет?

Николай курил и холодно щурился.

— Куда мне! — отрывисто сказал он. — Я уж навоевался, крови нахлебался.

— Ми-илый! — Кузьма покачал головой. — Теперь ведь война какая? За собственную нашу жизнь! Еще когда я на заводе жил, мне один человек сказывал: «Подожди, парень, придет такое время, и народ за народную правду воевать подымется». Оно так и вышло, и этого только бабы не понимают. Вот и моя баба. Проснусь середь ночи, а она плачет: «Сомнут, слышь, тебя. Богатые злобятся, угрозу кричат. Куда тебе, малому человеку, становиться в коренники!» Говорю ей: «Я маленький, да удаленький. И не один к тому же. Беднота поднялась теперь, как высокая рожь: сколь ни гни ее ветром, а колоски друг за друга держатся и ни за что к земле не падут».

Николай покачал головой — то ли словам Кузьмы не мог довериться, то ли думал о чем-то своем.

— Я теперь не старый и не молодой, — отчетливо и горько сказал он. — Хромой пес! Наталья и та ушла.

Кузьма в досаде даже руками всплеснул.

— Ну и ушла! Не очень какая краля… Я вон до сорока лет бобылем на свете пробегал, а потом сразу нашел.

Но Николай посуровел лицом, отвернулся, и Кузьма понял: не принял он разговора о Наталье.

Оба надолго смолкли. Кузьма не торопил Николая, терпеливо ждал, когда тот заговорит сам, откроется: не может не открыться — между их семьями слишком долгие годы велась тесная дружба…

И вправду: Николай беспокойно переложил на завалинке костыль, опустил голову, тихо заговорил:

— Эх, дядя Кузьма, всего я там повидал. Сколько богатства порушили… Дворцы, имения какие на ветер пустили! По спелой пшенице ходили, сады с корня рвали, с церквей головы сшибали!

Николай махнул рукой, и его острое лицо залилось слабым румянцем.

— А теперь кто я? — с отчаянием спросил он. — Раньше не видал ничего на свете, копался в земле, как червяк, думал все богатство крестьянское произойти. Теперь вот смотрю на деревню. Что такое? Избы, что ли, вросли в землю? Такие они низенькие, нищие. И гляжу на свой хлев да на колоду — я ведь ее перед мобилизацией строгал, — жалко мне себя и злобно как-то… Да теперь разве я усижу на своей-то полоске? Теперь подавай мне такое поле, чтобы солнце на моей крестьянской земле всходило и закатывалось, чтобы от межи до межи полдня на коне скакать!

Кузьма даже приподнялся с места, засмеялся:

— Куда тебе, болезному, такую-то землю? Тогда уж артельно надо сеять… Тоскуешь ты, — прибавил он уже серьезно. — Душа в тебе раскололась, не скоро теперь на место станет.

Он озабоченно залез тремя пальцами в бороду, притворно покашлял.

— Весь в мать! У той душа в песню уходит, а тебе ишь мечтается… Подымайся, Николя. Вот аржановские сто десятин во владенье беднякам получим, тут нам твои мечтанья и пригодятся.

 

Глава пятая

Кузьма жал пшеницу на своей полосе. Рядом работал дружинник Дилиган. Австрияк Франц поехал в Ягодное — разобраться в споре из-за барских лугов. Вся остальная дружина убирала пшеницу помочью на дальней полосе одного безлошадного и многодетного хозяина.

Солнце поднималось к полудню, и Кузьма видел, как беловолосая Дунька, Дилиганова дочка, оправив подоткнутые юбки, пошла домой за обедом.

Кузьма вытер рукавом лицо и склонился над снопом. Вдруг над ним коротко прогрохотало. Кузьма удивленно выпрямился и приложил ладонь ко лбу. Дилиган тоже стоял на своей полосе, неподвижный и длинноногий, как аист. Грохот повторился. Теперь это был двойной, раскатистый удар. Кузьма повесил серп на руку и подошел к Дилигану. Оба вопросительно задрали головы к безоблачному небу.

— Не пойму, — тонко и жалобно сказал Дилиган. — Откуда грозе быть?

Кузьма сел на землю и принялся растерянно перевязывать лапоть. Дилиган опустился рядом. Внезапно послышался дробный конский топот. Мужики вскочили. По дороге в полный мах, вздымая пыль, неслась на чьей-то лошади Дилиганова Дунька. Она свернула на полосу и, обдав мужиков мягкими комьями земли, свалилась к ногам отца.

— Батя! Винтовки выкрали у вас! Степан Тимофеич с сыном! В городе, слышь, бой идет, из пушек палят. Дядя Кузьма, Мариша велела тебе в ветлы спрятаться. Эх, и кричит она!

— Дунюшка, дочка, — мягко перебил ее Кузьма, — скачи на дальнее поле, на Ивана Корявого полосу, там вся дружина. Скажи, Кузьма приказал в сельсовете собраться. Уходить придется. Ваня, ступай и ты к ним. Спасайтеся! Без оружия какая война!

— Нет, погоди, — испуганно пробормотал Дилиган. — А откуда они взялись, беляки-то?

— Да что ты, не знаешь? — негромко и как-то тускло ответил Кузьма. — Почтальон вчера до города не доехал, с дороги воротили. Красные, сказывают, отступили от Самары, вот и в нашем городе неспокойно. Далеко ли она, Самара? Рукой подать…

— Так ведь к нам-то, в Утевку, откуда же? — Дилиган с высоты своего огромного роста беспомощно и робко смотрел на хмурого Кузьму.

Тот задумчиво потрогал бороду.

— Я и сам так думал. Войско, оно должно по железной дороге… А там кто знает?

Дилиган и Кузьма замолчали. Дунька стояла около них и тихонько плакала. Еще слышны были стрекотание кузнечиков и металлический шелест пшеницы, раскачиваемой ветром.

— Нет, Ваня, — произнес Кузьма совсем другим голосом, решительным и властным, — против силы не попрешь. Беспременно вам надо в ту сторону скакать — в Ждамировку, что ли. А я бы здесь остался. Может, и отсидимся, дождемся, как наши-то вернутся.

— Ну что ж, — не сразу отозвался Дилиган. — Так и доведется сделать.

Он снял пыльный картуз, наклонился к маленькому Кузьме, обнял и трижды поцеловал его.

— Не поминайте лихом! — сказал Кузьма.

Дилиган всхлипнул, быстро отвернулся и, спотыкаясь, зашагал по неширокой меже. Дунька с мальчишеской ловкостью вскочила на лошадь и поскакала в другую сторону.

Кузьма остался один. Он поднял серп и оглянулся. Небо тихо высилось над ним, дорога курилась пылью, недожатая пшеница стояла золотистой стеной. Кузьма наклонился и бережно связал рассыпанный сноп. «Неужели за шестьдесят верст пушки слыхать? — с сомнением подумал он. — Поди, бабы наболтали. Вот сейчас дружина сюда припрет».

Кузьма даже усмехнулся. Кругом все было так обычно, что ему нестерпимо захотелось жать свою пшеницу. Он уже перешагнул межу, когда над степью пронеслось тонкое заливистое ржание и из овражка — как раз с оренбургской стороны — вывернул статный, не деревенский всадник.

Кузьма сразу упал на землю и, волоча за собой серп, ужом заполз в высокую пшеницу. Оттуда он увидел, как под солнцем на плечах у всадника блеснули золотые погоны. За молоденьким разморенным офицером по трое в ряд проскакали пятнадцать чубатых казаков. «Говорили, в городе бой идет… А эти откуда?» — растерянно подумал Кузьма.

Когда всадники скрылись за холмом, он, пригнувшись, побежал к ветлам. Густая кучка их стояла на пригорке, оттуда была видна главная утевская улица, вплоть до церкви. Кузьма жадно припал к ручью, журчавшему в корнях самой толстой ветлы, потом выпрямился и встал. Он вырос в Утевке, здесь озоровал с ребятами, делал сопелки из камыша, ездил в ночное, работал на чужих полях, дрался, плакал. Он ощущал своими руками каждое деревце, знал каждую пядь земли и мог с завязанными глазами добраться до своей избы, где сейчас томятся Мариша, девочки и сын… Мог ли он подумать, что в этих кустах, в поле, в улицах его подстерегает смертельная опасность? Он не верил в эту опасность, все в нем восставало против нее… «Их только пятнадцать проехало, — думал он о казаках. — Офицеришку можно сонного связать. Неужто беднота не подымется? Ведь нас теперь — сила…» Неожиданно он вспомнил, на чьей лошади прискакала Дунька в поле: это был чалый мерин Семихватихи, кривушинской богачки. «Крику сколько будет! Нет, надо идти», — подумал он уже с облегчением.

Мягкий звук чьих-то шагов заставил его опуститься на корточки. Сквозь ветви он увидел мальчишку, медленно шагавшего по тропинке. Это был Митюшка, племянник Мариши. За плечами у Митюшки болталась котомка. «Суслик и тот по чистому полю бежит, не боится, а я, как вор, прятаться должен», — с горечью подумал Кузьма.

Мальчишка, поравнявшись с ветлами, вынул сопелку и заиграл. Круглое лицо его взволнованно побагровело.

— Митюшка! — негромко позвал Кузьма.

Мальчишка радостно кинулся на голос.

— Дяденька, вот тебе, дяденька, — звонко шептал он, вытаскивая из котомки краюху хлеба. — Тетенька Мариша сказывала: если хочешь, иди домой. Клюй божится, ничего не будет, только на поруки тебя взять. Все кривушинские на это согласные. А то казаки облавой грозятся. Тетенька Мариша кричит… Степан Тимофеич сказал: «У кого мужики убежали, бабы в ответе будут».

— А-а! — вскрикнул Кузьма и решительно встал.

Вечером, когда гнали стадо, Кузьма Бахарев показался на главной улице. Он тихо шел по дороге, закинув серп через плечо. Овцы кучками шарахались от него. Он молча сплевывал пыль. На улице никто к нему не подошел, его как будто не замечали, да и он не смотрел по сторонам.

В сенях бережно повесил серп на перекладину и отворил дверь. Мариша коротко вскрикнула, из рук у нее посыпались ложки. Ребята сидели вокруг стола и таращили на Кузьму глазенки.

— Тятяка… — нерешительно прошептала младшая.

Кузьма подошел к люльке. Ребенок, сосредоточенно пыхтя, тащил в рот пухлую ножку. Кузьма легонько пощекотал его розовую пятку и спросил, не оборачиваясь:

— Ужинать будем, Марья?

Он сел на обычное свое место, в переднем углу, и, отламывая хлеб, задумчиво сказал:

— Степан-то Тимофеич ведь чуток сват мне…

— Он по-хорошему беседовал со мной, — робко отозвалась Мариша.

В избу, низко пригнувшись, шагнул Дилиган.

— Хлеб-соль! — вежливо сказал он и присел на кончик лавки.

— Пошто вернулись? — ошарашенно спросил Кузьма.

— Так что некуда податься! — протяжно, сдерживая свой пронзительный голос, сказал Дилиган и высоко поднял густые брови. — До Ждамировки даже не доехали. Человек оттуда встрелся, сказывал: там тоже казаки. От Оренбурга, говорят, идут. У дружинников в Сорочинской оружие отняли, начальника убили. Так что все наши возвернулись, по домам разошлись. А кто на Ток подался, рыбачить. Леска где-то схоронился. Один Франец казачишку сшиб и в степь ускакал.

Кузьма зачерпнул полную ложку пшенной каши и в забывчивости держал ее над чашкой.

— Неужто мир не встанет против пятнадцати душ, а? За нас?

Дилиган ничего не успел ответить. В избу ворвался маленький Митюшка.

— Дядя Кузьма, тетенька Мариша! — визгливо закричал он. — На том концу солдаты! Идут, идут и на лошадях едут… О-ёй сила-а! Сзади пушки у них, вот истинный, провалиться мне!

Кузьма круто облизнул ложку, смахнул крошки с бороды и встал.

— Пусти-ка, баба.

Он пошел к двери, но вернулся и полез на полати.

— Белая армия, — глухо сказал он оттуда.

Мариша бестолково заметалась по избе.

— Господи! Господи!

Дилиган судорожно мял картуз и как-то странно покашливал. Только малыши невозмутимо чавкали за столом.

— Не нажрались вы? — злобно крикнула Мариша.

Маленький в люльке заплакал.

Дилиган положил картуз на лавку, пригладил волосы и молча полез к Кузьме на полати. Полати были низкие, сумрачные. Дилиган с трудом вытянул длинные ноги. Кузьма лежал к нему спиной, уткнув голову в подушку.

— Беги ты за-ради бога. Куда я с ребятами-то денусь в случае чего? — крикнула снизу Мариша.

Кузьма вздохнул и повернулся к Дилигану.

— Молчи, баба, — сказал он, устало закрывая глаза. — Мужики мои все в хатах, а я побегу! Да и степь кругом.

На шестке сонно верещал сверчок, в избе стоял густой, теплый запах парного молока и новой овчины.

— Ваня, братец, — сипло прошептал Кузьма, — чую: смертушка моя!

 

Глава шестая

Солдаты и казаки разместились на Большой улице в просторных домах утевских хозяев. Далеко за полночь немую тишину улиц разрывали четкий солдатский шаг, звон шпор, разноголосый говор. У колодцев ржали рослые казацкие лошади. На дальнем краю Утевки, у кладбища, солдат высоким тенорком пел протяжную песню.

Позднее всех по Большой улице глухо прогрохотали орудийные упряжки. Они остановились в тени церковного сада, рядом со школой. В высоких окнах школы зажглись огни, на резное крыльцо вышел дюжий казак. Он прибил к двери листок, где было выведено крупными буквами: «Штаб». Потом казак обернулся, поглядел в темь из-под нависших бровей и ушел в школу.

Кривуша, как и всегда, рано погрузилась в сон и тишину: сюда, в низенькие избы, не поставили ни одного солдата.

Был канун престольного праздника успенья, издавна славившегося в Утевке торжественной обедней, рыбными пирогами и хмельными свадьбами. И ныне бабы затеяли сдобное тесто, а мужики с вечера ушли рыбачить на Ток: по заре славно ловились жирные сомы и сазаны.

Утром поднялся сухой и горячий ветер, по дорогам закрутилась пыль. В крайней избе, что была окружена зелеными огородами и стояла в степи, на отшибе от Утевки, толстая Федосья Хвощиха месила хлебы. Муж ее в ночь ушел на Ток. Хлебы уже подходили, Федосья опоздала к обедне, а мужа все не было. Федосья то и дело поднимала от квашни багровое, потное лицо.

У раскрытого окошка остановилась незнакомая чувашка. Ее лицо, по-старушечьи сморщенное, было залито слезами. Она облокотилась коричневым локтем о подоконник и с усилием выговорила:

— Уньшиков… Мою муж… упушки… не витал ты?

— Уньшиков, комиссар-то? Нету, милая, — ответила Хвощиха, продолжая мерно сгибаться над квашней.

Чувашка обхватила обеими ладонями голову и закачалась. Ее ожерелья из монет глухо зазвенели.

— У-у, хой-ха! Солдат увезла мою муж… детей многа… плоха!

Хвощиха бросила квашню и высунулась из окна: женщина, всхлипывая и пересыпая речь чувашскими словами, рассказала, что на заре к ним в Игнашкино прискакали казаки, подняли мужа с постели и, как он был, в исподнем белье, увезли куда-то.

— О-о-о! — всплеснула руками Федосья.

Чувашка пошла прочь от окна. Плечи ее вздрагивали, на платье качались и звенели монеты. По ее легкой походке Федосья увидела, что чувашка была совсем молодая.

Тогда Федосью пронзила острая тревога. Отскочив от окна, она обвязала квашню чистым столешником и накинула платок на голову.

Еще издали увидела она, что в Кривуше творится что-то неладное: народ мечется от двора к двору, как на пожаре. Федосья загородила ладошкой глаза и тотчас же разглядела двух казаков: солнце блеснуло у одного из них на начищенном голенище, у другого — на оправе шашки.

Казаки поспешно прошагали на другой порядок, и за ними, словно вспугнутые птицы, метнулись люди. Федосья перекрестилась и прибавила шагу. Навстречу ей плыла дебелая глухая старуха Федора. Рыхлое ее лицо было серым от испуга. Хвощиха в смятеньи вцепилась в толстый локоть старухи.

— Левоновна! Чего такое?

— Всех, всех повытаскали ночью! — могучим басом прокричала старуха. — Как ястребы над гнездом вились. Ох, рожоны вы мои детушки!

Федосья разинула было рот, но так и не произнесла ни звука: ее ударил по ушам острый и долгий ребячий крик, и она бросилась бежать, путаясь в широких юбках. Остановилась только у кучки баб. Крайняя повернулась к ней.

— Ты чего, аль из-за горы пришла? — устало сказала она. — Тут с самой ночи мужиков ловют. По Току и то казаки прошли по обоим берегам. Не говоря уж по деревне. Кузьму Бахарева увели… Так, милые, на полатях и застали. Повели, он молчит, а сам кипенный-белый сделался. Жена на смертной постели лежит, ребята воют… Тут крик, тут хлысты!

Баба осеклась и опасливо поджала губы. Мимо них проходил белесый военный. Он оглядывался по сторонам и монотонно посвистывал. Увидев Николая в его порыжевшей гимнастерке, остановился и строго спросил:

— Солдат?

Николай молча положил костыль и отвернул штанину. Военный увидел свежий малиновый рубец и поморщился. Молодой крестьянин в гимнастерке смотрел на него светлыми глазами, наполненными такой злобной силой, что военный невольно тронул кобуру револьвера и зябко повел плечом.

На углу Кривуши показались нарядные бабы — праздничная служба, очевидно, кончилась. Однако бабы шли неровным рядом и без всякой степенности.

— Глядите, Наталья! — сдержанно крикнул кто-то.

— Францева баба, австриячка!

— Ох, как бежит!..

Низенькая беременная Наталья с размаху врезалась в кучку женщин. На ее худом лице выступили багровые пятна. Она прижалась к Федосье, дрожа всем своим тучным, разгоряченным телом, и изнеможенно крикнула:

— Бабоньки, сокройте! Франец мой казака убил! Ищут его. На дворе у нас были!..

На улице показалась Авдотья Нужда, с головы до ног одетая в черное, строгая и замкнутая.

— Недоброе чует, — зашептались бабы.

Авдотья остановилась около сына, сидевшего на завалинке, и тихо сказала:

— К Дилигану с задов пошли.

Оправив платок, она взялась за кольцо соседней калитки.

Дуня, Дилиганова дочка, стояла перед чубатым казаком и повторяла отчаянно звонко, словно без памяти:

— А я знаю, что ли, где тятя? А я знаю?

Чубатый что-то рявкнул на девочку и поднял нагайку. Авдотья легко и молча встала между Дуней и казаком. Нагайка пришлась ей по плечу и до тела рассекла кофту.

— Не тронь девоньку! — не дрогнув, сказала она. — Чего дите знает?

Казак удивленно перевел глаза с Авдотьи на девчонку. Обе были светловолосые, синеглазые, узколицые.

— Мать, что ли? — недовольно пробасил он, опуская нагайку.

— Нет. Я мать солдату.

Казак смачно плюнул и зашагал по двору.

За воротами казак остановился, вынул из кармана бумажку и дал прочесть шагавшему рядом казачонку. «Наталья Панова», — услышала Авдотья и вздрогнула. Казак недоверчиво прищурился на нее и пошел по порядку.

У соседней справной избы ему поклонилась курносая баба, заплывшая багровыми складками жира.

— Где тут у вас Наталья Панова, жена австрияка? — спросил казак.

Семихватиха подобострастно усмехнулась и подняла толстую руку:

— А вот она, батюшка, в бабах-то!

Казак пересек улицу, придерживая шашку. Бледные женщины молча расступились перед ним, и он взял за руку окаменевшую Наталью.

В эту минуту из переулка, истошно крича, выбежала дурная девка Татьянка. Она переваливалась на ходу, словно утка, — одна половина ее тела, рука и нога были детски маленькие и хрупкие.

— Дядя Леска на потолке у монашек сидит. Дядя Леска зачем сидит? — картаво голосила она и размахивала малиновой детской ручкой.

— Молчи, христа ради! — испуганно дернула ее за рукав женщина в желтом полушалке.

Кривушинские еще ранним утром узнали, что дружинник Александр Бахарев прячется на чьем-то чердаке.

Дурочка утвердилась на второй своей, толстой и могучей, ноге и показала пальцем на избу монашек:

— Там, ей-богу! Дядя Леска!

Казак оставил Наталью с молодым и повернул обратно, к женщинам.

— Про кого это ты, голова? — закричал он издали Татьянке.

Но тут откуда-то вывернулся Иван Корявый, плечистый рябой мужик. Будто невзначай он наступил своим тяжелым сапогом на убогую ногу Татьянки. Та взвыла и плюхнулась на землю.

— Блаженненькая она у нас, — льстиво поклонился казаку Корявый. — Прощенья просим, всяко болтает.

Дверь избы Кузьмы Бахарева медленно отворилась, и во двор, поддерживаемая Авдотьей, вышла Мариша. Она оделась в чистое, праздничное платье, но ее потемневшее лицо было сурово и печально. На руках она держала грудного, за ней вереницей плелись принаряженные девчонки.

— Счастливых хлопот тебе, — сказала ей вслед Авдотья.

Мариша взмахнула вялой ладошкой, словно сняла паутину с лица, и мерно зашагала по улице.

— Пошла у лавочника, у Степана Тимофеича, живота просить, — певуче сказала Авдотья. — Это он Кузьму-то предал. Своей рукой на бумажку всех дружинников списал и начальнику подал. Бабы карабановские сказывали.

— О-о-о, родимец! — взвизгнула Хвощиха.

Авдотья повела синими глазами куда-то поверх бабьих голов и вытерла кончиком платка сухие губы.

— Она ведь и была уж у лавочника в дому, наземь пала… Не только ноги его, весь пол слезами улила. А он стоит, сопит, милые, боле ничего. Значит, правда, жизнь и смерть Кузина теперь в его руках. Ну, потом взялась она себя корить: зачем детей не повела? Может, от детей сердце у него дрогнет.

 

Глава седьмая

В жаркий полдень над селом загудел набат. В улицах сразу все спуталось, захлопали калитки, где-то громко завыла баба, по дороге, чертя пыль белыми крыльями, пронеслись гуси. Люди, словно слепые, крича и натыкаясь друг на друга, повалили к церкви.

Бежали с Кривуши, с Карабановки, с Большой улицы и с переулков. На площади медленно прохаживались три дородных казака, у школьного крыльца носатый офицер в пенсне горячил гнедого жеребца.

Люди вытягивали шеи, наседая друг на друга. Сзади кто-то крикнул:

— Вон они!

Из переулка выехали всадники. Среди них медленно шагали арестованные. Всадники направили лошадей прямо на толпу. Народ шарахнулся.

— Дедушка Маркел!

— Глядите-ка, Наталья!

— О, батюшки, брюхатую взяли!

— Хвощ!

— К чему Хвоща-то?

Федосья отчаянно задвигала локтями и вытолкнулась вперед. Она увидела своего мужа сзади Натальи, ноги у него путались, словно он шел по льду. От крика жены вздрогнул, сказал прерывисто:

— Пиньжак стеганый… принеси.

Федосья всплеснула руками. Перед ней пугливо расступились.

В тихой, опустевшей Кривуше она догнала Маришу с ребятами.

— Малый искричался весь, — тускло сказала Мариша, пошлепывая ладонью сонного малыша. — Покормить надо.

— Милая, а моего-то видала? Гос-поди-и!.. — закричала Хвощиха на всю улицу.

Мариша обернула к ней пыльное, обострившееся лицо и махнула рукой.

— Проститься не допустили с Кузьмой Иванычем, — ровно сказала она. — Степан Тимофеич закричал: «Кузьма нас в буржуи писал, а мы его в святые запишем!» В обиде он на Кузьму Иваныча: ведь целый амбар хлеба порушили у него. Говорила я тогда… Теперь, слышь, убивать хотят…

— Неужто? — Хвощиха остановилась, глаза у нее выкатились, ноги неудержимо затряслись.

Но Мариша зашагала по улице, и Федосья, свернув на зады, побежала к своей избе. Она распахнула настежь калитку и обе двери. В избе пахло кисло, пьяно. Федосья кинулась искать пиджак и вдруг увидела, что квашню с тестом расперло и оно ползет на скамью и на пол.

Федосья растерянно ввязла руками в тесто, стала было собирать его и втискивать в квашню, как вдруг вспомнила слова кривушинской бабы про Ток, про казаков — и ноги у нее подкосились: вот где схватили ее Якова! Грузно осев на пол, она закричала:

— Моего-то как бы не убили!

Когда с новым пиджаком на плече, задыхаясь, она прибежала на площадь и стала протискиваться вперед, ее как будто и не заметили. Толпа стояла, заглядывая в окна школы, и глухо гудела. Три казака теснили первые ряды и тревожно цыкали.

У школьного крыльца на горячившемся жеребце красовался носатый начальник. Перед ним, опустив седую голову, стоял дед Маркел, отец молодого дружинника.

— Благодари начальство. Поклонись в землю. Ну? — толкал его в спину усатый казак.

Дед упрямо покачал головой. Казак сдвинул тугую фуражку и ткнул деда сапогом в поротую спину. Маркел глухо вскрикнул и плашмя упал жеребцу под ноги.

— Убрать! — коротко приказал начальник.

Деда приволокли к первым рядам и бросили в народ, как в яму.

— Тихонько! — жалобным, сломанным голосом попросил старик, когда его подхватили под руки. — За сына!.. За Санюшку!.. Лавочник нас указал.

На крыльцо выталкивали из школы поротых, одного за другим. Вышел и Хвощ. Раскорячившись, он сам добрался до гнедого жеребца и повалился ничком. Жеребец захрапел и осел на задние ноги. Усатый казак поднял Хвоща и ткнул кулаком в бок.

— Ступай, неча землю лизать! — сказал он, усмехаясь.

Федосья поймала мужа за рукав и накинула на него пиджак; она так и не решилась спросить, зачем Хвощ велел принести одежду.

— За что это тебя? — со слезами спросила она.

— На Току им попался! — морщась, проговорил Хвощ. — Там дружинники прятались, ну и меня вроде причислили… в дружинники.

— Да ты бы сказал…

— На вот! А то я не говорил! Не слушают, знай волокут. Ну и влепили. Треххвосткой, шутка ли?

Федосья прокашлялась и вдруг сказала:

— А у нас пироги-то ушли.

— Дура! — махнул рукой Хвощ и осторожно пощупал спину.

Один из караульных, молодой казак, мерно расхаживал у школьных ворот. В школе оставалась одна Наталья.

Казаку что-то крикнули в окно, он обернулся к толпе и хмуро сказал:

— Ступайте кто-нибудь… вывести надо! Куда-а? Трех хватит!

Бабы кинулись в коридор и вышли оттуда медленно, спотыкаясь. С ними была Наталья. Она сникла всем своим располневшим телом, голова ее упала на грудь, лица не было видно под острым углом платка.

Казак отвернулся, нервно крутя шашку. Одна из баб несмело отогнула край Натальиной кофты, вскрикнула и зажмурилась:

— Спина-то… черная-котляная!

Толпа разламывалась перед Натальей и снова смыкалась. Кто-то негромко, обиженно заплакал. Толпа возбужденно зашумела. В эту минуту вывели и поставили на площади Кузьму Бахарева.

Он поднял отяжелевшие веки, медленно переступил босыми ногами и опять уставился в землю. На нем была белая рубаха без пояса, один рукав торопливо засучен, другой, изжеванный, висел свободно до кончиков темных пальцев.

Начальник принял от казака бумагу и начал читать вслух. Но народ шумел, ребятишки ревели. Начальник опустил бумагу и строго оглядел площадь. У ограды в полной готовности молчаливо ждали пулеметы. Начальник опять, не повышая голоса, принялся читать бумагу. Но только передние ряды услышали, что Кузьму расстреляют.

Длинный тощий мужик обернулся к толпе и крикнул в волнующуюся гущу голов:

— Убивать хотят! Писано!

— О-о-о! — ответила ему сзади баба и тоскливо схлестнула руки в розовых широких рукавах.

— Понаехали… баб брюхатых пороть! — медленно, тугим басом сказал Иван Корявый, с тяжкой злобой уставившись на начальника.

Тот нервно натянул поводья и махнул ладонью. Из церкви вышел священник в полном облачении. Он высоко поднял тяжелый крест, солнце сияло в каждом цветке ризы и в чаше с причастием.

На площади установилось плотное молчание, и тут все услышали крик Мариши. Она металась где-то в середине толпы, как большая подбитая птица.

— Пу… пустите! Живого человека убивают! Кузьма Иваныч, поклонись ты им… О, головушка моя разгорькая!

Кузьма исподлобья посмотрел в Маришину сторону и облизнул сухие губы.

— Уймись, баба! — сердито сказал мужик, державший Маришу. — Криком ничего не сделаешь.

 

Глава восьмая

Кузьме скрутили руки за спиной и посадили в телегу с конвойными казаками. Толпа робко расступилась перед лошадью. Кузьма сидел, не поднимая глаз, иссиня-бледный.

Усатый казак, прислуживавший начальнику, взмахнул нагайкой и звонко запел:

Приехал уря-адничек, Приехал он в гости…

Конные казаки зычно подхватили:

Приехал молоденький, Приехал да в гости…

Сзади телеги крупно и четко зашагали солдаты. По бокам заметались ребятишки и густо пошел народ.

Конники завернули на Кривушу. Тогда навстречу всей колонне поднялся с завалинки Николай Логунов. Он тяжело навалился на костыль, его худое лицо выражало такое откровенное удивление, что крайний казак не выдержал и загоготал:

— Гляди, служивый, с конем в пасть к тебе въеду!

— Дядя Кузьма-а! — вдруг по-мальчишески звонко закричал Николай. — Дядя Кузьма!

Никто не откликнулся ему, да и едва ли за песней услышали его голос. Тогда он прикусил губу, изо всех сил вытянул шею и увидел мать. Черная, прямая, торжественная, она шагала рядом с телегой. Николай понял, что Кузьму действительно убьют, — до сих пор он этому как-то не верил. Высоко подняв плечи и весь дрожа, заковылял он вслед за толпой.

Колонна шла мимо последних кривушинских изб. Кузьма поднял голову и тотчас же увидел плоскую, заросшую травой крышу своей избы. С крыши навстречу телеге кланялся подсолнух.

Конвоиры настороженно звякнули винтовками. Кузьма встал на ноги, ветер раздувал его белую рубаху. Теперь низкорослый мужик всем показался высоким и широкоплечим. Он низко поклонился толпе, веревка от связанных рук болтнулась на спине и поползла к ногам. Повернувшись в другую сторону, он опять поклонился. Так Кузьма на все стороны отдал медлительные и спокойные поклоны. По толпе словно ветром дунуло: все истово склонили головы.

За селом у кизячных ям телегу остановили, солдаты тотчас же стали огибать ее, разинув рты в оглушительной песне. Отряд спешил, никто даже не оглянулся на телегу, только начальник придержал лошадь и что-то крикнул проходящим солдатам.

К телеге подошла Мариша. Она по очереди подняла ребят. Кузьма поцеловал девочек, надолго приник лицом к мяконькому тельцу сонного малыша.

Он только приехал, Опять уезжает!—

проходя, пели солдаты.

Кузьма отдал ребенка жене. На одно мгновение ему показалось, что вокруг установилась глубочайшая тишина. По степи бежали седые волны ковыля, за горой синела далекая полоска дождя…

— Ребятишек расти, — сказал Кузьма жене.

И тут же она услышала:

— Отойди-и! — и едва успела отступить перед мускулистой грудью лошади. — Отойди, стрелять буду! — кричал казак, крупом лошади грубо обминая первые ряды толпы.

Конвоиры спрыгнули с телеги, торопливо сволокли Кузьму и поставили его на краю кизячной ямы, спиной к крутому спуску. Яма была темная, круглая, как котел, на дне росла чахлая трава, и среди нее цвел единственный кустик белой ромашки.

От уходящей колонны отделились трое солдат. Они встали против Кузьмы. Крайний, худенький парень в гимназической фуражке, вытянув винтовку, тщательно и долго нащупывал мушкой белеющую рубаху Кузьмы. Из-под фуражки торчали огромные уши парня, они прозрачно розовели, а курносое лицо было напряженным.

Выстрелили сразу все трое. Кузьма качнулся, ветер вздул рубаху, и всем показалось, что он должен шагнуть вперед. Но он опрокинулся назад и вниз, и за ним обвалился и прошуршал тяжелый ком глины.

 

Глава девятая

Когда последняя артиллерийская упряжка как бы растворилась в пыли, из толпы выступила Авдотья.

— Из ямы выньте Кузьму Иваныча, — сурово сказала она ближним мужикам. — А то застынет он.

Потная, кричащая толпа обступила яму, с краев ее сухо покатилась земля. Мужики, кряхтя, вытащили окровавленный труп и положили его на полынь.

Мариша замертво повалилась у неподвижных ног мужа. Авдотья скрестила Кузьме руки на груди, оправила рубаху и выпрямилась.

— Вы послушайте, народ да люди добрые, — певуче и властно сказала она, поднимая на толпу синие затуманенные глаза.

Первые ряды послушно притихли, бабы схлестнули руки под грудью. Левон Панкратов, стоявший на краю ямы, обмял бороду дрожащей ладонью и налег на подожок. Не очень-то он верил в бабьи причиты, но, как многолетний бывший староста, считал, что убивать живого человека, да еще от стольких детишек, — непорядок: уж лучше бы выпороли, сняли бы мясо с костей, небось опять бы наросло…

Авдотья напряженно шагнула к народу и вскинула руки, как бы подзывая к себе. Бабы окружили ее вплотную.

Уж не в пору ли да и не вовремя Нам пришла тоска, горе страшное, Што ведь горькими слезами умываемся, Што великою кручиной утираемся По Кузьме нашему да свет Иванычу…

— Авдотьюшка-а! — протяжно, в тон причитанью, заговорили бабы. — Чего это на свете подеялось!..

— Ноженьки подсекаются!

— Горе наше, горешенько…

Мужики мяли картузы в руках. Левон молча смотрел на Авдотью из-под густых бровей.

Тут постигла его скора смертушка,—

медлительно и глуховато произнесла Авдотья,—

Уж и видели мы да и слышали, Как рассталась душа с телом крепкими, Очи ясные да со светом белы-им…

Голос ее вдруг очистился и требовательно зазвенел:

Он не вор, кажись, был, не мошенничек, Он не плут, кажись, был да не разбойничек. Не глупёшенек был, не малёшенек, А и в полном молодецком возрасте…

Толпа глухо и опасливо заворчала, в задних рядах начали суетливо переглядываться.

— Авдотья! Ты брось это, — не выдержав, наставительно сказал бывший староста. — Живот смерти завсегда боится.

Авдотья опустила светлые ресницы, худое лицо ее пылало. Она вытерла губы кончиком платка, смолкла и в раздумье опустила голову. Все услышали тонкий скрип телеги, люди медленно расступились, и над толпой поплыла темная лошадиная голова.

Легкое тело Кузьмы бережно положили на укрытое сеном дно телеги. Разбитую голову казненного кто-то прикрыл вышитым платочком.

Авдотья отдала земной поклон мертвому, перекрестилась и отчетливо сказала:

— От всего страдного крестьянства.

Телега тронулась, бабы завопили устало, разноголосо.

— Птице малой бесповинну головушку снесут, — сказала Авдотья высоким и строгим голосом, — дак и то вся стая кричит, подымается. Червяк какой земляной, мураш ли — и тот защиту имеет.

Она оправила волосы, провела ладонью по сумрачному лицу:

Что по той-то по смутной осени Пройдет холодная зима да студеная, Пройдет теплая весна да унывная. А как по лету уж по красному Неужто не слетятся млады соколы? Или крылья у них перешиблены, Буйна силушка поизветрилась?

Уж простите меня, люди добрые, что я думаю глупым своим разумом. — Авдотья поклонилась толпе и смолкла.

— Глупа была лягушка в болоте, да и та умная стала, — загадочно сказал Иван Корявый.

Авдотья взглянула на его лицо, раскаленное жарой и гневом, и слабо усмехнулась. Молчаливая толпа, задыхаясь от пыли и солнца, вошла в Кривушу.

 

Глава десятая

Когда Авдотья тихо отворила дверь своей избы, Николай сидел на полу, осторожно вытянув больную ногу. Вокруг него были разложены части винтовки, в руках он держал затвор и тщательно обтирал его портянкой.

Авдотья коротко вскрикнула, бросилась в передний угол, сорвала со стола скатерку и дрожащими руками занавесила единственное окно на улицу. Потом повалилась на скамью и сказала, устало улыбаясь:

— Отмолчался сынок, видно, отсиделся… Как ты ружье-то достал? Аль слазил?

— Нет, — спокойно ответил Николай. — Мне Дилиган подал. Он у нас на чердаке сидит.

Авдотья выпрямилась, залилась румянцем и через силу прошептала:

— Отчаянный ты…

Они помолчали. Николай собрал винтовку, поднялся и хмуро щелкнул затвором раз и другой.

— Казачишки все до одного убрались, — робко сказала Авдотья. — Степана Тимофеича, слышь, вода вовсе подмывает. Обедню наизусть отмолил, увалился в телегу и вослед белякам поехал. Теперь вроде мы без власти остались. Кузьму Иваныча убили, а казачишки никого из своих не поставили…

Николай прислонил винтовку к стене и в раздумье потрогал грязными пальцами подушечку костыля.

— Живые люди без власти не будут, неправда, — глухо сказал он. — Вот сойдутся дружинники… — Он переступил с больной ноги на здоровую, худое лицо его вдруг вспыхнуло, глаза недобро сверкнули. — Не вода лавочника подмыла, а устрашился он, вот и побежал. Недалеко убежит. Мать, — в голосе у Николая прорвалась звонкая, властная нотка, — ступай кликни Дилигана. Раз уж дядю Кузьму убили, я… должен я в дружине быть.

Авдотья пошла было в сени, но остановилась и пристально взглянула на сына. Тонкие стиснутые губы, четкая линия скул, горячая и глубокая синева глаз, как и тогда, в памятную ночь перед мобилизацией, остро напомнили ей покойного мужа Силантия. Только теперь Николка стал строже и взрослее.