Свалка истории
Рита
Приехали они ночью. На другое утро она встала ни свет ни заря, взяла эти заграничные деньги, впервые увиденные только несколько месяцев назад и до сих пор отчасти шпионские какие-то, криминальные, и некоторое количество спрятала в карманчик, пришитый изнутри бюстгальтера еще там, на Войковской.
Необходимо было купить продукты. Где их тут дают — она не знала. Но это как раз было привычно. В прежней жизни она тоже никогда не могла знать заранее, где давали продукты.
Через полтора часа, однако, она уже стояла у плиты, глядя на курицу, варившуюся в вынутой из чемодана кастрюле.
Курица была совершенно валютная, парная. За обычный лук и морковку тоже пришлось платить долларами. Надо привыкать. Рита Александровна смотрела только в кастрюлю, чтоб не замечать чужой, отвратительно обгорелой плиты. Об этом не надо теперь думать. Надо следить за курицей: как быстро белеют в булькающей воде ее хорошие, крупные ножки. Такие питательные ляжки, покрытые тонкой, почти непупырчатой кожей. Розовые, а не синие…
Главное, категорически не надо было смотреть в окно. За окном зиял чудовищный город в головокружительном ракурсе шестнадцатого этажа. В лифте у нее ухнуло в животе и покачнулись ноги.
Плиту, вообще всю квартиру надо будет мыть щелоком. Кто знает, кто тут до них жил. Необходимо все дезинфицировать. Щелок она достанет. Вот куру достала, и щелок достанет. Не надо об этом сейчас думать. Надо будет сделать список. Газ горит хорошо, и в ванной напор такой сильный. Белье с ночи замочено в эмалированном тазике. Надо простирнуть и отполоскать.
Она с таким трудом этот тазик отмолила у дочери, тянули его в разные стороны, как две идиотки. Анюточка говорила, что не следует везти барахло, что на Западе будут замечательные пластмассовые тазики — красные, зеленые. Ну и что, говорила Рита, и наш эмалированный пригодится. Такой был скандал.
Стоять у плиты, как на палубе тонущего корабля, пену накипающую снимать половничком, как вычерпывают воду из лодки. И пены-то почти нет, такая роскошная курица.
Главное — не смотреть в окно. Она приехала исключительно ради дочери.
На следующей неделе Рита уже знала десяток бакалейных терминов. Цены во всех магазинах были разные, как при нэпе. Даже если бы она и знала язык, уличать этих жуликов было бесполезно — не только мелкие лавочки, но и огромные супермаркеты оказались все частные. Теперь до конца жизни ко всем тревогам прибавлялась еще одна: надо постоянно сравнивать цены, надо постоянно выбирать.
Жизнь была для Риты Александровны чем-то вроде хронического заболевания.
При любой встрече с людьми лицо ее принимало заведомо соболезнующее выражение, которое казалось ей таким же естественным для воспитанного человека, как рукопожатие.
— Ну что? — спрашивала она сочувственно. — Как вы? Держитесь? Надо, надо держаться, что поделаешь…
Если ей сообщали что-нибудь скорее положительное, то она выслушивала терпеливо, хотя и скептически. И никаким оптимизмом нельзя было ей мозги запудрить, от ее соболезнования отмотаться.
— А вы, значит, всё бодритесь, — говорила она с понимающей усмешкой. — Надо, надо бодриться, так лучше….
На свое существование она жаловалась, но искренне всем желала хоть такого благополучия достичь. Если вести себя во время хронической болезни с большой осторожностью, то можно избежать тяжелых осложнений.
— Не надо слишком надеяться, — говорила она Анюточке, — чтобы потом не разочароваться. От добра добра не ищут. Я готова все, все для тебя делать, лишь бы ты жила так, как я для тебя хочу.
Она была уверена в неспособности Анюточки даже хотеть для себя самостоятельно и не подозревала, что люди могут хотеть разного. Поэтому всякие личные, не всем свойственные, непонятные ей желания она считала выкрутасами и закидонами. Это надо было просто игнорировать, особенно в Анюточке.
Тем не менее Риту всегда считали доброй, душевной женщиной и через несколько месяцев у нее в Еврейском центре завелись приятельницы. Хотя в Центр она ходила не для развлечения, а из экономии — там пожилым давали бесплатные обеды. С приятельницами она проводила свободное время, которое у нее появилось впервые в жизни, потому что домашнее хозяйство, сколько она ни пыталась его усложнить и превратить в привычную пытку, получалось тут как-то само собой.
Приятельницы были Виктория и Эстер.
Виктория из Львова вначале показалась Рите умной и интеллигентной женщиной. У нее была манера кивать и поддакивать, даже не дослушав до конца, отчего создавалось впечатление, что Виктория все схватывает на лету. Но вскоре стало ясно, что Виктория соглашается с чем угодно, даже с вещами совершенно друг другу противоречащими: и с утверждением, и с отрицанием. Просто Гегель какой-то. Рита даже эксперименты проводила.
— Женщины здесь ужасно молодятся, — говорила Рита, — выглядят, как клоуны.
Виктория охотно соглашалась. Тогда Рита говорила:
— Дамы тут следят за собой, не то что наши распустехи.
— Да, да, здесь так принято, — еще более охотно соглашалась Виктория. Она прожила здесь уже пять лет и сама начала молодиться. Она настаивала, что на Западе отчество не принято, и чтоб они друг друга называли Ритуся и Викуся, как школьницы.
Другая приятельница, Эстер, была постарше Риты, настоящая американка, приехала лет сорок назад. Рита говорила с ней на смеси немецкого, который учила когда-то в школе, и зачаточного английского.
Эстер восхищалась Ритой, которая в прежней жизни была инженером и работала в конструкторском бюро. Женщина-инженер! Эстер говорила и читала свободно на трех языках, но у нее не было высшего образования.
Раньше Рите и в голову не пришло бы считать свою работу карьерой или как-то ее связывать с женской эмансипацией. Хотя она к инженерной работе имела талант, даже призвание, и в своем конструкторском бюро просто душой отдыхала.
Теперь, в переводе на иностранный язык, конструкторское бюро выглядело намного престижнее. Уважение Эстер ей льстило, и вообще приятно было иметь подругу настоящую американку.
Они иногда прогуливались у входа в парк, но никогда не заходили в глубину. В глубине парка природа проявлялась только в необузданных страстях буйных доминиканских подростков. Как эти подростки одевались! Рита всегда считала, что женщинам свойственно целомудрие и они должны противостоять похабным желаниям мужчин до последней возможности. Каковой последней возможностью является законный брак. Ее так воспитывали, и Анюточку она так воспитала: одежда должна скрывать все признаки того, что ты — женщина. Но тут все, от старух до девочек маленьких, ходили так, будто прикрывать некоторые части тела их заставляла не скромность, а полиция. Как только теплело, они раздевались и ходили практически голые. Иногда, в жару, даже завидно становилось.
— Вот Эстер великолепно одевается, совершенно как покойная мамочка, — объясняла Рита своим. — Костюм серый, представьте, из чесучи. А я-то думала, что чесучи уже и на свете нет. Шляпка соломенная с цветами, полуботинки. Даже перчатки белые! Настоящая дама.
Эстер держалась очень прямо, и со своей любезной, светской улыбкой объясняла Рите что-нибудь из местной жизни, о праздниках, обычаях и приличиях или даже про выборы, политику и историю. У Риты была хорошая память на факты. Она эти лекции пересказывала иногда Вике, гордясь тем, что она уже более американка, чем поверхностная Викуся. Да чего там! Она даже и Анюточке, даже и ему, зятю, сообщала несколько раз неизвестные им сведения.
С Викторией Рита делилась. С ней можно было самым задушевным делиться.
— Анюточка ведь у меня искусственница. Я ее развернула в консультации, а врачиха говорит: «Что ж это вы мне принесли? Вы, что ли, на химическом производстве работаете? Муж чем-нибудь болен? И зачем рожают, если не могут нормального родить! Посмотрите, какой у ребенка низкий тонус». Ведь это же нетактично так с молодыми матерями разговаривать! Тут у меня молоко и пропало. Такой позор, я скрывала ото всех. Вставать надо в пять утра зимой, бежать в молочный пункт за кефирчиком… Потом надо было Анюточку от всего удерживать, заставлять, чтоб полеживала, щадила сердечко. Чего у нее только не подозревали! Уже после института, когда астенический синдром определили, наконец-то она попритихла.
С Викторией хорошо было делиться. Она только самой собой интересовалась, а про чужие дела выслушивала и забывала, никому не пересказывала.
Кроме того, она была кладезем практических сведений: какие можно получить льготы, пособия, дотации, купоны, талоны, на какую экскурсию можно бесплатно записаться, на какой концерт выдают билеты… К пенсионерам тут довольно хорошо относились.
Эстер ничего не знала про социальные службы и государственные дотации, так как всю жизнь проработала в частном секторе и не разбиралась в радостях социалистического иждивенчества. Она все дарила Рите какие-нибудь мелкие подарки, из своего хозяйства — на покупные у нее денег не было. Однажды подарила комплект простыней. Не местных синтетических, а вышитых, накрахмаленных и выглаженных как будто еще в Берлине; такие довоенные простыни из исчезнувшего мира.
— Нам никто не помогал, когда мы приехали, — объясняла она застенчиво, — поэтому хочется хоть чем-нибудь вам помочь.
Эта непонятная логика поражала Риту.
— У нас бы сказали: нам никто не помогал, и вы сами кувыркайтесь. И все улыбается! Все они тут улыбаются…
— Наконец-то мои получили работу, — сообщила Рита подругам, — временную, конечно, пока что-нибудь не возникнет. Он пишущие машинки чинит. Не умеет устроиться. Анюточку взяли в издательство какое-то, то ли клуб для эмигрантов, то ли вроде собеса — я не совсем поняла. Но ведь интеллигентная работа! А он — подсобником в ремонтной мастерской. Никому тут не нужна его знаменитая диссертация. Он вообще витает в облаках. Имя ему такое пролетарское родители дали — Валера. А ведь он из номенклатурной семьи. Вот, я-то надеялась, что Анюточка у меня будет устроена. Чего-то он там натворил, чего-то понаписал в своей диссертации, пришлось ему вызов доставать, потом в отказе сидели, едва уехали…
— Не хотите, Ритуся, встать в список на апартмент? — спросила знаток льгот Виктория. — Пожилым дают апартменты от города, в роскошных билдингах. У меня есть все аппликации. Можно даже не студию, а просторную однобедрумную получить.
Прямо так и брякнула — не хотите ли жить одна, без детей? Никогда в жизни Рита не жила одна. Какой ужас!
Ночью, перед сном, она представила себе этот кошмар: как она приходит домой в совершенно пустую квартиру, никогошеньки нет и тихо, как в гробу. Всё на своих местах, где она оставила, вещи не раскиданы…
Жить одной в ее возрасте, старуха пятидесяти девяти лет! И что же она будет делать? На экскурсии ездить? Еще, может, кошку заведет, как бездетные? Она почему-то всегда считала, что наличие кошки у женщины есть признак полной капитуляции и ущербности и прямо ведет к стародевическому маразму.
Обед не надо будет готовить, только если захочется. Или когда к ней — лично к ней — гости придут.
Она представила себе эту квартиру, в которой она будет жить впервые в жизни сама по себе и эту опустошенную, легкую, необремененную жизнь, и вдруг зашипела в подушку совершенно незнакомым, хриплым, абсолютно неинтеллигентным голосом:
— А пошли вы все к черту! Всё — к черту! А ну вас всех к черту!
Кто — к черту? Что — всё? Это было так неожиданно и страшно, что она немедленно зарыдала, хотя уже не плакала давно, не плакала даже, когда они впервые сообщили ей о предстоящем отъезде.
На самом деле она не плакала так живо и с таким удовольствием уже много, много лет.
Она собиралась плакать и не спать всю ночь, но заснула довольно скоро. Проснулась она с жуткой зареванной мордой, что тоже приятно напомнило молодость, и с совершенно ясным пониманием происходящего.
Дети хотят жить самостоятельно. Ну, пусть попробуют. Не младенцы. И она возьмет себе небольшую собачку. Не такого урода тонконогого, как у Виктории, а простую добрую дворняжку из приюта. Самое главное теперь — добиться, чтоб дали не тесную студию, а хорошую однобедрумную.
Они с Эстер сидели в парке, беседовали и пили кофе с баранками. Рита очень полюбила здешние баранки. Они здесь оказались точно такие же, как продавались там в годы ее детства, а потом исчезли.
Было так хорошо. Середина октября, еще жарко, и деревья совсем зеленые — приближение осени было заметно только по белкам. Все кругом кишело белками, они прыскали во все стороны, отъевшиеся, серебристые. Они все что-то закапывали в землю, или, как казалось Рите, раскапывали чужое. Вся земля была усыпана желудями, но эти дармоеды предпочитали баранки, складывали лапки с фальшивой умильностью, вспрыгивали даже на скамейку. Рита шугала их, а Эстер защищала.
— Микробы, — объясняла Рита.
— Это не микроб, нет! Это белка!
— Микробы на белке! — втолковывала Рита.
— Как ваша дочь, как ее муж, все здоровы? Как ваш милый Пусьа? — вежливо спрашивала Эстер.
Рита престала брать Пусю на их совместные прогулки, потому что заметила, что в присутствии любой собаки все душевные силы Эстер уходили на то, чтобы не показывать своего ужаса. Пусю приходилось оставлять дома, хотя собаки добрее и ласковее Пусеньки на свете не было. Но она уже давно догадалась, почему Эстер всегда все носит с длинным рукавом, даже в самую жару. У некоторых пожилых дам в Еврейском центре она несколько раз видела татуировки на руках. Номера.
В тот день они сидели на солнце, среди настырных белок, и Эстер, положив на старательно выглаженную юбку свои сухие, легкие, красивые руки с длинными пальцами, объяснила ей, почему никогда не ходит на бесплатные концерты для престарелых. Музыка на нее плохо действует.
Выяснилось, что Эстер когда-то училась музыке очень серьезно, в Берлинской консерватории, и уже начинала давать концерты. Она говорила со своей обычной любезной улыбкой и как можно проще: подлежащее-сказуемое, подлежащее-сказуемое, чтоб Рите все было понятно.
Эстер объяснила, что раньше не говорила о своем прошлом, но недавно к ней приходила молодая девушка, которая работает для архива, они собирают воспоминания таких людей, как Эстер, потому что их на свете скоро уже не будет. Она рассказала девушке и теперь может рассказать Рите.
Рассказывала Эстер про Хрустальную ночь, о том, что с ее семьей в ту ночь произошло. Рита всегда думала, что немцы были звери, но очень культурные. А Эстер рассказала, что ее концертный рояль соседи обгадили и разбили на куски.
Совпадение дат поразило Риту. Она даже попросила Эстер написать дату веточкой в пыли, чтоб удостовериться. Да — тот же год, тридцать восьмой, и тот же месяц, ноябрь.
До того Рита никогда не придавала случившемуся с ее семьей исторического значения, так же, как и профессию свою не считала карьерой, так же как и всю жизнь свою считала малозначительным частным случаем, бессмысленной суетой. Мамочка велела ей никому ничего не говорить, а Рита так мамочку обожала, она не то что с другими, она и с самой-то собой никогда об этом не разговаривала. Только во сне видела. Но не часто, не каждую ночь.
Отца забрали в ноябре. Пока шел обыск, дворник сидел в отцовском кресле и всё курил, а окурки бросал на паркет и растирал сапогом. Он до того, этот дворник, перед отцом так лебезил! Папа-то был крупный инженер, директор завода. Папу увели. Мамочка уснула под утро. А она, тринадцатилетняя, встала ни свет ни заря и впервые в жизни вымыла пол. Она до этого росла белоручкой и училась на пианино. Ее ужасно баловали. У них даже жила домработница, Настя из деревни. Папа был директором завода, а она — единственная дочка, такая избалованная.
Эта скользкая половая тряпка, вонючие окурки на полу, как они с мамочкой через несколько дней уехали в глубинку, на периферию… Мамочка была красавица и такая беспомощная, неприспособленная — Анюточка вся в нее пошла. А Рита с тех пор на любые жизненные ситуации отвечала лихорадочной бытовой суетой. И окружающих дергала, не давала никому ни минуты покоя, и делала все с натугой, с усилиями, самым сложным и малоприятным способом. Как будто епитимью на себя накладывала, судьбу замаливала, чтоб ничего еще более страшного не произошло.
Рита могла уже разговаривать довольно свободно, особенно в продуктовом, но тут от волнения перезабыла все слова. Тема была такая неподходящая для иностранного языка.
Объяснялась она в основном пантомимой: скрещивала пальцы перед лицом, изображая решетку, повторяя: фатер, фатер — что должно было обозначать арест отца, делала подметательные движения, отжимала, морщась, воображаемую тряпку. От этого в рассказе появился совершенно несвойственный Рите юмор.
Эстер, однако, слушала серьезно и вроде бы все поняла. Не смогла Эстер понять только одного: по еврейской линии начали серьезно сажать уже после войны. Эстер не понимала: почему евреев стали арестовывать после войны с фашизмом? А отца Ритиного забрали в тридцать восьмом не как еврея, а как саботажника.
Папа-то как раз никаким евреем не был. И мамочка не была. У мамочки была татарская кровь, поэтому Рита была чернявенькая, и ей приходилось всю жизнь открещиваться, объяснять свою чернявость. А здесь наоборот — в Еврейском центре она старалась заминать вопрос. Хотя никто особенно не спрашивал.
Они так засиделись в тот день, что уже начинало смеркаться. Правда, в парке за последние годы стало намного спокойнее, новый мэр порядок навел.
Старая Вика раздражала ее все больше и больше своими постоянными жалобами на домработницу бесплатную, которую ей прислали от муниципалитета, такая оказалась дура… «А там-то, дома, во Львове твоем, тебе умных домработниц бесплатно присылали? — мстительно думала Рита. — Там бы ты уже бабуся была в платочке, а здесь в мохеровом берете иностранка! Кто тут тебе чем обязан? Всю жизнь в месткоме проработала, людей небось на правилки сгоняла, речи толкала про империализм! Кормят тебя, квартиру дали, все тебе мало…»
Конечно, Рита ей ничего такого не говорила, смотрела на Вику с выражением сочувствия, как привыкла смотреть на своих бывших соотечественников.
Но приятнее ей теперь было с Эстер, и она даже стала любезно улыбаться, как Эстер. Не всегда, изредка. По субботам и на большие праздники — на Пасхальный седер, на Суккот, на Хануку — она всегда старалась, чтоб их посадили рядом. Хотя Эстер была атеистка, но знала все обычаи. Рита тоже была атеистка, но тут полюбила праздники, особенно Пасху. Ей казалось, что про уход из Египта, про то, как в отказе держали, — ну совершенно как с ними было, с их семьей.
Правда, когда Эстер вступила в добровольное общество и начала помогать в парке садовникам, пропалывала клумбы на старости лет, луковицы всяких тюльпанов и нарциссов сажала, и все Риту уговаривала — ну, от этих ленинских субботников Рита отказалась. Достаточно она за свою жизнь бесплатно наработалась.
Рита теперь занималась тай-чи в группе, собиравшейся в парке.
Дамы в брюках, теплых куртках и мохеровых беретах стояли, разведя руки, растопырив локти, как будто держали перед собой огромные бочки, и медленно-медленно поворачивались, приседая и вытянув вперед одну ногу. Руководила занятиями старуха-китаянка, вдова, которая когда-то содержала последнюю в районе настоящую китайскую прачечную. На лицах дам было выражение полной сосредоточенности — не то тупости, не то нирваны.
Рита занималась тай-чи. В парке. С китаянкой. Зрелище это было завораживающее, и не только своей сосредоточенной замедленностью. Представить себе Риту, размышляющую о здоровье, об улучшении своего здоровья, а не о болезнях, не об ухудшении и немощи, то есть Риту, ведущую исчисление не от негативного, а от позитивного, — раньше это было невозможно.
В этой новой самостоятельной жизни Рита почувствовала себя носительницей культуры. Она перечитывала классику. Она постоянно ездила на экскурсии. Культура оказалась утомительным занятием. От музеев болели ноги. Приятельницы не слушали экскурсоводов и не особенно смотрели на памятники истории, зато много и увлеченно разговаривали между собой.
— Ну а вы что? А он? Зачем же вы к нему всё ходите, пытаетесь объясниться? Он же глаз на вас не поднимает — упрется в свои бумаги, и всё! Ни души, ни сердца. Нет, вы должна потребовать, просто потребовать, чтобы вам дали другого врача.
Это они не про любовь уже разговаривали — сладострастное любопытство вызывали теперь постельные дела другого рода, но они продолжали делиться задушевными физиологическими подробностями, как когда-то в юности.
Теперь здешняя изнеженность уже не казалась смешной. Теперь Рита понимала, что докторшу ту, в детской консультации, которая Анюточку дефективной назвала — да тут бы она ее просто засудила, засудила. И большие бы деньги получила, да.
Теперь ей все казалось, что она еще поживет.
И она привыкла к этому городу, к своему району, к улицам, по которым много лет выгуливала Пусеньку. Она давно уже призналась себе, что отъезд оказался не таким уж несчастьем. Она могла уже побеседовать с новоприезжими о том, что баранки теперь в сравнение не идут с теми, которые продавались когда-то, в год их приезда, в лавочке на углу. Тогда их пекарь делал вручную и стоили они только двадцать пять центов, теперь таких не найдешь…
Почти совсем хорошо было ей в те годы, намного лучше, чем когда-либо в жизни. И у них, у детей, все было в порядке… Анюточка приходила иногда поиграть с Пусенькой, очень она полюбила Пусеньку, все брала его к себе.
На праздники они собирались, Рита приносила еду с собой уже приготовленную, чтоб не стоять с ним вдвоем на одной кухне, не готовить в четыре руки. Она все хуже и хуже чувствовала себя в его присутствии, хотя поводов для этого не было никаких, совершенно никаких.
А разговор тот с Анюточкой был уже так давно, еще на Войковской. Двадцать лет назад, даже больше. Ему Анюточка тогда ничего не сказала, ей первой.
И Рита ответила: «Нет, абсолютно нет! Тебе нельзя, ни в коем случае, даже не думай. Мы не справимся».
А какой еще тут мог быть выбор, с Анюточкиным-то слабеньким здоровьем? И притом в отказе, и притом в малометражной квартире. Анюточка, конечно, кричала и плакала, как когда-то, когда ей запрещали на лыжах или летом на юг одной. Ему они ничего не сказали, ни тогда, ни потом.
Но почему-то Рите до сих пор было с ним неприятно. Все казалось, что он узнает как-нибудь, догадается.
И так прошло несколько лет, до того дня, когда он пришел к ней и что-то говорить начал про Анюточку, намеки какие-то неуклюжие начал делать, уже почти, почти совсем сказал, почти произнес слово, уже почти это слово дошло до Ритиного сознания — тут-то ее сознание отключилось, понимать она отказалась с этого момента навсегда.
На похороны — а ведь она представления не имела, кого это хоронили — ее привезли на микроавтобусе, в сопровождении дряхлой Виктории и медсестры. Она не плакала, потому что не знала, понятия не имела, кого хоронили, на него не смотрела и произнесла только три слова: «Ведь я предупреждала!».
Когда-то она обвиняла дочку в каждой детской болезни, всегда бывшей следствием неосторожности. Все болели нарочно, чтоб прибавить ей переживаний. И вот результат — теперь хоронили кого-то, она не знала кого, но ведь она предупреждала…
Она была уже достаточно стара, и достаточно с ней всего произошло, она имела полное право отказаться жить в том времени и реальности, которые всем другим представлялись настоящими.
Аня
Они приехали глубокой ночью, Аня спала долго, и утром ей начал сниться скучный запах материнской вареной курицы. Она открыла глаза, но не могла вспомнить, где находится. Голые стены, непривычно далекий потолок. Матрас лежал на полу.
Вчера их везли с аэродрома на автобусе. Пахло в автобусе предрассветной бессонницей — немытыми людьми, нестиранной одеждой. За время хождения по иммиграционным конторам она уже начала догадываться, что здесь никто не знает об ее исключительности. Ее бросили в толпу бывших соотечественников, людей, с которыми там, дома, она никогда не оказалась бы в одном месте, от которых и бежала. Никто тут не понимал, что она даже не говорит с этими толстошеими мужиками и визгливыми крашеными бабами на одном языке…
Как и всем в автобусе, ей было очень страшно.
На кухне стояла мать в своем сшитом для заграницы атласном халате.
— Какие у них тут куры! Сварилась за полчаса. Еще проварю минут сорок, для верности.
В ее бодром голосе была достаточная нота истерии, чтобы показать: эта бодрость и вообще эта курица стоили огромных усилий.
Аня посмотрела на фантастический пейзаж и начала ковыряться с рамой, пробуя открыть окно. Появление курицы на пустой кухне ее не удивило.
— Перестань — ты сломаешь, у них какие-то другие окна! Нас всех просквозит насмерть, надо немедленно повесить занавески.
— Я никакую куру не хочу, — сказала дочь, продолжая слабо дергать раму, — мы пойдем в ресторан. Здесь все ходят в кафе, в рестораны… Мы приехали в новый мир…
— Аня, — сказал ее муж, человек с неподходящим для интеллигента именем Валера, — а у нас в этом мире на рестораны пока денег нет. Он всегда говорил такие вещи.
Мир этот в первые месяцы был для Ани пустым и плоским. Реальными и знакомыми были только сны. Проснувшись, надо было вспоминать, где находишься.
Лингвистическое онемение вызывало онемение почти физическое, как от холода, когда губы не шевелятся, не чувствуешь ни рук, ни ног, себя не чувствуешь. Полное неведение, как будто вернулось младенчество. Телефон звонил редко, неожиданно и страшно, как звонят телефоны среди глубокой ночи. Ключ не попадал в скважину незнакомой двери.
Аня много и подробно размышляла и рассуждала заранее о ностальгии, но тут ностальгия оказалась недоступной роскошью. Они были невыездные и никогда до того не покидали пределов собственной цивилизации. Она не могла предугадать, что предстоит им не ностальгия, а пытка некомпетентностью, унизительные поединки с мелкими загадками чужого быта.
Все книги о дальних странах были написаны путешественниками и туристами. Людьми, приехавшими в гости, которые вошли через парадный вход и у которых был выход. Людьми, имевшими проводников и гидов, информационные бюро, лакеев, банковские счета, рекомендательные письма, жившими в отелях и передвигавшимися в собственных каретах шестериком или на экскурсионных автобусах.
Их впустили с черного хода. Ошибки, даже маленькие, были катастрофичны. Городской транспорт, едущий без всяких гидов и объяснений не в ту сторону, завозил ее в страшные трущобные районы, откуда приходилось идти пешком, потому что всю мелочь проглотил сломанный автомат и нельзя было никуда ни доехать, ни дозвониться.
Город вызывал ощущение металлического скрежета, гвоздя по стеклу, привкус ржавчины во рту. Город вонял разнообразно и отвратительно — запах чужой грязи, чужой бедности. Она боялась глубоко вдохнуть эту чужую вонь и так и прожила первое время, не дыша. Самым острым чувством в те времена было чувство унижения, собственной бестолковости. Память об этом позоре сохранилась у нее на долгие годы.
И все время, днем и ночью, как будто нарочно, чтоб мучить и пугать Аню, кричали сирены пожарных машин и неотложек.
У Ани всегда был такой вид, будто она упала и разбилась, раскололась, и ее подмели и высыпали неосторожно в углу дивана: руки, ноги, локти, колени, торчащие под углами, как у людей не бывает, только на картинах кубистов или у жеребят новорожденных. Она была очень худая, длинная, с огромными черными запавшими глазами и тонким носом. Все называли ее лицо иконописным и византийским, и в этот византийский кубизм влюблялись. Аня знала о своей красоте теоретически, но думала, что красота эта никому не нужна, пропадает зря.
У нее были любимые цитаты, которые она мысленно повторяла. Например: «Как я была тогда молода и как удивительно несчастна!». Или: «Душа моя — как дорогой рояль, который заперт, и ключ от него потерян!».
На диване она читала в прежней жизни Хемингуэя, или Фолкнера, или Экзюпери, или Кафку. И знала, что когда-нибудь кто-нибудь над ее хрустальным гробом — продавленным диваном — склонится, и все гномы, заботливые, но неинтересные — разбегутся…
Мама Рита видела Аню не как человека, созданного по образу и подобию Божию, а как свое имущество, которое, вполне вероятно, что подсунули бракованное. Во всяком случае, как всякое имущество, Аня была бесконечным источником хлопот, боязни ущерба и поломки, страха, как бы чего не произошло. Благодаря Ритиным хлопотам, с Аней не происходило ничего, кроме будничности, застиранной скуки.
Даже он, будущий муж Анин, был ее личной жизнью всего лишь несколько недель, пока Рита не узнала о его существовании и не стала разбирать его по косточкам, предупреждать и остерегать. Тогда он немедленно стал таким же постылым, как и вся остальная поднадзорная Анина жизнь, и замужество произошло уже без ее участия и не по ее инициативе. Просто произошло. Его, Валеру, тогда преследовали власти, и Анечке мерещились жены декабристов, звезда пленительного счастья. Но его даже не арестовали, просто продержали в отказе, в очень скучной нищете.
В отличие от матери своей Риты, Аня никогда не суетилась и ни в чем практическом не участвовала.
Мироздание не соответствовало ее запросам.
Теперь, когда она попала в эту иностранную жизнь, которую видела раньше только на экране, жизнь эта потеряла всякую экзотичность и привлекательность. Теперь она видела только грубые декорации, пыльные кулисы, тряпки занавеса. Привлекательным ей казалось теперь прошлое, темный зал с почти неразличимыми, знакомыми когда-то лицами. Только этим, в темном зале и хотелось рассказывать обо всем, их одобрение, зависть и восхищение были бы подлинным доказательством успеха. Но их уже не предстояло никогда увидеть. Переписка увяла через два года — глупо писать на тот свет. А тут, на сцене, она произносила заученные слова, улыбалась идиотской улыбкой и знала, что актриса она плохая, фальшивая, и что смысл пьесы ей не понятен и не интересен.
Там, на Войковской, всегда можно было позвонить трем-четырем-пяти людям и пожаловаться, горько пошутить, и заключить всем вместе, что ничего не поделаешь. Здесь дружба на этой почве не возникала. Здесь вместо сочувствия немедленно давали полезную информацию, советовали что-то делать. Это просто всеобщий психоз тут был: «Надо что-то делать!». С проблемами предлагали справляться самой или с помощью специалистов. Даже на головную боль или хандру нельзя было спокойно пожаловаться — немедленно советовали идти к невропатологу или, хуже того, заняться бегом. Как будто, избавившись от одной проблемы, не получишь другую, станешь совершенно счастливой. Она хотела совершенного счастья. Счастия.
И теперь она читала на своем диване Бунина, или Бердяева, или Набокова, или Лескова.
К тому, что делало жизнь непереносимой, относились, например, времена года. Зимой можно было только ждать конца этой темноты, пронзительного ветра, холода. Летом жить было невозможно из-за давящей жары, влажности, духоты, вони. Оставались демисезонные месяцы, но весна тут не была плавным переходом от холода к теплу. Весна была — крупно порубленная и грубо перемешанная смесь холода и жары.
И только восхитительная, элегантная осень оставалась, нарядная и светская, очень городская, многообещающая и эротическая.
Осенью и начался ее роман с сослуживцем.
В тот год произошло много всего. Рита переехала. Ане нашли работу, престижную и интеллигентную, за которую, к сожалению, практически не платили, в старой эмигрантской организации.
Сначала, по хронологическому недомыслию, Аня окрестила этого сослуживца «членом Временного правительства». Этого, конечно, быть не могло, он оказался не так стар, как Александр Керенский, который еще недавно здравствовал в этом городе. Хотя и значительно старше Ани. Он не принадлежал к ее поколению, но и ни к какому из известных ей поколений не принадлежал. Он был потомок аристократической первой волны.
После работы сослуживец предлагал ей прогуляться, и они шли по улице старых особняков, с самыми роскошными, европейского вида магазинами, где в витринах стояли в изломанных позах манекены в одежде от Шанель и Диора, с мстительно-брезгливым выражением на гипсовых лицах. Это были женщины интересной судьбы, женщины, с которыми что-то происходит, которые по вечерам пьют шампанское и курят сигареты в длинных мундштуках. Из всего этого Ане были доступны только сигареты, но Ярослав Кириллович, сослуживец, просил при нем не курить.
Аня старалась не смотреть на витрины, потому что в них отражалась она сама, чучело гороховое, пугало огородное, в юбке, перешитой мамой Ритой из доброхотных подаяний еще первого года приезда. Аня не замечала, до какой степени она — долговязая, неправдоподобно длинноногая, да еще и с презрительно-брезгливым выражением на лице, — замечательно была похожа на стилизованные эти манекены.
— Славная осень! — сказал сослуживец. — Морозный, ядреный, воздух усталые силы бодрит.
Он держал ее под локоть со старомодной учтивостью, никто из ее знакомых этого не умел.
— Анна! — сказал он, прижимая ее локоть и останавливаясь у витрины ювелира. — Ваша красота достойна этих яхонтов и изумрудов!
Изум’удов. Он говорил: изум’удов. Он еще и грассировал — это Аню и добило.
Он родился в этом городе, но вырос заботливо отдаленный от местной вульгарной жизни, от местных сверстников, не зная их массовой культуры, пошлой музыки и банальной литературы. Отвратительных песен и книжек из Совдепии он и подавно не знал и посему был человеком без поколения, обреченным бесконечно ходить по заколдованному, слегка пахнущему нафталином кругу, оставаться в эпохе даже не родителей своих, а дедушек. Анечка быстро поняла, что демонстрировать ему свою интеллигентность цитатами из Окуджавы совершенно не стоит, и вскоре обнаружила с удивлением, что даже Марина с рябиной находилась за пределами дозволенного. Елагина же и Адамовича она не читала, так что, во избежание дальнейших недоразумений, они вернулись прямо к первоисточнику и осуществляли свой роман, цитируя «Чудное мгновенье» и «На холмах Грузии».
Вот что оказалось удивительным в адюльтере: адюльтер происходил днем, напоминая Ане о детстве. Сон на свету, мертвый час, полдник. То, что она привыкла в супружеской жизни проделывать под покровом ночи, тайно, украдкой, в постоянном сознании присутствия мамы Риты за тонкой перегородкой — теперь происходило деловито и довольно торопливо, в будничном свете дня. Член Временного правительства немедленно засыпал, лежа на спине, задрав бородку клинышком, которая при других обстоятельствах напомнила бы ей вождя в Мавзолее, но тут казалась кадетской, эсеровской, даже юнкерской. Хотя про юнкеров она помнила только одну строчку: «И вновь запенятся бокалы у тех, кто были юнкера!».
Она лежала днем рядом с совершенно посторонним спящим человеком, никакие бокалы не пенились, становилось скучно, хотелось курить, она вставала неслышно и читала что-нибудь, как когда-то во время мертвого часа в пионерлагере. Или брезгливо раздвигала бархатные занавески — с карниза слетали жирные голуби — и смотрела вниз, в ущелье улицы, по которому текли автомобили: бежит Арагва предо мною.
К нему домой они никогда не ходили, хотя жил он один, а встречались в отелях возле 42-й улицы, которые глупо было бы назвать подозрительными — никаких подозрений они не вызывали, будучи незамысловатыми и простодушными притонами. Анечка не обижалась только потому, что экзотика, экзотика поражала ее. Что-то в этом было бунинское. Или, скорее, купринское. Красный загаженный бархат, зеркала на потолке. Как бы мама Рита испугалась, увидев тут Аню — испугалась бы микробов, венерических инфекций на простынях, полотенцах и унитазах!
Но ведь это был настоящий, взаправдашний грех? Тот, за который все религии почему-то грозили смертной казнью. Это было первое и единственное настоящее приключение, которое с Анечкой произошло.
День благодарения они праздновали со скучными гостями, с невыносимо провинциальным Сенькой, который принес шампанское. Она пила свой пенящийся бокал и думала: «В этом году я совершила смертный грех». «Вдова Клико», смертный грех — это было из элегантной, интересной жизни, как в фильмах, бывших когда-то заграничными.
Этот клоун Сенька принадлежал к прежней Анечкиной компании, но не на равных правах, а как всеми презираемый комический персонаж. У него первого появилась замшевая куртка, на вечеринки он приносил заграничную выпивку и приходил с красавицами, иногда даже с иностранками. Не совсем фарцовщик, но какой-то слишком приспособленный и комфортабельный. У интеллигентных людей это не принято было — комфортабельность, удачливость, активность. Заранее ведь было известно, что ничего не выйдет. Его терпели, потому что он умел доставать все, включая пластинки и книжки, причем отлично в них разбирался. И по-английски говорил феноменально, лучше профессиональных филологов. Как шутила когда-то Аня: тренировался с фирмачами на плешке и с иностранками в койке.
Потом у Сеньки начались неприятности, не по идеологической, конечно, а по презренной спекулянтской линии. И Сенька просто исчез. Как потом оказалось — стремительно, раньше их всех, уехал.
В тот вечер, когда все разошлись, Сенька все сидел, нетипично задумчивый, и, уходя, уже в дверях, предложил Валере вступить в дело, товарищество на паях, фирму открыть. Как они потом смеялись! Естественно, Валеру они от этой идиотской идеи отговорили.
Акции Сенькиной компании начали через несколько лет продаваться на бирже, и Сенька стал стремительно и сказочно богат. По слухам, у него появились все комические причиндалы богатства: рысаки и парусники.
И иногда она думала, когда видела в журналах, на стенах домов, на экране этот вездесущий символ Сенькиной корпорации: возможно, думала она, когда стоишь на собственной палубе собственного парусника и управляешь собственными парусами, а кругом солнце, вода, ветер, лакированное дерево; или когда твой рысак, какой-нибудь вороной, каурый или даже в яблоках нежно дышит и фыркает тебе в ухо… Может, это не так уж и смешно, вполне возможно, что это не хуже, чем лежать и думать о неоправдавшемся и несостоявшемся. Первоначальные Сенькины партнеры, однако, куда-то исчезли и этот факт частично утешал Аню, потому что она все вспоминала тот давний обед и Сенькино предложение.
Никто не подозревал, что она находится в острой и постоянной конкуренции, в раздраженном соперничестве со всем миром. Люди, что-либо делавшие, раздражали ей нестерпимо. Если бы она делала то, что они делали, то она бы это делала намного лучше…
Аня категорически отказывалась говорить на местном наречии с акцентом и ошибками, отчего не говорила вообще. Наоборот, она занималась исключительно сохранением чистоты родного языка. В эмигрантской организации, где она все более бесплатно работала, сохранить чистоту языка было нелегко. Сотрудники издавали общественно-политический журнал, сочиняли статьи о судьбах родины и ее великой литературе, но беседовали между собой об апартментах в хороших билдингах, о получении бенефитов и даже почему-то об арте. Каждый раз, выучив новое слово, они вставляли его в родную речь.
Аня с артом боролась, называя даже доллар — рублем, хотя доллар рублем не был. Отнюдь.
Когда человек живет в двух разных цивилизациях одновременно, всегда можно свои неудачи и свою несостоятельность в одной культуре объяснить с точки зрения другой, и наоборот. Всегда есть кусты, куда уйти. И если попеременно менять точку зрения, то можно всю жизнь прожить во взвешенном состоянии, как в самолете, где таможенного налога за духи и шоколад не взимают, где ты ни одной цивилизации, ни другой ничего не должен.
Ярослав Кириллович, член Временного правительства, пригласил Аню в ресторан, что случилось за все эти годы лишь несколько раз. Она бы с удовольствием пошла во французский ресторан с хрусталем и белыми скатертями, она в таких никогда не бывала. Но он выбрал старый украинский, находившийся в Доме землячества, похожий на унылую столовую. Чтобы, как он выразился, попотчевать ее родными яствами.
Он сидел задумчивый и старательно соскребал с вареной картошки каждую травинку укропа.
Укроп тут в первые годы после их приезда был малоизвестен, нигде его не было. Потом появился, но часто бывал совсем без запаха. Ане запах укропа напоминал летние каникулы, витамины, пикники — воображаемые радости прошлого. Аня тоскливо следила за методичным соскребыванием и аккуратным складыванием зелени на край тарелки и очень хотела курить.
Владимир Кириллович был профессиональный патриот, никакой другой профессии, кроме национальной принадлежности, у него не было. Но его патриотизм не был связан с личными воспоминаниями, и он не подозревал о ностальгическом значении укропа. У него были очень чистые, отполированные ногти и ботинки.
Задумчиво и серьезно он сообщил ей в конце обеда, что уезжает в Калифорнию. Он получил работу в важном учреждении, в аналитическом центре, где собирался служить делу освобождения родины.
— Анна, — сказал он, — Анна! Я буду, — сказал он, — трудиться на ниве добивания свободы нашего отечества.
Было не совсем понятно — собирался ли он добывать свободу для отечества или добить эту свободу окончательно, если какая еще где осталась. Но было совершенно ясно, что отношения их перейдут с этого момента в эпистолярную форму, самую трагическую и изысканную.
Аня почувствовала огромное облегчение.
Они переписывались несколько лет, потом она узнала, что за эти годы он приезжал многократно, но с ней не встречался. Тогда она написала ему последнее письмо, длинное, уничижительное, лучшее из всех ею написанных.
Через несколько лет она перечитала все его письма подряд и поняла, что измена ее была изменой хорошему вкусу. Ей стало стыдно, неприятно. Измена хорошему вкусу была для Ани безусловно смертным грехом. Но свои письма она время от времени перечитывала с удовольствием.
Итак, молодость ушла, и теперь она воспринимала само течение времени как личное оскорбление. Одного факта, что наступил уже вечер, что прошла уже целая неделя, что месяц кончился — было достаточно для тоски.
Теперь она задумывалась: сколько отняла у нее судьба! И вспоминала тот разговор с мамой Ритой, больше двадцати лет назад, на Войковской:
— Я готова все для вас делать, — сказала Рита, — но ребенка мы не потянем, это безумие. И такой риск! Куда тебе рожать, у тебя астенический синдром!
Аня плакала и кричала. Но у нескольких ее подруг недавно родились дети, и она увидела, как это противно. Это девятимесячное распухание, как в фильмах ужасов, отупение этих подруг, которые ничего не читали, Аню не слушали, внимания на нее не обращали. Молоко, моча, горы уродливой байки и фланели с кислым неистребимым запахом, младенцы, похожие на мороженых кур…
Вскоре они уехали, и тут проблема эта оказалась легко разрешимой, она была в безопасности… Но теперь она думала: как много отняла у нее судьба! Вот, был бы кто-то, кто принадлежал бы ей, только ей одной. Кто бы ее всегда обожал, любил, заботился бы о ней. С благодарностью перенимал бы от нее традиции высокой культуры…
Еще за несколько лет до появления симптомов Аня начала просыпаться в четыре часа ночи от огромной, непроницаемо-серой тоски. Размеры тоски не соответствовали масштабам небольшой боли непонятно где. Это была почти и не боль, а переходящее в плоть ощущение беспредельной тоски душевной, ужасной тоски предчувствия. Эта самая тоска предчувствия мучила когда-то по ночам Риту, но Рита тосковала об Анюточке, предчувствовала о ней. Аня, привыкшая быть объектом заботы и беспокойства, не имела никакого другого выхода для этой тоски, кроме самой себя. Жалеть себя намного страшнее, чем жалеть других. Когда жалеешь других — все-таки вы вместе, компания есть; а себя жалеешь в полном одиночестве. И просить их о сочувствии она не хотела. Зачем? Не она ли от их помощи много лет отбивалась. Как они ей надоели! Или, может быть, попросить постороннего человека, члена Временного правительства? На этой мысли она старалась задержаться подольше, потому что воспоминание о нем вызывало в ней теперь живую злость, облегчавшую на время серый ужас глухой, почти неощутимой боли.
Когда появились симптомы, она никому не сказала. Слишком неромантичные были симптомы, она ненавидела говорить про физиологию. Аня складывалась на диване, подтягивая свои бесконечные ноги почти к носу, в образовавшееся гнездо укладывался старенький Пуся, от которого хорошо пахло теплой, дружелюбной псинкой.
Муж Валера, возвращаясь с работы, находил их спящими и ходил на цыпочках, не догадываясь, что они так проспали весь день.
И эта болезнь оказалась единственным несомненно серьезным событием ее жизни. Как будто она всю жизнь лежала на своем диване, подготавливаясь. Как будто она была права, от всего отказываясь, ничего не предпринимая — все равно умирать. Жил, жил и умер. Вот и всё.
Валера
Город, в который их привезли с аэродрома, был полуразрушен. Все они впервые совершили трансатлантический перелет и приехали в этот город среди ночи и навсегда, безвозвратно. Они сидели, сжавшись в семейные тесные клубки, уронив головы друг другу на плечи, прижимая детей, в покорном овечьем отупении беженцев.
Огромный автобус медленно тащился между горами щебня, железными изгородями. В небо поднимались треугольные зубчатые обломки многоэтажных руин. Ещё выше, над осколками домов, перекрещивались стрелы гигантских подъемных кранов. В ярчайшем прожекторном свете копошились в котлованах стада бульдозеров и кое-где уже поднимались скелеты новых многоэтажных домов. Стоял страшный шум, непонятный для глубокой ночи. Что-то здесь случилось, что-то катастрофическое произошло в этом городе, а их никто не предупредил.
Он знал, что времени тут было около четырех ночи. В оставленной навеки стране и даже в Европе, которую они называли раньше Западом, давно уже был день. Но этот город был гораздо, гораздо западнее.
Он спросил шепотом сопровождающего:
— Это как есть называется улица?
Они переговаривались на языке, который Валера считал английским.
— Авеню Колумба. Тут у нас Елисейские Поля строят, а трущобы сносят, — ответил сопровождающий, молодой Давид.
Давид охотно и весело отвечал на его вопросы. Он почти каждую ночь ездил в таких автобусах, но любопытные люди попадались ему редко. Давид, аспирант, получил эту временную работу и был счастлив, при тогдашней-то безработице и инфляции. Город находился на пороге банкротства. Он сочувствовал этим людям, не подозревавшим, что им предстоит.
Автобус повернул на другую улицу, еще не разрушенную, широкую, с замусоренным бульваром посредине.
— А это как есть называется улица?
— Это Бродвей.
— Посмотри! — шепнул он Анечке — Это Бродвей! А где же театры?
Дома были вроде сталинской архитектуры, солидные, с украшательством, с кариатидами и башенками. Но в нижних этажах теснились мелкие несолидныe лавочки, и всё было увешано беспорядочными, одна на другую налезающими вывесками. В основном на английском, но несколько раз попадались и не с латинским даже шрифтом, а с кудрявыми древними буквами, которые были ему знакомы по Шагалу.
«Они нас в еврейское гетто завезли», — подумал он.
Ему казалось, что эти улицы он уже видел когда-то и очень скоро узнает и поймет. Как будто ему положили в руки будущее, как передают отцу в руки новорожденного младенца. Так же казалось, что какие-то черты он узнаёт, что-то предвидит, предвосхищает, восхищается заранее. И так же было совершенно ясно, что с этого момента вся жизнь его будет с этим городом связана, и уже шевелилось в сердце предчувствие любви, возможных разочарований, возможной безответности этой любви, и так же, как младенец, был этот город загадочен и чем обернется — непредсказуем.
У ног его стоял футляр с пишущей машинкой, вернее, с тем, что от нее оставил мстительный таможенник при пересечении границы. Но сам сказочный факт пересечения границы был важнее всего, намного важнее совершенного на его глазах насилия над любимой пишущей машинкой.
Машинка была, естественно, с кириллицей.
— Рита Александровна, вы уже возитесь? Откуда курица? Анечка, вот мы вскорости работу получим и будем есть лангустов, и омаров, и бланманже в шоколаде, и паштет, и страсбургский пирог, и ростбиф окровавленный, и жирных каплунов, и стерлядь с расстегаями, и галушки будут нам в рот прыгать, — он был очень счастлив и страшно голоден, так как от возбуждения не спал всю ночь.
— Надо чем-то питаться, — усмехнулась Рита. — Не всем же мыслить о высоких материях.
Ритина жизнь казалась ему каким-то слаломом — она лавировала между опасностями и необходимостями, за общее направление не отвечая, как человек, летящий с горы. В свое время у него была слабая надежда, что Рита не решится с ними ехать, откажется. И за эту надежду ему теперь было стыдно. Рита проявила героизм ради дочери, которой она, как-никак, своим идиотским и вредоносным образом, но посвятила жизнь.
Такой у них был жизненный расклад — семья, состоящая из мужа и двух жен. Довольно обычная ситуация. Рита была уверена, что все, находящееся за пределами быта, — несерьезно, неважно, Анечка считала, что неважно все, относящееся к быту. Обе были неправы, и обе приносили ему много хлопот.
Месяц спустя он шел в социальное агентство, где должен был как глава семьи получить жизненные советы и небольшое денежное пособие.
Никогда в жизни его так часто не называли главой семьи, и никогда он не чувствовал себя менее достойным этого патриархального титула. Во-первых, кастрирующее присутствие мамы Риты, во-вторых, отсутствие какой-либо профессиональной деятельности и собственного заработка. Но, главное, мешала потеря привычного чувства компетентности, информированности, прежней его щегольской почти ориентированности и во всем сноровки. Теперь это надо было заново приобретать, и как можно скорее.
Например: адрес агентства был старательно записан под медленную диктовку, но все же с маленькой въедливой ошибочкой. Восемнадцатая улица или Восемнадцатая авеню? Дорогу он спросить не пытался, зная по опыту, что не поймет ответа. И спросить было не у кого — в дополнение ко всем прочим загадкам, улицы были безлюдны, и даже машин не было. Он шел под пушистым и теплым снегом, пытаясь найти несуществующую Восемнадцатую авеню.
Было, между тем, очень красиво. В окнах магазинов диккенсовские и диснееевские персонажи праздновали Рождество. Большие куклы кивали головами, разводили руками, любуясь горами подарков. Все тонуло в хмурой сказочной полутьме, которая наступает днем при теплом снеге. Небоскребы, серо-гранитные внизу, поднимаясь, становились всё более бестелесными и таяли в небе, как столбы печного дыма. Небо, мелко шевелящееся снегом, постепенно стирало город. Вдруг зажглись фонари, желтый свет вокруг них задрожал хаосом кружащихся хлопьев. Всё остальное было серым, кроме нелепых среди дня желтых пятен фонарей.
На автомобилях лежали огромные перины снега, повторяющие их и размером, и формой, только в смягченном, округленном виде, как будто над машинами парили их белые призраки.
Несколько раз он видел в растущих у тротуаров мягких сугробах полезные вещи — почти целый стул, маленький столик, строительные доски, которые можно было приспособить под книжные полки. Пришлось все это пропустить, с надеждой подобрать на обратном пути, после просветительной беседы с социальной дамой.
В запущенном, когда-то роскошном доме, где находилось социальное агентство, вахтер объяснял ему что-то густым джазовым, шоколадным басом, смеялся добродушно, показывал почему-то на небо и даже стал предлагать стаканчик кофе из своего термоса. Все было закрыто. Видимо, по поводу ему неведомого, а всем известного национального праздника. Возможно, религиозного, потому что охранник на небо показывал.
Он пошел обратно, перелезая через нарастающие у тротуаров сугробы, прихватил все-таки по дороге столик и стул, на доски уже не хватило рук. И в знакомой стихии снега город казался ему более знакомым, уютным.
Телефон в агентстве не отвечал. В соседнем магазинчике, по сообщению Риты, два дня были перебои с молоком.
И только потом они узнали, что произошло. Падавший в тот день снег оказался величайшим снегопадом столетия, парализовавшим город. Остановились транспорт и биржа. Эта катастрофа стоила миллионов. Такое уже случалось однажды, в девятнадцатом веке, но точных статистических и метеорологических данных от того времени не осталось.
Тогда он впервые понял, что кажущееся ему обычным, знакомым — здесь почти невероятно.
Зато он стал свидетелем события, которого не упомнят старожилы, и начал приобщаться к истории города.
Зная язык по умным книжкам, он уличный разговор первое время не понимал совершенно и чувствовал себя соглядатаем, шпионом, как будто смотрел кино без звука, не понимая происходящего и предполагая сюжеты намного более интересные, предполагая чудеса.
Чудес, впрочем, в этом городе было и вправду достаточно.
Ему казалось поразительно — поразительно, что по этому городу можно было ходить совершенно бесплатно, что не взимали денег за вход, как на симфонический концерт или в оперу.
Если тебе хоть что-нибудь полностью удалось в жизни, например, ты живешь именно там, где только и стоит жить, то этого вполне достаточно. Население города состояло в основном из людей, раз и навсегда изумленных своим местом жительства. Они добрались сюда, решились, сорвались с места или были с места сорваны. Невероятным везением и, кто знает, какой ложью, какими преступлениями удалось оказаться именно здесь — этим можно было по гроб жизни кичиться, презирая все остальное население земного шара, находящееся по отношению к этому городу в провинции, на периферии, в глуши.
И все жили в постоянном страхе изгнания из этого сомнительного рая. Бездомные валялись повсюду в виде как бы наглядной агитации и пропаганды: вот что с тобой будет, если не расстараешься. Все время, днем и ночью, кричали сирены полицейских и пожарных машин и сирены «скорой помощи», напоминая о неустойчивости существования, о возможности в любой момент катастрофы. Кому-то было больно, кто-то горел, лишался крыши над головой, лишался отца, ребенка, надежды, свободы. Cирены этого города не завлекали, а отгоняли, врезаясь в каждую минуту иллюзорного равновесия.
Работы, между тем, не было и не было. В социальном агентстве объясняли с некоторым раздражением, что приехали они в самый неподходящий момент, можно сказать, к шапочному разбору: безработица, инфляция…
Но в феврале опять был какой-то праздник, повсюду были коробки конфет в красной фольге, сердечки и картонные амуры с луками и стрелами. Рита пришла из своего Еврейского центра с объяснением, что Валентинов, мол, день, День любви. Столько оказалось этих новых праздников, с которыми пока не было связано никаких воспоминаний, которые надо было еще научиться праздновать. Он все-таки купил Анечке и маме Рите по маленькой шоколадке. А потом еще пришел гость, Давид, заходивший иногда практиковаться в языке, и принес целый шоколадный набор с бантом.
Валера весь вечер чинил свою машинку.
Он объяснял Давиду, что там, в прежней стране, пишущие машинки были чуть ли не единственным средством производства, доступным и разрешенным для частного владения. Кроме, разве что, машинок швейных, которые, кстати, тоже использовались как средство самовыражения и протеста разными стилягами и фарцовщиками. Швейные машинки, по крайней мере, не подлежали регистрации. А пишущие, сивки-бурки, вещие каурки, находились на учете и подозрении, как и их хозяева. Для людей его круга и поколения машинка была почти как маузер для офицера, как лошадь для крестьянина.
К концу вечера «Эрика» заработала несмотря на разговоры на двух языках и на отсутствие каких-либо инструментов, кроме перочинного ножика.
И тут выяснилось, что у Давида есть дядюшка, Эпштейн, которому принадлежит мастерская по ремонту пишущих машинок. Старику необходим был помощник.
Мастерская Эпштейна находилась в финансовом районе, возле Биржи, в трехэтажном доме начала девятнадцатого века, втиснутом между двумя огромными конторскими зданиями. На второй этаж вела крутая, узкая деревянная лестница с протоптанными за полтораста лет коммерции, выкрашенными стертой красной краской ступенями. По этой лестнице взбирались заказчики, неся свою нелегкую металлическую ношу. Особо важным заказчикам взбираться не приходилось — к ним старик Эпштейн отправлялся сам, а впоследствии отправлял Валеру. Фирма была известна тем, что они приходили на дом со своим знаменитым саквояжем, похожим на старомодные докторские. И, как в докторском саквояже, помещались в нем инструменты почти хирургической точности, баночки с мазями и бутылочки с растворами…
Старик Эпштейн вел бухгалтерские записи в огромных гроссбухах, переплетенных в черный и коричневый дерматин, с тисненными золотом узорами и датами на корешках. В тридцать восьмом году родители Давида вытащили своего родственника из Центральной Европы. Даты начинались с тридцать девятого.
Наверху, под потолком, шла по всему периметру мастерской длинная полка, на которой размещалась уникальная эпштейновская коллекция. Вернее, менее ценные экземпляры. Самые редкие и ценные хранились в застекленных стеллажах, которые Эпштейн называл своим музеем.
Это были не простые, знакомые Валере «ундервуды» и «ремингтоны», а невиданные чудовища с тевтонскими именами. Тут стояли «бликенсдерфер» — голый, костлявый динозавр, на лакированной красного дерева платформе, желтый «миттерхофер», почему-то похожий на ткацкий станок, и безумная круглая «грандер-виктория», и загадочный «дарт» — большое колесо на двух маленьких колесиках. И еще великолепная, высокая, с гордым викторианским бюстом, украшенная перламутровыми гирляндами и золотой филигранью машинка «крэндал», изобретение Люсьена Стивена Крэндала. «Ремингтон» тут тоже был, но это был не обычный «ремингтон» — это была первая в мире пишущая машинка, «Ремингтон № 2». Номер первый, как часто бывает с новшествами и изобретениями, сгинул на стадии разработки.
Свои сокровища Эпштейн собирал долгие годы, расплачиваясь за них не деньгами — лишних никогда не было — а долгими часами работы, восстанавливая их из обломков и мусора. Среди его клиентов были многие знаменитости, даже несколько нобелевских лауреатов, чьи портреты с автографами украшали стены, и чьи машинки, полученные на обмен, тоже хранились за стеклом в музее, хотя были заурядные «Олимпии» и «Оливетти». Начиналась галерея портретом Марка Твена. Его машинку Эпштейн не чинил, но Марк Твен был первым, представившим в издательство машинописную копию своей рукописи.
Все это Валере предстояло осторожно чистить, смазывать, изучать. Ему еще предстояло узнать, что у пишущих машинок и вправду было общее происхождение с оружием и машинками швейными — на тех же фабриках их вначале делали, из того же чугуна и стали, хрома и никеля, те же инженеры их изобретали…
Но Валера тогда, в первый день, кинулся прежде всего рассматривать инструмент — отвертки, щипчики и токарные станочки… Многие были самим Эпштейном хитро модифицированы. Были еще и химикалии — ружейное масло, например, наилучшее для смазки движущихся мелких частей, растворители, полировочные препараты для реставрации хрома и лака, краски, кисточки и щетки десяти родов. И запасные детали — целые ящики резиновых валиков, по которым скользит бумага, по которым стучат клювики букв, ящики клавиатур, рассыпанные алфавиты многих языков…
Валера, человек, интересовавшийся крайне эзотерическими и абстрактными вопросами, имел также великую страсть к инструменту. Инструмент в этой стране был великолепен, и для всего на свете существовала какое-нибудь специальное приспособление, для каждого винта — своя отвертка, для каждой дрели — сотня насадок. От вожделения к инструменту Валера избавился только через несколько лет, когда вернулся к почти исключительному пользованию собственной сноровкой и перочинным ножиком и начал презирать дилетантов с их сияющими наборами дорогих и ненужных игрушек.
В мастерской почти всегда горело электричество. Свет плохо проходил через запыленное матовое стекло большого арочного окна, на котором было выгравировано: «Эпштейн и Сыновья. Ремонт пишущих машинок. Фирма основана в 1939 г.».
Сыновья на окне были приписаны для красоты. Как всякий уважающий себя беженец, Эпштейн провел всю жизнь в мастерской не для того, чтоб и дети его стали мастеровыми. Один сын был врач, другой — адвокат.
А света тут, в финансовом районе, вообще было немного. Именно здесь архитектура была такой, как ее представляют люди, никогда этого города не видевшие, — каньоны, ущелья и так далее.
Валера, к своему восторгу, попал прямо в город Желтого Дьявола.
Как каждую точку поверхности шара можно считать центром, так и город весь состоял из центров и вершин, включая и центры запустения, эпицентры разрухи и нищеты — причем каждый житель с непринужденной провинциальной бравадой был уверен в несравненном превосходстве своего околотка, чем бы он ни славился.
Равнодушные громады центральных авеню, уходящие в прямолинейную перспективу, гордились высочайшим доходом на душу населения. Но окраинные авеню точно так же гордились изобилием шлюх, обслуживавших по исключительной дешевке. Разоренные районы гетто гордились бурно зарождавшейся там новой музыкой и танцами. Рядом с районом банков, в заброшенных торговых складах рос центр авангардного искусства. И каждый этот мир, совершенно отделенный от других эпицентров, не только другим не завидовал, но знать не знал об их существовании.
Ощущение его в первую ночь приезда: что в городе произошли накануне огромные, катастрофические события — бунт, потоп, крушение цивилизации, набег варваров — это ощущение оказалось оправданным. И постоянным. Что-нибудь всегда происходило, неслыханное и полнокровное, на всю катушку, переливаясь через край. Баснословные, легендарные времена в этом городе не принадлежали прошлому. Гуща событий — вот она. Золотой век, век великих завоеваний — сегодняшний день.
Но истории, с ее катастрофами и моральными уроками здесь вроде бы не происходило. Сюда приезжали отдыхать от истории, жить внеисторической, частной жизнью. Десятки лет, пока во всех других странах боролись с мещанином во славу различных идеологий, боролись с мещанской, человеческой, частной жизнью, улучшали людей, а не поддающихся улучшению уничтожали — здесь, в этом городе, можно было спастись, не задаваясь никакими задачами, кроме своих личных. Здесь вместо истории происходил практический прогресс, местный, муниципальный прогресс. В основном — экономический, часто — кулинарный.
Далекие исторические катастрофы доходили сюда в виде экзотических блюд, чужеземных разносолов.
Вскоре после вторжения в Афганистан — еще первого, когда афганцев освобождали от шариата ради победы коммунизма — открылась неподалеку от мастерской Эпштейна маленькая дверца, за которой была крошечная лавочка. Два брата-афганца продавали самодельный и замечательно вкусный хлеб. Это были такие плоские, большие овальные хлеба, с бороздами, слегка пригорелые, и стоили копейки. Афганцев тогда считали мирным и трудолюбивым порабощенным народом, вроде чехов. Валера всегда покупал один хлеб домой и другой для Эпштейна. Когда за порабощенных большевиками афганских женщин стали бороться моджахеддинны, афганский хлеб продавался уже в знаменитой деликатесной, у еврея, сбежавшего еще в тридцатые годы от Сталина. Позднее братья открыли фабрику, хлеб их стал ватный, безвкусный и стоил два девяносто девять. Да и афганский народ никто уже мирным и трудолюбивым не считал.
После голода в Эфиопии — неизвестно которого, у них голода было много, — открылся эфиопский ресторан. Эпштейн повел туда Валеру. Эпштейн был старик любопытный, гурман и ценитель, все пробовал и живо интересовался гастрономическими новостями. Место оказалось дорогое.
— И зря Пушкин жаловался, что родился с умом и талантом в России, — говорил Валера Эпштейну, когда они ели нечто вроде дорогостоящей жареной саранчи. — Он-то мог и в Эфиопии родиться, там тоже нехорошо.
А поляк один, политический беженец, учившийся в Сорбонне, украл из парижской пекарни и провез закваску, которую французы называют маман. От его краденой маман и пошли все хорошие хлеба в городе. Конечно закваска с поколениями выдыхается. Это происходит и с поколениями эмиграции. Работал поляк на сына того самого еврея, убежавшего от Сталина. Еда у сына была не такая вкусная, как у отца, и намного дороже.
— У отца, из первого поколения, рука не поднималась такие деньги драть, — объяснял Эпштейн. — А сын вырос на всем готовом и считает такие развратные цены естественными.
Самой дешевой едой были мягкие, сдобные китайские булочки со сладковатой свининой, с бумажным кружочком, который трудно было отлеплять от пригорелого дна. Булочка и жидкий чай стоили один доллар. Наверное, потому что китайцы прибывали постоянно всё новые и новые, и новоприбывшие с ценами не зарывались. Так что цена эта не изменилась за все годы Валериной работы в мастерской.
За все двадцать лет.
И хлеб изгнания нам сладок и приятен.
В тот год, весной, мама Рита переехала. В результате этого неожиданного чуда их отношения с Анечкой должны были совершенно измениться. Когда этого не произошло, он занялся устройством дома, наконец-то ставшего их собственным. Он даже призывал Анечку к участию, но она только поднимала глаза от «Самопокаяния» или «Философии общего дела», смотрела на него с недоумением и продолжала читать.
Квартира их была обставлена в стиле ранней эмиграции: множество случайных, подобранных, кому-то ненужных да и вообще ненужных, полусломанных, похожих на что-то из прошлого, хотя и не совсем, употребленных не по назначению вещей, из которых Рита пыталась создать некое подобие Войковской. Большую часть этого добра он всучил Рите при переезде, многое выкинул, построил книжные полки и рабочий стол — ему часто приходилось брать работу на дом.
Он увлекся этим хозяйственным азартом и решил устроить День благодарения по всем правилам, спрашивал советов, собирал рецепты. Он вообще давно понял, что сделать что-то хорошо вовсе не труднее, чем сделать плохо, особенно в любом виде искусства, вроде столярного дела или кулинарии. Казалось бы, это требует дополнительных усилий. Ничего подобного, даже наоборот — плохую работу производишь с большими усилиями, мрачно. А хорошую — шутя и играя.
Небо в День благодарения было сине-коричневое, как на итальянских полустершихся фресках, листья бурые, сырые и изо всех окон пахло благодарственной птицей и специями, сладким, теплым, сытным запахом; и листья были цвета хорошо зажаренной птицы.
Собравшиеся у них гости не рассказывали о своей жизни, а выкладывали мнения, заключения и теории. О реальной жизни говорить никому не хотелось, все были еще очень неустроены. Это, однако, не могло помешать их интеллигентной умственной деятельности. Наоборот, при переезде у всех мозги встряхнулись и стали производить мысли. Все новое вызывало оценки и параллели с прошлым опытом. Оценки по большей части иронические — иронизировали, например, над индейкой, птицей патриотической, но невкусной — и параллели, находившиеся по отношению к прошлому опыту под прямым углом. Заключения, к которым они приходили независимо друг от друга и не сговариваясь, оказывались уныло похожими. Общее происхождение сказывалось — они улетали на свободу каждый в своей индивидуальной клетке. Или в пластиковом мешочке с водой, как продают рыбок.
Вскоре разговор перешел на обычную тему — невозможность настоящего общения с местными жителями. Мешали их бездуховность, узкая специализация, отсутствие культурных интересов…
Видимо, по интеллигентской деликатности никто не упоминал еще одной причины. Почти все они перед отъездом языком не занимались. Они ожидали, очевидно, что при пересечении границы шестикрылый серафим вложит в их отверстые уста жало мудрыя змеи.
Незнание языка было простым, но ужасным фактом, который всеми умалчивался.
За отдельным маленьким столиком сидели их дети и лопотали непонятно и безостановочно, и от новой дикции их пластичные, податливые, живые лица уже начинали постепенно меняться, менялось строение губ, рта, подбородка. Уже манера смеяться и перебивать друг друга, и то, что они выбирали из еды, и как они эту еду держали и откусывали — все это было уже собезьянничено у других детей и уже становилось, под окрики и выговоры родителей, второй натурой. Филология меняла физиологию.
Сенька не высказывал никаких теорий и не иронизировал над индюшкой. Он принес с собой несколько бутылок очень хорошего питья и закуски из очень хорошего магазина и пил и ел в основном свое.
В тот вечер, когда все ушли, Сенька предложил Валере замечательную аферу: вступить вместе в дело. Он уже нашел двоих, свои ребята, из Политеха, с хорошими мозгами. Каждый должен вложить по пять тысяч.
— Вы живете в трущобе, — тихо сказал ему Сенька в дверях. — Перевози своих в Нью-Джерси. При твоем английском, с твоими мозгами, с твоими золотыми руками — через год купишь дом.
— Он тебе предлагает бросить работу? — возмутилась мама Рита. — У тебя оклад, на который можно прожить! Ведь это риск! Наглый, явный обман и вымогательство.
Анечка осторожно и брезгливо повторяла «Сенька!», «Партнеры из Политеха!», и губы ее морщились, как будто ей дали попить чего-то скисшего, как будто сами эти слова — Сенька, Политех — были уродливыми, нелепыми ляпсусами.
— Чего он там собирается организовывать? Фирму по производству персональных компьютеров! Каких персональных компьютеров? Где он их видел? У кого они есть? Какая чушь, чушь, чушь!
— Бред — согласилась Рита с авторитетом человека, который, как-никак, имел инженерное образование и видел однажды компьютер — большую комнату в Институте информации на Соколе, где на пол ползла бесконечная перфолента…
Он воспользовался их возмущением.
На самом деле думать-то было нечего, надо было кидаться на это предложение, очертя голову. Именно такое поведение подсказывал этот город на острове, с сумасшедшей архитектурой и невозможной погодой. Деньги и успех тут доставались не за старание, а за способность всегда рассчитывать только на лучшее, играть в детские рисковые и раскованные игры.
Что такое персональные компьютеры, Валера уже знал, догадывался о предстоящих переменах и беспокоился за свои машиночки. И старик Эпштейн тоже начинал по этому поводу сильно нервничать.
Но не мог он себя заставить переехать в Нью-Джерси и иметь дело с Сенькой, слишком это было тяжело и безрадостно. Хотя Сенька его и восхищал, вульгарность его хищная очень нравилась. Но восхищал его Сенька вчуже и издали. Конквистадором, пиратом и мушкетером хорошо быть, еще лучше о них в книжках читать, но иметь с ними дело каждый день — очень, очень скучно, если сам не принадлежишь к этой замечательной породе.
А главное — ему уже тогда было жалко оставлять Эпштейна. И машинки, машиночки, с кареткой, едущей к концу строки, с нежным железнодорожным звоночком, празднующим каждый раз благополучное прибытие, завершение дальнего путешествия по стучащим шпалам букв, по долинам и по взгорьям слов. И потом — трудолюбивый откат, возврат к началу, напоминающий о смирении, о том, что искусство вечно, язык бесконечен, успех не гарантирован — и снова в атаку, в путь, до следующего торжествующего звонка.
Как стрелочник он сидел сиднем на одном месте, на глухом полустанке, и ему все казалось, что когда-нибудь и он отправится в свое путешествие на звенящей и стучащей этой машине времени, и на корме будет написано золотой вязью имя, как писали на старинных кораблях: «Мерседес». Как в «Графе Монте-Кристо». Как у кораблей, на которых прибыл сюда Колумб: «Нина», «Пинта», «Санта-Мария».
Машинки были красивые, как Анечка, нелепые и незащищенные, как Анечка, созданные для чего-то лучшего, чем ежедневная скука, которой их бездарный мир подвергал, как Анечку.
Он прекрасно знал, что в тот День благодарения не сделал выбора, который мог бы совершенно изменить их жизнь, и не было бы последующих двадцати лет в мастерской… Все равно как на шоссе, раз не свернувши в нужном месте, невозможно выскочить из потока, несущегося уже давно и безнадежно не туда.
Впоследствии Сенькины дела развивались великолепно, как развивались в те годы все дела в компьютерной области, тем более у таких редких людей, как Сенька, ориентирующихся в любой среде — от тюремной камеры до развитого капитализма в постиндустриальной стадии. Сенькина афера стала международной корпорацией.
Но он не мог понять, почему Анечка постоянно сердилась на Сеньку и вообще на людей и сводила с ними счеты. Если уж человеку свойственно со всеми конкурировать, то лучше размышлять не о чужих недостатках, а о собственных достоинствах. Но Анечка своих достоинств не осознавала. Менее всего она сознавала свою красоту, прелесть каждого своего нелепого, неуклюжего движения.
Язык, остававшийся для Ани утомительным чужим шумом, начинал их постепенно разделять.
Все труднее было с ней даже пошутить, потому что местной жизни она не знала, а объяснять было долго и не смешно. Анечка, которая была настолько моложе его, которая отчасти заменяла ему несуществующего ребенка, становилась почему-то не старше, а старее, принадлежала все больше и больше прошлому, ничего не зная и знать не желая о настоящем. И даже этот старательно безукоризненный язык ее приобретал какой-то нафталинный дух, она употребляла словечки, которые уже никто не употреблял и не помнил.
Перемена места меняет тебя не сразу, но время работает всегда в пользу места. Начинаешь со временем смотреть на мироздание из этого угла, из этого места, даже не прилагая к тому никаких мозговых усилий. Бывают мозги, в которых царит вроде бы полная дичь, куда, можно сказать, не ступала нога человека — вроде мозгов Ритиной подружки Викуси — мозги, которые за мыслями совершенно не гоняются. И даже такие мозги порождают со временем идеи, которые в прежнем месте проживания были бы необычайно прогрессивны.
Происходит это незаметно. Меняются даже не идеи, а их пропорции. То, что когда-то казалось парадоксом — теперь выглядит банальностью. Первое, что приходит в голову, — совсем не то, что раньше приходило в голову первым.
То, прежнее, тоже где-то есть, как эмалированный Ритин тазик рядом с пластмассовым. Только совершенно изменились пропорции, в результате точки зрения, угла зрения, угла, в котором сидишь, главное — времени, которое в этом углу просидел. Также, конечно, климата, информационного шума. И питания.
Но вот задача — если сопротивляться этому изменению всеми силами, все равно изменишься, только станешь мутантом. Сохраненный язык превратится в эрзац, в суррогат. И доллар рублем не станет, как его ни называй.
Анечка завела манеру говорить: наше правительство, наша история, в нашей литературе. «У нас сегодня опять была демонстрация!» Словом «наше» Анечка теперь называла только те места, из которых давно уже уехала. За происходящими там изменениями она ревностно следила и все там происходящее постоянно ругала. Поносила, критиковала, иронизировала. Но если он начинал говорить о здешнем, лицо ее скучнело.
Она рассказывала о политических прениях в своем реликтовом эмигрантском учреждении и много говорила теперь о верности: о верности прошлому, верности своей культуре, своим традициям, своей стране, которую должно прощать, какой бы жестокой она ни была.
— Анечка, ну какая верность, ты что? — говорил он. — Очень я это слово не люблю. Верность — это вроде бы любовь из чувства долга, на морально-нравственной основе. И как страна может быть жестокой? Климатом, что ли? В Исландии тоже темно и холодно. Жестоким может быть государство, то есть его идиотические законы, некомпетентность и косность. Зачем это прощать? И почему ты думаешь, что историческая роль России — учить человечество на своих ошибках? У Гаити тоже ошибок достаточно, не говоря про Румынию. Знаешь, я вообще больше не верю, что на ошибках учатся. Гораздо лучше учиться на успехах. Ошибок можно делать много, и от них получаешь не опыт, а комплекс неполноценности. И, Анечка, ты уж, пожалуйста, не сердись — но не верю я больше в очищающую силу страдания. По-моему, лучше жить хорошо, чем плохо, и получать от жизни удовольствие. И самоотверженность мне кажется неестественной для человека. Самоотверженность приводит к нехорошим последствиям. Все это самотерзание, самоотвержение и самоуничижение — это не жизненная философия, а невроз, честное слово, Анечка…
Тогда Аня говорила, что он стал узким прагматиком, до мозга костей утилитарным лавочником.
— Но, Анечка! — защищался он. — На лавочках держится цивилизация. Вот ты любишь свободу слова, а как она может существовать без лавочек? Они ее, конечно, не гарантируют, но без них-то она уж точно невозможна! У Бенджамина Франклина была частная лавочка, печатная мастерская, он с нее доход получал, с нее Американская революция началась. Получать доход — не жульничество. Ты думаешь, мы там только без свободы слова загибались? Мы без частной собственности загибались и без частной инициативы!
Но Аня презирала потребительское общество и хотела не просто свободы слова, она хотела, чтоб при свободе слова никто не говорил ничего глупого и пошлого, чтоб свободное слово было все как есть культурное и хорошего вкуса.
И вообще она хотела быть вольною царицей и владычицей морскою, то есть разговоры такие часто кончались слезами.
И тогда он думал со стыдом, что он, разводивший теории о моральности своекорыстного интереса, барыша и прибыли, высказывавший свои недопеченные идеи, — что он мог, ей, красавице, предложить? Не надо было с Анечкой спорить, просто поговорить ему было совершенно не с кем.
Было ясно, что Анечка ставит духовное выше материального не от хорошей жизни, а потому что материального у них всегда было в обрез. Легче было презирать потребительское общество, чем признаться что ей, красавице, красивая жизнь была совершенно необходима, все эти шелка-соболя полагались ей, для нее и были придуманы…
Предприятие Эпштейна держалось экономически не на починке антикварных редкостей, а на больших контрактах по обслуживанию банков и корпораций. Контракты гарантировали постоянный доход и обеспечивали работой кроме Валеры еще двух мастеров.
Когда банки и корпорации окончательно перешли на пользование компьютерами, Эпштейну пришлось мастеров сократить. Только Валера, будучи народным умельцем, продолжал чинить антиквариат.
Они с Эпштейном говорили мало, и никогда о личном, больше о еде, о смешных случаях, происходивших в городе. Главное, Эпштейн ни разу не расспрашивал Валеру о прошлом. О прошлом спрашивали все, с большим любопытством, но ответов хотели коротких и понятных, то есть лживых, и это со временем сильно надоело.
— Друг мой, — сказал однажды Эпштейн строгим, совсем не комплиментарным тоном, глядя на возрожденный из праха и тлена «Ламберт», странный аппарат с телефонной вертушкой вместо клавиатуры, — я надеюсь, — сказал Эпштейн, — что ты, когда молишься, не забываешь каждый день благодарить Бога за талант, который тебе дан.
Эпштейн обычно не разговаривал на религиозные темы и не соблюдал законы и праздники. Но он, видимо, был уверен, что нормальный человек молится, равно как и чистит зубы. И притом молитва его, как полагается у евреев, имеет вид не просьбы, а благодарности.
О таком отношении к собственному таланту Валера никогда не думал. Его воспитывали, как и всех, в духе скромности и самокритики. Скромность понималась как покорное осознание собственной неважности. Здесь такая скромность считалась психическим заболеванием, от этого лечили, даже и лекарствами.
Но, конечно же, можно с полной скромностью признавать свой талант, не зря же он называется — дар. Подарком глупо кичиться, но нельзя и не признавать подарка, быть неблагодарным.
О существовании своего дара он знал хотя бы по его тяжести, по бремени таланта, зарытого в землю. Не к реставрации машинок, конечно. Например, диссертация его незащищенная, беззащитная. Там эта диссертация привела к большим неприятностям, закончившимся отъездом. А здесь он сразу понял, что заниматься своим делом ему не светило. Сколько всего в жизни ему не удалось защитить.
Совершенно было ясно, что нет ничего важнее заработка, оплаты Ритиных уроков тай-чи, откладывания денег для Анечки на поездку в Париж — ей всегда так в Париж хотелось, может, она хоть немного взбодрится. Своим старикам, давно уже не номенклатурным, которые два года ему разрешения на выезд не подписывали, он по мере возможности что-то пересылал с оказией.
Когда он возвращался домой после работы, большинство людей, ехавших с ним в поезде, были такие же, как он. Какой-нибудь китайский разносчик из ресторана, который колесил по городу на вихляющем велосипеде, содержал семью в Шанхае. Швейцар на свои чаевые кормил целую деревню в Перу. Таксист мог оказаться вождем племени, пекарь — доктором наук, санитар — бывшим хирургом. Такой это был город. Он был в хорошей компании, и судьба его была обычная для этого века, беженская.
Просто некоторых людей Господь Бог спрашивает по поводу своего мироздания: «Что ты об этом думаешь?».
Задав этот вопрос, Он вовсе не заботится снабдить человека соответствующим характером и жизненными обстоятельствами. Он и бодливой корове рогов не дает — хотя зачем тогда делать корову бодливой?
Громче всего этот вопрос задается, видимо, бездарям и графоманам. Потом их все ругают: кто тебя спрашивал? Никто тебя не просил высказываться. А они знают — кто. Они должны глаголом жечь сердца людей.
Есть такие, которые вопроса почти не расслышали и занимаются всю жизнь чем-нибудь другим. Однако они мучаются смутным ощущением неисполненного долга. Они всё оправдываются наличием гораздо более серьезных обязательств.
Люди, которым никто никакого вопроса не задавал, делают свое дело очень хорошо, профессионально и ловко. При этом они даже не догадываются, что вопрос существует, что все сборные части, из которых они лепят свой новодел, были когда-то, изначально, созданы в процессе ответа на этот вопрос. Поэтому между профессионалом и дилетантом или графоманом нет ничего общего, а между гением и дилетантом общего так много, что их часто путают друг с другом.
Так почему же люди должны мучиться вплоть до смертного одра тем, что не ответили на какой-то невнятный, давно уже забытый вопрос?
Все это — дело мистическое и чреватое тяжелыми последствиями, так как связано с авторским самолюбием Господа Бога, который, потрудившись шесть дней, решил на седьмой спрашивать кого ни попадя: что ты об этом думаешь?
Домохозяин их пока не выселял, но цены кругом угрожающе росли, так как город, в годы их приезда почти погибавший, достиг теперь небывалого экономического расцвета.
Теперь тут было ощущение постоянно происходящего праздника, парада, триумфа. Весной деревья расцветали и становились малиновыми, лимонными, сливочными, до того еще, как стать зелеными, и парки пенились, как кондитерские магазины. Парки теперь превратились из прежних помоек в старательно культивируемые филиалы рая. Гигантские подсолнухи и какие-то цветущие кусты из Южной Америки, аристократические родственники картошки, светились на фоне голубой хвои сосен. Настурции и повилика поднимали сияющие личики цветов к небу, на котором теперь постоянно сияло солнце — видимо, когда город вышел из финансового кризиса, солнца тоже стали выделять больше, чем во времена банкротства. В летние месяцы детская любовь города к воздушным шарикам и разноцветному мороженому достигала апогея. Блестящие гроздья шаров плавали между небоскребами в неприлично идиллическом синем небе. Зимними ночами эти небоскребы сверкали, как очень дорогие рождественские подарки, как бриллиантовые ожерелья и диадемы, выложенные на бархат неба невидимой заботливой рукой ювелира.
Эта невидимая рука рынка работала, как мистическая случайность рифмы, и поэтому город был природным, стихийным явлением, как коралловый риф. Эстетика и поэзия мелкой частной инициативы, живой, нелепый, смешной триумф человеческого, триумф мещанства, которое так презирали и истребляли в течение всего этого двадцатого века. Хаотическая эволюция города проходила вопреки планам и решениям, без всякой связующей идеи, без идеологии. Город рос в результате миллионов актов индивидуального творчества, основанных исключительно на желании подзаработать, вырастить детей.
У каждого города есть своя тема, каждое место человеческого обитания имеет какую-то цель, некую идею выражает. У этого города, нeсмотря на его несерьезный, похабно-ернический, несолидный характер — идея сложная, цель его необычная. Город этот — свалка истории, склад потерянного. Здесь люди сбрасывают и оставляют то, что раньше казалось им совершенно необходимым. Не одеждой, а кожей.
Здесь они понимают, что представления, казавшиеся им несомненными, вовсе не универсальны, а провинциальны.
Кожу можно сбросить, но процесс линьки нелегок человеку, и не линька это, а свежевание, и конца этому нет и не будет, привыкнуть к новой коже нельзя. Да и не нужно: есть в этом свежевании залог свежести, лучше это, чем грязная одежда, прилипающая к телу.
Первое поколение не успевает завоевать этот город, он построен на костях первого поколения, этот огромный странноприимный дом построен на задушенных амбициях отцов ради детей, ради второго поколения. И — почти мистическая амнезия второго поколения, которое ничего уже не помнит, ничего не знает. Слишком много было памяти у родителей, дети видят разъедающее, отравляющее действие памяти и отказываются от нее. Если поколения понимают друг друга без всякого усилия — значит, за прошедшее между ними время ничего не произошло, это признак косности и отсутствия прогресса.
Дети выучивают в школе недолгую здешнюю историю, запоминают имена чужих предков, и из школьных раскрытых окон доносится ранней осенью речитатив, хор, распевающий список кораблей Колумба: «Нина! И Пинта! И Санта-Мария!».
Эта дикая колония, ставшая центром мира, как она все прежние центры мира раздражает.
Принадлежащая богатым детям — а их будет Царствие Небесное, им принадлежит рай на земле, малым сим, нищим духом, испорченным, избалованным, наивным детям — эта колония всех раздражает.
Потому что, увидев будущее, люди обычно кричат: «Варварство! Варварство!».
Народ этот — поздний, немного отсталый ребенок, которого Бог жалеет и задаривает, хранит в безопасности. Никогда тут не происходило всеобщего несчастья, такого, от которого частная инициатива не помогает, небо над этим городом никогда не разверзалось…
— Вы на Бога рассчитывайте, он не дает нам ношу, которую мы не можем вынести. Он вас испытывает, потому что Он вас научить хочет, — утешала его сиделка.
С тех пор, как он в первый раз отвез Анечку на «скорой помощи» в больницу, он постоянно выслушивал богословские рассуждения. Он сиделкам не говорил того, что на самом деле думал, а именно: ваш Бог, чем хлопотать и помогать, лучше бы не устраивал такой гадости с самого начала. И было бы редкостным садизмом со стороны Бога так мучить Анечку, чтоб кого-то чему-то научить. И лучше бы они сами помогали Богу не проповедями, а подходили бы к пациентам, когда их зовут… Но отнимать у сиделок удовольствие душеспасительных советов глупо было бы и жестоко.
К ночи, когда он уходил, ее лицо, так испугавшее его утром, уже казалось хорошо знакомым, и он боялся забыть его, это сегодняшнее лицо, потому что завтрашнее, он знал, будет уже другое, еще дальше уйдет. Сначала ее иконописный кубизм превратился в готику, предельное напряжение всех костей, сухожилий, устремленное вверх. Потом этот готический собор казался уже сгоревшим, пепельным костяком. Потом была уже клетка, за тонкими прутьями которой все билась и не могла освободиться Анечкина душа. Медицина была направлена на то, чтоб клетку эту чинить и укреплять, не отпуская ее душу на свободу как можно дольше. Он думал об этом — о явной несомненности Анечкиной души, которая проступала все яснее, чем меньше значения имела почти уже несуществующая плоть. Плоть-то он знал всю, досконально, с молодости, знал гораздо подробнее, чем самого себя, каждый миллиметр ее кожи изучил. А теперь и под кожей видел все: сухожилия, прикреплявшие к костям истлевшие остатки мышц, конструкцию каждого сустава. Но происходящее в душе ее было загадочно. И теперь, когда она не могла говорить — не более загадочно и не менее, чем за всю их долгую жизнь вместе. Не было для него более непонятного человека, чем Аня, потому что никого другого не пытался он понять так долго, с такой полной безнадежностью. Он давно знал, что женился по несчастной, неразделенной и безответной любви. Несчастная любовь далеко не всегда заканчивается разрывом и разлукой, вполне может включать и свадьбу, и долгую совместную жизнь.
Он думал о том, что вся путаница происходит на уровне простейшей терминологии и что слово «любовь» употребляется часто и без толку. Словом «любовь» называют всё — от чрезвычайного эгоизма до абсолютного альтруизма, от любви к жареной курице до жизнь отдать за други своя. Как будто всей этой любви — залейся; между тем это чрезвычайно редкая субстанция. Сказать: «я люблю» — это большой самому себе комплимент.
Можно ли называть любовью смесь темного страха перед силами судьбы и тяжкого, безрадостного чувства ответственности, которое чувствовала Рита? Так сильна была эта любовь, что от самой Анечки хотелось сбежать, отдохнуть, не иметь ее пугающего, чреватого опасностями существования перед глазами. Ведь Рита, когда он с ней осторожно заговорил об Анечкиной болезни, намеки какие-то неуклюжие начал — ведь она именно с этого момента отключилась, полетела в сенильность и маразм.
И даже: любовь ли то, что он к Анечке чувствует? Вот когда она еще на ногах была, он доводил ее до госпиталя, и, избавившись от медленного, нестерпимо медленного шага умирающей, как же он припускал ходу, и город бежал рядом с ним, как верная собака. От госпиталя до остановки автобуса заботливо сопровождал его город, присутствовавший при смерти этой славянофилки, этой ностальгирующей изгнанницы, — потому что из ностальгирующих изгнанников он, город, и состоит. Для них его улицы прозаично и доходчиво пронумерованы, чтоб они, в угаре тоски своей и ностальгии, не особенно заблудились. Потому что — у кого здесь спросить дороги? Ответят тебе на смеси суахили и португальского, на черном и еврейском жаргоне, спутав несколько наречий китайского, а может быть, и на халдейском — халдеи тут живут, управдомами работают…
Обо всей этой чуши он думал, испытывая животную, предательскую радость, что он-то еще думает, что его-то ноги еще движутся, идут, без боли, без особых усилий, и эгоистический страх за самого себя, страх перед предстоящим ему полным, уже окончательным одиночеством, и пронзительный, до священного восторга доходящий ужас перед тем, что с беззащитной Анечкой могут в любой момент проделать болезнь или медицина.
В тот день он мог прийти в больницу попозже, так как ее утром забирали на очередное обследование. На обследования и проверки теперь тратились ежедневно тысячи, которые так бы ей пригодились раньше, она могла бы приобрести немного простых радостей, которые привязали бы ее к жизни. Им нужно было постоянно проверять — правильно ли она умирала или были в ее смерти какие-то отклонения от их науки. Ей делали анализы и на цифры в анализах реагировали дорогими лекарствами, но с обезболивающим санитарки вечно запаздывали… Это уже превращалось в быт, и раздражение его было мелкое, бытовое.
Одеваясь, он включил телевизор. Показывали с утра пораньше какой-то боевик про конец света. Его теперь все раздражало, раздражал даже этот боевик со стандартными толпами статистов, бегущими по узким улицам, вроде улиц финансового района, возле мастерской. Статисты бежали прямо на камеру, спасаясь от апокалиптической стены черного дыма — на специальные эффекты, как всегда, не поскупились. Но были и претензии на оригинальность, например, крайне реалистичная съемка трясущейся ручной камерой, и, для драматического напряжения, апокалипсис происходил при солнечной погоде. Башни эффектно, медленно, хотя и неправдоподобно, рушились на фоне аквамаринового, идиллического, голливудского неба, белоснежных облаков, таких же, как сегодня, небо на экране было точно такое же, как за окном, и общий план массовки все никак не кончался, не перебивался крупным планом героя…
Все это он увидел на экране краем глаза, натягивая свитер, проходя на кухню. И долго еще — секунд двадцать — продолжал собираться, как бы не понимая, хотя руки его уже начали дрожать.
Первые два дня он ходил к Анечке пешком. Ему дали маски, респираторы. Запах был едкий, не просто пожара, а электрического, технического пожара. В первый день в больнице готовились принимать пострадавших, и стояли длинные очереди, еще с улицы, сдавать кровь. Очереди были терпеливые, хорошо организованные, и все происходило в обстановке взаимной предупредительности и деловой сосредоточенности. Прохожие на улице улыбались друг другу.
На третий день Анечка умерла. Он поехал в мастерскую. Поезда уже ходили. На каждой станции все удушливее становился запах гари.
— В связи… — сказал кондуктор, запнулся, стараясь найти подходящее выражение, и решил употребить стандартную форму, — в связи с происшествием на улице Чамберс поезд здесь не остановится.
Все в этом городе становилось местным, мировые катастрофы превращались в уличные происшествия. Поезд медленно проползал по глубокому туннелю, и ад находился не внизу, где ему быть полагалось, а наверху, над их головами…
Его документы три раза проверяла Национальная гвардия — сначала пожилой, скандинавского типа дядька, потом молодая толстая латиноамериканская женщина, потом почти подросток, испуганный, явно нездешний.
Он долго возился с замком, ключ не проворачивался.
Взрывная волна выбила окно с «Эпштейном и Сыновьями». Мастерскую заливал ослепительный свет и дрожащий, белый, едкий туман.
В этом районе каньонов и ущелий небо всегда было дефицитом, текло узким ручейком над головой, а теперь тут было целое море неба. Всё было пепельное, призрачное, как Анечкино лицо в последние дни. Из сугробов пепла поднимались белые призраки пишущих машинок. Даже запертые в застекленном шкафу «бликенсдерферы», «бракенберги» и ранние «ремингтоны» были припудрены как будто изморозью. Сложные механические цветы западной цивилизации, чугунные и хромированные, хрупкие динозавры, долгие годы эпштейновского труда, любви и охотничьего азарта, долгие годы его старания и искусства… Из побелевших рамок смотрели почти неразличимые нобелевские лауреаты и изумленный Марк Твен.
Трудно было поверить, что даже и сюда, до этого богоохраняемого острова, служившего для всех убежищем, добрались наконец-то герои с энергией и твердой верой, с самоотверженностью, необходимой для улучшения человечества, для избавления людей от их мелочных пороков.
— Все в порядке, мистер Валера, сэр?
По лестнице поднимался полицейский Ву, уполномоченный их участка по связи с бизнесом, он обходил их всех каждый месяц, принимал жалобы и предложения. То ли по личному характеру, то ли по китайской своей сути, офицер Ву был крайне почтителен к старшим и к частному предпринимательству. Родители-профессора, бежавшие от Культурной революции, привезли его сюда младенцем. Он вырос рядом, в Китайском городе, уроки делал за столиком родительского ресторана, а теперь заканчивал Училище правоведения.
Офицер Ву сдвинул белую маску респиратора на лоб и вокруг его рта остался круг, как у клоуна, лицо было запудрено белым пеплом, респиратор торчал на лбу клоунским колпачком.
— Всё в порядке, мистер Валера, сэр?
— Спасибо, всё в порядке, офицер Ву.
И они улыбнулись друг другу этой странной, семейной улыбкой, как улыбались в те дни жители города. В их полицейском участке недосчитывались семнадцати человек. Валера хотел сказать офицеру Ву что-нибудь приятное.
— Как ваша младшая сестра? Мы все гордимся, что Элизабет поступила в Гарвард!
Валера был так счастлив, что Ву каким-то чудом оказался жив, он почти плакал от счастья.
Риту привезли на микроавтобусе, в сопровождении дряхлой Викуси и медсестры. Эту медсестру он запомнил, потому что после похорон она его поцеловала. Волосы ее были убраны в сложную традиционную прическу — кукурузными рядами, именно тем квадратно-гнездовым способом, которым Хрущев в шестидесятые годы приказывал сажать кукурузу. Эта затейливо декорированная древнеегипетская голова возвышалась над их славянской низкорослой толпой и сидела на замечательно длинной, круглой и твердой шее, как будто вся медсестра была выточена из одного куска красного дерева.
Отведя бабушек обратно в автобус, усадив и пристегнув, она решительно вернулась, нагнулась над ним, положила ему на плечи руки с удивительно длинными пальцами и фантастическими серебряными ногтями, тяжело, по-деревенски, вздохнула и поцеловала его в щеку своими фиолетово-серебряными губами.
— Бог вам поможет. Вы на Бога рассчитывайте. Он не дает нам ношу, которую мы не можем вынести. Всем сейчас тяжело. Он нас испытывает, потому что Он нас научить хочет.
После смерти человека сюжет все-таки заканчивается. Неразрешимые проблемы так и не разрешаются, а просто исчезают, по той причине, что продолжаться дальше некуда. Персонажи, которым по сюжету не полагалось знать друг друга, сидят в углу, курят, переговариваются, совершенно выйдя из роли. И мир, который даже и для других был до какой-то степени миром умершего, на который они должны были время от времени смотреть с его точки зрения — просто кончается, исчезает. Этой точки зрения больше нет, и нет связанных с нею конфликтов и ограничений. Взаимоотношения между остающимися меняются так, как при умершем это было бы невозможно. Любой может рыться в белье, копаться в бумагах, узнавать никому уже ненужные тайны.
Оказалось, что ломал ей жизнь, разбивал ее сердце, помогал ей быть молодой и удивительно несчастной вовсе не он, а совершенно посторонний человек. Она почему-то хранила не только все его письма к ней, но и черновики своих длинных ответов.
Он сразу же понял, что этот многолетний роман был и остался совершенно платоническим и эпистолярным.
Когда-то, в молодости, он уговаривал Анечку не врать маме Рите, а просто поступать так, как она считает нужным. Даже цитировал: «заговоры, приличествующие рабам…». Он, в крайнем случае, старался ее цитатами убедить. Она верила в цитаты. Но свобода для нее была возможна только ворованная, незаконная.
И это было теперь неважно. Важно было — вот, он идет по улице, а Анечка уже не может. Он встает утром, и этого счастья — спустить ноги с кровати — она лишена. И никакой погоды, не только солнца, но и унылого ледяного дождя с шуршанием изморози, самой безнадежной погоды для нее нет.
Прошлое уже явно и нескрываемо потеряло всякую ценность, он теперь плохо ориентировался в своем прошлом.
Настоящее, хотя и очень реальное и со всех сторон наступающее, к нему самому практического отношения не имело, как будто показывали ему всё на экране, да и в зал он проник без билета.
В течение его жизни личных событий так мало произошло, примечательного в ней было только, что прожита она была в двух разных цивилизациях, экономических формациях и исторических эпохах, что однажды он как бы умер заживо, что мир, в котором он родился, за его спиной распался, рассыпался и исчез, как плохой сон, как Атлантида, как град Китеж. Историческое время двигалось быстро, хотя личное по большей части стояло на месте. Он проделал все то, что полагалось делать первому поколению, но второго поколения у них не было, и со смертью Анечки выбор его оказался тупиковым, бессмысленным. И еще — ему свойственно было так много думать, но никто его не спрашивал и некому было рассказывать, и со временем его мысли устарели. Все эти табу, которые он так мучительно нарушал, эти тотемы, которые он разбивал, об их существовании уже никто не помнил. Он был теперь человеком неактуальным.
Более того, он замечал, что старые мнения вдруг обновились, предлагались теперь в новых и улучшенных ярких обертках, смешные и курьезные, не вызывая ни у кого прежнего страха и отвращения. Как будто вампиров и вурдалаков можно было теперь держать в виде домашних ручных животных, выводить на поводке. И если бы он стал кричать: «Осторожно! Это очень опасно, с этой идеей нельзя играть, я был свидетелем…» — его бы просто не поняли: «Почему? Посмотрите, какая она забавная!».
От бедности время стирается, уходит незаметно, ничем не отмеченное, в постоянном ожидании. У обеспеченных людей другое время. Не только с деньгами у них лучше, но и со временем.
К каждому сезону они готовятся заранее, готовы им наслаждаться при его наступлении. Или вообще место жительства меняют в соответствии с сезоном. Каждую минуту жизни обеспеченные люди используют и декорируют соответственно, каждый день высасывают до последней капли, весь сок витаминный из каждой минуты извлекают, как будто находятся в этом мире в туристической поездке, все оплачено, и нельзя ничего упустить.
Бедные дожидаются распродажи в конце сезона. Под Рождество в бедных районах декорируют магазинчики и харчевни хлипким пластиком и пестрой бумагой, и потом полинявшие и обтрепанные украшения висят до самого лета. И поэтому нет в городе тоскливее времени, чем январь, и февраль, и март, когда все рождественские и новогодние надежды на перемену фортуны давно выцвели и полиняли, и будут пылиться до самой летней жары, до августовской уже бесцветности. Когда в августе от белой жары бедные люди будут тратить свое уцененное время на сон, забытье среди дня, жизнь свою просыпать в жаре, в липком унизительном поту нищеты.
Но для победителей, что ли, создан мир? В конце концов всякая жизнь заканчивается большой неудачей.
Старуха его видеть не хотела. Он справлялся о ней через медсестру, которую звали Моиша, и передавал таблетки с забытыми именами — цитрамон, валидол, — в которые старуха верила. Он ездил за таблетками на край земли, к морю. Район тот выглядел чуланом, выходящим к самому морю чуланом, заваленным старьем. Или подвалом скорее, если принимать во внимание эстакаду над головой, гремящие поезда, под которыми происходила бестолковая жизнь. Он выходил к морю, к мусорной кромке прибоя, и смотрел на не имеющее ни к чему никакого отношения небо. Небо и океан продолжались бесконечно и беспрепятственно, до самого прошлого, до прежней страны пребывания. Оттого и жители этого района создали здесь свой филиал провинции, теплое гнездо нищенского процветания. Море, видите ли, напоминало им о доме. Странная роль для моря.
Медсестру звали Моиша, что на суахили означает — «жизнь». Она взяла это имя уже в колледже, когда увлеклась афроцентризмом. Хотя работала она, эта Жизнь, на переправке в царство мертвых. Вроде как Хароном. И микроавтобус ее был как челн. Говорила она с карибским акцентом — теплым, гортанным акцентом, вальяжным и неторопливым, вроде украинского.
У Моиши с цитрамоном были свои проблемы. Давать пациентке лекарства, не одобренные Отделом здравоохранения, она, естественно, не могла. И профессиональная этика не позволяла, и вообще это могло ей стоить карьеры и лицензии. Создавшаяся ситуация злила Моишу чрезвычайно, так как была хорошо знакома. Она всю жизнь должна была отучать своих родственников от употребления снадобий и средств, привезенных еще с Карибских островов, а туда — из Африки. А теперь еще и это варварство, дикарство.
Но заповеди, внушенные ей церковью, куда она ходила всю жизнь и каждое воскресенье, были еще важнее, чем заповеди Отдела здравоохранения. Нельзя было отнимать у хорошего человека радость — потрудиться для старухи, единственной родственницы. Она брала подозрительные пузырьки, высыпала из них странные пилюли и наполняла безвредными витаминами.
Иногда Моиша угощала его своей едой: тушеным мясом козленка или бычьим хвостом, курицей, запеченной дочерна в обжигающих тропических специях, жареными бананами и оранжевым сладким картофелем, серым рисом с черными бобами, тушеной зеленью, мягким белым кокосовым хлебом. В детстве он о таком читал в книжках про приключения, под одеялом, с фонариком. А теперь это была обычная еда, она стала для него привычной, успокаивающей, как когда-то картошка в мундире, макароны по-флотски, серый общепитовский кофе, школьные бутерброды с засохшим сыром…
Он всю предыдущую августовскую ночь наклеивал на предметы своего имущества ярлыки с ценами. Хотя имущества оказалось мало. И по большей части имущество это было явно никому не нужно.
Теперь он сидел на полу, кругом валялись старые письма: переписка первых лет после приезда, заглохшая через два-три года, пачка Анечкиных романтических писем к постороннему человеку. Он, найдя их тогда, читать не стал, но и не выбросил. Книги тоже валялись. Полки продались, а книги никто не купил, хотя он потратился на объявление в газету и цены снизил под конец до десяти центов. Он перелистывал и ронял эти книги, непонятно было, зачем они ему будут в этом новом мире, таинственном и туманном мире, куда он отправлялся.
Он отложил томик с кучерявым эфиопским профилем на обложке — в подарок Моише. Открыл словарь, который удалось когда-то вывезти с таким трудом.
Решил словарь взять с собой.
Я пользуюсь языком и помню все слова. Но я уже давно не пользуюсь некоторыми понятиями, которые обозначаются некоторыми из этих слов. И я уже никогда эти слова не произнесу без удивления, не задумываясь. Я смотрю теперь на язык из другого угла, и его звучание, созвучия, этимология, корни — гораздо заметнее.
Я буду жить со своими иллюзиями, а вы живите со своими. Только не трогайте меня, не лезьте ко мне со своей якобы объективной реальностью. Нет ее.
В восемь вечера, как они и договаривались, снизу раздались гудки. Он выглянул из окна. В перспективу улицы уходили одинаковые круглые кроны деревьев, черные в тени, ядовито-зеленые в свете фонарей. Он знал их так давно, помнил тощими подростками-сиротами в трущобные времена, в вытоптанной земле вокруг них тогда валялись пластиковые пакетики из-под наркотиков, окурки. Теперь они выжили и укоренились и были солидные деревья-горожане, липы-бюргеры, цветущие и процветающие, как и весь их заново расцветший район.
Внизу стоял маленький автобус и знакомая голова видна была сверху, с квадратно-гнездовыми косичками, в которые сегодня было еще и вплетено множество нежно позвякивающих серебряных шариков.
Из автобуса слышался писк и визг, и мелькали в темноте тоненькие ручки-ножки. Это возились и дрались Моишины близнецы, мальчик и девочка, Дерек и Тони. Моиша начала им что-то выговаривать про хорошие манеры и плохие отметки. И близнецы завели дуэтом, речитативом знакомый список кораблей Колумба:
— Ни-на! И Пин-та! И Сан-та-Ма-ри-я!
И-Ни-на-и-Пин-та-и-Сан-та-Ма-ри-я!
Cын товарища Поликарповой
Его никогда не били. Он родился в приличной семье. Они жили в центре, на Сретенке.
Это он даже во сне помнит. Но во сне он идет из комнаты в комнату, шарит по стенам, а свет не включается. Выключатели не щелкают, они мягко, страшно проворачиваются; хотя при этом в серой мгле светятся со всех сторон огоньки электроники. Он что-то опять сломал. В непонятном, не ему принадлежащем мире он за всю свою жизнь так и не научился ничего чинить. Сломанное всегда пытался спрятать. Но невозможно спрятать тусклую тьму целой квартиры, их огромной сретенской квартиры. В серой мгле, в посмертном сумраке его окружает ужас детства, его окружает присутствие матери, товарища Поликарповой.
Он просыпается в тяжелой темноте тропического шторма и лежит некоторое время, приходя в себя после сна, узнавая давящую тоску, которая всегда овладевает им перед ураганами. Это появилось в последние годы: унизительная, бабская зависимость от природы.
Непонятно, как начинать день в сырых сумерках штормового утра. Он постоянно забывает, что живет в экзотическом климате, в портовом городе, потому что думает об этом чужом городе только в терминах недвижимого имущества, престижного и не престижного жилья, завоевания какого-то своего места в иерархии.
Темно.
Там, в детстве, по вечерам лампочка в абажуре иногда начинает гаснуть, становится красноватой и мигает. Это называется: слабый накал. Страшно, как до революции. До революции были темные времена, водились динозавры, цари, колдуны. Вместо доброго дедушки Калинина был Кощей Бессмертный. Мальчик смотрит на красноватую лампочку, и ему кажется, что опять начинается до революции…
Выл тогда, подвывал от первобытного ужаса, как пещерный человек. Потом слухи ходили, что это на реактор все электричество перебрасывали, на атомные испытания.
Вот сюда бы бомбу и сбросили. Тут старые знаки на домах сохранились с тех еще времен, когда Олега Поликарпова там, на другой стороне мушки и прицела, гражданской обороне обучали. Здесь до сих пор висят полинялые и проржавевшие щиты, на них круг желто-черный, разделенный на секторы. Это значит: атомное бомбоубежище в подвале. И продукты питания были у них заготовлены на случай атомной атаки. Так почти полвека и пролежали. Крыс развели.
Вот и ухнули бы прямо по этим кварталам, где он теперь живет. Хотя — кому этот район нужен? Малоинтересный, непрестижный район.
А там они жили в самом центре, недалеко от правительственной трассы. По праздникам проснешься — и сполохи пламенного революционного света дрожат на подушке. Полумрак красный, чай в стакане кровавый, всюду плавают отблески, как раздавленная клюква. Окно затянуто кумачом, пылает, за ним бьются, трещат флаги.
В кухонном окне просвечивает гигантский левый ус, в коридорном окне — правый. Это усы дедушки Буденного, или дедушки Калинина, или дяди Берии, или дяди Молотова, или дяди Маленкова… Нет, дядя Маленков без усов. Олег еще совсем маленький, и он путается, но старается всех запомнить. Чтоб похвалила мама. Внизу толпа гудит, как пожар. Людей собирают на демонстрацию.
А главные усы и мудрая, доброжелательная, отцовская улыбка — посредине дома, на несколько этажей.
Во время праздников из подворотен выползают тайные люди, вроде колдунов. Мама, товарищ Поликарпова, объясняет, что это — спекулянты, жулики, частники. Частники — они как ведьмы и Кощей, как в сказках про до революции. Они занимаются злым сказочным делом: частной торговлей. Это им почему-то разрешается по праздникам. Частники продают прыгающие на резинке мячики из сморщенной креповой бумаги, бумажные вырезные веера, красных и зеленых леденцовых петухов на палочке, плетеные корзиночки. Леденцов нельзя: микробы. Резинка на мячике тут же рвется. Но соломенную цветную корзиночку иногда разрешают, и она такая яркая, что ее хочется полизать.
Мать обнаруживает преступление по зеленому языку и кричит: что за проклятущий ребенок, ему создали счастливое детство, а он не ценит. Это же анилин, отрава; заболеешь — мне некогда за тобой ухаживать. Выпороть тебя надо, выпороть, чтоб неделю сесть не мог. Непослушный, неблагодарный, ничтожный, наглый, несознательный, никому не нужный, несоветский мальчик.
Но его никогда не били. Только очень громко кричали.
На кухне уже звякает посуда — Зойка пришла готовить для гостей. И уже с утра пораньше включен ее вечный джаз. Старые трубниковские записи, непрофессиональные, с хрипом.
Как он ненавидит джаз; еще с той поры, со времен их юности… И не потому, что запрещено и опасно было — нет, сам, лично ненавидел. Варварская музыка, все наперебой.
A ведь тут джаз к классической музыке уже успели причислить. Тут что старше десяти лет, то уже и классика. Как будто нет разницы между серьезным искусством и эстрадой.
Зойка курит, отводя локоть в сторону странным, только ей свойственным движением. Ему кажется на секунду, что ей трудно очнуться от своей музыки, сфокусироваться, вспомнить — кто он такой, откуда взялся на своей, между прочим, собственной кухне.
Курит она вдвое больше с тех пор, как ее Трубников умер. Нормальная женщина, наоборот, испугалась бы и бросила. Тем более что здесь это совершенно не принято. Атавизм и бескультурье.
Сегодня придут гости. Олег одно время предпочитал общаться с новоприбывшими. Они почти всегда растерянные, впечатлительные люди. В этой стране есть своя иерархия, а у Олега всегда был на это нюх. Иерархия здесь зависит даже не от денег, как он раньше думал, и уж совсем не от культуры, это он сообразил сразу, — а от того, кто раньше приехал. Только что приехавшие всегда стоят на ступеньку ниже. Как во всех прочитанных им описаниях тюрьмы: новичка кладут у параши.
Он новоприбывших обычно просвещает. Про демократию им говорит. Так, будто лично ее изобрел и отстоял на реке Потомаке во время войны за независимость, с мушкетом в руках. Иногда самому смешно. Ведь в глубине души он не так уж и ассимилировался. На самом деле он считает демократию явлением очень милым и культурным, но, безусловно, несолидным, эфемерным. Временным. Он считает, что демократическая слюнявость и разговоры про равноправие хороши только до первого жареного петуха, который никогда не клевал эту избалованную нацию в ее упитанную задницу, но рано или поздно клюнет, обязательно ведь клюнет.
Пока он ходил на работу с девяти до пяти, ему казалось, что он в этой жизни полностью освоился и совершенно с нею слился. Но теперь его сократили и дали полпенсии. И выяснилось, что все контакты с местной жизнью и особенно с местными жителями существовали только в связи с работой и через нее.
Сойдя с протоптанной дорожки, он, как в первый год после приезда, оказался на воле, сам себе хозяин. Мир представлял собой невнятицу.
В первый год, когда Олег сам еще был новоприбывшим, если начинали говорить о чем-нибудь, что у него не помещалось в голове — а в голове у него не помещалось многое, у него оказался какой-то прокрустов ум, — он просто не слушал, отключался. Он не прислушивался к советам, как пассажиры в самолете не вслушиваются в описание спасательного жилета, кислородной маски и совсем уж безнадежного плавания в Атлантическом океане на сидении.
У непривычной мысли его прокрустов ум отсекал и конец и начало, и предпосылку и вывод, и оставшийся обрубок казался ему бредом: и вправду это был уже бред.
У него в голове тогда поехала табель о рангах — и обвалилась с грохотом, как стремянка. Потом Олег долго выстраивал новую пирамиду, но так и не восстановил абсолютной незыблемости…
Сегодняшних гостей он знает мало. Позвал их, чтоб познакомить с другом Толей, они могут заинтересовать его как потенциальные клиенты. Толя — человек на редкость общительный, хотя все его знакомые вскоре оказываются клиентами, на недоходные дружбы у него просто времени нет.
Главное, чтоб пришел сам Анатолий. Надо собраться с силами, поставить вопрос ребром. Вернее, надо собраться с умом. Назначить срок отъезда. Время уходит.
На теперешних событиях трудно сосредоточиться: проблемы тридцатилетней давности всё крутятся в голове, требуют решения. Мысленно выясняешь отношения и оправдываешься перед людьми, которые о твоем существовании уже забыли, которых, может, и на свете уже нет.
Раньше он так комфортно чувствовал себя во времени; время не было тогда враждебно. Он был беззаботен — даже ему в молодости была дана некоторая беззаботность, хотя бы в отношении времени. Тратил его впустую, валялся в нем, разметавшись, как ребенок на мягкой и безопасной постели.
Теперь он ощущает, что находится на самом краю своего времени, не видя этого лишь по слепоте своей, по темноте сознания. И он боится сделать резкое движение, большой шаг; боится планировать, чтоб не свалиться в затаившуюся рядом — но неизвестно, как близко и с какой стороны, — окончательную пустоту.
Ведь вот и мать — даже она умерла. Взяла и умерла, как обычный человек. Была на банкете, стало нехорошо, отвезли в ведомственную больницу, умерла.
Из людей, среди которых он живет теперь, реально мать видела только Зоя. Но теоретически товарища Е. М. Поликарпову помнят все…
После праздников дворничихи подметают пестрый разноцветный сор. Опять тихо звенят трамваи.
В песне поется: «Никогда, никогда не скучай!», но Олегу все время скучно. Он сидит на сером мраморном подоконнике и смотрит из окна вниз. Там, под сумрачными деревьями бульвара, прогуливаются парами группы крошечных гномов в остроконечных треугольных капюшонах. Это дети в прогулочной группе. Капюшоны на одинаковых детских пальтишках похожи на букву «А» или на крышу страшной избушки на курьих ножках.
В прогулочную группу его не записывают из-за микробов. Некогда матери возиться с больным ребенком, а Олег вечно квелый.
Буква «Я», с выпученным, как у буржуя, пузом, с нагло расставленными ногами, — последняя буква в алфавите.
Это мама объясняет, если он жалуется или просит чего-нибудь: «Я — последняя буква в алфавите». Маму зовут товарищ Поликарпова. У нее болезни на нервной почве. Нельзя оступиться, сотрясти эту нервную почву, болото болезней.
Все предстоящие сегодня разговоры — кроме разговора с Анатолием — Олег представляет себе заранее: что он будет говорить, что они будут отвечать. Что было, что будет, чем сердце успокоится… Он вообще очень многое теперь может представить заранее. Прошлое — его понять труднее, оно с годами меняется.
Лучше уйти до вечера. Пойти в торговый центр, где не жарко и не душно, сделать покупки к отъезду. Лучше не оставаться с глазу на глаз с Зойкой. Пусть она тут готовит.
Вот она сидит у стола, отдыхает перед уборкой. Сколько раз он просил Зойку, причем требовал, настаивал: следи за собой, не сиди в этой русопятой расслабленной позе. Здесь так не принято. Здесь люди всегда и везде контролируют свое лицо, всегда у них бодрый, заинтересованный вид. Но вот, опять: сидит. На лице забыто какое-то случайное выражение.
Олег берет аккуратно отпечатанный подробный список того, что Зое еще понадобится к вечеру, берет положенные рядом деньги. Это неприятно, но не может же он оплачивать Зойкину страсть к экзотической кулинарии.
После того как Олег ушел с работы — сам ушел или его ушли, кому какое дело — он стал больше времени проводить в магазинах.
Возможность говорить на языке, с таким трудом освоенном, теперь представляется только там. И то не всегда. В магазинах электронного оборудования язык непонятен. Казалось бы, что есть на свете проще, чем покупка, — были бы деньги — но тут необходимы не только деньги, но и учебники, руководства, инструкции, напечатанные неумолимо, издевательски микроскопическим шрифтом.
Он маскируется, задает солидные вопросы: «Какова мощность памяти?» и так далее. Но на самом деле не понимает ответов. Какая память может быть у пластмассовой фитюльки? Крохотная электронная игрушка повисает и болтается на проводке, как прыгающий бумажный мячик на рвущейся резинке, придуманный алчным частником, — такая же жульническая, ненадежная.
Но не такая желанная. Когда-то он вожделел к шмоткам, жаждал всякой пестрой трухи. Ведь никогда ничего у него не было. Ходил он у матери, можно сказать, в затрапезе. В москвошвеевском, в ботинках от «Парижской коммуны». По идеологическим соображениям — у товарища Поликарповой сын не должен был расти стилягой. Потом, уже обжившись тут, привыкнув к обилию ширпотреба, он просто считал, что необходимо обладать тем, чем обладать принято.
Теперь пропал весь интерес к потреблению. Олег не хочет достижений электроники, хитрых приспособлений, связанной с ними мороки. Но нужно закупать побольше всяческой дешевки — Толик велел. Везти туда для подарков и взяток.
Туда. Они с Анатолием, адвокатом, поедут туда.
Толик тоже любит пошутить про демократию. Весельчак Толик. Глазки у него блестят. Когда Толик появился в конце девяностых годов, он вообще весь поблескивал: костюм белый, с каким-то вроде люрексом, желтая рубашка. Мода конца века. Веселый, с небольшим желтым животиком, как крутое яйцо, разрезанное пополам.
Олег вначале пробовал и Толика опекать. Давал снисходительные советы, объяснял, что о работе по специальности мечтать не следует, — хотя было неясно, какая именно у Толи специальность, говорил, что надо соглашаться на что дадут, идти на компромисс. Но Толик оказался из какой-то другой формации новоприбывших. Он начал заниматься адвокатским делом сначала нелегально, потом полулегально, теперь у него и лицензия каким-то образом появилась. Он весь подтянулся, следит за собой, и костюмы у него теперь серые.
И та острая потребность своего не упустить, которую Толяня вначале не умел и не считал нужным прятать, теперь у Анатолия совершенно незаметна за дружелюбием и непонятно откуда взявшейся, старомодной почти что учтивостью.
Толик объяснил, что доверенность, по которой Олег когда-то оставлял поликарповскую огромную квартиру на Сретенке, по теперешним временам, очень даже можно оспорить. Липовая была доверенность.
Теперь и Олег в это верит. Теперь он чувствует себя прямо-таки Дубровским, лишенным родной вотчины, отчего дома, отчизны… Его семейное, родовое, историческое поместье, его краснознаменное детство.
Они живут в бывшем доме бывшего Страхового общества.
Страховое общество — это где делают страх. Дом с чугунными воротами, со статуями. В нем живут ненастоящие люди.
Настоящий человек был только один, во время войны, он летал без ног. О нем писатель Полевой написал повесть. Повесть — большая красивая книжка, на обложке приклеена картинка настоящего человека, летящего в небе бомбить врагов. По этой книжке Олег сам научился читать.
Настоящие люди железные. Настоящие люди не боялись ни жары и ни холода, закалялись, как сталь. Остальные люди — соседи, продавщицы, деревенские няньки — быдло. И даже отец ненастоящий человек, и уж конечно он сам, Олег Поликарпов — ненастоящий. Они не на самом деле, а понарошку. Как розовая колбаса и горы винограда в витрине продуктового.
Неизвестно, когда он перестал так думать. Возможно, что никогда. Вот ведь, когда границу впервые пересек, мясо увидел, думал: чтоб в открытой продаже такое мясо? Не может быть. Чтобы любому такое мясо? Муляж.
Сретенская квартира была родным домом, единственной реальностью, данной ему в ощущениях, в непререкаемых ощущениях детства. Он сбежал из родного дома, каких-то калейдоскопических изменений ему захотелось.
А ведь от добра добра не ищут, как говорит Толя.
— Решайте сами, — говорит Толя. — Как вы есть теперь человек капиталистического общества, то должны понимать, что такая квартира — не фунт изюма. Недвижимое имущество. На свете ничего нет важнее недвижимости. И теперь она вполне в сфере досягаемости. Если, конечно, взяться за дело с помощью знающего человека.
Уже после возникновения у них с Анатолием смелого и заманчивого плана, благодаря чудесам Интернета и обилию свободного времени, Олег исследовал всю историю семейного гнезда.
Доходный дом был построен, когда завертелись на короткий срок колеса цивилизации, удушенного в самом младенчестве капитализма. Когда-то в их квартире обитал почетный гражданин, купец первой гильдии, миллионщик. Наивный купец верил в демократию и социальные реформы, давал деньги на революцию. Вскоре после революции его, по недостоверным сведениям, утопили в проруби.
А Cтраховое общество верило в безопасность, и к девятьсот четырнадцатому году много кого успело застраховать от потери жизни и имущества, а также от всех видов увечий и членовредительства. Ничего из этого не вышло, как и из всех человеческих попыток спланировать и проконтролировать будущее. В самом роскошном из построенных Страховым обществом домов, в здании на Лубянке, разместилось впоследствии именно то учреждение, которое занималось исключительно увечьями, членовредительством, изъятием имущества и ликвидацией жизни.
Страх и безопасность укрепились, но решительно размежевались: страх достался частным лицам, безопасность — государству.
Казалось бы, после этого люди должны были навеки отказаться от всякой страховки и оглядки, от всякого накопления впрок. Вся индустрия предохранения от будущего должна была кончиться.
Но нет: и в доме Страхового общества во все времена люди копили, строили, надеялись.
Адвокат Толик к деньгам, счетам, распискам относится презрительно. Оплату признает только наличными, а наличные небрежно, не глядя, сует в карман.
— По-нашему, — говорит Толик, — по старинке. Я на чеки не работаю.
После долгих лет жизни в крохоборческом западном мире, со всеми их банковскими отчетами, графиками, статьями бюджета, Олегу видится в наличных уютная старомодная прелесть. И ему приятно, ностальгически приятно подчиняться, отдавать без расписки, подписывать таинственные доверенности. Такое забытое блаженное чувство потери своей воли, отрешенности, как бывает у человека на больничной койке: от меня ничего не зависит, поумнее меня люди будут решать…
Толя уже полгода как копает туннель, подкоп в сторону сретенской квартиры. Ведь черт ногу сломит в правах владения, в степенях незаконности многократно переукраденного жилья, бывшей купеческой огромной квартиры, разгороженной коммуналки, которую мать присвоила в личное владение, расширила, как империю, прорубив не то что окно — стены прорубив.
Да, сегодня надо решительно поговорить с Анатолием. И потом с Зоей. Зое он ничем не обязан, кроме денег. Но деньги он как-нибудь вернет. Например, квартиру можно на часть года сдавать. Или опубликовать мемуары о матери. Показать мать в правильном разрезе, в нужном освещении. Там такая книга пойдет нарасхват.
Вот даже Толик, хотя он необразован и в некоторых вещах достаточно диковат, но и он слышал имя Е. М. Поликарповой, уважает ее, говорит: ваша мама была настоящим менеджером и патриотом. Ей следует памятник поставить. Ему, Толику из Кемерова, лестно способствовать сыну товарища Поликарповой в таком важном деле, как возвращение законного наследственного имущества.
Олег совершит свой подвиг. Он спустится в ад своего детства. И все изменится. Он еще увидит небо в алмазах.
Очень мало уже остается времени на небо в алмазах.
Вначале была одна комната — часть разгороженного бывшего зала.
Огромный черный камин, украшенный отсеченными головами, жуткими существами и гирляндами, они используют под кладовку, чтоб метраж не пропадал. А до революции в каминах разводили огонь.
Как страшно жили люди: огонь внутри комнаты, ревущее пламя, костер. До революции было еще страшнее, а ведь и так страшно: волки, шпионы, хулиганы, клопы, вредители.
Бормашина.
Полуголые женщины на улицах мелко трясутся, взламывая отбойными молотками асфальт. Санитарка обхватывает Олега сзади и держит, зубной врач приближается с бормашиной, улыбается доброжелательной, мудрой, отцовской улыбкой…
Однажды ночью подслушал разговор родителей — мать часто по ночам кричит на отца — и понял, что у них много было других, ненастоящих детей, которые не то умерли, не то вообще не родились. А он вот родился. Потому что недоглядели. Он — обуза.
Мать — важный человек: она жертвует собой. На работе — для партии. А дома — для семьи. Папа работает по ночам в ведомстве. Он ездит в командировки, возвращается с чемоданом, который воняет больше, чем остальная квартира; в нем лежат завернутые в газету грязные носки и рубашки.
Вонь же, вонь была всюду, но никогда не упоминалась. Обоняние игнорировали, как интеллигентные люди. Теперь физиологию покорили. Теперь бесстыже говорят о физиологии, а ведь раньше даже упоминать не решались, в подсознанку загоняли.
В молодости он восхищался прогрессом. А теперь все чаще думает: ну и что? Ну прогресс. Лично его, Олега, в результате прогресса вообще на свете бы не было. Не было бы никаких детей у товарища Е. М. Поликарповой.
Тут никто не знает про ту бормашину. У них не болят зубы. Если и болят, то не так. Вот в чем самая главная разница: они зубных врачей боятся не из-за боли, а из-за денег. У них всё деньги, деньги. Хотя бы вот этот торговый центр, набитый людьми, продающими друг другу ненужные, яркие, недолговечные вещи. Права была когда-то Пашка про американское мещанство. Очень тут все вульгарно.
Толику, к сожалению, тоже важны деньги. Если Олег запаздывает с необходимыми для судебных расходов деньгами, Толик очень и очень сердится. Спускаться в ад с таким довольно алчным Вергилием страшновато. У них так мало общего.
Толик не помнит имперской окаменелости поликарповского детства. Он непуганый, этот Толик. Или пуганый, но не допугали его.
Однажды, совсем еще маленький, проснулся ночью от тишины. В комнате стоял страх, густой, как туман. Родители на своей тахте, по другую сторону обеденного стола, дышали ровно и тихо, как дышат во время игры в прятки. Он услышал сначала тишину в комнате, а потом уже — ровный рокот мотора под окном. Ему мерещилось, что кто-то очень тихо поднимается по черной лестнице. Кто-то беззвучно сползает по узкой черной трубе камина.
Потом внизу, во дворе, послышались приглушенные голоса. Люди тихо переговаривались. Хлопнули двери, машина отъехала.
Тогда в темноте чиркнула и загорелась спичка, запахло папиросным дымом. Потом на тахте началась тихая возня, тяжелое пыхтение отца, придушенный вскрик матери. Потом вскоре храп. Всё.
Это было так давно, что он не знает: было или потом придумал. Могло быть.
Водопроводный кран на кухне капает, и обмотан гниющей тряпочкой, как флюс. Выход из квартиры не по бывшей парадной лестнице, а по черной, спускающейся во двор. Трубы, провода уходят в никуда, повсюду забитые двери. Нет никакой возможности вырваться из этих тупиков. Стены дома толщиной в метр, окна заклеены и заложены ватой.
Один раз подарили на день рождения картонную трубочку с дыркой — калейдоскоп. Внутри были снежинки: не белые, а сумасшедшие — цветные, светящиеся, ярко-прозрачные. Ничего квадратного и серого, все треугольное, косое, изменяющееся, переливающееся.
Но мама, товарищ Поликарпова говорит, что калейдоскоп нельзя: это глупость. Опасная игрушка. Осколок попадет в глаз и можно ослепнуть. Матери некогда со слепыми возиться.
В «Снежной королеве» Каю попала в глаз ледышка. Но он не ослеп, он просто всех перестал любить. Зато он был сирота и путешествовал. А если осколок цветной, из калейдоскопа, то вдруг наоборот — всех станешь любить? Всех, кого полагается любить: и маму, и папу, и великую родину. Или, еще лучше, можно осиротеть и убежать из дому.
Олег одно время довольно много путешествовал. Вернее сказать, ездил; кто теперь путешествует? Он умеет авторитетно пересказывать путеводители, иногда подробно рассказывает о странах, где у него была только пересадка. В путешествиях он ничему не удивлялся и считает это свое качество — способность не удивляться — достоинством. Признаком эрудиции.
Вообще-то Олег приучен с детства считать все свои качества недостатками. И внешность, и здоровье, и характер. А теперь еще и возраст, которого он стесняется так же, как стеснялся когда-то своего позорного малолетства.
Толя — тот все свои качества считает достоинствами и, как многие любящие себя люди, часто говорит о себе в третьем лице: «Анатолию можно доверять», «Толяня себе во какие бицепсы накачал!», «Толечка у нас тортики обожает…».
Это придает ему наивное обаяние, перед которым невозможно устоять. В обществе довольного собой человека гораздо веселее и приятнее, чем в обществе человека самогрызущегося и снедаемого раскаянием. В этом смысле литература и религия несут чушь.
Хотя возможно, что религия имеет в виду таких, как Зоя. Зойка о своих качествах не размышляет вообще. Какие есть, такие есть. Это занудство, наверное, и называется святостью. Это, и готовность делать все скучные и неблагодарные дела, от которых никакого следа не остается.
Увиденное в путешествиях кажется Олегу второсортным, провинциальным. Но он знает, что в глазах здешних жителей — например, его бывших сослуживцев — он и сам человек из глухой и комичной провинции: из Восточной Европы. А ему местные жители кажутся неинтеллигентными людьми, просто папуасами. Чрезмерное обилие информации подрывает убеждения. Насмотревшись на всё и со всех сторон, глаза его стали многогранными, как у насекомого, как у мухи…
Что если мы вообще живем на захолустной провинциальной планете, в глухом околотке Вселенной?
Раньше люди просто имена свои писали на любой скале, на всяком историческом памятнике. А теперь, пользуясь достижениями техники, любое быдло ведет летопись своих передвижений и переживаний, личные свои дела на всемирное обозрение вывешивают.
Такое же бесстыдство, как с физиологией, — никто ничего не боится, никто ничего не скрывает.
Хотя и он соберет после обеда гостей вокруг компьютера, гости будут вежливо смотреть на отсвечивающий экран, а он — настойчиво стучать по клавише: «Ну что ж это… подождите, сейчас загрузится… А! Вот тут я — ну как же не видите: вот ацтекская пирамида и вот я, в левом углу…».
Ему хочется сохранить какую-то часть своего существования, переписать свою память в мозги окружающих, чтоб не пропала и не стерлась случайно. Ведь никто не помнит того, что помнит он.
Олег «Снежную королеву» и «Повесть о настоящем человеке» прочел еще перед школой. Сам выучился, в четыре с половиной года. Он и стихи умеет с выражением. У него фотографическая память. Мать говорит, что он должен заслужить, очень, очень стараться и стать совершенно хорошим мальчиком; и тогда она будет его любить.
Но в школе все, что сам выучил, не считается. В школе учат читать правильно, по складам. Если сбиваешься и читаешь бегло, классная руководительница говорит: не лезь, не лезь поперед батьки в пекло, будешь выскочкой — схлопочешь кол, у нас для всех одни правила.
Нет, не для всех. Его перед школой отвели в парикмахерскую, обрили наголо. Девчонок не бреют, им полагаются косы — а ведь у них тоже могут быть вши. Может, мальчиков бреют не из-за вшей, а просто заранее приучают: они потом станут солдатами. Или окажутся не нашими, врагами, и их арестуют.
Все делится на хорошее и плохое, наше и чужое: неодушевленные предметы, растения, животные, люди.
Рожь, пшеница, красная гвоздика — спутница тревог, конница Буденного, овчарка Джульбарс, чугун, сталь, гранит, булыжник — оружие пролетариата. Они — наши.
Канарейки, болонки, розы, герань на окошке, золото, бриллианты — не наши. Очень много не наших людей. Еще бывают бывшие люди и чуждые элементы. И враги, — их разоблачают.
В школе оказалось, что у детей правила и язык, о которых он ничего не знает. Он знал: давали мануфактуру, взяла отрез. Дают колбасу, возьми кило. А тут он узнал: его папку взяли, дали срок. Его маманя всем дает.
И еще узнал: Поликарпов — трус. Поликарпов — подлиза вонючая. Поликарпов — ябеда.
В школе его не бьют. Хотят, но боятся. Мать иногда заезжает за ним на служебной черной машине, и учителя следят, чтоб его не трогали, — знают, что он не из каких-нибудь Поликарповых, а сын той самой.
Одна семья соседей съехала — нищенка с девчонкой — и у них теперь своих две комнаты: большая с камином и чуланчик.
У них не только камин есть, в квартире даже и ванная есть с газовой колонкой. В ванной стоят корыта с замоченным бельем, на стенах пузырится болотного цвета масляная краска, на веревках всегда что-нибудь сушится и шлепает по лицу — соседские простыни, или отцовские кальсоны, или, хуже всего, материнские ужасные матерчатые протезы с петлями, пуговицами, крючками и вялыми свисающими резинками… Все женщины — инвалиды, как инвалид Семен, отстегивающий свою ногу. Все женщины как-то таинственно изуродованы от рождения и не могут существовать без упряжи страшных крючков и резинок. Из этих застиранных резинок вылезают бледные жилки, как из куриной вареной бледной ноги… мать натягивает резинку, раздраженно пытается зацепить застежкой край фильдеперсового чулка, от которого идет душный, затхлый запах…
Однажды в третьем классе всех привели в физкультурный зал. Включили кинопроектор и стали показывать кино про пытки. Проектор хрипел, серый кадр мелко дрожал на простыне. Фрицы пытали Зою. Когда она попросила пить, ей в рот залили керосин из керосиновой лампы. Потом ее гоняли ночью, босиком, по снегу. Фриц бил Зою кнутом. Потом Зою повесили. Ему было жутко, противно и стыдно, но некоторые дети вертелись, перешептывались, даже хихикали.
По подземному небу метро летят рабочие и колхозницы, солдаты в развевающихся плащах. Мать подтягивает за руку вверх, вверх, чтоб осторожно переступал опасную гребенку в конце эскалатора, чтоб не затянуло вниз, вниз. Там свет под эскалатором светится. Там, наверное, прикованные люди вертят большие колеса, чтоб эскалаторы двигались.
Еще внизу подвалы, в которых живут дворники. Они опасные, и их дети опасные. Они татары. Еще что внизу? Все части тела, которые внизу, нельзя трогать, потому что они грязные, нехорошие. Не наши.
Как-то во время болезни и жара, когда никто не обращал внимания, обнаружилось, что части тела, находящиеся внизу, представляют жгучий интерес. Это — страшная тайна. За это, он уверен, арестовывают и расстреливают. Под одеялом, в полубреду, он все проверяет и проверяет это ужасное и замечательное открытие.
Воняет дустом, в квартире морят клопов. Мать кричит на няньку, посылая ее за лекарствами: «Не ходи в угловую, дура. Беги сразу в бывшую Ферейна».
И с тех пор он живет, ожидая разоблачения. Ждет, что его поймают, уличат, накажут. Для его же пользы накажут. Потому что он вроде как шпион.
Тоскливый уют жара, удушливый уют вечной болезни, скученности, скуки, семьи.
Теперь, после очередного развода, он живет один. Хотя — вот Зоя приходит, опекает его. У нее, видимо, неизрасходованный запас благотворительности. Но они почти не говорят между собой. Выяснять им уже давно нечего.
Так что лучший его друг на сегодняшний день — Анатолий. Несмотря на разницу в возрасте, несмотря даже на то, что Толя родом из Кемерова. Дружба с ним Олегу льстит. Он похож на тех одноклассников, которые Олега хотя и не били, но могли и угрожали. Толик предприимчивый. Толику принадлежит будущее; надо быть на его стороне — и тогда не пропадешь.
Олег Толе рассказывает о прошлом. Нельзя сказать, чтоб Толика интересовало прошлое, он дальше последнего десятилетия ничего не знает. Но прошлое Толяню жутко смешит: как все было старомодно, нелепо, непродвинуто. Толик вообще весельчак.
Олег ему рассказал, например, о психушке, он умеет о психушке смешно рассказывать.
Конечно, не все. Без ненужных деталей.
Попал он туда в последнем классе из-за тригонометрии.
В гуманитарных предметах можно приспособиться. По истории почти на каждый вопрос следует отвечать: «мелкобуржуазная стихия захлестывает», а по литературе он может цитатами шпарить. Но в точных науках нельзя угадать, какого ответа от тебя ждут, какое решение больше понравится учителю. И вот он получает тройку в четверти. Сын товарища Поликарповой Е. М. может лишиться золотой медали.
Отец в командировке, его бросили чуть ли не на уран. Мать собирает семейный совет. Родственники сидят вокруг полированного стола, на котором для усиления трагической атмосферы нет даже никакой еды или чая, только в голой полировке отражаются их унылые торжественные лица и вздрагивают, когда мать колотит по столу кулаком. Они теперь встречаются редко. Мать пошла далеко, она — номенклатурный работник, а они так и остались мелкими чиновниками.
Мать кричит, что она не переживет, у нее колоссальная ответственность перед партией и народом, у нее сердце, недомогания на нервной почве, и тут еще это неблагодарное, распущенное ничтожество! Ведь он загремит в армию. Сын товарища Поликарповой — в армию! Как она будет смотреть в глаза подчиненным? Чужие люди будут над ней смеяться! Выпороть его надо, выпороть! Чтоб живого места не осталось. Чтоб месяц сесть не мог! Он должен быть благодарен, что растет в приличной семье, где его пальцем не трогают.
Жена дяди, работающая в Минздраве, поеживается, понимая, куда идет дело.
— Но ведь так просто справку не дадут, — говорит она, — ведь необходима госпитализация…
Тут Олег ревет позорно. Клянется, что исправит тройку, получит золотую медаль. Уж очень он психушки этой боится, дурдома. Боится косить под шизофреника. Он почему-то уверен, что с мозгами у него и на самом деле не все в порядке и что проницательные психиатры это обнаружат.
Товарищ Поликарпова улыбается усталой, мудрой, материнской улыбкой, прижимает его голову к своему материнскому плечу. Этим кончается каждый скандал: ритуальным примирением и объятьями. Насильственно прижатый, с расплющенным лицом, он сжимает глаза, зубы, задыхаясь от запаха духов.
Родственники любуются трогательным зрелищем, позорищем.
А ведь как все хорошо обернулось, если подумать…
Психушка сыграла в его жизни ту роль, которую здесь, в странах Запада, выполняют частные школы и дорогие колледжи, увитые, как и психушка, плющом — там он впервые завел знакомства, круг друзей.
Больница помещается в огромном парке, на дальней окраине, в столетнем полуразрушенном особняке с деревянной резьбой, с террасами и башенками. В окнах верхних этажей светятся разноцветные витражные стекла, как в калейдоскопе.
Психушка — хорошо известное в интеллигентских и начальственных кругах, в своем роде даже модное место. Существует, например, легенда, что в бывшем особняке водятся привидения: призрак не то княгини Шаховской, не то балерины, наложницы фабриканта.
— Это тебе не Алупка и не Анапа какая-нибудь пошлая, а Канатчикова дачка, скорбный дом, — объясняют Олегу его новые друзья, молодые психи, — это место элитарное…
У всех ненормальных какие-нибудь ущемления в правах: они под угрозой отчисления, в академическом отпуску, в лучшем случае — на вечернем. Одним нужна отмазка от армии, другие прячутся в психушке, чтоб не подзалететь за тунеядство.
Даже традиционный вид спорта тут есть — всяческое сопротивление лечению. Это удается довольно легко, потому что все они в элитной психушке более или менее по блату. Отсутствие лечения зависит от уровня блата. Сына товарища Е. М. Поликарповой не трогают вообще, но другим дают таблетки, которые надо прятать и выплевывать.
Лето дождливое и сырое. Часто льет проливной дождь, психи сидят в палатах, на железных кроватях с отбитой белой краской, с черными пятнами. На скорбные родимые березки похожи эти ободранные железные кровати психушки. В дождливые дни они с побудки до глубокой ночи пьют чай и разговаривают о литературе, философии, истории и любви.
Когда немного подсыхает, они продолжают разговоры, гуляя по огромному, заросшему крапивой парку в арестантских пижамах и отсыревших шлепанцах. Их бесконечные эзотерические беседы состоят из незаконченных цитат, недоговоренных шуток и малопонятных намеков. Они отказались от всякого честолюбия, не желают вступать в торги и играть в азартные игры, которые могли бы так легко, при своих талантах, выиграть. Они раскладывают свою жизнь, как пасьянс, наедине с собой, бесцельно, и находят изысканное удовольствие именно в бесцельности своего существования.
Этот странный для очень молодых людей образ жизни — форма протеста, вроде самосожжения. Невозмутимости и фатализму психи научились у Ивана Денисовича, а также у Юла Бриннера из фильма «Великолепная семерка». Эти два основополагающих произведения они знают наизусть.
Олег понимает, что психи — не наши люди, и общаться с ними нельзя категорически.
Но ведь все равно он в чем-нибудь будет виноват. Товарищ Поликарпова всегда говорит: «Сейчас не виноват — потом чего-нибудь наделаешь. Тебя есть за что наказать. Надо быть самокритичным, надо самому искать ошибки. Лучше первым признаться во всем матери, ведь потом только хуже будет».
Все, что ему когда-либо доставляло радость, что он запомнил из общей серой мути, было украдено, подтибрено, на шармачка, тихой сапой.
Ни на кого, кроме себя, не надо надеяться, да и на себя не очень.
Психи — чужие, экзотические, какие-то дефицитные и почти импортные люди. То есть они наверняка нищие и оборванцы, но при этом уж точно не быдло. Они не подходят ни под какие поликарповские определения.
Дима — поэт. Называет себя Димитрий, сочиняет совершенно непонятные стихи. Называется это: герметическая поэзия. Он записывает свои стихи по одному драгоценному слову на странице, что придает его поэзии особую ценность и значимость, потому что писчая бумага — большой дефицит. В его стихах часто появляется слово «Бог» с запрещенной заглавной буквой.
Тощий Трубников, по кличке Труба, или Трубадур, сдуревший на джазе. Реальной трубы, сакса, у него нет. Он перебирает пальцами по воздуху, демонстрируя аккорды, закидывает голову, возносит воображаемую трубу к небу и говорит только о джазе — безостановочно и, по мнению Олега, очень скучно. Он знает жизнь всех джазистов, состав всех групп, программы всех их концертов, знает, в какой момент кто из них перешел с кокаина на героин. От всех известных Олегу людей Труба отличается тем, что он постоянно и совершенно искренне счастлив.
Некий Алеша. Этот — просто антисоветчик: в комсомол не вступил, чуть ли не из пионеров его выгнали. Так что он нигде не учится. Изучает Конституцию и Уголовный кодекс, говорит об улучшении общества.
И даже настоящий живой иностранец среди них есть: Максимилиан Паркер, сын аристократа и члена Коминтерна, участвовавшего в Испанской войне вместе с Хемингуэем.
Говорит иностранец, к сожалению, без акцента, но виски у него по-иностранному узкие, и на висках бьются нервные, голубые, шизофренические жилки. Максимилиан по-иностранному долговязый, вялый, близорукий и, вдевая нитку в иголку, надевает очки. Катушка с иголкой и очки без футляра болтаются в кармане его пижамы.
Олегу, никогда раньше не видавшему иностранцев, он кажется загадочным, как заграничный киноактер. Даже полосатая дурдомовская пижама висит на нем так элегантно, что мерещится галстук бабочкой…
Нитка с иголкой Максу нужны, чтоб сшивать крохотные тетрадочки, в которые он записывает свои открытия. Максимка Паркер занимается исследованием им самим придуманного праязыка и стремится найти изначальные названия всех вещей. Для этого он сравнивает известные ему слова на разных наречиях и находит многозначительные созвучия. Постигнув праязык, он должен расшифровать смысл мироздания.
Олег подозревает, что из них всех именно Максимка — настоящий шизоид. Зато авторучка у него совершенно иностранная — ему прислали оттуда!
И с этими людьми Олег проводит день за днем почти как свой, почти на равных. Впервые в жизни никто не называет его ни трусом и подлизой, как в школе, ни ничтожеством и распущенным лентяем, как дома. Никто не ругает за выпендреж и не обличает в зазнайстве. Орут на него только медсестры и санитарки; но они — быдло, на них можно не обращать внимания.
Конечно, не до такой степени Олег одурел, чтоб доверять психам. Любые слова — и свои, и чужие — он уже давно научился заведомо считать враньем. Мысль изреченная есть ложь. Сам он даже и не врет особенно, он просто умеет поворачиваться к внешнему миру то одной, то другой стороной: хочешь жить — умей вертеться.
С психами Олег в основном боится ляпнуть глупость. Но он быстро обучаем. Всегда может к месту привести цитату, он все собрания сочинений прочел, которые проходили. Может очень смешно повторить шутку, пересказать содержание разговора почти дословно. Памятью на хронологию он удивляет даже высокообразованных психов.
Кроме того, из дома присылают передачи, не такие, как y других, а поликарповские: продукты из цековских пайков. Его друзья штурмуют еду, как Бастилию, экспроприируют бутерброды с бужениной и семгой, поедают, улюлюкая, эклеры и наполеоны, вгрызаются в цыплят табака, лопают экзотические бананы, обжираются с чувством исторической справедливости: поликарповские передачи являются репарациями. И он улюлюкает вместе со всеми, покупая их дружбу жратвой.
С утра до глубокой ночи они разговаривают и пьют чай. Чай в дурдоме принято заваривать чрезвычайно крепкий, такая традиция у психов. Называется чифирь.
Выписавшиеся пациенты часто приходят поговорить с умными людьми, приносят иногда даже выпивку и закуску: тушенку, сайру, хлеб, которые всегда нечем открыть и нарезать. Кормят в психушке из лагерных жестяных мисок, ножей нет.
Хотя и в обычных вольных столовках тогда ножей не было. Ножи были недоступны, как свобода слова. Но ведь и здесь, в свободном-то мире — как только с терроризмом стали бороться, тут же из аэропортовских ресторанов столовые ножи убрали и за глупые шуточки на территории аэропорта начали арестовывать. Так что жареный петух — он клюет, клюет…
Но именно в элитарном дурдоме свобода слова вроде бы существовала. В то лето Олег узнал от ненормальных вещи, которые ему раньше и не снились, и менялся так быстро, как никогда до того не менялся. Даже язык, на котором он говорил, изменился.
Это было почти как эмиграция.
И именно там, в сумдоме — как это давно уже было — в дальней, заваленной битым стеклом и кирпичом сырой и темной аллее парка, где жужжали тучи мух и комаров, щебетали воробьи и курлыкали голуби, и накатывал густой аромат то сирени, то черемухи, то помойки — он встретил Зою.
Шла ему навстречу какая-то щуплая, как гном или эльф, с мышиными волосами, в белом, светящемся в полутьме помятом платье, с тяжелой авоськой.
Зойка пришла в дурдом навещать свою соседку по общежитию, которая лечилась от несчастной любви. Молодых пациентов в психбольницу приводили армия и любовь.
В молодости не представляешь себе, как долго все может продолжаться. Но вот: человеку восемнадцать, и лето, и вся остальная жизнь оказывается только продолжением и последствиями того лета.
Она его первая узнала. Сказала: «Мы с тобой ведь были соседями, не помнишь?» Зойка с матерью жили когда-то в чуланчике поликарповской квартиры. Они первые съехали, остальных уже товарищ Поликарпова сама выселяла.
Потолки в квартире были такие высокие, что соседкин чуланчик у дверей, за фанерной перегородкой, казался ему тогда колодцем — в высоту больше, чем в длину и ширину. В колодце стояло пианино, и на нем Зоя разучивала гаммы. Соседская Зойка была самый бесполезный, самый ненастоящий человек: девчонка. То есть еще ничтожнее, чем даже сам Олег. Мать говорила, что Зойка — безотцовщина, а соседка — нищенка с пианино, цирлих-манирлих, возможно, что из бывших.
Мать была, как всегда, права: сработало классовое чутье. Уехали они тогда, оказывается, в Казахстан. В Казахстане отыскался реабилитированный Зойкин отец.
О своей жизни Зоя рассказывает так мало, что он не сразу понял: общежитие у нее вовсе не фабричное, как можно подумать по Зойкиному занюханному виду, а университетское. Она занимается чем-то непонятным, с математическим уклоном.
Еще более непонятно, с какой стати она стала к нему ходить. Он, правда, вначале попросил помочь по тригонометрии.
Все равно. То, что происходит между ними, — удивительно. Хотя это, конечно, неважное, ненастоящее.
А происходит вот что: Зойка — тонкокожая, бледная, и во время их долгих прогулок по парку ее кусают комары, и даже крапивой она обожжена в самых неподходящих и чувствительных местах. Это он знает, потому что к концу лета отношения их зашли уже достаточно далеко. Вернее, он с ней зашел и залез довольно далеко, отношений никаких нет. Зойка для него не больше чем учебное пособие. Он по Зойке женский пол изучает, как географию по карте мира. Она — невзрачная, щуплая, но все, о чем ему в школе рассказывали, что он вычитывал в книжках, высматривал на картинах, — все это у нее есть.
Олег ей даже слова говорит, которые говорить полагается. Просто для практики. И он читает стихи, которые в большом количестве помнит наизусть. Даже те, что у психов в машинописных списках и от руки переписаные, он уже успел запомнить. Зойка охотно слушает стихи, только попросила читать без выражения.
Тригонометрией они не занимаются.
Сама Зойка молчит. Про свою прежнюю жизнь в каких-то своих безнадежных провинциях она не рассказывает вовсе, хотя он упорно расспрашивает. Он особенно хочет знать подробности про отца. Он ведь не уголовник был, а политический, про это можно пересказать психам. Это как раз то, чем они интересуются: всякие истории про зэков.
По его просьбе Зоя приносит пакетики индийского и грузинского чая. Он не спит сутками, а когда засыпает, ему снятся замечательные цветные сны, цветные, как калейдоскоп, как витражи больничных окон. Во сне он отправляется куда-то, уезжает навеки из дома Страхового общества.
И среди всего этого сумасшествия он впервые в жизни почти забыл о матери, о товарище Е. М. Поликарповой.
Мать приехала в психушку на «Чайке» с шофером, вошла прямо в палату и застукала их всех, доедающих пайковый сервелат и даже не вполне трезвых. Зойка в тот день каким-то образом пролезла к ним, и мать увидела сидящую рядом с ним Зойку.
Естественно, крик был страшный: в подоле принесет, алименты всю жизнь платить, триппер подцепить хочешь. Сопляк! С кем ты связался? С ненормальными! Не переставая кричать, она потащила Олега в кабинет главного врача, потребовала немедленной выписки и справки. Врач выдал справку и даже получил в подарок импортный складной зонтик.
Так закончилось его счастливое лето в скорбном доме.
Олег прекрасно помнит тот день, и зонтик тот помнит, бордовый такой; и как врач сначала ужаснулся появлению в своем кабинете лично Е. М. Поликарповой, а потом оправился, благодарил за подарок.
Но представить себе товарища Поликарпову человеком, вспомнить, как она выглядела, Олег не может. Он описывает себе ее атрибуты, помнит ее портрет маслом, с орденом на пиджаке. Помнит только ощущение от нее, ощущение тупого физического страха. Необоснованного страха — ведь его никогда не били. И как она заполняла его жизнь, во всем присутствовала. То есть не она, а страх. Благодаря постоянной конспирации о реальной его жизни мать никогда ничего не знала. Он только боялся все время, что узнает.
Даже после ее смерти — особенно после смерти — он всегда спиной чувствовал, что она может крикнуть: стой! И всегда был готов все бросить, остановиться, всю свою жизнь уронить, поднять руки.
В последний год перед смертью товарищ Поликарпова вроде совсем окаменела. Она держалась очень прямо, глядела вперед, не поворачивая шеи ни вправо, ни влево, говорила медленно и глухо. Голова у нее иногда начинала мелко дрожать. Это было ужасно, как внезапно задрожавшая в стакане вода перед землетрясением.
Мать всегда ему угрожала, что умрет. Умрет, надорвавшись в борьбе с волюнтаристами, мировой военщиной, мягкотелыми либералами, завистниками и карьеристами. Но, главным образом, умрет от отвратительного поведения неблагодарного бесхарактерного Олега.
Смерть матери была ее собственным именным оружием, угрозой по отношению к нему и ко всему миру. Но это было — как ядерное оружие, нечто на самом деле невозможное, к реальности неприменимое. Ведь никто никогда не верил, что будет на самом деле атомная война, вот и он не верил, что его мать когда-нибудь на самом деле умрет.
И ведь он был в какой-то степени прав. Мать умерла, и теперь голова у нее больше не дрожит; во сне он никогда не видит ее лица, но знает, что она смотрит на него с гадливостью, как смотрела, когда он ломал что-нибудь или опять заболевал. Во сне он возвращается в дом Страхового общества, со скульптурами матери на крыше, летящими вперед, как Ники Самофракийские, как грозные и непримиримые Колхозницы, устремленные вперед и вперед, на борьбу с мягкотелостью, с мелкобуржуазной стихией.
Гости — все, кроме Толика, — уже появились. Перед обедом Олег угощает их выпивкой и орешками.
— Так здесь принято: аперитив, коктейли; с волками жить, по-волчьи пить, — шутит он.
Гости делано смеются: пить голую водку и вино без закуски, сидеть на слишком мягком продавленном диване, тянуться к низкому столику за скудными орешками им неловко и невесело. Как, впрочем, и самому Олегу. Ничего, пусть помучаются, цивилизованнее будут, меньше надерутся. На самом деле он не хочет садиться за стол без Толи, ради которого все и затеяно.
Олег заводит свой обычный культуртрегерский разговор о демократии. Здешняя законопослушность всегда удивляет приезжих, навидавшихся всех видов анархии и лицемерия. Олег объясняет, что в западной демократии всякая проблема бесконечно обсуждается, пережевывается, потом на каком-то компромиссе соглашаются, потом принимают закон и искренне, скучно закону подчиняются. Переходят улицу в местах, указанных светофором, пристегиваются в машине, входят в двери с надписью «вход», выходят в двери с надписью «выход».
Это новых эмигрантов неприятно раздражает и дезориентирует. Они презирают здешних за невинность, которую путают с наивностью.
Гости, однако, начинают потихоньку перебираться к столу, пробовать непонятные закуски.
Зоя не принимает в разговорах и умных спорах ни малейшего участия, только коротко поясняет: что, в каких сочетаниях и каким способом есть.
Она следит за реакцией едящих гостей цепким глазом профессионала, но эти гости не способны оценить Зоиного искусства. Они из тех людей, на которых особое впечатление производит витиеватость блюд, сложность: им льстит потраченное время и жертвенность хозяйки. Зоина кухня отличается обманчивой простотой и первозданной свежестью. Новоприехавшие удивляются чему надо и не надо, в настоящем качестве пока еще не разбираются. Они не знают, что именно еда, приготовленная молчаливой Зоей, могла бы расширить их горизонты и запомниться на долгие годы. Зоя выучилась и китайскому, и мексиканскому, и итальянскому. Даже на курсы какие-то ходила. Люди всегда думают, что если их кормят, то, значит, любят; но Олег давно уже понял, что Зою в кулинарии привлекает эксперимент и творческий процесс, а гости — только предлог.
Толика — который все еще не появился — она почему-то ненавидит, но молчит и кормит наравне со всеми.
Хорошо, что хоть молчит. Когда-то в их компании шутили, что Зоенька рта не открывает, боится ненароком сказать о ком-нибудь плохое. Шутка заключалась в том, что если Зоя говорила, то что-нибудь до такой степени проницательное и такое убийственное — притом беззлобно и непреднамеренно убийственное, — что ее редкие высказывания выслушивались с затаенным дыханием, сопровождались всеобщим взрывом хохота и становились поговорками, золотым фондом их фольклора.
Олег не любит зубоскальства. Психи считали, что у него плохо с чувством юмора. Но он умеет пошутить. Просто он их специфического висельного юмора не любил. Нечего зубы скалить, если заранее знаешь, что проиграл; глупо иронизировать над теми, кто сильнее тебя, кто еще на твоей могиле попляшет.
В Зое предполагались этакое неведение младенца и змеиная мудрость. А Зоя просто не знала, как себя прилично вести. Не было в ней тогда, да и теперь нет — светскости, любезности, умения и желания понравиться. И несмотря на всегдашнюю тихость в ней нет понимания своей женской маловажности, то есть вторичного бабского положения в жизни.
Когда у него гости, она охотно приезжает со своим оборудованием, с дорогой кухонной аппаратурой, расчищает и организует свое рабочее место. Но никакой приятной, хлопотливой женской услужливости в этом нет. Скорее это похоже на поведение человека, приехавшего рыбачить туда, где, как ему сказали, предстоит хороший клев.
На прoщанье Толя будет целовать Зойке ручки со своей непонятно откуда взявшейся старомодной учтивостью, а она их будет выдергивать и поджимать, как брезгливая кошка…
Если Толик вообще появится. Это беспокойство портит весь сегодняшний день. Последние две недели он куда-то запропал, ему не дозвониться. На электронную почту Анатолий не отвечает; он вообще не уважает это дело, как и чеки. Предпочитает общаться лично и устно. А ведь в прошлый раз Олег ему крупную сумму передал.
Олег ни с кем не обсуждает свой план вернуться, отвоевать квартиру и начать жизнь заново. Только мысленно, со своим многолетним воображаемым собеседником, с Николай Иванычем.
Николай Иваныч — всегда насморочный, простуженный, сочувственно кивающий головой. Во время того, очень давнего, первого разговора Олегу было не так страшно именно из-за насморка, из-за заскорузлого платка с клетчатой каймой, на котором Николай Иваныч все выбирал незасморканное место. Солнечный был день, перед весенней сессией на первом курсе…
Николай Иваныч поддерживает его планы. А Зоя, еще даже и не поняв, не разобравшись, с первого же намека эти планы осудила. Но как она может понять? У нее никогда ни кола ни двора не было, жила полжизни нищенкой. Это уже здесь у нее появилось свое жилье, но здесь у любого быдла хоромы.
А ведь деньги приходится занимать именно у Зои, потому что его собственные уже практически все ушли.
Трудно поверить, как хорошо она здесь вписалась. Зоя никогда не задумывается над количеством взваленной на нее работы, всю жизнь она вставала легко и необидчиво, если надо было принести, вымыть, поправить за другими. Она вроде и не сомневается никогда, что вся возникающая кругом работа именно ей предназначена, и над справедливостью такого трудораспределения не задумывается, а размышляет только — как бы всякую ношу половчее поднять и приладить. Здесь таких непритязательных трудяг уважают, здесь умеют из людей способности вытягивать. Здесь эти технари, знатоки точных наук, карьеру делают.
Сам он когда-то поступил на факультет, где никаких точных наук не было. Расплывчатая мелкобуржуазная стихия плескалась в головах профессоров и студентов. Курсы и семинары вливались в его сознание, ненадолго заполняя каждую свободную извилину мозга, и потом выливались на экзаменах и зачетах так же беспрепятственно и легко, оставляя только тину и пену и обломки цитат. И потом, особенно с его памятью, никаких усилий делать не приходилось. До самого переезда сюда.
Здесь бы он пропал, если б не Зоя. Зоя и ее блистательная карьера. Смешно, потому что — ну что же в Зойке может быть блистательного? Она ведь не особенно умна. Она, как все говорят, добра, а доброта напрямую связана с плохим вкусом. Терпимость, снисходительность. Способность к любому быдлу притерпеться.
На этом равенстве с быдлом демократия и основана, и он, Олег Поликарпов, такую демократию глубоко презирает.
Да, Зойка неумна, и так как люди в целом не особенно умны, то со множеством людей у нее легко завязываются теплые, ласковые отношения. Но не с ним. Между ними отношений никаких нет. Роман их быстро закончился. Потом она связалась с Трубой… Просто цепь случайных обстоятельств, начиная с того лета.
Молодость оказалась большим послаблением по сравнению с детством. Мать почти забыла о его существовании. Ослабила режим.
Товарищ Поликарпова внушает теперь суеверный ужас не только сыну, домработнице и непосредственным подчиненным, но и широким слоям общественности. В прежние трудные времена ее ни разу не посадили, при всех последующих изменениях курса никогда не сокращали и не понижали, ей ни разу не изменило политическое чутье, и все сменяющиеся ветра были для нее попутными.
И это кажется следствием везения почти сверхъестественного, связей на потустороннем, сатанинском, уровне.
Короче говоря, ее бросили на идеологию.
Но, в полной тайне от товарища Поликарповой, ее собственный сын продолжает общаться с идеологически чуждыми психами.
Вместе они бродят по городу, и всякий раз Олегу не хочется с ними расставаться, ему все кажется, что они уходят от него в гораздо более интересный мир, где происходят приключения, случаются неожиданности.
Отец, малознакомый молчаливый человек, уже давно круглый год живет на утепленной казенной даче, в город приезжает изредка. А мать часто ездит в загранку. Так что бывают дни, когда Олег становится почти что владельцем родимой своей жилплощади и может приглашать психов к себе. Делает он это, когда домработницы нет. У матери домработница в белом халате, как сестра-хозяйка в санатории.
Дома у них теперь мебель не из фанеры, как когда-то, и не треугольные хрущевские столики на подкашивающихся хлипких ножках. У них стоят шкафы и кресла из красного дерева и карельской березы, с казенными бирками: историческая дворцовая мебель. На материнском столе — письменный прибор из малахита и яшмы, с бронзовым медведем. Над столом висит портрет матери на трибуне съезда, с немного перекошенным ртом и глазами, но довольно похожий, и кругом иконостас из дипломов, грамот и групповых фотографий президиумов и делегаций.
Ему кажется, что друзья подсмеиваются над обстановкой. Ему кажется, что для них он не человек, а экспонат, экзотический зверь в зоопарке. Что на нем табличка: «Сын товарища Поликарповой. Обитает в доме Страхового общества. Питается бужениной, лососиной, колбасой твердого копчения. Труслив».
Разве они не понимают, какой подвиг с его стороны — привести их в поликарповскую квартиру, каково ему будет, если это обнаружится? Они не уделяют достаточного внимания материнскому имуществу, которого Олег боится, имея горький опыт. Это казенное домашнее имущество постоянно мстит ему за неуклюжесть и недотепистость. Стулья подставляют ножку, на полировке появляются зловещие круги от мокрого стакана — предвестники оглушительного скандала. Проклятые чашки из сервиза разбиваются, и их останки надо потихоньку выносить из дома, как расчлененный труп.
Психи живут безответственно. Они несознательные. Они не понимают, что существует осознанная необходимость, чувство долга, и долг этот прежде всего перед самим собой. Нет никакого выбора, нет никакой свободной воли; все это прекраснодушные байки. Он — сын товарища Поликарповой, он кругом повязан.
А эти живут как им бог на душу положит. Или, как они выражаются: Бог. Который им якобы дал свободную волю.
Психи, они психи и есть. Вялотекущая шизофрения, астения и прочие психозы сначала возникли у них как отмазка, для справки, но потом прижились в виде романтического творческого безумия. Все психи как-либо ширяются. Труба, за неимением кокаина и героина, достигает состояния транса самым экономным способом: питается неделями водичкой из-под крана. В трансе он сочиняет музыку и записывает свои беззвучные композиции. Он хорошо знает нотную грамоту, выучился в музыкальном кружке Дворца пионеров. Поэт Димитрий и Алеша-правдоискатель пьют «сучок» и «Солнцедар». Максимилиан предпочитает чифирь, возможно напоминающий ему детство, хрупкий фарфор и чаепития в поместьях.
Все они что-то придумывают и записывают. Все, кроме Олега. Герметические стихи, история джаза и теория праязыка ему одинаково безразличны, а правдоискательство и разговоры об улучшении общества активно неприятны: это же политика. Кому нужно в политику лезть? Мало того что опасно — это еще и глупо.
Он не рвется быть Галилеем. Вертится земля или не вертится — ему, Олегу Поликарпову, абсолютно без разницы. Вертеться надо самому. Прозаично, но необходимо.
Что плохого в естественном человеческом желании быть сытым и чтоб тебя не били? А земля пусть хоть плоская будет. Лично от Олега это не зависит, его не спрашивали.
Он изо всех сил старается психов презирать. Они все время выбалтывают все, что у них на уме; есть у них такая неодолимая потребность поделиться. И, несмотря на внешнюю невозмутимость и вроде бы иронию, они и вправду верят в исключительность своих талантов и даже в возможность будущего, они и вправду любят друг друга, считают себя настоящими людьми, не осознают, что всё, всё, всё — туфта.
Комсомольцы-добровольцы. Марш энтузиастов.
Молодые люди девятнадцатого века романтизировали чахотку, эпилепсию, проституцию — вещи малоромантические и унылые, если каждый день и с подробностями. В других мирах, в другие времена ждали первой охотничьей добычи, первого сражения, первой любви. Молодой жизни психов придает романтичность ожидание звонка и вызова. Психи ждут первого допроса.
А что, собственно, такого могут у них спросить на этом предстоящем — совершенно реально и неизбежно предстоящем — допросе? Содержимое их мозгов недозволительно. Помнить опасно, знать вредно. А они довольно много знают.
Они родились в переименованных городах, в реквизированных домах, в мире со сломанным прошлым, с тяжелым переломом памяти, провалом, амнезией. Теперь они читают по ночам литературу на тонкой папиросной бумаге: мемуары, романы, стихи — и все о физических мучениях, о голоде, холоде, арестах, допросах. Они воспитывались на замученных Зое Космодемьянской и Олеге Кошевом, на парализованном Корчагине, Маресьеве с отрезанными ногами, спящем на гвоздях Рахметове, расстрелянном Оводе; они удивительно много думают о тюрьмах и пытках. Они рассуждают о героизме и предательстве. Хотя времена теперь относительно мирные и очень скучные.
Героизм — предательство, предательство — героизм… Какой это все же был детский сад, и как они надоели ему тогда со своим героизмом. Все на свете гораздо сложнее, все не так просто. Черного и белого не берите, «да» и «нет» не говорите.
У Олега с Анатолием отношения зрелые, основанные на взаимной выгоде. Но и на человеческой симпатии, конечно. Противоположности притягиваются. Много в Анатолии таких качеств, которых самому Олегу всегда не хватало: решительность, простота мотивировок. Толя способен действовать необдуманно, не убедившись в безопасности, в гарантированности результата. Он все может поставить на кон. У него азарт есть, а главное — жизнелюбие. И Олег хочет напоследок предпринять азартный, рискованный, необдуманный шаг.
Но сегодня, из-за отсутствия Толика на этом давно запланированном обеде, Олегу становится все более тошно и страшно. Он уже час назад начал пить лишнее и к моменту важного разговора может быть далеко не в лучшей форме. Выпивка, богемность — совершенно не его стиль. Он боится потерять самоконтроль. Не любит делать глупости на людях, говорить лишнее.
Максимилиан у психов считается своим. А ведь у Паркеров квартира в ведомственном доме, и домработница у них тоже есть, причем из УПДК. Это странное слово — не сокращение слова «упадок», как вначале подумал Олег. Оно означает: «Управление по обслуживанию дипломатического корпуса».
Пашка, сестра Максимилиана, посыпает пол, диваны и свою одежду пеплом американских сигарет. Она шутит, что тетя Клава имеет ранг лейтенанта: моет, готовит, стирает, стучит.
Со своим роскошным имуществом — у них все заграничное, хотя потасканное и потертое — Паркеры обращаются пренебрежительно. От Пашки Олег узнал, что потертость эта не по бедности, а преднамеренная. Что новое, с иголочки бывает только у буржуа и вульгарных американцев.
Его-то учили ненавидеть буржуев снизу, с точки зрения нищих пролетариев. Его учили, что настоящий большевик верит в исторический материализм, а не в материальные блага. Это — в теории, конечно. На практике руководящему составу нужны условия для работы. Тут вообще всегда было запутано. Рахметов или Павка Корчагин, ну, и остальные все — они боролись с идеализмом, идеалистов ставили к стенке. И ради этой идеи отвергали все материальное.
Но Олег давно уже не верит в то, чему его учили, он теперь верит в прямо и диаметрально противоположное. Он уверен, что никакой безработицы, бездомных и угнетенных на свете нет, что фабриканты-заводчики и кровососы-банкиры — прекрасные интеллигентные люди.
Семейство коминтерновского лорда выпадает из схемы. Они тоже презирают буржуазию, но они презирают ее сверху. В ненависти к мещанам, живущим ради вульгарной наживы, они смыкаются с коммунистической идеологией. Но коммунисты предпочитают простой грабеж, экспроприацию. А для аристократов уже было награблено в прежние исторические эпохи. У аристократов, если верить Пашке, вещи должны просто быть, сами собой.
Настоящее ее имя — Порция, но она требует, чтоб все ее звали Пашкой. Видимо, в школе натерпелась. Родители окрестили ее Порцией, не предполагая скорого побега в страну, где дочкино имя вызывает ассоциации не с Шекспиром, а с общепитом.
Пашка, как и Макс, говорит без акцента. Более того, она постоянно употребляет слова, которые Олег с первого класса слышал и часто произносил, но всегда в переносном смысле. Порция Паркер употребляет эти слова буквально, в прямом значении, и даже обычные глаголы — возьми, дай — у нее звучат ошеломительно похабно.
Лошадиная аристократичность Пашки Паркер не соответствует представлениям Олега о девичьей прелести. Но Пашка благоухает американскими сигаретами — которыми, однако, ни с кем не делится. Закуривая, она не вынимает пачку, а шарит в кармане и вытягивает по одной сигаретине. Но замша ее куртки поразительно нежна на ощупь, и еще нежнее ее импортное нейлоновое белье с кружевами, хотя она постоянно срывает с себя это удивительное белье в порыве страсти. Без импортного белья ее лошадиные прелести гораздо менее привлекательны. Олег даже не мог вначале разобраться — что с ней, такой дылдой, делать. У Зойки все было как-то под рукой.
Он чувствует себя идиотом в ее присутствии. Ему с ней стыдно и тоскливо. Что еще это может означать, как не любовь?
Любовь к Пашке стоит денег.
Мать не дает ему карманных денег в воспитательных целях. Он, конечно, круглый отличник, получает Ленинскую стипендию. Но на удовлетворение Пашкиных потребностей этого не хватает.
Есть, однако, отцовские книги в коже с золотым тиснением, таинственная библиотека в запертом шкафу, который Олег давно уже научился отпирать. У некоторых томиков торец страниц покрыт нежным золотом или расписан под мрамор, они восемнадцатого века, с ветхими страницами и с гравюрами, стыдливо прикрытыми полупрозрачной шелковистой бумагой. Некоторые из них очень интересные, некоторые — захватывающие. Тончайшая параллельная и перекрестная штриховка ласково огибает округлости, скрываясь в игривой таинственной тьме, нежно прорисовывая части тела, которых уже и на свете давно не бывает: перси, ланиты… Гравированные маркизы прелестнее живой, но страшноватой Порции…
Он почти уверен, что если некоторые книжки исчезнут, то отец не поднимет скандала, матери даже не пискнет. В нескольких украденных книжках между страниц заложены сотенные. Одно время Олег изымал спрятанные купюры, потом они перестали попадаться.
Отец, приезжая изредка с дачи, молчит, только вместо обычного равнодушия смотрит на сына с тяжелой ненавистью.
Старинные кожаные томики Олег берет из задних рядов, то тут, то там, чтоб незаметнее; загоняет своих маркиз на Арбате и водит Пашку в «Арагви». Заказывая, он говорит: два харчо, один шашлык — старательно избегая слова «порция».
Самого лорда Олег видел только мельком. Максимка рассказывал о нем удивительные вещи. Например, в испанской войне лорд участвовал вовсе не на той же стороне, что Хемингуэй. Он воевал по заданию Коминтерна на стороне генералиссимуса Франко.
Он был, таким образом, слугой двух генералиссимусов! А если ты служишь и тому и этому и не впадаешь в банальный энтузиазм, то на самом деле ты служишь только самому себе. Скольких людей коминтерновский лорд одурачил, никто и никогда всей правды о нем не узнал.
Удивительный человек. Даже фамилия его вовсе не Паркер.
Олег не записывает ничего. У него фотографическая память, он сотруднику все из головы пересказывает. Николай Иванычу.
С тех пор как его стали вызывать, он считает лорда чем-то вроде коллеги.
И ведь кто бы мог подумать, кто мог догадаться, что именно его вызовут первым?
В кабинете проректора сидит человек средних лет и внешности, с чудовищным насморком, сморкается в заскорузлый платок, улыбается благожелательной, по-отцовски мудрой улыбкой.
На столе лежит папка. Это личное дело Олега. Увидеть свое личное дело — как пройти по собственной могиле. Мистический объект, главный продукт эпохи. Все личное неважно, кроме личного дела. У многих и нет ничего личного — ни жизни, ни имущества — только бритая голова и дело, которое хранится вечно.
В бессмертие души никто не верит, но в бессмертие личных дел верят все.
В первый раз Олег почти ничего не говорил; скорее от ужаса, чем из порядочности. Хотя потом ему иногда казалось, что из порядочности. Он до сих пор вспоминает этот день и дает происшедшему разные интерпретации.
Не было у него никакого выбора! Ведь надо понимать, как жизнь устроена! Можно сколько угодно рассуждать о смелости и благородстве. А потом тебе объяснят в два счета, что смелость твоя — подлость. Что трусость — по-настоящему благородное, даже жертвенное поведение! Потому что все кругом заложники! Потому что нельзя нарушать равновесие! Ведь не стреляют пока что и почти никого не сажают. Своей шкуры тебе не жалко — а о других-то ты подумал?
Да, вначале он просто спасался от надвигавшейся опасности, вроде как Шехерезада. Но позже, как и Шехерезада, увлекся. Только в его отчетах все они становятся настоящими, реальными, государственной важности людьми. Людьми, которыми интересуются органы. Олег составляет из разрозненных событий их малозначащей жизни связный и дельный рассказ. Он создает историю в коротких, увлекательных — нет, не доносах. Скорее — репортажах.
Из первого разговора Олег смутно понял, что им лепят создание религиозно-мистической секты. Сам он о религии никогда не задумывался, но у правдолюбца Алеши и вправду было Евангелие. Крошечное такое, на папиросной бумаге, в мягком переплете, подаренное туристом.
Потом вопрос с религиозной сектой как-то сам собой рассосался. Вполне возможно, что именно благодаря ему. Вполне возможно, что если б не Олег, то к ним бы приставили другого, какую-нибудь сволочь. А друзья ведь и не узнают никогда, как он их защищает, какую роль он играет в их жизни: храбрый разведчик, маленький барабанщик.
Это Евангелие он у Алешки выпросил почитать и замотал. То есть на самом деле отнес сотруднику, а тот замотал. Сказал, что вещественное доказательство. Полгода спустя Алешка перекупил свое Евангелие у фарцовщика на книжном рынке. Хотя Евангелий было полно — их тогда много завозили — но Алешка опознал свое по пометкам и подчеркиваниям.
Это каким же идиотом надо быть, чтоб на такой книге записи своим почерком оставлять!
И теперь он называет Олега христопродавцем. Олег не может ни с Алешкой объясниться, ни Николай Иванычу претензии предъявлять. Он живет сложной, двойственной жизнью. Ему постоянно приходится быть и рассказчиком, и участником. Вызывать огонь на себя.
Евангелие он тогда прочел за одну ночь. Особого впечатления, честно говоря, не произвело. С тех пор не перечитывал.
Анатолий — вот он очень религиозный человек. Но его религия более понятна, напоминает детство: бронза, яшма, позолота, полотнища. Символика другая и бороды длиннее, но народность та же. Это понятно; быдлу необходима народность.
К разврату и распущенности у Анатолия теперь та же бдительная идеологическая ненависть, что у матери была. А ведь одно время Толик был ухарь-купец, и все Олега заманивал в какие-то развеселые бани.
А про Зойку он сотруднику не рассказывал никогда. Просто она того не стоила. Бессловесная, нечленораздельная. Не хотелось про нее говорить.
К тому времени роман между ними уже давно закончился. Те первые недели, когда он начал понимать, что прежде доступная и малоинтересная Зойка стала окончательно и навсегда недоступна и потому чрезвычайно, даже мучительно интересна, — он решил забыть. Он решил помнить, что Зойка ему надоела, что он бросил Зойку и влюбился в иностранку Порцию.
Были потом другие женщины, на нескольких он даже женился. Недостаток у них был один: полное несходство с Зойкой, с его учебным пособием, картой мира.
Зоя не возникала в беседах с сотрудником, даже когда началась история с джазом. С Трубой.
У Трубы наконец-то появился собственный инструмент: реальный, имеющий вес, сверкающий медью в бархатном гнезде футляра.
Пока его глухонемая музыка была никому не слышна, все они были одинаково ненастоящими. Все они жили в глухомани, в безнадежной провинции; и можно было привычно считать Трубу просто фуфлом, а его разговоры о джазе — туфтой.
И вдруг стало ясно, что Труба — вроде бы настоящий. И это даже несмотря на то, что Олег твердо знал: есть серьезная музыка, которой следует восхищаться, и есть дешевая эстрадная, к которой относится джаз. Более того, джаз его и вправду раздражал беспорядочностью и сумбуром. Однако по реакции окружающих стало ясно, что теперь тощий долговязый юродивый, этот трубадур со своей вечной радостью — занимает совершенно другое место в мире. Иерархия изменилась. Про Трубу стали говорить, что он, мол, гений.
Нет, Олег не завидовал Трубе. Он просто заметил, что Труба осмелел на радостях и начал подъезжать к Зойке. Хотя глаз он клал на Зойку и раньше. Олег удивлялся и почему-то злился: надо же, нашел себе наш трубадур прекрасную даму из Казахстана. Надо же, надо же: куда понесло девушку из провинции с математическим уклоном. Всякий урод найдет свою уродку.
Олег-то думал, что про любовь придумано нарочно, для удобства, для сглаживания отношений. Что люди говорят про любовь — как взятку дают. Чтобы умаслить и своего добиться. Просто слово такое. Слова есть, которые полагается произносить: нерушимая дружба, сплоченная семья, великая родина. Горячая любовь. Жгучее чувство. Пламенная страсть.
Но Труба выглядел так, будто у него и вправду была температура. А в Зойке появилась легкость и быстрота, как в птице. Что-то с ее мышиными волосами произошло, и они стали пепельными. Она вроде бы сама радовалась своему существованию. Она все время как будто улетала куда-то, торопилась.
Дату того знаменитого концерта он до сих пор помнит: в конце лета, в августе. Жара была около тридцати, к вечеру грозу обещали.
Вот как сегодня. С утра Олег все не мог понять — почему так давит на мозги эта погода. Вот такой же день был тогда.
И было это на территории Выставки. Чего он не помнит: к какому павильону помещение относилось? К «Пчеловодству» или к «Хлопководству»? Какая разница — да хоть к «Мирному атому». Но набилось в эту несанкционированную сараюшку сто пятьдесят четыре человека. Сто пятьдесят пять, если считать его самого. И на улице у входа он насчитал сорок восемь.
Он надеялся, что сорвется, что этот концерт не начнется вовсе. Но началось. И даже продолжалось долго, часа полтора — до прибытия наряда милиции и опергруппы.
Олег не хотел находиться с этой музыкой в одном помещении. Он ее ненавидел за издевательство над всеми нормами, за презрение к миру, в котором он вырос, к миру, упорядоченному страхом, организованному и приличному.
Даже в тех редких случаях, когда Олег убегал с уроков и бродил по городу и никто на свете не знал, где он находится, даже и тогда это ощущение не было таким полным, хотя он подозревал, что где-то в мире изобилует, прямо через край нагло переливается эта недоступная ему субстанция, что именно она-то и присутствует в загадочных поступках некоторых людей, таких как Труба и, как ни странно, — Зойка. То, чего у него никогда не было, хотя он знал теоретически, что это существует, называется — свобода. Которая не осознанная необходимость, а просто — свобода. Воля вольная.
Все эти полтора часа Труба дудел непрерывно, останавливаясь только для того, чтоб перевести дух, и отплюнуться, и снова, набрав в свое хилое тело спертого, предгрозового воздуха — взвыть, и взвиться, и замяукать похабно.
И даже продолжал еще минуты две, пока мильтоны к нему через толпу пробивались.
Олег недавно прочел в сентиментальных мемуарах, что продолжал он чуть ли не десять минут, что публика самоотверженно не пропускала мильтонов, спасая своего кумира, что в этот момент наконец-то ударила гроза и что Трубников якобы использовал удары грома в своей импровизации, исполняя дуэт с Ильей-пророком. Что эти десять минут — высочайший момент в истории джаза: не только в музыкальном отношении, но и как проявление личной свободы, и так далее, и тому подобное… И все это — чушь и ерунда.
Никто в те времена милиции, а тем более людям в штатском не сопротивлялся, никаким таким особенным кумиром Труба тогда еще не был, широкая известность у него появилась намного позже, а гроза к моменту облавы уже прошла.
Олег все видел. Он заранее хотел пристроиться где-нибудь у выхода, чтоб сразу выскочить, когда начнется. Но пришлось стоять впереди вместе с ребятами.
Мильтоны пробиться не могли просто потому, что народ сразу же запаниковал и повалил на выход.
Но, действительно, Труба продолжал дудеть. Непонятно зачем и непонятно для кого. Как в каком-нибудь боевике, когда в салуне драка, а оркестр наяривает. Хотя оркестра у него никакого не было, так что он наяривал совершенно один, пока его не повязали, да еще и врезали ему как следует, потому что этот кретин не отдавал свою дудку.
До сих пор Олег помнит, как бежал в темноте по газонам, по лужам, от фонаря к фонарю. И больше всего боялся не что поймают, об этом слишком страшно было даже думать. Боялся замочить ботинки — они были импортные. Его одевали только в отечественное, а тут мать из поездки пару венгерских ботинок привезла. Мать бы его убила за ботинки.
Травой скошенной очень сильно пахло.
А Зойку он сначала попытался с собой утащить, почему-то очень не хотелось, чтоб ее загребли. И она не давалась, рвалась к Трубе, через бегущую толпу обратно пробивалась.
Запах мокрой травы, запах счастья, чужого счастья.
С Трубой ничего особенного не сделали. У него оказался выбит один зуб. Ну и ничего: наша социалистическая бесплатная медицина новый вставит. А выгонять его уже неоткуда. Из института выгнали, из комсомола выгнали, а отец-полковник выгнал из дому. Ну, дудку отобрали.
И совершенно не факт, что облаву устроили якобы по злому доносу Олега. Он про концерт почти и не рассказывал, его вообще редко вызывают. Информацию можно получить и по другим каналам.
На самом деле, Олегу-то хуже всех. Ведь он впервые в жизни увидел, как человека бьют по его доносу.
Вообще, кто сказал, что Максимка, например, не ходит в спецотдел? У него-то с наследственностью еще хуже. Может, Максимилиан Паркер вовсю стучит по семейной традиции.
Олег пришел однажды к Пашке и застал старшего Паркера в запое. Лорд Олега не отпускал, заставлял пить, давал американские сигареты. Пил лорд вначале валютное виски и коньяк. И ругался по-русски. С акцентом — очень аристократично получалось. Потом потерял контроль, пил водку с портвейном и кричал уже на своем родном языке про эту проклятую страну, этот проклятый город.
Олег пытался довести лорда до уборной, но неудачно; потом подтирал за ним, потом сидел, прислушиваясь к бреду и бормотанию, жалея, что так сачковал на занятиях языком.
Лорд тоже был заложником, и Максимилиан с Порцией были при нем заложниками, так что в страхе лорд разбирался намного лучше Олега. В его коминтерновском бреду мешались католическое воспитание, какие-то расстрелы в подвале церкви, смуглое лицо его возлюбленной в Барселоне…
Олегу даже в какой-то момент показалось, что речь шла не о возлюбленной, а о возлюбленном… Тут он что-то упустил, видимо, неправильно понял.
Он принадлежал к всемирной аристократии заложников, лорд этот роскошный, и был он у матери, товарища Е. М. Поликарповой, и у ее славных соратников лакеем на побегушках. Даром что иностранец. Его как хотели, так и имели.
А сегодня Олег должен весь вечер разговаривать с назойливой парой, с новоприбывшими, которые любую тему сводят на свое трудоустройство; причем не скрывают желания устроиться лучше, чем Олег, по возможности — намного лучше. Жена откровенно объясняет, что никак не смогла бы жить в таком запущенном доме, как у него, в таком непрестижном районе.
— У меня бы тут дикая депрессия началась, — объясняет она.
Они оба не сомневаются, что Олегу очень хочется помочь им осуществить их искреннее желание жить намного лучше, чем он сам.
Приезжающие оттуда становятся Олегу все более и более неприятны. В прежние времена перед иностранцами трепетали, а он все же как-никак — иностранец. Он тут много лет прожил, много знает, накопил опыт. Неужели после возвращения туда он не сможет воспользоваться своим престижем и авторитетом западного человека?
В начале вечера его поддерживала мысль о предстоящем сказочном превращении своем из лягушки в наследного принца. Но теперь он начинает понимать, что решительного разговора не будет, что Анатолий не появится, и тяжело мрачнеет от выпитого и неприятных предчувствий.
— Как вы можете жить в таком интерьере, Олег? — говорит гостья. — Почему вы не сделаете евроремонт, вы же такой интеллигентный человек! У нас все интеллигентные люди делают евроремонты. Вот наш с вами общий знакомый, Анатоль, ведь вы знаете Анатоля? Он как раз на той неделе уехал домой заканчивать евроремонт у себя на Сретенке. Вы знаете, конечно, этот большой шикарный дом на Сретенке? У Анатоля там квартира, наследственная, семейная, с винтажным камином; он там жил с детства. Так он уже провел в ней шикарный евроремонт, а теперь прикупил квартиру на верхнем этаже, пробил потолок, будет делать дуплекс. Наверху тоже все винтажное. Лепнина — обалдеешь.
— От политики можно отвертеться, кому нужна политика — но от истории даже такой убежденный обыватель, как ты, Поликарпов, отвертеться не может. Все равно, если не войдешь в историю, так влипнешь. Вляпаешься.
Это поэт говорит. Выражает мнение.
— В таком мы месте странном живем, и время теперь странное: даже и самый комический персонаж может в трагедию попасть. То есть что у нас тут кругом происходит? Трагедия настоящая. А злодеи в ней — сущие клоуны. Ну что ты все вертишься, Поликарпов? Что ты, старик, все вертишься?
Сами они обыватели. Графоманы, психи несчастные. Они его комическим персонажем считают? Ну и пусть, и черт с ними. Вот они-то и есть коллективисты. Попробовали бы жить с его постоянной двойственностью. Они представления не имеют о настоящем трагическом одиночестве.
Психи в последнее время взяли моду говорить в его присутствии так, будто его вообще нет. Они его даже не сторонятся, во всяком случае не сторонятся в открытую. Все это вроде бы игра, вроде розыгрыш, подкалывания; но игра-то совершенно несмешная.
— Тебя, Поликарпов, заела диалектика. Погряз ты в ней, в диалектике. А сказано ведь: пусть слово твое будет: да — да, а нет — нет, а что сверх того, то от лукавого. От тебя, старик, простого ответа не добьешься.
Про да и нет и про лукавого — это Алешка из своего Евангелия. Перечитывал сто раз и запомнил. А Олег все усваивает с одного раза.
Что они к нему вяжутся? Шуточки, фразочки, переглядывания!
Хуже всего, почему Зоя, когда он с ней на улице пытается заговорить, только взглядывает искоса и продолжает идти, исчезает за углом, в толпе… У него остается ощущение позора. И некому этот позор и унижение всучить, передать. Никого нет слабее, ничтожнее его. Зойка, несмотря даже на выбитый зуб своего Трубадура, наполнена загадочной, совершенно чужой радостью и все время торопится куда-то, спешит, улетает.
А ведь объяснение может быть только одно: Николай Иваныч его продал. Их всех теперь таскают после того злосчастного концерта. Наверное, Николай Иваныч работает с ними и для облегчения работы заложил Олега.
Как же такое возможно? Человек, которому он так доверял, которому он так помог! Ну, вполне возможно, конечно. И все равно обидно. Ведь Николай Иваныч — единственный, кто понимает: Олег сам себе не принадлежит. По сравнению с работой, с исторической значимостью Е. М. Поликарповой он, Олег, — ничто. Неразличим невооруженным глазом. Он — дважды, трижды заложник.
Во время воображаемых их бесед Николай Иванович, сотрудник спецотдела, никогда не кричит, ничем не угрожает. Кивает головой, вроде соглашается, ставит галочки на пустом листе бумаги. Олег однажды заметил: лист — пустой, никаких вопросов, никаких записей. Но сотрудник ставит вдумчивые галочки. Может, там что-нибудь написано симпатическими невидимыми чернилами? В симпатических чернилах есть нечто таинственное и интимное. Иногда хочется спросить Николая Иваныча про что-нибудь личное. Например: жив ли он? Ведь вполне возможно, что еще жив.
Про Толика спрашивать нечего. Олег, конечно, уже давно подозревал, догадывался, думал по ночам, не дурак же он. Надеялся: а вдруг выйдет? Не может же человеку всю жизнь не везти.
Уехал он слишком поздно, вот в чем проблема. На десять лет позже Трубниковых. Все вдруг развалилось. Квартиру отобрала его тогдашняя очередная жена. Институт, где выдавали зарплату, расформировался. Все уезжали, он и решил, что надо, пора. И произошло это так стремительно, он даже задуматься не успел — какого черта, куда и зачем. Тогда со многими это происходило.
Физически он переместился быстро и комфортабельно, на «боинге». Но мозги его вроде бы продолжали плыть от берега одной цивилизации к берегу другой медленно, на пароме. На покинутом берегу пейзаж постоянно менялся, становился все менее знакомым и различимым, то одна, то другая его часть расплывалась в тумане. А новый берег, который вначале казался совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки — все не приближался и не приближался. Что-то сразу показалось понятным и узнаваемым; но почти всегда это первоначальное понимание оказывалось случайным сходством, иллюзией, порожденной катастрофической ограниченностью и скудостью его тогдашних ассоциаций.
И постепенно стало ясно, что этот паром и будет его местом жительства.
Когда-то у Олега были мнения, пусть не свои, но зато непререкаемые. Козырные тузы, пиковые дамы. В молодости он был уверен, что все мироздание полностью отражено в его засаленной колоде карт, и что есть в ней на все загаданное ответ, и будущее предсказано.
Язык у него был хорошо подвешен; иногда он бывал в ударе и выкладывал свои тузы с некоторым даже треском и фейерверком.
Но тут ему выдали совсем другую колоду. И тузы в ней были не те. Мысль изреченная есть ложь, но мысль, изреченная на чужом языке, в корявом переводе, есть ложь вдвойне.
Фотографическая память, которая всегда была его главным и, наверное, единственным талантом, которая и умом, и интеллигентностью раньше считалась, — теперь полностью обесценена. Память стала просто техническим термином, измерением мощности заурядных машин. Как это оскорбительно! Что ему остается?
После переезда была у Олега слабая надежда, что здесь и ему удастся дойти до степеней известных. Ведь он — представитель элиты, сын Е. М. Поликарповой. Как говорит Толик: такие гены на дороге не валяются.
И потом: Труба-то давно уже мертвый, а он, Олег, все-таки живой. Еще несколько лет назад он надеялся, что можно будет убедить Зою в этом очевидном вроде бы факте. Но потом понял, что для нее это не так.
Вполне возможно, что она и права, что это не совсем так.
Возможно, Зоя догадывается, что он тогда в августе Трубу заложил. Скорее всего, догадывается. То есть на самом деле — наверняка знает.
Была тут у Трубы короткая, но ослепительная карьера, и Зоя из унаследованных от него денег помогает целой куче каких-то неудачников и недотеп. Олег — один из неудачников.
Так что сам Труба ему тридцать сребреников и выплачивает.
Зоя уже собрала свои сумки, и рюкзак за плечами. Уже и наушники надела, отключилась на своего Трубадура. Сейчас уйдет. Она не стареет почему-то. Или ему так кажется, потому что привык? Нет, ведь в зеркале он видит каждое утро нечто неузнаваемое и расплывчатое. А она становится все четче, все более похожей на себя.
— Подожди, — говорит Олег, — поставь сумки, я помогу донести до машины. У меня к тебе серьезный разговор. Мы должны обсудить денежный вопрос. Деньги я тебе должен… довольно много денег… Ты, наверное, догадываешься, что я собирался в ближайшее время переезжать… туда. Я хотел сообщить сегодня, именно сегодня. Деньги я верну… можешь не беспокоиться. Слушай, я не могу говорить стоя. Сядь, пожалуйста, куда ты летишь? Чего ты вечно куда-то несешься?
Оба они прекрасно знают, что никаких денег он не вернет, и что она об этом не беспокоится, и что он начал свою бессмысленную речь только для того, чтоб Зойка задержалась еще на несколько минут. Она ему помогает справляться с жизнью — как будто откупиться хочет от какого-то долга перед их общим прошлым, а от разговоров с ним, от человеческого общения ускользает. За весь сегодняшний день они не сказали друг другу ни слова.
Зоя вздыхает, садится, закуривает.
— Почему ты все время куришь? Тебе же нельзя. И кроме того, это не принято. Такое безволие! Я хотел с тобой посоветоваться. Я рассчитывал на Анатолия. Как ты, наверное, поняла… возникла проблема… Тем не менее… можно еще добиться через суд… Я решил, что мое место — там.
— Трех сестер изображаешь? — спрашивает Зойка.
— Не надо шуточек. Предположим, у тебя были другие обстоятельства, у тебя сохранились только горечь и цинизм… но я хочу вернуться туда, где прошло мое детство. Неужели ты не способна меня понять?
Зоя смотрит с недоумением, и он пугается, что она может вот-вот сказать что-нибудь ужасное. Почему, почему ей всегда первым делом приходит в голову говорить правду? Ей это проще и дается совершенно естественно. А ведь правду говорить непросто, для этого требуется безжалостный свет логики, а кто этот свет может себе позволить? Ей логика не приносит боли. Свет операционной, направленный на твои развороченные кишки, свет допроса, режущий глаза, — кому, зачем это нужно?
— У меня с этой квартирой связаны светлые ассоциации… ну, знаешь, счастливое детство… наследственное, семейное…
— Наследственное? — удивляется Зоя. — Это была квартира моего дедушки, почетного гражданина города. А потом нас всё уплотняли и арестовывали и доуплотнили до чуланчика… Да сядь ты, не пугайся — что ты вскочил? Это же я просто к слову… Я думала — ты знаешь. Это ерунда; но вот откуда у тебя светлые ассоциации? Светлые ассоциации с мордобоем? Забыл, как тебя лупили? Ты всегда ходил с такой зареванной распухшей мордочкой…
— Какая мордочка? Ты с ума сошла! Что ты чушь несешь! Меня никогда не били, пальцем меня никто не трогал! Как ты смеешь! Оскорблять память матери! Позарилась на квартиру!
Это уже несколько раз случалось. Он кричит на Зойку, потому что так полагается вести себя с близкими, с родными. Он даже не замечает своего крика, но кончается всегда одинаково: теперь Зойка исчезнет на долгое время.
Вот она уже собирает свои сумки, вот и дверь захлопнулась.
Но он увидит ее опять, когда будет необходима ее практическая помощь.
Зачем она это делает, почему возвращается? Или она его так презирает, что он и оскорбить ее не может? Зачем, зачем подставлять человеку другую щеку? Чтоб сделать его еще большей сволочью? Для чего подставлять другую щеку, как не для соблазна, чтоб ввести в грех, в искушение? Для соблазна малых сих, слабых и ничтожных, жестоких от слабости и стыда. Что же ты со мной делаешь, подставляя другую щеку!..
Почему говорят, что страдания очищают душу? Ведь это не так. Вот Труба ходил всегда с улыбкой идиота, все время радовался, просвистел свою жизнь, и все на него радовались, гением считали. Он и умер молодым, во всем и всегда ему везло. А Олег всю жизнь мучился — и ради чего?
Человек может пройти через горнило страданий и выйти из него совершеннейшей сволочью. Чаще всего так и бывает.
Опять ему снится квартира.
Это уже перед отъездом: агитация и пропаганда на последнем издыхании и вскоре должны уступить место рекламе; усов давно нет, но окна все еще затянуты по старинке революционным кумачом, и в комнатах багровый полумрак. И в этом полумраке его гости бесчинствуют: Толик, и рядом сотрудник Николай Иванович, сегодняшняя дамочка с евроремонтом, Пашка, лорд… Они втаскивают через окно огромное знамя, отдирают полотнище с серпом-молотом, разламывают древко, разжигают камин. И начинается пожар: ревущее, дикое, древнее, дореволюционное пламя, то самое, которое мерещилось в детстве. Электричество отключается, только оранжевый тусклый слабый накал тлеет в лампочке, и багровый свет сочится из кумачового окна. В темноте под ногами хрустит небо в алмазах, рубиновые звезды, раздавленные кровавые осколки поликарповских парадных бокалов, а сотрудник бросает в камин бумаги, сотрудник заметает следы, жжет архивы, уничтожает его краснознаменное детство, его романтическую молодость, жжет его личное дело. Ничего от него не останется, ничего не сохранится вечно, ведь только в личном деле записано, как все было на самом деле!
Проснувшись в поздних сумерках — уже давно зажглись фонари, но за окном еще угасает незнакомое светлое небо, и непонятно, в какой части света, в каком году он проснулся; по потолку проезжают световые квадраты с тенями незнакомых веток, и он не может понять своего положения в комнате, в здании — и где же Зойка, почему Зойки нет, — проснувшись в сумерках, он не может вспомнить, что должно находиться за окном, там ли родной бульвар…
Потом вспоминает: окна выходят на железную дорогу. Прямо под окнами полоса отчуждения — поэтому и сдают так дешево — канава, заросшая голубоватой, пыльной, тухлой зеленью, а дальше слякотная индустриальная равнина, исполосованная рельсами, и небо над ней разлинованное, исхлестанное проводами. Щебень, кокс, контейнеры, склады. Железо, одно железо. Здесь он закончит жизнь, никогда не вернется в счастливое краснознаменное детство.
Не надо загадывать. Прошлое меняется постоянно. Может оказаться, что все еще было не так.
ПРОДАЕТСЯ КВАРТИРА
Возврат к исконно-русским традициям сегодня в моде и пользуется популярностью среди покупателей дорогой недвижимости. Данная тенденция прослеживается и в квартирах: лепнина, специально состаренный дубовый паркет, отреставрированный камин. Не обошлось и без антикварных раритетов. Высокие потолки и выход окон на две стороны света создает ощущение простора, легкости и свободы.
Наземная охраняемая парковка на внутренней охраняемой территории, датчики движения на окнах, датчики на затопление и задымление, а также круглосуточная система охраны обеспечивают вам надежную защиту.