Глава первая
Председатель утевского колхоза «Большевик» Павел Васильевич Гончаров и Надежда Федотьевна Поветьева, секретарь партийной группы, возвращались из района.
Зной спадал, но солнце еще припекало спину, да и земля отдавала дневное тепло.
Надежда спала, свернувшись на соломе, в задке телеги. Платок у нее развязался и почти закрыл раскрасневшееся лицо. Дорога шла жесткая, вся перепаханная, телегу мотало из стороны в сторону, и Надежда валилась то к одному, то к другому борту. Но глаз не открывала и только легонько посапывала.
«Умаялась, пусть поспит», — с отеческой усмешкой думал Павел Васильевич о Надежде. Битый час спорили они с председателем райисполкома, настаивали, чтобы «Большевику» отрядили грузовую машину — вывозить хлеб — и хотя бы еще один трактор.
Утевцы не успели убрать всю рожь, а тут поспела пшеница, осыпается овес. Да и озимые надо сеять, а людей мало, машин и тягла не хватает. Надежда даже обмолвилась, что соседнему колхозу, мол, полегче: им дали сцеп комбайнов. И дожди там раньше перепали.
— Дождями не распоряжаюсь, — ядовито заметил председатель рика. — Грузовик выделить не можем. Мы дали все, что могли. По условиям военного времени, — добавил он с укором.
Сунув под колено кнут, Павел Васильевич отдался тревожному раздумью.
Два его сына воевали на фронтах. Старший, Петр, до войны был председателем колхоза. Как раз от него-то сейчас и не приходит писем, вот уже с полгода. Похоже, пропал… Сноха сохнет от тоски, плачет по ночам. Павел Васильевич утешает ее и обнадеживает. Но сейчас, самому себе, можно ведь сказать: плохо дело с сыном, хуже некуда…
А как пошла было жизнь перед войной! Старик разнежился под крылом у сыновей, от работы в колхозе его уже освободили, и он пристрастился рыбачить на Току. Нет, не думалось, не гадалось ему, что придется, как и памятном тридцатом году, взять колхоз в свои руки! Если бы он мог скинуть с плеч эти двенадцать лет…
Чалая остановилась.
— Н-но, ты! — тонко крикнул Павел Васильевич, вытаскивая из-под колена кнут.
Но Чалая не двигалась с места и только стригла ушами. Впереди темнела развилка дорог. Павел Васильевич дернул за правую вожжу, проворчал:
— Домой едем, беспонятная! — И кобылка, поджимая зад, затрусила старательной рысцой.
По обе стороны дороги текла степь, вся в неровной тускловатой стерне. «Рожь сняли», — определил Павел Васильевич, разглядывая четкие полукружия на стерне: то был широкий замах косца. «Вручную убирали. Похоже, молодой валил, старику так махать не под силу…»
Степь для Гончарова была словно раскрытая книга, которую он перечитывал десятки и сотни раз. Вот прошла лобогрейка. «Эка нащипали», — сердито проворчал Павел Васильевич, разглядев на закраине целую полянку высокой стерни: рожь была здесь срезана чуть не под самый колос. «Может, парнишка какой и работал. Чего с него спросишь: дите…» — подумал он. У него самого теперь было много таких косарей и пахарей: недоглядишь, а мальчишки уж и забыли про пашню и затеяли возню на меже или в козны заигрались…
Сквозь тягучие бесконечные мысли к Павлу Васильевичу понемногу стала подбираться сонная одурь. Это и не удивительно: спать все лето приходилось совсем мало, как говорится, одним глазком.
Он, должно быть, задремал и сколько-то времени ехал, только по привычке не выпуская вожжей из рук. Но вот сквозь пыль и полынную горечь дошел до него запах хлебов. Павел Васильевич поднял голову. По обеим сторонам дороги стояли в какой-то торжественной неподвижности спелые, вызолоченные добела поля пшеницы. Павел Васильевич живо спрыгнул с телеги, прикрутил вожжи, осторожно вошел в пшеницу и обеими руками раздвинул колосья: они были сухие, хрустально шелестящие. Гончаров наклонился, увидел на земле несколько зерен. «Стало быть, жать надо…»
Вконец озабоченный, он выбрался на дорогу и торопливо зашагал, нагоняя подводу. Дрема начисто отошла от него. «На фронте хлеба нашего ждут, а он ишь на землю течет», — неотступно думал Павел Васильевич, уже с досадой поглядывая на Надежду, все еще крепко спавшую.
Правда, ему не приходилось обижаться: с первого же дня его окружили надежными бригадирами.
Николаю Логунову, старому другу, бывшему председателю коммуны, поручили полеводческую бригаду.
Мариша Бахарева, ямщичиха, проводившая на фронт своего Федора, а следом за ним и единственного сына Кузьму, отлично растила овощи на колхозном огороде и в парниках.
Под рукой у Надежды Поветьевой были фермы.
Павел Васильевич успел было так безоглядно погрузиться в тихую стариковскую жизнь, что решительно не уследил, когда успела перемениться Надежда Поветьева. А переменилась она круто: покорная и работящая сноха, из милости принятая в справный дом Поветьевых, она вдруг стала ярой спорщицей, пошла против всей семьи, вступив в колхоз. Никто и не удивился, когда ее приняли в партию, а чуть не с первого дня войны выбрали парторгом. И Павлу Васильевичу, на первых порах оробевшему на своей председательской должности, заметно помогала именно Поветьева, колхозный парторг. По мягкости характера Павел Васильевич больше налегал на совесть, стыдил, уговаривал, а какой-нибудь негодник слушал его и помалкивал или даже пытался отругиваться. Но если за плечами председателя вдруг вырастала плотная фигура Надежды Поветьевой, негодник сомлевал от первого ее твердого и спокойного слова.
— Ну, спи, ишь воин, навоевалась… — примиренно забормотал Павел Васильевич, заботливо подтыкая клок соломы, свесившийся с телеги.
Чалая шла, по щиколотку утопая в сыпучем песке. Они въехали в широкую пустынную улицу деревни Дубовки. Это была соседняя артель «Знамя труда».
Павел Васильевич, решив напоить лошадь, остановился у колодца, напротив деревянной избы с облупившейся вывеской правления колхоза. Надежда тотчас же подняла голову. Осмотревшись вокруг сонными карими глазами, она завязала платок, крепко вытерла рот смуглой рукой и соскочила наземь.
— Что это? Дубовка? Дай-ка я сама. Разнуздывай! — хлопотливо покрикивала она.
Кованая бадья, стукаясь о сруб, пошла вниз, и скоро в глубине колодца плеснулась, чмокнула вода. Как раз в этот момент за спиной у Надежды послышалось хриплое клокотанье. Она живо обернулась: на одном из верхних венцов избы темнела круглая чаша репродуктора. Надежда, торопясь, вытянула тяжелую бадью, сплеснула в колоду. По солнцу она видела: сейчас должны передавать сводку Советского Информбюро.
Поветьева подошла к избе, присела на завалинку. Из избы вышел дед с клюкой. Надежда ему поклонилась.
— Здравствуй, дедушка. Послушать вот хочу.
— Ну что же, слушай! — откликнулся дед. Он сильно пришепетывал, изжелта-седая борода его вздрагивала при каждом слове — очень был стар. — А вы не из Утевки ли будете?
— Оттуда.
Павел Васильевич тоже поздоровался, приподняв картуз.
— То-то, я гляжу, ты вроде из Гончаровых, — словоохотливо произнес дед. Но тут заговорил диктор, и дед прочно, обеими руками, оперся на клюку, наставив на репродуктор волосатое ухо.
Голос диктора слышался не очень отчетливо, иные слова пропадали за треском и шумом. Передавались итоги трехмесячных боев на советско-германском фронте — с 15 мая по 15 августа 1942 года.
— Красная Армия ведет в районе Воронежа, в излучине Дона и на юге непрерывные, кровопролитные бои… К началу лета германское командование сосредоточило на южных участках фронта большое количество войск, тысячи танков и самолетов. Только за последние два месяца оттуда переброшено на советско-германский фронт двадцать две дивизии… гитлеровцы вербуют отряды из преступников… во Франции, в Бельгии, Дании, Голландии, Испании… провели насильственную мобилизацию в Польше, в Чехословакии… Немцы создали на южных участках фронта значительный перевес войск и техники, серьезно потеснили наши войска и захватили ряд важных для Советской страны районов и городов… захватили в районе Дона и на Кубани большую территорию… города Ворошиловград, Новочеркасск, Шахты, Ростов, Армавир…
Тут в репродукторе защелкало и захрипело так сильно, что голос надолго исчез. Надежда уже думала, что чтение сводки закончилось, как вдруг услышала:
— …на юге немцы значительно продвинулись…
Надежда перебирала бахромку на кофте, к горлу у нее подступали горячие волны, сердце колотилось. Ох как тяжело слушать эти фронтовые сводки, как трудно принимать в сердце прямые слова об отступлении, о перевесе сил у противника, о пропавших без вести, раненых и убитых сыновьях, братьях, отцах…
— Сколько войска против нас поднялось… — глуховато сказала она.
Дед переступил с ноги на ногу и согласился:
— Да, трудно.
Павел Васильевич промолчал. Не подумал ли он о своих сынах?
— Поедем, Надежда Федотьевна, — сказал он, не глядя на нее. — Поспешать надо…
Старик увязался с ними к колодцу, смирно стоял и ждал, пока Павел Васильевич взнуздывал лошадь. Перемятая песчаная дорога была так тяжела, что Павел Васильевич и Надежда, словно по уговору, зашагали рядом с телегой. Но и тут дед не захотел отстать.
— Проводить, что ли, немножко, — дружелюбно сказал он. — Посиди-ка день-то деньской один…
Он семенил рядом с Гончаровым, его клюка глубоко увязала в песке, но он как будто вовсе этого не замечал. «Легок на ногу», — мельком с завистью подумал Павел Васильевич.
— Ты сам, дедушка, кто же тут будешь? — спросила Надежда.
— Я-то? — Дед покопался в бороде жилистой рукой. — Я, значит, за кого хошь здесь состою: и за председателя колхоза, и за счетовода. Деревня, видишь, вся на поле. А меня согнали с печи, сюда поставили. Ведь это только говорится — сторож. Тут, милая моя, так выходит: всему делу голова. В телефон звоню я. Отвечаю в телефон за председателя я. Про фронт рассказываю, про сводки опять же я. Раза два аж самого Ивана Васильича принимал, на завалинке с ним сидел.
— Секретаря райкома?! — удивилась Надежда.
— Его, — с достоинством подтвердил дед и одобрительно добавил: — Ну-у голова!
Подвода свернула в другую улицу. Впереди блеснул Ток. Дед собрался рассказать еще о чем-то, как вдруг сонную тишину улицы разорвал отчаянный женский вопль; он несся из открытых окошек свежепобеленной избы.
Старик нахмурился и суетливо переложил клюку из одной руки в другую.
— Это Аннушка, бригадирша, — неохотно пояснил он, глядя в сторону. — Ужин сварить пришла, деток у нее целая пятерка. Малые все. Похоронную получила… третьеводни. Придет вот так, откричится и опять в поле. А зато там ни-ни, держит себя.
Они миновали последнюю избу, дальше дорога бежала между спелыми полями. Павел Васильевич сорвал колосок, обмял его, подул на ладонь.
— Пшеничка наливная, — заметил он.
— Да ведь дождичек нас не обидел, — с готовностью откликнулся дед. — А рожь, скажи ты, никудышная. Одно только понятие, что зерно, тела в нем никакого нету: камень…
— Уж как бы надо его нынче, урожай-то.
Все трое замолчали. К чему были лишние слова? У всех на душе одна и та же недремлющая боль: хлеб нужен до зарезу, а тут как раз неурожай…
Павел Васильевич остановил лошадь — надо было проститься с приветливым стариком. Дед, опершись на клюку, смотрел куда-то в светлую глубину поля.
— А ты, дочка, знаешь, отчего наша деревня Дубовкой прозывается? — неожиданно обратился он к Надежде.
— Нет, не знаю, дедушка.
— То-то. А я помню: во-он там, в логовине, дубовая роща росла. Первые-то наши избы ставлены бревенчатые. Мой прадед был тут садчиком, от него пошел весь наш дубовский корень. А рощу уж при мне свели.
Тут из степи донеслась песня. Ее пели тонкие, отлично слаженные голоса. Дед, просияв, снова обрел уверенный и важный вид.
— Это вот Аннушкины бабы. У них нет того, чтобы без песни: и плачут, и поют, и хлеб убирают… Ну, прощайте, заговорился с вами. Как бы в телефон не зазвонили.
Пески скоро кончились, дорога пошла ровная. Павел Васильевич и Надежда забрались на телегу, Чалая затрусила мелкой рысцой.
— Все у них как в нашем колхозе, — медленно произнесла Надежда. — Плачут, поют, работают…
— То-то и оно, — согласился председатель. Он, верно, думал о том же. — Всем нелегко.
— Какой хороший дед! — с восхищением сказала Надежда. — Может, и приврал чего, а все равно хороший. А мы не всех еще дедов на поле вывели. Хвощ, к примеру, дома сидит. И старая кузнечиха тоже дома. А дед Леска — на пчельнике.
Она стала перебирать деревню, улицу за улицей. Гончаров знал как свои пять пальцев старую Кривушу — теперь она называлась Пролетарской, — а Поветьева — Карабановку, по-нынешнему Пушкинскую улицу. Выходило, что Надежда права: набирался кое-какой народ. Правда, это были по большей части люди «с запятой». Взять, к примеру, Князя…
— В годах уж он, Князь-то, — задумчиво сказал Гончаров.
— А сам ты не в годах? — жестко возразила Надежда. — Нынче года не указ.
Они заговорили о полях, бригадах, участках; оба наизусть знали все тысячегектарное хозяйство «Большевика». Массивы пшеницы, которые предстояло убирать, были закреплены за тремя полеводческими бригадами. Но во всех бригадах не хватало людей. И машин не хватало: в «Большевике» работали только один комбайн и два трактора. Конных жаток было мало. Надо пшеницу жать серпами, косить по старинке, по-всякому надо убирать. Как можно скорее. Как можно лучше.
Впереди замаячило серое бревенчатое здание школы. Телега с грохотом покатилась по грейдерной дороге главной, Советской улицы.
— Ты, Павел Васильевич, пошли сейчас дежурного за бригадирами, чтобы после ужина в правлении собрались, — торопливо сказала Надежда. — А мне бы вот успеть ко всем этим сходить…
— Обожди, чего спешишь, — веско возразил Павел Васильевич. — Леска придет, надо только, чтобы жену привел… И кузнечиха придет, я знаю.
Чалая сама свернула в знакомые ворота и остановилась посреди просторного бригадного двора. Гончарни бросил вожжи на спину кобылке и живо слез с телеги, за ним спрыгнула и Надежда.
К ним тотчас же подбежал белоголовый парнишка, и взял под уздцы лошадь, спросил у председателя:
— Дедушка, распрягу, а?
— Давай. На конюшню отведи! — приказал Павел Васильевич.
И вслед за Поветьевой вышел со двора. Они зашагали по пыльной улице.
— Князя надо уломать, — сказал Гончаров, наставительно подняв кривой палец. — Он у всех как бельмо на глазу. Чуть что — на него показывают: «Князь не выходит, а я чем хуже его?» Только с ним не скоро сладишь. — Гончаров, усмехаясь, покачал головой. — Недаром сказано: Князь.
Глава вторая
В тот же самый вечерний час, когда Гончаров и Надежда Поветьева вернулись из района, вдова Степана Ремнева, Татьяна, узнала, что старший ее сын Федор тяжело ранен и лежит в госпитале в большом городе Татарской республики. Письмо, написанное рукой медсестры, прочитал вслух младший ее сын Степан, рослый подросток, очень похожий на покойного Ремнева.
— Далеко ли тот город? — спросила она.
— Далеко, мама.
— Сам, значит, не в силах писать.
— Наверное…
— Может, уж и рук нету?
— Ну, мама…
Татьяна смолкла, уставившись в темный угол, потом перевела на сына большие, темные, какие-то чужие глаза и глухо сказала:
— Ляг на повети.
«Оставь меня одну», — ясно слышалось в ее суровом голосе. Степан жалел мать. Но не привык он показывать свою сыновнюю любовь. Соскользнув с постели, взял с печи старенькую шубейку, выбежал из избы, единым духом взобрался на поветь. Раскинув шубейку на колком прошлогоднем сене, повалился ничком, тяжело сопя и кусая губы.
Татьяна сидела дотемна на той же скамье, прислушиваясь, как боль разливается в ней, затопляет ее всю. «Лягу в постель, накричусь», — думалось ей. Но не заплакала: слезы никак не могли пробиться наружу. Уже под утро кое-как добралась до постели, тотчас же заснула и увидела во сне Федора. Сын шел по плотине в новой расшитой рубахе, и она явственно услышала родной, радостно дрогнувший голос: «Мама!»
«В новом, веселый — не к добру», — подумала Татьяна, проснувшись и глядя в окно. Оно сверху донизу было залито розовым светом… Она заторопилась, вскочила, оправила юбки и снова туго повязала платок.
Заглянув на поветь, увидела там только распластанную шубейку: Степа убежал, наверное, к своему трактору. «Не разбудил, пожалел», — поняла Татьяна. И вдруг слезы так и хлынули из глаз.
Захлебываясь, то и дело утирая лицо руками, она связала в узелок темные лепешки, две головки луку, налила кувшинчик молока, подперла доской дверь и вскинула грабли на плечо.
В первые минуты, шагая по узенькой тропинке, видела все вокруг неясно, немо, как во сне, — покойный свет раннего солнца, соломенные перемятые крыши, ровную цепочку воробьев на проводах… Где-то совсем близко щелкал длинным бичом пастух и кричал козленок — совсем ребячьим, прозрачным, тоскливым голоском. Она перешла улицу, мягко утопая в пыли разъезженной дороги, миновала последнюю избу, огороженную стареньким плетнем, и перед нею необъятно распахнулась степь.
Всегда — сколько Татьяна себя помнила — ее радостно удивлял этот степной простор, вечный шелест трав и хлебов, вольный ветерок, прямые степные дороги, стремительно бегущие на край земли… Бывало, в прежние годы промается она долгую зиму в низенькой хатенке, в хлопотах, в нехватках, в ребячьем гаме, а ранней весной выйдет за деревню, и ахнет, и раскинет руки, и засмеется: вот она какая, степь, — нет ей конца и края.
И сейчас Татьяна жадно смотрела и не могла насмотреться: степь некруто подымалась к горизонту, солнечная, пестрая, золотая от нескошенных пшеничных полей, голубоватая от полынка, бархатно-черная от огромных квадратов пашни.
По дорогам и тропинкам изо всех улиц и проулков, освещенные красноватыми лучами солнца, двигались люди, по одному, по двое, небольшими группами, с косами или граблями на плечах.
Они, как и Татьяна, шли на поля: Утевка поднялась, видно, вся — от мала до велика.
Женщина порывисто вздохнула и зашагала быстрее. Сердце понемножку стало словно оттаивать, и в ней уже пробуждалось живое любопытство ко всему, что творилось вокруг.
Мимо, с силой нажимая на педали и пыля, промчался на велосипеде парень в темном просторном комбинезоне и в рабочей кепке. Следом за ним, тоже на велосипеде, прокатила Маришина дочь Даша, длинноногая, красивая женщина. Она стала трактористкой еще до войны, первой девушкой-трактористкой в Утевке.
Татьяна свернула с большака на узкую дорогу, что вела к оврагу. Много лет назад степь там разверзлась глубокой рваной трещиной, которая зияла темно и страшновато, потом заросла низким кустарничком, травой и цветами. Молодая Татьяна, бывало, бегала туда за сочной и вкусной травой дикушей. Целину теперь распахали вплоть до оврага. Но еще до войны трактористы и особенно комбайнеры шли сюда с неохотой: края оврага постоянно осыпались, и пашня и жатва получались с огрехами. Вот на этом-то участке нынче и определили убирать пшеницу вручную.
Татьяна скоро нагнала Авдотью Логунову и Катерину-кузнечиху, которые шли, тихо беседуя. Катерина, исхудавшая, старенькая, согнутая, говорила Авдотье тусклым голосом, сдерживаясь от слез:
— Теперь бы Ваню моего сюда… Вот жнец был! Это ведь я сбила его в голодный год — едем да едем. Смотришь, живой был бы, дома-то. С поезда нас сняли — он уж без памяти сделался… Тиф. Закрыл глаза на дальней сторонке. Сама виновата. А теперь вот и Павел… Вернется ли?
— Зараньше зачем горевать, — негромко отозвалась Авдотья.
Ей перевалило на седьмой десяток, а была она пряма и стройна, словно старость, сурово пригнувшая Катерину-кузнечиху, все еще щадила Авдотью: против своих сверстниц казалась она куда более молодой.
Татьяна поздоровалась с обеими женщинами и зашагала рядом.
— Да я разве откажусь, — сказала кузнечиха, взглядывая на Авдотью, потом на Татьяну слезящимися глазками. — У меня сын там… сколько силы моей хватит… Спасибо, вспомнили, позвали…
Катерина замолкла, и все оглянулись. Сзади, норовя их обогнать, косолапо шагал Князь; на плече у него поблескивала коса с широким крюком, за поясом болтался брусок. За ним неотвязно трусил черный лохматый пес.
— Здравствуй, Афанасий Ильич, — ровно сказала Авдотья, а Татьяна и Катерина поклонились.
Князь не произнес ни звука. Дотронувшись пальцами до картуза, он обогнал женщин и прибавил шагу.
— Прише-ол, — с удивлением протянула Катерина. — Кто же это его, медведя, пронял?
— Надежда, наверно, — с усмешкой проговорила Авдотья. — Она умеет.
«Надо бы сказать Авдотье Егорьевне про письмо», — подумала было Татьяна и промолчала. Но ей словно уже легче стало. Что же, всегда так бывает: горе властвует над человеком, пока он один; горе отступает, истаивает, когда выходишь на люди.
Николай Логунов, бригадир, ждал косцов на меже, нетерпеливо обратив к ним худое суровое лицо. Он сразу же пошел, припадая на больную ногу, к тому краю поля, с какого надо было зажинать. Остро отточенная коса колыхалась за его плечом: нынче он работал вместе со всеми колхозниками.
Нестройной гурьбой двинулись за ним косари и вязальщики. Здесь кроме Авдотьи, Катерины, Татьяны и Князя были кряжистый старик Иван Дмитрич Корягин со старшей дочерью, солдаткой Любашей Карасевой, Яков Хвощ, старик, не в пример Корягину, сухой и жидковатый, молодая Надежда Поветьева, Клюиха, Дилиган и зять его, раскосый, угрюмый Леска Бахарев.
Николай оглядел всю группу и сказал:
— Зачинай, Иван Дмитрич!
Корягин выступил вперед и снял косу с плеча.
— Анна, ступай за ним.
Это относилось к Анне Пронькиной. Пока Анна медлительно топталась у межи, прилаживая за поясом снопик свясел, Иван уже начал косить. Он не оглядывался, и в гуще колосьев, когда он упруго разворачивал плечи, только мелькала его белая неподпоясанная рубаха. Полоса жнивья обозначилась за ним широкая и ровная.
— Этот, как гусак, впереди пойдет, — завистливо проговорила Татьяна. — Мне бы за ним повязаться.
— Тут все удумано, будет тебе и косарь, — тихо сказала Надежда, глядя на нее с мягкой и ласковой улыбкой.
Татьяна даже вздрогнула: «Иль вызнала про письмо? От нее ничего не укроешь…»
Вторым косцом Николай поставил Князя, а вязальщицей к нему назвал Татьяну Ремневу. Она быстро и вопросительно взглянула на бригадира.
— Твой черед, Татьяна Ивановна, — повторил Николай с такой подчеркнутой уважительностью, что Татьяна опустила заблестевшие глаза. «Чего это они все?»
Оправив завязки холщовых нарукавников, она перешагнула через межу. Мимо нее темным клубком пронеслась лохматая собака Князя.
Авдотья слушала негромкий голос сына и незаметно на него поглядывала.
Сын был не молод, ему стукнуло сорок пять лет, и в нем уже ничего не осталось от того, прежнего Николая, образ которого иногда бередил память матери.
Увечная нога, хромота как бы покоробила сильные плечи и широкую спину Николая: одно плечо у него опустилось, отчего шея казалась длинной. Скуластое лицо, с крупными желваками на челюстях, приобрело жестковатые очертания, возле сурового щетинистого рта и на бурой шее темнели глубокие борозды морщин.
Как и прежде, он не загорал, а обжигался на солнце, и сейчас скулы были у него пунцовыми, а густые светлые брови казались седыми.
— Бахарев, дядя Иван! — выкрикнул Николай, и из группы, уже поредевшей, вышел длинный, худущий Дилиган.
— Дай-ка, Николя, я за ним пойду, — тотчас же вызвалась Авдотья.
— Мы с Дуней завсегда вместе, — просительно произнес и Дилиган.
— Гляди, матушка, — скупо предупредил Николай.
Он уже отвернулся от них и выкликнул четвертую пару — Александра Бахарева и Надежду Поветьеву. Под раскосым, тяжеловесным взглядом Лески Надежда уверенно вступила на полосу.
Потом Николай услал на поле Хвоща с молчаливой Любашей Карасевой.
На долю самого Николая остались самая неспорая вязальщица — кузнечиха — и неудобный загон у края оврага.
Все косари и вязальщицы разошлись по своим местам. Пошла следом за Дилиганом и Авдотья. Уже издали, со своей полосы, она увидела, как Николай, хромая, шагал к оврагу, а за ним, ссутулившись, поспешала кузнечиха.
«Ну и ладно, — подумала Авдотья, — зато ни один человек не скажет, что бригадир взял легкий участок и спорую помощницу. Чего бы там ни было, а совесть в Николае логуновская…»
Дилиган, поплевав в жесткие ладони, укрепился на длинных ногах и широко замахнулся косой. Пшеница, дрожа колосьями, с сухим хрустом повалилась на землю. Авдотья взялась за грабли. В первый момент она словно ослабела от волнения. Давно не держала она в руках ни снопа, ни свясла. Но стоило ей только прикоснуться к пшенице, лежавшей на земле слитным рядом, как дальше все получилось само собой: нет, ничего не забыли руки старой крестьянки.
Авдотья подгребла пшеницу, выдернула свясло из-за пояса, захватив полную охапку колосьев, быстро обобрала ее с обеих сторон и перепоясала так туго, что распушились и колосья и гузовье. Сноп, крепенький и аккуратный, как кубышка, лег на жнивье. Авдотья выпрямилась и перевела дух.
Степь вся пылилась, двигалась, шумела. По ту сторону оврага вслед за приземистым, настойчиво стрекочущим трактором плыл комбайн. Сквозь реденькое облако пыли видно было, как ровно и широко выстригает поле сильная машина: на жнивье оставались лишь легкие, взлохмаченные кучки соломы.
На другом поле валили пшеницу конными жатками. Две жатки двигались одна за другой, хлопотливо треща и взмахивая тонкими деревянными крыльями. Потные лошади мотали головами и хвостами, как заведенные: становилось жарко, лошадей жалили слепни.
Приложив ладонь к глазам, Авдотья разглядела двух пахарей, поднимавших зябь. С одного конца поля споро шел трактор — отсюда его движение казалось бесшумным, с другого, налегая на плуг, медленно брела по борозде женщина; в плуг была запряжена низкорослая корова.
И справа и слева доносились до Авдотьи тупой перестук веялок, ноющее завывание молотилок, крики мальчишек-погоняльщиков, звонкое ржание жеребенка, скрипение тяжело груженных телег, удаляющийся гул грузовиков.
Авдотья отбросила грабли и снова склонилась над снопом. С соседнего загона, где косил Князь, то и дело слышалось короткое злое тявканье собаки. Но у Авдотьи уже не было времени оглядываться: Дилиган вошел в раж, пшеница так и валилась у него под косой, и вязальщице надо было поторапливаться.
Она вязала и вязала, а сама думала о том, что перед войной колхозники стали было забывать, что такое старая крестьянская страда, слезная, потная, с кровавыми мозолями на руках: на полях «Большевика» машина пахала землю, машина косила хлеб, молотила, веяла. Колхоз крепко встал на земле, и Авдотье поверилось, что теперь уж отошли, отшумели все тревоги. Логуновы сложили на месте старой избенки новую мазанку, с широкими окнами и просторной горницей. В конце беспокойного тридцатого года у Николая и Натальи родился наконец долгожданный ребенок — дочь Ганюшка. Николай плотничал. Наталья старательно работала в колхозе. И вот навалилась война, и все перемешалось.
Но как далеко успел уйти Дилиган! Он поджидал Авдотью и точил косу. Торопливо выхватив свясло из-за пояса, она связала сноп, подержала в руках, словно ребенка, и бережно отложила. Час побежал за часом. Пот заливал лицо Авдотьи, спина тоже взмокла, поясницу ломило, в висках начинало томительно постукивать. Но она вязала и вязала тугие снопы и только надвинула платок на глаза да изредка смахивала пот рукавом.
«Ничего, — говорила она себе, — нынче всем трудно».
Глава третья
В полдень солнце раскалилось добела. Над степью струилось густое марево. Над дорогами висели, не опускаясь, седые волны пыли. Колосья пшеницы поникли, острые житные запахи смешались с горечью полыни. Земля обжигала босую ногу. Горячими стали не только кожухи тракторов, но и деревянные черенки кос и граблей. Лошади истомленно водили боками, жеребята уже не носились, задрав хвосты, по жнивью, а смирно стояли в тени, под растрепанным соломенным навесом.
Среди пшеницы или жнивья там и здесь темнели круглые проплешины токов. На чистой, плотно утрамбованной земле лежало зерно — его днем и ночью возили в район, на заготпункт. Рядом с пепельно-тусклыми навалами ржи уже возникали, росли, тепло золотели янтарные груды пшеницы.
За полдень над бригадным станом поднялся шест с выцветшим платком и раздались тупые, частые удары о рельс. Наступил час обеда.
Остановились тракторы, грузно замер комбайн, застыли в высоком взмахе крылья жаток. Уже не слышалось нудного завывания молотилок и перестука веялок. В первые мгновения наступившая тишина казалась странной, от нее звенело в ушах.
По дорогам, по межам, прямо по жнивью люди зашагали к стану. Только две-три одинокие женские фигуры торопливо пошли по дороге в Утевку — им надо было успеть накормить малых ребят. С участка Николая Логунова в деревню отправилась одна Анна Пронькина. Младший сын ее вчера вместе со своими ровесниками получил мобилизационный лист, и его надо было собрать в дорогу. Анна оставалась в доме совсем одна: Прокопий воевал на фронте, а старший сын в самые первые дни войны устроился на железной дороге.
Под соломенный навес стана приходили и приходили люди. Целая бригада школьников принесла ведра чистой родниковой воды.
Здесь, под навесом, только и скапливалась тень, и между тонкими столбами-подпорками веял чуть приметный ветерок.
Авдотья сидела возле подпорки, истомленно прикрыв глаза.
— Устала, бабаня? — услышала она голос Ганюшки и хрипло откликнулась:
— Устала малость.
Девочка присела на корточки и внимательно взглянула в худое, багровое от жары лицо Авдотьи, на ее беспокойные, дрожащие руки. Метнувшись куда-то в гущу людей, Ганюшка тотчас же вынырнула с полной кружкой в руках.
— Испей, бабаня.
Медленно, с наслаждением пила Авдотья свежую ледяную воду; с каждым глотком в нее словно вливалась сила, в висках уже не так стучало, и боль в пояснице стала затихать.
— Живая водица, — благодарно, в полный голос сказала она. — Поди, сама принесла?
— Что ты! — с достоинством возразила Ганюшка. — Мы колоски собираем за комбайном. Знаешь, сколько насобирали? Воду первоклашки носят.
Не утерпев, Авдотья подтащила к себе внучку, пригладила встрепанную головенку, прошептала в красное ушко: «Звонок ты мой, колокол!..» — и отпустила. Ганюшка стрелой вылетела из-под навеса: побежала, должно быть, по своим пионерским делам.
Возле Авдотьи опустилась на землю Татьяна Ремнева. Тяжело дыша, она поправила сбившиеся волосы, перевязала платок, стряхнула с кофты колючие соломинки. Серые глаза ее, усталые, с кровавыми прожилками, беспокойно искали кого-то. «Сынка смотрит», — решила Авдотья, незаметно следя за Татьяной. Действительно, к Татьяне быстро подошел Степа. Мальчик осторожно тронул плечо матери. Татьяна подала ему две лепешки, головку лука, кувшин с молоком и проворчала:
— Ручищи-то… Хоть бы вымыл!
— Негде, мама, — коротко ответил Степан, исподлобья взглядывая на мать.
Это была правда: в степи приходилось беречь каждую каплю воды.
— С отцом-то как схож, — сказала Авдотья, когда мальчик отошел.
— Старший, Федя, тот в меня вышел, — ответила Татьяна.
Она с хрустом раскусила луковицу, из глаз у нее так и брызнули слезы.
— Лук какой злой, — пробормотала она, вытирая лицо кончиком платка.
— А ты не жги себе сердце, Таня. Живой ведь, — тихо проговорила Авдотья. — Ну, чего маешься?
Татьяна ответила не сразу. Опустив глаза с набрякшими веками, она судорожно глотала воздух, стараясь сдержать плач. Наконец это ей удалось, и она заговорила хрипло и невнятно:
— Хоть бы какой-никакой… без рук, без ног… живой бы только. На руках носить буду… Дышит возле меня — и ладно…
— Ты что это, а? — твердо, требовательно прервала ее Авдотья. — Такую думку при себе держишь? Без рук, без ног… Откуда взяла?
— Не сам письмо писал…
— Ну и не сам. Ништо это. Один палец перевяжут — и то уж не напишешь. А ногами-то и вовсе не пишут.
Татьяна быстро, испытующе взглянула на Авдотью: поверить или не поверить? В первую минуту она даже немного испугалась.
— Чего глядишь?
В синих глазах Авдотьи сияла добрая уверенная улыбка, и сердце у Татьяны так и застучало от радостной надежды: в самом деле, пожалуй, рано ей горевать!
— Одна, что ли, на свете живешь? Эх ты-ы… — уже укоряла ее Авдотья. — Обожди, вечерком сходим к Павлу Васильевичу, обговорим, письмецо в тот госпиталь напишем. У Павла небось своих двое на фронте, он к тебе всей душой. Тут ведь солдатские жены да матери почти вся наша артель. И горе и радость при себе копить не приходится. Про твое-то письмо еще вчера узнали. Эх ты-ы!..
— Я, тетя Дуня… я ничего, только вот… спасибо тебе, тетя Дуня!.. — порывисто проговорила Татьяна и, не зная, чем отблагодарить Авдотью, протянула ей луковицу: — Вот, покушай моего луку!
— А и дай. Я синий лук люблю, он сладкий. Турецкий, говорят.
— Какой уж там турецкий! — воскликнула Татьяна, и вдруг из горла у нее вырвалось что-то вроде короткого смеха.
— Как тебе вязалось с Князем-то? А?
Татьяна всплеснула руками и засмеялась уже по-настоящему. За ее спиной тотчас же появился Степа. Он взглянул на мать во все глаза, даже губы у него — розовые, с твердым, как у отца, вырезом — жадно раскрылись от изумления. Поняв, что мать не плачет, а в самом деле смеется, он осмелел и решительно уселся рядом с нею.
— Я ж его загоняла совсем, косолапого черта! — быстро, запальчиво говорила Татьяна. — На пятки ему так и наседала. И ругал же он меня, костерил на все лады… И кобель его будто понимает, рычит на меня, скалится, того и гляди сцапает.
— Хочешь, мама, я Князева кобеля камнями запуляю, хочешь? — подал свой голос и Степа.
Повариха Семихватиха, усталая, распарившаяся, в платке, надвинутом на самый нос, стояла с уполовником в руках над большим дымящимся котлом. Она только что постучала уполовником по краю котла — что означало, что лапша готова и можно получать порции. Первыми подскочили две молоденькие девушки, обе курносые, в коротеньких линялых платьишках и в разбитых туфлях на босу ногу. Они так были заняты своим торопливым и, наверное, секретным девичьим разговором, что протянули обе чашки враз.
— Ну-ну! — осадила их Олена. — Растрещались. Глядите, обварю. Сороки!..
Девушки на минуту смолкли, но, как только Олена разлила лапшу — густую, темную, разварившуюся, — повернулись к поварихе спиной и снова заговорили, быстро и неразборчиво.
— Угомону на них нету, не наломались еще, — проворчала им вслед старуха. — Это что еще такое? Три порции захотел? — накинулась она на чубатого подростка, протягивавшего ей три плошки.
— Бабушке Дуне, мамане и мне, — неторопливо объяснил мальчишка. — Я тракторист Ремнев. Иль забыла?
Он был очень озабочен тем, как бы аккуратнее донести лапшу, не пролить, не обжечься, и не заметил, каким пристальным взглядом окинула его Семихватиха.
— Ремнев, Ремнев… — пробормотала она, поджимам провалившиеся недобрые губы: разве забудешь Ремнева?
Девушки покружились со своими плошками, ища местечка — на стане было уже полно народу, — и наконец уселись возле Авдотьи и Татьяны. Обе женщины, хлебавшие лапшу молча, с крестьянской медлительностью, невольно слушали разговор подруг.
— Ну? — несколько сурово спросила у подруги та, что была постарше, светловолосая, светлоглазая, вся словно выцветшая на солнце.
— Да он ничего не говорит, а сам идет, идет на меня, — тихонько затараторила маленькая девушка, тараща на подругу карие вопрошающие глаза. — Я пячусь, пячусь, в плетешок уперлась спиной. Страшно же, ни слова человек не говорит, глазищи во какие… Что, думаешь, не понимаю я? Все девушки на свете на моем-то месте… Ну, чего ты глядишь? Я кулаками ему в грудь… да ка-ак через плетень… он за мной… а я в крапиве скорчилась, — знаешь, там крапива с меня ростом. Он пошарил, посвистал. Ночь, ничего не видно, крапива палит, а мне вылезать неохота: реву…
Старшая подруга доела свою лапшу, облизала деревянную ложку и неторопливо сказала:
— Эх ты, чудо! Ну и не говорил ничего, — так мало ли вы с ним до того говорили. А теперь вот гляди, как пыль за ним завьется: уходит, да еще куда — на войну. Чудо ты юдо!..
Маленькая не в силах была отвечать. Молча хлебала она лапшу, наверное, пополам со слезами. Старшая, глядя на нее с участливой и несколько насмешливой снисходительностью, негромко запела:
«Девичья печаль — утренняя роса», — думала Авдотья, ласково поглядывая на обеих девушек. Впрочем, кто знает: может, темноглазая и в самом деле прогадала свое счастье. Вернется ли ее милый с войны? А если и вернется — с нею ли пойдет гулять к плетню? Не выпадет ли многим из таких вот девушек одинокая женская доля, ведь их сверстники-парни воюют сейчас на фронтах?
— Учительница идет, Нина Ивановна, — сказала Татьяна. — Сейчас про войну вычитывать будет.
По дороге из Утевки шла высокая женщина в пестрой косынке. Нина Ивановна, учительница, приехала в Утевку в первые годы революции совсем молоденькой, неуклюжей девушкой. Имя ее казалось тогда непривычным, и в деревне ее долго звали — а иные старики и сейчас еще зовут — Мина Ивановна. На глазах утевцев прошла девичья и материнская жизнь учительницы. Она вышла замуж за инспектора народного образования. Муж попался ей незадачливый, пьяница, буян, бабник. Она нажила с ним троих ребят и разошлась. Одна, своим трудом, вырастила детей. И вот этой весной получила похоронную: единственный сын ее погиб на войне. Как раз в эти дни в Утевке шла подписка на первый военный заем. На собрании колхозников Нина Ивановна вышла к столу президиума, положила пачку кредиток и сказала своим привычно громким и ровным голосом учительницы:
— Вношу тысячу рублей. Хочу, чтобы матери поскорее обняли своих сыновей.
Собрание притихло. Потом, один за другим, люди стали выходить вперед и класть деньги. Некоторые потихоньку сбегали домой за добавкой. Деньгами завалили весь стол, за которым сидел агитатор, приехавший из района. Пришлось выбрать комиссию для подсчета суммы, а деньги завязать узлом в чей-то головной платок.
С того дня учительница, такая привычная, своя, утевская Мина Ивановна, над которой, грешным делом, и деревне иногда посмеивались, считая ее «нескладной», выросла вдруг на целую голову, и каждое слово ее стало весить больше.
Учительница вошла под навес, поздоровалась со всеми, вытерла платочком потное лицо. Ей пододвинули пустой ящик, она разложила на коленях газеты. Шум стал медленно сникать, только в дальнем углу кто-то безмятежно похрапывал да возились и спорили ребятишки.
— Кыш вы, пострелята! — прикрикнула на них Олена.
Она уже ополоснула котел и опрокинула на солому — до завтрашнего дня, а сама уселась впереди и отогнула платок за ухо. Она хотела услышать, что происходит на фронте: сын, военврач, слал ей письма из полевого госпиталя.
Один Князь равнодушно хлебал квасную тюрю из голубой эмалированной чашки, поддевая ложкой кусочки хлеба, ни на кого не глядя и будто ничего не слыша.
— Начинайте, Нина Ивановна, время идет, — посоветовала Надежда и, усевшись прямо на землю, обвела взглядом стан.
Люди сидели тихо, даже дети присмирели.
К Надежде неслышно подошла дочь Вера, тоненькая девушка-подросток, и подала матери страничку из тетради, исписанную аккуратным ученическим почерком. Вера была учетчицей в бригаде Николая Логунова. Зная, с каким нетерпением колхозники ждут цифр утренней выработки, Вера старалась хотя бы к концу обеденного перерыва объявить фамилии победителей в соревновании.
Скользнув взглядом по страничке, Надежда сказала дочери:
— Вот и прочитаешь.
Вера вспыхнула, шепнула матери:
— Ну, мама… при Нине Ивановне?
— Ничего.
Учительница закончила рассказ о фронтовых событиях и развернула небольшой листок районной газеты.
— Посмотрим, что у нас делается на хлебном фронте, — сказала она.
Семихватиха, кряхтя, поднялась, отряхнула пустую котомочку, вышла из-под навеса и, сгорбившись, зашагала к Утевке.
— Хлебным фронтом не интересуется, — иронически произнес комбайнер.
Нина Ивановна прочитала заметку о вязальщицах из артели «Волна революции»: за день они вывязывали по пятьсот — шестьсот снопов каждая.
— Сколько? — недоверчиво вскрикнула Татьяна.
Насторожились и обе курносые подружки.
— Пятьсот — шестьсот, — повторила Нина Ивановна, приблизив газету к близоруким глазам.
Оказывается, каждая вязальщица работала с напарницей, подгребавшей пшеницу.
— Где ее взять, помощницу? — вставила своим зычным голосом Анна. — Знай гнись одна.
— Много ты гнешься, — насмешливо возразила старшая из подружек.
— А уж сноп-то свяжешь: тронь его — свясло сразу оттянется, труха трухой.
Закончив беседу, учительница отошла и встала в сторонке. Она, пожалуй, казалась действительно несколько «нескладной» — слишком высокая, в своей узковатой поношенной юбке и в мужских пропыленных ботинках. У нее были большие темные рабочие руки — в них она мяла сейчас платочек — и круглое, простое, курносое лицо, на котором хорошо светились серые внимательные глаза.
Надежда подтолкнула дочь — теперь настал черед читать сводку. Вера, краснея от смущения, встала возле учительницы.
— Громче!
— Не слыхать! — закричали сзади, как только она начала читать.
Вера бросила быстрый взгляд на мать, но та только усмехнулась: смелее, мол, довольно уж на меня надеяться!
Вера повысила голос, покраснев почти до слез, — она была очень конфузливой, а сейчас еще и боялась строгой Нины Ивановны, которая у них в классе преподавала литературу. Вере и в голову не могло прийти, какой она в эту минуту была пригожей в своем невидном ситцевом платье, с босыми, стройными, исцарапанными на жнивье ногами, большеглазая, чернобровая, по-девичьи подобранная и ладная. С особой материнской лаской смотрели на нее пожилые усталые женщины.
В сводке упоминалось, что комбайнер выполнил до обеда полную дневную норму. Все оглянулись на черноглазого парня, и тот просиял.
Отмечены были в сводке и тракторист Степан Степанович Ремнев с прицепщиком.
Услышав свое имя, Степан спрятался за широкую спину матери, и, как люди ни пытались рассмотреть тракториста, они видели только Татьяну: она улыбалась сдержанно и гордо.
На первое место среди косцов и вязальщиц вышли Иван Иванович Бахарев и Авдотья Егорьевна Логунова.
— Вот они, старики! — оживленно зашумели на стане.
— Старый конь борозды не испортит.
— Мы с Дуней завсегда!.. — тонко вскрикнул Дилиган, размахивая длинными жилистыми руками.
Авдотья опустила глаза, но сердце у нее так и стучало. В который уж раз переживает она это счастье — благодарное признание ее труда в артели — и каждый раз волнуется, как молодушка: привыкнуть к этому, должно быть, невозможно.
— На втором месте Афанасий Ильич Попов… — нараспев прочитала Вера.
— Кто же это? Который Попов?
— Афанасий Ильич Попов, — старательно повторила Вера, — и вязальщица Татьяна Ивановна Ремнева.
По стану словно ветерок прошел:
— Князь! Князь! Ба-атюшки, да это Князь!
Сам Князь вздрогнул от этого шепота, густые брови косо взлетели на лоб, дремучие глазки уставились на румяную Веру, потом переметнулись на Татьяну.
Десятки раз ему приходилось слышать о том, как старательно работают другие. Но еще ни разу не случалось, чтобы это хоть в малейшей степени относилось к нему самому. Поэтому в первые секунды им овладело одно только удивление: «Не я, — должно, ошибка… Мало ли Поповых?» Однако по лицу Татьяны он видел, что ошибки нет. Учетчица уже читала о других косцах, народ пошептался насчет Князя — кто-то даже посмеялся скрытно, в ладошку, — и тут же все забыли о нем.
А он никак не мог собрать своих мыслей. И вдруг вспомнил о Лукерье: завтра она погонит его в огород — полоть картошку. Дура баба, только и знает — огород. А он — нет, не пойдет на свою картошку ни завтра, ни послезавтра. Словом, до тех пор, пока не уберут колхозную пшеницу. Мало того: Лукерью самое придется пригнать на поле… «У-у, гладкий черт, лосиха!» — с досадой подумал он о жене и, поднявшись, вышел из-под навеса.
— Эка распалило его, — произнес насмешливый женский голос. — До звона ушел…
Татьяна тоже встала.
— Что ж, и мне надо идти.
Тут она и увидела на дороге маленькую фигурку. «Ганюшка бежит, верно, к Авдотье…»
Но она ошиблась: это была младшая дочь Надежды Поветьевой, двенадцатилетняя Зоя.
Девочка мчалась во весь дух до самого стана. Надежда разговаривала с двумя подружками. Зоя с разлета открыла потную ладошку: на ладошке лежал примятый листок письма. Надежда сразу узнала знакомый, с мудреными завитушками, почерк мужа и смолкла на полуслове.
— Читала, что ли? — требовательно, изменившимся голосом спросила она.
— Папаня домой едет, — шепнула Зоя, глядя на мать исподлобья зеленоватыми беспокойными глазами. — Написано — по чистой отпустили.
Зеленоватые глаза и острое, мелкое, веснушчатое лицо девочки так близко и ощутимо напомнили Матвея, что в голове у Надежды словно вдруг помутилось. Она взяла с ладошки листок. Написано было всего несколько строк, и под ними тщательно выведена подпись.
Анна Пронькина, не поняв, в чем дело, закричала:
— Ба-атюшки… либо уж убитый?
Крик этот переполошил всех, кто еще оставался на стане. Когда Надежда подняла голову, она увидела, что стоит в тесном кольце женщин. На их худых, почернелых, напряженных лицах она прочитала такое тревожное участие к себе, что вдруг позабыла обо всем на свете, кроме того, что она сама вот такая же, как эти утевские бабы, солдатка, не отделимая от них ни в чем — ни в горе, ни в радости. Краска бросилась ей в лицо.
— Пишет, по чистой отпустили его! — сказала она сильным, грудным своим голосом.
— Значит, ждать теперь будешь? — осторожно спросила Авдотья.
— Да он уж едет, папанька! — звонко крикнула Зоя и снова взглянула на мать.
— Это тебе, Надя, плясать надо, — улыбаясь, сказала Авдотья.
Надежда опустила глаза, и все увидели на ее полном, румяном лице странное выражение нерешительности. «По чистой, — мелькнула тревожная мысль не у одной женщины. — Кто знает, какой он приедет?» Но об этом лучше не говорить.
— Ступай домой, приберись, лепешек хоть замеси, — посоветовала Авдотья.
Надежда преодолела волнение и сказала уже спокойно:
— Что ты, тетя Дуня, а снопы-то сами, что ли, свяжутся? Ночью приготовлю, успею, не сегодня же он приедет. Ну что же, наобедались, звонить надо.
Женщины разошлись одна за другой. На стане задержались только две подружки. Девушки по-своему истолковали и растерянность Надежды, и выражение нерешительности, которое промелькнуло у нее на лице.
— Не любит она его, вот честное слово, — шептала маленькая кареглазая, та, что вчера сидела в крапиве и плакала.
— Дурища ты, — возмущалась старшая, — может, теперь он безногий. А ты — «не любит»…
— Истинная правда, вот увидишь!
— Кто ее знает, — сдалась старшая подружка, — может, и не любит.
Стан наконец опустел, затих. Только в дальнем конце его, на прошлогодней, тусклой и взъерошенной соломе, спали разморенные жарой два жеребенка — чалый и светло-гнедой. Они так крепко и уютно переплелись телами, что снаружи была только одна острая чалая мордочка с сонно развешенными мохнатыми ушами и чуткими бархатными ноздрями.
Глава четвертая
Надежда пришла домой ночью. Девочки спали во дворе на одной кровати. Мать оправила одеяло.
В избе зажгла коптилку и присела у стола. На тарелке с отбитым краем лежал кусок темного хлеба: ее порция ужина. Отщипнув хлеба, она рассеянно пожевала, загасила коптилку, торопливо сбросила с себя одежду и растянулась на перине, постеленной девочками прямо на крашеном чистом полу.
Тело у Надежды ныло и гудело от усталости, но спать она не хотела. Вернее, не могла. «Матвеюшка!..» — шептала она и сразу словно погружалась в быстрые, беспокойные волны. Истекали, быть может, последние часы перед встречей: дверь вот-вот отворится, и… Как бы ни поломала, ни покалечила Матвея война, какой бы он ни пришел — все равно, один на белом свете у нее муж, отец ее детей.
Правда, жизнь у них сложилась не просто. Мысль о том, что у нее с Матвеем многое не договорено и не решено до конца и что все это еще впереди, то и дело пробивалась, словно ледяная струйка, сквозь нетерпеливую радость ожидания. «Ну что же, — говорила себе Надежда, — Матвей человек со всячинкой: хоть и отец своим детям, а в доме не хозяин». Рыжий, шумливый и даже грозный, но мелкий ростом и несильный — «мышь подколенная», как она однажды обозвала его в горячую минуту.
В тот давний год, когда Надежда, настояв на своем, отнесла заявление в колхоз, Матвей замолчал, отшатнулся от нее и стал в доме вроде безучастного гостя.
Раньше он совсем не пил — говорил, что нутро не принимает, потом стал являться домой под хмельком, а то и вовсе пьянехонек. Наконец уехал в город и пропал на целый год — сказал, что его послали на курсы финансовых работников. Ни писем, ни денег от него не приходило. В Утевке стали поговаривать, что Матвей завел другую семью, на стороне.
Надежда не знала, что и думать. Временами ей начинало казаться, что она в чем-то ошиблась и теперь виновата перед детьми и перед собой: дети остались без отца, а она без хозяина в доме и без мужа.
Соседки назидательно говорили Надежде, что сама она отбила мужа от дома, а теперь вот глядит на его следок, горюет, живет кукушей. Одна Авдотья Логунова, как-то зазвавшая Надежду к себе в гости, сказала ей иное: «Силы своей не знаешь, Надежда. Не ты у него под крылом, а он у тебя. Увидишь, никуда он не денемся, придет. А ты больше себя слушайся, не бойся. Дети с тобой сиротами не останутся. В артели одна не будешь. Тут и ищи свой талан: не ошибешься».
Но дела в молодом колхозе налаживались туго, два года подряд пекла засуха, хлеба на трудодни выдавали мало. Постепенно из дома Поветьевых исчезли все «лишние» вещи. Вместо кровати с шишками уже стоял самодельный топчан, на окнах висели вырезанные из старых газет занавески, двор совсем опустел. Девочки росли, учились, а работала одна мать. Жилось Надежде трудно — и не только из-за нужды.
В колхоз она пришла такой, какой сложила ее жизнь, — заботливой и преданной матерью, скуповатой, себе на уме хозяйкой, полуграмотной бабой, которая боится всего — грома, лешего, нечистой силы. Со школьных времен — а ей удалось пройти только четыре класса — она не держала в руках ни одной книжки.
Темнота, малограмотность душили за горло, и часто она шла по новой своей трудной тропе на ощупь, как слепая, и горько ошибалась: ей ведь приходилось перевертывать всю свою жизнь, свои понятия, все передумывать и перестраивать.
Но уж не свернуть было Надежде с выбранной дороги: не могла она ни уйти из колхоза, ни отказаться от того, что там сделала и еще собиралась сделать. И она шагала, спотыкаясь и плача, но вместе со всеми.
Так пришло то далекое, но навсегда памятное утро, когда Надежда, умывшись и приодевшись, засела писать заявление от колхозницы Поветьевой о вступлении в кандидаты партии.
Матвей ничего не знал, он жил в городе. Но о чем же она могла у него спросить?
Теперь она окончательно отрезала для себя дорогу к прежней безгласной бабьей жизни.
Тут-то и начались для нее самые большие, неиспытанные трудности. Она стала только кандидатом партии, а на улице и в колхозе на нее уже смотрели по-иному, чем раньше. К ней обращались с разными вопросами, обидами, требованиями. «Вы отвечаете за колхоз», — постоянно слышала она и понимала, что «вы» — это значит коммунисты, и робела, и гордилась, и старалась душевно откликнуться людям.
В этой борьбе со всем старым, еще таившимся в ее душе, она сама успела поразительно измениться.
Возле этой коренастой женщины с неторопливой походкой, с широким, открытым лицом у людей как-то становилось лучше и спокойнее на сердце: большие карие глаза Надежды сияли теперь уверенной и дружелюбной улыбкой.
Доверие к ней так выросло, что ее избрали председателем колхоза. Она старалась изо всех сил, но у нее не хватало опыта, она разбрасывалась, упускала из виду то одно, то другое. Незаметно подобрались некоторые ловкачи и бездельники, сумели обмануть и председателя и колхоз. Недостачу зерна в общем колхозном фонде пришлось покрывать за счет трудодней. Трудодень же и без того был невелик. Люди начали роптать.
Изо дня в день Надежда видела, как слабеет артельный дух, люди погружаются в сонное равнодушие, не радеют о большом колхозном хозяйстве, а уходят, словно личинки в скорлупу, в свои приусадебные участки, в копеечную торговлишку на утевском базаре. Все в Надежде замирало от тоски, но она чувствовала: не сумеет она поставить дело на правильный лад. И учат ее в районе, и ругают, и советуют, и присылают людей на помощь, а все равно жизнь идет не по той дороге, словно тяжелый мельничный жернов крутится не в ту сторону; повернуть же его не хватает сил.
В конце концов ее сняли и при этом жестоко поругали. Неурожай, бедный трудодень, утечка зерна, расшатанная дисциплина — все это слилось в один горький клубок, оглушило Надежду, обессилило, отбросило назад. И надо же было, чтобы как раз в эту трудную минуту в ее доме снова появился Матвей!
Она онемела, увидев его, еще более исхудавшего, пыльного, усталого с дороги. Обе девочки подняли радостный крик, маленькая скакала по избе на одной ноге. Надежда живо услала обеих в сельпо купить кое-что к чаю, а сама подошла к мужу и с плачем повалилась к нему на грудь.
— Ну, ну, довольно… — бормотал он, придерживая ее спину дрожащими руками. — Говорил: дурища… И ведь люблю же я тебя, такую глупую, а? Навыдумывала тут целый воз всякого… Теперь будет.
Она и не слышала, о чем он говорит. Ей нужно было выплакаться, приласкаться, забыться хоть ненадолго. Дня два она ходила за ним, обшивала, обихаживала — покорная, смирная, прежняя Надежда. Все уже было расспрошено и рассказано. Матвей пошумел насчет кровати с шишками и граммофона, но потом сказал: «Ладно уж, ничего не поделаешь, надо снова наживать». Он надеялся, что жизнь у них с Надеждой пойдет по-старому, по-хорошему, и не верил. Опасения его оправдались быстрее, чем он думал.
Прошло два-три месяца. Надежда работала с обычным усердием рядовой колхозницей. Ее вызвали в партийную организацию и внушительно сказали:
— Сама знаешь, как у нас плохо с фермой. Дело запущено, зима на носу. Берись, вытягивай. Считай это для себя испытанием.
Надежда молча кивнула и из правления направилась прямо на ферму.
Домой она явилась поздно вечером, взбудораженная, злая. От ее стеганки остро пахло навозом. Матвей раскрыл было рот, хотел сказать ей: «Ну, опять тебя прорвало! И что ты за человек!»
Но Надежда и не посмотрела на него. Переодевшись и отмыв руки, она наскоро присела к столу, отломила кусок хлеба и вдруг сказала сквозь зубы:
— Я им начешу бока, забегают!
— Это ты про кого?
— Доярки разленились. За своими коровами умеют ходить, а за колхозными руки отвалились!
Надежда и не подозревала, как мысленно бушевал, ярился ее Матвей. Ему хотелось затопать на нее ногами, закричать: «Дожила, коммунистка, председательша, самой пришлось влезать в навоз по уши! Повалятся коровенки — и вовсе пойдешь под суд, навозная командирша!» Но он просто обессилевал от мысли, что крик будет напрасный: не сумел остановить жену вовремя, а теперь поздно.
Опять у них пошел разлад, закипели споры, ссоры. Но жить все равно надо было — связывали их дети, хозяйство, даже стены дома связывали. Так и прожили молодые Поветьевы ни много ни мало, а целых семнадцать лет. Потом грянула война, Матвей ушел на фронт, и Надежда, как и все солдатки, стала за него бояться, ждать писем — и вот дождалась самого солдата…
«Надо бы хоть лепешек замесить», — думала Надежда и не могла не только подняться, но и пошевелиться. Она решила вздремнуть немного, потом затемно встать и испечь преснушки.
Много ли прошло времени, час, два или несколько минут, она не помнила. Открыв глаза, услышала неуверенный шепот:
— Надя, ты здесь? Надя!
В избе стояла темнота. Надежда вскочила, хотела крикнуть, но голоса не было. «Это я во сне», — смутно подумалось ей. Выставив вперед обе руки, она пошла к двери, вдруг столкнулась с Матвеем и тут только закричала.
— Наденька, чего ты! Напугалась! Наденька! — повторял он и все пытался обнять ее. — Девчонки-то где?
А она в темноте быстро, словно слепая, провела горячими руками по его плечам, зацепилась за солдатский ремень.
— Целый я. — В его голосе послышалась странная усмешка. — Здравствуй, что ли, женушка!
— Уж я как ждала… как ждала! — сказала она дрожащим голосом, приникая к нему сильным покорным телом.
Еще ночью, когда Надежда при слабом свете коптилки кормила Матвея ужином, она увидела, что на правой руке у него недоставало трех пальцев, — ложку он держал большим пальцем и мизинцем.
— Осколком снаряда счистило, — равнодушно объяснил он. — А так я весь целый.
Он еще не привык писать покалеченной рукой, поэтому и прислал такое коротенькое письмо.
— Ничего, привыкнешь, — обронила Надежда.
Матвей быстро взглянул на нее.
— Ни к чему мне это.
Она не поняла, что именно он хотел сказать, но промолчала: расспрашивать сразу было неудобно.
Надежда по привычке проснулась рано утром и хотела незаметно уйти. Но Матвей открыл глаза и тихо спросил:
— Куда?
— В бригаду, — не сразу виновато ответила Надежда.
— Ты кто же теперь? Бригадир?
— Нет. Это я на уборке только… А так фермы все у меня. Председателем у нас Гончаров Павел Васильевич, старик. И еще я — секретарь партийный.
— А-а, — неопределенно протянул Матвей, и сердце у Надежды болезненно стукнуло.
— Никак мне, Мотя, невозможно дома остаться…
— А я ничего не говорю.
Матвей сел на постели, и тут только Надежда увидела, какой он серый и постаревший. Надо бы хоть поговорить с ним толком, а то получается вовсе нехорошо.
— Война-то страшная идет? — спросила она, с жалостью глядя на его скулы, туго обтянутые кожей.
— Такой еще не было. Это мне фарт вышел: пальцы — чего они, много ли стоят. Руки и ноги кругом слетают… — Матвей повертел перед глазами своей калечной рукой и как-то нехотя, криво, незнакомо усмехнулся. — Привезли бы тебе в тележке эдакий обрубок, без рук, без ног, только что живая душа в нем… Поди, страшилась, думала, а?
— Думала. — Надежда опустилась на скамью, переплела под грудью сильные загорелые руки. — Ну и приняла бы, стала бы ходить, как за дитем…
— Все вы так говорите. В госпитале таких «самоварами» звали… Эх!
Надежда терпеливо ждала, помалкивая.
— Не чуяла ты, сколько раз я тебя там звал, кричал, а, Надя?
Его глаза, усталые, с кровавыми прожилками, вдруг так блеснули, что Надежду словно ветром снесло со скамьи. Она села рядом с Матвеем, спросила с испугом:
— Ну, ну, Мотя?
— Из окружения выходили почти целый месяц… под Вязьмой… Город такой есть, то есть был, — торопливо, с болью, сбивчиво заговорил Матвей, в упор глядя на нее все теми же странными глазами. — Спасибо, командир строгий попался… вел и вел. Клюкву жевали, траву, коренья, на себе раненых волокли… хоронили. Два или три раза совсем каюк нам выходил: в кольцо сжимали. Я берег для себя последнюю пулю. Да и все так. Вот гляди… — Он схватил свою гимнастерку и левой рукой, почти разорвав нагрудный карман, неловко вытянул из него коротенькую гладкую пулю. — Вот она… два раза… уж и перекрестился… уж и патрон в ствол загнал… вот и звал тебя: прощался.
— А тот командир живой остался?
— Нет. Шальной пулей… прямо в висок, уже на виду у наших.
— Командир тот, наверное, был коммунистом? — спросила Надежда.
— Да.
— Вижу.
Матвей хмуро опустил голову. Так. Значит, Надежда поняла его по-своему. Не зря ли он звал ее в страшную минуту?
Но Надежда взяла его за руку, мягко разжала ладонь.
— Дай спрячу пулю на память. Жалко-то как мне тебя, Мотя!
Вот они, бабы, пойми их…
Надежда разбудила старшую дочь, велела ей идти в избу, к отцу, затопить печь, испечь преснушки.
— Потом на поле приходи, — наказывала она Вере, которая обрадованно и нетерпеливо натягивала на себя пестрое платьишко. — А отец пусть отдыхает.
Она прикрыла за собой скрипучую калитку, постояла, задумчиво глядя на пыльную дорогу. Надо бы спросить у Матвея, как же он думает жить дальше. Впрочем, пока пусть отдыхает.
Она зашагала было по тропинке и вдруг снова остановилась. Нет, и все-таки что-то не так…
Глава пятая
Старенький, насквозь пропыленный газик, мягко ныряя по жнивью, подъехал к току и остановился. Из машины вышел высокий худой человек в защитном костюме. Он надвинул фуражку на глаза, от солнца, осмотрелся и сказал:
— Здравствуйте, товарищи!
На току было шумно — работал трактор, гудели молотилки, стучала веялка, и голос приезжего расслышали только немногие. Женщины перестали крутить тяжелую ручку веялки, ответили вразброд:
— Здравствуйте.
Авдотья поднялась с земли — она отгребала зерно легкой лопаточкой — и поклонилась:
— Здравствуйте, пожалуйте.
— Это первая бригада? — спросил приезжий, невольно обращаясь к Авдотье.
— Первая. Николая Логунова. А вы сами откуда будете?
— Я из района.
Он наклонился, сунул ладонь в кучу зерна, в сыпучую глубину, помедлил.
— Не греется?
— Когда же греться? — возразила ему Анна Пронькина своим резким голосом. — Из-под веялки прямо на воз — и айда…
Приезжий выпрямился, внимательно взглянул в сумрачное лицо немолодой женщины.
— Как же иначе? Нам дороги каждая минута и каждое зерно.
Сумрачная женщина хотела что-то возразить.
— Помолчи, Анна, — сурово оборвала ее Авдотья, и на лицах у женщин промелькнули странные усмешки.
— Я секретарь райкома, — сказал приезжий. — Зовут меня Иван Васильевич. Фамилия Сапрыкин.
Он сдержанно улыбнулся, и все увидели, что секретарь совсем молод: у него были светлые глаза в густых ресницах и белозубый мальчишеский рот. Только худ он был необычайно.
— В «Большевике» в первый раз, — добавил он с той же открытой улыбкой. — Знаю только одну Поветьеву.
— Теперь вы, значит, и есть самый главный секретарь? — спросила Олена Соболева.
Ее толстое безбровое лицо выразило неподдельное изумление. Она было подумала, что это приехал человек из военкомата или с самого фронта: на нем и сапоги командирские, и вся выправка изобличает военного.
— Я и есть, — коротко ответил он.
— Недавно заступили? — спросила Наталья.
— Дней пять.
Сапрыкин приехал сюда, в далекий степной район, прямо из госпиталя, еще не обжился, не привык к тому, что стал секретарем райкома, и в глубине души крепко надеялся вернуться в свой полк.
— А где же у вас тут Поветьева? — спросил он, оглядываясь.
— Надежда у молотилки. Задавальщицей встала нынче.
— Задавальщицей? — озабоченно переспросил Сапрыкин. — Заменить бы надо.
— Заменят, если нужно, — спокойно вмешалась Авдотья. — Наташа, сходи-ка.
Наталья отделилась от группы и зашагала к молотилке, над которой стояло серое облако пыли.
— Вас, бабушка, слушаются, — с улыбкой обратился к Авдотье секретарь.
— Да ведь уж старая я.
— Авдотья Егорьевна у нас, у баб, в матках ходит со старинных лет, — вставила Татьяна Ремнева.
Секретарь взглянул на ее худое, суровое лицо, потом на Авдотью.
— А песенница тут у вас есть в Утевке… мне говорили… Это что же, другая Авдотья Егорьевна?
— Уж и про песни узнал, — стеснительно пробормотала Авдотья.
Ее перебили женщины:
— Она и есть.
— Одна такая у нас.
Авдотья стояла перед Сапрыкиным молча, сложив руки на груди, прямая, синеглазая, со слабым старческим румянцем на худых щеках.
— Вот и отлично, — медленно сказал секретарь, внимательно ее разглядывая. — У меня к вам дело есть. Ну, об этом после. Побеседуем, товарищи, — обратился он ко всем женщинам.
— Да вы присядьте, вот хоть на пшеничку, — по-хозяйски, с достоинством пригласила его Авдотья.
Женщины спросили у секретаря, как там, на войне. Сапрыкин ответил не сразу.
— Что же, товарищи, вы сами слышите сводки с фронта. Пока тяжеловато. Похоже, завязывается большое сражение возле самой Волги.
— Ну и как?
Это спросила молоденькая веснушчатая девушка и смутилась, спряталась за спину полной женщины.
— В победе нашей даже сомневаться нельзя. Но достанется она нам дорогой ценой.
— А вы, товарищ секретарь, сами были на фронте? — спросила та же конопатая девушка, и Сапрыкин подумал: «Не так-то уж она конфузлива…»
— Если не считать госпиталя — прямо оттуда.
Худое лицо Сапрыкина словно затуманилось.
— Скучаешь по армии, Иван Васильич? — тихо заметила Авдотья.
Сапрыкин улыбнулся, но как-то через силу.
— Скучаю. Ну хорошо. Перейдем к нашим делам. Кто у вас председатель? Гончаров?
— Павел Васильевич только-только тут был. Во вторую бригаду поехал, — сказала Любаша Карасева. — Кого бы послать за ним?
— К чему посылать? — успокоил ее Сапрыкин. — Я заеду во вторую бригаду. Как вы тут с ним? Ладите?
Женщины переглянулись, замялись. Давно уже не было так, чтобы у них спрашивали, каков председатель, да еще без него: значит, отвечай напрямик.
Вот если б года три назад спросили у них насчет председателя Назарова, пьяницы и никудышника, было бы что сказать! А на Гончаровых, на сына и на отца, у них в колхозе обиды нет. С Петром Гончаровым, с молодым, правда, куда лучше было: тот всему делу голова. Старику трудно, не те годы, и характером он жидковат…
— Председатель, какой он ни есть, выше головы не сигнет, — угрюмо проворчала Анна и, зачерпнув горсть зерна, протянула его секретарю. — Председатель хлебушка не родит. Гляди, какой он — ни тела в нем, ни духу.
На этот раз Авдотья ее поддержала.
— Ты, Иван Васильич, про нашу боль спроси, — сказала она своим низким голосом, отличным среди общего говора. — Земля у нас родить перестала.
По тому, как вдруг смолкли женщины, Сапрыкин понял: говорит Авдотья о самом наболевшем.
— Сказывай, Авдотья Егорьевна, — жалобно попросила кузнечиха, подпирая щеку кулаком.
— Гляди, как она, матушка, горит. — Авдотья широко обвела рукой степь. — Трещинами вся исходит: просит пить. Нашей ли земле не родить? Чистый чернозем! Бывало, в урожайный год рожь белая стоит, стебель к стеблю: уж и тот не проползет! Начнешь жать, сноп со снопом рядом ложится. А пшеничка крупная, как умытая: не хлеба — море разольется. А теперь посчитай-ка — последний урожай, как ему должно быть, сняли в тридцать седьмом году, тому пятый год пошел…
— По семь кило тогда получили!
— С тех пор ополовинились!
— Там война идет, — возвысила голос Авдотья, взглядывая на чистую синюю линию горизонта. — Ты не думай, Иван Васильич, мы понимаем. Где покричим, где поворчим, а свое дело сделаем. Ну, а земля-то наша? Ведь как ни ходишь за ней, как ни убиваешься, а хлебушко — вон он какой… надсада одна.
— Агрономы говорят — пустыня наступает, — не совсем уверенно повторил Сапрыкин фразу, услышанную им в области. — Раньше дорогу ветрам перегораживали леса. А теперь их свели.
— Леса… леса… — с грустью повторила Авдотья.
— Заговорили они вас, Иван Васильич, — услышала она за своей спиной сочный голос Надежды Поветьевой. — Николай Силантьич сейчас придет: с молотилкой там не ладится. Старье, Иван Васильич, а не машины. Веялка тоже вон вся на гвоздиках да на веревочках.
Сапрыкин поднялся, Надежда подала ему руку. Она, верно, спешила и не успела умыться. Темные полосы пыли подчеркивали горькие морщинки возле рта и на лбу, волосы, выбившиеся из-под платка, казались пепельными, седоватыми. Она улыбнулась, но в ее больших карих глазах Сапрыкин сразу же приметил выражение усталости или затаенной тревоги.
— Присядь с нами, товарищ Поветьева, — сказал Сапрыкин, задерживая руку Надежды в своей руке. — Скажу вам про главное дело. Вот что, товарищи женщины. Через несколько дней в Утевку привезут детей, сто человек из Ленинграда. — Сапрыкин остановил внимательный взгляд на Надежде. — Это голодные, больные ребята. Надо разместить их, накормить. Они будут жить у нас. До победы будут жить. Ленинград, вы знаете, в блокаде. Там люди голодают. Город обстреливают из дальнобойных орудий, бомбят с воздуха. Ну, стало быть, надо детишек принять.
— Примем, Иван Васильич, — сказала за всех Поветьева, и голос у нее невольно дрогнул.
— Господи, чего это делается-то!.. — сраженно пробормотала кузнечиха и порывисто вытерла глаза смуглой рукой.
Женщины заговорили одна за другой, посыпались вопросы и советы. Единственное большое помещение в Утевке — двухэтажная школа — было занято: шли первые дни сентября, началось учение.
Надежда вспомнила: перед войной правление колхоза взялось приспособить бывший дегтевский пятистенник под четырехклассную школу. Сруб переложили заново и только не успели покрыть.
— Считайте: четыре больших класса, еще учительская да комната сторожихи — тут можно кухню сделать, вмазать котел, плиту сложить, — неторопливо говорила Надежда, и женщины дружно с нею соглашались. — Только вот крыша не покрыта. А что, бабы, у нас, кажется, и железо есть?
— Есть листы, наш Петр Павлович вон какой запасливый…
— Это какой Петр Павлович? Гончаров? — быстро спросил Сапрыкин.
— Он. Прежний председатель. Теперь на фронте.
— Ага. — Сапрыкин хмуро опустил глаза, помолчал: тяжелую весть привез он о Петре Гончарове. — Ну что же, кровельщик нужен. Нет ли у вас в колхозе кровельщика?
— Есть, как же! А Леска Бахарев? — громко вскрикнула Олена и прикрыла рот фартуком.
А Сапрыкин уже допытывался, кто такой Леска и сумеет ли он покрыть крышу железом.
— Александр Иваныч-то не сумеет? — Авдотья усмехнулась. — Он купол у нашей церкви крыл. Да тут, в Утевке, железные крыши все его руками сшиты. Мастер великий.
— Ну и отлично! — Сапрыкин оживленно потер руки.
— Мамынька, а как же… Леска-то?.. — услышал он осторожный шепот Натальи.
Авдотья остановила ее движением руки. Сапрыкин заметил это движение и подумал: «Тут что-то не так. Спрошу у Поветьевой».
Вытянув из бокового кармана папиросу, Сапрыкин полез за спичками и досадливо пожал плечами: спичек не было. Тогда он сунул в рот незажженную папиросу.
— Ребятам нужны овощи, прежде всего овощи, — сказал он.
— Ну, это просто. Бахарева Марья у нас первая огородница, — заговорили женщины. — У нее и парники вон какие.
— Тоже Бахарева? — удивился секретарь.
— У нас половина Утевки Бахаревых.
— Боюсь, белья у них маловато, у ребят, — сказал Сапрыкин и, вынув изо рта папиросу, озабоченно сдвинул фуражку на затылок. Тут все увидели, что волосы у него полуседые, и притихли: не таким уж он оказался молодым, секретарь райкома.
— Вывозили их, наверное, самолетами, иного пути из Ленинграда нет, — объяснил Сапрыкин, не замечая внезапного почтительного молчания женщин. — Значит, какое им могли дать бельишко? Мы в районе выделим материал, но не вдруг, во всяком случае, не сегодня. Как быть, товарищи?
— Если на простынки, так, может, холст у кого найдется, — не совсем уверенно предложила Надежда. — Мы, правда, сами давно уже не ткем. Во всей Утевке не найдешь ни одного стана. Ну, хранятся же холсты… материнские иль из приданого… а, бабы?
— У Анны много холста, — тихонько подсказала Наталья и потупилась: не любила она сталкиваться с Пронькиными, еще по старой памяти.
Сапрыкин обвел взглядом оживленные лица женщин: которая из них Анна? Ага, это та самая, что говорила насчет зерна.
— Анна! Анна! — закричали женщины, оглядываясь.
Пронькиной среди них не было. Она сидела поодаль, возле веялки, в темном квадрате тени, и не то дремала, не то делала вид, что не слышит.
— Вот человек: сроду на отшибе.
— И на людях в свою нору забивается.
— Тут хоть пожар, до нее не касается.
— Ничего, вытрясем из нее…
— Зачем же вытрясать? — Сапрыкин взглянул на одинокую сутулую фигуру женщины. — Объяснить надо.
— Эх, Иван Васильич… — Надежда хмуро махнула рукой.
— На этой веревочке узелков много, — загадочно, без улыбки произнесла Авдотья.
«Анна Пронькина», — снова отметил про себя секретарь; фамилия эта показалась ему знакомой.
— Ну, значит, договорились, — вслух сказал он. — Спасибо за беседу.
— Вам спасибо, — ответила за всех Авдотья, поднимаясь. — Сколько переговорили. Может, еще приедете?
— Обязательно. — Сапрыкин приподнял фуражку, прощаясь.
— А вон и Логунов идет, — сказала Надежда. — Наш бригадир.
Из-за веялки действительно вышел Николай. Он спешил и потому хромал сильнее обычного.
— Инвалид? — коротко спросил Сапрыкин.
— Да еще с той войны инвалид… в шестнадцатом году его покалечило, — ответила Авдотья и прибавила, пряча улыбку: — Сын мой.
Женщины уже разбрелись по своим местам. Авдотья тоже заспешила было к веялке, но секретарь остановил ее:
— Прошу, Авдотья Егорьевна, с нами.
Вчетвером они подошли к газику. За рулем, приклонив к баранке светловолосую голову в сбившейся косынке, крепко спала девушка-шофер. Сапрыкин покачал головой:
— Замучил я Клаву. Ну, как с хлебом? Возите?
Надежда взглянула на Николая, нахмурилась.
— Замялись немного, Иван Васильич, зерно подкопилось на токах.
— Верно, замялись: вижу по сводке. Этого допускать нельзя, товарищи. Соберите фронтовой обоз. Пусть его сопровождает самый лучший в вашем колхозе человек — чтобы это было делом почетным. И не в район везите, а прямо в город, дня через три-четыре. Договорились? А кто та Анна Пронькина?
Все трое утевцев переглянулись. Сапрыкин ждал.
— Кулацкого племени человек, — нехотя объяснил Николай. — Отец у нее Клюй, церковный староста. Муж — из орловских хуторян, опять же кулацкий сын, Пронькин Прокопий. Она приняла его к себе в дом… Прокопий сейчас на фронте.
— На фронте? — Сапрыкин сдвинул светлые брови, припоминая. Что-то слышал он о Пронькине, и не на фронте, а здесь, в районе.
— Анна сначала загордилась, нос подняла, — доверительно заговорила Надежда. — Прокопий заслужил чин старшего сержанта. Она письмо казала. А потом замолчала и замолчала. Писем ей больше не идет. А похоронной не получала. Молчит и лютует…
— Доброта наша… — Авдотья вздохнула. — Сколько из-за того Клюя слез пролито!
Сапрыкин вытащил из нагрудного кармана гимнастерки небольшой блокнот, черкнул туда «Пронькин» и поставил знак вопроса. Положив обратно блокнот и карандаш, он помедлил застегивать кармашек, посмотрел на всех троих, сказал:
— Я привез плохую весть вашему Гончарову. При всех не хотел говорить. Убит его сын, Петр Гончаров. Бывший председатель вашего колхоза. Я задержал похоронную. Решил передать сам.
Николай взглянул на Сапрыкина с испугом и опустил голову. Надежда вздрогнула, сделала шаг вперед.
— Горе-то какое! Старик и так чуть держится, — глухо, торопясь заговорила она. — Что же теперь делать? Как сказать?
Авдотья стояла, судорожно выпрямившись, только глаза у нее налились слезами и заблестели.
— Теперь вся Утевка заплачет, — проговорила она, с трудом разжимая рот. — Золотой был наш Петр. И в семье старший сын — корень…
Сапрыкин застегнул кармашек, решительно одернул гимнастерку.
— Не отдам и сейчас похоронную. Надо старика как-то подготовить. Увезу его с собой в район. Может, ко мне заедем, домой… В общем, там видно будет. Увезем Гончарова, Клава? — спросил он девушку, высунувшуюся из кабины.
— Увезем, Иван Васильевич! — с готовностью ответила девушка, и Надежда поняла: секретарь говорил с нею дорогой о председателе.
— А вы тут пока помолчите, — предложил Сапрыкин. — Только вот в семью надо бы сходить. Женатый он был, Петр?
— Как же! Детишки есть, целых трое, маленькие. — Надежда торопливо вытерла глаза, но они снова тотчас же налились слезами. — Это уж Авдотье Егорьевне надо сходить. Она у нас утешница.
— Схожу, — скупо откликнулась Авдотья.
Сапрыкин остановил на Авдотье долгий, внимательный взгляд. В этой старой женщине с певучим голосом было что-то отличное от всех, запоминающееся, необыкновенное. Она, наверно, не только утешница.
— Будем говорить реально, товарищи. — Сапрыкин снова вынул папиросу и сунул ее, незажженную, в рот. — В колхозе сейчас трудное время, самое боевое. Гончарову — вы это сами говорите — трудновато приходится, просто по возрасту. А сейчас его подкосит весть о сыне. Надо ему дать время прийти в себя. Одним словом, кому-нибудь из вас, товарищи, сейчас придется взяться за колхоз, так сказать, явочным порядком. А осенью, на общем собрании, я полагаю, мы утвердим нового председателя, если товарищ, конечно, сумеет себя зарекомендовать…
— Из коммунистов некого, — сказала Надежда.
— Подождите, а с фронта у вас кто вернулся? — спросил секретарь.
— Поветьев, Матвей, — подсказал Николай и взглянул на Надежду.
— Муж мой, — объяснила она, глядя в землю. — Беспартийный.
— Это ничего, что беспартийный, — попробовал возразить секретарь.
Надежда подняла на него глаза, и Сапрыкин прочитал в них такое откровенное выражение стыда, боли, растерянности, что понял: Поветьев никак не может стать председателем колхоза, сама мысль об этом, очевидно, была нелепой.
Надежда, преодолев смущение, заговорила поспешно, нескладно:
— Не может Матвей. Никак не может. Я первая против. На собрании заголосуют, хоть как агитируй… после Гончаровых-то… Что это вы?
— Ну хорошо, вопрос отпал, — успокоил ее Сапрыкин и обернулся к Николаю: — А как вы, товарищ Логунов?
— Что — я? — Николай от неожиданности выпрямился, утвердился на здоровой ноге. Его усталое, обожженное солнцем лицо еще больше побагровело.
— Николай Силантьич? — в полный голос крикнула Надежда. — Он у нас старый бригадир. Да еще председателем в коммуне был.
— В коммуне? — с интересом спросил Сапрыкин. — В девятнадцатом?
— В двадцатом, — негромко поправил его Николай. — В двадцать первом коммуна распалась. В голодный год. Да что про коммуну говорить! Дальнее дело.
Меж выцветших бровей у Николая появилась складка, губы под рыжими усами скривились в конфузливую усмешку. Он полез в глубокий карман штанов, вытащил кисет, прикусил аккуратный квадратик бумаги. Все молча наблюдали, как он свертывает цигарку.
— Спички есть? — спросил Сапрыкин и спохватился: — У меня же папиросы!..
Он протянул Николаю портсигар. Тот сунул цигарку в кисет, осторожно взял папиросу, тряхнул коробкой спичек.
Сапрыкин слегка наклонился к огоньку — он был значительно выше Николая, — незастегнутый ворот гимнастерки распахнулся, и Николай вдруг увидел на груди у секретаря огромный шрам, вмятину, куда, кажется, влез бы целый кулак… На этом месте, наверное, от ребер и следа не осталось.
— Помяло вас, товарищ секретарь, — пробормотал Николай, забыв прикурить; огонь жег ему пальцы.
— Немного помяло, — согласился Сапрыкин, оправляя ворот у гимнастерки. — Корсет велят носить, да разве в такую жару утерпишь в корсете? — Он улыбнулся. — Ну, Николай Силантьич, что вы нам скажете? В районе мы о вас имели суждение.
— В районе? Обо мне?
Николай смятенно жевал папиросу, глотал горький дым, словно молодой неумелый курильщик. Десятки мыслей, одна противоречивее другой, проносились в его голове. Он не знал, решиться ему на отказ или… Искоса взглянул на мать. Авдотья стояла неподвижно, лицо ее было замкнуто. «Что же это она? Верно, не против. Иль не знает: ведь мне не по силам».
— Считаем вас подходящим председателем. А вот про коммуну мы и не знали, — услышал он ровный голос Сапрыкина.
— Мне бы подумать… — сказал наконец Николай, так ничего и не решив.
— Конечно, подумайте. И завтра позвоните, прямо ко мне. Буду ждать. Договорились.
Сапрыкин стал прощаться со всеми за руку, дошел до Авдотьи и остановился.
— Да, чуть не забыл. У меня и к вам дело, Авдотья Егорьевна. Завтра у нас совещание председателей колхозов о завершении уборки и обмолота. Хотелось бы, чтобы вы сказали слово от колхоза «Большевик». Вернее, от лица пожилых колхозниц и колхозников… Говорить вы умеете, это мне известно. Расскажете о своем опыте работы… как вязальщица. А в общем, посердечнее надо бы, Авдотья Егорьевна, насчет труда и войны… чтобы ни одного равнодушного человека не осталось. Подумайте. Машину завтра я пришлю.
— Может, попутчик какой будет… — смущенно проговорила Авдотья.
— Нет, пришлю специально за вами, — повторил Сапрыкин.
Осторожно пригнувшись, он влез в машину, сказал Клаве:
— Едем во вторую бригаду.
Он повез Гончарову страшную весть о сыне. Утевцы, стоя тесной группкой, молча смотрели ему вслед.
Глава шестая
Секретарь райкома прямо с поля увез Павла Васильевича в район, и вечером Авдотье пришлось пойти в избу Гончаровых горестной вестницей.
Обе снохи Павла Васильевича сразу же принялись кричать в голос. Заплакали испуганные ребятишки.
Авдотья властно приказала младшей снохе помолчать, не будоражить соседей, успокоить детей. Самой вдове она не сказала ни слова.
Ольга, молодая женщина — в семье ее ласково называли Оляшей, — сидела в переднем углу и громко причитала, ломая руки. Авдотья примостилась рядом и молчала, глядя в побелевшее, неживое лицо вдовы: горе ошеломило Оляшу, сделало беспамятной и еще не прорвалось наружу по-настоящему.
И только когда Оляша перестала кричать, остановила на Авдотье распухшие испуганные глаза и выговорила простые слова, полные отчаяния и страха: «Тетя Дуня, да что же это?» — Авдотья прижала ее к себе, словно родную дочь.
Дождавшись, когда Оляша улеглась на сеновале и стала забываться, Авдотья тихо вышла из сиротского двора. Ночь стояла темная, все кругом спало. Только где-то в дальнем конце тявкнула спросонок собачонка да длинно скрипнула незатворенная калитка.
Авдотья вздохнула, замедлила шаги. Как она ни устала, как ни была разбита горем — сегодня у нее оставалось еще одно неотложное дело. Оно касалось ее сына, Николая.
Едва ли спит сейчас Николай. К утру ему так или иначе надо сказать, решится ли он замещать Гончарова, а там, может, и стать председателем в колхозе. Поди, лежит, прислушивается, курит. Ни за что не признается, а ведь ждет материнского слова. Уже по тому, как он взглянул на нее там, на стане, Авдотья поняла: будет спрашивать.
Так издавна повелось в ее вдовьей семье: Авдотья — глава всему дому, ее слово последнее.
Ну что же, она стиралась не употреблять свою власть во зло. А дети, даже когда они и выросли и дожили до седин, для матери все равно дети.
Авдотья в общем знала, почему Николай не сказал Сапрыкину: вижу, мол, понимаю, придется мне взять колхоз на свои плечи…
Не прост характером ее сын, никогда не согласится сразу, любит пораздумать, выждать. Не сразу, с трудом и мукой, отказался он от своей мечты о собственном хозяйстве в тридцатом году. И только когда приняли его в колхоз и выбрали бригадиром, взялся за трудное дело с охотой и усердием.
Шагать бы и шагать Николаю вперед, не оглядываться, не останавливаться. Но нет. Года за три до войны, крепко повздорив с председателем колхоза Назаровым, он ушел из бригадиров.
Ссора накапливалась постепенно, по малости и вспыхнула наконец из-за логуновской коровы Буренки, той самой, что дремала сейчас в плетневом сарайчике.
Николай, занятый бригадирскими делами, не успел вовремя накосить себе сена на зиму и стал просить, чтобы ему выдали на трудодни хотя бы ржаной соломы. Председатель уперся: не полагается, мол, разбазаривать колхозные запасы. Скажи это кто-нибудь другой, а не Назаров, Николаю оставалось бы только замолчать и уйти. Но Николай слишком хорошо знал цену словам и делам председателя, а потому вспылил и закричал, что любой лодырь, не набравший в колхозе и минимума трудодней, проживет зиму куда лучше, чем бригадир Логунов: в свободные деньки такой «работничек», конечно, не поленился полазить с косой или с серпом по овражкам, а ночным делом сумел схватить сенца и на колхозных лугах.
Слово за слово, и Николай выложил председателю все, что накопилось у него на сердце, и тут же заявил, чтобы его не считали больше бригадиром.
В ту зиму Логуновым и в самом деле пришлось туго с кормами. Буренка кое-как дотянула до полой воды, а там обессилела и целый месяц провисела на вожжах.
Напрасно Авдотья советовала Николаю не спускать Назарову, драться, брать пример с коммунистов: дело-то ведь заключалось не только в логуновской Буренке. Назаров, человек в Утевке наезжий, был горьким выпивохой и обманщиком народа, колхоз при нем едва не развалился до основания.
— Много чести ты Назарову оказываешь, — говорила тогда Авдотья сыну. — Откуда приехал, туда и уедет. Скинут его, как навоз с лопаты. Ты на народ гляди.
Коммунисты — Гончаров, Поветьева, Карасев — бились до конца. Назарова сняли, председателем стал Петр Гончаров. Николай, как ни уговаривали его вернуться к бригадирству, твердил свое: «Здоровье не позволяет, увольте».
Он столярил, плотничал и вовсе отошел от всяких других дел. Но плотницкой работы в колхозе было немного. Не прошло и трех месяцев, как Николай починил телеги, бестарки и колымаги, согнул новые дуги, сколотил прочные скамьи и табуретки для правления и клуба. А когда работа кончилась, принялся за всякие выдумки. Смешно сказать: под видом Ганюшкиного приданого (хотя невеста еще под стол пешком ходила) натащил полную избу плотницких поделок.
Словом, измельчал человек и затих.
Не будь войны, не вылез бы, пожалуй, Николай из своей полутемной амбарушки: успел он накрепко прицыкнуть к чистой, неторопливой работе — стругай почище, сбивай поладнее, и все тут. Николай, поди, думал: кончится война, вернется в свою мастерскую, рубанок в руки — и пошел завивать веселую стружку! Но вот пришлось же ему бригадирить, а теперь вон на какую гору влезать надо, за весь колхоз отвечать головой…
Авдотья многое перебрала в памяти и «завязала узелки», пока дошла до своей калитки. Нет! Нельзя больше Николе метаться из стороны в сторону. Если народ доверит — быть ему председателем. В такое-то время можно ли отказываться? Нет и нет.
Авдотья тихо вошла в темную горницу, постояла на пороге. Ее сразу охватило знакомое уютное тепло. Слышалось только ровное и чистое дыхание Ганюшки, словно больше никого здесь и не было.
— Ты, матушка?
Так и есть: в углу, где стояла кровать Николая и Натальи, тлел огонек цигарки. Авдотья прошла туда и села, прислонившись к деревянной спинке кровати.
— Убивается Оляша-то. Ребята мал мала меньше, тоже вырастить надо.
— Еще бы!
Николай зашевелился, вздохнул. Авдотья прибавила неторопливо:
— Оляша тоже теперь солдатская вдова. Надо ей помощь дать от правления, пока Павла Васильича нет, а то зашумит, знаешь его. Младшая сноха мне сказала: у них с хлебушком туговато. Постараться надо, чтобы Оляша, как пчела в сотах, себя чувствовала кругом в народе. Слышишь, Николя?
Николай молчал, удивляясь, почему это мать обращается к нему с такими делами. Он ведь и всего-то бригадир.
— Я не знаю, какие у нее показатели: она во второй бригаде, не в нашей, — неохотно сказал он.
И тут услышал негромкий голос жены:
— У Гончаровых никто плохо еще не работал, старик со свету сживет, попробуй-ка заленись.
Николай затянулся так порывисто, что на цигарке вспыхнул огонек. «Смотри-ка, — с усмешкой подумал он, — женщины за меня решили». Из темноты снова дошел до него голос матери. С юности Николай знал: если мать говорит вот таким спокойным, даже равнодушным голосом, спорить с ней невозможно.
— Чего же, иль отказаться думаешь? Сам секретарь тебя просит, а?
— Матушка! — вскрикнул Николай. — Не слажу я.
— Сладишь! Не в лесу живешь, а посреди людей. Где поругают, а где и помогут.
Николай не отозвался ни одним словом, и она снова заговорила своим ровным голосом:
— Никак у тебя не выйдет отказаться. Завтра с утра кто бригады в поле вышлет? Павла Васильича нету. Надежде одной не разорваться — тут хлеб, огороды, фермы, а тут ребятишек привезут, принять надо. Да и верно она толкует: мужику в председателях спорее. — Авдотья помедлила и веско закончила: — Совесть тебе, Николя, не позволит отказаться.
— А первая бригада, значит, без бригадира? — сказал Николай, сдерживая раздражение. — Кто там бригадиром будет? Князь, что ли?
— Ну и Князь.
— Матушка! — Николай даже сел на постели, стараясь разглядеть лицо матери. — Не время шутки шутить.
Авдотья и не шелохнулась.
— Какие шутки? Я, что ли, эдак говорю? Сама Надежда Федотьевна! Ты помысли-ка. — В голосе у Авдотьи послышались молодые запальчивые нотки. — Один только раз наперед вышел, сказали о нем на народе, а он уж вон как стал стараться. Из кожи старик лезет. Значит, мечтанье в нем появилось.
— Он только и мечтает, как бы его Лукерье на хвост не наступили, — угрюмо сказал Николай и даже сплюнул. — Тоже мне, бригади-ир!
— Постой, — строго перебила его Авдотья. — Слов нет, сквалыжная у него душа, у Афанасия. Только сквалыжность сейчас трещину дала. Вот и надо в трещину загнать клин, раздать пошире, а не плевать в лицо. Человек, он есть человек. Каждый человек у нас должен быть на счету.
— Ну, глядите, — сумрачно согласился Николай и покачал головой. — Не нахозяйничал бы себе в карман.
— Доглядим, у нас вон сколько глаз-то, — примирительно заметила Авдотья. — Спи, Николя. Свет скоро…
Она неслышно поднялась и ушла к себе за занавеску.
Николай опять усмехнулся. Так. Заседание окончено. Наталья молчала, но он знал: не спала она и была заодно с матерью…
Он осторожно лег на спину, закинул обе руки за голову и сказал себе: «Сейчас разберусь до конца, один, чтобы никто мне не мешал…» И вдруг простая и ясная мысль смела начисто все сомнения: ведь и в самом деле никуда не денешься. Очень, очень просто — совесть не позволит.
Уже сквозь дремоту он вспомнил о ленинградских детях. Завтра же надо начать мыть и белить школу хоть белой глиной… холстов набрать на простынки… заставить Леску покрыть крышу… Ох, еще с этим Леской будет возня! А хлеб? Фронтовой обоз? Вот они, председательские дела… Держись да только повертывайся!..
Завтра он должен сказать по телефону Сапрыкину о своем решении, но оно уже было ясным, это решение. Николай все-таки закряхтел от досады: пусть мать сама скажет секретарю, раз уж она и слова не дает вымолвить. Все равно ей в район ехать.
Глава седьмая
Весть о гибели бывшего председателя колхоза Петра Гончарова мгновенно пролетела по Утевке. Ранним утром, перед обычным коротеньким бригадирским совещанием, во двор колхозного правления, словно по немому уговору, стал сбиваться народ. Больше всего здесь было женщин. Притихшие, смирные, они входили в растворенные ворота со своими узелками, в плохонькой выцветшей рабочей одежде и, стараясь не мешать правленцам, которые, кажется, уже совещались, усаживались на куче старых бревен.
— Отвоевался… заботник наш, — тихонько переговаривались женщины, поглядывая на раскрытую дверь избы.
— Детям своим отец и нам всем — сын и отец.
— Таких-то скорее пуля находит.
— Мать теперь убивалась бы, Дарьюшка…
— Да-а, от каких слез ушла…
В памяти тех, кто был постарше, тихой тенью прошла мать Петра — ласковая, рассудительная Дарья Гончарова.
В воротах показались снохи Гончарова. Заплаканная Оляша шла, опустив голову. Женщины смолкли, задвигались, кое-кто встал. Оляшу звали, хотели усадить сразу в нескольких местах, приговаривали: «Вот сюда, к нам, к нам иди!»
Оляша распухшими, замученными глазами обводила ряды, пока не высмотрела Авдотью, присевшую на дальнем конце бревна. Она молча бросилась к Авдотье, та встала ей навстречу, но в этот момент на пороге избы показалась Надежда Поветьева.
— Ольга Гончарова, зайди сюда, — сказала она своим спокойным грудным голосом.
Оляша растерянно остановилась, а женщины зашумели:
— Ступай, чего же ты?
— С добром зовут, Оляша, иди!
— Сомлела баба. Не кричите.
Надежда увидела, как крепко ухватилась Оляша за Авдотьины руки, и неторопливо добавила:
— Авдотья Егорьевна, зайди и ты тоже.
Авдотья оправила платок, слегка подтолкнула Оляшу, и они вместе вошли в избу.
— Это чего же Егорьевна-то?.. — Кузнечиха нерешительно взглянула на младшую сноху Павла Васильевича.
— Вчера с нами поплакала, — объяснила та и всхлипнула.
— Дело свое не забывает.
— Ну что же. Она старуха некорыстная.
Молоденькая гончаровская сноха вытерла слезы и быстро сказала:
— Про хлебушко тоже спросила и насчет справы. Помочь, верно, хотят.
— Ее Николай, слышь, за Павла Васильича остался.
— Да ну-у?
Тут на пороге избы показался Николай, и все невольно смолкли.
— А что, товарищи, — сказал он, как-то необычно, должно быть от смущения, растягивая слова, — просьба такая будет: не сходит ли кто за Поповым?
— Это который же Попов? Князь, что ли?
— Ну, Князь.
Женщины пошептались и вытолкнули вперед девушку в сарафане. Сердито передернув плечами, она скрылась в воротах.
— Поскорее! — крикнул ей вслед Николай и, прихрамывая, ушел в избу.
Кузнечиха всплеснула руками:
— Леший Князь этот! Опять сбедовал чего-нибудь!
— Нет, вроде он стал работать, — задумчиво возразила Татьяна Ремнева.
Князь прибежал почти тотчас же, он жил совсем рядом. Ни на кого не глядя, с цигаркой в зубах, он протрусил через двор и только на пороге избы сдернул с седой головы мятую фуражку.
— Кабан дикой, всегда в землю глядит.
— Ни здравствуй тебе, ни прощай…
Женщины, не выдержав, одна за другой стали пробираться в просторные темноватые сени правления.
То, что довелось им услышать, было столь неожиданным, что они замерли на месте.
— Как я теперь буду вроде помощника Павла Васильича, — медленно, хрипловато заговорил Николай, — то наша первая бригада остается без бригадира. Тут мы имели суждение насчет нового бригадира. Придется тебе, Афанасий Ильич. Принимай, значит, первую бригаду.
— То есть это… как? — неожиданным фальцетом вскрикнул Афанасий и с такой силой прижал фуражку к груди, что седой вихор задрожал у него на затылке.
Девушка, та, что бегала за Князем, не сдержалась и смешливо фыркнула.
— Придержи язык! — зашипели на нее женщины, хотя девушка и слова не сказала.
В общей чуткой тишине, которая, кажется, больше всего пугала Афанасия, снова послышался хрипловатый и какой-то затрудненный голос Николая:
— Сам понимаешь, товарищ Попов, — война, каждый человек на вес золота… Побыл ты рядовым колхозником, теперь будешь бригадирить. Что скажешь нам, — Николай обвел рукой тех, кто сидел за столом, и остановил пристальный взгляд на женщинах, плотно сбившихся у порога, — и вот колхозницам?
Что мог сказать правленцам Афанасий?
Он сразу растерял слова, какими надо бы тут ответить. Идя сюда, в правление, он ждал нападок на себя и на свою жену и приготовился ругаться: работаю, мол, чего еще надо? Да, работаю, сами видите. А потом какой с него спрос — по годам староват, но колхозничек совсем молодой: ходил-ходил взад-вперед со своей колотушкой и только перед самой войной подался в колхоз. Но в колхозе тоже старался сбочку прилепиться — в пожарных ходил и опять же в сторожах…
Только вот на жнитво никто его не «выгонял» — самовольно вышел. Раз уж война, так уж для всего народа война. Значит, не может он, Афанасий Попов, отлеживаться на полатях. Нет, теперь не в божественных книгах надо правду искать, а на этой вот земле, что полита горьким потом стариков, баб да зеленых ребятишек… Вот почему он своей волей вылез на жнитво. Там его, правда, одобрили, хвалу воздали. Но, видно, кому-то вспомнились прежние его грехи и вот хотят взгреть по заслугам. Наверное, укорят женой: не работает, дескать, она в колхозе, в своем огороде возится. Могут и так заявить, что они с женой и в колхоз-то для того вошли, чтобы приусадебный участок сохранить. Так оно, положим, и было. Но ведь так было до войны, теперь же он других мыслей держится… Понимает, что в такое время нельзя в сторонке жить…
Одолеваемый этими тревожными мыслями, Князь так и стоял у порога, держа в руках недокуренную цигарку и ни на кого не глядя. И вот в тишине прозвучал спокойный голос Надежды:
— Соглашайся, Афанасий Ильич. Правление на тебя веру сейчас кладет, а народ… народ увидит, это уж от тебя зависит. А я… — Надежда повысила голос, — я, как секретарь партгруппы колхоза, тебя поддержу. Надо будет — не отойду от первой бригады, пока дело не двинется вперед.
— Да ведь не доводилось… хозяевать… окромя своего двора, — глухо, прерывисто забормотал Князь. — Глядите… хуже не было бы…
С трудом выдавливая из себя тягучие слова, он исподлобья оглядывал людей, к которым обращался. Неожиданно встретился взглядом с Маришей Бахаревой, бригадиром огородниц, и запнулся. Она сидела, облокотившись на подоконник, так, что видна была новая заплата на рукаве кофты, и глядела на него, чуть опустив длинные ресницы. Косой розовый луч бил в окно — солнце только что поднялось — и так мягко, так хорошо освещал красивое чернобровое, зарумянившееся лицо ее, что Афанасий не мог оторвать от него растерянный взгляд. Когда же Мариша успела так покрасиветь? Работает досыта, ест не досыта, муж и сын на фронте, значит, и горюет, как все. Да ведь ей теперь, наверное, уж пятьдесят стукнуло. А глазищи… так и сверлит… Вот эдакие будут в бригаде — как им прикажешь?
Афанасий видел, как члены правления подняли руки за его бригадирство. Николай объявил следующий вопрос — о ленинградских детях, а Князь все еще стоял посреди избы.
— Садись, Афанасий Ильич, — сказала ему Надежда Поветьева.
Он отошел к печке, не чуя под собой ног, и присел было по-мужицки, на корточки, но та же Надежда опять сказала:
— Сюда иди, за стол.
Мариша подвинулась, и Афанасий неуклюже примостился рядом с нею. «Экой я, — со смутной обидой на себя думал он, уставившись в пыльный пол, — от баб и от тех отстал. Человек дикой. Теперь чего делать буду? Дурак непромятой, не отказался…»
Ему и в голову не пришло подумать, выгодное это дело или невыгодное — стать бригадиром. Просто ему было не до того: он боялся своих первых бригадирских шагов, первого слова. Не знал, с чего начнет. Перебирал в уме, кто же именно работает в первой бригаде. И тотчас же, словно на острый гвоздь, напоролся на имена, слишком хорошо ему известные, — Анны Пронькиной, угрюмого Лески…
Вспомнил и о своей крикливой жене. Тут его обожгло, ослепило такое бешенство, что он перестал дышать и обеими руками вцепился в фуражку. «Орать будет… убью, языкатую кочерыжку… пополам развалю… от сраму! — Он с трудом, судорожно перевел дыхание. — А не то еще и обрадуется, дура… — вдруг подумал он, — бригади-ир!..»
Совещание кончилось. Мариша сама вызвалась подобрать ребят постарше и побелить с ними школу для ленинградцев. Авдотье поручили сбор холстов на простынки. Фронтовой обоз решили отправить через неделю. Главной в обоз определили ту же Авдотью Егорьевну — на этом, при молчаливом согласии Николая, настояли бригадиры.
Солнце уже поднялось над избами Утевки, надо было отправляться в поле.
— Пойдем, Афанасий Ильич, — сказала Надежда Поветьева, подходя к Попову. — Наладим сейчас твоих кого куда.
Афанасий с отчаянной решимостью натянул фуражку, измятую до последней крайности, и молча неловко двинулся вместе с правленцами.
Он видел, как Николай Логунов сел в председательскую таратайку и рысцой поехал вдоль улицы, должно быть во вторую, дальнюю бригаду. Рабочий день начался.
Авдотья почти до самого вечера проходила по дворам, переговорила с десятками старух-домовниц, натаскала в пустой, уже выбеленный класс целую горку старинных холстов, свернутых тугими трубочками. По правде сказать, Авдотья запамятовала, что вечером ей надо выступать в районном Доме культуры.
Притомившись, она завернула в свою избу, чтобы выпить квасу, и тут ко двору подошла и загудела машина. Это был райкомовский газик, за рулем сидела усталая Клава.
Авдотья всплеснула руками:
— Дочка! Неужели это ты из-за меня? Иль по дороге?
— Специально за вами, — хмуро, с важностью ответила девушка. — У Ивана Васильича в книжечке все по часам и минутам расписано, ведь он военный командир. Собирайтесь, бабуся.
Авдотья метнулась в избу, наскоро натянула на себя праздничное, слегка примятое платье, покрылась новой шерстяной шалью. «Хоть бы Ганюшке наказать: уезжаю, мол…» Она вышла во двор, покричала Ганюшку, заглянула в огород, смутно удивляясь высокой полыни, выросшей на мягких огуречных грядках, — внучки нигде не было видно: наверное, убежала в поле, к матери.
Клава посадила Авдотью рядом с собой, погудела, отгоняя любопытных ребятишек, и машина покатила, подняв облако пыли.
— Как наш-то старик, Павел Васильич? — спросила Авдотья.
— Вчера я их прямо на квартиру завезла к Сапрыкину, — скупо объяснила Клава. — По дороге не слыхала, чтобы об этом говорили. А там дальше не знаю.
Она объехала колдобину на дороге и прибавила:
— Сегодня видела его, Гончарова вашего. На бюро райкома пошел.
— Вон как!..
— Видать, молодец ваш старик.
Авдотья промолчала.
Не прошло и часу, как Клава остановилась возле тускло освещенного здания районного Дома культуры. Это был хорошо знакомый Авдотье бревенчатый дом под плоской железной крышей. Когда-то в старые времена здесь стояли рядом два дома: трактир с высоким крыльцом (с этого крыльца, бывало, выталкивали пьяных мужиков в снег или в грязь) и усадьба самого трактирщика. Теперь эти два дома соединили вместе.
Совещание уже началось. В большом полупустом темноватом зале между деревянными стойками сидели председатели колхозов — мужчины и женщины. За столом, накрытым красным сатином, Авдотья разглядела Сапрыкина и председателя рика. Она постояла у двери, стараясь рассмотреть, где сидит Павел Васильевич. К ней подошел невысокий парень в защитной гимнастерке, тихо сказал:
— Я помощник Сапрыкина. Выйдем на минуту.
Плотно затворив дверь, он спросил:
— Вы Логунова? Из Утевки? Товарищ Сапрыкин просит вас пойти в райбольницу.
— Что? Наш старик? — вскрикнула Авдотья.
Помощник секретаря объяснил, что Павел Васильевич Гончаров сегодня положен в больницу. Он сидел на заседании бюро райкома, даже выступил насчет обмолота в «Большевике», потом вышел и упал прямо на райкомовском крыльце.
Авдотья крепко, добела, сцепила пальцы.
— Помирает, что ли?
— В сердце его ударило…
— Еще бы, милый, не ударить!
— Доктора говорят, будет живой. Только пролежит долго, месяца три.
Авдотья быстро дошла до деревянного корпуса больницы. Там на нее надели белый халат, остро пахнувший лекарствами, и через минуту она уже сидела на табуретке возле безгласного, желтого, как свеча, удивительно маленького под одеялом Павла Васильевича.
Ему запретили говорить, да он и не мог говорить и только смотрел на Авдотью блестящими глазами да пытался показать на грудь дрожащим пальцем.
Авдотья наклонилась к нему, глотая слезы, и расслышала неясно произнесенное слово:
— …Ножом…
— А ты лежи, лежи, — торопливо, громко сказала она, как будто Павел Васильевич был глухой. — Я никуда не уйду, посижу… Тебе кого прислать? Оляшу, что ли?
— О… Оляшу, — шепнул Павел Васильевич и даже закрыл глаза от усилия.
— Ну и пришлем. А ты лежи.
Она немного помолчала, думая, что больной задремлет. Но он снова открыл глаза, и в них Авдотья увидела такую тоскливую мольбу, что поняла: надо говорить, надо рассказать все, о чем они надумали без Павла Васильевича, без своего председателя.
Но прежде она старательно подоткнула тонкое больничное одеяло — ей казалось, что Павел Васильевич мерзнет, — сняла с себя шерстяную шаль и укутала ему ноги: они и в самом деле были ледяными.
Только после этих хлопот Авдотья снова уселась на табуретку и принялась тихонько и подробно рассказывать о Николае, о Надежде, о бригадах. Осторожно упомянула она и имя Князя. Павел Васильевич вопросительно покосился на Авдотью, зашевелил было руками.
— На время, на время, — заторопилась Авдотья, — вот подымешься, и все опять на свои места встанут. Работать не сумеет, так и напортить не успеет. Ты об этом не майся: мы доглядим.
Она просидела возле Павла Васильевича до самого утра. Потом с попутной машиной, простоволосая — шаль она оставила в больнице, — почти опьяневшая от волнения и усталости, приехала домой.
Изба была пуста, дверь подперли тесиной.
Авдотья вошла, чтобы переодеться и повязать платок. На столе ей оставили завтрак. Она присела на скамью, отпила из кружки молока, взяла хлеб, но, подержав кусок, положила его обратно в плошку.
Глубокое раздумье, охватившее Авдотью, начисто оторвало ее от всего обыденного, что собиралась она делать.
Не ей бы и даже не Оляше сидеть сейчас возле больного Павла Васильевича. Но уже давно лежит в сырой земле его милая Дарьюшка, золотая работница…
В памяти Авдотьи возник тот далекий весенний день, когда небольшой обоз утевцев медленно двигался по солнечной степи — в коммуну. На одной из подвод сидела Дарья Гончарова, прижимая к себе двоих белоголовых парнишек… Видение это было так отчетливо, так ярко, что Авдотья со стоном опустила голову.
Идут, идут года, долгая вереница лет осталась позади. Живешь, словно шагаешь по лесу: то одно дерево возле тебя упадет, то другое. Оглянешься — и вот уже мало вокруг тебя осталось ровесников, одна только молодь стоит… Эх, Авдотья, Авдотья! И твоя тропка, верно, оборвется где-то невдалеке…
Ну что ж, повялая трава осенью уходит под снег, а весной на ее старых корнях молодо вспыхивает на солнце новая поросль. Война берет и еще возьмет тысячи и тысячи молодых жизней. Как чистые молнии, проблистают на небе эти солдатские жизни и уйдут, оставив по себе огненный след. А на вольной земле зашумят новые, молодые, счастливые поколения. Зарастет травой вражеский след, и раны заживут, и дети засмеются…
Авдотья выпрямилась, отвела прядь со лба. Пустая чистая горница, мягкий утренний свет, что вливался из окон, цветастая сборчатая занавеска, отделявшая от горницы ее, Авдотьин, теплый уголок за печкой, — все вдруг увиделось ей как-то по-особенному мило и жалостно. И снова подумалось: невдалеке где-то изникнет, оборвется твой, Егорьевна, малый следок на земле…
Она усмехнулась, неторопливо и спокойно встала, повязалась стареньким платком, положила кусок хлеба за пазуху. Печаль и усталость отошли от нее. Только в голове слегка шумело да жарко горели глаза. Она заторопилась в поле. Теперь каждые руки — даже ее старые, усталые руки — были в колхозе на строгом счету.