Он был очень молод, этот «прекрасный специалист», он совершенно по-мальчишески корчил из себя бывалого, все на свете повидавшего циника, которому уже множество раз приходилось говорить такие слова. Говорить, конечно, решительно и спокойно, глядя обмирающему пациенту прямо в глаза. Говорить, как настоящий мужчина, — честно до беспощадности.

Да только не удалась идиотская эта игра во взрослость. В решительную секунду он все-таки отвел взгляд. И сразу сделался тем, кем и был по правде: сопляком-вундеркиндом, впервые узнавшим доподлинную цену слову «бессилие».

Так вышло, что именно когда он отворачивался, предзакатное солнце нащупало слабину в затянувшей небо плесени, прошило кабинет косыми лучами; и мне померещилось было…

Да, именно померещилось.

Глаза как глаза — тусклые, светло-карие, обычные.

Значит, на этот раз действительно конец. Вот и хорошо. А то, действительно, — сколько же можно?!

— Как скоро это случится?

Мой голос прозвучал именно так, как, верно, хотелось бы говорить врачу: ровно, с ноткой усталого сочувствия (будто это я сейчас должен сочувствие проявлять!).

— Точно сказать не могу, — онколог все еще прятал взгляд. — Месяц. Два месяца. Полгода…

— Год, — равнодушно подсказал я.

— Года у вас уже точно нет.

В коридоре воняло карболкой. И страхом. Небольшая по вечернему времени очередь — человек пять-шесть — тревожно уставилась на меня. Никто не подскочил, не заторопился в кабинет.

Неужели по мне настолько все видно? Да сколько же раз нужно оказаться на грани, чтобы перестать наконец аж этак вот бояться того, что за ней? Сколько раз… Быть может, ни одного?

Я торопливо зашагал к лифту, спасаясь от назойливых взглядов. Да, от взглядов спастись было просто. А вот от слов…

Женский голос, вроде бы и тихий, но исключительно явственный:

— Может, лучше не сегодня? Может, лучше уйдем?

И мужской, успокаивающий:

— Ну что ты, не всем же ж такое! Тебе ж сказали: анализы, это… обнадеживающие.

А когда я уже юркнул в замызганное лифтовое нутро, вслед ударило, будто контрольный выстрел:

— Надо же, такой молодой, а…

Остальное перерубили сдвинувшиеся дверцы.

Молодой.

Если бы! Возможно, будь я на самом деле таким, как кажусь, слова онколога воспринялись бы легче? Ну вот, опять эта дурацкая мысль.

А снаружи доспевал яркий веселый вечер. Тусклая муть, еще с ночи облепившая небо, не изветшала, оказывается, а успела напрочь сгинуть, пока я навещал гнездилище эскулапов; солнце, спеша наверстать упущенное за день, подменило воздух прозрачным золотом, теплым и невесомым.

Запущенный сквер, в который меня сплюнуло крыльцо поликлиники, был почти пуст — лишь пара-тройка прохожих торопилась нырнуть в путаницу окрестных улочек, да неопрятного вида старик дремал на лавке перед бывшей клумбой. Бывшей — это потому, что ухаживать за ней перестали, небось, черт-те когда, и вместо всяких садовых изысков росла там дикая луговая трава. А из самой середки целилась в зенит копьеподобной верхушкой дикая мальва. Пышная, кремово-розовая.

Господи, я же мимо этой клумбы проходил в поликлинику. Как же мне удалось не заметить, не обратить внимания — ведь точь-в-точь же!

Хотя нет, те мальвы были куда как выше. Или разница не в растениях нынешних и тогдашних, а в тогдашнем и нынешнем мне?

Медленно, будто пересиливая нешуточную опаску (да причем же здесь «будто»?), я шагнул с асфальта в траву, присел на корточки, разглядывая цветы, опоясавшие крепкий ворсистый стебель сужающимися ярусами; в ноздри как-то странно, толчком вплеснулись запахи обласканной солнцем зелени, пыльцы, теплой влажной земли…

Вот и включилась якобы невоплотимая мечта фантастов, на деле доступная всем и каждому.

Машина времени.

Память.

* * *

Стëжка вынырнула из ракитника, пошла взбираться на крутой бугор, поросший жесткой выгорелой травой. И мальвами. Могучими, великанскими — казалось, их острые верхушки упираются в невозможную высь, в самое-самое небо. Запрокинув голову (и, подозреваю, глупо разинув рот), я долго глазел на увязшие в синеве тугие бутоны. Кончилось это тем, что раскисшая от пота соломенная шляпа упала и вприпрыжку укатилась обратно, к кустам. Пришлось поставить ношу на траву и гнаться за головным убором. А когда я, вконец запыхавшийся и взмокший, вернулся, на тропинке уже стояла она. Стояла и рассматривала мой жестяной блестящий бидончик так же зачарованно, как я давеча — мальвы-великаны.

Девчонка. Маленькая — лет шести. Взъерошенная, замурзанная, простоволосая (в русых кудряшках запутались сухие травинки), цветастое платьишко перепачкано, одна сандалька расстегнута, белые носочки сбились и перестали быть белыми…

— А я вас знаю, — сообщило загадочное явление, застенчиво поднимая на меня голубые глаза. — Вы — докторов сынок. Правда?

— Ну, правда…

— А вы старого доктора сынок? Или молодого?

Я гыгыкнул: папа — и вдруг «молодой»!

Девчонка отчего-то сочла изданный мною звук ответом, причем утвердительным. А еще — поощрением для новых вопросов:

— А старый доктор — он вам кто? Вы у него тоже как бы на даче?

Вот тут я про нее все и понял: как-никак, у меня за плечами было уже полных два класса. Впрочем, о существовании на свете странных людей, прозываемых «накладники», я узнал чуть ли не в первую же свою гимназическую неделю. Сперва новое это знание напугало, я даже втихомолку пытался примерять на себя накладничью жизнь (и пугался еще больше), однако быстро выучился воспринимать их как… ну, как невыносимый зной и безводье в пустыне Сахара. Мало ли на свете неуютных вещей, которые впрямую меня не касаются! Ну и что ж мне с того, что есть, оказывается, такие люди, которым всë-всë накладно. В гимназию отдать ребенка на собственный кошт — накладно; квартиру хорошую снять — накладно; летом на дачу выехать — тоже накладно, едут гостить к знакомым или родственникам. Хоть куда, хоть в глухомань какую-нибудь, где ни общества приличного, ни магазинов, ни моря или хоть путной реки, — лишь бы, значит, на дармовщинку. Но что же, эта сопля воображает, будто и я, как она?!.

— На дачу мы еще поедем. В Крым. А здесь, — я напустил в голос важности, — здесь мы для выяснения… это… ситуации с эпидемией, вот.

— А кто они? — выдохнула «сопля», почему-то понизив голос и заозиравшись испуганно.

— Кто — кто?

— Да они же — Си-ту-ляция и Эпид… Эп…

— Ну, заболевание — так понятно?! — грозно уточнил я.

Девчонка испуганно закивала. И опять оглянулась:

— А как выясните их, тогда что?

— Тогда станем бороться! — Пропотелая «матроска» уже, кажется, трещала на моих растопырившихся от героизма плечах, но и врожденная скромность юного борца с народным недужеством себя проявила:

— То есть я-то буду так, помогать. А бороться будет папа. И вовсе он не молодой, он приват-доцент.

Скромность моя, конечно, тоже покривила душой. Ежели — не дай того, Боже! — оправдаются подозрения здешнего земства, то ни в какие помощники меня отец не возьмет. Я и сейчас-то при нем только из-за обострения Николашенькиной чахотки, срочно погнавшего маму и обеих бабушек с моим братцем в Ялту. Отец собирался привезти меня к ним сразу после окончания учебного года, но… То есть он, конечно, поехал бы сюда, и не будь на то срочного министерского предписания. А меня просто некуда было деть: «Не бандеролью же высылать тебя к маме!». Так что вот уже почти неделю изнываю я от безделья да одиночества в старом одноэтажном доме здешнего земского врача (хозяин этот дом насмешливо зовет то вотчиной своей, то имением) под якобы присмотром старой толстухи Марь-ванны, у которой и без меня хлопот полон рот. Папе-то хорошо — днями напролет мотается с Максимом Карповичем в земской одноколке по ближним, но очень, кажется, неблизким хуторам. Возвращаются поздно, веселые, иной раз даже под хмельком — видать, опасения не оправдываются.

Да, им хорошо. А мне? Играть не с кем, читать нечего (у Максима Карповича книг много, но все про «вредоносныя кишечныя нематоды» да «верныя приметы для заблаговременнаго выявления моровой язвы у крупных рогатых и иных домашних скотов»). С собой не берут («береженого сам Бог бережет»). Еще и обманули. В первый вечер, как приехали, Максим Карпович посулил:

— Мужички в последнее время сетуют: волчищи-де обнаглели вконец, уйму скотины режут, проклятые. Вот как главную нашу заботу подрасхлебаем, так беспременно наладим двухдулки, кликнем селян да пойдем на хвостатых супостатов войною праведной. И тебя, герой, с собою возьмем.

Я все ждал, ждал… Вчера не выдержал, пристал было — когда же, мол, наконец? А они еще и смеются: вот как подарит Господь дождичку, так после того в первый четверг! Вредные оба — хуже, чем те самые нематоды…

Так что я на всех обиделся и сам придумал себе занятие. Повод мне дала Марь-ванна: утром она плакалась, будто из-за гостей (укоризненный взгляд на меня) мед закончился, а «Харитон-то наведается ажно послезавтрева». Максим Карпович бодро ответствовал, что трое взрослых мужчин как-нибудь перебудут пару деньков без сладенького, после чего они с папой уехали. А я… У меня была полтина мелочью.

Я хитро выспросил у старухи, в какой стороне и далеко ли Харитонова пасека; стащил на кухне «медовый» бидончик и отправился в путь.

Очень здорово было воображать себя этаким Стэнли, отправившимся в неизведанные первобытные дебри на поиски доктора Ливингстона по имени Харитон. Беда только, что открытия выпали мне лишь пренеприятные.

Оказалось, ходить — как и, к примеру, плавать, — тоже можно уметь или не уметь. И оказалось, что я как раз не умел. Высоченные тополя «имения» еще не скрылись из глаз, а я уже трижды присаживался передохнуть…

Да еще мысли всякие — например, о «супостатах». Я, конечно, читал, что волки нападают на людей только зимой, но волки-то наверняка этого не читали!

Несколько раз я совсем уже собирался поворачивать восвояси, но так и не собрался. Старуха могла обнаружить наше с бидончиком отсутствие и все понять. Тогда вечером непременно наябедничает папе и Максиму Карповичу. И если меда не будет, все поймут: я труса спраздновал.

В общем, поход мой обернулся сплошными муками — и телесными, и душевными. Хоть на том спасибо, что заблудиться было негде. Четкая тропа почти не ветвилась — лишь однажды в нее под острым углом влилась догнавшая меня еще одна точно такая же стежка.

До пасеки я добрался после полудня — в ту самую пору, до которой рассчитывал обернуться.

И вот — вечереет уже, а мне осталась еще с четверть обратной дороги. Так что о волках я забыл. Волки — ерунда по сравнению с той взбучкой, которая меня ожидает.

А вдобавок этот бугор и эти проклятые мальвы. Совершенно точно: не видел я их по дороге на пасеку. Значит, на единственной развилке умудрился пойти не туда и давненько уже забираю в сторону от «имения». Что же делать? Возвращаться? И так уже сколько времени потеряно! Да еще и невесть откуда взявшаяся сопля-приставала.

— А к нам вы зачем идете? — осведомилась тем временем упомянутая приставала, заинтересованно разглядывая бидон. Вокруг того вилась с раздраженным гудением большая пчела — не то увязавшаяся от самой пасеки, не то какая-то местная.

Я сердито отогнал пчелу шляпой и так же сердито буркнул, косясь на девчонку:

— Куда это — «к вам»?

— А вон туда! — «сопля» взбежала на вершину бугра, оглянулась (точь-в-точь котенок, который зовет за собой).

Я поднял осточертевшую свою ношу и нехотя вскарабкался следом.

По ту сторону холма раскинулась широкая пустошка, ощетиненная жухлым да колким сорнотравьем; за нею виднелась соломенная крыша какого-то приземистого строения — вероятно, девчонкина так называемая дача. А левее и гораздо ближе тянулись к вечереющему небу знакомые тополя. Слава Богу! Можно, значит, не возвращаться, можно без тропы, напрямик.

Я облегченно утер лоб (едва сызнова не уронив с головы проклятущую шляпу), хихикнул даже.

От радости, что не придется терять время на возвращение, что отпала надобность снова идти через заросли ракитника (я их, зарослей, и ясным днем боялся, а уж на вечер глядя — подавно). От всех, значит, подобных радостей я и с девчонкой заговорил без прежней суровости:

— Что ж ты упутешествовала в такую даль от своей — гм! — дачи?

— Рыжика ищу, — мгновенно увяла путешественница. — Он, глупый, убежал, утром еще. Мама и дядюшка говорили: не плачь, вернется. А он все не возвращался. Вот я и пошла…

Я уже не слушал.

Странное ощущение — слово бы отогнанная пчела вернулась и беззвучно зависла близ моего затылка, примериваясь свести счеты. Беззвучно… А как же я ее почувствовал? От крылышек холодком, что ли, повеяло на потную кожу? Значит, вплотную уже, значит, с мига на миг ужалит!

Я шарахнулся, крутанулся, отмахиваясь вслепую. Нет, не видно никакой пчелы. А ощущение неприятного давящего холодка осталось — только не на затылке теперь, а на лице. Что же это?!

Я растерянно оглянулся на девчушку. Та утерла нос ладошкой, сообщила сочувственно:

— Тут их много, кусачих. Комарики, мухи всякие…

«Волки», — мысленно продолжил я.

Девочка опять принялась всхлипывать о своем Рыжике — какой он потешный и как ему опасно гулять одному. Мне даже показалось, что вот-вот удастся понять, о котенке она хнычет или о щенке. Тем более что странное тревожное чувство пропало.

Да, само-то чувство пропало… кажется.

А тревожность осталась. Потому что я сообразил, что это за чувство такое было.

Когда-то давно — мы еще только-только поселились на нынешней нашей квартире — я стал упрашивать маму и папу не оставлять меня одного в моей спальне: дескать, растущий у самого окна дуб (огромный, дряхлый) по вечерам начинает за мной подсматривать. Меня и уговаривали, и стыдили; папа даже водил к профессору, который по душевным болезням… а надо было, как выяснилось, вести к дворнику. Это именно Степан, дворник наш, догадался влезть на дуб и заглянуть в дупло, невзрачным пятнышком темневшее как раз напротив окна моей спальни. И обнаружилось, что дупло изнутри куда больше, чем снаружи. А еще обнаружилась в нем берложка какого-то, похоже, не такого уж и маленького зверька. «Вероятно, куница», — решил папа.

Дупло заколотили куском доски, и я сразу перестал бояться «взгляда из сумерек». А позже и учитель естественной истории подтвердил: да, в иной раз человек может чувствовать на себе взгляд животного.

Так что же, вот и теперь?

А вокруг стыли огромные розовые мальвы, намертво вплавленные в пыльное горячее марево; а дальше, ниже, у подножья пагорба цепенели заросли ивняка, словно бы нарисованные блеклой акварелью на матовом больничном стекле. И ни малейшего шевеленья вокруг. Или…

Качнулась ветка — там, внизу, в зарослях. Не качнулась даже, а дрогнула — чуть-чуть, почти незаметно. Или это примерещилось? А вот сейчас — тоже мерещится? А теперь? А что просвет между ветвями (совсем близко, на самом уже обрезе кустарника) сделался вдруг серовато-бурым — это тоже лишь кажется?!

«Вопреки распространенному убежденью, серым волк бывает лишь зимою. Летом же мех его приобретает окраску, близкую к цвету лесной подстилки и выгоревшей на солнце травы — дабы, значит, облегчить скрадывание».

Что же делать? Бежать? Поди, только того и ждет, чтоб спиной к нему. Вмиг догонит, и… и…

— Вы куда глядите? Там кто?

Девчушкин голос — не испуганный, не настороженный даже, а так и сочащийся любопытством, — вытряхнул меня из оцепенения.

И тогда…

Богом, чертом, чем угодно клянусь: я не хотел, не задумывал ничего подобного! Они сами вырвались, те непростительные слова — как будто чья-то чужая воля внезапно зашевелила моими губами и языком.

Чужая? Если бы так! Собственная моя трусость в одно мгновение выдумала и нашептала то, что я лишь повторил вслух:

— Это не твой ли Рыжик шмыгнул только что в кусты? Вон, с краю — видишь? Скорей, а то снова улепетнет!

— Рыжик! — От счастья девочкины глаза вспыхнули-заискрились почти нестерпимой синевой. — Рыженька! Стой, глупыш!

Она едва не сшибла меня, кубарем кинувшись вниз.

Я тоже кинулся — в противоположную сторону. С холма как на крыльях слетел и опрометью — через луг, к тополям. Даже не сообразил разжать пятерню и бросить проклятый бидон (с тех пор не то что есть — смотреть на мед не могу). Зато старался топать как можно громче, дышать понадсаднее — чтоб не услышать того, чем должны были оборваться радостные девочкины взвизги.

Я не помню, как добежал до «имения», что мне говорила изволновавшаяся Марь-ванна. Наверняка любые ее причитания да угрозы да были сущей ерундой в сравнении с той взбучкой, которую, воротясь да узнав про сыново путешествие, учинил мне папа. Впрочем, итог взбучечный — «марш спать без ужина: на голодный желудок лучше думается о своем поведении!» — воспринялся как величайшая милость. Уйти от всех, забиться с головою под одеяло и… нет, не заснуть, конечно. Но и не думать. Ни о чем. Совсем ни о чем.

Страшное началось поздним вечером.

На дворе стало шумно, кто-то стучался в двери, неразборчиво говорил с Марь-ванной, с Максимом Карповичем… Потом ко мне вошел отец.

— У соседей пропала девочка. Ты днем никого не встречал?

Наверное, я слишком поторопился сказать «нет». Отец вышел, ни слова больше не проронив, но в дверях обернулся и… Я только еще однажды ловил на себе такой его взгляд. Следующим утром, когда он бросил передо мной на пол мою шляпу. Я, верно, потерял ее, когда отмахивался от «невидимой пчелы».

Вот и все. Отец никогда не заговаривал со мною об этом, и никто не заговаривал, и никто не рассказал, что они нашли там, под бугром, в кустах. А я не спрашивал — мне хватило этого взгляда и молчания.

Он был очень выдержанным и деликатным человеком, мой отец; через день-два он уже держался со мною, как ни в чем не бывало.

А много позднее я подслушал его разговор с мамой.

— Я надеялся, он сам мне расскажет. А он так ничего и…

— Разве ты не понимаешь, что ему, верно, пришлось увидеть? Он, конечно же, все силы души тратит, чтобы забыть. А ты…

— Да что — я? Я ни единым словом. Но… Боюсь, там произошло нечто совершенно неблаговидное, о чем он боится рассказать даже нам.

— Что могло произойти?! Не воображаешь ли ты, будто он мог помочь этой несчастной?! Ты не забыл, сколько ему лет?! Кому стало бы легче, если бы он из благородства тоже… как и она?!

— Ты права. И все же я был бы счастлив знать, что он хоть пытался…

— А я — нет! Я мать, я хочу лишь одного — чтоб мой сын жил, жил как можно дольше! Что бы там ни случилось, я хочу лишь одного: пусть такое случается всякий раз, как ему станет грозить опасность! Ты слышишь?!

Боже, как истово она говорила, как исступленно выкрикнула эти последние слова! Не знаю, кто именно их услышал еще, знаю лишь, что не только я и отец. Или это крик, рванувшийся из самых глубин материнской души, может оказаться наделенным такою страшною силой?

Спасибо тебе, мама. Это я без капли сарказма: ты-то не знала, чем может вывернуться отчаянное твое пожелание…

* * *

— Что с тобой, парень?

Это старик — тот, что клевал носом на лавочке. Он уже рядом, нагнулся надо мной, теребит за плечо:

— Что, скрутило? До вестибюля дойти сможешь?

— Не надо, — я поднялся с корточек. — Все в порядке, просто задумался.

— И правильно, — одобрил старик. — Задуматься каждому есть над чем. Вот у меня…

— Извините, я тороплюсь. До свидания.

Старец что-то обиженно пробубнил мне в след. Ну и пускай себе обижается. Не до него.

Скоро мне станет вообще не до всего — если врач не ошибся, то через полгода максимум. Странно, почему я не радуюсь? Ведь мечтал же, молился об этом — то Богу, то дьяволу, то вообще невесть кому. Сам, правда, так и не решился прекратить все однажды и навсегда. Ну не поднимается у меня рука на себя любимого. Зато поднималась на других. Многажды. В переносном, конечно, смысле и не предумышленно, а как бы само собою все получалось, даже против моей воли. И всякий раз по-разному. Но всегда с одинаковым результатом.

И всякий упомянутый раз я потом выл, рыдал, умолял: не могу больше, не хочу жить так, такой ценой! А повыв, успокаивался. Привыкал — ненавидеть себя и жить, ненавидя. Постепенно ненависть притуплялась, приедалась, тонула в истовом (и тоже привычном уже) самогипнозе: вот пускай только еще раз выпадет случай, и уж тогда-то я наверняка, распронепременно… нет, конечно, не искуплю все предыдущее — такое ведь искупить невозможно! — но и ни под каким видом никоим образом больше не…

Случай выпадал.

И все повторялось — будто само собой, будто и не по моей воле. Ох, как же хотелось мне уверовать в эти «будто»!

…По сторонам тянулись замызганные фасады старинных особнячков — скучных, жалко обезличенных чьими-то давнишними стандартными потугами на стандартную оригинальность. Когда они строились, была здесь окраинка под неофициальным именованием «Выскочки». Из, стал-быть, грязи в… нет, не в князи, куда уж там! В то же быдло, только отмытое, прибогатевшее, что-то уже могущее, а потому и весьма опасное — ибо в силу собственной выскочности напрочь не знает, что делать с новыми своими возможностями. В ту пору здесь даже днем ходить в одиночку было небезопасно. Сейчас, впрочем, тоже. То есть днем-то тут людно (как-никак минут лишь двадцать ходьбы до деловых кварталов, метро и прочих урбанистических благ). А вот вечером, как теперь…

Город притих в вязких прозрачных сумерках, набираясь решимости перед прыжком из вечера в ночь. Лишь мои шаги то отскакивали эхом от стен, то барахтались в чахлых захарканных палисадничках; да нечастые распахнутые окна оплескивали меня дикторским бормотанием, смехом, перебранками, музыкой.

А потом из-за очередного излома этой словно бы артритом скрюченной улочки вызмеилась она. Вкрадчивая, сперва почти неприметная мелодия по-подлому ввинтилась, всосалась в мозг, вытеснила оттуда все… кроме памяти.

Что-то такое же монотонное, плаксиво-навязчивое высвистывали метелки гаоляна под злыми ветреными порывами, и, казалось бы, еле слышный их посвист сочился даже сквозь грохот разрывов.

Зачем я напросился в то дело? Что вообще погнало меня из университетского благополучия в пропахшую кровью Маньчжурию? Надежда на случай поломать проклятие? Что ж, очередной случай действительно выпал.

Разрывы шматовали двухметровые метельчатые стебли, густо пятная гаоляновое поле дымящимися проплешинами. Поручик приказал изобразить атаку на всхолмье, с вершины которого уже сыпалась к нам вражеская пехота. Он так и сказал: «изобразить». Потом назвал троих счастливцев, которым предстояло доставить по назначению пленного.

— А нам, прочим-то, чё — дохнуть для отвлеченья японецкого вниманья? — процедил кто-то из нижних чинов.

— А ты чего ждал?! Или тебя штыком в задницу пырнули, когда батальонный выкликал охотников?! — зло осведомился поручик. — Ну, что сгрудились? Хотите, чтоб одной шимозой всех разом накрыло?! Рассыпаться! В цепь! И — вперед… то есть назад — марш! Бегом!

«Бегом». Через плотную заросль, держа винтовку горизонтально перед собой, — тут и шагом-то труд почти сверхпредельный. Зато по гаоляну двинулась такая волна, будто не жалкий загнанный полувзвод из последних сил, а больше роты поднялось в атаку — неторопливую, расчетливую.

На ходу я очень старался думать о японце: хоть бы удалось «счастливчикам» довести его целым и хоть бы он впрямь оказался тем самым штабным многознайкой, за которым нас отряжали. Нужно, обязательно нужно было чем-то таким забить себе голову — чтобы не выть взахлеб: помилуй, Господи, пронеси!

Говорят, будто снаряд, который в тебя, не слышен. Мало ли чего говорят! Одно дело — слушать профессорские рассуждения о скорости колебаний воздуха, и совсем другое — визг этого самого воздуха, прошибаемого летучей гибелью.

Господи, пронеси!!!

Потом я запнулся о поручика. Он сидел на земле, обеими руками вцепившись в правое голенище — между стиснутыми грязными пальцами пробивалась темная струйка. Я было примерился стаскивать с него сапог, но офицер отчаянно замотал головой:

— Отставить, вольноопределяющийся! Помогите встать.

Я позволил себе вытаращиться, и он разъяснил на удивление терпеливо:

— Нельзя, чтоб солдаты надолго потеряли меня из виду. Разбегутся.

Пожав плечами, я обхватил его под мышки, вздернул на ноги — поручиково серое от боли лицо оказалось совсем рядом, буквально глаза в глаза. А через миг…

Потом я долго убеждал себя, что действительно законы физики никак бы мне не позволили расслышать тот проклятый снаряд; что поручик, опершись на раненую ногу, потерял равновесие, а я, пытаясь его удержать, тоже потерял равновесие…

Может, в конце концов все это и стало бы казаться правдой даже мне самому… если бы я смог принудить себя забыть, как глаза поручика — карие, почти черные — вдруг полыхнули бездонной ослепительной синевой. И я упал. И повалил его на себя. До сих пор не удается мне вытряхнуть из памяти тупой отвратительный звук, с которым в его спину врезались осколки.

Сколько же раз в жизни я успевал замечать ледяные синие взблески в самых разных чужих глазах? Мне бы очень хотелось сказать: «Не помню». Но я помню. Помню каждого, благодаря кому в свои полтора века выгляжу лет на сорок.

Так чем же ты недоволен, долгожитель? У многих на совести куда больше дряни — и ничего, не тужат. «Срам глаза не выест», «живая собака лучше мертвого льва» — это тебе не хухры-мухры, это народная мудрость. Ты что, умнее народа? Даже народов? А слово «трус» вообще не при чем. У тебя два Георгиевских креста и орден Славы — забыл? Вот и не скули. Никакое это не проклятие, это мамин подарок. Получил — пользуйся. Или не пользуйся. Если сможешь.

А мелодия-пиявка пухнет, прочнеет — словно бы упиваясь моими воспоминаниями, словно бы вздуваясь от них.

Пиявка.

Нет — змея.

Гадина подколодная.

«И-извела-а меня тоска-кручи-ина, По-одколодна-а-ая змея…»

Тонкий, надтреснутый плач мусолит-затирает душу серым ластиком безнадеги.

«То мое, мое сердечко сто-онет…»

Назойливая жалоба исподволь становится громче, добирает внятности. Приближается? Или это я приближаюсь? О-хо-хо… Все мы к кое-чему приближаемся. Всегда. Каждый миг. Пути приближения разные (кому прямиком выпадает, кому — обочь да окрест), и видится приближаемое всем по-разному, а бывает, и вообще не видится до последнего мига. Но кульминация этого самого приближения для всех одинакова. Хотя — как знать! Ведь никто еще по-настоящему не вернулся, не рассказал.

Впереди распахнулась дверь очередного особнячка; с низкого крыльца развалисто, по-хозяйски спустился коренастый парняга в дорогом спортивном костюме. Встал, озираясь — словно подыскивая, где бы справить нужду. Или развлеченье какое-нибудь высматривая. Та-ак, кажется, высмотрел.

— Слышь, чел… — заплывшие глазки уставились на меня с тупым интересом. — Это… Дай закурить.

Надо же было нарваться! Да еще и чуть ли не в последний момент: до людных мест уже совсем ерунда осталась — десятка два шагов до угла, и за углом столько же…

— Че молчишь, мля? Крутой? Пр… през-зираешь?

Не сбавляя шага, я обогнул сипло дышащее перегаром препятствие. Оно дернулось хватать меня за рукав, но промазало и было вынуждено сосредоточиться на возвращении себя в более-менее устойчивое состояние. А я сосредоточился на ходьбе. Медлить, естественно, не хотелось, но и ускоряться было нельзя. Малейшее проявление страха, и…

Впрочем, пока никакое «и» мне, кажется, не грозило: пьяный бубнил что-то агрессивное, но с места вроде не трогался. Уф-ф…

Нет, рано я позволил себе вздох облегчения: ситуация там, за спиной, переменилась.

Скрип двери, многоногое шарканье… И голоса — настолько одинаковые, что не разобрать даже, сколько их.

— Ты че, Куцый?

— Да тут один, мля… Козляра, мля…

— Где, мля?!

— Кто, мля?!

— Тот, мля?!

— А ну, стоять!!!

Вот это уже лично мне. И страгивается вслед за мной чавкотный кроссовочный топот. Человека четыре. Не справлюсь. Влип.

Я наконец добрался до поворота. Преследователи заторопились.

— Уйдет, мля!

— Куцый, а он че тебе сделал?

— Если б он еще и че-то там сделал, я б его, мля, сразу, мля!

— А-а… Стоять, я сказал!!!

И что теперь? Бежать? Ну и они побегут… Выбираться из стольких переделок, так долго — и вообще так! — цепляться за жизнь… Для чего? Чтоб под самый конец достаться в развлекуху нескольким недоноскам?!

А впереди совсем уже рядом перекресток. Направо — остановка маршрутки, но там сейчас пусто… А прямо, но раза в два дальше — метро. Вот именно: дальше. Туда я точно не добегу. Так что лучше и не бежать. Лучше бы развернуться навстречу пьяным скотам. Не убьют же они меня! А если и убьют — какая разница, сейчас подохнуть или через полгода? Ведь точно уже настоящий конец замаячил: под онкологию никого вместо себя подставить нельзя. Или все-таки можно?

«До-го-ра-ай, гори моя лучи-ина, до-го-рю-у с тобой и я…»

За перекрестком — мешковатая фигура в застиранной до белизны джинсе. Сидит на углу под стеной в пятне фонарного света, теребит гитарные струны и нудит без конца все ту же «Лучину». Нищий? Нет, судя по голосу (а иначе и не разобрать) — нищенка. И, похоже, не старая. Из прохожих вокруг лишь пара-тройка смутных торопящихся силуэтов, да еще редкие автомобили проносятся на не городских скоростях. А эта выставила перед собой пластиковую кружку для подачек и ноет, ноет…

А топот за спиной почти уже рядом, уже точно мне не успеть ни в метро, ни…

Я совсем было решил остановиться, как вдруг в галдеже пьяных уродов прорезалось новое:

— Слышь, Куцый, это кто воет? Это тот козел воет?

— Не, мля, это вон кобыла какая-то.

— Баба? А чего она, мля, воет? Аж так ей — гы-гы! — хочется?

И я бросился через перекресток. Не думая. Как всегда. На таком расстоянии не только глаза — лицо уличной певицы толком не различалось. И все же я сумел заметить под козырьком ее джинсовой бейсболки мимолетный взблеск небесной пронзительной синевы.

…Пробегая мимо нищенки, рвануть за гитарный гриф. За какую-то долю мига я успел представить себе и это, и то, что будет потом. Жалобно, по-человечески простонет гитара, брякнувшись об асфальт позади меня; возмущенно завопит побирушка, бросаясь к своему сокровищу… и прямиком под ноги моим преследователям… а они ведь и без того уже успели ее нехорошо заприметить…

И словно бы грянется об землю чувал с отрубями; сиплый голос выкрикнет остервенело что-нибудь вроде:

— Ах ты, козлиха! Да я ж тебя, мля!

И — возня, удары, пронзительные тонкие вскрики…

А передо мной в нескольких шагах окажется вход в метро. И никто-ничто не помешает юркнуть туда. Даже не юркнуть, а просто войти. И — домой. Целых, может, полгода еще жить. Живым. Даже не побитым. Опять.

Господи, неужели оставшийся мне клочок жизни должно отравить новое «как всегда»?!

Хватит!

Можно, нельзя ли по-всегдашнему обмануть смерть, которая от болезни; проклятие это, всегдашнее, или благодеяние — хватит с меня!

Омерзительно резануло по ушам. Мне даже вообразилось было, что это мои подошвы с тормозным визгом проехались по мостовой, когда я попытался, не сбавляя прыти, развернуться на сто восемьдесят. Но визжали настоящие тормоза. Как ни редки были автомобили здесь и сейчас, но проезжая часть — скверное место для безоглядливой беготни. Шофер вылетевшей из-за угла «Нивы» отчаянно старался спасти мою даже мне уже не нужную жизнь; машину от его стараний занесло поперек дороги, но добился он лишь того, что двинул меня не бампером, а бортом. Ну и силу удара ослабил. А только я все равно отлетел метров на пять, да еще и об асфальт здорово приложился.

Шофер полез было наружу, и тут кто-то из пьяных скотов с ходу ляпнулся об машину. Ударил такой взрыв мата, что несчастный водила, захлопнув дверь, рванул наутек, едва не проехав по моим ногам.

Ушибившийся об «Ниву» сгоряча ломанулся вслед за автомобилем; нищенка выронила гитару (брякнувшись о тротуар, инструмент простонал совершенно по-человечески), метнулась ко мне — помогать, наверное… и столкнулась с братком.

Тот и ее сшиб, и сам грянулся, как чувал с отрубями.

Потом был вопль, от которого чуть не поразлетались стекла в окрестных домах:

— Ах ты, козлиха! Да я же тебя, мля!..

Набежали остальные подонки. И — возня, удары, пронзительные тонкие вскрики…

Вот так. Проклятие не обманешь. А благодеянье — подавно.

Я отчаянно забарахтался, но встать не сумел ни с первой попытки, ни со второй. Вообще-то удар мне минулся на удивление благополучно — ну, гудеж в голове, ну, колено рассадил… и бедро… но ничего, похоже, не сломано. Вот только асфальт подо мною вздумал корчить из себя палубу в шторм.

А искателям пьяных развлечений окончательно не до меня.

— Слышь, Куцый, а она ваще сопля. И чистая, не бомжовка.

— Плоская слишком, мля. Это, может, ваще пацан?

— Ща узнаем…

Крик. Рыдающий, истошный: «Не надо!!!».

Возня.

Всхрап:

— Ах, ты кусаться, мля?! Ах ты… Н-на!

Удар.

Стон.

Мне, наконец, удалось привстать, развернуться, увидеть груду мужичьих туш, торчащие из под нее тонкие, отчаянно дергающиеся ноги…

Треск рвущейся материи.

Крик.

Гогот:

— Вот те, мля, и пацан!

Где-то неподалеку грохнуло, захлопываясь, окно.

Чьи-то приближавшиеся было шаги (размеренные, тяжелые) запнулись, и вдруг зачастили, делаясь тише, тише…

А совсем неподалеку светится теплой желтизной вход в метро, и никого нет между мной и этим манящим свечением. Нужно только встать. Слышишь, ты, георгиевский кавалер ордена Славы?!

Встать!

Их было всего трое, этих подонков; они были увлечены подоночьим своим занятием и они были пьяны. А потому мне сперва все удалось.

Ногой в печень, ребром ладони по жирному чавкнувшему загривку и снова ногой — по роже, исковерканной тупым удивлением.

Вздернуть девчонку с асфальта; рывком оправить на ней съехавшие до по-детски острых коленок джинсы и прочее; несколько шагов протащить ее, артачащуюся с перепугу, по направлению к спасительному янтарному свету, пихнуть в спину: «Беги же, дура!» — и обернуться навстречу опамятовывающим гадам.

Это было почти весело — молотить кулаками щекастые небритые морды; видеть в кабаньих глазках мучительное осознание неправильности происходящего:

— Ты че, козел, совсем, мля, оборз?..

Хрясь!

Только у любой медали две стороны. Уворачиваться пьяные скоты не могли, но и по-настоящему вырубить ни одного из них так и не удалось. А стоило мне, подзадохнувшись, слегка ослабить напор…

Моя голова стукнулась об стену, отчего-то вздумавшую оказаться рядом; асфальт встал дыбом, неторопливо поплыл мне в лицо… Я еще успел увидеть заслонивший полмира волосатый кулак, из которого вдруг с металлическим щелчком выскочил острый блик закатного зарева. И вселенная, моментально стянувшись в розовый этот сполох, ринулась мне в глаза, взорвалась-развернулась огромным цветком…

И еще одним…

И еще…

И тоненький, пресекающийся голосок спросил:

— Вы куда глядите?

А вокруг — огромные розовые цветы, намертво вплавленные в пыльное горячее марево; а дальше, ниже, у подножья пагорба цепенеют заросли ивняка, словно бы нарисованные акварелью на матовом больничном стекле…

— Вы куда глядите? Там кто?

И всё сгинуло. Странный и страшный город, злобные тусклоглазые ряхи, острый сполох ножа, придумавшаяся было нелепыми словами нелепая мысль: «Значит, не только ту, последнюю, а и вообще всех можно спасти?..» — и еще много-много-много чего сгинуло, растворилось в единственно настоящем: в страхе.

Потому что на самом обрезе кустарника, в просвете между ветвями проглянуло вдруг серовато-бурое, живое, недоброе…

— Беги!

Не глядя пихнув взвизгнувшую девчонку с бугра, — в ту сторону, где луг и тополя, — я тоже кинулся вниз. К кустам, к страшному, засевшему в них.

Кажется, на бегу размахивал бидоном, орал что-то — не помню.

Когда я уже вломился в ракитник, из-под самых моих ног прянуло с рычанием что-то не крупнее обычной дворняги. Прянуло и бросилось удирать, махнув на прощание несоразмерно пушистым хвостом. И мой воинственный вопль обрубился истерическим хохотом.

Вообще-то для такого, как я, и лисица могла оказаться опасной. Не налети я так стремительно-безоглядно да окажись зверь (кстати, отнюдь не мелкий) понаглее… В общем, пускай и чисто умозрительная, но возможность близкого знакомства с лисьими зубами имелась. Только все это пришло мне на ум несколько позже. А тогда, сразу, я еще и вдогонку пытался броситься: очень уж хотелось огреть бидоном тварь, нагнавшую на меня такого страху.

Погоня не задалась. На втором или третьем шагу я поскользнулся, глянул под ноги… и едва сумел удержать тошноту. И отвернулся. Торопливо, судорожно. Однако же успел заметить слипшийся перепачканный бантик. Неужели? Н-да…Бедный Рыжик.

С минуту я старательно шаркал сандалиями по траве. Коленки после пережитого тряслись, в голове пухла звенящая пустота, и оттуда, из пустоты этой всплыло вдруг странное ощущение: будто бы раньше я был не я, а муха, ломящаяся в толстое незыблемое стекло. И будто стекло это внезапно сгинуло, махнув на прощанье пушистым лисьим хвостом.

Ой-ей-ей… Надо будет попросить отца все-таки сводить меня к тому профессору, который по душевным болезням…

— Вы что?! Вы с ума взбесились?!

Это девчонка.

На четвереньках выкарабкалась обратно по противоположному склону — взъерошенная, платьишко разорвано… Да, чересчур сильно я ее толкнул. Так и убить мог. Спаситель несчастный!

— Прости, пожалуйста. — Я выбрался из кустов, полез к ней. — Мне показалось, там волк.

— А если волк — что, непременно сразу толкаться?!

Девочка начала хныкать, но я вовремя вспомнил, как зачарованно она смотрела на мою ношу.

Пока замурзанное создание, присев на корточки, раз за разом деловито запускало палец в бидончик, я раздумывал, как бы, не вдаваясь в подробности, убедить ее прекратить поиски несчастного Рыжика. Потом меня осенило:

— А у дядюшки твоего разве один цыпленок?

— Не-а, — ответствовало создание, размазывая по щекам мед и остатки слез. — Много. Он сам даже не знает, сколько. А посчитать нельзя: они бегают.

— И все рыжие?

Кивок.

— А как же ты своего Рыжика отличала?

Вопрос пришелся на момент облизывания пальца, а потому из ответа я смог кое-как разобрать только «ножка» да «красная ленточка».

— Так ленточка, верно, развязалась, вот и все. Дома он, никуда не пропадал. Пойдем, я тебя отведу к дядюшке. И Рыжика помогу отличить.

Миг-другой девочка таращилась на меня с опасливой надеждой. Потом решительно шмурыгнула носом и, вскочив, сунула мне липкую, замурзанную ладошку: дескать, так уж и быть, веди.

Я нагнулся за бидончиком, и тут…

Наверное, меня чересчур уж вымотали сегодняшние страхи да треволненья. Нет, не наверное — наверняка.

Я уже подхватил с земли свою ношу, уже выпрямлялся, когда окружающее вдруг подернулось тусклой струйчатой мутью, в груди словно бы провернулась острая льдинка, и то ли подумалось мне, то ли откуда-то извне пробарахталось сквозь вплеснувшийся в уши звон.

«Думаешь, это жертва — рискнуть тем, чего и так почти уже не осталось? Думаешь, сейчас, только что — это была награда или хоть второй шанс? Ничего-то ты не понял, георгиевский кавалер ордена Славы! Полторы сотни лет подставлял, предавал, мучился… а если бы сразу — как только что? А вдруг бы и тогда — не волк, а лисица трусливая? Ты ведь так и не узнал, что на самом деле случилось в тот раз с девчонкой. Может, она, опрометью кинувшись с холма ловить Рыжика (ты, ты спровоцировал!) — может, она оступилась тогда и шею свернула?. А может… Способна ли для такой крохи оказаться опасной лиса — вот та же самая, удравшая от тебя? Хочешь теперь всем этим помаяться? Пускай не полтора, пускай хоть полвека или сколько там тебе на нормальном человечьем роду написано. Гадать, прикидывать, уговаривать себя, да так и не уговорить, потому что доподлинной правды тебе никогда уже не узнать. Хочешь?»

Рывок за руку. И еще раз, и еще — все сильней, все требовательней.

И будто выдернуло меня из ледяной прозрачной трясины: снова мне задышалось, и сердце опять сделалось сердцем.

Ну и устал же я за сегодняшний веселый денек! До бреда устал. Оказывается, так бывает? Правильно папа говорит: ничегошеньки я еще о жизни не знаю. И не только о жизни. А наваждение сгинуло, да не совсем: остался от него затаившийся до времени червячок. Зубастенький. Ядовитый. При осторожной попытке присмотреться к которому в уме отчего-то всплыло короткое слово «ад».

— Ну, что ж вы?! Сами наобещали, а теперь мешкаете чего-то. Идемте же Рыжика отличать!

Девчонкин голосишко пресекается, сызнова набухает слезами. Что ж, она права: обещал — нужно идти.

И мы пошли.

Уже почти спустившись с бугра, я оглянулся. Отсюда, снизу, мальвы казались совсем великанскими, их остроконечные верхушки уходили высоко-высоко. В самое-самое небо.

© Ф. Чешко, 2009

Иллюстрации Александра Ремизова