Спасая собственный брак, мы с Габи купили участок в устье ущелья, выходящего раструбом на Иичукскую улицу, построили большой дом, традиционно суонийский по архитектуре — первый этаж из камня, второй — бревенчатый. Под ломаной крышей приютились пристройки: гараж, кладовые, ледник и погреб. Перед строением я разбила некое подобие садика, так, ничего особенного: пересадила к ручью бородатые ирисы, купальницу и лилии, а ближе к дому — серебристые ели и плакучую лиственницу. Еще туда перетащили несколько особо живописных камней, причем для этой работы даже никого не пришлось нанимать, сами справились: кликнули самых здоровенных — моих Бобку, Персика и Тома с Хомой, да Джоевых Рики с Чиком, и они всё, что велено, выворотили, прикатили и уложили. Правда, мы немного поспорили с Габи о том, как именно укладывать валуны, но в какой-то момент он просто замолчал, и ждал, пока жена начнёт соображать. Я чуточку передохнула, и начала соображать, и тут же до меня дошло, что садик получается скорее в имперском стиле, — куда я-то лезу?! Так что именно Габи стал автором садово-паркового дизайна нового трактира. Я только украсила потом, при полном Габином одобрении, каменную россыпь мхами: сфагнумом, белоснежным ягелем и любимой моей шоколадного цвета цетрарией.

И в городе появился новый трактир, который назывался «В четверг — налево».

Не надо думать, что название появилось на свет без родовых мук. Поначалу я собиралась окрестить свое детище «Перекрестком»: ведь задумывалась не банальная кормушка, а место, где пересекаются люди и судьбы.

— Перекресток, — восторженно объясняла я мужу и Моте, — намек на нераздельность стихий, знак Дороги. Символ выбора, открытости, перехода от старого к новому, — место, где в идеале может случиться все, что угодно. С перекрестком связан целый пласт легенд, анекдотов, баек и апокрифов, локус перекрестка всесторонне изучен и этнографами, и лингвистами, и даже физиками, и — так никем до конца и не объяснен…

Выражение Мотиного лика сменилось с кислого на раздраженное, и он фыркнул:

— Не пойму, что это вы, мадам Заяц, воспарили с того перекрестка. Про него только то сказать, что там обязательно сквозняк.

А Габи на мой бурный поток сознания вытянулся в кресле поудобнее, зевнул и сказал:

— Тогда уж «Киндык на перекрестке».

— С чего это сразу киндык?

— Ну, Суони же переводится как «Конец Пути»? — вот с того и киндык.

— Почему я не удивлена… — пробормотала я тихонько. Но Габи, который всегда все слышал, особенно то, что слышать ему было вовсе необязательно, немедленно отреагировал:

— Дело в том, Зайчик, — вкрадчиво сказал он, — что в душе ты знаешь — я прав…

— В душе, — ответила я, — я точно знаю, что Перекресток — это знак ключевого поворота Дороги, место встреч и начало другого пути. Там встречаются пространство и время, а ты говоришь…

— Я говорю, — перебил Габи, — что перекресток ещё и извечный символ встреч с нечистой силой. Там шабаши ведьмы справляют. Мне отчего-то кажется, что ты не совсем это имела в виду… Если уж обязательно надо, чтобы встречалось время с пространством, назови таверну «Отсюда — и до обеда», и будет тебе счастье.

Идея мне понравилась, но, не желая ни с кем делить славы крестной матери собственного заведения, я назвала трактир «В четверг — налево».

…Это был анекдот, завезенный кем-то из наших сотрудников, вернувшихся из Вельда, и говорилось в нем о бескрайних и монотонных вельдских степях-сальвах: абориген объясняет дорогу до деревни — иди всё время прямо, а в четверг — налево…

Как у нас говорят — это оказался «коврик от той самой собаки». К тому же в Суони, учитывая нюансы местных языковых и философских представлений, вывеска читалась так: «В „Четверг“ — налево». Действительно, по дороге из города к Аэропорту мой трактир был по левую сторону, и не склонным к суесловию суонийцам такая внятная вывеска пришлась по душе.

«Четверг» открыли в мой день рождения, 12 декабря. Это время у нас называется глубокой зимой, и является основным этапом сезона; оно длится 89 дней, с 13 ноября по 9 февраля, — пора трескучих морозов до -30º; постоянно растущего, от полуметра до двух, снежного покрова, и будоражащего душу волчьего ночного воя по-над городом. Это период разрешенной охоты: у дикого зверья, не залёгшего в спячку, заканчивается линька, у пушных уже вполне выходной мех (в Суони все охотники, от дальнобойщиков до банковских кассиров). В Лоххиде это время скрипучего снега, многочисленных праздников с фейерверками, катаньем с гор на всем, что под руку подвернется; дегустацией первых, летом поставленных настоек на клюкве, золотом корне, кедровом орехе, актинидии, жимолости, состязаниями на собачьих упряжках… И разгула свирепой низовой метели Подрезухи, обдиравшей снегом, как наждаком.

…День выкатывался из-за гор морозным блеском, румянил прямые, как мачтовые сосны, дымы из печных труб, падал фиолетовой тенью на седые трамвайные рельсы, на заметенные скаты крыш. Заснеженный город окутывался всеми оттенками седовато-алого, седовато-оранжевого, дымчато-желтого — в опалы, халцедоны и сердолики ночного мороза, не собирающегося уходить, готового спорить и воевать с неверным зимним коротким солнцем. К рассвету день набухал морозной дымкой, которая к полудню неохотно уходила ёжиться к речкам в низинах; день сбрасывал её, как бабочка кокон, и стремительно раскрывался, расцветал недолгой зимней розово-синей холодной ослепительностью, жил, блистал и сверкал аквамарином, александритом, алмазом — чтобы рассыпаться к ночи язвительными звездами на небосклоне.

И как только холодное клокастое солнце трогало призрачным щупальцем Вековуху — господствующую над Лоххидом гору, — с ближнего перевала ссыпалась, танцуя и крутя жесткими юбками, оголтелая и циничная метель-Подрезуха. Она извивалась неприлично, мела насмешливым подолом улицы, крутила «солнышко», бросала горстями ледяное крошево в лица мужчин, задирала подолы… Хохотала филином, рыдала койотом и выла волчицей-вдовой. Говорят — горе тому, кого собьет с ног Подрезуха: значит, выбрала того в мужья себе бесстыжая метелица, и беречься тому надо особо до предвесенья, шибко беречься — знают старожилы, бывали случаи, когда не доживал тот человек до новой весны, пропадал, растворялся в зиме, и следа не находили…

И в ложки между отрогами сопок, и в закоулки меж домов залетает злая напасть: приглаживает сугробы, да не утюгом — рубанком. Ветер незаметно всё подбрасывает и подбрасывает снега, а над барханом, выросшим из трамвайной остановки, вихрится кудрявая белая стружка; маленькие смерчи вьются, взлетая и падая, а потом вдруг — раз! — превращаются в стаю снежных головастиков, которые, вильнув хвостами, ныряют в рельсы куда-то… И, не долетев до земли, рассыпаются облаком снега.

Много злости у Подрезухи, много ещё лиха придется хлебнуть горожанам, пока дождутся весны… И маяком в штормовом море, огоньком в непроглядной ночи — таверна, кабак, трактир, точка в замотавшем дне, тихая бухта, — будто веками освещённое детское «я в домике!»…

Год вечереет, дни съёживаются, и вместе с сумерками из метели появляются и заполняют трактир люди — люди этого вечера.

Мне хотелось сделать «Четверг» домом Дороги без особых философских затей, просто местом мирной встречи 4-х стихий. Основной клиентурой Дуга являлись всё-таки тарки, их стихией был интеллект. У меня же было больше по-страннически: Дорога и стихии властвовали в интерьере, как это и принято в суонийских традиционных домах. Огню служили очаг и светильники; воде — парусник на каминной полке, земле — деревянная мебель и цветы в горшках; воздух представляли старые Лоххидские фотографии, память: не вещественное, но осязаемое. Оказала влияние на интерьер и некоторая двойственность понятия Дороги: в «красном» углу я поместила икону Николы Чудотворца, покровителя путешествующих, а столешницы столиков покрыты рисунками старинных географических карт.

Персонал моментально оценил удобство таких «скатёрок»:

— Эй, два морских гребешка в сливочном соусе в Вельд… Один кофе и яблочный пирог с сыром в Атлантиду…

Отдавая дань своей любви к путешествиям, и продолжая линию столешниц, я разместила на полках за стойкой суонийские четверти и бутыли, кастльские штофы и полуштофы, степенные компанельские графины, лавантийские пороны (похожие на петухов — как и сами лавантийцы). Кухня пестрела блюдами со всех стран света, как и задумывалось изначально. Габи частенько готовил сам, а иногда наставлял повара — случайно подобранного мною в Порту гениального авантюриста-погорельца, который имел собственное мнение абсолютно по всем кулинарным поводам, и считал святым долгом доводить его до сведения начальства. Неудивительно, что он был уволен с юнийского судна, где служил коком, и ссажен на неприветливый суонийский берег. Здесь он моментально устроился в портовый кабачок, но тоже не ужился, и после нескольких громких скандалов (последний с мордобитием) был подобран, выслушан, оценен и завербован мной работать в «Четверге». Повар был молод, талантлив как Леонардо, носил дреды и одежды в стиле бохо. По счастью, с Габи ему как-то удавалось мирно уживаться — видимо потому, что оба были чокнутыми на высокой кухне. Характерно, что очень скоро Пьера (так звали нашу звезду) все стали называть исключительно Поваром, и никак иначе.

Над каминной доской «Четверга», сбоку, висит моя картинка—инсталляция, достаточно вздорная, чтобы я рискнула оставить её дома (опять Габи выбросит): 3 панциря вареных крабов, романтически раскинувшихся на красных осенних листьях таёжного клена. Странники при взгляде на шедевр усмехались, а дотошные тарки, очень ревниво относящиеся к не своим странностям, никак не хотели оставить меня в покое и все спрашивали: что такое именно я имела в виду, что это обозначает?.. Я даже взволновалась (неужели невзначай слепила нетленку?), да вовремя припомнила, что мной в данном случае двигала всего лишь неистребимая любовь к колористике, и, чтоб отвязались, заявила не без ехидства:

— Это история всей моей жизни, под названием: «На миру и смерть красна».

После чего тарки стали смотреть на меня с некоторым почтением, заставив призадуматься о странностях искусства: похоже, этот «шедевр» обрел настоящее признание только при наличии подписи, то есть по жанру принадлежал к выкидышу графики — комиксу.

…Камин пылал, из кухни доносились упоительные ароматы скампий в чесночном масле, и рагу из дичи по-охотничьи. Мотя, ловко орудуя бутылками, бокалами и кассой, царил за стойкой.

— Клиент, — говорил он скучным голосом, раскидывая по ящичкам кассы мелочь, — послушайте, клиент. Вы уже даже не больной, вы уже просто дохлый на всю голову. Так что плюньте на голову, включайте мозг. У вас с ним ещё будет грустное завтра, где вы проснетесь в безвоздушном пространстве с такой яркой мечтой о холодном пиве, что станете плакать и чесаться, причем не рукой, а вилкой… А между тем вы уже сейчас гребете в кармане, как ковшом в иссякшем руднике. Встряхнитесь, клиент! Вспомните, что вы мужчина! Примите волевое решение, и идите себе домой…

Клиент — какой-то загулявший старатель, — мотал тяжелой башкой, уныло заглядывал в пустой стакан, и видно было, что из Мотиных увещеваний до него доходит одно слово из трех. Однако я заметила, что он перестал делать призывные движения рукой в сторону стойки, и стал делать их в сторону куртки, висящей на спинке стула.

…Затеваясь с Четвергом, я отлично понимала, что прекрасная кухня — это ещё далеко не всё. Изба, как известно, красна пирогами, а трактир — барменом; Дуг со своим «Повешенным» в этом смысле задрал планку так, что уж и непонятно, как соответствовать, разве только стараться не слишком отставать. Ни я, ни Габи стоять за стойкой лично не собирались — времени нет, служба, да и не факт, что сможем всерьез конкурировать с Дугом. Я всю голову изломала, как быть; но тут по делам как раз службы меня занесло в Акзакс, и там, забежав в случайное бистро выпить кофе, я вдруг услышала примечательный диалог.

К стойке подошел невзрачный человечек, одетый чисто, но, мягко говоря, скромно.

— А, Мотя! — приветствовал его бармен, — как дела?

— Какие дела, друг, — ответил человечек мрачно, — все дела уже давно ходят с Мотей по разным улицам… Дела у миллиардера-Стэниса, а у Моти на счету — голодная смерть под чужим забором.

Я начала прислушиваться внимательнее. Бармен ещё что-то сказал — я не расслышала, — и Мотя ответил уже не просто мрачно, но и негодующе:

— Если он действительно так сказал, то пусть засунет свои глупые мысли обратно в свою глупую голову! Чтобы Мотя — кассиром?.. Мягкой прокладкой между стулом и кассой?!

— А к «Чеширскому Коту» ты не ходил?

— Ну да, разбежался. Как накануне Рождества индюк за поваром…

— Старик, ну не в твоих обстоятельствах привередничать. Или к «Коту», или на биржу труда — знаешь, принцип исключенного третьего…

— Я, — сказал Мотя, совсем упавшим голосом, — знаю только один принцип исключенного третьего: что компота не дадут.

Тут подвалили клиенты, и бармен, пожав плечами, принялся их весело обслуживать; Мотя проглотил остатки кофе из чашечки, кинул на стойку монету, и вышел, старательно обвертев шею шарфом, который, видимо, принадлежал к племени удавов, которые с каждым годом жизни прибавляют себе длины: он был поношенный и совершенно бесконечный.

Я выскочила следом, и, оскальзываясь на брусчатке, покрытой выпавшим за ночь мокрым снегом, пошла за Мотей. Было ясно, что именно он, с его искрометной речью, может создать славу моему будущему кабаку, и составить Дугу серьезную конкуренцию. И надо было срочно придумать, как завербовать его в Суони — мало ли, что он сейчас явно на мели и без работы… Всё-таки Суони находится на другом континенте. А вдруг он патриот, или, упаси Бог, питает ненависть и к профессии бармена тоже?.. Хотя — с чего бы, вряд ли… Так я размышляла, поспешая и стараясь не отстать от сутулой Мотиной спины, пока она вдруг не остановилась.

— Дама, — сказал её хозяин, быстро обернувшись и наставив на меня палец: — что вы за мной ходите, как за дармовыми деньгами? У меня сроду не было столько денег, сколько вы за мной ходите… Если я случайно наступил вам на воображение, так вы его не расстилайте, где ни попадя!

— Это любовь с первого взгляда, — объяснила я, чуть отойдя от неожиданности.

— Нет… — Мотя окинул меня внимательным взглядом, — не верю в романтический ваш интерес, не старайтесь.

— Почему? — рассмеялась я.

— Посмотрите на меня, — ответил Мотя, — или нет, лучше не смотрите. Посмотритесь в зеркало в ближайшем универмаге. Вы увидите в нем шубу из настоящей норки и сумку из натуральной кожи. При чем тут такое барахло, как Мотя?..

— Погоди, Мотя, стой…

— Стой?.. Я тут уже так стою, что могу смело наниматься в фонарные столбы! Если, конечно, мне удастся заглотать электропроводку…

— Мотя, — сказала я, с трудом давя смех, — это не норка, это енот. И заткнись на секундочку, дай сказать. Я беру тебя на работу…

…Согласившись работать поначалу просто с отчаяния, он в самолете впал в окончательную тоску, но, приехав в Лоххид и чуточку придя в себя, сбегал иноходью на рынок. Вот что определяет на самом деле грамотного человека: понимание, что сердце любой страны или города располагается не в мэрии, не на центральной площади, а там же, где желудок, то есть на городском рынке! Сопоставив назначенную ему зарплату со средним уровнем цен, оценив качество продуктов, общий настрой городской жизни, и обнаружив немалое количество людей, предпочитающих питаться в трактирах, Мотя уже от всей души записал неожиданную перемену своей судьбы в долгожданное счастье, и сам вскоре сделался достопримечательностью (за что Дуг со мной несколько месяцев не разговаривал, чудак). Мотя был работящ, как заводской конвейер; удивительная речь возникала из таинственных глубин его организма совершенно спонтанно, и непонятно откуда бралась — родился он в моем родном Акзаксе, окончил, кажется, семилетку — точно не больше… В отличие от кудреватого Повара, Мотя имел большую залысину на маковке, унылый утиный нос, вострые маленькие глазки и тощую нескладную фигуру, которая совершенно преображалась за стойкой: там он приосанивался, смотрелся на изумление величественно, и немедленно начал покрикивать на персонал, особо ненавидя неряшество.

— Я тебе это дал для бросить на пол?! — грозно вопрошал он уронившую салфетку девочку-официантку… В Четверге по вечерам и в выходные охотно подрабатывали студенты — приятели наших хуторских детей; платила я хорошо, а молодежи, несмотря на бесплатное высшее образование, всё-таки хотелось и поразвлечься, и родителей порадовать независимостью.

Кроме того выяснилось, что Мотя совершенно не умеет удивляться. Он был человек эмоциональный, и охотно демонстрировал любые чувства — кроме удивления. Хорошие новости он воспринимал с плохо скрытым сарказмом, а плохие — с плохо скрытым торжеством, то есть был законченным пессимистом. С Поваром они сразу же честно поделили сферы влияния, и больше никогда ни о чем не спорили. Габи Мотя уважал до преданности, и категорически отказывался верить, что хозяйкой кабака являюсь именно я. Габи приходил иногда — помочь мне с бухгалтерией, или вдумчиво побеседовать с Поваром, или просто посидеть со мной, с интересом приглядываясь и никуда не торопясь, — с удовольствием общался с Мотей, посмеивался, и вовсе не спешил развеять его заблуждения. Я считала Мотю своим другом, а он меня считал могущественным, и потому неизбежным злом, которое иногда снисходит до того, чтобы казаться забавным.

Первыми посетителями «Четверга» стали, конечно, свои — Тревет, Траут, Стэнис, Слепое Счастье, Джой, Микада… Уловив общий смысл здешнего интерьера, — Дорогу, — наши художники, Микада с Треветом, тут же заявили, что обстановочка бедновата, нет размаха и глубины, и выразили готовность исправить это прискорбное обстоятельство, расписав одну из ничем не занятых стен. Я скорее растерялась, чем обрадовалась, ибо лет пять назад они уже обессмертили аналогичным образом «Повешенного».

Нет, Дуга-то они порадовали. Повыгоняв всех, включая хозяина, художники заперлись на пару дней, обложились тубами с краской, кистями и палитрами, бутылками с живичным скипидаром, крепкими настойками и медовухой, и расписали стену над стойкой батальным полотном в стиле средневекового гобелена. Разойдясь не на шутку, и ни в чем себе не отказывая, мастера исхитрились втиснуть в картину почти все эпизоды нашей Войны, особенно трудясь над достижением портретного сходства. Упреков в осмеянии трагической страницы в истории Суони творцы не приняли, потребовав немедленно показать пальцем, в чем, собственно, заключается насмешка.

Дуг, сопя от восхищения, разглядывал четко прорисованного себя, падающего с отстреленной ногой. Мы с Джой неохотно признали, что некоторая картинность позы на шарж всё же не тянет.

— Вы оба никогда не писали в такой манере, — придралась я. — Мика рисует туманные пейзажные акварели, Тревет вообще работает в какой-то старинной технике, с минеральными красителями, отчего картины получаются вроде бы маслом, но выглядят как барельефы. А тут что-то, мучительно напоминающее площадной лубок.

— Ну и что? Это же практически народное искусство! — вскричали художники, — а глубина проникновения в суть?.. А рисунок, перспектива, тонкость лессировки и решительность корпуса?! — искусство не признает деления на стили, или оно талантливо, или нет, но тогда это не искусство…

Это было талантливо, кто ж спорил, и вообще, объясняться с тарками про искусство — разумнее уж сразу сесть вычислять квадратуру круга. Дугу картина ужасно понравилась, посетителям — тоже, Джой чуть спустя тоже признала творение шедевром, а я… А мне что, больше всех надо?!

Но вот они добрались до «Четверга», и я сильно встревожилась:

— Мужики, да на какого икотника болотного мне ваши хохмы! Я вам не Дуг, у меня серьезное заведение, всё по-взрослому — стихии, Дорога…

— Заяц, — сказал Микада печально, — с чего ты взяла, что у Дороги нет чувства юмора? Или не ты повесила на стенку лобстеров в кленовом листу?..

— Угу, — поддакнул Тревет, — ты не беспокойся — что ж мы, вандалы какие?! В доме Дороги мы Дорогу и напишем…

И написали, сломив мое растерянное сопротивление.

На мелочи наши гении не разменивались, взялись, так сказать, сразу за Вильяма нашего, за Шекспира, и изобразили великий исход сканийцев на Крышу Мира. Идея живописного полотна по замыслу создателей, как матрешка, открывалась не сразу. Или сразу, но не всем. С большой художественной силой (свойственной Микаде) и ужасающей детальностью (присущей Тревету) был запечатлен Великий Переход через Перевал; суровое небо с темными снеговыми тучами, величественные пики гор, грозные отвесы скал, провалы ущелий, и цепочка бредущих по ненастью людей… Я присмотрелась: исчезающие в закатной дымке с левой стороны композиции безымянные сканийцы, замыкавшие видимую часть шествия, были действительно одеты в изодранное платье тех времен. Но к голове колонны одежды менялись на более современные, а лица — на всё более узнаваемые. Чем правее заворачивала колонна, тем различимей делались и Саймак в собачьем (мною связанном!) свитере, с томом Суонийской Конституции в руках, и Стэнис в жилетке, несущий на спине самовар и скатку из плюшевой скатерти; и Джой, почему-то с выводком детей и музыкальным центром на плече. Тадеуш нес охапкой, как сноп, четвертную бутыль, Линка — ткацкий стан, Фрэнк размахивал кинокамерой и геологическим молотком… Были там и Гиз с пачкой дрожжей в руке, и Дуг с пулеметом, и многие другие — стена-то большая. Возглавлял процессию Траут на белой нервической лошади, и в одной руке у него полоскался штандарт из рваной плащ-палатки, с едва различимой потертой надписью «Травы не мять!», а другой он придерживал на коленях крупного русого зайца. Заяц был, по суонийским меркам, малость кругловат, и с явственной ехидной улыбочкой на бедовой морде… Если учесть, что с Габиной легкой руки меня уже весь город звал Зайчиком, метафора поражала не столько новизной, сколько нахальством.

Я придирчиво оглядела произведение. Написано было мастерски, в изумительной палитре естественных красок. И даже без особого сюра, разве что истероидную кобылу Президента вел в поводу Гжесь-Слепое Счастье.

Если не обращать внимания на Счастье и Зайца, это было серьезное высокохудожественное полотно. Габи долго ржал, а потом объявил, что лично его всё устраивает. Мотя немедленно задрал нос от прикосновения к высокому искусству (числилась за ним некоторая склонность к снобизму), Повару было плевать, персонал хихикал и восторгался…

Я вздохнула и промолчала.