Большая земля

Чертова Надежда Васильевна

Часть пятая

Разрыв-трава

 

 

Глава первая

После тревожной ночи Авдотья занемогла. Двое суток пролежала она на печи в привычной тишине, но на этот раз, к удивлению своему, не ощущала ни страха, ни тоски. Была только нетерпеливая уверенность, что скоро она встанет, и будет жить, и вести душевные беседы с бабами, и выйдет в поле, и увидит сочную зелень первых всходов.

На третий день ей стало чуть лучше, она слезла с печки и стала прибираться. Непременно надо было пойти на колхозный скотный двор, поговорить с Леской: он, фырча и злобствуя, крыл двор тесом. «Гордость в нем надо потревожить, — озабоченно думала Авдотья, — мастер ведь. От народного почета, может, кровь в нем закипит…»

Сил у нее все-таки не было, — вечером она с трудом влезла по приступкам на печь, улеглась и задремала. Но скоро ей почудился какой-то странный звук в сенях. Уж не заявился ли опять Евлашка? Не успев еще ничего понять, она отодвинулась в запечье и нащупала гладкий кирпич, о который всегда точила ножи.

Дверь тихо отворилась.

— Верно, дома нету, — произнес мужской голос, слабый, как бы усталый, с хрипотцой.

— Кто это? — вскрикнула Авдотья, выпуская из пальцев кирпич и вся дрожа от предчувствия.

— Матушка! — откликнулся ей из темноты голос, глуховатый, родной, неповторимый.

— Здравствуйте, матушка Авдотья Егорьевна, темно как у вас! — сказал сдержанно-радостный женский голос: это, конечно, была Наташа, сноха.

Николай свалил у порога тяжелый узел. Горячие, трясущиеся руки матери уже ощупывали его грудь, плечи, скользнули по небритому подбородку, Николай стиснул худое тело матери и поцеловал ее, кажется, в бровь, потом в мокрую щеку.

— Чего же это я, — звонко и прерывисто сказала она. — Огонь вздую сейчас! Самоварчик с устатку-то! Натальюшка, дай-ка шубу приберу!

Она зажгла лампу и, обессилев, присела на скамью. В неярком свете лампы Николай показался ей похудевшим, истомленным, тревожным. Наталья была молчаливой и держалась как будто с робостью.

Наконец вещи были кое-как распиханы по местам, и Николай положил на стол перед матерью кусок темного тяжелого кашемира.

— Вот, привезли, носи на здоровье, — сказал он и улыбнулся.

Авдотья вежливо помяла в пальцах хрустящий кашемир, поблагодарила, затем на обеих ладонях отнесла его и положила в пустой сундук.

У печки зашипел, захлюпал самовар. Наталья сняла трубу, обдула золу и поставила самовар на стол. Авдотья, забыв о своей хвори, подбежала к пыльному скрипучему шкафчику и вынула заветные чашки с золотым ободком.

Николай, насыпав в сахарницу розоватого жирного урюка, схлебнул с блюдца крутой чай и поднял тяжелые веки.

— В поезде умаялись. Беда, ехать ныне плохо.

Авдотья сочувственно покачала головой. Ей хотелось о многом расспросить сына, но она молчала из уважительного приличия. Мысленно она одобряла Наталью, которая ходила, прибиралась, а теперь как-то особенно смирно и неслышно пила чай: Николай здесь хозяин, и первое слово должно принадлежать ему.

Он с хрустом отгрыз сахар и поднес дымящееся блюдечко ко рту.

— Половину России проехали. Не поверишь, матушка, даже страшно стало. — Он поставил блюдечко на стол и прибавил сурово, с ударением: — Народ сдвинулся. Прямо-таки тучей прут. Куда? Зачем? Непонятно. Поезда бегут, например, из Азии в Россию полнехоньки. Ну, думаем, не мы одни на родину катим. Смотрим, встречные поезда, в Азию которые, тоже полнехоньки. На станциях табором народ стоит, с ребятишками, с добром, со стариками. А ведь крестьяне! Весна идет, пахать надо, а они…

Николай взглянул на жену и усмехнулся.

— Мы уж под конец испугались, стали утевских смотреть: может, и наши так же рехнулись.

Его, должно быть, озадачило задумчивое молчание матери, и он снова заговорил торопливо и громко:

— От городу с почтарем доехали. У него малость про Утевку поспрашивали, да старик, верно, совсем из ума вышел. Про гусака какого-то обижался. Отняли, что ли, у него? Да ведь что гусак, не лошадь же.

— И у нас тут тихости нету, — негромко, со спокойной настойчивостью сказала Авдотья. — Народ тоже с корня сдвинулся. Опять пытаем, Николя, все вместе, на большой земле, ствольно жить.

— Да ведь не вышло тогда с коммуной-то! — с горечью воскликнул Николай и стремительно отодвинул чашку.

Похоже было, что слов этих он тревожно ждал, поэтому и ударили они его по самому сердцу. Наталья испуганно выглянула из-за самовара.

— Да ведь… — начал было, задыхаясь, Николай, но в этот момент в сенях что-то грохнуло, дверь распахнулась, и в избу шагнул Степан Ремнев.

Он постоял у порога, приглядываясь к людям, потом взмахнул длинной рукой и кинулся к Николаю:

— Николай Силантьич! Друг! А я с улицы у вас огонь увидел!

Одной рукой он обхватил плечи Николая, потряс его и громко захохотал:

— Все такой же: рыжий и невеселый. Видно, плохо живется-можется?

Они уселись рядом. Николай с достоинством одернул новую рубаху и неприметно оглядел Степана. Тот как будто еще больше раздался в плечах, но в лице его, особенно в глазах и около рта, появилось выражение болезненной усталости.

— Приехали вот. — Николай испытующе усмехнулся и твердо добавил: — На землю сяду теперь. Будет.

— Давно, давно пора, — неопределенно ответил Ремнев, принимая от Натальи чашку. — Как ездил, расскажи.

Николай мельком взглянул на жену и вздохнул. Много у них было разных мытарств, разве обо всем расскажешь?

Он все-таки начал рассказывать:

— Мы в Азии-то первым делом в город попали. Называется город Бухара. Но у нас только ведь и знатья, что хлеб сеять. Ну, подумали, подумали, да и тронулись пешком до деревни — по-ихнему кишлак называется. Сперва нанялись к хозяину — по-ихнему к баю, сад обирать. Страсть какие там сады! Мы с голодухи набросились на урюк, чуть не померли…

— Николя — он старательный, хозяину, баю этому, приглянулся, — застенчиво вставила Наталья. — Мазанку нам отвел об одно окошко…

— Та-ак… — не то удивленно, не то осудительно протянул Ремнев. — Батрачили, выходит?

Николай махнул рукой:

— Все на свете делал: скот пас, арыки чистил, на рисовом поле, на хлопке… в сырости… помотай-ка кетменем — это вроде нашей мотыги, только куда тяжелей… А тут — жара, пески… И все как есть не по-нашему. Думал, умру в пустыне-то. Как вспомню про нашу степь, не поверишь, Степан Евлампьич, дышать даже нечем станет.

Он запнулся и смолк, не умея рассказать о том, как долго ждал свидания с родной землей, с мужиками, с матерью, со слепенькой своей избенкой. А какая радость охватила его в поезде одним утром, когда за окном вдруг раскинулась родная степь в чистом и голубом покое снегов!

— Понимаю, брат. Родина — она издали еще милее делается, — серьезно согласился Ремнев.

Он не сводил глаз с Николая, подперев чубатую голову рукой.

— Этот бай что же, вроде нашего Дегтева будет? — поинтересовалась Авдотья, вкусно схлебывая с блюдечка чай вместе с размокшей урючиной.

— Похожи, — угрюмо подтвердил Николай. — Только тот Юсуп, значит, не закричит никогда, не сгрубит, ни-ни… все тихонько, даже вроде ласково… Но свое спросит, вытрясет из тебя силу, до костей проймет. Видал я, как они жмут бедняка: воду запрет — и все, подыхай. Из-за воды там люди сильно бьются: не вольная ведь вода, арыки, вроде ручья… Да и хлебушка нашего там не попробуешь: лепешки одни, преснятина…

— Погоди, Николай Силантьич, — нетерпеливо перебил его Ремнев. — А в том краю разве не сбиваются бедняки в артель? Не слыхал?

Как не слыхать!.. — неохотно ответил Николай. — Пробуют помаленьку. Но в артель не все согласные.

Ну, а ты, ты сам?.. — опять спросил Ремнев. Он начинал догадываться, что Николай тянет и не договаривает, может быть, самого главного. — Ну, наелись вы досыта, наработались, немило там показалось… А потом? Почему зажились так долго?

Николай, не глядя на Ремнева, достал пачку фабричной махорки, с треском распечатал ее, долго свертывал, улаживал цигарку.

— Не ближний конец, — сказал он наконец, жадно затянувшись. — Я так рассудил: уж если вернуться, так хозяйствовать не на сохе-андреевне, не на чужих конях… — Он быстро взглянул на жену, и Ремнев понял: не раз между ними говорено о том самом, про что с такой неохотой, словно через силу, сейчас рассказывает Николай. — У нас с Натальей не бегают семеро по лавкам, оба работали, она от меня не отставала… Ну и решили копить… Из кожи вылезти, а копить. Немолодой уж я. — Николай повысил голос, словно предупреждая нападение. — Пора к берегу прибиться.

— Да-а… — пробасил Ремнев, озабоченно взъерошивая чуб. — Планы у тебя… Мы с тобой старые други, и я могу прямо тебе сказать: не туда поворачиваешь! Эх, Николай, совсем не туда! Иль не видишь?

— Пока ничего не видно. — Николай отвернулся, плюнул на цигарку — она обожгла ему пальцы. — Пора к берегу пристать, — повторил он. — Да и матушка стара стала, на покой ей пора.

— На покой? — Ремнев хлестнул себя по коленкам и засмеялся.

Николай исподлобья взглянул на мать и удивился: ее худое порозовевшее лицо светилось глубоким властным спокойствием.

— Твоя матушка, Авдотья Егорьевна, замечательный у нас агитатор, — с серьезной почтительностью сказал Ремнев. — В Утевке женщины впереди мужиков в колхоз идут, невиданное дело!

— А она сама-то, матушка? — тихо спросил Николай.

— Колхозница.

— А! — Николай через силу улыбнулся.

Авдотья поднялась из-за стола и ласково обратилась к снохе:

— Пойдем, Натальюшка, на печку, пусть мужики тут побеседуют.

В теплой полутьме женщины разостлали старенькое одеяло и легли бок о бок. Широкий выступ печи заслонил от них освещенное пространство, в котором сидели мужчины. Они видели только огромные тени, неровно раскачивающиеся на потолке.

— Уж мы берегли, каждый грош копили, — протяжно сказала Наталья и повернулась лицом к Авдотье. — Последний-то год Николай пекарил, у печи убивался, по две смены… С лица, бывало, кожа так и лезет.

Авдотья молчала, только пальцы ее, белые в темноте, медленно перебирали край одеяла.

— Это ты зря, Степан Евлампьич! — произнес внизу Николай. — Люди все разные, из-за соломы побьются вилами. Уж я знаю. В коммуне с большой землей, прямо сказать, плакали: никак не запашешь ее, никак не засеешь.

— Десять лет народ не попусту прожил, — тихо возразил Ремнев.

Он сильно двинул табуреткой: верно, подсел поближе к Николаю.

— А ты в каких же чинах ныне? — спросил вдруг Николай.

Авдотья насторожилась: в голосе сына почудились ей насмешливые нотки.

— Я в районе работаю, инструктором райкома, — рассеянно ответил Ремнев. — Сюда, домой, нечасто заявляюсь.

— Ну вот. Скажу я тебе, Степан Евлампьич, не обижайся: не был ты крестьянином. Батрачил, пас чужую скотину, пахал чужие десятины, и все. А я мужик, какой-никакой хозяин. Меня жадность томит к своему, кровному хозяйству. Иль не знаешь меня: молодой был, бился на осьминнике, на солончаке, без лошади… А там война. Не довелось мне похозяйствовать. Думаю, хоть к старости настоящим мужиком стану.

— Экий ты упрямый! — засмеялся Степан. Табуретка под ним заскрипела.

— А я вместе с Николей — куда он, туда и я, — зашептала Наталья, подвигаясь к Авдотье. — И еще по садам ходила. Солнце там не наше, насквозь прожигает. Сколько муки приняли!

— Николю-то уважали там?

— Уважали. Он старательный…

Наталья смолкла. Внизу произошло какое-то движение.

— Да кому же это понадобилось? — со страстным удивлением вскрикнул Николай. — Старуху… неграмотную?

— Ты пойми, — негромко и терпеливо отвечал ему Ремнев. — Не обидеть, а уничтожить хотели, убить. Враг метит не напрасно.

Авдотья поняла, что Степан говорит о покушении Евлашки.

— Чего это у вас тут деется? — встревоженно спросила Наталья.

Авдотья промолчала: она пристально смотрела на тени, раскачивающиеся внизу, на побеленной стене.

— Обживешься — сам увидишь, — сказал Ремнев. — Трудно нам тут, помогать надо.

Тень сломалась в углу, упала до полу, потом снова выросла и заняла полпотолка: Степан встал и склонился над столом.

Авдотья слабо кашлянула, повернула бледное лицо к Наталье.

— Чего же все простая ходишь, Натальюшка? — беззвучно спросила она.

По тому, как Наталья дрогнула, Авдотья поняла, что тронула наболевшее место.

— Да ведь это и от жары случается. Говоришь, солнышко там печет, — торопливо и укоряя себя в нетерпеливости, добавила она.

Наталья молчала, прерывисто дыша. У Авдотьи гулко забилось сердце. Она села, бережно взяла голову Натальи в обе ладони. Щеки у Натальи были горячие.

— Иссохла я вся, — пробормотала она. — Вижу, и Николя тоскует. В возраст взошли, теперь бы сына, надежу… Нутро, верно, мне казачишки отбили.

Авдотья легонько пошевелилась, облизнула сухие губы, худенькая ладошка ее застыла на голове Натальи.

— Обожди, ясочка, до весны, — звучно и ласково зашептала она. — В майском месяце в дальнем лесу, я знаю, плакун-трава расцветет. А выросла плакун-трава на земле от бабьих слез. У ней и цветочки беленькие, каплюшечками, на слезу похожие. Пойдем с тобой, нарвем, никому не скажем. Настою попьешь — дите понесешь. Уж я знаю.

 

Глава вторая

Наутро Наталья поднялась раньше всех, тихонько принесла из сеней охапку сучьев и кизяка, затопила печь и принялась убираться в избе с особенной охотой и старательностью. За восемь лет жизни в далекой Азии ей прискучила и опротивела тамошняя пыльная мазанка, насквозь прокаленная солнцем и наполненная знойным жужжанием мух.

Она бережно протерла оконца, собрала натаявшую на подоконниках воду, сняла и отряхнула расшитое полотенце, висевшее в переднем углу. В ведрах не было воды. Наталья взяла их и, стараясь не греметь, вышла за ворота. Утро было тихое, солнечное. Жмурясь от сияющей белизны снега, Наталья остановилась у колодца и с нетерпеливым волнением заглянула в его глубокий сруб. Темный четырехугольник воды едва был виден из-за толстых наледей. Показалось, что нешумные арыки, в которых она черпала воду восемь лет, были только во сне. Она наполнила ведра, подцепила их на коромысло и огляделась.

Кривуша была такой же, как в детстве. Те же резные наличники на окнах у Семихватихи, та же низенькая изба у Дилигана, а за ней овраг, черный от золы и головешек. У Маришиной безверхой избы озабоченно копошился мальчишка в старой шубенке. Наталья взволнованно подумала: «Никак Кузьма! Сколько времени утекло!»

Когда она вернулась в избу, Николай поднялся с постели, поглядел на нее сонными синими и, как ей показалось, строгими глазами.

Она поставила ведра на лавку и тихо сказала:

— Мороз на улице-то.

Из-за печки вышла Авдотья, одетая, с самоваром в руках.

— Хозяйничаешь? — мягко спросила она.

— Какое уж это хозяйство, не в тягость, — смущенно ответила Наталья.

Она быстро выскоблила стол и подоконники, потом подоткнула юбку и принялась мыть пол. Николай начал одеваться. Авдотья хлопотала в закутке. До завтрака никто не сказал ни слова. Только дрова трещали в печи да отблеск пламени метался в отмытых стеклах.

Пить чай сели в избе, наполненной привычными запахами кизячного дымка и свежевымытого пола. Авдотья не успела поставить чашки, как во дворе мелькнула высокая тень и в избу вошел Иван Корягин.

— За тобой, Авдотья Егорьевна… — начал было он, но тут же узнал Николая. Рябое лицо его радостно вспыхнуло. — С приездом! — сказал он, протягивая Николаю широкую ладонь. — Когда же это? А мы уж не чаяли вас видеть!

Не дожидаясь ответа, торопливо объяснил:

— Я нынче исполнителем хожу. Сейчас вот за Авдотьей Егорьевной послали, в правлении ее ждут. Да ты ведь, Николай Силантьич, ничего о наших делах не знаешь! Без Авдотьи Егорьевны председатель-то наш, Гончаров, как без рук. Да что Гончаров — сам Ремнев совет с ней держит, такое ей уважение нынче.

— Та-ак. — Николай потрогал рыжие усы. — Ты про себя расскажи, дядя Иван. Колхозник, что ли?

— А как же!

— Думаешь, лучше так-то?

— Да уж хуже не будет.

Оба помолчали, испытующе поглядели друг на друга.

Авдотья торопливо допила чашку, оделась и вышла. Наталья встала, заглянула в печь. Там дотлевали две головешки. Наталья накинула шубу, сгребла головешки в чугунок и выбежала во двор. Она прошла через задние ворота, спустилась на дно оврага и выбросила головешки в снег. От дыма защипало в глазах. Подхватив чугунок, она полезла было вверх, но странно знакомый голос вдруг остановил ее:

— Наталья! Неужто ты?

Чугунок вывалился у нее из рук. Навстречу ей шел высокий широкоплечий мужик с малышом на руках. Это был Прокопий Пронькин. Она сразу же узнала его по затаенной и колючей улыбке, которой умел улыбаться только он. Опустив малыша наземь, он встал перед ней именно таким, каким она, бывало, видела его в нечастых, но мучительных снах.

— Приехали вот, — чужим и каким-то деревянным голосом сказала она. — А это что же, сын твой?

— Сын, — спокойно отозвался Прокопий. — Меньшой. — Он оглядел ее с головы до ног.

Наталья выпрямилась и судорожно одернула юбку. Он был все такой же — большой, сильный, прочный, только еще шире раздался в плечах да на скуластое лицо легло выражение ленивой мужской силы.

— Приехали к домам, — растерянно повторила Наталья, — да вот, кажись, не вовремя.

— Да-а, дела у нас крутые идут, — сказал Прокопий. — А вы как, в колхоз зайдете иль одноличниками жить будете?

— Николя не больно в колхоз-то хочет.

Наталья покраснела, подавленная сложным чувством стыда и злобы за ту женскую непреодолимую робость, которая охватила ее при виде Пронькина.

Сочные губы Прокопия кривились не то от усмешки, не то от жалостливого удивления перед болезненной худобой Натальи.

— Вам и нужды нет в колхоз заходить, бедняки ведь из бедняков, притеснения никакого не будет. — Прокопий сказал это спокойно и рассудительно. Но вдруг рассердился и рванул за ручонку мирно сопевшего малыша. — Это нам, хозяевам, деваться некуда. Хоть в колхоз, хоть об стену лбом!

Злобное его лицо с раздувающимися ноздрями поразило Наталью; она хмуро сказала:

— Чего это ты говоришь как неладно…

Прокопий спохватился и притворно захохотал. Сердитые его глаза стали вдруг влажными и льстивыми.

— Эх, Наталья, Натальюшка! — ласково протянул он. — Может, я от того лета закаялся, запечалился…

— Что ты! — испуганно отстранилась от него Наталья, сразу поняв, о каком лете он говорит. До боли ярко вспомнилось ей гумно, разваленное сено, красный свет солнца, ее сдавленный крик и безусое, воспаленное, дикое лицо молодого Прокопия.

— Женился, как на льду обломился, — жалобно сказал Прокопий и подхватил озябшего малыша на руки. — Жена у меня стара, ряба, а каждый год рожает. Ты против нее голубка.

Наталья опустила голову, прикрылась ладошкой. Она тяжело дышала.

— Детей, поди, не растишь? — строго спросил Прокопий.

Она глухо откликнулась:

— Нету.

— А у меня вон какие мордастые родятся.

Он добродушно вздохнул, и голос его снова смяк.

— Вот бы у нас с тобой, Наташа, дети были!..

Наталья из-под ладошки метнула на него быстрый взгляд.

— Николай Силантьич, говорят, на войне газами испорченный, — как бы вскользь добавил Прокопий и, словно не замечая смятения Натальи, принялся рассказывать, как он поссорился с отцом и как его, бездомного, присватали к дочери Клюя — Анне. Вот уж и дети пошли у них, однако в улице Анну никто не зовет Пронькиной, а по-старому — Клюихой, потому что хозяйствует в доме не муж, а жена.

Не слушая его, Наталья схватила чугунок и по черной от золы тропе побежала вверх.

В избе она застала горячий спор. Корягин, отодвинув самовар и чашки, навалился на стол всей грудью. Лицо у него было розовое и потное. Николай сидел сгорбленный, строгий.

— В достатке, говоришь, живу? — громко, словно глухому, кричал Иван. — Верно, оборачиваюсь, сам себя кормлю: что посеял, то и съел. А если, допустим, неурожай? Сухой год? Сам знаешь, не удивленье это у нас. Значит, годом — пан, а годом — пропал?

Наталья загребла угли в печи и села к столу, чтобы перетереть посуду. Губы у нее пересохли, на щеках горели два ярких пятна.

Николай поднял голову. У Натальи в руках дрогнула чашка. Из-за самовара она тайно, внимательно взглянула на мужа. В молочном свете зимнего солнца слабо золотилась светлая щетинка на его щеках, худое скуластое лицо казалось бескровным.

— Суховей одинаково и колхозные поля сожжет. Не остановишь, — сказал он звенящим голосом.

Иван вскинул изъеденные оспой брови.

— На народе беда не страшна. Вникаешь, от государства колхозу скорее помощь выйдет. Не оставят.

Николай с любопытством уставился на разгорячившегося Ивана.

— А теперь еще то пойми. — Иван понизил голос. — Девок-то у меня куча. Замуж выдавать надо? Надо. Сколько того приданого должен я сготовить? Пожалуй, за первой отдашь избу, а за последней — ворота.

— Ну? — не понял Николай. — А в колхозе…

— Сами себе наработают… сколь душе угодно!

— Вон как! Вижу, расплановал.

— А то? Думал-думал, аж голова раскололась… — Иван тяжело поднялся, одернул рубаху. — С меня хватит.

Он взял со скамьи шубу, но неожиданно заволновался, уронил шубу на пол и, взлохмаченный, огромный, потряс перед самым лицом Николая короткопалыми жесткими кулаками.

— Во силища! Вникаешь, Николя? Работать охота! И чтобы без обиды, без долгов, без страху… для своего сердца! И девки мои… — Он разжал кулаки, тихо засмеялся. — Смирные они у меня, а уж на работу ярые!

Николай вышел проводить Ивана. Они простились у ворот.

Солнце стояло высоко, был безветренный полдень. Николай сдвинул шапку, на лоб ему упал теплый солнечный луч. С дороги потянуло талым навозом. Снежный сугроб у избы слегка осел и подернулся тусклыми крупными слезами. Николай привалился к плетню, задумался.

Чьи-то медленные хрустящие шаги вывели его из забытья. Перед ним, не выказывая от встречи ни удивления, ни радости, стоял Левон Панкратов. Николай едва узнал старика: под глазами у него набухли желтые мешки, седые волосы, спутанные и похожие на паклю, выбились из-под шапки.

Они поздоровались. Николай нерешительно сказал:

— Весна идет, дядя Левон.

— И то: первого марта, на Евдокею, кура водицы из лужи напьется, вот тебе и весна будет красная, — с готовностью ответил старик.

Николай переступил с ноги на ногу, кашлянул.

— Поди, уж и плуги навострил, дядя Левон?

— Она, весна-то, ныне не поманивает, — медленно и угрюмо проворчал бывший староста.

Николай смолчал и растерянно уставился в пожелтевшие усы Левона. Он помнил Левона заботливым хозяином и теперь не знал, какими словами спросить, что у него за причина не ждать весну. Но сильнее всего хотелось узнать о земле. Весь последний год в далеком кишлаке, в поезде он думал о земле: какая она будет, его земля, не на солонцах ли, в одном ли месте? Вот если бы достался чернозем у Красного Яра или за Током!

— Как ныне насчет надела единоличнику? — громко спросил он, бледнея от напряжения.

— Отрежут, как же, — усмехнулся старик. — На новом кладбище. Видал, огородили какое? На всех хватит.

— Нет, кроме шуток? — Николай заторопился и добавил скороговоркой: — Лошадку не знаешь у кого сторговать?

Старик пожевал губами, седые брови его дрогнули.

— Да ты никак хозяйствовать хочешь?

Он хлопнул себя по бокам и тоненько засмеялся, показав крепкие зубы с прозеленью.

— Эх, па-арень! Хватился! Оно, хозяйство-то, у меня и то из рук выпало. Савка-то мой…

Старик запнулся и опустил тяжелую голову.

— Савка, сукин сын, первый от семьи отвалился. За ним Нефед потянулся, средний, молчун который. Он молчун, а, видать, пораньше Савки замыслил из-под отцовской воли выйти. Его в колхозе над лошадьми главным поставили. Там и живет теперь, при скотном дворе. Конечно, он мужик старательный, где бы ему ни работать. А только я так думаю: неужто всей душой к ним перекинулся, в колхоз-то? Слыхать, на собраниях разговаривать стал. — Старик усмехнулся со злобным отчаянием. — Остался я один. Старшой-то у меня в другую избу отделен. Теперь на него гляжу, последний остался. Сдается мне, тоже на сторону гнет.

Он пожевал густой ус и произнес глухо и протяжно, совсем по-бабьи:

— Сыны мои! Крылья мои перешибленные!

Лицо у него вдруг размякло, одрябло, нижняя челюсть отвалилась, как у пьяного. Не глядя на Николая, он отошел, но тут же обернулся и визгливо крикнул:

— Ступай в степь! Там Степан Пронькин, орловский, целый табун лошадей пустил! Поймаешь на ветру — без цены бегают!

Николай отвернулся. Усталость, тревога, страх охватили его. Нестерпимо захотелось вернуться в избу, забиться на темные полати и наедине крепко обдумать свою судьбу. «Завтра по кривушинским похожу, поспрошаю», — решил он и поспешно пошел домой.

Наталья все еще сидела за столом с неубранной посудой. Она подняла на мужа блестящие настороженные глаза.

— Люди разное говорят, — устало сказал Николай, не замечая ее возбужденного лица.

— Говорят, — быстро согласилась она. В ее голосе прозвучала непривычно жесткая нотка.

— Иль встретила кого? — с хмурым удивлением спросил Николай.

— Ну встретила.

Николай снял сапоги, пояс. Теперь ему казалось, что он просто хочет спать. Но кого же встретила Наталья? И почему она недовольна?

Николай хотел было спросить, но только махнул рукой и полез на полати.

 

Глава третья

Председатель сельсовета Василий Карасев, комсомолец Петя Гончаров и молоденький белобрысый милиционер ранним морозным утром въехали на широких санях в пустой просторный двор Дорофея Дегтева.

Хозяин смотрел на них из окна.

— Знает, — с досадой сказал Карасев, вглядываясь в темное, прильнувшее к стеклу лицо Дорофея.

Соскочив с саней, он легко взбежал на крылечко и отворил дверь в кухню. Дегтев не обернулся на его шаги. Карасев вынул из кармана бумагу о выселении, бережно расправил ее и положил на стол.

— Собирайся, — сказал он в широкую сухую спину Дегтева. — Вот постановление. Открывай сундуки.

— Не заперты, — глухо, все еще не оборачиваясь, ответил Дегтев.

Карасев покосился на него и прошел в горницу, настежь раскрывая за собой двери. В зальце поднял тяжелую крышку кованого сундука и удивленно свистнул: сундук был наполнен толстыми размочаленными веревками.

— Давиться, что ли, приготовил? — насмешливо спросил председатель, выбрасывая веревки.

— Давить! — сквозь зубы отозвался Дегтев.

Карасев обошел комнаты и вернулся в кухню.

— Чисто подобрано: одни стены.

— А то тебя буду ждать!..

Карасев сел на лавку и, взглянув на стол, заметил, что бумага примята и перевернута чистой стороной вверх.

— Сказано, собирайся! Чего стоишь?

Дегтев стремительно повернулся. Карасев привстал: ему показалось, что Дегтев сейчас прыгнет на него.

Но этого не случилось. Дегтев вяло опустился на подоконник и принялся разматывать портянку…

Дней десять назад, когда из Утевки по постановлению сельсовета и группы бедноты вывезли Илью Куры-лека и еще два кулацких семейства, Дегтев сказался больным и даже распустил слух, что помирает. Возле него для пущей убедительности суетилась, плакала и палила свечи одна из престарелых утевских «монашек». Поговорив между собой, сельсоветчики решили с выселением Дорофея немного повременить.

Дегтев «хворал» и помалкивал, будто и нет его на смете. А когда о нем вспомнили, то оказалось, что он успел отправить куда-то свою семью. Тогда в сельсовете и решили вывезти Дегтева, не медля больше ни одного дня. Это поручили выполнить самому Карасеву, наказав управиться пораньше утром, без лишнего народа.

По первым же шагам Карасев понял, что дело пойдет не просто.

Окна уже заискрились на солнце, а Дегтев все еще одевался. Он медленно натягивал новые порты, потом сменил рубаху и стал обертывать ноги чистыми портянками. «Обряжаешься, как на богомолье!» — хотел сказать Карасев, но сдержался.

Во дворе фыркала лошадь, и Петя гулко похлопывал рукавицами.

— Поворачивайся, Дорофей, ныне день недолог, — не вытерпел наконец Карасев и поглядел в окно.

Около саней уже стояли две женщины: одна — толстая, закутанная, неподвижная, как колода, другая — молоденькая, темноглазая. В молодой Карасев узнал Дашу Бахареву, комсомолку. Она переговаривалась с Петей, скаля белые ровные зубы.

— Такого права нет у тебя, чтобы торопить. Может, я со стенами прощаюсь, — медленно проговорил Дегтев, разгрызая узел на веревке и кося глазами на окно.

Карасев плюнул и, хлопнув дверью, вышел.

— Ступай, погляди там, — бросил он озябшему милиционеру.

Толстуха поклонилась Карасеву и спесиво подобрала губы сердечком. Это была Олена Семихватиха. «Собираются Дорофеевы дружочки», — беспокойно подумал Карасев.

В стороне, возле сарая, неподвижно стоял, уперев глаза в землю, крепкий мужичина. Приглядевшись попристальней, Карасев узнал Афанасия Попова, Князя, и совсем расстроился: мало того что в помощники ему дали неопытного милиционера и парнишку Гончарова — тут еще и Князь заявился; вот возьмет да и устроит какое-нибудь моление: много ли с него, с припадочного, взыщешь?

Даша беззаботно фыркала в шаль, а Петя заметно важничал, похлопывая кнутовищем по сапогам. Карасев собрался было прикрикнуть на них, чтобы не смеялись, но в эту минуту в воротах показался Павел Васильевич. Следом, едва не наступая на пятки председателю колхоза, поспешала укутанная в пуховую шаль Анна Клюиха.

— Зачем эту привел? — сердито шепнул Карасев.

— Она сама кого хочешь приведет, — тихо ответил Гончаров. — Разблаговестили по всей Утевке. Надо было пораньше выехать.

— Петя! — крикнул Карасев, быстро обертываясь. — Ступай, гони его скорее! Копается, сухой черт!

Петя одним прыжком взбежал на крыльцо. Он отослал к подводе милиционера, смирно сидевшего за столом, и остался один на один с Дегтевым. Тот замотал вокруг шеи толстый шарф, надел новый полушубок, туго опоясался.

— Пошевеливайся, жила! — звонким от волнения голосом сказал Петя.

Дегтев только покосился на него и принялся креститься в пыльный угол, увешанный иконами. Потом, как полагается перед дальней дорогой, плотно уселся на скамью и, опустив глаза, застыл. Петя вдруг взорвался, подбежал к Дегтеву, ткнул кнутовищем в его расписной красный валенок и гневно закричал:

— Сымай, гад!

Дорофей косо взглянул на Петину руку, стиснувшую кнут, и медленно, аккуратно стянул валенки. Молча вышли они во двор, где уже толпился народ, — Дегтев впереди, Петя сзади. Дегтев помедлил на крыльце. Петя подтолкнул его, Дегтев проворчал: «Чего ты-ы!» — и неторопливо пошел по ступенькам. Мягко шагая по снегу, он с нарочитым усилием влез в сани и встал во весь рост — высокий, сухой, без шапки и в одних чисто промытых портянках.

Разговоры смолкли, толпа окружила сани, все взгляды устремились на необутые ноги Дегтева.

— Смерзнет! — по-кликушески закричала Олена Семихватиха и всплеснула короткими ручками. — Мир честной!

Дегтев прижал рукавицы к груди, согнулся в поясном поклоне и сказал высоким обрывающимся голосом:

— Не гоните из рядов народа! Отведите от лихого конца!

Он поклонился еще ниже, и все увидели, что полушубок у него вместо кушака подпоясан толстой веревкой.

Карасев обогнул сани и сильно дернул Дегтева за полу:

— Чего разыгрываешь? Где валенки?

— Сами отобрали! Воля ваша! — все тем же высоким, не своим голосом прокричал Дегтев, и в черных глазах его председатель сельсовета увидел желтые горячечные огоньки.

Карасев грозно обернулся на смущенного Петю и, задыхаясь, крикнул:

— Молокосос! Отдай сейчас же!

Петя в общей сумрачной тишине дробно простучал к крыльцу, вынес валенки и кинул их в сани. Дегтев принялся обуваться, В добротных, выше колен, расписных валенках он обрел привычный справный вид. От этого сочувствие толпы сразу переломилось. Семихватиха пропела было жалостливым голосом:

— От корня отрывают!

Но люди несогласно закричали, и Дегтев понял, что заступников у него немного. На всякий случай он повинно опустил голову: может, еще опомнятся, пожалеют…

— Глядите, какой стал смирный! — смеялись в толпе.

— Веревкой обвязался, бедность-то обуяла!

— Не над чем охальничать! — прокричал женский голос, но кто-то из толпы тут же со злостью отозвался:

— А ты поплачь с ним!

Семихватиха, может, и завопила бы, но, увидев рядом с собой суровую, с сомкнутыми губами Авдотью, боязливо осеклась. За спиной у Авдотьи стояла Наталья, поодаль, возле конюшни, — Николай. «Все Логуновы слетелись… как вороны!» — раздраженно подумала Семихватиха, но не посмела поднять головы.

Тут из толпы вывернулся Ивлик. Он сорвал с себя шапку и метнулся в гущу людей, бестолково вскрикивая:

— Вон ведь как!.. Куда ж это его?

Выбравшись совсем с другой стороны, он с размаху налетел на Карасева. Тот оттолкнул его. Тогда Ивлик, обезумевший от собственной суеты и крика, ударился о чье-то железное плечо и едва не упал: перед ним, широко расставив ноги, стоял Нефед Панкратов, колхозный конюх.

— Куда, дура! — пробасил Нефед так гулко, что по толпе пробежал смех.

Карасев решительно крикнул Пете:

— Ну, давай, трогай!

Петя боком вскочил на козлы, замахнулся вожжами, но лошадь только высоко вздернула голову и попятилась: перед ней, загораживая дорогу, встала Анна Пронькина — Клюиха. Павел Васильевич навалился плечом на оглоблю, пытаясь повернуть лошадь, тогда Клюиха визгливо заверещала:

— Полегше! Велик ли, а тоже — командует!

В толпе взметнулся недобрый смешок. Дегтев, от толчка упавший было на сено, снова поднялся. Петя то раскручивал, то накручивал на руку вожжи, растерянно взглядывая на Карасева.

— Граждане! Порядочек! — нерешительно взывал милиционер.

Карасев, красный, с вспотевшими висками, обошел подводу и осторожно, обеими руками потеснил Анну. Нефед Панкратов, твердо хрустя снегом, сделал шаг вперед и легко плечом отодвинул ее в сторону.

— Ты чего? — пробасил он при этом, взглядывая на нее своими темными глазищами в обмерзших ресницах.

— Шайтан! — пробормотала Анна, кусая губы и с трудом поворачивая закутанную голову. Но вот она увидела мужа, Прокопия, — он стоял, засунув руки в карманы шубы, с лицом замкнутым и отчужденным: я, мол, тут ни при чем, я ведь уже отнес заявление в колхоз. «Труса празднуешь!» — с презрением подумала Анна. Она знала: будь у Прокопия воля, он бы заорал погромче ее.

Нефед еще стоял возле саней, а уж рядом с Карасевым появился другой Панкратов — Савелий. Он стал что-то толковать председателю, размахивая длинными руками.

— Гляди, Панкратовы-то!.. — удивленно заговорили в толпе.

Никто не заметил, как старик Левон, стоявший в переднем ряду, судорожно надвинул шапку на лоб. Он не спускал с сыновей мрачно сверкавшего взгляда.

Вот они, его сыны… Как будто не он растил, не он поил и кормил… Было время, когда ходили они под его властной рукой. И весь утевский народ покорялся ему. Да, было время и сгинуло. Но чего таить правду: не сынам ли надо сказать спасибо, что вот его, Левона, не тронули. А то посадили бы в сани, как Дегтева, и…

Левон содрогнулся, крепко стиснул зубы: молчи, не гное дело! И все-таки невольно загляделся на своего младшего — на румяного черноглазого Савелия. «Красивый, черт… дурак, тьфу!»

— Чего там заколодило? Зябнуть тут! — услышал он нетерпеливый голос сзади и сразу понял: это разоряется кривушинский житель Иван Корягин. «Вот они, новые хозяева!» — с тоской подумал Левон и, от греха, стал глядеть на задок саней: одна из коротких деревянных планок выскочила из гнезда, и в дыру пробился зеленый клок сена.

— Куда торопишь? — слезливо закричала Олена Семихватиха.

Хриплый голос Клюихи тотчас поддержал ее:

— Кукуша и та по бездомью горюет!..

— Кукуша в таких домах не живет, — произнес громкий женский голос, и Анна, взглянув в ту сторону, узнала Надежду Поветьеву. «Эта тоже!..» — со злостью подумала она и тотчас отвернулась. В толпе разноголосо кричали:

— Небось загодя добро упрятал…

— Глядите, плачет человек!

Дегтев поднял острое темное лицо. Впалые щеки его действительно влажно блестели.

— Ох, бабоньки! — испуганно простонала Степанида, Ивликова жена, до удивления отзывчивая на слезы.

Кое-кто из женщин уже начал было всплескивать руками, всхлипывать, сбиваться вокруг Степаниды. И толпа опять дрогнула, говор стал спадать, потом совсем оборвался.

Дегтев вскинул голову и прижал к груди смятую старенькую шапчонку: смотрите, мол, плачу перед вами… Почти звериное, донельзя обострившееся чутье подсказывало ему, что не все еще потеряно, — председатель сельсовета держится слабовато, Ремнева нет, а дружки у него, у Дегтева, еще не перевелись. Вон и Прокопий Пронькин пришел, стоит, вытянув шею… колхозничек новоявленный! Дегтев сделал над собой усилие, и слезы обильно полились по искаженному лицу. Он вытерся шапкой и снова низко, без слов, поклонился затихшим людям. Но тут-то Авдотья Логунова сказала своим грудным отчетливым голосом:

— На морозе у стервятника тоже слеза бежит!

И он выпрямился, как от удара хлыста.

В ближних рядах люди потеснились. Авдотья вышла к саням. Шаль сползла ей на плечи, обветренный тонкий рот был раскрыт, словно от жажды.

— Разжалобились, расплакались, — негромко, но с силой и болью бросила она в толпу. — До чего дешевый мы народ!

Толпа загудела, закачалась, как от сильного ветра.

— Баб своих утешай!

— Слезы у них дешевые!

Авдотья шагнула вперед и встала у высоких козел, лицом к Дегтеву. Голос ее зазвенел от напряжения и гнева:

— Пошто жалкуем, пошто печалуем? Люди добрые! Иль у нас на него, на коршуна, сердца нету? Да его-то красный дом на косточках на наших поставленный! — Она требовательно потрясла узловатыми кулаками. — Аль накормил, напоил, приютил он кого на своем-то богачестве? Да у него среди зимы снега не укупишь. Коршун злокипучий!

На этот раз никто ни словом не посмел возразить Авдотье — в Утевке слишком хорошо знали жестокую скупость Дегтевых.

Авдотья ухватила Карасева за рукав и с гневным укором спросила:

— А ты чего молчишь, неужто язык вспять завернулся?

На худом лице Карасева появилась неловкая усмешка: он не понимал, чего от него требуют.

— Ты, конечно, человек приезжий. Ну, ты спроси у самого-то Корягина, как он вот у него, — Авдотья уставила на Дегтева прямой, твердый палец, — под окнами у него ползал в голодный год, корочку выпрашивал девчоночкам-то своим!

— Голо-одный год! — с тяжким стоном произнесла жена Ивлика, Степанида, шагнувшая из-за плеча Семихватихи.

Авдотья повернулась к ней.

— А ты, Степанидушка, верно, по своей беде кручинишься? В голодную-то зиму и машинку швейную Дегтеву стащила, и девичьи наряды… за семь пудов картошки… А сынов все равно не сберегла: померли.

— Картошку гнилую дал! Детушки вы мои! — вырвался у Степаниды отчаянный вопль. Она откинула тяжелую голову и заскрипела зубами, лицо ее пошло пятнами.

Ивлик вынырнул из толпы, ткнул жену в спину, но вдруг суетливо задергался, боком подошел к саням и, задрав голову, молча уставился на Дегтева.

— Погляди, погляди на свежего мученика! — мрачно пошутил кто-то из мужиков.

Ивлик молчал; его светлые выкаченные глазки и сморщенное лицо были страшны.

— Да уж известно: у Дегтевых совесть в рукавичках ходит, — нетерпеливо сказал дюжий мужик в волчьей шапке.

— Травленая душа! — поддержал его Дилиган тонким своим голосом.

— Кому голод, кому холод, а он тем годом на нашей беде хоромы воздвигнул.

— И то правда.

— Щуку с яиц согнать!

— Бабы ска-ажут!

— Ну и что же: бабы, кто ли, а ведь правда…

Николай все еще стоял возле конюшни, отсюда он хорошо видел односельчан. С ним здоровались, перебрасывались словечком, но Николай предпочитал помалкивать: он был тут вроде гостя — еще не обжился, не обвык. Конечно, спроси у него насчет Дегтева, он бы только стиснул кулаки в ответ: не за что ему, бедняку и сыну бедняка, жалеть Дегтева. Но когда из толпы вдруг вышла мать, он застыдился и забоялся, что обидят ее, оглоушат.

Теперь, когда она сказала свое слово и стояла молча, не сводя с людей прямого разгоряченного взгляда, его стало томить радостное удивление. Нет, он-то что думал: «Приеду, успокою ее старость, буду поить-кормить, пусть лежит на теплой печи…» Вот тебе и покой!

Он стал протискиваться в передние ряды, но толпа вдруг качнулась, и снег захрустел под множеством ног. Николай оглянулся и тоже невольно подался в сторону: рассекая толпу высоким крутым плечом, прямо на сани двигался Афанасий Князь. Волосатое лицо его багрово пылало, и, когда достиг он саней, маленькие сверлящие глазки бешено вонзились в спину Дегтева, а губы так страшно и немо затряслись, что Карасев оторопело крикнул:

— Ну, чего ты? Чего тебе надо?

Дегтев взглянул на Карасева и завозился в санях. Тут его и настигла железная рука Князя: схватив Дегтева за плечо, он заставил его повернуться к людям и в напряженной тишине, нарушаемой лишь фырканьем застоявшейся лошади, с натугой выдавил из себя:

— Ты… это… тварь ты…

Олена Семихватиха, жадно смотревшая ему в рог, заполошно крикнула:

— Припадошный он! Гляди, пена у него!

Тут, отчаянно работая локтями, выбилась вперед Лукерья. Она шагнула было к мужу — и словно в стену уперлась: таким она еще никогда не видела его. Только Олена, конечно, приврала — пены на губах у Афанасия не было.

Князь что-то сказал прямо в опущенное лицо Дегтева. В толпе закричали:

— Тише, бабы! Не слыхать!

Тогда люди смолкли. Даже лошадь перестала фыркать. И все услышали, все увидели, как трудно идут у Князя слова:

— Ты не помнишь… кого к лавошнику посылал? А? Курылева-то не сговорил… тот умен мужик… зато лавошника подбил… не своими, чужими руками человека задушить. А кого к лавошнику послал? — Князь гулко ударил себя в грудь. — Афоньку-дурака сгонял, безгласную скотинку… вот!

— Кого задушил-то он? — спросила Олена. Ее трясло от страха и любопытства.

Афанасий повернулся к ней, и она даже отступила в испуге от его бешеного лица.

— Кузьму-то Бахарева выдал… он. При мне было. На бумажку списал. А я лавошнику отнес. А тот, значит, по казачьему начальству…

Из толпы, на мгновение оцепеневшей, раздался долгий вопль.

— Родимый ты мой! Головушка твоя стрелёная! — закричала Мариша, и женщины едва успели ее подхватить.

— Вот она — правда! — с угрюмой торжественностью произнес Князь. — Из-под земли вышла.

И, медленно повернувшись, зашагал к растворенным воротам. Дегтев опустился на солому, прямой, застывший, и только длинные озябшие пальцы его неудержимо шевелились.

— Трогай! — громко приказал Карасев.

Петя торопливо зачмокал губами. Сани двинулись, натужно скрипя, милиционер на ходу легко вспрыгнул и сел рядом с Дегтевым.

Толпа осталась во дворе; никто не заметил, как увязался за санями маленький Кузька Бахарев. Шубенка у него распахнулась, облезлая шапка съехала на затылок, но он бежал и бежал, не сводя глаз с неподвижной фигуры Дегтева.

 

Глава четвертая

Светлыми мартовскими сумерками к избе Логуновых подъехали старинные ямщицкие сани с высокой расписной спинкой. Взмокшие лошади зафыркали и стали по-собачьи, всем корпусом, отряхиваться. С облучка, бросив вожжи, спрыгнул Федор Святой. Полы его шубы подмерзли и гремели, как железные.

— Так что приехали, — обратился он к неподвижному седоку.

Степан Ремнев с трудом разлепил веки, подобрал полы тулупа, такие же мокрые и тяжелые, как у Святого, выставил вперед портфель, шагнул наземь и тут же, словно сломавшись в пояснице, упал на колени.

— А-а… — удивленно, с болью в голосе промычал он.

Святой помог ему подняться, ловко подставив широкое плечо.

— Отсидели ногу-то, — заметил он, уважительно взглядывая на высокого Ремнева.

— Хуже, брат, — попробовал улыбнуться Степан.

Во двор выбежала раздетая Авдотья, а за ней Наталья.

— Принимай гостей, Егорьевна! — бодрясь, крикнул ей Ремнев. — Мы с Федором в Току искупались, да немножко рановато: застыли.

Авдотья пристально взглянула на посиневшее лицо Степана, запахнула у него на груди тяжелый тулуп и крикнула Святому, чтобы он держал Степана крепче и вел скорее.

— Наташа, затопляй печь! Николя, пойди к Панкратовым, водки спроси, — сказала она, входя в избу.

— У самого берега полынья раскрылась, дорога-то и подплыла. До чего ныне весна ранняя! — ворчал Федор, стуча обледенелыми валенками. — Ввалились, до козел зачерпнули. Мне-то ништо, как от орешка отлетит. А они вот!..

— Куда ездил-то? — спросила Авдотья.

Ремнев сбросил тулуп на пол и опустился, почти упал на кровать.

— По волчьим следам, Егорьевна, — сказал он, морщась от озноба, и добавил тише: — Недобрые люди по району рыщут. Вредную агитацию пускают. Слыхать, Степан Пронькин по хуторам таится, никуда не уехал.

Авдотья ловко стянула с Ремнева мокрую одежду, валенки, носки и взялась за рубаху и брюки.

— Что ты, Егорьевна, я сам, — смущенно спохватился Степан.

— Ты меня, старуху, не бойся, — повелительно сказала Авдотья. — Дело такое: водкой тебя до пяточки натру, липовым цветом напою, вот и будешь молодец. Федя, помоги-ка! Лошади-то не остынут?

— Они у меня трехжильные. Свистну — сами домой пойдут. А то Кузьку бы кликнуть: парнишка до лошадей дошлый, враз обиходует.

Наталья побежала за Кузькой. У ворот столкнулась с Николаем, который нес откупоренные полбутылки. Они молча разминулись. Авдотья поднесла по стаканчику Степану и Федору и заставила полить водки ей на руки. Ее маленькие шершавые ладони быстро растерли Степану грудь, спину, ноги, и скоро он, укрытый до подбородка, лежал врастяжку на высокой постели.

— Говорю Феде: «Не хочу жену пугать, она у меня тяжелая. Вези меня к Егорьевне, я с Логуновыми еще в двадцатом году через коммуну породнился», — пошутил он, умиротворенно прислушиваясь к тонкой песне самовара и потрескиванию дров.

Наталья вернулась и сказала:

— Кузьма к себе лошадей завел.

Святой подтянул выцветший кушак, крякнул, расправил плечи и взялся за шапку. Авдотья снова подошла к нему со стаканчиком и слегка поклонилась:

— Спасибо, скоро домчал, дорога дальняя. Так и погубиться человеку недолго.

— Да ведь лошади… — гордо заметил Святой, опрокинув еще стаканчик. — Они чуют.

Авдотья подала ему рукавицы и скрытно улыбнулась:

— Ступай к Марье, она обсушит.

Святой озорно тряхнул седоватыми кудрями:

— И то! Обсушит, обогреет… Эх, жизнь ямщицкая!..

Дверь с треском захлопнулась, и в избе стало тихо. Николай хмуро смотрел в окно. Авдотья присела около Степана.

— Вот кого бы к колхозным лошадям поставить, Святого, — задумчиво проговорил Степан.

Николай обернулся, губы его насмешливо дрогнули.

— Его от чужой лошади с души сорвет. К чужой лошади он зверь.

— Это еще неизвестно, — мягко возразил Ремнев. — Нынче человек один, а через год — другой.

— Ну, не знаю! — неохотно проговорил Николай.

Самовар бурно закипел, забрызгался. Наталья сняла трубу. Но лучинки еще не прогорели, в глаза пахнуло горячим дымом.

Николай встал, молча отстранил жену и вынес самовар во двор, чтобы продуть.

— Жалеет Наталью-то, — торопливо зашептала Авдотья Ремневу. — А сам сумный ходит. Все мечтает, все мечтает… Вчера говорит: «Выделюсь я, матушка…» Как бы срам мне, старой, не получился. Семихватиха уж глаза колет: сына, слышь, в колхоз не сговариваешь, свое дитя, значит, жалко.

— Потолкую с ним, Егорьевна, — тихо ответил Степан. — С тем и заехал к вам.

Николай внес самовар, Авдотья с Натальей принялись ставить посуду, резать хлеб, заваривать липовый цвет.

— И Святой, и все они, мужики, одной крови, — заговорил Николай, останавливаясь над Ремневым и прижимая к груди худую руку. — Возьми у Святого вороных — и он с катушек долой. Иль не видишь, боится он тебя? Суетится, в глаза заглядывает…

— Что это ты все о Святом да о Святом, — остановил его Ремнев. — Не за горами день, когда все святые и грешники сойдутся в одном месте: в колхозе.

Николай не принял шутки.

— Походил я по мужикам, — угрюмо сказал он, — поглядел, послушал… Эх, Степа!

Он исподлобья проследил за матерью, подававшей Ремневу стакан душистого липового настоя. Авдотья как будто ничего не слышала. Положив сахар на блюдечко, она ушла к самовару и зашепталась с Натальей.

Николай порывисто тронул край лоскутного одеяла, которым был прикрыт Степан, проговорил:

— Бабы вопят, мужики в пустых дворах тыкаются. А то гуляют. От радости, что ли? В одном дворе блинами меня стали угощать. Ешь, говорят, это блины особенные, из семенного хлеба…

Ремнев резко отбросил одеяло.

— А ты что же? — запинаясь от гнева, крикнул он. — Знаешь ведь — семена… У кого угощался?

— Ну, у Ксюшки-валяльщицы.

Николай взглянул на Ремнева с невеселой усмешкой.

— Я к тому говорю, что им теперь ничего не жалко. Видишь, вот семенной хлеб уничтожают. Конечно, им строго-настрого приказать можно. Но одного приказу мало. Я так скажу: тут убежденье требуется, а убежденья-то как раз нет. Твой-то Карасев что делает? Только и знает грозится да силком в колхоз пишет. А разве так можно? Бедняки — они в колхоз со всей душой. А средние… средним, конечно, подумать надо. Легкое ли дело жизнь свою одноличную через колено ломать. А думать им Карасев не дает. Вот и получается насильство. А ежели бы им обдуматься, они, может, и сами в колхоз-то зашли.

— Разберемся, — сказал Степан, закуривая папиросу из смятой пачки. — Ты лучше про себя скажи. Все еще собираешься свое хозяйство заводить?

Николай курил, не отвечая. Тяжелое молчание прошло в избе.

— Та-ак. Что же, надо нам по порядку потолковать, — сдержанно проговорил Ремнев. — Ложись-ка рядом, я подвинусь.

Николай медленно расстегнул пояс, снял сапоги и, не глядя на Степана, лег к стенке.

— Лошадку, значит, огореваешь и плуг. А земля-то у нас скудноватая: первым делом нужен навоз. Где возьмешь навоз?

— Навоз? — опешил Николай.

— Вот то-то. Побежишь занимать у справного хозяина, где много скотины. Семян призаймешь исполу. А там — борону, жнейку, молотилку… Допустим, получишь кредит. Так ведь ссуду возвращать надо. К тому же сейчас вся помощь пойдет колхозам…

— Да я еще не сказал тебе, что однолично хозяйствовать буду! — раздраженно возразил Николай. — А уж если соберусь, так на ноги помаленьку, без долгов подымусь…

— Ну-ну. А с матерью как? Делиться, что ли? Одно окно пополам разгораживать? Мать — колхозница, активистка, агитатор, а сын единоличник…

Степан покосился на собеседника. Тот лежал, отвернув лицо и тяжело уставясь в одну точку. Светлые ресницы его вздрагивали.

— Это тебе не старая Утевка, — сказал Степан, и в голосе его послышалась насмешка. — Всю зиму спать, потом поститься, потом пасху пьянствовать. Нет, здесь, брат, фронт. Ты сам солдат и знаешь: между линиями фронта, посредине, невозможно усидеть. Непременно пули заденут с той или с другой стороны. Ты думаешь: как захочу, так и проживу. А в колхозе трудности, каждый наш человек на учете. Слышал, я матери сказал: Степан Пронькин, как волк, по степи рыщет. А сын его, Прокопий, у нас полеводом. Больше некому. Понял?

…Наталья подвинулась к самому краю печи и жадно прислушалась. Слова Степана о Пронькиных — о сыне и об отце — взволновали ее, и она ждала, не скажет ли Степан еще что-нибудь. Но Степан заговорил совсем о другом.

Наталья вздохнула, легла поудобнее. Перед ее глазами возникла короткая, словно оброненная в степи, улица Орловки, просторная усадьба Пронькиных, зеленая Старица, скошенные луга. От усталости и дремоты слипались глаза, и она не могла понять, что ее тревожит — старая ли, полузабытая батрацкая обида на Пронькиных или унизительная мысль о муже, которую высказал Прокопий?

Она забылась в неспокойном сне и увидела себя на бревенчатом мостике коммунарского хутора. Стояла она одна, на ветру, придерживая вздувающиеся юбки. Но вот от озера, по крутой тропинке, поднялась на мостик Авдотья.

— Николя-то уехал, — сказала она, тихо улыбаясь.

Наталья взглянула на дорогу — там чернела свежая колея от телеги. Она уходила в степь, и где-то очень далеко, словно в пелене, покачивалось темное пятно подводы. Значит, Николай уехал совсем. Ей стало так страшно от ветреной тусклой степи и от странной улыбки Авдотьи, что она застонала и проснулась…

Над столом тускло горела лампа. Авдотья, покачиваясь, расчесывала косу.

— Все спорят, все спорят, — прошептала она и печально взглянула на Наталью сквозь жиденькие светлые волосы, напущенные на лицо.

Наталья прислушалась.

— Тебя, Николай, восемь лет здесь не было! — говорил Ремнев. — За это время много воды утекло. Про тех же кулаков скажу. В голодном году они насосались крови, как пауки, потом подряд хорошие урожаи снимали. Знаешь, как кулак зашагал? В позапрошлом году мы с хлебозаготовкой бились. Наполовину только выполнили, потом уж нагоняли чрезвычайными мерами. И не только тут, у нас, но и по всей стране. Кулак зажал хлеб. Оттого и цены на него стали играть… Могли мы жить так дальше, зависеть от кулацкого хлеба — даст или не даст кулак? Будут или не будут сыты рабочие в городе? А с кого еще было нам хлеб брать? Бедняку и без того помогать приходится, середняк только сам себя кормит… Что ж, в кулацкую кабалу идти? Скажи-ка ты, Николай Логунов, крестьянский сын, бедняк из бедняков.

— Государству, конечно, надобность есть, как ты толкуешь, — негромко заметил Николай, — ну, а у народа тоже до сердца должно дойти, чтобы с охотой…

— Ладно! Возьмем тебя самого. Станешь ты, допустим, маломощным середняком. Народ, как море, сольется в одно, в колхозы, а ты останешься на собственной десятинке… сам для себя старатель!

— Да ведь оно как сказать… не я один.

— Ф-фу! Дай мне хоть полотенце, лицо обтереть… Лекарство действует.

Николай поднялся, прошел по избе, хромая больше обыкновенного, и принес Ремневу полотенце.

— Может, заснешь, умаял я тебя, — смущенно сказал он, видя, как коротко и трудно дышит побагровевший Степан.

— Нет уж, договорим, — упрямо ответил Ремнев. — И опять твоя неправда. Народ давно уже потянулся к тому, чтобы сообща работать. На то у нас ТОЗы были, не везде же они кулацкие. На то мы и кредиты давали, очищенным зерном ссуживали… На нашей Утевке свет клином не сошелся: живут и коммуны. И колхозы были, много колхозов, еще до того, как в них весь народ двинулся. А двинулся потому, что у крестьян нет иного пути. Нет! Ленин так сказал: мелким хозяйством из нужды не выйти. Веришь ты Ленину?

— Об этом уж и ни к чему бы спрашивать.

— Ну вот.

Они помолчали. Николай в теплых носках шагал по избе, словно не находя себе места. Ремнев следил за ним горящим взглядом. Женщин на печи совсем не было слышно.

— А все-таки, — ; сказал Николай, присаживаясь на кровать к Ремневу, — а все-таки добром бы лучше.

— Не спеша, с прохладцей, лет этак через пятьдесят? — с раздражением спросил Ремнев.

— Зачем через пятьдесят… Ну и ломать тоже нельзя.

— Ломать! Именно ломать! — Ремнев стукнул кулаком по одеялу. — Ты говоришь: шумят, пьянствуют, плачут… Верно! А почему? Не понимают, не видят своего пути… вот как ты. Ну ничего. Потом поймут да еще спасибо скажут. В горячке мы кое-где перехлестываем, конечно. Но зато… — Степан закашлялся, на глазах у него выступили слезы. — Зато никто не скажет, что Ремнев обижал бедняка!

— Не зарекайся, Степа, народ на тебя обижается.

— Народ! Народ! Надо разобраться, какой народ, — хрипло сказал Ремнев. — Ну, чего ты стоишь надо мной? Сядь, что ли… Всегда был ершист, а сейчас, брат, втрое… Подкалили тебя там, в Азии. Должен ты еще вот что понять, Николай: на всякое дело есть у нас план. Наш район, — Ремнев хлопнул ладонью по своему портфелю, — наш район имеет боевое задание: завершить сплошную коллективизацию к концу марта. Вот оно как. А ты предлагаешь: гадай, Ремнев, на киселе, поспешать некуда, ходи уговаривай.

— Позору в этом нет — уговаривать.

— Позору нет, а времени тоже нет. Вот почитай газету районную. У наших соседей, в сотне километров отсюда, девять деревень слились в одну коммуну под названием «Девятое января». В коммуну! Сто процентов вошло… Нам бы вот так!

— В коммуну? — Николай с сомнением покачал головой.

— Маловер ты, друг! Да к нам уже идет целая колонна тракторов. Целину разбивать будем, сотни, тысячи десятин… Знаешь, какой урожай возьмем?

Николай оглянулся. Наталья, туго повязанная платком, сидела на краю печи, свесив ноги.

— Наталья, жена! — сказал Николай звенящим голосом. — Пойдем в колхоз! Что нам, двоим-то, больше других надо?

Наталья, ничего не ответив, стала слезать с печи. В это время в раму окна сильно застучали.

Николай вскочил с постели. В избу вбежал Павел Потапов, молодой кузнец.

— Товарищ Ремнев! — кинулся он к Степану. — Обыскался я вас! Из района… газету привез… московскую.

Он подал Степану сложенную газету и торопливо прибавил:

— Глядите статью на первой странице… В условиях нашего района неприменима.

— Подожди, подожди, — поморщился Степан. — Кто это тебя так навинтил?

Он оделся, с трудом, по стенке, добрался до окна, развернул газету.

— «Головокружение от успехов»…

Торопливо перегнув газетный лист, принялся читать, то и дело возвращаясь глазами назад и все напряженнее вздергивая светлые брови.

Павел, подтянув сапоги, пробежался до двери и оттуда раздраженно сказал:

— Вот увидите: неприменима!

— Помолчи-ка, — неодобрительно заметила ему Авдотья.

Она тоже слезла с печи и уже сидела за столом.

Николай попробовал читать через плечо Степана, но тот был слишком высок и закрывал собой газетный лист.

— Читай вслух, — попросил Николай, потянув Ремнева за рукав.

После первых же слов, раздельно, с затруднением произнесенных глуховатым баском Степана, он растерянно глянул на мать и жену. Обе сидели у окна и казались окаменелыми. Павел же, присевший у порога, всем своим видом показывал, как не терпится ему сорваться и сейчас же ринуться в спор. Но он смолчал и только раза два позволил себе досадливо крякнуть.

Окончив чтение, Ремнев свернул газету и устало привалился к стенке опущенным и как бы перешибленным плечом. Николай подсел к нему и смущенно проговорил:

— Ведь это что же, Степа: про все думки мои там написано, про мою крестьянскую боль.

Ремнев ответил глухим, срывающимся голосом:

— А как же… это ведь наша партия из Москвы говорит.

Авдотья взглянула на сына, потом на Ремнева и сказала с силой, словно приказывая:

— Грамоте бы меня кто научил.

— Научим… Авдотья Егорьевна! — не сразу отозвался Ремнев. Крупное лицо его пылало, и Николай тихо попросил мать:

— Уложить бы его… Видишь, не в себе.

Вдвоем они помогли Ремневу дойти до постели. Авдотья укрыла его одеялом. Николай сурово выпроводил Павла, постоял у двери, прислушиваясь, спит ли Ремнев, и вдруг встретил его прямой вопрошающий взгляд.

— Ну… что же ты?.. — медленно проговорил Ремнев, когда Николай подошел к постели. — Что же ты, брат, замолчал?.. Ругай Ремнева…

— Я так, Степан, думаю: утро вечера мудренее. Ты спи.

Но рука Ремнева, лежавшая поверх одеяла, судорожно сжалась в кулак.

— Нет, где уж тут спать…

Он закрыл глаза и замолк. Будь около него сейчас коммунист или даже комсомолец молоденький, вроде Пети Гончарова, он, может, и доверился бы, и высказал бы скрытую мысль, которая, как ржа, грызла его сейчас.

Что же это такое? По статье выходило, что он, Ремнев, батрак, красногвардеец, коммунист, работал вроде как на руку кулачью и всяким там врагам Советской власти. Да, он угрожал упрямцам, которые не хотели идти в колхоз, некими «прохладными местами». И не он ли всеми силами старался добиться высокого процента коллективизации? Да, угрожал и подгонял проценты, нажимал — все это так. Но разве его-то самого не подгоняли? Разве райком не нажимал на него? И все эти молниеносные планы ведь возникли и утвердились в районе, в Ждамировке! Да и не в одной, конечно, Ждамировке, и не сами по себе люди размахнулись.

— Не один ты в ответе, — услышал он голос Николая и понял, что тот старается его успокоить. — Небось тебя тоже научали, приказывали.

— А как же, — громко ответил Ремнев, но взгляд его вдруг стал сверляще-жестким. — Это ты брось! За спиной ни у кого еще не прятался, сам отвечу сполна. Завтра же на ноги встану!

— Ну, и встанешь, — не сразу отозвался Николай. — К чему сейчас-то кричать?

Ремнев через силу усмехнулся: что же это, оправдание, что ли, он выискивает, жалобится над собой? Напрасно! Легче все равно не станет.

— Правильно говоришь: ни к чему, — тихо сказал он, опять закрывая воспаленные глаза. — Ступай, друг. А я полежу, обдумаю… Решать надо… многое… Ступай.

В избе затихло. Скоро послышалось сонное дыхание. А Ремнев, закинув руки за голову, лежал, не шевелясь и пристально глядя в окна, за которыми мирно синела ночь.

 

Глава пятая

Дня через два Наталья встретила у лавчонки сельпо Прокопия Пронькина. Прокопий нес какие-то кулечки. Был он в новом просторном оранжевом полушубке, в смушковой шапке и в скрипучих сапогах. Наталья хотела обойти его стороной, но широкое лицо Прокопия, сияющее здоровьем и довольством, внезапно раздражило ее. Она не удержалась и неприязненно спросила:

— Что это вырядился? Иль праздник?

— Может, кому и праздник, — ответил он со своей недоброй улыбкой. — В город посылают за триерами. Теперь ведь я полевод, начальство в колхозе.

Наталья не видела Прокопия с памятной встречи у оврага. Вспомнив слова Ремнева о Прокопии, и свой сон, и разговор у оврага, она усмехнулась и раздраженно сказала:

— То хотел лбом об стену, а то уж и полеводом заделался.

Прокопий мгновенно посерел, смяк. Она с торжеством подумала: «Испугался. Поди, и полушубок-то на нем отцовский».

— Правление, видишь ты, верит мне, — заговорил он притворно ласковым голосом. — Да и почему не верить? Я хозяин, дело у меня в руках кипит. А вы как, в колхоз-то надумали? Заходите скорее! Я по старой памяти всякое снисхождение вам сделаю.

— А то без тебя дорогу не найдем.

— По старой памяти, говорю, — не слушая ее, настойчиво повторил Прокопий и шагнул к ней, хрустя пахучим полушубком. — Мы ведь с тобой вроде родня.

Наталья вскинула на него гневные округлившиеся глаза.

— Это как — родня?

Прокопий коротко захохотал и едва не уронил свои кулечки.

— Роднее на свете и родни нету. Да ты что, забыла? А у меня в памяти топором метка вырублена.

Наталья отскочила от него и испуганно заслонилась маленькой ладонью.

— Ты что это, опять давность подымаешь? Какое имеешь право?

Задыхаясь от гнева, она нашаривала рукой перильца. Ей нужно было ухватиться за что-нибудь, чтобы не упасть.

— Эх, Наталья, — еще более ласково и уже явно издеваясь, сказал Прокопий. — Подсыхаешь ты, как ветла без наливу. Была бы моей бабой…

Он шагнул к ней, наклонился и тихо произнес такие стыдные слова, что Наталья, перестав дышать, с гневом и удивлением посмотрела на его румяный жесткий рот. Кровь обожгла ей щеки, кончики пальцев на руках налились свинцовой тяжестью, нестерпимо захотелось закричать, хлестнуть Прокопия по губам, по глазам.

— Боишься меня! От страху пакости болтаешь! Я одна здесь до корня тебя знаю! Тоже полевод!.. С отцом якшаешься, чую!

Она смутно чувствовала, как по горячим щекам ее текут слезы.

Прокопий повернулся и, уходя, бросил с ленивой угрозой:

— Вот сейчас скажу на народе про нас с тобой.

— Не боюсь! — исступленно закричала Наталья.

Земля под ней качнулась. Она сделала несколько шагов на слабых ногах и, оглохшая, обессиленная, привалилась к обветшалому крылечку.

Мало-помалу она отдышалась, до нее снова стали доходить звуки улицы, тусклый блеск снега, влажные и теплые порывы весеннего ветра.

Она выпрямилась, испуганно огляделась.

К лавке сельпо через улицу медленно шагала Татьяна Ремнева. «Родит скоро», — подумала Наталья, с привычной, щемящей завистью глядя на погрузневшее тело женщины. После родов Татьяна собиралась переехать с ребятишками к Степану, в район.

— Как твой-то, Степан Евлампьич? — торопливо спросила Наталья, когда Ремнева остановилась у крыльца.

Татьяна только хмуро махнула рукой, не заметив ни странной ломкости в голосе Натальи, ни суетливых ее движений.

— Чуть перемогнулся — и в район. «Должен, — говорит, — я при таком деле явиться в райком». Считай, лежмя поехал… Ладно еще — подморозило.

Наталья проводила внимательным взглядом Татьяну, осторожно поднимавшуюся по ступенькам, потом вздохнула и оправила волосы, выбившиеся из-под шали. Она уж совсем было собралась зайти в лавку, как вдруг в глубине узкого переулка приметила бурую лохматую коровенку: ее вела на веревке старенькая бабка Федора. Коровенка, опустив морду, медленно переставляла копыта и то и дело с треском проваливалась в талом снегу. Бабка плелась с хворостиной в руках, равнодушная ко всему миру, который давно онемел и поблек для нее: она окончательно оглохла и плохо видела.

Наталья долго смотрела вслед бабке, ничего не понимая. Звук торопливых хрустких шагов отвлек ее. Посередине улицы в шубе нараспашку бежал рыжий Ивлик. Он тоже проводил старуху долгим взглядом, потом что-то прокричал ей и, сбив шапку на затылок, повернул в переулок, к скотному двору.

В переулке он столкнулся с Леской. Тот семенил рысцой, бок о бок со своей крупной однорогой Рыжухой. Дуня шла сзади, с маленьким на руках.

— Скорее! Разбирают коров-то! — заорал Леска на всю улицу.

Ивлик подхватил полы шубы и помчался прямо по лужам, высоко, как мальчишка, подбрасывая ноги в размочаленных лаптях.

На повороте в улицу Рыжуха с разбегу вынеслась прямо к лавке. Наталью даже испугало Лескино лицо — потное, ощеренное, с восторженными косыми глазками.

Дуня на минуту остановилась.

— Вот, ведем домой, на старое место, — тихо, одними губами, сказала она. На ее худом лице не было заметно никакого оживления.

Повернув в Кривушу, Наталья увидела Якова Хвоща. Он тоже вел корову, держа ее почему-то в обнимку, и смешно, боком около нее подпрыгивал.

У скотного двора закипали крики: туда бежал народ.

Наталья взяла в лавке пачку спичек, постояла на пороге, раздумывая, пойти ли ей поглядеть, что делается на скотном дворе, и решительно повернула домой.

На углу Кривуши ее догнала Мариша. Она невнятно поздоровалась и горько подняла темные, словно выписанные брови.

— Нам с тобой ни туда, ни оттуда коровушку не вести. Во дворе-то сроду не мычало.

Наталья молча вздохнула и искоса взглянула на Маришу: удивительно красиво было ее строгое лицо, обведенное цветным полушалком.

— Егорьевна-то дома? — спросила Мариша все тем же расстроенным голосом, когда они приблизились ко двору Логуновых.

— Кажись, дома.

Они вошли в избу. Авдотья была одна, она мерно раскачивалась над корытом.

— Что это, маменька, я сама постирала бы, — заметила Наталья дрожащим голосом. — Вот гостья к тебе.

Мариша прошла в передний угол, уселась, расправила концы полушалка. Наталья вышла на кухню. Авдотья вытерла мыльные руки, оправила юбки и подсела к Марише.

— Растревожила ты мое сердце, понасказала про колхозную жизнь, — сразу же порывисто заговорила Мариша. — А на деле-то вон боком выехало! Я сейчас со скотного иду. Семихватиха увидела меня да как на всю улицу закричит: «Чего глазеешь? От твоей-то коровы тут и хвоста не было!» А то я без нее не знаю? И у меня, и у маменьки моей, покойницы, сроду своей-то коровы не бывало!

Мариша прикусила губу, серые глаза ее потемнели и налились слезами.

— Это чего же теперь выходит: значит, и дети мои вольного молочка не попьют? Зря ты рассказывала насчет дружной-то жизни! Жили бы и жили, как бог велел!

Авдотья холодновато усмехнулась.

— Не зря я тебе рассказывала. Так и будет. Нашла колхозницу — Семихватиху! Ремнев Степан Евлампьич сказал: настоящие колхозники не уйдут. А которые уйдут, так поплутают да вернутся. И уже вернутся накрепко: нет им другой дороги.

Авдотья оглянулась на дверь и доверительно зашептала:

— Уж на что Николя на своем стоял, а теперь старые разговоры вовсе бросил. Подаваться стал к колхозу. Верно говорю.

— А Наталья? — шепотом же спросила Мариша.

— Наташа за ним пойдет. — Авдотья снова повысила голос: — Ты что думаешь, в газете плохо напишут? Ведь там, наверху-то, наши же крестьянские сыны сидят. Плохо не надумают.

Тонкое лицо Мариши засветилось смущенной улыбкой.

— Ну, поживем, посмотрим, — облегченно сказала она и, помолчав, зашептала: — Дочка-то Дашка совсем заневестилась. Болтали мне, будто с Панькой вяжется. А я что-то не верю. Дашка-то моя…

Она поджала губы с застенчивой гордостью.

— Красавица, — серьезно сказала Авдотья. — Черноброва да бела, словно с серебра умывается. Такой больше в Утевке нету.

— Да ведь и не болтуша, умнешенька! Уж и мне-то ничего не сказывает. Нынче гляжу — Панька шасть к нам в избу. Мне чуть поклонился и сразу с Дашкой в чуланчик. Я калоши сняла, в чулках около чуланчика похаживаю. Слышу, резко так разговаривают про колхоз, про газету. А потом зашептались. Меня тут, Авдотьюшка, горе и взяло. Ведь не жених, никто, а прямо в избу садит. От людей срамно. А сказать — нет у меня на то права: сама-то какая!

Мариша порывисто опустила голову, на темных ресницах снова заблестели слезы.

— Молодые посмелее нас с тобой жить будут, не спросятся, — спокойно сказала Авдотья и тронула Маришу за руку. — Себя зачем принижаешь? Что ты, от живого мужа, что ли? И он, Федор-то, ведь мил он тебе?

— Ох, матушка! — всхлипнула Мариша. — Мне бы опять девкой стать!

— Прожитого не воротишь, — задумчиво откликнулась Авдотья. — А счастье — оно вольное, на светлых крылах летит. Поймала его — держи крепко.

Мариша подняла голову и тихо засмеялась.

— К тебе, Егорьевна, за словом, как за кладом, идешь. Вот ведь как дано тебе! Ты для нас, для баб, — мать утешная.

Авдотья проводила Маришу до ворот и вернулась. Навстречу ей от корыта поднялась Наталья. Широкое лицо ее было в крупных каплях пота.

— Хотела давно спросить, да все забываю, — с трудом, хрипло проговорила она. — Что, Николю-то небось и газом на войне отравляли?

— Газом? — удивилась Авдотья. — Нет, дочка. Ногу ему пулей порушили — это верно. А про газы он сам спрашивал у Никешки карабановского, у травленого-то, знаешь его?

— Вот змей! — тихо, задрожавшими губами произнесла Наталья.

— Про кого это ты?

Наталья испуганно взглянула на Авдотью.

— Не неволь, маменька, после скажу, как на духу, — прошептала она и снова склонилась над корытом.

 

Глава шестая

Всю вторую половину марта утевский колхоз, как говорил Павел Васильевич Гончаров, «шатался на корню».

Озадаченному председателю то и дело приходилось снимать заявления с того самого гвоздя, что торчал в раме окна у него над головой. Павел Васильевич не сразу отдавал заявление, уговаривал, доказывал, а люди выслушивали его и уходили, уходили.

В колхозе в конце концов остались считанные семьи, а на просторном скотном дворе бродили коровенки, взъерошенные и неприкаянные, какой-нибудь десяток…

И тут газеты напечатали постановление правительства о льготах колхозам и еще через несколько дней — ответ на вопросы колхозников.

В Утевке газеты эти зачитали до дыр. И уж не галдели утевцы, не орали в бесконечных спорах и ссорах, а крепко призадумались. Задуматься же и в самом деле было о чем. Время шло, надвигалась посевная пора, и каждый хозяин, над чем бы он ни хозяйствовал, должен был решить свою собственную судьбу.

Крепче всего в мужицкие головы вбились решения о немалых льготах, которые получали колхозы. Шутка сказать, вон какие миллионы отвалила Советская власть, и лучшую землю им нарежут, и машины дадут, очищенные семена, от налогов освобождение на целых два года — пока, значит, на ноги покрепче не встанут, — и уплату колхозных долгов отсрочили, и даже штрафы и судебные взыскания колхозникам простили… А единоличники? Что же единоличнику?

Тех, кто было вступил в колхоз, а потом взял свое заявление обратно, в газетах называли «мертвыми душами» (что было не очень понятно, но наверняка обидно), или «враждебным элементом» (вроде как к кулаку приравняли: тоже — кому охота нынешнее кулацкое «счастье» пытать), или людьми «колеблющимися». Вот сюда, под эту меру, и подводили себя решительно все вчерашние утевские колхозники, еще таскавшие за пазухой свои заявления, с такой неохотой возвращенные им маленьким взъерошенным Павлом Гончаровым. Мужичок этот, по-уличному прозванный Скворцом, обличьем совсем невидный, ныне, похоже, обрел силу и власть вовсе немалую. Что же, сам-то Гончаров — старательный, хоть и маломощный хозяин, да и человек, правду сказать, совестливый…

Как бы там ни было, сколько бы ни думали и ни гадали утевцы, в особенности середняки, а к половине апреля, когда со степи уже подули теплые, весенние ветры, в колхозное правление, к Павлу Васильевичу Гончарову, стали один за другим являться бывшие его «колхозники». Гончаров встречал их уважительно и вешал на гвоздь истрепанные, замусоленные заявления. Утевский колхоз снова стал — уже побыстрее и поувереннее — подыматься на ноги.

В молодом колхозе скопилось немало всякого добра: рабочий скот, плуги, сеялки, молотилки, отобранные у кулачья, семена, накрепко запертые в амбаре на высоких сваях. Лошадей набралось с полсотни. Их поставили в курылевский двор, наскоро соединив бывшую хозяйскую конюшню с двумя большими сараями, где Курылев держал коров и птицу. Конюшня получилась неказистая: одна половина деревянная, другая — саманная. Лошадям в ней было тесновато, зато тепло. Кунацкая изба, с заколоченной накрест дверью, еще пустовала, и ворота были распахнуты настежь. Пока уделывали, замазывали сараи, возили глину и саманный кирпич, створки ворот вмерзли в снег, и двор так и остался раскрытым. Старшим конюхом правление назначило Нефеда Панкратова, молчаливого сына Левона.

Ко всему колхозному добру Гончаров приставил усердного и надежного ночного сторожа Дилигана, которому вручил не только деревянную трещотку, но и охотничью двустволку: время было тревожное, и вокруг колхоза, неокрепшего и еще ни разу не посеявшего хлеб, бродили всякие люди.

— Не спускай глаз, Ваня, — строго наказал Павел Васильевич своему старому другу. — Пуще всего доглядай за семенным амбаром и за конюшней. Ну-ка останемся без семян или без лошадей — закрывай тогда колхоз…

В сумерки, как только начинало темнеть, Дилиган, в длинном тулупе и в подшитых валенках, с трещоткой в руках и с двустволкой за плечом, выходил сторожить колхозное имущество. Один-одинешенек в ночной темноте, Дилиган шагал по изученной дорожке — мимо соломенного навеса, где неясной грудой темнели машины и телеги, мимо семенного амбара, на дверях которого висел тяжелый «конский» замок, до конюшни и обратно, вкруговую. Короткая рассыпчатая дробь трещотки то и дело оглашала сонные улицы.

Нынче Дилиган не усидел в своей одинокой избенке и еще засветло явился в колхозное правление. При нем Гончаров запрятал в шкаф круглую печать, замкнул избу и, повторив: «Доглядай, Ваня», ушел спать.

Иван неторопливо обошел вокруг семенного амбара и тронулся в свой обычный нескончаемый путь.

Деревня успокаивалась, засыпала, только кое-где взлаивали собаки, то поодиночке, то все сразу, словно в какой-то своей, непонятной собачьей ссоре. Под ногами хрустел ломкий ледок, серое, быстро темнеющее небо, казалось, стояло совсем низко, по нему плыли и плыли быстрые колеблющиеся тени.

Иван смотрел на эти плывущие тени и думал. Ему чудилось, что в его низенькой избенке вот сейчас, темным весенним вечером, как и десять лет назад, весело и споро хлопочет дочь Дунька, светлокосая песенница и хохотушка. Сам того не замечая, Иван сбивался с тропинки, останавливался, закрывал глаза и неясно, словно сквозь воду, видел дочернее нежное девичье лицо.

Чьи-то твердые шаги вывели Дилигана из забытья. Впереди него вышел со двора, пересек тропу и зашагал посередине улицы невысокий и до неправдоподобия широкоплечий человек. «Нефед Панкратов, с конюшни… — догадался Дилиган, провожая взглядом колхозного конюха. — Верно, еще придет — заботник!»

Дилиган, помахивая трещоткой, начал новый круг, когда через дорогу кто-то с необыкновенной быстротой пробежал прямо в распахнутые ворота и скрылся, точно растаял, в глубине двора. «Нефед… — Дилиган остановился, удивленный, недоумевающий. — Чего это он опять мчит? Вроде недавно был?»

— Нефед Левонович! — закричал он, подойдя к двору.

— Дядя Иван… это ты? — сразу откликнулся густой бас Нефеда, но — странное дело! — за спиной у Дилигана.

— Постой-ка, Нефед Левонович, — забормотал Дилиган, растерянно поворачиваясь на голос. Нефед, широко и твердо шагая, уже подходил к нему. — Постой-ка… а не ты это к конюшне пробежал?

— Когда?

— Да сей минутой… Чудеса! Иль ты кругом обернулся?

— Помстилось тебе. Я из дому… ужинал.

— Должно, собака прокатила. Тьфу, носит идола! А ты, Нефед Левонович, гляжу, в другой раз идешь.

— Конь, он, знаешь… свой глаз… весна… — пробурчал Нефед, не заботясь, по своему обыкновению, понятно ли говорит.

Неторопливо посапывая, он отвернул полу шубы и полез за табаком. Дилиган почувствовал, как ему в руку суют теплый, туго набитый махоркой кисет.

— Не балуюсь, — с некоторым смущением ответил он, отстраняя от себя кисет.

— Ну? — удивился Нефед. — Мужик… тоже… без курева…

— Не приучился, что будешь делать, — совсем виновато проговорил Дилиган, переминаясь перед конюхом. Он думал про себя, что Нефед недаром остановился на тропке. Хочется, верно, и ему в иную минуту перекинуться словом с живым человеком.

— А что, Нефед Левонович, присядем вон на бревно, — сказал Дилиган, указывая рукой в сторону конюшни, где у самых дверей лежало толстое бревно. — Ты покуришь, а я ногам отдых дам: нашагаюсь до утра-то.

Нефед молча двинулся во двор, Дилиган пошел за ним. Они уселись рядком, Дилиган поставил ружье между колен, а трещотку уложил возле себя и спросил уважительно:

— Любишь, значит, коня, Нефед Левонович?

— Она, животина… — Нефед сделал неопределенное движение свободной рукой. — Не говорит, а… Я сызмальства к коню желанный… у батяши еще…

— Старик ваш, ай-ай, расстроенный ходит.

Нефед затянулся так жадно, что огонек цигарки на секунду осветил его бородатое угрюмое лицо.

Дилиган больше не решился расспрашивать.

Но Нефед повернулся к нему и заговорил сам — прерывисто, туманно, с каким-то потайным жаром:

— Что ж, батяша… спасибо, работать научил… Не жалел шкуры нашей, то есть сыновней. Бабы тоже… животы срывали. А все одно — отцовский батрак… Свою долю… искать когда-никогда… покуда молодые…

Нефед бросил цигарку под ноги и тщательно вбил ее носком сапога в снег.

— Я молчу и работаю… молчу и работаю… Старшой брательник про меня: Нефед — конь. Вон как…

— Старшой-то у вас при отце затвердился? — осторожно спросил Дилиган.

— Хитро-ой! — Нефед сплюнул, покрутил головой. — Расчет имеет… Отец да он — схожие. Споются… Мечту держит: двумя избами владеть.

— Ишь ты! — простодушно удивился Дилиган. — А в колхозе как, Нефед Левонович? То есть тебе?

— Чего — в колхозе… дело у меня в руках… По крайности, на себя работаю…

— А баба твоя?

— Баба? Баба, она…

Нефед не договорил: в глубине конюшни злобно завизжал жеребец, и Нефед кинулся на голос.

За ним вскочил, сжимая двустволку, Дилиган. Из-за угла конюшни пыхнуло длинным языком пламени.

— Пожа-ар! — заорал Нефед и бросился прямо на огонь.

Дилиган вскинул трясущимися руками ружье и выпалил из одного, потом из другого ствола.

Дальше все перепуталось. Из ближних изб выскочили полуодетые мужики. Набежали женщины, ребята, поднялся шум, суета. Иван Корягин без шапки, в накинутом полушубке, из-под которого белели исподники, закричал не своим голосом:

— Федосья! Беги вдарь в набат! Ты там все концы-начала знаешь!

Из кучки женщин вырвалась жена Ивана в одной стеганой кацавейке; плача и проваливаясь в снегу, она побежала к церкви. Но почти в ту же минуту над деревней поплыл густой, тревожный звон: кто-то забрался на колокольню раньше Федосьи.

Толпа росла, надвигалась на Дилигана. Отблески пламени то взметывались вверх, освещая железную крышу и высокий плетень курылевской избы, то опадали и словно бы гасли.

Звон смолк, из-за конюшни послышались возбужденные голоса:

— Снегом закидывай!

— Лопату хоть принесите!

— Вали плетень!

— Воды! Скорее воды!

Дилиган распахнул настежь двери конюшни — в уши ему ударили визг, ржанье, топот: лошади чуяли запах гари…

— Бабы! — вдруг зычно закричала Анна Пронькина, среди шума и треска Дилиган почему-то сразу узнал ее голос. — Бабы! Веди лошадей по домам! Гореть им, что ли?

— Ой, Буланушка, родимая моя! — заголосила Семихватиха.

Дилиган встал в проеме дверей, стиснув в обеих руках разряженную двустволку. Огонь уже не полыхал, от конюшни тянуло лишь едким дымом и гарью. «Заливают… миновала беда…» — лихорадочно соображал Дилиган, повертывая голову в рыжей ушанке то в ту, то в другую сторону. Он начинал опасаться, не навалятся ли на него бабы всем скопом, благо мужики заняты делом.

— Чего вы глядите? — слышалось в толпе баб.

— Скотина огня боится… перекусаются, перебьются!

— Выводи, бабы!

— Мужики только спасибо скажут!

От толпы отделилась Анна Пронькина. Высоко подняв плечи, она медленно пошла на Ивана. Он успел прикрыть одну дверцу конюшни и загородил собой другую, растворенную.

— Опомнись, Анна! Приказу такого нету! — негромко усовещивал он Пронькину. — Лошади-то чьи?

— Сроду наши были!

— Мужа осрамишь, опомнись!

— Я своему добру сама хозяйка.

— Пожар-то кончился.

— С другого конца пыхнет.

— Ты, что ли, подпалишь?

— Без меня найдутся.

Неизвестно, чем кончился бы спор между Дилиганом и наступавшей на него Анной, если б в дело не вмешались Семихватиха да Лукерья, жена Князя. Они выскочили вперед, Олена Семихватиха толкнула Дилигана с такой силой, что тот пошатнулся, ударившись о косяк двери. Лукерья истерически закричала:

— Дава-ай!

А Пронькина вся уже напружинилась, даже пригнулась, — того и гляди, пронырнет в сарай. Поняв, что уговорам пришел конец, Дилиган крикнул:

— Шалишь! Назад! — и вздернул ружье, щелкнув курком.

Лукерья как подкошенная повалилась прямо в снег, дурным голосом завопила:

— Убили!

Тут появился милиционер. Анна Пронькина юркнула в толпу, и милиционер, пробиваясь к конюшне, налетел на Лукерью. Она опять заорала:

— Убили!

— Кого убили? — спросил милиционер.

— Меня убили!

Милиционер взбешенно закричал:

— Встать!

Лукерья, сидя на снегу, смотрела на него снизу вверх и постанывала. Тогда из толпы вышел Князь. Не торопясь, не говоря ни слова, он приблизился к Лукерье и обрушил на ее голову такой удар, что баба взвилась легче пуха.

Милиционер повернулся к Дилигану и торопливо спросил:

— Где он, вор?

Дилиган глянул с испугом: какой вор? Женщины примолкли, и в наступившей тишине послышался сиплый от волнения голос Гончарова:

— Ведите! Ведите! Ваня! Бахарев! Неси фонарь!

Из-за конюшни вышла плотная кучка людей. Дилиган с готовностью метнулся в конюшню и вынес оттуда, высоко держа в руке, фонарь «летучая мышь». Колеблющийся свет упал сначала на Гончарова, перепачканного сажей, потом на Евлашку. Расстегнутая шуба едва держалась на плечах вора, рубаха, порванная в клочья, открывала худые ключицы; видно было, как прерывисто и неровно он дышит.

Милиционер шагнул к Евлашке и, положив руку на кобуру револьвера, встал рядом.

— Сказывай, Нефед Левонович! — уже спокойно предложил Гончаров.

Тогда вперед вышел Нефед Панкратов. Он был без шапки, один рукав полушубка начисто оторван, на белой рубахе, повыше локтя, темнела бурая кровавая полоса.

— Мы с ним вот… — начал рассказывать Нефед, указывая на Дилигана, — сидели, значит… а оно пыхнуло. Я и… гляжу: он… — Нефед мотнул головой на Евлашку и уставился себе под ноги, отыскивая слова: сейчас речь ему и вовсе не давалась.

— Поджег! — испуганно сказала в толпе какая-то женщина.

— Поджег, гад! — с облегчением подхватил Нефед. — Пакля у него с керосином… и на угол из бутылки плеснул…

— Керосином, — нетерпеливо подсказал милиционер.

— Керосином, — подтвердил Нефед, кивнул встрепанной головой. — Я повалил его, сжал… аж ребра хрустнули… А тут мужики… поспели.

— Рука, вишь, у тебя, — заметил Гончаров, с какой-то робостью дотрагиваясь до окровавленного рукава.

— Ништо! Ножом царапнул.

Нефед медленно оглянул толпу. Женщины, близко от него стоявшие, слегка попятились, а одна даже взвизгнула — таким яростным огнем блеснули «колдовские» Нефедовы глаза в густущих ресницах.

— Он животину сгубит… убежит, а мы как? Пахать… на палке… — Нефед захлебнулся, помахал огромным кулаком.

Евлашка съежился, низко опустил голову.

— Ты долго еще будешь молчать? — начальственно спросил у него милиционер: он был молод и немного важничал.

Вор поднял серое, залитое слезами лицо.

— Каждый раз, как попадется, плачет! — зашумели в толпе.

— Нет ему веры!

— Сколько палок об него измочалили!

Евлашка всхлипнул и глянул куда-то поверх толпы. Мокрые расквашенные губы его медленно шевелились.

— Христа ради… душу на покаяние… не я это!

— А кто же, Христос, что ли? — нетерпеливо перебил его милиционер.

— Меня Степан послал, Пронькин, — глухо сказал Евлашка. — Я по стогам ночевал, с ним встретился… на его деньги пил-ел. Не откажешься!

Гончаров отпрянул от вора, обернулся к народу.

— Степан Пронькин орудует, слыхали?

— Не глухие, — откликнулись в толпе.

Гончаров схватил вора за шиворот, встряхнул его, заставил поднять голову.

— Т-тягло спалить хотел? — заикаясь от бешенства, закричал он. — Пока народ спит, т-тишком…

— Дай ты ему под ребро, отведи душу! — глухо посоветовал кто-то в толпе.

Гончаров с трудом и с явной неохотой оторвал руку от грязного воротника Евлашки. Милиционер вытянул из кобуры револьвер; Евлашка, побелев, уставился в круглое, как черный зрачок, дуло нагана.

— Шагай! — звонко приказал милиционер, приосаниваясь и поправляя портупею.

Толпа заволновалась, разломилась надвое. Евлашка увидел жену, Ксению. Он успел только на мгновение встретиться с ней глазами. Ксения отшатнулась и замешалась, спряталась в народе. Евлашка побрел по узкому проходу, осторожно и высоко поднимая длинные ноги; он привычно ждал, что вот-вот его примутся бить. Но никто его не тронул. Только перед самыми воротами путь преградил ямщик Федор Святой. Вор взглянул на него с испугом и ненавистью.

— Лошадей жечь, а? — торопясь и проглатывая слова, закричал ямщик. — Как это ты, слышь-ка? Ведь она, лошадь, если молодая которая, дите и дите! Она гореть живьем будет, какими глазами на тебя поглядит, а?

— Сторонись! — строго оборвал Федора милиционер. — Ступай запряги свою тройку, в район повезем!

Народ, переговариваясь в темноте, стал расходиться. Во дворе около Гончарова осталась негустая кучка людей. Несколько в стороне, тяжело привалясь к стене сарая, стоял Николай Логунов. Он прибежал на пожар одним из первых, и в суете кто-то сильно отдавил ему больную ногу.

— Степан Пронькин… — негромко, задумчиво произнес Гончаров. — А кто больше всех с семенами шумел на прошлой неделе да дележки требовал? Анна Пронькина. И тут она подбивала баб… Опять же она — Пронькина.

— Чистая работка! — откликнулся кто-то из людей, окруживших Гончарова.

— Сговор у них!

— Вот еще Прокопий чего нам поднесет… полевод наш!

— Всем Пронькиным нет веры! — послышался высокий женский голос. Николай с удивлением вгляделся в темноту: это сказала Наталья.

— Разберемся! — жестко проговорил Гончаров и оглянулся. — А где же Логунов? Николай Силантьич!

— Я здесь, — откликнулся тот.

— Пойдем с нами, собрание актива сделаем.

Николай приблизился, помолчал, потом нерешительно возразил:

— Я ведь только вчера заявление подал.

Гончаров засмеялся.

— А то не видели мы, как ты старался с нами, себя не жалел. Что, товарищи, верно я говорю?

— Верно! Не знаем мы тебя, что ли? Ступай, раз зовут.

— Обождите тогда, — тихо откликнулся Николай, — какой бы мне подожок…

— На-ка, Силантьич, — сказал Дилиган и всунул в руки шершавую палку.

Они тронулись по затихшей улице. Николай шагал позади, всем телом налегая на палку: «стронутая» нога болела.

Дилиган снова остался один. Вытерев рукавицей потный лоб, он нахлобучил шапку и надел на плечо ремень двустволки. Чего-то ему недоставало. Он постоял, устало раздумывая. Да, вот оно что: трещотка!

Торопливо обшарил рукою бревно… Где там! Весь снег перетолкли ногами, перебутырили…

Дилиган долго ползал, ковырял в снегу обледеневшей щепкой, пока трещотка не подвернулась под руку. Бурча что-то себе под нос, он заботливо очистил ее, вытер собственным шарфом, и в ночной тишине снова послышался старательный, дробный перестук. Только звук стал немного глуше и отрывистее обычного: трещотка отсырела в снегу.

 

Глава седьмая

Надвигалась весна, а с нею и долгое бездорожье. Вот-вот должен был тронуться лед на Току. Тогда Утевка, кругом в воде и в топкой черноземной грязище, начинала жить словно на острове, начисто отрезанная от других деревень и от районного центра: туда нельзя было проехать, пока полая вода не схлынет и на реке не установят паром.

Но санная дорога на Ждамировку еще держалась, и отчаянный Федор Святой решился съездить за последней почтой. Рано утром по морозцу он подкатил к избе Ремневых.

Татьяна вышла на звон колокольцев. Святой молодецки соскочил с козел и спросил, не будет ли какого наказа к Степану Евлампьичу.

— Зайди в избу, Федор! — попросила ямщика Татьяна.

Наскоро собрав кое-какой домашний припас, она положила в узелок пару чистого белья и новые носки из шерсти поярки.

— Вот, возьми, — сдержанно сказала она, протягивая Федору узелок. — Кланяйся, передай — все здоровы. Когда вернешься?

Голос у нее дрогнул, и тут только Федор понял, как дорого стоило ей видимое спокойствие.

— Да ведь, Татьяна Ивановна, завтра. И домой не заеду — прямо к вам.

— Ну спасибо.

Проводить ямщика вышел Федя Ремнев — десятилетний сероглазый, весь в мать, парнишка.

— Ты, тезка, гляди береги мамку, — сказал мальчику Федор, усаживаясь на козлы и подбивая под себя полы шубы. — Пуще всего — не подняла бы чего тяжелое. Нельзя ей это.

Мальчик молча кивнул вихрастой головой.

В тот же день, в сумерки, по Утевке пролетела взмыленная вороная тройка Святого. Федор чудом держался на облучке, выставив наружу ногу, чтобы тормозить сани на раскатах. Круто завернув в Кривушу, тройка остановилась у избы Ремневых. На крылечко выбежала Татьяна, всплеснула руками: в санях, укрытый тулупом по самые брови, лежал Степан.

Ямщик решительно отстранил Татьяну и сам приподнял Ремнева за плечи. Тут подоспели Мариша, Николай Логунов, Нефед Панкратов. Вчетвером они неловко втащили Ремнева в избу, раздели, уложили в постель и поторопились выйти на улицу.

— Плохой, — тихо сказала Мариша, оглядываясь на окна Ремневых. — Как же это ты его?

— Тишком, ей-богу, тишком! — Федор озадаченно покрутил головой. — Прихожу в больницу с гостинцем да с поклонами, а он: «Домой поеду». Три раза за доктором бегали. Тот не отпускает, грозит пожалиться на Степана в райком. А Степан свое: «Поеду, и все». Гляжу, собрался, под руки его выводят. Расписку там оставил: в случае чего доктор в ответе не будет. — Федор, махнув рукой, добавил тише: — Нельзя ему не ехать: чует…

— Да ну-у? — вскрикнула Мариша.

Николай сурово опустил голову, Нефед неловко переступил с ноги на ногу и полез за кисетом.

— Как же ты через Ток… — гулко пробасил он.

— Сам не знаю. — Федор поскреб всей пятерней кудрявый затылок. — Считай, по воздуху… скачем. А за нами трещит, вроде обламывается… сам не помню.

— Экой ты! — мягко упрекнула его Мариша. — Больше не езди.

— Отъездились: моя колея последняя. Черт и тот теперь не проскачет.

…В избе Ремневых стояла глубокая тишина. Федя, скорчившись, сидел на кровати, в ногах у отца, Татьяна — у изголовья. Она распустила свои светлые волосы, вся укрылась ими и принялась расчесывать высоким деревянным гребнем.

— Ивановна… — услышала она слабый голос больного.

Откинув волосы, Татьяна взглянула на мужа большими сухими глазами.

— Вот я и с вами…

— Может, зря из больницы-то… — нерешительно сказала Татьяна. — Дороги теперь нет в случае…

— Ничего, отлежусь… Не впервой. А с вами лучше мне…

Федя смотрел на отца не мигая, уставив подбородок на острые коленки.

— Папаня, — тихо спросил он, — где у тебя болит?

— Грудь, сынок.

— А чего это говорят, папаня, будто в тебе сидит пуля не простая, а…

— Ну?

— Что ли, травленая?

Степан тяжело повернул голову к жене, пересохшие губы его задрожали в жалобной усмешке.

— Слыхала, Ивановна?

Татьяна положила гребень на колени и не ответила: не время, мол, об этом толковать, мало ли что выдумают досужие люди.

Но Степан со стоном поднялся на локте и заговорил хрипло и прерывисто:

— Вижу: не так делал… не то… Теперь бы работать, а я вот… Таня, сынок, не успел я…

В воспаленных глазах его заблестели слезы.

Татьяна, путаясь в мягких волнах волос, прильнула к мужу сильным погрузневшим телом, заставила опуститься на подушки.

— Степа… Степушка… — повторяла она, с силой прижимая к себе его горячую голову. — Не для своей же корысти… С чем были, с тем и остались, все видят. Себя не жалел, старался… для народа. Как же это?

Он молчал, утомленно закрыв глаза. Татьяна опомнилась, перехватила волосы тряпочкой и тут только заметила, что Федя стоит возле нее, испуганно вытянув шею.

— Ступай помочи полотенце в кадке, — зашептала она, — на голову папане положим. Видишь, жар у него…

Федя на носках сбегал в сени. Татьяна обтерла Степану потный лоб, глаза, губы, положила компресс на голову и снова села.

— Для народа… — почти беззвучно повторил Степан и затих.

Татьяна услала сына на печь, а сама сидела неподвижно: ей показалось, что больной говорит в дремоте.

Но Ремнев бодрствовал. Он думал, вспоминал, силился найти выход из положения — для себя самого.

Три недели тому назад он, полубольной, приехал в район и в тот же день попал на заседание бюро райкома партии, затянувшееся до самого утра. За день в райкоме побывали посланцы нескольких деревень. Они привезли одинаковые вести: колхозы убывали в людском числе, скот разводили по домам. Кое-где коммунисты растерялись и ударились в панику. Утром работники райкома разъехались по деревням.

Ремнев рвался в Утевку и в соседние с нею деревни, но ему пришлось направиться в ближний колхоз, где создалось наиболее острое положение. Пока он расхлебывал беды, натворенные одним из уполномоченных рика, его опять настигла болезнь.

Да, ничего не успел он сделать. А теперь вот лежит беспомощный. Это и мучило Степана больше всего на свете. В Утевке он вырос, стал человеком, коммунистом, здесь его знали все от старика до младенца, и он знал всех, как своих отца и мать.

Как болезненно удивился он, когда один из его товарищей, тоже инструктор райкома, после ночного заседания бюро спокойно сказал:

— Ну что же, учтем, Степа: были нам от райкома одни указания, теперь внесены поправки и, выходит, указания другие. Наше дело исполнять.

Ремнев накричал тогда на товарища. Поправки! Указания райкома! Как ни мал человек вроде Степана Ремнева в сравнении со всей партией, со страной, со всем народом, а совесть беспощадна и у малого человека… Работать, работать, пойти к людям, вместе с ними повернуть дело, как велит партия. Но пока Степан мог только думать об этом и метаться на постели.

Дня через три ему немного полегчало, и он позвал к себе колхозное правление. Степан набросился на Гончарова с нетерпеливыми расспросами. Ему подробно рассказали о пожаре на конюшне и о Нефеде Панкратове. О том, что как раз перед пожаром принес свое заявление Николай Логунов, а потом, вот в эти последние дни, еще десять хозяев пришло в колхоз. И все больше середняки… Прокопий Пронькин? Нет, он и не выходил из колхоза.

— Боится, — заключил Гончаров. — Из-за отца боится. Они, видишь ли, — прибавил он, очевидно подразумевая обоих Пронькиных, отца и сына, — они думку такую держали: спалить не только конюшню, но и весь колхоз. Но мы из огня вроде еще крепче вышли. Людям при огне, может, виднее стало, в какую сторону податься. Не-ет, Степа, теперь дело на совесть пошло, а землю под собой чуем, не стронешь нас.

Ремнев слушал, радуясь, его словно поднимало теплой волной. Гончаров принялся рассказывать о хозяйстве колхоза. Ремнев спросил:

— Коров опять, наверное, немало подобралось? Где же они стоят?

— Коровенки есть, — ответил Гончаров, немного прибедняясь, как и полагалось хорошему хозяину, — на открытом дворе они у нас. Плоховато, конечно, навесу и того не слепили — руки не доходят.

Когда мужики ушли, Степан вдруг надумал, что в Утевке надо сложить из самана новый большой скотный сарай. Вот где пригодилось бы его, Степана, старое умение.

Пролежав несколько дней, Степан решил, что он достаточно поправился. Надев чистую одежду, он сбрил отросшую бородку и велел своей Ивановне кликнуть Павла Гончарова и с ним еще кое-кого из колхозников помоложе.

Как только мужики пришли, Степан выбрался с ними на улицу. Полушубок просторно висел на его костлявых плечах, скуластое лицо было прозрачным от худобы. Колхозники невольно жались поближе: им казалось, что Степан может упасть.

Он привел их на берег Тока.

Река только что вскрылась, и меж крутых ее берегов плыли, хрустя и громоздясь друг на друга, бурые неповоротливые льдины. Между льдинами просверкивала вода, черная как деготь. Холодный, порывистый ветер то и дело завертывал полы овчинных шуб и захватывал дыхание у мужиков.

— Вот он, саман, — хрипло проговорил Ремнев, захлебываясь от ветра.

На самой круче стояли искусно выложенные башенки крупного саманного кирпича.

— Дегтева это, — сказал молодой мужик.

— Был дегтевский, — возразил Гончаров. — Теперь наш.

Он переглянулся с мужиками. Все без слов понимали: как только река вымахнет из берегов и разольется, от самана и следочка не останется.

— Нынче же подводы нарядить, — решительно сказал Гончаров, — пропадет ведь добро.

— Вон туда свезите, — с усилием проговорил Ремнев, показывая на пригорок за крайней избой. — Скотник заложим… Выведем аршин на пятьдесят, крышу камышом завьем. Полая вода сойдет — и заложим. Я вам первые ряды складу, чтобы не покривили.

Мужики заспорили, замахали руками. Такого скотника, да еще из самана, никто из них и в глаза не видел. Какая же нужна укрепа для стен? И не лучше ли начинать строить поближе к зиме?

Ремнев неотрывно смотрел на реку, которая свершала перед ним свою трудную работу.

Как странно: к чему бы Степану тащиться больному в такую даль? Сказать бы мужикам о саманных башенках у себя в избе, не сходя с постели. Так нет, потянуло сюда, на ветреный простор, к реке. Еще раз взглянуть на это широкое неудержимое течение, в котором уже слышатся твердые, быстрые шаги весны.

«Ток ты мой, Ток любимый! — мог бы сказать Ремнев. — Ты все такой же — сильный, покойный, работящий, каким видели тебя мой отец, мои деды. Ты все такой же, а я уже не тот. Не прежний Степан Ремнев».

Первым отступился от спора Павел Васильевич. Он конфузливо переминался с ноги на ногу позади неподвижного Ремнева: понял, о чем тот задумался. Помалкивали, хмурились и остальные мужики. Только один из них, молодой, негромко спросил:

— Чего это он, либо прощается? — и чуть не прикусил язык, так поспешно дернул его за полу Гончаров. Ох уж эта молодость, сколь она бестолкова!..

Предчувствие не обмануло Степана: больше он уже не поднимался. Привязалась еще простуда, а сил уже не было. И все видели, и сам Степан лучше всех видел, что это конец.

Татьяна точно закаменела. Она не отходила от мужа, не спала ни одной ночи. На лицо ее стало трудно смотреть — такая мука стояла в глазах, так по-старушечьи свело у нее рот.

Она не видела, не помнила, ходил ли сынишка Федя в школу или не ходил. Мальчик теперь неотступно был возле нее. Молчаливый, по-взрослому суровый, он но-сил воду, кизяк, затапливал печь. Беда оторвала его от мальчишечьей жизни. Он помогал матери, стараясь угадать каждое ее движение, каждый взгляд. Целыми днями суетился в избе и не находил в себе силы взглянуть на отца, которого теперь совсем не узнавал.

В избе появился отставной военный фельдшер, седоусый дед, которого Федор Святой ухитрился привезти по бездорожью из соседнего села. Дед попробовал прогревать остуженную грудь больного водочными компрессами, мешочками с горячей золой — ничего не помогало. И Степан попросил не мучить его понапрасну.

Как-то ночью он с тоской шепнул жене:

— Роди скорее. Я хоть одним глазком взгляну. Чую: сын будет.

— Наверно, сын, — согласилась Татьяна. — Очень уж озорничает, истолкал меня всю.

В запавших глазах Степана задрожала улыбка. Татьяна отвернулась: только бы выдержать, только бы не лопнуло сердце.

— Как я без тебя жить-то буду, с ребятами? — спросила она однажды. — Ты хоть бы пенсию какую выхлопотал. Неужели не заслужил?

— Проживешь. Ты умная. — Степан полежал с закрытыми глазами, отдыхая. Потом добавил: — Пенсию… с кого брать?.. С пролетарского государства… Вон сколько… строить надо… Стыдно…

Тут он задышал так прерывисто и с таким бульканьем в горле, что Татьяна кинулась к нему, беспамятен от ужаса.

— Ладно, ладно! Это я так сказала. Ну дура, и все.

Но Ремнев отдышался и шепотом добавил:

— В случае чего в райком иди… Там помогут… Мать, слышишь… в одной рубашке останешься, а детей учи…

В этот же день отнялась у него речь.

В избе стало совсем тихо. Так тихо, что Татьяна боялась сойти с ума. Федю увели к бабке. Татьяна металась по избе, не находя себе места, всему тупо удивлялась и обо всем тотчас забывала. Словно во сне, видела она у постели мужа то притихшего Павла Гончарова, то озабоченного Карасева с папкой в руке, то старую Авдотью Логунову.

В один из таких длинных и горьких вечеров пришла к Ремневым дальняя родственница Степана, бывшая монашка. Она начала быстро, размашисто креститься у порога, но потом замялась: в переднем углу, украшенный шитыми полотенцами и бумажными цветами, висел большой портрет Ленина.

Старуха неслышно подошла к постели, зорко, с любопытством взглянула на Степана, низко ему поклонилась:

— Спасибо тебе, всегда ты добрый ко мне был, Степан Евлампьич.

Ремнев равнодушно взглянул на нее и опять закрыл глаза.

— Чего же это ты не скажешь хоть словечко? — требовательно спросила монашка. — Либо помираешь?

Степан даже не открыл глаз, только широкие брови его словно дрогнули.

Монашка отвела Татьяну в сторонку и зашептала:

— Помирает он, Татьянушка. Может, хоть перед смертью господа призовет, а? Перекрестится с молитвой, а?

— Ты сама ему скажи, — неохотно ответила Татьяна.

Она понимала, для чего пришла монашка. Слух о том, что Ремнев помирает, уже пошел по деревне. Говорили об этом по-разному: кто жалел, кто плакал, а кто и… клял Степана. Завозилось и черное племя монашек. Когда в волостном селе распустили женский монастырь, более полудюжины утевских «черничек» вернулись на родину. Жили они тихонько, неприметно, только возле покойников их видели всех вместе, желтолицых, в черных шалях. Одной из этих «черниц» и была монашка, явившаяся к Ремневым. Она, наверное, надеялась, что большевик «покается» перед смертью. Жена спросит: «Может, крест на тебя надеть?» — он и прошепчет: «Ну надень…»

Старуха опять подошла к постели Степана и, пожевав тонкими губами, громко сказала:

— Степан Евлампьич, ты бы молитву сотворил. Бог-то — он милостивый. Окстись, а я молитву над тобою прочитаю.

Ремнев медленно взглянул на нее, правая рука у него шевельнулась и стала неуверенно подниматься ко лбу. Татьяна закусила губы, перестала дышать. Монашка уже закрестилась часто-часто, словно в испуге.

Ремнев дважды ткнул себя в лоб дрожащим пальцем. Потом рука беспомощно свалилась.

— Чего же это он по лбу-то себя постукал, не поняла я? — растерянно спросила монашка.

И тут Татьяна ей ответила:

— А я все поняла. Это он тебе сказал: у тебя не мякиной ли голова набита? О чем говоришь коммунисту?

Вечером Ремнев умер.

Татьяна, едва успев закрыть ему глаза, упала в родовых муках, и ее, беспамятную, отнесли на руках в избу, к родителям Ремнева.

 

Глава восьмая

Степана обмыли, обрядили в «смертное», положили на широкую лавку и приспустили над покойным кумачовый флаг утевской ячейки.

Перед рассветом Авдотья осталась одна в избе с мертвым. Неслышно ступая по вымытому полу маленькими ногами в толстых шерстяных чулках, она положила под голову Степану пучки сухой мяты и присела возле него.

Слабый свет от лампы падал на бледное, строго замкнутое лицо покойного. Оно казалось красивым, руки были умиротворенно сложены на груди. Отработался, отвоевался Степан Ремнев.

Вот о ком могла бы пропеть Авдотья горестный и гневный плач! Но не сам ли Степан отучил ее плакать по мертвым? Не он ли вырвал ее из недавней страшной жизни, где для Авдотьи только и находилось место, что возле покойников? Не вопить ей больше, не причитать! Не полчеловека она теперь, а человек, как все.

Авдотья вздохнула, поправила соломенную хрустящую подушечку под головой у Степана. Неторопливое это движение было исполнено ласковой живой заботы. Авдотья с молодых лет не боялась покойников. Сначала это шло у нее от ремесла вопленицы, а сейчас, пожалуй, еще и оттого, что она становилась старой: старость умеет думать о смерти с самой естественной простотой.

Эта одинокая ночь возле Степана и была прощанием Авдотьи с покойным. Она не плакала, не подавала голоса, даже не шевелилась. Тем с большей силой пронзала ее тихая, щемящая, горше самых горьких слез, печаль.

Жалея и сокрушаясь, думала Авдотья о вдовьей доле Татьяны. На руках у Татьяны остался сын, а второй ребенок вот-вот родится. В доме старых Ремневых ни сам Степан, ни его жена никогда не встречали привета. И тут еще беда: не стали бы люди вымещать на вдове обиды, принятые от Ремнева.

А обид набиралось многовато. И не только у кулацкого племени: горяч был Степан Евлампьич, случалось, перехватывал лишку.

Но не он ли всегда бросался в самое пекло? Не он ли десятки раз смотрел смерти в глаза? Сколько злобных кулацких проклятий выслушал он, пропустил через сердце? И сколько осушил неутешных слез?

Нет, не маленький и не простой был человек Степан Ремнев. Кто его заменит в Утевке? Осиротела Утевка… Прощай же, Степан, отшумела, сгорела на ветру твоя недолгая жизнь!

Авдотья притомилась и, должно быть, задремала. Очнулась она, когда дверь в избу широко распахнулась. У порога в клубах предрассветного морозного пара обозначилась низенькая до странности, тучная фигура женщины. Это была мать Степана, старая Василиса Ремнева, больная водянкой. Ее держали под руки две монашки в больших черных шалях. Одна из них — та самая, что приходила к Степану незадолго до кончины, — воровато стрельнула глазами на Авдотью и потупилась.

Авдотья встала, неторопливо поклонилась Василисе и отошла, уступая матери место возле покойного. Но Василиса остановила ее тяжелым движением руки.

— Спасибо. Обиходила сына, — сказала она, глядя на Авдотью из-под опухших век с такой холодной пристальностью, что у Авдотьи дрогнуло сердце.

С этого все и началось. Добравшись до переднего угла, старуха повалилась на тело сына и принялась вопить. Ее визгливый, пронзительный голос то и дело прерывался мокрым хлюпаньем и кашлем.

Монашки усердно терли платочками сухие глаза и перешептывались.

Авдотья стояла у двери хмурая и примолкшая. Уж она-то отлично, во всех тонкостях, знала, как в таких случаях искусно переплетается подлинное горе с показным дешевым причитом.

Среди обычных слов причита — «милый мой сыночек, да куда же это ты собрался, в какую темную путь-дороженьку?..» — Василиса протяжно выкрикивала слова своей материнской жалобы на то, что ее сына хотят проводить в последнюю дорогу не по отчему обычаю. И она, родная его мать, просила у него прощения в том окаянном грехе.

Громкий голос Василисы уже услышали соседи. Дверь то и дело хлопала, в избе запахло снегом и овчиной. Кто-то погасил лампу: на дворе совсем рассвело.

Бабы слушали старую Василису, качали головами, всхлипывали. Тут монашка тихонько рассказала, что Степан перед смертью осенил себя крестным знамением и велел похоронить по-христиански. «Святая икона! Сама видала-слыхала!» — твердила монашка и мелко-мелко крестилась.

Удивительная весть быстро облетела избу и понеслась по Утевке. Подтвердить ее или опровергнуть могла только одна Татьяна. Но она маялась в трудных родах.

Пока растерянный Карасев бегал из сельсовета в избу Ремнева и обратно, не зная, что предпринять, старая Василиса заставила убрать флаг, вложила в руки Степана иконку, обвила его лоб молитвенным венчиком. Портрет Ленина снять не решились и занавесили его простынкой. У изголовья покойного, на высоком столике положили толстый растрепанный псалтырь, а возле него поставили тяжелую икону в серебряной ризе с восковыми цветами. «Главная» утевская монашка — нестарая дородная женщина в черных шелестящих одеждах — вздела на нос очки, перевязанные веревочками, и принялась читать заупокойные молитвы.

Читала она так четко и вразумительно, с такими ласковыми, укоряющими нотками в голосе, что женщины вокруг стали громко всхлипывать. Кое-кто повалился на колени и надолго покаянно припал лбом к полу.

О маленьком Ремневе все позабыли.

А он, потерянный, опухший от слез, недвижимо стоял за круглой железной голландкой и смотрел не отрываясь на мертвое, до непонятности чужое лицо отца с венчиком на лбу.

Все кипело в Феде от горя и от гнева: не мог он, ничего не мог сделать с толстой нелюбимой бабкой!

Подумать только: в их избе поют молитвы! И портрет Ленина занавесили, флаг сунули за голландку. Федя взял флаг — еще уронят на пол! — теперь ему только и оставалось, что прятаться за печкой да стискивать гладкое древко до боли в пальцах.

Избу распирало от народа, окна помутнели, с них полила испарина. Скоро люди заполнили тесный двор и улицу перед избой. Здесь сосредоточилась вся жизнь Утевки, сюда хлынули не только кривушинские и карабановские жители, но и с самых дальних улиц.

Двери в избе распахнули настежь, наружу выплыл стройный молитвенный напев: значит, возле покойника собрались все монашки.

Старухи вздыхали, крестились, кланялись тяжелыми в шалях головами. Все шло привычно, по старинке. Кое-кто уже втихомолку судачил, сумеет ли старая Ремниха собрать поминки как положено, и кто будет стряпаться, и сколько столов выставят.

Дряхлая бабка с проваленным ртом, картавя и шипя, говорила своей соседке:

— Со свадьбой, милая, легче гостям угодить, чем с поминками: там винищем глаза зальют, ничего и не разглядят. А тут, скажем так, народ трезвый, осудить могут: мало наготовлено или не так подано… Порядок, милая, есть установленный во всем…

Но даже и старухи чуяли, что не простые и не обычные предстоят похороны. В толпе заметно росло лихорадочное возбуждение, вспыхивали и гасли негромкие, но яростные споры:

— На что уж грешен был, и то покаялся!

— Выдумают тоже!..

— Чего — выдумают? Монашка сказывала.

— Встал бы Степан, он бы ей сказал. А то ведь безгласный.

— Теперь с ним чего хочешь делай…

Сельсоветчики держались отдельной кучкой. В избу входил один только Карасев. Он уговаривал старуху Ремневу похоронить Степана, как коммуниста: ведь если бы не разлив, не бездорожье, Степана пришлось бы похоронить в районе… Но старуха вскрикивала по-кликушески, закатывала глаза и грузно валилась на руки монашкам. Те со смиренными лицами принимались отпаивать ее холодной водой. Карасев, весь красный, в распахнутом полушубке, выскакивал из избы. Толпа перед ним расступалась с какой-то излишней поспешностью, и он, опустив голову, спешил к своим.

Время шло. Во двор уже привезли гроб. Сельсоветчики хотели обить его красной материей. Старуха не согласилась. Тело покойного все еще лежало на лавке. Монашки отслужили заупокойную и, видя, что им никто не перечит, принялись справлять обыкновенную обедню: для таких служб они пользовались теперь любыми похоронами или поминками.

Карасев еще раз отважился усовестить старуху, но опять без толку. Вернувшись из избы ни с чем, он шепнул Павлу Гончарову:

— Ступай ты. Все-таки постарше меня годами…

Павел Васильевич снял шапку, разгладил волосы и стал молча пробираться через толпу. В избе только мельком взглянул на багровое лицо Василисы и принялся высматривать Авдотью. Та стояла, сумрачная, и уголке, за спинами людей.

Выслушав Павла Васильевича, Авдотья направилась прямо к Василисе. Старуха сидела на табуретке, две монашки обмахивали ее платочком.

— Отойдите-ка, — сказала Авдотья, и те сразу повиновались. — Тебя честью просят, Василиса Дементьевна, — уважительно, но твердо заговорила Авдотья, всем своим видом показывая, что она не позволит старухе ни завопить, ни повалиться на пол. — Ты и глядеть не хочешь на Карасева. Он — власть, может запретить, может и позволить. Дал он тебе заупокойную отслужить? Дал. Теперь сельсовет свое дело сделает, потому что Степан Евлампьич коммунист. А монашку твою знаем, брехлива она. И еще скажу: не криви душой, мать. Незаботлива ты была насчет живого сына, к чему же твоя забота о мертвом? Не гляди на меня так: правда и огня не страшится. Кончай, Василиса Дементьевна, службу.

Авдотья отошла и встала в своем уголку, как будто ничего и не произошло. Старуха, посидев в каком-то одурении, изнеможенно махнула монашкам своей пудовой рукой. Те сбились с тона, притихли. Смолк и проповеднический голос «главной». Люди в избе подались вперед, потом назад. Из сеней одна за другой стали выходить монашки в своих черных шалях, с опущенными глазами. Последняя несла икону, демонстративно держа ее у груди, ликом вперед. Монашек провожали пристальными насмешливыми взглядами. Толпа за ними сомкнулась, закипел негромкий разговор:

— Это что же, святые вон пошли, теперь одни грешники остались!

— А помните, монах у нас в прежнее время прохлаждался, Ваня Рачок? Ну-у, вот это монах был: с бадиком ходил, а бадик долбленый, и в нем водка. Для голосу. Ка-ак, бывало, гаркнет…

— А эти отслужились — икону вынесли.

— Полный, значит, запрет вышел.

— А что, в самом деле? Зарыть его безо всякого да землю заровнять.

— Эка! Да человек ведь.

— Не для себя жил. Всего и добра у него — вот эта мазанка.

— Ну что там: самый, может, человеческий человек… Эх вы, болтуши!

— Мы от него наплакались. Теперь ты об нем поплачь.

— И поплачу, тебя не спрошусь…

Во дворе мелко застучал молоток: гроб уже обивали красным кумачом. Из избы вышли все, кроме родных Степана и близких друзей. Старуха закричала было, но тут же смолкла: возле нее теперь была одна Авдотья. Степана положили в гроб.

— Куда флаг-то девали? — спросил Карасев, оглядываясь.

Тут из-за печки вышел насупившийся Федя. Он подал флаг Карасеву, а сам влез на табуретку и сдернул простынку с портрета Ленина. Гончаров взял мальчика за руки, поставил рядом с собой, обнял за плечи и почувствовал, что Федя трясется в мелкой дрожи.

В школе как раз кончились занятия, ребятишки с сумками прибежали посмотреть на похороны. Учитель и две учительницы прошли в избу. Ребята прилипли к окнам. Востроглазый и плечистый Кузька Бахарев обернулся и крикнул товарищам:

— Дяденька Карасев плачет! Вот провалиться, плачет!

Карасев стоял как раз напротив окна, по его красному, смятенному лицу действительно катились слезы: сказалось его многочасовое волнение из-за похорон. Не замечая слез, Карасев смотрел на землистое, истомленное страданиями лицо друга и думал о том, что Степан при всей горячности характера, при всех ошибках был славным, сильным человеком. Как одиноко будет теперь ему, Карасеву!

В полной тишине из растворенной двери вышел на улицу насупленный Федя. В руках у него алел венок из бумажных цветов. Следом вынесли гроб. Четыре дюжих кривущинца подняли его на плечи. Медленно над головами людей поплыл красный гроб.

Через каждые две-три избы процессия останавливалась: посреди дороги стояли две табуретки или скамейка это означало, что хозяева хотят особо проститься с Ремневым.

Кривушинские прощались с покойным целыми семьями: выводили за ворота древних стариков, подносили к гробу детей, клали на красное покрывало немудреные бумажные цветки. На Карабановке табуретки стали истрепаться реже. В мертвом молчании, хрустя талым снегом, толпа шла мимо деревянных, крепких, как на подбор, домов карабановских хозяев.

И тут комсомолец Петя Гончаров не выдержал и запел негромко и не совсем уверенно:

Вы жертвою пали в борьбе роковой, В любви беззаветной к народу…

Он покраснел, судорожно стиснул кулаки; казалось, что никто его не поддержит, и он уже решил, что бы там ни было, пропеть песню до конца. Но тут сзади и с боков дружно грянули ребячьи голоса:

Вы отдали все, что могли, за него, За жизнь его, честь и свободу…

Это запели школьники. Впереди размашисто шагал и пел Кузька, сын расстрелянного красного дружинника Кузьмы Бахарева. «Как это хорошо, что прощальную песню Ремневу поют ребятишки! — с волнением подумал Петя Гончаров. — Не для них ли горело и сгорело сердце Степана?»

Уже вечерело, когда на могильный холм Степана Ремнева бросили последний смерзшийся ком земли.

А в ночь Татьяна, его вдова, родила сына. Она решила назвать его Степаном.

 

Глава девятая

Авдотья вынимала хлебы из печи, когда у ворот остановилась телега с бочкой воды. В раскрытое окно заглянул Кузька.

— Едем, тетка Авдотья, — озабоченно сказал он. — Хлебы-то испекла?

— Сейчас, Кузя, сейчас, мужичок! — с готовностью отозвалась Авдотья и улыбнулась взрослой строгости мальчишки. — Повременил бы маленько, хлебам отпыхнуть надо.

— Тороплюсь я. На пашне воду ждут, — сурово возразил мальчишка.

Авдотья достала из кладки холстяной мешок, осторожно сложила хлебы, повязала чистый платок и уселась в тесном передке телеги, спиной к влажной бочке. Старая гнедая кобыла успела крепко задремать на солнце, и Кузька два раза огрел ее кнутовищем по костлявому крестцу.

— Спорые-то кони в сеялки запряжены, — заметил он, не глядя на Авдотью, и самолюбиво задергал вожжами.

Они проехали шажком по пустынной Карабановке и свернули на плотину. Авдотья развязала мешок, ощупью отломила от каравая теплую горбушку и протянула ее Кузьке:

— На-ка, мужичок, закуси.

Кузька покосился на пахучий хлеб, деловито положил кнутовище под себя и принялся есть, вкусно хрустя коркой.

После плотины дорога пошла по рыхлому разогретому песку. Лошадь зашагала медленнее. Кузька соскользнул с телеги и, покрикивая, пошел рядом. Одной рукой он держался за наклеску, как настоящий мужик.

Авдотья сбоку внимательно смотрела на мальчугана. Босой, маленький, в рыжем пиджачишке, он шел, увязая в песке. Из-под большого картуза, надвинутого на глаза от солнца, были видны только кончик носа и твердый мальчишеский рот.

«Суровый какой! У меня бы такой внучонок рос», — неожиданно подумала Авдотья.

Не зарождались у Натальи дети после давней жестокой казацкой порки. Авдотья жалела сноху. С Николаем у них все шло ладом, ну а все равно какая же это семья без деток? Сиротская семья…

— Мать-то на поле? — спросила она у Кузьмы, привычно подавляя глубокое горестное волнение.

— Нет, — ответил мальчик, — домой отвез. Дашку на курсы нынче провожает.

— На какие курсы? — удивилась Авдотья.

— В город. Павел-кузнец ее подбил. На машине будет ездить, на тракторе. Мамка вопила, а Дашка все равно не слушает. Пропадет она в городу-то.

Они выехали на плотную, хорошо укатанную дорогу. Кузька вспрыгнул на телегу и грозно щелкнул кнутом. Лошадь побежала мелкой, неспорой рысцой.

Солнце стояло на полдне. На полянках ярко желтели болотные цветы лютики. Кое-где робко выглядывал фиолетовый глазок первой фиалки.

Против обыкновения, Авдотья рассеянно смотрела на цветы. Покачиваясь и прислушиваясь к слабому плеску воды в бочке, она думала о Дашке, смело уходящей в город. И еще о том, что жизнь круто и навсегда переломилась в Утевке. Колхоз устоял — теперь это все видели. Колхозники старательно работали на севе. Николай, выбранный бригадиром, с прежним молодым задором хлопотал на полевом стане. Наталья тоже жила на стане. Даже ее, старуху, как в давний год в коммуне, поставили печь хлебы на посевщиков…

Кузька грозно покрикивал на свою клячу, но она не прибавляла шагу. Телега все-таки двигалась, и скоро дорога резко свернула к оврагу, крутому и глинистому; длинным зигзагом он распорол степь и был похож на глубокую земную трещину. Лошадь, храпя от натуги, выволокла подводу из оврага, и тогда слева у дороги возник темный кургузый амбарчик: здесь помещался полевой стан.

Из-за угла амбарчика вышла Наталья с недовязанным чулком в руках.

— Сменные полдневали, теперь спят, — сказала она Авдотье и кивнула на амбарчик. — Хлеба-то хватило.

Она приняла от Авдотьи мешок, понесла его в амбарчик. Когда отворилась дверь, Авдотья увидела мужиков, спящих на соломе.

— Умаялись, — тихо сказала она. — На заре зачинали.

— Еще бы не умаяться!

Авдотья давно не была в поле и теперь с жадностью озиралась. Здесь и небо было выше, и черная неровная пашня спокойно дымилась под солнцем.

— На прозорном-то месте хорошо вот так постоять, — задумчиво сказала Авдотья и взглянула на Наталью.

Та сумрачно отвела глаза. Авдотья отметила ее обострившееся, загорелое лицо, печальную усмешку и вялые, сонные движения. «По весне бабья печаль пуще за сердце хватает», — подумала она и осторожно спросила:

— Обед-то не скоро тебе варить?

— Не скоро.

— Сходить бы нам в кустарник. В майском-то месяце травы хорошо цветут.

Чулок дрогнул в руках Натальи, лицо залилось темным от загара румянцем.

— А ты положи вязанье-то. Кузьке накажем покараулить тут, — мягко посоветовала Авдотья.

Они свернули с дороги и пошли по невысокой сочной траве.

— Бабинька у меня чудесница была, — певуче заговорила Авдотья. — Бывало, возьмет меня за руку, и пойдем мы с ней в луга. Она, бабинька-то, кривенькая была: дед спьяну глаз ей выхлестнул. А уж сказочница, песельница! Травку каждую знала, имечко, бывало, назовет, присловье расскажет…

— Я ходила уж за ней, за плакун-травой, — вставила Наталья, занятая своими мыслями. — Только не нашла.

— Место надо знать. Не всякому она в руки дается. А ты послушай про бабиньку-то. Бывало, щепотко так по мураве пройдет — ногу, что ли, на ребро ставит или очень легка была, только на цветок ни за что не ступит. Пройдет и скажет: «Шелковая трава следы заплела». И видела она одним глазом, как птица: за какой травой пойдет, ту и нарвет. Настой сварит, бабу несчастную утешит. И все с присловьем, все со сказкой. Добрая была душенька…

— Поди, давно померла?

— Давно. Песни мне отказала. Только все унывные.

Они прошли луга и скоро углубились в кустарник.

Авдотья радостно оживилась. Она то и дело останавливалась, приподымала головки ранних бледноватых, хрупких цветов, не срывая ни одного из них.

— Пусть цветут, радуются, — приговаривала она. — А плакун-трава в самой гущине растет, солнце и то ее не достанет, как упрячется.

Над их головами пугливо вспорхнула птичка.

— Это синичка-невеличка, — тотчас же сказала Авдотья. — Я эту птичку пуще всех люблю. Ох и щеголиха она! Головка у нее веселая — темечко голубое, а щечки как кипень белые. Изо всех птиц она первая просыпается. Бабинька, бывало, увидит синичку и так прискажет: «Андрей-воробей только собрался лететь на реку, поклевать песку, а уж синица-молодица напорхалась да всласть наклевалась, у ней что ни клевок, то добрый глоток»…

Наталья совсем не слушала Авдотью; она жадно оглядывалась, носком ботинка раздвигала траву, наклонялась, срывала и нетерпеливо отбрасывала головки цветов. То были известные ей мелкая ромашка, едва проклюнувшийся клубничный цвет и все те же лютики.

Внезапно нога ее ступила на мягкую, словно взрытую землю. Она очутилась в неглубокой круглой ямке, поросшей свежей узколистой травой. Наталья обеими ладонями разняла ее, как разнимают длинные волосы. Трава жестяно зашелестела, оцарапала руки. Сочные стебли ее были опутаны вьющимися желтоватыми немощными стебельками, а на стебельках густыми бутонами сидели белые зубчатые цветы, похожие на ландыш. Только эти были мельче и белее ландыша.

Авдотья тоже склонилась над ямкой и, всплеснув руками, засмеялась:

— Счастливая ты, Наташа! Вот тебе и плакун-трава.

У Натальи подогнулись колени, она опустилась на край ямки и всхлипнула.

— Неужто она? Маменька!

— А ты не плачь! Смотри, сама в руки тебе далась! Ну, откапывай теперь, да с корнем. В нем вся сила.

Наталья безжалостно вонзила пальцы в землю, нащупала тонкий теплый корень и стала его отрывать.

Авдотья присела рядом.

Они вырыли несколько корней, осторожно развили хрупкие стебли. Наталья цепко схватила весь пучок, по воспаленному лицу ее текли слезы.

— Не плачь, говорю, — ласково прошептала Авдотья. — Теперь дитя понесешь. Уж я знаю.

— Приду сюда, землю целовать буду! — исступленно крикнула Наталья и повалилась на колени перед Авдотьей. — А ты мне роднее матери станешь, ноги твои обниму!

Она с силой прижала к груди пучок травы. Белые колокольчики тряслись мелкой дрожью, с корней осыпалась влажная земля.

— А ты верь! Верь! — страстно и повелительно сказала Авдотья, поднимая ее с земли. — И песня поможет, и сказка, и травяной настой — только верь! Спрячь травку, дай ей у сердца полежать. Три дня в вольной печи попарим, потом будешь пить.

Они оглянулись на смятую траву, приметили место и медленно зашагали к полю. Авдотья мягко сказала:

— Теперь земля зацветет. В апреле земля преет, а в мае цветет.

Помолчав, она пристально взглянула на Наталью. Скрытная улыбка мелькнула в ее синих заблестевших глазах.

— Роди нам сына. Я ему рубашку крестом вышью, песни буду петь, под голову спелых колосков подложу, чтобы рос, наливался, как ядреное зернышко!

Наталья шумно задышала и сквозь слезы застенчиво, несмело улыбнулась.

Впереди уже завиднелось солнечное поле, разорванное крутым оврагом.

— Бабинька моя всю жизнь искала травку одну, — задумчиво и с легкой грустью проговорила Авдотья. — Имечко у ней чудное: разрыв-трава. Под Ивана Купалу будто об нее коса сламывается. Станешь ее дергать — закричит она человечьим голосом. А от корня этой травы клады даются, замки-запоры распадаются. Клад-то весной, слышь, просушивается и наружу огоньком выходит, вот разрыв-трава и поманивает на огонек.

— Нашла ли бабинька разрыв-траву?

— Нет, дочка, — не сразу и думая о чем-то своем, ответила Авдотья.

Она замедлила шаги, два раза наткнулась на кочки и остановилась. Наталья вопросительно смотрела на нее.

— Кто разрыв-траву найдет, тому и счастье привалит, — тихо, словно отвечая самой себе, заговорила Авдотья. — А где оно, счастье-то, было при темной нашей жизни? Только пели мы о нем, да плакали, да сказки умели сказывать.

Она спохватилась, взглянула на солнце и торопливо зашагала дальше.

— Да и каждый живой человек, Наташа, свою разрыв-траву ищет, у каждого свое мечтанье есть: у тебя, у Николи, у Мариши, у Дашки. А Кузьма Бахарев, Степан Ремнев — они для всего крестьянского народа разрыв-траву искали…

Они вышли на опушку. Перед ними открылась бескрайняя степь; она лежала неровно — лощинками, холмами, увалами — и вся теперь была в бегущих солнечных пятнах и в голубых тенях. Авдотья подумала, что до смертного дня своего она будет удивляться и радоваться молчаливым и вольным степным просторам.

Они повернули к стану, и с холма Авдотья вдруг увидела все безмежное колхозное поле. Широкое черное, окутанное дымкой легчайших испарений, оно простиралось до светлой черты неба.

Сеялки шли как раз по ближнему краю поля. За сеялками торопливо шагали бороновальщики. До женщин донеслись бодрые крики погонщиков и фырканье лошадей. Одна сеялка тяжело ползла вдали, другая развернулась у дороги и пошла обратно по дымящейся пашне, пара низкорослых лошаденок старательно тащила ее, вразброд помахивая головами. Ярко-желтые спицы высоких колес сеялки и желтый ее ящик тускло блеснули на солнце. Авдотье показалось, что у дальней сеялки, хромая, шел Николай. Удивительно крупным казался человек здесь под высоким степным небом. У телеги с поднятыми оглоблями хлопотала Дарья Гончарова, отчетливо были видны ее развернутые, сильные плечи и округлые, мерные движения. Все поле как бы шевелилось, жило, двигалось.

Авдотья долго и пристально глядела на согласную эту работу.

— Сколь мы думали, пробовали, перемучились, — неожиданно произнесла она, — теперь уж никуда не свернем.

Две светлые слезы остановились на впалых ее щеках.

Наталья промолчала. Смутным чутьем она поняла, какая суровая и высокая радость была в этих скупых словах Авдотьи.

Не знала старая крестьянка Авдотья Логунова, да и знать не могла, какая черная беда стоит неподалеку от порога их большого дома. И через какой огонь придется пройти всему народу, всем городам и деревням, в том числе и малой степной деревне Утевке.