Писатель и самоубийство. Часть 2

Чхартишвили Григорий

Часть вторая. Писатель и самоубийство

 

 

 

Опасная профессия

Из трех характеристик, при помощи которых человек пытается определить свое принципиальное отличие от прочих представителей земной фауны («рациональное животное», «развлекающееся животное» и «творческое животное»), главной, пожалуй, все-таки является третья.

Человечество как вид рациональным никак не назовешь — на протяжении своей истории оно только и делало, что само себя истребляло, а в двадцатом веке христианской веры чуть было вообще не уничтожило жизнь на планете. Что до склонности к игре, то и она не так уж уникальна. Собака тоже играет с мячом, а кошка развлекается с мышкой.

Homo sapiens не так уж разумен, не обладает монополией на игру, но зато всякий человек, даже самый неумный и скучный, хоть что-нибудь да создает — из куска дерева, из камня, из сочетания звуков, из абстрактных символов.

Герой моей книги — то творческое животное, которое работает со словами, идеями и знаками, то есть занимается творчеством в первом, основном значении этого слова: не просто «созидание как деятельное свойство» (В. Даль), а «деятельность, порождающая нечто качественно новое и отличающаяся неповторимостью, оригинальностью и общественно-исторической уникальностью» (БЭС).

Об этом примечательном времяпрепровождении написано и сказано многое. Вот некоторые особенности феномена творчества, имеющие прямое отношение к теме книги.

Творчество дает творящему ощущение высшей свободы. «Творчество есть освобождение от рабства, — пишет Н. Бердяев в работе „О рабстве и свободе человека“. — Человек свободен, когда он находится в состоянии творческого подъема. Творчество вводит в экстаз мгновения. Продукты творчества находятся во времени, самый же творческий акт находится вне времени». Высшая свобода — это прежде всего освобождение от страха. Когда человек искусства охвачен вдохновением, он не боится ничего, даже смерти. Он почти Бог и испытывает максимально возможное для смертного ощущение независимости и всемогущества.

Творчество примиряет человека с несимпатичными аспектами бытия. Ф. Ницше, авторитетнейший эксперт во всем, что касается художника и искусства, был убежден, что если б не существовало искусства, то есть культа недействительного, то сознание всеобщей лживости и недействительности было бы совершенно невыносимым. «Честность привела бы людей к отвращению и самоубийству». Искусство — это добрая воля к иллюзии. «Искусство и ничего кроме искусства, — объявляет Ницше. — Оно существует для того, чтобы мы не умерли от правды». Занимаясь творчеством, художник спасает человечество от массового самоуничтожения, придает существованию красоту и смысл. Спасительная роль искусства особенно возрастает в эпоху, когда ослабевает смыслообразующая и жизнеоберегающая функция религии. «Искусство поднимает главу, когда религия приходит в упадок» (Ницше). Но тогда же «поднимает главу» и суицид.

Творчество — это попытка смертного победить смерть. Бердяев пишет, что человеку ведомы два страха: страх жизни и страх смерти. Держать их в узде помогает организация обыденности, которая создает у человека ощущение безопасности. В этом смысле творческий человек беззащитен, как черепаха без панциря: обыденность ему чужда, она его враг. Человек убивает себя тогда, когда страх жизни становится сильнее страха смерти. С художником это происходит чаще, чем с обыденными людьми. Зато человеку искусства дана компенсация особого рода — он ведет игру, которая создает иллюзию победы над смертью. Ж. Кокто сказал: «Писать — это убивать смерть». Разумеется, игра со смертью предполагает и возможный проигрыш. Не исключено и другое — можно увлечься партнером и подпасть под его магнетическое влияние. Неслучайно столько людей искусства (прежде всего литераторов) были поистине зачарованы смертью и всю жизнь исполняли с ней некий причудливый танец — как правило, не слишком длинный. В эссе «Смерть как возможность» М. Бланшо отмечает диалектическое единство смерти и творчества. Возможно, главная привлекательность самоубийства для художника состоит в том, что оно — высший акт доступного человеку творчества и в то же время поступок, как бы отменяющий смерть. Анализируя дневники Ф. Кафки, Бланшо безошибочно нащупывает главный нерв творчества:

«…Чтобы писать, необходимо властвовать над собою перед лицом смерти, необходимо установить с нею отношения господства. Если она для тебя нечто такое, перед чем теряешь выдержку, чего не можешь выдержать, — тогда она похищает у тебя слова из-под пера, перебивает твою речь; писатель уже больше не пишет, а кричит, и его неловкий, невнятный вопль никому не слышен или же никого не волнует. Кафка здесь глубоко прочувствовал, что искусство — это связь со смертью. Почему со смертью? Потому что она предел всего. Кто властен над нею, обладает предельной властью и над собой, обретает все свои возможности, является одной великой способностью. Искусство — это власть над смертным пределом, предел всякой власти».

Самоубийство писателя — это нередко еще и полемика с Абсолютом. Художник, творец — это Демон, любящий Бога, но отказывающийся быть Его слепым орудием, жаждущий разговора на равных, диалога. За эту дерзость без конца низвергаемый в грязь и ничтожность своего человеческого происхождения, художник вновь и вновь взмывает вверх на крыльях творчества. Но силы, разумеется, неравны.

Творчество — это попытка сделать эфемерное вечным. Не-боязнь смерти, победа над ней, извечное «нет, весь я не умру» подразумевает еще и бунт против разрушительности Времени. Аристотель называл среди главных стимулов человеческой деятельности атанатизейн — желание обессмертить себя посредством великих деяний и произведений искусства. Это желание свойственно почти всякому из живущих. Правда, осуществить его мало кому удается, но зато успех этих немногих кружит голову остальным. Оставить о себе память хочется не только царям, поэтам и философам. Самый распространенный опус в жанре атанатизейн — надписи на видных местах в жанре «Здесь был Коля». Безвестный Коля хочет, чтоб его помнили, чтобы о его существовании знали незнакомые ему люди. Иногда Коля, рискуя жизнью, лезет на отвесную скалу, чтобы оставить там свой незамысловатый текст, и тогда память сохраняется дольше. Писатель — это самый ловкий и удачливый из Коль: он тиражирует память о себе множеством экземпляров, и на каждом значится его фамилия. По сравнению с жизнью в веках, а если повезет, то и тысячелетиях, годы или даже десятилетия телесного существования могут показаться не бог весть какой важностью.

Творчество — это картина, написанная собственной кровью. В идеале литератор должен всю жизнь писать так, как пишет предсмертное трех— или пятистишье самурай перед харакири. Все наследие писателя подобно предсмертному стихотворению. Если оно выведено на бумаге не чернилами, а собственной кровью, то сотрется нескоро. Писатель — это осьминог, которым вообразил себя японский поэт-самоубийца Икута Сюнгэцу (1892–1930):

Есть тело, полное чернил. Если его ранить — потекут чернила. Бедная двадцатилетняя душа, наполненная чернилами, Поняла, что и сама она — всего лишь чернила. Чтоб спрятаться от всех, Выпускает чернильное пятно чудо-осьминог…

(Кстати уж не будем забывать, что для осьминога чернила тоже не канцпринадлежность, а собственная секреция).

«Из всего написанного я люблю только то, что пишется своей кровью». (Ф. Ницше)

Все это пространное вступление понадобилось для обоснования тезиса о том, что творчество — профессия опасная и заниматься ею могут только люди, у которых изначально не все в порядке с инстинктом самосохранения. Мир художника анормален, патологичен. Творческие профессии вредны для здоровья. Готфрид Бенн писал: «За последние пять столетий большая часть выдающихся людей искусства были либо душевнобольными, либо гомосексуалистами, либо наркоманами, либо одержимыми суицидальным комплексом, за исключением разве что Гете и Рубенса». [Насчет Гете не совсем верно: как известно, ему пришлось написать «Вертера» для того, чтобы избавиться от суицидального комплекса.]

«Литература насквозь пропитана ядом», — свидетельствует ядоносный японец Ю. Мисима, отравивший этой отравой многих, но и сам получивший смертельную дозу.

«Искусство опасно художнику», — предостерегает другой интоксицированный, Ницше. У него же читаем еще одну важную мысль, помогающую лучше понять душевную конструкцию человека искусства: «Художник есть отсталое существо, остановившееся на ступени игры, которая принадлежит юности и детству».

Да, творческая личность часто инфантильна. Истинный писатель, художник, композитор подобен ребенку — свежестью восприятия, эмоциональностью, а главное беззащитностью. Отсюда повышенная ранимость, болезненное восприятие любой критики в адрес своих произведений. Критик — это образ Взрослого, образ Отца, обрушивающегося на дитя за то, что оно натворило нечто предосудительное. Истории литературы известно немало примеров того, как жестокость критики довела писателя до отчаянного шага. В «Энциклопедии литературицида» такие случаи есть и на «А», и на «Б», и на многие другие буквы алфавита.

Почему из всех сфер творчества именно литература чаще всего подталкивает своих жрецов к самоубийственному сценарию? В чем ее ядовитость?

В книге Й. Меерло «Творчество и этернизация» отличия между значением разных типов творческой деятельности сформулированы следующим образом:

«Музыка — напоминание о ритмичном мире, в котором плод существует в утробе. Мастерски гармонизируя пункт и контрапункт, композитор интегрирует контрастирующие человеческие эмоции. Под воздействием музыки в нас, пусть ненадолго, ослабевают вражда и ненависть. Живопись символизирует магическое покорение вселенной и в то же время отчужденность от нее. Писательство уходит корнями в ту сложную область человеческих отношений, где чередование звука и безмолвия, ритм, „нерв“ играют не меньшую роль, чем значение произнесенных слов. В процессе сочинительства автор непрерывно общается с собой, используя для этого образы персонажей, которым он дает жизнь».

Очевидно, суть именно в этом: писатель обладает уникальной, магической силой давать жизнь. Позволим себе литературоцентристское суждение: писатель — творец в еще большей степени, чем композитор или художник. Посредством чернил (которые, как мы уже установили, и есть его кровь), посредством закорючек на листе бумаги он создает объемную, сложную, правдоподобную — совсем как живую, нет, лучше, чем живую — модель мироздания. Он производит на свет выдуманных людей, которые потом становятся для читателей куда более живыми, чем многие реальные люди. Суть же в том, что литературный творец больше, чем творцы прочих типов, покушается на роль Творца.

Собственно, существует два противоположных взгляда на творчество — как на процесс демонический или как на процесс божественный.

Сторонники первой точки зрения утверждают, что искусство происходит от мятежного ангела, что в основе творчества — гордыня, бунт и узурпация права, принадлежащего только Творцу.

Вторая точка зрения считает художника не источником вдохновения, а медиумом, человеком, обладающим драгоценной способностью безошибочно чувствовать и находить то прекрасное, что уже существует в Божьем мире. Ясперс называл это драгоценное качество умением распознавать трансцендентные шифры бытия. Кистью по холсту или пером по бумаге водит не художник, а Бог. Гениальный композитор не создает великую симфонию, ибо она уже существует — он находит ее в бесчисленном сочетании звуков. То же относится к скульптору, отсекающему от глыбы лишнее, к поэту, который просто составляет слова, но составляет их правильно, единственно возможным образом, и, соединенные именно в такой, продиктованной свыше последовательности, они обретают не только прекрасную форму, но еще и смысл, иногда удивляющий глубиной самого поэта. Не секрет, что лучшие стихи великих поэтов часто умнее своих творцов, а те читатели, кто восхищался великим писателем по его произведениям, оказываются разочарованы при личном знакомстве. И правильно, с писателями не надо дружить — ведь они гении литературы, а не дружбы. Их надо читать. Конечно, обидно, что замечательный литератор может оказаться неумен или по-человечески несимпатичен. От композитора или художника ума не очень-то и ждешь, а тут все-таки мысли, слова… С другой стороны, чему удивляться, если вдохновение принадлежит не писателю, а иной, более высокой инстанции?

Из всех людей искусства писатель особенно уязвим. Над ним всегда висит подозрение в шарлатанстве — если не со стороны читателей, то в собственных глазах. Художник умеет рисовать, скульптор умеет ваять, композитор тоже, слава Богу, консерваторию заканчивал — их профессионализм очевиден. А писатель владеет только словом, только знает буквы. Как и все остальные. В периоды депрессии писатель чувствует себя самозванцем, вжимает голову в плечи, боясь услышать торжествующее: «А король-то голый». Король и сам не уверен, что он одет. Отсюда уже упоминавшаяся болезненная чувствительность к критике.

С какой позиции на творчество ни смотри — хоть с «божественной», хоть с «демонической», — совершенно очевидно, что человек искусства вообще и литератор в особенности по всем параметрам должны попадать в группу высокого суицидального риска.

«Искусство — самый яростный бунт человека против судьбы». А. Мальро

Творчество — почти всегда занятие индивидуальное. Более того, оно подразумевает крайнее одиночество, даже противопоставление себя остальным людям. Это классическая суицидальная установка, при которой ослабевают все связи, удерживающие человека в жизни — и семейные, и общественные, и религиозные. Из хорошего художника редко получается хороший семьянин, потому что экстаз творчества сильнее семейных уз. Связь творческого человека с общественными институтами тоже иллюзорна и ненадежна: чуть ли не самый высокий процент самоубийств отмечен у так называемых ангажированных творцов, вроде бы наступивших на горло собственной песне, но шагать в ногу так и не научившихся (мы сейчас говорим о настоящих писателях, а не о членах Союза писателей СССР). С Богом у художника — каким бы религиозным он ни был — отношения тоже небезмятежны. Все дело в том, что у творческого человека проблема со смирением — оно несовместимо с избранной им профессией. А без смирения какая уж богоугодность? Творческий человек может весь лоб себе расколотить о каменные плиты церковного пола, но все равно в глубине души останется еретиком, вечно сомневающимся в существовании Бога или, по крайней мере, в правильности Его законов и действий.

Опаснее всего то, что магическая сила художника зависит не от него самого, а от некоей внешней силы, перед которой он беззащитен. Не столь важно, как он эту силу называет — Богом, Демоном, Музой или Вдохновением. Когда она есть, творческий человек чувствует себя неуязвимым и всемогущим, ему кажется, что он небожитель и пребудет таким всегда. К несчастным собратьям по цеху, разуверившимся в себе и наложившим на себя руки, в такие минуты художник относится свысока.

«Как бы ни был чужд этот мир, самоубийство не ведет к просветлению. Как бы ни был благороден самоубийца, он далек от мудреца. Ни Акутагава, ни Дадзай Осаму и никто другой не вызывают у меня ни понимания, ни сочувствия», — с восхитительной черствостью пишет Кавабата Ясунари, несколько лет спустя отравившийся газом.

«Я не люблю самоубийц. Не могу уважать писателя, покончившего с собой», — надменно заявляет тридцатилетний Мисима Юкио, а в сорок пять взрежет себе живот.

«В этой жизни помереть нетрудно, сделать жизнь значительно трудней», — поучает Есенина победительный Маяковский, который через четыре года застрелится. «Негоже, Сережа, негоже, Володя», — корит обоих Марина Цветаева, а потом повесится на гвозде в сенях.

Плохая примета для пишущего человека — осуждать собратьев-самоубийц. Такое ощущение, что нарушившие это табу обречены нести ту же кару.

Справедливости ради отметим, что писательство — не единственная профессия, чреватая суицидальным риском. Высок уровень самоубийств у бизнесменов и врачей. Ну, с первыми ясно — современные флибустьеры, жертвы свободного предпринимательства. Их жизненный сок — ликвидность; когда liquid безвозвратно вытекает, жить становится незачем.

С врачами другое. Во-первых, у них всегда под рукой имеются средства для быстрого и безболезненного ухода, что снимает одно из двух главных антисуицидных препятствий, «очень маленькую вещь», о которой говорил Кириллов. Во-вторых, медик находится в постоянной близости к чужой болезни и смерти. От этого притупляется страх и возникает отстраненность. Особенно часты случаи самоубийства среди психиатров и психоаналитиков, которые, казалось бы, должны быть застрахованы от рокового поворота мысли самой своей специальностью. Й. Меерло пишет, что хирург рискует подцепить инфекцию, психиатр же рискует заразиться от своих пациентов суицидальным комплексом. Во вступлении к своей книге «Самоубийство и массовое самоубийство» американец честно признается: он исследует суицид, чтобы отогнать от себя этот призрак. Что ж, не он первый и не он последний.

Сравнение литератора с медиком (оба человековеды, оба должны врачевать — один душу, другой тело, у обоих этический лозунг «не навреди») давно стало общим местом. В писательской среде самоубийства происходят еще чаще, чем в медицинской. Пусть писателю не приходится тесно общаться с недугом и смертью, зато он постоянно лицом к лицу с вечностью, с тем, что расположено за смертным пределом, а это еще опасней: легко увлечься и зайти на шаг дальше, чем позволено. Первые же исследования профессиональной суицидопредрасположенности, проведенные в XIX веке, показали, что сразу за военными (это понятно: сам выбор «опасного» ремесла свидетельствует об определенном суицидальном складе личности) следует творческое сословие (к нему причисляли людей искусства и ученых). Согласно Э. Дюркгейму, благополучнее всего дела обстояли у земледельцев — всего 2,5 суицидных случая на 100000 человек. В «творческой» же группе наблюдался коэффициент 61,8 (I), что в 2,5 раза выше, чем у третьей по порядку группы — коммерсантов.

В самом начале книги я признался, что литературицид занимает меня не сам по себе, а как частный случай феномена человеческого самоубийства. Просто литераторы, как дрозофиллы, наиболее удобны для исследования: писатель, во-первых, — представитель человеческой породы par excellence, а во-вторых, эта людская разновидность склонна к душевному эксгибиционизму и к тому же наделена даром слова. Литератор сам рассказывает нам всей своей жизнью и творчеством, почему с ним это произошло.

Главный персонаж этой книги — человек-самоубийца, а то, что при этом он еще и литератор, не столь существенно. Мотивации суицидного решения у писателей в подавляющем большинстве случаев самые обычные, типические. У них всё «как у людей». Так и называется первый, основной раздел этой части. В нем речь пойдет об общечеловеческих, тривиальных (насколько такой поступок вообще может быть сочтен тривиальным) типах самоубийств.

Разумеется, у писателей, как и у всех, встречаются экзотические случаи суицида, не укладывающиеся ни в одну из хрестоматийных моделей. К какому разделу, скажем, отнести австрийского драматурга Ф. Раймунда (1790–1836), который покончил с собой, испугавшись, что укусившая его собака была бешеной? К психозам? Но Раймунд был психически здоров (собака, как потом выяснилось, тоже).

Дюркгейм перечисляет среди лидирующих суицидных мотивов психические расстройства (более 1/3 случаев), физические страдания (1/6), семейное горе (1/7). Примерно те же пропорции просматриваются в «Энциклопедии литературицида». Писатель переживает то же, что и обычные люди, не-писатели, только, как правило, сильнее. Да и так называемых акцентуированных личностей среди представителей творческих профессий гораздо больше.

В целом причины писательских самоубийств оригинальностью не отличаются. Но есть достаточно распространенные суицидные мотивации, которые писателям мало свойственны. Например, мне неизвестны случаи участия литераторов в коллективных самоубийствах — сказывается индивидуализм ремесла. Мало и альтруистических самоубийств — писательское ремесло еще и эгоистично. В обширной «Энциклопедии литературицида» таких примеров почти нет. О патриотичном японском поэте-романтике Хасуде Дзэммэе (1901–1945) я уже рассказывал (он застрелился в день, когда империя капитулировала). Французская писательница Симона Вайль (1909–1943), славившаяся идеализмом и самоотверженностью, уморила себя голодом в знак солидарности с мучениями порабощенных фашистами соотечественников. Норвежец Енс Бьёрнебу (1920–1976) покончил с собой, протестуя против гибели террористки Ульрики Майнхоф. Правда, в этом случае альтруизм, кажется, был не без примеси нарциссизма, поскольку писатель давно уже приглядывался, из-за чего бы этакого наложить на себя руки.

Несвойственны писателям и так называемые криминальные самоубийства, широко распространенные у обычных смертных. Это тип суицида, к которому прибегает преступник, измученный раскаянием или желающий избежать наказания. Не то чтобы гений был так уж несовместен со злодейством, просто писатель главные свои преступления совершает на бумаге и кровь проливает там же.

Писатель убивает только тогда, когда ему не удается убедительно совершить убийство в сотворенном им художественном измерении. Такое происходит разве что с сочинителями третьего ряда. Например, в 1967 году неудачливый английский писатель Халливелл проломил молотком голову своему другу, удачливому драматургу Д. Ортону, после чего отравился снотворным. Но Халливелла вы в «Энциклопедии» не найдете — не тот ранг.

Преступной была предсмертная шутка французского поэта Жака Ваше (1895–1919). Он уже принял смертельную дозу опиума, когда к нему заглянули двое приятелей. Ваше угостил наркотиком и их, не предупредив о том, что после четырех граммов опиума не просыпаются. Но какой спрос с дадаиста?

«Я пишу романы, чтобы не совершить убийства». Ю. Мисима

Итак, в разделе «Как у людей» писатели кончают с собой по тем же причинам, что и все остальные: душевное нездоровье, страх перед страданиями и старостью, боль утраты, просто боль, пьянство, плети и глумленье века, гнет сильного, насмешка гордеца… Однако существуют и чисто «писательские» разновидности самоубийства, нормальным людям не свойственные. Имеются в виду профессиональные заболевания с летальным исходом. У токаря — варикозное расширение вен, у жокея — геморрой, у водолаза — скачки давления. У литератора же — творческий кризис, невыносимость отрыва от родной языковой среды, искушение спутать собственную жизнь с романом.

Подобным случаям посвящен особый раздел второй части — «Не как у людей».

 

Раздел I. Как у людей

 

«Последняя капля»

Часто бывает, что причину, по которой человек себя убил, найти трудно. Во всяком случае, главную причину. Иной раз кажущаяся неосновательность мотива повергает современников и потомков в тягостное недоумение: как можно было наложить на себя руки из-за этого? Если же непосредственный повод, подтолкнувший суицидента к роковому шагу, остается вовсе неизвестен, то возникают всевозможные домыслы и версии, особенно когда речь идет о людях особенных, к каковым безусловно принадлежат герои этой книги.

Скорее всего, вина тут лежит на синдроме «последней капли», очень хорошо знакомом суицидологам. Причины для добровольного ухода из жизни есть, да, как правило, не одна, а целый комплекс, но срыв происходит из-за какого-нибудь малозначительного, несущественного (иногда до комичности несущественного) обстоятельства. Это напоминает известную притчу о том, как человек, у которого на шнурке завязался узел, выбросился из окна. Дело в том, что его с утра преследовали сплошные несчастья, он держался из последних сил, а тут не выдержали нервы — непослушный шнурок стал последним подтверждением враждебности окружающего мира. Последняя капля и есть всего лишь капля, сама по себе она мало что значит, но она переполняет чашу, которая и так уже налита до самых краев.

В биографических справках о классике мадагаскарской литературы Жане-Жозефе Рабеаривелу (1901–1937) можно прочесть, что поэт покончил с собой после того, как ему отказали в поездке на Всемирную выставку в Париж. Париж, возможно, стоит обедни, но жизни? Экзотичная мотивация заслонила истинные причины самоубийства.

Нет, конечно же, Рабеаривелу убил себя не из-за Парижа. Отец четверых детей, он влачил нищенское существование и не мог прокормить свою большую семью. Его, лауреата премии Французской академии, не принимали даже на жалкую должность клерка в колониальную администрацию. Пагубное пристрастие к опиуму делало и без того тяжелую жизненную ситуацию совершенно невозможной. Поездка во Францию, страну, которая для Рабеаривелу была сказочным королевством великой литературы, представлялась несчастному поэту единственным шансом на спасение, прорывом в иной, волшебный мир. Разумеется, даже если бы этот вояж состоялся, он ничего бы не изменил — возвращение к прежней жизни лишь усугубило бы безысходность и исход был бы тем же. Унизительный отказ лишь ускорил финал, стал пресловутой последней каплей.

Эта капля очень часто имеет привкус унижения, что делает ее особенно горькой. Творческие люди обычно обладают обостренным самолюбием и высоким (подчеркнем: оправданно высоким) самомнением; к унижению они болезненно чувствительны.

Британского художника и автора искусствоведческих книг Бенджамина Хэйдона (1786–1846) всю жизнь преследовали несчастья. Он был блестящим теоретиком искусства, но довольно посредственным художником. Главным делом своей жизни считал живопись, хотя лучшие его произведения принадлежат литературе. Картины продавались плохо, Хэйдон не раз попадал в долговую тюрьму. Острые полемические статьи нажили ему немало влиятельных врагов среди маститых художников, которые всячески усложняли и без того тернистый путь искусствоведа-живописца. Опасная затея — совмещать профессию творца с профессией критика творчества, слишком легко стать мишенью ответной критики. К своему 60-летию Хэйдон устроил персональную выставку, на которую возлагал много надежд. Художник с детства был очень слаб зрением и потому писал только очень большие, монументальные картины. Огромные исторические полотна были развешаны по стенам пустых залов, куда никто не заглядывал. Посетителей в выставочном комплексе, впрочем, было много, но все они проходили мимо. Когда Хэйдон узнал, что именно интересует равнодушных к его творениям лондонцев — «американский карлик Том-с-Пальчик», демонстрируемый в соседнем павильоне, — это последнее унижение подкосило юбиляра. Он полоснул себя бритвой по горлу, но руки от обиды дрожали, так что пришлось еще и браться за пистолет.

Всякий человек обладает неким запасом психической и нервной прочности. Персональные чаши терпения весьма разнятся по своей емкости — от бездонной бочки до наперстка. У творческой личности этот сосуд совсем мал. Каждая падающая в него капля — не мелочь, а событие, обретающее значение символа. Когда несчастья или даже просто неприятности сыпятся сплошной капелью, писатель слышит в этом дробном речитативе зловещий рокот судьбы.

В конце сентября 1940 года в маленьком французском городке Пор-Бу у испанской границы скопилось множество беженцев, пытающихся уйти за Пиренеи, пока немцы не перекрыли перевалы. Положение у беглецов было отчаянное, особенно у тех из них, кто имел серьезные основания опасаться встречи с гестапо, а таких здесь было много — антифашисты, политические эмигранты из Германии, евреи. Вишистское правительство отказывало этим людям в выдаче выездной визы, а 26 сентября возникло новое осложнение: границу закрыли и испанцы. Проблема была чисто бюрократической и должна была вскоре разрешиться, потому что у большинства беженцев имелись американские визы. Кроме того, пиренейская граница почти не охранялась, ее можно было перейти, минуя формальности. Кто-то из беглецов так и поступил. Кто-то принялся хлопотать и бегать по инстанциям. А один из немецких эмигрантов, известный писатель Вальтер Беньямин (1892–1940), принял яд и к утру следующего дня был мертв. Потрясенные столь неадекватной реакцией на обычные бумажные проволочки, чиновники немедленно, назавтра же, выпустили всех остальных за кордон.

Понять истинную причину импульсивного поступка Беньямина можно, только если вспомнить, как переполнялась чаша, последней каплей в которой стал малозначительный пограничный инцидент. Победа нацистов вынудила Беньямина, еврея и либерала, расстаться с родной страной и с любовно собранной библиотекой, которая для литературоведа и книжного червя была единственно возможной средой обитания. С началом войны писатель был интернирован во Франции как германский подданный. Парижские знакомые сумели вытащить его из лагеря, но, вырванный из жизни, Беньямин лишился средств к существованию. После капитуляции началось бесконечное, изнурительное бегство по охваченной паникой стране. У писателя иссякла энергия — физическая, психическая, нравственная. Вряд ли он выжил бы, даже добравшись до Нового Света. Американское убежище не спасло от самоубийства ни Стефана Цвейга (1881–1942), ни Эрнста Толлера (1893–1939), ни Эдгара Цильселя (1891–1944). Бюрократическая неприятность стала для Беньямина пресловутым узлом на шнурке.

Воздействием синдрома «последней капли», очевидно, следует объяснять и два самых известных русских литературицида — смерть Владимира Маяковского и Марины Цветаевой.

В первом случае очевидной, большой причины не было вовсе, зато мелких называют целый ворох: холодок в отношениях с властью, запрет на поездку в Париж (опять этот географический символ Иной Жизни!), провал юбилейной выставки, пробоина в «любовной лодке», даже затяжной грипп. Вряд ли какая-то из этих мотиваций могла побудить «агитатора, горлана, главаря» выстрелить из револьвера в собственное сердце. Поэтому возникла красивая версия об осознании своей вины поэтом, который сначала продал свой дар силам зла, а потом пробудился и раскаялся: «…Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил. Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни» (М. Цветаева). В этом высказывании, пожалуй, верно лишь то, что самоубийство Маяковского длилось много лет. Суицидальные мотивы в его творчестве и поведении проявлялись с раннего возраста. Многие стихи буквально сочатся агрессией, направленной то вовне, то — в депрессивные периоды — на самого себя («А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою…»). Лиля Брик рассказывала: «Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях… Всегдашние разговоры о самоубийстве! Это был террор». В молодости, по собственным словам, он дважды играл в «русскую рулетку». Есть основания предполагать (об этом говорила и Л. Брик), что 14 апреля 1930 года поэт решил попробовать в третий раз — то есть не столько убить себя, сколько сыграть в самоубийство.

Для суицида оснований было недостаточно. Для проверки судьбы — окончательно ли отвернулась или подарит новую жизнь и новое рождение — хватало.

Вероятно, Маяковский предвидел, что грядет «последняя капля», ждал этого маленького всплеска, готовился к нему и даже сам выбрал день, час и повод: объяснение с Вероникой Полонской. Если она откажется выполнить требования выдвинутого им «меморандума» (уйти от мужа, бросить театр и т. п.), пора крутить барабан. Благодаря этому мистическому движению переполненная чаша будет перевернута, опустошена, и пойдет новый отсчет зловещей капели.

Оснований для гипотезы об «игре в самоубийство» немного, но все же они имеются. Первое уже было названо — два предыдущих сеанса «русской рулетки». Второе — странный, не соответствующий масштабу личности тон предсмертной записки: ненужные, суетливые детали («товарищи рапповцы… Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться… В столе у меня 2000 руб. — внесите налог. Остальные получите с ГИЗа…»), кокетство («товарищ правительство», «сериозно», «покойник этого ужасно не любил»), наспех переиначенное четверостишье, которое было написано совсем о другом (вместо первоначального «С тобой мы в расчете» стало «Я с жизнью в расчете»). Такое ощущение, что это не предсмертная записка, а соблюдение некоей формальности человеком, который вообще-то в скорую смерть не верит. Ну и, разумеется, третье: в барабане револьвера был всего один патрон, что со стороны «серьезного» суицидента было бы крайне неосмотрительно. Застрелиться, особенно если целишь в сердце, не так просто, как может показаться. Многие пытались, но лишь нанесли себе тяжелое ранение, а кое-кто из героев «Энциклопедии литературицида» был вынужден вслед за первой пулей послать и вторую — например, португалец Антеро Кентал (1842–1891).

Если причины самоубийства Маяковского вызвали немало гипотез и пересудов (вплоть до версии об организованном чекистами убийстве), то мотивы ухода Цветаевой всем более или менее ясны, спор лишь в деталях — что было самым важным среди других важных факторов: тяготы эвакуации, общая безнадежность ситуации или тяжелые отношения с переживающим переходный возраст сыном. Сын и в самом деле был жесток с матерью, но очень неглуп. После похорон сказал: «Марина Ивановна поступила логично». И был прав.

Мы не можем с полной достоверностью сказать, что именно стало для 48-летней поэтессы «последней каплей». Выбор более чем широк. Невозможность перебраться из Елабуги в Чистополь, где она чувствовала бы себя в меньшей изоляции, потому что там жили эвакуированные писатели? Безденежье и отсутствие заработка (предлагала переводить с татарского в обмен на мыло и махорку, но из этого ничего не вышло)? Очередная ссора с сыном? Или даже без ссоры: заставляла себя жить, считая, что необходима сыну, и вдруг осознала, что, наоборот, только мешает ему своей непрактичностью, бестолковостью, неуравновешенностью?

Конечно, какой-то последний толчок был. Достаточно сильный, чтобы стало все равно — в сенях так в сенях, на гвозде так на гвозде, только побыстрее. Но чаша наполнялась долго, очень долго. Все этапы наполнения известны и многократно проанализированы.

Образ веревочной петли незримо свивался вокруг ее шеи всю жизнь. Первый раз пыталась повеситься семнадцатилетней — это было обычное, подростковое, как у многих. Потом в Париже было два самоповешения родственников: сначала младший брат мужа, потом, на том же крюке, его мать Елизавета Петровна Дурново-Эфрон.

Акцентуированность личности у Цветаевой выражена необычайно сильно, психика все время на грани срыва. Такое ощущение, что в ином эмоциональном режиме она существовать и не смогла бы. В последние годы чаша наполнялась все стремительней и стремительней: полицейские неприятности во Франции; роковая ошибка возвращения на родину; арест Сергея Эфрона и дочери. Осенью 1940 записала: «Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк». Потом война, бегство. Паустовский рассказывал: «Пастернак пришел к ней помочь укладываться. Он принес веревку, чтобы перевязать чемодан, выхваливал ее крепость и пошутил, что она все выдержит, хоть вешайся на ней. Ему впоследствии передавали, что Цветаева повесилась на этой веревке, и он долго не мог простить себе эту роковую шутку».

Да, было что-то, не так уж и важно что, после чего Марина Ивановна написала письма сыну, мужу, дочери, Асеевым («Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю…») и повесилась.

В стихотворении, написанном ею за два года до смерти, — строки, которые могли бы стать гимном самоубийц:

Не надо мне ни дыр Ушных, ни вещих глаз. На твой безумный мир Ответ один — отказ.

 

Юность

Самоубийство творческих людей имеет собственную возрастную динамику, не вполне совпадающую с классической хронометрией суицида. Нормальное (то есть не инфицированное бациллой творчества) человечество проявляет повышенную склонность к самоубийству в три критических периода. Суицидная кривая первый раз поднимается вверх на участке 15–24 года, потом опускается, вновь идет в гору на пятом десятке жизни, затем снова сползает и после 70 уже окончательно загибается кверху, так и обрываясь на подъеме — там, где ресурс оси с пометой «кол-во лет» иссякает.

Три переломных времени жизни — взросление, вершина и увядание — каждое по-своему собирают жатву среди не умеющих взрослеть, не умеющих спускаться вниз и не умеющих стариться. В некоторых странах, равно как и при определенных социальных ситуациях, этот график может выглядеть по-разному, но в целом общемировая тенденция именно такова.

У героев нашей книги критических возраста тоже три, но второй из них несколько смещен по оси времени, он наступает и кончается раньше — перед сорокалетним рубежом, там, где заканчивается молодость. Обычный человек переживает так называемый midlife crisis лет в сорок пять-пятьдесят, когда вдруг делается ясно, что шансов и времени стать богатым, знаменитым и любимым больше нет. У писателей причина надлома иная. В тридцать пять, тридцать семь, тридцать девять лет многие из них заболевают недугом, имя которому творческий кризис, и начинают совершать безумные, саморазрушительные поступки: пускаются в авантюры, стреляются на дуэли, просто стреляются. Большинство литераторов благополучно преодолевают опасный порог, но немало таких, кто, выжив, утрачивает способность творить и в дальнейшем пишет хуже и меньше. Или вовсе не пишет. Об этом синдроме мы поговорим более подробно в главе «Творческий кризис», сейчас же нас занимает тот особенный возраст, когда почти каждый ощущает себя творческой личностью, а стало быть, почти на всякого человека распространяются жестокие законы расплаты за повышенную восприимчивость к тому, что Ясперс называл «трансцендентными знаками бытия». В психиатрии существует термин «метафизическая интоксикация», обозначающий отравление юношеского сознания вечными вопросами бытия. Всякий юный человек, если у него развиты ум и чувства, в период взросления неминуемо становится философом. В сочетании с юношеской склонностью к аффектации и принятию скоропалительных решений это образует гремучую смесь, чреватую экзистенциальным взрывом.

Для того чтобы сорокадевятилетний человек наложил на себя руки, у него должна быть какая-то основательная причина: крах семьи или карьеры, банкротство, утрата близкого человека. В семьдесят девять резон тоже найдется — немощь, физические страдания, одиночество. Но в восемнадцать убивают себя с невероятным легкомыслием, часто вовсе без каких-либо внятных причин. Виноваты гормоны, пробуждающаяся самостоятельность мышления. Мир перестает быть понятным, или, наоборот, кажется, что все в нем слишком понятно, да и понимать-то особенно нечего.

Ранняя пора взросления ставит человека в положение первооткрывателя. Пусть он открывает давно открытую Америку, а изобретает трехколесный велосипед — неважно. Открывательство и изобретательство — занятия творческие. В юности всякий переживает период спонтанного творчества. Многие, кому предстоит прожить приземленную, далекую от всякой креативности жизнь, в 16 лет пишут стихи, философствуют или хотя бы выступают в самодеятельности.

Кавабата Ясунари считал, что истинной способностью видеть и понимать прекрасное человек обладает лишь в пору «первого» и «последнего взгляда», то есть на пороге жизни и в преддверии смерти. Причем если дар «последнего взгляда» дается немногим избранным, то «первый взгляд», ясный и зоркий, естественным образом достается всякому подростку. Образцом чистоты литературного стиля Кавабата называл сочинения учеников начальной школы, потому что эти тексты искренни, точны и избавлены от каких бы то ни было излишеств.

Обычный человек довольно легко расстается с раннетворческим периодом своей жизни, устремляясь к иным, более практическим интересам и занятиям. Но для некоторых «первый взгляд» становится и последним, потому что был он слишком уж требовательным и бескомпромиссным. Юношеский максимализм, экстремизм, а более всего то, что еще не выработалась привычка жить, — вот главные причины раннего суицида.

Если говорить о людях пишущих, то куда более опасным выглядит погубивший стольких литераторов «синдром 37 лет», но так ли это на самом деле?

Вполне возможно, что драматичнее всего ряды будущих гениев редеют на 20-летнем рубеже, а современники и потомки остаются в неведении, так и не узнав, как безгранично талантлив был очередной юный самоубийца, какой потенциальный заряд творческой энергии был в него заложен. Возможно, «метафизическая интоксикация» для того и существует, чтобы доля творческих людей не получалась слишком высокой. Происходит своего рода естественная фильтрация, защищающая наш предприимчивый и прагматичный биологический вид от ненужного перекоса. Бог весть сколько несостоявшихся Байронов, Рафаэлей и Эйнштейнов ежегодно теряет человечество из-за юношеских самоубийств. Лишь в единичных случаях нам становится известно, какой редкостный талант утрачен — да и то, как правило, уже задним числом. Время от времени литературоведы вдруг открывают новое имя среди тех, кто уничтожил себя, еще не успев толком войти в литературу.

Так, например, произошло со швейцарской писательницей Лорой Бергер (1921–1943), которая при жизни напечатала лишь несколько рассказов и детских сказок. Уже после того, как Лора утопилась (кажется, из-за несчастной любви), вышел ее роман «Башня на холле», высоко оцененный Германом Гессе, расхваленный критиками и вошедший в золотой фонд швейцарской литературы.

Через много лет после смерти была замечена и оценена по достоинству австрийская поэтесса Герта Крефтнер (1928–1951). Стихи девушки, отравившейся несколько десятилетий назад (разумеется, тоже из-за любви), вошли в моду, и теперь Крефтнер считается одним из самых ярких имен послевоенной австрийской поэзии.

Посмертно осенила слава и хрестоматийного самоубийцу «с рассудка», юного философа Отто Вейнингера (1880–1903), который вбил себе в голову (и даже талантливо обосновал), что еврею жить на свете преступно и невозможно.

Но и ранняя прижизненная слава не всегда становится якорем, помогающим литературному подростку зацепиться за грунт и переждать экзистенциальную бурю опасного возраста. Французские драматурги Виктор Эскус и Огюст Лебра проснулись знаменитыми после шумного успеха их пьесы «Мавр Фаррук». Первому из соавторов было восемнадцать лет, второму пятнадцать. Театральная критика превозносила юных гениев до небес, однако две последующие пьесы были встречены куда более холодно, и этого вполне обыденного для пишущего человека обстоятельства оказалось достаточно, чтобы мальчики решили уйти из жизни. В соответствии с романтическими веяниями эпохи они умерли (отравились угарным газом), держась за руки и оставив письменные декларации. Эскус (1813–1832) написал: «Я желаю, чтобы газеты, которые известят публику о моей смерти, непременно напечатали следующее: „Он убил себя, потому что ему здесь было не место; потому что у него не хватило сил идти вперед или пятиться назад; потому что его душой в недостаточной степени владела жажда славы — если душа вообще существует“». Лебра (1816–1832) в предсмертной записке был менее велеречив:

«…Умираю, но не оплакивайте меня: моя участь должна вызывать не сожаление, а зависть».

Еще одна причина, по которой смерть в раннем возрасте так легка, состоит в том, что юный человек, все существо которого наполнено набирающей силу жизнью, на самом деле не верит в свою смертность. Многие юные самоубийцы могли бы повторить вслед за 12-летним японским поэтом Синдзи Ока (1962–1975), спрыгнувшим с крыши, чтобы посмотреть — «что будет»:

Я, наверно, умру. Да нет же, не умру я!

На самом деле многим из них хочется не умереть, а поиграть в смерть. Охотнее всего они поприсутствовали бы на собственных похоронах, послушали, как обсуждают их отчаянный поступок окружающие, а потом воскресли бы и вернулись к жизни. Самоубийство для них — хэппенинг, акт творчества. Поэтому юные суициденты так красноречивы в предсмертных посланиях. А некоторые даже заранее описывают, как именно отзовутся знакомые об их смерти.

Посмотрите, как похожи тексты, написанные двумя юными литераторами, принадлежавшими двум совершенно непохожим культурам.

Первый текст — отрывок из сценария «Человек умер», написанного 19-летним Геннадием Шпаликовым (1937–1974). В сценарии описан разговор студентов ВГИКа, обсуждающих самоубийство сокурсника по имени Геннадий Шпаликов.

«Возле доски объявлений — несколько человек. Они что-то жуют. Голоса — совсем спокойные.

— Как это его угораздило?

— Говорят, повесился.

— Повесился?

— Ага, в уборной.

— Некинематографично. Лучше бы с моста или под поезд. Представляешь, какие ракурсы?! (…)

Злотверов. Не понимаю, что он этим хотел сказать. Но вообще — это в его духе. Цветочки, ландыши… Сентимент. Достоевщина, в общем. Я бы лично в принципе так не поступил.

Кривцов. Жаль.

Шунько. Мне тоже.

Кривцов. Я не хочу, понимаете, повторяться. Мы об этом до четырех утра ругались в общежитии. Дежурная, понимаете, дважды приходила. Я знаю одно: сам я пока не вешался и ничего определенного сказать не могу.

Бекаревич. Кому как, а мне это нравится. Не будем вульгарны, как говорил Шиллер. Я бы сам давно сделал что-нибудь похожее — времени не хватает…»

Шпаликов тогда не повесился — это произошло позднее. Возможно, театрализация собственного самоубийства и последующих, уже посмертных событий выполнила для юного поэта функцию психотерапевтического сеанса, на время привившего отвращение к суицидальным мыслям. Но японскую поэтессу Кавасаки Сумико (1931–1952), писавшую под комичным для русского уха псевдонимом Кусака Еко, горькая самоирония не спасла, хотя описанный ею разговор знакомых не менее безжалостен по отношению к самоубийце, чем в сценарии Шпаликова.

«А. сказал:

— В ней был какой-то душевный изъян. Все было очень просто: стояла на перроне, услышала шум подъезжающего поезда и вдруг брякнуло в голову: „А не умереть ли?“

В. буркнул:

— Бедняжка. Это она из-за меня. Я на ней жениться не захотел… Жаль, конечно, что умерла. Но с такой разве можно связываться? Она что угодно выкинуть может. Еще самого прикончила бы.

С. рассмеялся:

— Да бросьте, никакое это не самоубийство. Просто несчастный случай. Она жадная была. Уронила что-то на рельсы и хотела достать, пока поезд не раздавил. Спрыгнуть спрыгнула, а вылезти не успела.

D. (грустно):

— Какая разница — самоубийство, несчастный случай. Человека-то больше нет.

Е.:

— Попала в передрягу и не сумела из нее выбраться. Такое с каждым может случиться.

Прошла неделя. Об умершей уже никто не говорил. О ее маленькой жизни все забыли».

Через несколько дней поэтесса и в самом деле бросилась под поезд. После этого о ее «маленькой жизни», конечно же, не забыли и речи над могилой звучали совсем другие — те самые, которые ей хотелось бы услышать.

Для юного литератора, который чувствует, что доставшийся ему творческий дар — ноша слишком тяжкая, не по плечу и не по силам, существует возможность спасения: совершить самоубийство писателя, сохранив жизнь человеку. То есть перестать писать и зажить жизнью, которая представляется нормальной молодому человеку, испуганному и раздавленному своим даром. Однако если заряд творческой энергии был по-настоящему силен, жить «нормальной жизнью» такой человек вряд ли сможет. Примеров предостаточно. Хрестоматийный — Артюр Рембо, прекративший писать стихи в 19 лет, однако так и не ставший добропорядочным гражданином и все равно умерший молодым. Менее известна история Жан-Пьера Дюпре (1930–1959). Мальчик из провинции рано стал поэтом. Он все делал слишком рано: рано ушел из родительского дома, рано женился, рано начал печататься, рано прославился. К 20 годам написал три книги стихотворений, а потом вдруг бросил поэзию. Молчание поэта продолжалось девять лет. Потом оно, очевидно, стало невыносимым: Дюпре написал еще один, последний цикл стихотворений и в день, когда его закончил, повесился.

Столь высокий градус творческого пламени, обрекающий на всесожжение не только душу, но и тело, к счастью, достаточно экзотичен. Но когда изучаешь биографин великих писателей и поэтов, становится не по себе: многие из обитателей пантеона мировой литературы — да почти все — в юности были опасно близки к самоубийству: всерьез готовились к нему или даже предпринимали попытки суицида. В этой книге я не пишу обо всех подобных случаях — иначе, вероятно, пришлось бы пересказать всю историю всемирной литературы.

«В смерти моей прошу винить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце», — написал 19-летний цеховой А. Пешков, прострелил себе грудь и умер бы, если бы в нижегородской больнице для бедных работал менее искусный хирург.

«В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне „отвлеченны“ и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют…» — такая не вполне искренняя записка лежала в кармане у 20-летнего Александра Блока, когда 7 ноября 1902 года он отправился на студенческий бал в Дворянское собрание, чтобы потребовать от Любы Менделеевой решительного ответа. К счастью, объяснение закончилось благополучно. Ответь Люба иначе, и Блок вошел бы в историю русской литературы как еще один безвременно погибший поэт, который оставил несколько талантливых стихотворений, — вроде Всеволода Князева (1891–1913), безнадежно влюбленного в О. Глебову-Судейкину.

Или юного поэта Владимира Полетаева (1951–1970), которому в подобной ситуации повезло меньше, чем студенту Блоку. И вряд ли на отравленных метафизикой мальчиков и девочек подействует оставленное Полетаевым предостережение:

А где-то шестнадцатилетний, неосторожный человек идет моим неверным следом — неверным следом — белым светом. Кому-то станет первым снегом, быть может, мой последний снег…

 

Старость

До сих пор толком неизвестно, что такое старение. Симптомы — да, те известны. Гистологические: уменьшение содержания воды в тканях и увеличение доли оформленного вещества. Соматические: уменьшение регенерационной способности костного вещества и кожных покровов, пониженная сенсомоторика и прочее, и прочее, прочее. Говоря о том, что человек «совсем состарился», мы имеем в виду, что он стал невосприимчив к новому, что у него сузился круг интересов, что его недостатки и особенности характера приобрели утрированный вид, что он стал быстро уставать, медленно двигаться, что у него ослабела память. Все знают, что после зрелости (впрочем, в разные эпохи возрастные параметры пика жизни определялись по-разному) физические и интеллектуальные способности начинают идти под уклон. Невидимо склоняясь и хладея, мы близимся к началу своему.

Все это вроде бы так, но на самом деле провести научное различие между старением и развитием невозможно. Человек начинает стариться одновременно с рождением. Даже раньше, еще на стадии зародыша. Например, первичные почки, развитые у эмбриона, к моменту выхода из утробы вырождаются и редуцируются. Взяв старт, человеческая жизнь начинает дорогу к финишу — и когда набирает скорость при разбеге, и когда несется во весь мах, и когда, устав, замедляет бег.

Сегодня старость не в моде. Стариков стало много, больше, чем в любую из предшествующих эпох, однако они пребывают в маргинальной зоне общественного внимания. Наблюдается парадокс: все хотят дожить до глубокой старости, но при этом никто не хочет быть стариком.

Так было не всегда. В исторической перспективе отношение к старости менялось — эту пору жизни можно воспринимать или как увядание, то есть как зло, или как итог развития, то есть как благо.

В сегодняшнем мире, тон в котором задает динамичная и нетерпеливая западная цивилизационная модель, безусловно преобладает первая из этих двух позиций. Именно поэтому старость так мало изучена и вызывает так мало интереса. Современный человек гонит от себя мысль о будущем угасании своих сил и способностей — перспективе, избежать которую можно лишь посредством преждевременной смерти.

Наша цивилизация боится старости, которая вызывает у людей деятельного возраста ужас и отвращение. При этом, как уже было сказано, человек изо всех сил, даже в самой безвыходной ситуации, старается выжить, то есть любой ценой достичь того самого состояния, которого так страшится. Для этой цели иногда приходится проявлять чудеса изворотливости, порой даже совершать подлости и преступления и уж во всяком случае ограничивать себя в удовольствиях — отказываться от приятных, но вредных привычек вроде курения или поедания свежих булочек с маслом. Это тем более странно, что, кого ни спроси, все мечтают умереть в одночасье от инфаркта, а не доживать век овощем на альцгеймеровской грядке. Поистине человек — существо странное. Ради чего он мучает себя гимнастикой и диетой? Ради того, чтобы как можно дольше продлить свою старость, то есть обречь себя на длительное и все более усугубляющееся одиночество, беспомощность, духовную изоляцию, быть всем в тягость. «Несчастный друг! средь новых поколений докучный гость и лишний, и чужой», — пишет Пушкин, обращаясь к самому последнему лицеисту, который переживет всех остальных.

Старики оксидентальному обществу не нужны и не интересны. Их никто не слушает, а им есть что рассказать. Извечная роль старика трагична и вместе с тем комична — рассыпать перед новыми поколениями бисер накопленной мудрости и опыта, а поросята беспечно бегают по драгоценным дарам крепкими копытцами, равнодушно похрюкивая. В своем предсмертном эссе «О чем я думаю, умирая» японец Сюсаку Эндо с горечью пишет: «Если вы заглянете в любую писательскую биографию, то увидите, что там подробнейшим образом рассказывается о годах, когда литератор был молод и полон сил, однако почти ничего о его мыслях и чувствах на пороге смерти. В последнее время я очень остро ощущаю эту несправедливость».

Но к старости можно относиться и иначе. Это важный, вероятно, даже главный этап жизни. Человек, доживший до старости, состоялся. В некотором смысле старик — это совершенный, то есть законченный, человек. Человек, осуществившийся целиком, с начала и до конца. Очевидно, именно поэтому старики меньше боятся, а то и вовсе не боятся смерти. Так задумано Богом/Природой: жизнь уходит сама, по капле, и по капле же входит смерть.

Однако чувство собственного достоинства, самый ценный из продуктов эволюции, протестует против замысла Бога/Природы. Оно говорит: хорош «совершенный человек», делающий под себя и скалящий фальшивые зубы в дрожащей маразматической улыбке! Это и есть венец моего жизненного пути?

В сегодняшнем мире старики добровольно уходят из жизни гораздо чаще, чем молодые. Многие из этих стариков некогда потратили массу усилий и времени на укрепление сердечной мышцы и суставов, но до конца воспользоваться плодами своей предусмотрительности не хотят.

Если человек в глубокой старости решает поставить точку самостоятельно — что это значит? Только одно: он защищает свое достоинство, свое «я». Иными словами — свой разум. В XX веке разум ценится выше веры.

Ницше писал:

«Если отвлечься от требований, которые ставит религия, то позволительно спросить: почему для состарившегося человека, ощущающего упадок сил, должно быть достойнее терпеть свое медленное истощение и разрушение, чем совершенно сознательно положить ему конец? Самоубийство есть в этом случае вполне естественное и напрашивающееся само собой действие, которое, как победа разума, должно было бы возбуждать наше уважение; и оно действительно возбуждало его в те времена, когда старейшины греческой философии и храбрейшие римские патриоты имели обыкновение умирать через самоубийство. Напротив, стремление посредством боязливого совещания с врачами и мучительнейшего образа жизни влачить существование изо дня в день, не имея силы приблизиться к подлинной цели жизни, заслуживает гораздо меньшего уважения».

Древние философы — стоики и эпикурейцы — рекомендовали жить только до тех пор, пока ты не в тягость себе и другим. Многие старые люди следуют этой рекомендации, даже если никогда не читали философской литературы. В 1965 году газеты сообщили о самоубийстве 115-летнего пуэрториканца Эухенио Марто. Он повесился, сказав, что ему надоело ждать смерти. Когда человек в этаком возрасте оказывается способен на столь решительные поступки, да еще проявляет нетерпение, это впечатляет. Рамзес II, согласно Геродоту, умертвил себя в день своего столетия, но у фараона была более веская причина — от старости он ослеп.

Ветхий Завет трактует долголетие иначе: как дар Божий, как проявление Высшей милости. Праведники там живут сотни лет, а когда, наконец, умирают, то отходят как колос ко снопу — то есть кончают свой век полностью созревшими. «Дней жизни Авраамовой, которые он прожил, было сто семьдесят пять лет; и скончался Авраам, и умер в старости доброй, престарелый и насыщенный жизнью, и приложился к народу своему».

Что ж, отношение к преклонному возрасту как к «старости доброй» и бесспорному благу логичнее, чем характерный для нашей эпохи культ молодости, продлеваемой всеми правдами и неправдами.

Старости не нужно бояться, ибо у нее есть свои благословенные преимущества. И ослабление страха смерти, мучающего человека на протяжении предыдущих жизненных фаз, не главное из них. Старость, если она «добрая», может быть по-настоящему прекрасной. Человек физически слаб и не может, как прежде, предаваться радостям плоти, но зато он свободен от их диктата, а это помогает избавиться от суеты, в которой проходило его предыдущее существование. Он скован телесной немощью и в то же время почти свободен от телесности, более духовен. Если человек в старости достиг мудрости — он добр, терпим и снисходителен к слабостям молодых, потому что уже ни с кем не соперничает, «насыщен жизнью». «Способности угасают, — пишет Ясперс, — и их заменяют обширные богатства накопленного опыта. Сдержанность, житейская упорядоченность, самообладание придают духовному существованию оттенок чего-то приглушенного, незыблемого». Разумеется, обрести этот блаженный покой дано немногим из стариков, но подчас, повинуясь каким-то причудливым, непостижимым законам бытия, он осеняет людей, проживших мутную, грешную жизнь и все же достигших очищения на пороге смерти.

Некоторым счастливцам из числа творческих людей в старости достается бесценный дар — тот самый «последний взгляд», о котором писал Кавабата. Накануне расставания с миром старые глаза художника обретают духовную ясность, позволяющую видеть земную жизнь в печальном, но умиротворенном, по-особенному красивом освещении, которое, вероятно, и является истинным. «Свойственные юности качества — такие, как творческое внутреннее становление и забывчивость, сменяются памятливостью зрелого возраста и возможным катарсисом старости» (Ясперс). Разве ради этого возможного катарсиса не стоит «длить дни свои» до положенного предела?

Но тихие радости преклонного возраста, открывающиеся мудрецу, плохо соответствуют типическому складу творческой личности. Любой художник, и уж в особенности писатель, есть гордый человек. Ему чуждо умиротворение догорающей свечи. И смириться с угасанием своих способностей литератору труднее, чем обычному человеку. Старые писатели чаще, чем старые не-писатели, задумываются о самоубийстве и чаще его совершают.

Традиция самоубийства от гордости восходит к философам античности, которые верили в волю и разум больше, чем в смирение и покорность судьбе.

Мудрецы, возглавлявшие стоическую школу, отличались завидным долголетием, но при этом почти все они ушли из жизни добровольно, не дожидаясь, пока их оставят последние силы и угаснет разум. Основатель учения Зенон Китионский (ок.335-ок.262 до н. э.) в старости с нетерпением ждал знака, который известил бы его о том, что пора оборвать опостылевшее существование. Согласно преданию, он споткнулся и, чтобы удержаться на ногах, коснулся земли пальцем. Это прикосновение было истолковано Зеноном как зов земли, и он немедленно поспешил откликнуться — пошел и удавился.

Его преемник Клеанф (331/330-232/231 г. до н. э.) не дожил до ста лет всего одного года. Рассказывают, что врачи прописали старцу воздержание от пищи, чтобы излечить его от нарыва на десне. Он два дня ничего не ел и поправился, однако жить далее не пожелал — так и заморил себя голодом.

Сменивший Клеанфа Хрисипп (ок.280-ок.204 до н. э.) избрал более приятный способ избавиться от старческой немощи: он упился неразбавленным вином, что для древних греков почему-то было смертельно.

Следуя уже укоренившейся в стоической школе традиции, покончил с собой и 80-летний Антипатр Тарсийский (ок.210-ок.130 до н. э.), ощутивший, что силы его на исходе. Отвергавший богатство киник Антисфен (ок.445-ок.336 до н. э.) в глубокой старости закололся кинжалом. А материалист Демокрит (ок.460 — ок.370 до н. э.) проявил удивительную безмятежность по отношению к собственной смерти. Решив, что пожил достаточно, он перестал есть. К умирающему от истощения и слабости философу пришла племянница и попросила его повременить со смертью, чтобы не омрачать приближающийся праздник. Демокрит благодушно согласился понюхать принесенные ею горячие лепешки, что продлило его жизнь еще на три дня, а потом скончался, сохранив разум и достоинство до последней минуты своей жизни. В эпоху расцвета христианской этики старческое самоубийство от гордости расценивалось как самоубийство от гордыни, то есть дважды смертный грех, и перестало рассматриваться в качестве альтернативы дряхлению. Старики вверяли свою судьбу Богу и воспринимали предсмертные тяготы как духовное испытание перед встречей с Вечностью. Однако с возрождением агностицизма и материализма феномен старческого суицида воскрес и в последние сто лет становится все более распространенным.

Пример последовательно материалистической жизни и смерти, послуживший своего рода прологом к последующему нарастанию суицидальной волны у людей преклонного возраста, подали супруги Лафарги. Публицист и литературный критик Поль Лафарг (1842–1911), которого Ленин назвал «одним из самых талантливых и глубоких распространителей марксизма», был зятем Карла Маркса, великого материалиста, передавшего атеистические убеждения и своим детям. Две дочери основоположника — Элеонора и Лаура — покончили жизнь самоубийством. Первая была склонна к аффектам и в 43 года выпила синильной кислоты, предварительно зачем-то нарядившись во все белое. Лаура же уговорилась с мужем, что они не станут дожидаться невзгод старости и доверяться милостям судьбы. Супруги заранее решили, что уйдут из жизни вместе и сделают это прежде, чем им исполнится семьдесят. Так они и поступили, проявив завидное самообладание и редкостную силу воли. В предсмертной записке Поля говорится: «Я здоров душой и телом. Ухожу из жизни, пока жестокая старость не отняла духовные и физические силы, не лишила меня радости жизни… Я умираю с радостной уверенностью, что дело, которому я посвятил вот уже 45 лет, восторжествует. Да здравствует коммунизм, да здравствует международный социализм!» Что ж, это красивая смерть.

Однако в XX веке изящное бесстрастие древних и идеологическая ангажированность Лафаргов у стариков не в чести. Обычно они уходят из жизни в молчании, не оставляя записок. Все и так уже сказано прожитой жизнью. Даже старые писатели в наше время умирают тихо, без пафоса, ничего не пытаясь своей смертью доказать.

Так поступил Тибор Дери (1894–1977), переживший за свою долгую жизнь немало политических увлечений и разочарований. Для него «зовом земли» стал перелом шейки бедра — Дери перестал принимать пищу и через несколько дней умер.

Безмолвно ушел и жизнелюбивый, остроумный Богумил Грабал (1914–1997), выбросившийся из больничного окна. Ему наверняка пришлась бы по вкусу официальная версия случившегося: выпал из окна, кормя крошками голубей. Почему бы и нет?

Китайский мудрец Ли Чжи (1527–1602) на старости лет был помещен в тюрьму за еретические сочинения, что, впрочем, не грозило ему особенно суровыми карами. Однако старый монах перерезал себе горло и упал на пол, истекая кровью. «Зачем вы это сделали?» — участливо спросил вбежавший стражник. Ли Чжи не мог говорить и написал на ладони кровью: «Что еще остается после семидесяти?»

 

Нужда

Этот некрасивый, прозаический, даже скучный мотив довел до самоубийства многих. Усталость, безнадежность и отчаяние — вот неизменные спутники нищеты, делающие жизнь невыносимой.

Писательство — ремесло заведомо некоммерческое. Во всяком случае, если говорить о настоящих литераторах, а не о профессионалах массовой беллетристики. От чернильницы с гусиным пером до сумы (как, впрочем, и до тюрьмы) рукой подать.

Типический литератор — это непрактичный человек сомнительных (с точки зрения доходности) занятий, да к тому же еще и много о себе понимающий. Гордость и самомнение плохо сочетаются с тощим кошельком. Нужда кроме всего прочего еще и унизительна, а для творческого человека хуже унижения ничего нет.

При этом бедность, то есть материальные лишения, не доведенные до последней крайности, литератор переносит легче, чем средний обыватель. В обмен на читательское внимание и хвалу критиков писатель готов отказаться от благополучия. Именно это сегодня и происходит с писательским сообществом в нашей стране. Пока в СССР литераторы составляли привилегированную касту, в «инженеры человеческих душ» рвалось немало деловых, расчетливых людей, которые могли бы с еще большим успехом реализовать себя на государственном или предпринимательском поприще. Теперь же, когда серьезные занятия литературой сулят лишь скудный, нерегулярный гонорар, когда круг читателей многократно сузился, а тиражи некоммерческой прозы составляют в лучшем случае несколько тысяч экземпляров, пропорция практичных и дальновидных людей в писательском цехе резко сократилась. Но все равно пишут, и много пишут, не боясь гарантированной бедности — природа продолжает исправно поставлять все новые и новые когорты молодых людей, инфицированных творчеством. То же происходит и в богатых странах. Преуспевающих писателей, живущих на одни только гонорары, там считанные единицы, а остальная пишущая братия живет скуднее норм среднего класса, но на бедность не жалуется, благо есть преподавание на курсах creative writing, да и гранты с феллоушипами время от времени перепадают.

Однако волшебное слово «грант» возникло в писательском лексиконе недавно, а до этого в течение долгих столетий страшный призрак не «честной бедности», а самой настоящей лютой нужды постоянно витал над литератором — если, конечно, ему не повезло родиться в состоятельной семье. Настоящая нужда, в отличие от бедности, разит творческого человека насмерть.

В истории писательских самоубийств нищета обычно присутствует в качестве одного из компонентов ситуации, приведшей к трагическому исходу. Нужда — общий фон, задник суицидной декорации. Не столько истинная причина самоубийства, сколько прелюдия к «последней капле», которой может стать какое-нибудь вызванное нищетой унижение, потрясение, болезнь.

Случаи, когда обнищание стало единственной или, по крайней мере, главной причиной самоубийства, встречаются в писательской среде гораздо реже, чем у прочих слоев населения.

И все же такие примеры были.

Один из литераторов умер от голода в самом буквальном смысле. Английского поэта и публициста Александра Бирни (1826–1862) литературные занятия довели до полного финансового краха. Ради них он оставил священнический сан, стал издавать газету, но разорился. Ввергнутый в полную нищету, он бродяжничал, а когда душевные и физические силы иссякли, лег в поле в стог сена и две недели умирал, делая записи в дневнике. Нашли его слишком поздно и вернуть к жизни не смогли.

Совсем иной уровень нужды свел в могилу другого англичанина — сэра Джона Саклинга (1609–1642). Тот не голодал, а всего лишь лишился богатства. Он был одним из самых блестящих кавалеров при дворе Карла I, владельцем обширных поместий и известным игроком, а пьесы и стихи писал исключительно для собственного развлечения. Впрочем, эти произведения, продолжавшие шекспировскую традицию, были вовсе недурны и занимают почтенное место в истории английской литературы. Особенно хорошо удавались «величайшему таланту своей эпохи» изящно-циничные любовные стихотворения:

Три дня от любви я пылал, Любви, ни на что не похожей. Останься погода погожей, Подольше любовь бы была.

После начала революционных неприятностей Саклинг примкнул к роялистской партии, участвовал в заговоре с целью спасения опального королевского министра графа Страффорда, однако, как и во всех прочих своих серьезных начинаниях, потерпел крах, после чего был вынужден бежать за границу. Биограф-современник пишет: «Он отправился во Францию и через малое время, опустошив свой кошелек, стал сетовать на бедственное и отчаянное положение, в кое был ввергнут, ибо не имел более никаких средств для пропитания. Воспользовавшись тем, что проживал в доме аптекаря, он принял яд и умер самым жалким образом, исходя рвотой».

Если уж перелистывать историю английской литературы, то нельзя не вспомнить и несчастного Генри Кэри (1687–1743), одну из первых жертв литературного пиратства. Внебрачный сын маркиза Галифакса, он прославился как драматург и автор песен (в том числе ему приписывают авторство гимна «Боже, храни короля»). Однако издатели и печатники беззастенчиво обкрадывали песенника, пользуясь отсутствием закона об авторском праве, и он, слыша, как повсюду распевают его баллады, не получал ни гроша. Кэри повесился, не вынеся лишений.

Чтобы у читателя не создалось впечатления, что самоубийство от бедности — чисто британская причуда, назовем еще несколько имен.

Австралийский поэт Адам Гордон (1833–1870) покончил с собой после того, как разорился и увяз в долгах. Последней надеждой на спасение для него была судебная тяжба из-за наследства. Проиграв процесс, Гордон застрелился.

Венгерский писатель граф Янош Майлот (1786–1855), разоренный революцией 1848 года, лишился возможности содержать семью и утопился вместе с дочерью.

Португальский поэт Марио де Са-Карнейро (1890–1916), измученный вечным безденежьем, отравился в мрачном, придавленном войной Париже.

Молва винила Н.А. Некрасова в самоубийстве одного из постоянных авторов «Современника» И.А. Пиотровского, который, доведенный до последней крайности нуждой, наложил на себя руки после того, как Некрасов отказал ему в выдаче аванса.

Сполна хлебнули нужды и русские эмигранты первой волны, у которых к горечи разлуки с родиной прибавилась самая настоящая, жестокая нищета. Писательница Нина Петровская (1879–1928), прототип мистической Ренаты из брюсовского «Огненного ангела», в свое время слывшая музой московских символистов, стрелявшая в Андрея Белого и сделавшая морфинистом В. Брюсова, в эмиграции жила на подачки, временами даже просила милостыню. Невыносимость существования дважды заставила ее предпринять страшные попытки самоубийства. Сначала она выбросилась из окна, но не разбилась, а лишь охромела. Затем пробовала заразиться трупным ядом — уколола себя в руку булавкой, предварительно воткнутой в мертвое тело сестры. Рука опухла, но потом зажила. Третья попытка стала окончательной. «В ночь на 23 февраля 1928 года в Париже, в нищенском отеле нищенского квартала, открыв газ, покончила с собой писательница Нина Ивановна Петровская». Этой фразой начинается книга В. Ходасевича «Некрополь». Конец жизни Петровской, пожалуй, был еще кошмарней, чем финал брюсовской Ренаты, погибающей в застенках инквизиции.

Самый же известный, досконально изученный и многоголосо воспетый случай писательского самоубийства из-за бедности — смерть Чаттертона. После романтизации этого события в европейской литературе юный поэт — «чудесный мальчик, спящая душа, погибшая в расцвете лет» (слова Уордсворта) — стал символом литератора, загубленного равнодушным и враждебным обществом. Очищенная от позднейшей романтической позолоты история жизни и смерти «бледной розы» (слова Шелли) выглядит буднично и жалко — только так и может выглядеть участь поэта, задавленного тяжелой нуждой. В этой грустной повести примечательны только два обстоятельства — рано проявившийся талант и ранняя смерть самоубийцы.

Томас Чаттертон (1752–1770), сын рано умершего школьного учителя, вырос в бедности и мальчиком был отдан в ученики к бристольскому нотариусу, у которого научился мастерски изображать любой почерк. Эта наука пригодилась 16-летнему подмастерью, когда он затеял дерзкую мистификацию: подделал манускрипты некоего Томаса Роули, выдуманного им поэта XV века. Стихи Роули, якобы обнаруженные юным бристольцем, получили высокую оценку самого Хораса Уолпола, с которым Чаттертон вступил в переписку. Окрыленный юнец признался блестящему литератору в розыгрыше и сообщил, что хочет посвятить себя писательскому труду, но Уолпол поставил мальчишку на место, ответив ему, что поэзия — занятие для джентльменов, а не для простолюдинов. Больнее уязвить самолюбивого юношу, страдающего от своего униженного положения, было невозможно. Чаттертон стал посылать свои произведения в литературные журналы. Сэмюэл Джонсон впоследствии скажет: «Это самый необычный молодой человек из всех, мне известных. Поразительно, как может сущий щенок писать подобные вещи». Стихи охотно печатали, но ни денег, ни славы это не давало. По условиям контракта Чаттертон был обречен на многолетнюю кабалу у своего работодателя. Чтобы обрести свободу, он пошел на хитрость. Сочинил «Последнюю Волю и Завещание» — предлинный документ с сатирическими куплетами в адрес бристольских ханжей и торгашей, составленный в виде предсмертного письма перед самоубийством. Свое сочинение Чаттертон оставил на виду, и оно попало в руки к хозяину. Устрашенный нотариус отпустил мальчишку на все четыре стороны и даже выплатил его долги. Так сбылась мечта юного честолюбца — теперь он мог все свое время отдавать литературе. Однако писательский хлеб оказался горек.

Чаттертон уехал в Лондон, где писал все подряд: сатирические стихи, политические статьи, памфлеты, поэмы. Платили ему мало или вообще ничего, но первое время он кое-как умудрялся сводить концы с концами. Самый большой гонорар — пять гиней — Чаттертон получил за проданную в театр оперетту. Скудный источник дохода иссяк, когда в Лондоне начались гонения на газеты и журналы. Печататься стало негде, а зарабатывать физическим трудом Чаттертон почитал ниже своего достоинства. В последние дни он жил на одной воде и, дойдя до последнего предела, отравился. Весь пол его каморки был завален обрывками рукописей, которые никому и в голову не пришло собирать и склеивать. Похоронили оборванца в могиле для нищих. Он не дожил до своего восемнадцатилетия трех месяцев.

Чаттертон не смог жить, как джентльмен, так хоть умер по-джентльменски: не вульгарно, от голода, а аристократично, от яда. На последние гроши он купил не хлеба — мышьяку.

Ведь в восемнадцатом веке уже было хорошо известно, что

«Самоубийство — аристократ среди смертей».
(Дэниел Стерн)

 

Утрата

Писатель нечасто бывает счастлив в личной жизни и еще менее умеет дарить счастье тем, кто его любит. Творческая деятельность неотделима от индивидуализма, а стало быть, и от эгоизма. То, что происходит между поэтом и его музой, часто кажется ему неизмеримо более важным, чем то, что происходит между ним и его женой. Чтобы всецело отдаваться творчеству, поэт должен быть царем и жить один.

Есть и другое обстоятельство, мешающее хорошему литератору быть хорошим семьянином, а хорошему семьянину быть хорошим литератором: довольство жизнью — не та почва, из которой произрастают мощные произведения. Куда лучше пишется, когда автор не удачлив/обожаем/благодушен/обласкан/сыт, а несчастлив/нелюбим/раздражен/гоним/голоден.

Одиночество, столь губительное для обычного человека, литератор переживает легче, оно для него естественное состояние. В сущности, тому, кто одержим творчеством, близкие люди не очень-то и нужны. Скорее, отношения с ними мешают, отвлекают от главного.

Однако все эти профессиональные личностные особенности не вооружают писателя иммунитетом против одного из самых страшных испытаний, уготованных человеку — потери того, кого любишь. Боль утраты — одна из основных причин, по которым люди решают уйти из жизни. Так было с незапамятных времен, так, очевидно, будет и впредь — при любом строе и при сколь угодно высоком уровне развития общества.

Да, типический литератор эгоистичен в личных связях, но от боли утраты это его не спасает. Сосредоточенность на собственных переживаниях, с одной стороны, делает его черствым по отношению к чувствам близких, но, с другой стороны, способна превратить в трагедию вселенского масштаба даже какое-нибудь малозначительное потрясение. Что уж говорить о настоящей трагедии? Писатель подобен ламартиновскому Рафаэлю, всерьез озабоченному лишь состоянием собственного сознания. Если он любит, то для того, чтобы иметь возможность размышлять о своей любви; если горюет, то для того, чтобы упиваться своей скорбью.

Неспособность справиться с горем и жить дальше на фрейдистском языке называется аффектной фиксацией на травматической ситуации. «Случается, что травматическое событие, потрясающее все основы прежней жизни, останавливает людей настолько, что они теряют всякий интерес к настоящему и будущему и в душе постоянно остаются в прошлом…», — утверждает Фрейд в «Общей теории неврозов». При этом потеря оценивается как невосполнимая, лишающая дальнейшее существование всякого смысла. Непреходящая боль утраты, по Фрейду, это патологическая форма печали, ведущая «к такому сильному увеличению раздражения, что освобождение от него или его нормальная переработка не удается, в результате чего могут наступить длительные нарушения в расходовании энергии». Добавим от себя: настолько длительные, что переживший утрату может вовсе не захотеть «расходовать энергию» в дальнейшем и предпочтет умереть.

Чаще всего, говоря о трагической утрате, имеют в виду смерть любовного партнера (прошу извинения за неживой термин, но другого в русском языке пока не придумано). Это самая болезненная из утрат, потому что, теряя любимого супруга или возлюбленную/возлюбленного, человек лишается половины себя.

Однако нередки и случаи, когда «патологическая форма печали» фиксируется на потере близких родственников.

Тяжелее всего пережить смерть собственных детей. Злоязыкий, саркастический Иоганн-Генрих Мерк (1741–1791), ставший одним из духовных вождей движения «Буря и натиск», был прототипом гётевского Мефистофеля, однако закончил свою жизнь совсем не по-сверхчеловечески: у него один за другим умерли дети, и убитый горем отец застрелился.

Гораздо реже встречаются (но все же встречаются) случаи саморазрушительно сильной любви детей к родителям — так сказать, комплекс Офелии.

Сирийский писатель Джамиль Хатмаль (1956–1994), живший и писавший в эмиграции, выбросился из окна парижской больницы, когда из Дамаска пришла весть о смерти его отца, известного художника Альфреда Хатмаля.

Иногда объектом патологической фиксации становится утрата не близкого человека, а некоего предмета или качества, обладавшего в глазах утратившего особой важностью. Объективная ценность потери тут несущественна. Низложенные монархи убивали себя, потому что не могли жить без короны, а вот известный парижский кулинар Ален Жак в 1966 году покончил с собой из-за того, что в ресторанном рейтинге «Мишлен» у его заведения отобрали одну звездочку.

Для писателя таким сверхценным объектом, естественно, являются его произведения. Хрестоматийный пример — легендарное самоубийство римского комедиографа Публия Теренция по прозванию Африканец (190–159 до н. э.). Вольноотпущенник Афер, любимый поэт аристократии, придал низменному жанру комедии благородство и элегантность. До нашего времени дошли шесть его пьес, однако их было гораздо больше. Согласно легенде, плывя на корабле в Грецию, драматург был застигнут бурей, во время которой утонул сундук со всеми его рукописями. От горя Теренций бросился в море, вслед за своими комедиями.

Но это все же случай экзотический, а может быть, и вовсе выдумка позднейших биографов. Обычно убивают себя все-таки не из-за ресторанной звездочки и не из-за рукописи, а из-за смерти любимого человека.

Английская поэтесса Адела Флоренс Николсон, писавшая под псевдонимом Лоренс Хоуп (1865–1904), была женой блестящего офицера, личного адъютанта королевы Виктории, принадлежала к высшему обществу и занималась поэзией для собственного удовольствия, однако ее стихи были не безделицей праздной светской дамы, а новым, дерзким словом в английской поэзии. Адела очень любила своего мужа, генерал-лейтенанта Малколма Николсона, и когда он умер, пережила его всего на два месяца. Поэтесса умерла, приняв яд.

Шарль Барбара (1817–1866), автор популярных социальных романов и еще более популярных детективов, от которых ведет свою генеалогию французский полицейский роман, перенес двойную утрату — лишился и жены, и сына. Помещенный в больницу, где его тщетно пытались излечить от депрессии, писатель выбросился из окна.

В сентябре 1910 года друзья и знакомые Буссенара получили приглашения с текстом, отпечатанным типографским способом: «Луи Буссенар имеет честь пригласить Вас на его гражданскую панихиду, которая состоится (далее следовал адрес). Не в силах пережить смерть своей жены, он уходит на шестьдесят третьем году жизни». Знаменитый беллетрист, путешественник и бонвиван, проживший яркую и шумную жизнь, овдовев, перестал принимать пищу и умер, но перед этим сам решил, кто будет присутствовать на его похоронах.

Агония жизни без любимого человека может затянуться на годы, но такое отсроченное самоубийство происходит лишь при исключительных обстоятельствах. Японский писатель и поэт Хара Тамики (1905–1951), лишившись жены, сказал, что проживет еще один год, чтобы посвятить ее памяти книгу «грустных и красивых стихов», а потом тоже умрет. Дело было в 1944 году, а жил Хара в городе Хиросима. Когда назначенная им отсрочка почти истекла, на город упала атомная бомба, и зрелище массового горя на время заслонило личную драму. Писатель счел своим долгом рассказать миру о случившемся, на что ушло еще шесть лет. Исполнив эту общественную обязанность, Хара вернул себе право распоряжаться собственной жизнью и поставил в ней точку. Годы не смягчили боль утраты.

Впрочем, утрата любимого — это не всегда смерть. Для того, кто страстно, до обсессии, влюблен, не менее горька ситуация, в которой любовь заканчивается разрывом. Самоубийства такого рода были особенно характерны для пылкого XIX столетия, обязанного своим сангвиническим темпераментом прежде всего литературе. Воспевая романтические прелести абсолютной любви, литераторы были готовы отвечать за свои слова, в том числе и собственной жизнью.

Испанский писатель Хосе Мариано де Ларра (1809–1837) всю жизнь упивался любовными несчастьями. Сначала страстно влюбился в женщину, оказавшуюся любовницей его отца. Затем был катастрофически неудачный брак. Долгая и мучительная связь с замужней дамой закончилась тем, что Ларра был отвергнут. После тщетных попыток вернуть взаимность писатель романтично застрелился: сидя перед зеркалом, пустил себе пулю в горло.

Немецкая романтическая поэтесса Каролина фон Гюндероде (1780–1806), благородная бесприданница, жила в дворянском пансионе и предавалась меланхолическим мечтам о титанической любви и прекрасной смерти. Объект возвышенной любви она выбрала крайне неудачно: гейдельбергский профессор Фридрих Крейцер был человеком, во-первых, семейным, а во-вторых, благоразумным. Напуганный чрезмерной экзальтированностью «новой Сафо», Крейцер решил с ней расстаться. Из осторожности, чтобы избежать неприятных очных объяснений, профессор известил влюбленную девицу о разрыве в эпистолярной форме, причем роковое письмо было адресовано даже не самой Каролине, а ее подруге.

Исход драмы был подсказан романтическим духом эпохи, литература которой очень любила такие истории и неоднократно описывала финал подобной коллизии.

Например, так:

«Мне нельзя жить, — думала Лиза, — нельзя!.. О, если б упало на меня небо! Если бы земля поглотила бедную… Нет! Небо не падает; земля не колеблется! Горе мне!»
(Н. Карамзин. «Бедная Лиза»)

Она вышла из города и вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда…

 

Любовь

 

Эта глава тесно связана с предыдущей, но в качестве главного мотива для добровольного ухода из жизни здесь рассматривается не утрата объекта любви, а сама любовь. Сильнейшее из доступных человеку переживаний, как известно, может быть источником и высшего счастья, и глубочайшего несчастья. Причем самоубийством чреваты крайности обоих этих состояний.

Любовь — самая тривиальная и в то же время самая поэтическая из причин, по которым люди убивают себя. Особенно восприимчивы к возвышенному трагизму любви литераторы обоего пола. По складу личности и характеру деятельности они более простых смертных склонны к суицидальному выходу из подлинно (или воображаемо) драматической любовной ситуации. О связи Эроса и Танатоса написано так много, что, вероятно, нет смысла углубляться в эту тему — достаточно отметить, что кроме всего прочего две эти могучие силы еще и являются главными двигателями творчества. Писателю легче, чем кому бы то ни было, запутаться в мудреных переплетениях Любви и Смерти. Эта глава неслучайно длиннее предыдущих. На пересечении Эроса и Танатоса писатель (как, впрочем, и вообще человек) раскрывается наиболее ярким и впечатляющим образом.

Как уже было сказано, суицидальным исходом грозят две разновидности любви: абсолютно несчастная, то есть неразделенная, и абсолютно счастливая, то есть разделенная до такой степени, что слиянность любящих распространяется не только на жизнь, но и на смерть.

Поэтому глава о любви содержит две контрастирующие части, у каждой из которых свое заглавие. Первую, разумеется, следует назвать

 

Страдания молодого (и не очень молодого) Вертера

Несчастная любовь — отличный стимул для литературного творчества, гораздо более эффективный, чем любовь счастливая. Страдания неутоленной страсти подарили человечеству куда больше шедевров, чем сытое мурлыканье любви благополучной. Однако безответная любовь для литератора не только возбуждающее средство, но и безжалостный убийца, на кровавом счету которого не один десяток писательских смертей.

В качестве эпиграфа к этой главке взяты строки из предсмертного стихотворения португальского романтического поэта Ж. Артура (1811–1849). Он утопился из-за несчастной любви, прижимая к груди ленту, вышитую той, которая не пожелала ответить ему взаимностью. Целиком стихотворение длиннее, однако поэт вполне мог бы ограничиться одним этим трехстишьем, краткостью и выразительностью удивительно похожим на японское хайку. Главное здесь сказано — и о себе, и о всех других влюбленных страдальцах, кому жизнь стала немила (на языке психоанализа это называется менее романтично: «фиксация на фетишизированной идее»).

Утопился и испанец Анхель Ганивет (1865–1898). Писатель и литературный критик, он был дипломатом и служил консулом в Риге. Неразделенная любовь ввергла Ганивета в черную меланхолию, и он бросился с парохода в воды Двины, был вытащен, но вскоре повторил попытку, и на сей раз спасти его не смогли.

Триада Эрос-Смерть-Вода заслуживает отдельного разговора, но поскольку это увело бы нас слишком далеко от темы, отметим лишь, что неудачливые влюбленные еще со времен Сафо, бросившейся в море из-за холодности прекрасного Фаона, отдавали явное предпочтение именно этому способу самоубийства.

Предыдущая глава закончилась историей утопленницы Каролины фон Гюндероде, которую называют немецкой Сафо. Была своя Сафо и в Швеции — писательница и поэтесса Хедвиг Норденфлихт (1718–1763). Безнадежно влюбившись в молодого литератора Фишерстрема, стареющая покровительница искусств бросилась в зимнее озеро и, хоть была извлечена из воды, но все равно умерла от простуды.

Еще мрачнее был финал другой шведской писательницы Виктории Бенедиктсон (1850–1888), подписывавшей романы именем Эрнст Альгрен. Предметом ее обожания стал блестящий датский критик Георг Брандес. Любовь была заведомо обреченной, поскольку Бенедиктсон, не слишком юная и не слишком красивая, кроме того еще и была инвалидом: во время своего раннего неудачного брака она пыталась совершить самоубийство, но не умерла, а лишь подорвала свое здоровье. На сей раз писательница выбрала верный, но неромантичный и совсем неженский способ, под стать своему мужскому псевдониму: перерезала себе горло бритвой в копенгагенской гостинице.

Конечно, в XVIII и XIX веках из-за несчастной любви убивали себя чаще, чем в нашем несентиментальном и сексуально раскрепощенном столетии, но окончательно эта почтенная, воспетая всеми видами искусства традиция не пресеклась. Были в XX веке жертвы любви и среди литераторов.

Недостаточная любовь Вероники Полонской, несомненно, стала одной из причин, побудивших Маяковского взяться за револьвер. Из-за любви застрелился Всеволод Князев и зарезался эгофутурист Иван Игнатьев, однако в двух последних случаях, видимо, еще и сыграла роль гомосексуальная предыстория обоих поэтов, а это особая тема, которой отведена следующая глава книги.

Но крупнейший итальянский поэт и писатель XX века Чезаре Павезе (1908–1950) умер именно из-за неразделенной любви, других явных причин для самоубийства у него не было. Произошло это в период творческого подъема — в последний год жизни он написал свои лучшие произведения. Литературная слава Павезе была в зените, он только что получил престижную премию «Стрега». Вообще-то в столь эйфорические этапы биографии писатели себя не убивают. «Никогда еще я не чувствовал себя таким живым и таким молодым», — писал Павезе всего за несколько дней до смерти. Но любовная травма оказалась сильнее жизненных и творческих соблазнов. Писателя заворожила «женщина, которую принес мартовский ветер» — американская киноактриса Констанс Даулинг. Привлеченная модой на неореалистическое кино, она приехала сниматься в Италию, и бедный Павезе совсем потерял голову. Он, прежде с утра до вечера просиживавший за письменным столом, послушно таскается за Констанс из города в город, заказывает себе элегантные костюмы, активно участвует в светской жизни.

Чтобы сблизиться с предметом страсти, знакомится с кинорежиссерами, пишет сценарии фильмов, в которых она могла бы участвовать. В конце концов Павезе делает актрисе предложение. «Я люблю тебя, — пишет он. — Дорогая Конни, я знаю вес этих слов, за которыми ужас и чудо, и говорю их почти совсем спокойно. Я так редко и так скверно произносил их на протяжении всей моей жизни, что они звучат для меня почти совсем как новые». Предложение руки и сердца не вызвало у Даулинг ни малейшего энтузиазма, и вскоре она уехала. Павезе отравился в туринской гостинице. Его последние стихи написаны по-английски. Название сборника «Смерть придет, и у нее будут твои глаза». Когда вокруг самоубийства Павезе поднялся газетный шум, актриса удивилась: «Я и не знала, что он был такой знаменитый».

Во второй части главы речь пойдет о другой крайности — любви чересчур разделенной. Брачного обета любить друг друга до тех пор, пока «смерть нас не разлучит», таким влюбленным оказывается недостаточно, они не желают расставаться и в смерти. Это тип самоубийства, в котором человек пытается одержать заведомо невозможную победу как над смертью, так и над предельностью своего «я», сломав перегородку между двумя раздельно существующими вселенными.

Двойные самоубийства любящих известны с незапамятных времен. Они неизменно волновали воображение современников, обрастали легендами и надолго сохранялись в памяти потомков. Такими историями, в частности, изобилует римская литература. В соответствии со стоическими воззрениями эпохи римские писатели делали упор не на любовь, а на чувство долга, но в случаях, когда суицидная инициатива исходила от женщин, даже сквозь сдержанные строки лаконичной латыни можно ощутить несомненное дыхание истинной любви — той самой, которая сильнее смерти. Вообще надо отметить, что в двойном самоубийстве почти всегда главной героиней, проявляющей чудеса храбрости и самоотверженности, оказывается женщина. Любовь — это ее территория, и женщина в любви почти всегда решительнее и безогляднее, чем мужчина.

Некоторые из подобных историй приведены в «Письмах» Плиния Младшего и затем пересказаны Монтенем с куда более эмоциональными, чем в оригинале, комментариями. Плиний, например, рассказывает о своем соседе, который страдал от тяжелой и неизлечимой болезни. Любящая жена сказала, что желает прекратить его страдания и уйдет из жизни вместе с ним. Супруги обвязались веревкой и бросились в море.

Хрестоматийна история консула Цецины Пета и его жены Аррии. Император Клавдий приговорил Пета к самоубийству, но тот страшился смерти и медлил. Тогда Аррия выхватила у мужа кинжал и нанесла себе смертельный удар в живот, произнеся знаменитую фразу: «Paete, non dolet» («Пет, не больно»). «Совершив этот высокий и смелый подвиг единственно ради блага своего мужа, — комментирует Монтень, — она до последнего своего вздоха была преисполнена заботы о нем и, умирая, жаждала избавить его от страха последовать за ней. Пет убил себя тем же кинжалом; мне кажется, он устыдился того, что ему понадобился такой дорогой, такой невознаградимый урок».

В постантичной западной литературе немного примеров двойного самоубийства влюбленных — сказывалась табуированность темы. История Ромео и Джульетты скорее является исключением, да и в строгом смысле относится к иной категории — самоубийства из-за утраты. Ведь Ромео отравился, уверенный, что Джульетта умерла. Если бы фра Джованни оказался порасторопней, юные влюбленные жили бы дальше, даже не помышляя о трагическом конце.

Но есть культура (и, соответственно, литература), в которой самоубийству разделенной любви отведено важное и почтенное место. Речь, конечно же, идет о Японии.

Как поступил бы в двадцатом, да и любом другом веке женатый европейский профессор философии, закрутивший роман с собственной студенткой, то есть попавший в банальнейшую из ситуаций? Развелся бы с женой или, на худой конец, стал бы вести двойную жизнь. Однако известный японский эссеист Номура Вайхан (1884–1921) решил сложную проблему иначе: профессор и студентка сбежали из города на лоно природы, две недели предавались любви, а потом утопились. И никого из современников такой не адекватный ситуации исход не удивил.

Здесь я возвращаюсь к теме синдзю, которой коротко коснулся в японской главе географического раздела. Синдзю — явление настолько яркое, что о нем стоит рассказать поподробнее. Напомню, что само слово, состоящее из двух иероглифов («сердце» и «середина»), буквально означает «внутри сердца» или «единство сердец». Уже из самой краткости японского слова в противоположность неуклюжим европейским конструкциям вроде «двойного самоубийства влюбленных» или «самоубийства по сговору» ясно, что японцы с этим трагическим явлением знакомы лучше и чувствуют себя с ним гораздо уютней. Именно этим термином я и буду пользоваться в дальнейшем, даже когда речь пойдет о совершенно «неяпонских» самоубийствах западных писателей.

Слово «синдзю» не всегда означало непременно смерть. В 1678 году был опубликовал трактат «Большое зеркало Иродо», излагавший поведенческий кодекс служительниц Иродо, «Любовного пути». В Японии к морали относились серьезно, без нее не могло существовать ни одно сословие: у самураев — Бусидо, у куртизанок — Иродо. В трактате обозначены пять степеней синдзю, под каковым в XVII веке понимались «доказательства любви». К этому средству жрица любви должна была прибегнуть, чтобы продемонстрировать, до какой степени ее сердцу дорог возлюбленный. Первая ступень — татуировка (ну, это, впрочем, знакомо и нам, хотя в большей степени распространено у подростков, матросов и уголовников). Далее по возрастающей следуют обрезание волос, написание любовной клятвы, обрезание ногтей и наивысшее из неистовств — отрезание мизинца. О самоубийстве в трактате ни слова. У средневекового писателя Ихары Сайкаку в первой истории знаменитого цикла «Пять женщин, предавшихся любви», описан сердцеед Сэдзюро, у которого в девятнадцать лет уже была собрана коллекция из нескольких тысяч клятв и целая шкатулка с обрезанными ногтями влюбленных девушек.

Новым грозным смыслом слово «синдзю» наполнилось на рубеже XVII и XVIII веков, когда в моду вошли спектакли Кабуки и театра марионеток о самоубийствах влюбленных, которые из-за жесткой социальной структурированности японского общества не могли соединиться и предпочитали расставанию смерть. В наследии Тикамацу Мондзаэмона, которого называют «японским Шекспиром», по меньшей мере полтора десятка пьес, построенных на самоубийстве влюбленных. Подобно «Вертеру» в Европе, пьесы порождали новые самоубийства, и вскоре синдзю стало неотъемлемой частью японской традиции.

Синдзю подразделяется на истинное и ложное, то есть совершенное против воли одного из участников. Обычно инициатором такого убийства/самоубийства бывают мужчины, действующие по принципу «не доставайся же ты никому». Только в Японии Карандышев, убив Ларису, не кричал бы: «Что я, что я… Ах, безумный!», а тут же наложил бы на себя руки, и тогда какой-нибудь японский Островский написал бы пьесу для театра кукол, в которой Карандышеву досталась бы куда более завидная роль, чем в «Бесприданнице».

«Ложное синдзю» для Запада не новость. Случалось ступать на эту скользкую (от крови) дорогу и писателям. Правда, женщину, которая не желает соединяться с влюбленным в смерти, убить оказывается не так-то просто. Во всяком случае, такому нескладному существу как литератор. Французский писатель Эрнст Кордеруа (1825–1862) решил уйти из жизни вместе с женой, гонялся за ней по саду с пистолетом, но догнать не сумел и был вынужден умереть в одиночестве. Упомянутый чуть выше Иван Игнатьев тоже не хотел погибать один — после первой брачной ночи набросился на жену с бритвой, однако она вывернулась, и тогда он перерезал себе горло. И уж совсем некрасивое синдзю получилось у Такэути Масаси (1898–1922), японского публициста и критика, который неудачно посватался за девушку из консервативной семьи, ответившей несолидному человеку отказом. Такэути хотел зарезать себя и свою любимую, но та проявила ловкость и убежала, после чего несостоявшийся жених в бешенстве убил ее родителей, а потом себя.

Настоящее синдзю — такое, когда гоняться друг за другом с бритвой или пистолетом не приходится. Настоящее синдзю встречается не так уж редко и в жизни, и в литературе, и в жизни литераторов. Подобные драмы вызывают у нас, живущих, волнение особого рода: тут одновременно и мороз по коже, и странное чувство гордости за человечество. Есть трогательная патетичность в попытке доказать, что любовь важнее смерти. И действительно, синдзю заслоняет смерть, словно бы отодвигает ее на второй план. Происходит победа Эроса над Танатосом, причем на его собственной территории и на доступном ему языке.

В историях о двойных самоубийствах писателей, где бы те ни жили и где бы ни умерли, ощутим истинно японский привкус серьезной любви, любви не на жизнь, а на смерть. Поэтому последнюю часть главы, посвященную примерам истинного синдзю, я назову на японский лад, в духе новелл Ихары Сайкаку:

 

Пять писателей, предавшихся любви

Немецкого писателя Генриха фон Клейста (1777–1811) почитали своим предтечей литераторы самых различных, даже противоположных направлений — и реалисты, и экспрессионисты, и шовинисты. Ненавидящий войну офицер, разочаровавшийся в науке студент, несостоявшийся чиновник, неудачливый издатель, он, вероятно, все равно рано или поздно пришел бы к самоубийству, но встреча с Генриеттой Фогель ускорила финал и придала ему мрачно-романтическую окраску, которой Клейст в значительной степени и обязан своей большой посмертной славой. Он не имел средств к существованию, был не признан современниками, отвергнут великим Гёте, его родина была повержена в войне с Наполеоном. А госпожа Фогель жила с нелюбимым мужем и была смертельно больна. Союз Генриха и Генриетты был идеальным, а страсть болезненно интенсивной. Идея совместного самоубийства принадлежала женщине. Клейст был потрясен и восхищен. Он писал приятелю: «…Я обрел подругу, чей дух парит, как молодой орел — подобной я не встречал еще никогда в жизни — ей внятна моя печаль, она видит в ней нечто высокое, глубоко укоренившееся и неизлечимое и потому, хотя ей по силам осчастливить меня здесь, на земле, жаждет со мной умереть… Теперь ты понимаешь, что сейчас единственная моя отрадная забота — отыскать достаточно глубокую пропасть, чтобы вместе с нею броситься туда».

Влюбленные сняли номер в гостинице возле Потсдама, пошли гулять в лес, к берегу озера Ванзе. Генрих прострелил Генриетте сердце, потом выстрелил себе в рот. В гостинице были оставлены предсмертные письма. В том, что написано женщиной, звучит спокойное, небоязливое довольство: «Всего вам доброго, дорогие друзья, вспоминайте в радости и печали двух необычных людей, которых вскорости ждет великое путешествие в неведомое».

В разгар другой войны, в другом лесу, окончил свою жизнь еще один не слишком удачливый литератор, тоже обретший большую славу лишь после смерти. Был сентябрь 1939 года. Польский драматург и прозаик Станислав Виткевич (1885–1939) бежал от наступающих немцев на восток. С Виткевичем была женщина, много моложе его, которую он любил. С востока навстречу немецким танковым колоннам двинулись дивизии Красной Армии. Бежать стало некуда. Влюбленные удалились в лес, чтобы покончить с собой. У писателя был пузырек с люминалом. Таблетки он отдал женщине, сам же решил воспользоваться бритвой. Женщина проглотила все таблетки и погрузилась в сон. Виткевич пытался перерезать себе вены, а когда не вышло, рассек шейную артерию и истек кровью. На рассвете женщина очнулась — то ли люминала было недостаточно, то ли ее молодой организм был слишком силен. А, может быть, ей на самом деле не хотелось умирать. Во всяком случае, она осталась жива и потом жила долго.

И еще одно синдзю в лесу — смерть японского писателя Арисимы Такэо (1878–1923) и его подруги Катано Акико. Очевидно, лес обладает для участников двойного самоубийства некой подсознательной привлекательностью: не только образ возвращения в райский сад, но и символ мира, все население которого состоит только из двух человек.

Арисима, знаменитый писатель и уважаемый мэтр литературного сообщества, школьный друг правящего императора Тайсё, полюбил эмансипированную 26-летнюю журналистку, которая была одержима суицидальным комплексом. Писатель и сам в своих произведениях воспевал смерть во имя любви. Акико убедила Арисиму воплотить свое кредо в жизнь. Последней каплей стало вымогательство, к которому прибег муж Акико, вознамерившийся получить от Арисимы денежную компенсацию за нанесенный моральный ущерб. Щепетильный и чувствительный писатель был до глубины души оскорблен пошлостью создавшейся ситуации. Влюбленные уехали в горы и там покончили с собой. В предсмертном письме другу Арисима писал: «…Я нисколько не жалею о своем решении и совершенно счастлив. Акико испытывает то же самое… Ночь миновала. В горах льет дождь. Мы долго гуляли, вымокли до нитки. Последние приготовления сделаны. Нас окружает величественный пейзаж — мрачный, трагический, а мы чувствуем себя, как заигравшиеся дети. Раньше я не знал, что смерть абсолютно бессильна перед любовью. Наверное, наши тела найдут, когда они уже истлеют». Так и произошло. Разложившиеся трупы самоубийц, свисавшие с потолка горной хижины, были обнаружены лишь месяц спустя.

Синдзю не всегда становится финалом драмы страстей. Весьма распространенное явление — самоубийство немолодых супругов, совершенное отнюдь не по романтическим мотивам. Но дело ведь не в страсти, дело в любви, а она не сводится к неистовству гормонов.

Стефан Цвейг (1881–1942) был именит, состоятелен и в самый разгар мировой войны жил в спокойном раеобразном пригороде Рио-де-Жанейро. Рядом была любящая молодая жена Лотта, ранее работавшая у Цвейга секретаршей. Никаких личных причин для самоубийства у писателя не было. Но после Пирл-Харбора и падения Сингапура он вообразил, что в мире окончательно восторжествовали силы зла, и, отчаявшись, решил уйти из жизни.

Преданная жена не противоречила и была готова разделить его участь. Перед смертью супруги написали 13 писем. Оправдывая свой поступок, Лотта не очень убедительно написала, что смерть станет для Стефана освобождением, да и для нее тоже, потому что ее замучила астма. Цвейг был более красноречив: «После шестидесяти требуются особые силы, чтобы начинать жизнь заново. Мои же силы истощены годами скитаний вдали от родины. К тому же я думаю, что лучше сейчас, с поднятой головой, поставить точку в существовании, главной радостью которого была интеллектуальная работа, а высшей ценностью — личная свобода. Я приветствую всех своих друзей. Пусть они увидят зарю после долгой ночи! А я слишком нетерпелив и ухожу раньше них». Цвейги отравились снотворным. Фотография их тел, прильнувших друг к другу даже в смерти, обошла все газеты.

Похожая история приключилась сорок лет спустя в Лондоне, где отравились снотворным Артур Кестлер (1906–1983) и его жена Синтия, по возрасту годившаяся автору «Полуденной тьмы» в дочери. Мертвый Кестлер был обнаружен сидящим в кресле с бокалом коньяка в руке. Синтия лежала на диване, рядом на столике — бокал виски. В пишущей машинке торчала записка для горничной с просьбой вызвать полицию.

Писатель был стар и смертельно болен: болезнь Паркинсона, лейкемия, расстройство речи, галлюцинации. При вскрытии в паху обнаружили метастазную опухоль. Синтия была молода, здорова и полна сил. Кестлер оставил письмо, адресованное друзьям. Оно было приготовлено еще за 9 месяцев до смерти. К последнему шагу писатель готовился основательно — привел в порядок дела, вступил в общество «Экзит» («Общество за право умереть с достоинством»), где его проинструктировали, как нужно правильно, наверняка уходить из жизни. Судя по письму, Кестлер собирался умереть один («…я не могу не думать о боли, которую причиню моим немногим еще живущим друзьям и прежде всего моей жене Синтии»), однако она рассудила по-своему. Утром того самого дня отвезла на усыпление собаку, к длинному письму мужа сделала короткую приписку: «…Я не могу жить без Артура, хоть у меня еще и остаются внутренние силы». Свидетелей их последнего объяснения нет, а может быть, никакого объяснения и не было, и Синтия приняла барбитурат, когда муж уже потерял сознание. Так или иначе, прозвучавшие в прессе посмертные обвинения в адрес Кестлера, якобы подчинившего любящую жену своей воле, вряд ли обоснованы.

В прощальном послании писателя, который на склоне лет увлекался парапсихологией и вообще слыл изрядным чудаком, в частности, говорится: «Я хочу, чтобы мои друзья знали: я покидаю их в мире и покое, не без робкой надежды на некую деперсонифицированную жизнь после смерти — без ограничений пространства, времени и материи, за пределами нашего разумения. Это „океаническое чувство“ часто поддерживало меня в трудные минуты; поддерживает оно меня и сейчас, когда я пишу эти строки…»

Влюбленным острова Небесных Сетей умирать было легче — они не робко надеялись, а совершенно твердо знали:

Мы возродимся мужем и женой. О, и не только в будущем рожденье, Но в будущем… и в будущем… и дальше В грядущих возрождениях всегда Мы будем неразлучны!

 

Однополая любовь

Я выделяю гомосексуализм в отдельную главу из-за того, что эта вариация любовных отношений особенно опасна суицидальным финалом. Если уж «обычная» любовь делает любящего беззащитным и эмоционально уязвимым, то страсть гомосексуальная обнажена вдвойне и, с точки зрения большинства, нагота эта уродлива. Гомосексуалист прежних дней терзался ощущением своей виновности, страшился осуждения (а то и агрессии) со стороны общества, а самое горькое, что, в отличие от «обычной», однополая любовь не сулит хэппи-энда в духе «они жили долго и счастливо». Даже в современной литературе, подчеркнуто толерантной по отношению к так называемым сексуальным меньшинствам, мне не удалось обнаружить ни одного произведения, в котором гомосексуальная связь заканчивалась бы «гимном ликующей любви». Гомосексуализм изначально трагичен, потому что почти всегда обрекает человека на одиночество. А писатель-гомосексуалист одинок в квадрате, ведь творчество и без того неотрывно от изолированности, непохожести, отщепенства.

Гомосексуалисты всегда были, да и сейчас остаются группой повышенного суицидального риска. Причиной тому не только более высокая ранимость и эмоциональная возбудимость, но и внешние обстоятельства. Раньше таковыми были остракизм или страх разоблачения; в наши дни — СПИД, который, с точки зрения религиозных фанатиков, стал карой Божьей за «вопль Содомский и Гоморрский», расшатавший устои нравственности. Безжалостней всего СПИД ударил по творческому сословию, в котором процент гомосексуалистов и бисексуалов во все времена был очень высок. В 80-е и 90-е годы многие литераторы умерли от нового морового поветрия. Были и такие, кого СПИД подтолкнул к суициду.

Например, французского писателя Ива Наварра (1940–1994), долгие годы бывшего лидером движения за юридические права и социальную адаптацию сексуальных меньшинств. Или кубинца Рейнальдо Аренаса (1943–1990), который у себя на родине сидел в тюрьме за «извращенность» и распространение «подрывной литературы», а в эмиграции за свободу любить и писать как хочется заплатил смертельной болезнью и самоубийством. «Куба будет свободной. А я уже свободен», — написал он в предсмертной записке.

В нашем столетии многие задавались вопросом, почему среди людей творческих профессий всегда было так много бисексуалов и гомосексуалистов. Версий более чем достаточно. В бисексуальности многих прославленных литераторов обоего пола, возможно, проявилось подсознательное стремление к андрогинности: вобрать в себя оба пола, испытать ощущения, не предназначенные тебе природой, почувствовать себя человекобогом. Преодолеть предел обычного человеческого существования — один из главных и самых древних стимулов литературного творчества.

Что же касается гомосексуальности, то здесь, очевидно, соединились два потока: ведущий от творческого склада личности к девиантной сексуальной ориентации и, наоборот, тот, что ведет от врожденной аномалии к творчеству.

В первом случае речь может идти о стремлении творческого человека к неординарности, к тому, чтобы не быть таким, как все, о стимулирующем воздействии «запретности» и парийности. Все большее распространение гомосексуальности в развитых странах свидетельствует о прогрессирующей усложненности цивилизации, о растущей дистанцированности от природы и первобытной естественности. С развитием энтропических процессов неминуемо будет происходить «стирание грани между полами», сопровождаемое не только социально-ролевой, но и сексуальной перетасовкой половых функций. Все это в определенном смысле — плоды человеческого творчества.

Во втором случае имеется в виду несомненная творческая восприимчивость «естественных гомосексуалистов». Быть не таким, как остальные, — это развивает фантазию. Инакость психофизического устройства легко преобразуется в неординарность мышления и воображения, из чего, собственно, и складывается склонность к творчеству.

Были и такие авторы, кому роль нарушителя табу, эпатирующего общественную мораль, была необходима для вдохновения. К числу подобных литераторов, впоследствии нареченных «проклятыми поэтами» и «цветами зла», относится целая плеяда изгоев, всячески афишировавших свою ненормативную сексуальность: де Сад, Байрон, Рембо и их разнообразные последователи.

Общество платило святотатцам неприятием и враждебностью. Особенной непримиримостью к осквернителям нравственности отличалась чопорная Англия — страна, в которой из-за традиционной системы закрытых школ для мальчиков гомосексуализм был необычайно развит. Но предаваться «содомскому греху» следовало втайне, а не открыто. Нарушителей благопристойности британское общество безжалостно карало. В 1784 из страны был изгнан писатель Уильям Бекфорд, уличенный в пристрастии к юношам (и впоследствии покончивший с собой). А когда Англию навсегда покинул Байрон, приличное общество проводило великого барда вздохом облегчения, поношениями и проклятьями. Газета «Морнинг кроникл» напечатала по этому поводу брезгливую балладу:

…Он едет прочь, дабы искать в заморской мути Разврат под стать своей порочной сути.

Английский закон до 1861 года карал однополую любовь смертной казнью, а затем — пожизненным заключением. Апофеоз английской гомофобии — расправа над Оскаром Уайльдом, сведшая безобидного любителя крашеных ромашек в преждевременную могилу.

Однако общественное мнение не везде относилось к сексуальным меньшинствам столь же сурово. На Востоке гомосексуализм и вовсе не считался пороком. Например, в японской классической литературе немало романтических историй, воспевающих однополую любовь. У Ихары Сайкаку можно даже встретить описание гомосексуального синдзю. Герой новеллы, 15-летний юноша, узнает от матери, что самурай, которого он любит всем сердцем, некогда убил его отца. Мать требует мести, заявляя, что долг чести выше любви. Любовник с этим не спорит и готов принять смерть от руки мальчика. Но тот не уступает ему в великодушии и требует честного поединка. Растроганная борьбой двух благородных сердец, мать смягчается и позволяет влюбленным провести ночь вместе, отложив трудное решение до утра. Но назавтра она находит два трупа: смерть примирила любовь с долгом.

Представить себе подобный сюжет в западной литературе, прямо скажем, трудно, хотя персонажей-гомосексуалистов (и тем более писателей) в Европе и Америке не меньше, чем на Востоке. Нет, я не собираюсь пускаться в перечисление литераторов, известных склонностью к гомосексуализму, — список получился бы длинным, при этом все равно неполным, а во многих случаях основанным на сплетнях или домыслах. Сексуальная ориентация писателя для моей темы существенна лишь тогда, когда приводит к суицидному исходу.

Примеров косвенной связи гомосексуализма с самоубийством довольно много: У. Бекфорд, В. Князев, И. Игнатьев, Х. Крейн, Н. Кассиди, Ю. Мисима и т. д. (читайте «Энциклопедию литературицида»). Прямая же причинно-следственная связь чаще наблюдается не у мужчин, а у женщин.

Возможно, дело в том, что в глазах общества, этику и мировоззрение которого определяли мужчины, лесбиянки были еще преступнее мужеложцев. Традиционное представление о «жрицах сафической любви», нашедшее отражение и в литературе, рисовало жестокое, распутное, сексуально ненасытное, но при этом эмоционально холодное, а главное, непозволительно умное существо. Это настоящий образ врага, воплотивший все те качества, которых мужчины больше всего боятся и не любят в женщинах.

Французская поэтесса Рене Вивьен (1877–1909), сейчас почти забытая, а в начале века почитавшаяся «самой загадочной поэтессой Прекрасной Эпохи» и, разумеется, «современной Сафо», была хозяйкой парижского артистического салона, где бывали Сара Бернар, Колетт и многие другие знаменитые женщины. Своего пристрастия к однополой любви поэтесса не скрывала. Ее салон славился гастрономическими изысками, однако умерла Вивьен от голода: брошенная любовницей, она перестала принимать пищу и угасла.

При этом пресловутая эмоциональная холодность женщин, «которым не нужны мужчины», — выдумка сильного пола. Наоборот, гомосексуальные женщины обычно обладают повышенной эмоциональностью и особенной обнаженностью нервов, что нередко и приводит к самоубийству. Кроме того, для них, в отличие от мужчин, духовная сторона любовной связи значит больше, чем плотская, чувства преобладают над чувственностью.

Хрупкий, почти бестелесный любовный треугольник, в котором не нашлось места для мужчины, — история смерти крупнейшей шведской поэтессы XX века Карин Бойе (1900–1941). Путь к осознанию своего гомосексуализма для нее был долгим, и его отправной точкой, видимо, послужила не столько физиология, сколько изначальное стремление к неограниченной личной свободе вопреки любым запретам и преградам. Однополая любовь несомненно давала Бойе мощный заряд творческой энергии — этой теме посвящены многие ее произведения. Конечно же, круг ее интересов, как у любого значительного литератора-гомосексуалиста, не сводился только к однополой любви. Страстная и увлекающаяся, Бойе не раз меняла убеждения и взгляды: сначала это был буддизм, потом христианство, потом социализм, а в последний период жизни — фрейдизм. Ее роман «Каллокаин», наряду с «1984» Дж. Оруэлла и «Дивным новым миром» О. Хаксли, считается одной из классических антиутопий, разоблачающих тоталитаризм.

Но главной жизненной коллизией Бойе была не политика и не литература, а любовь. Карин разрывалась между двумя женщинами, которых любила долгие годы. Первая из них, немецкая эмигрантка Марго Ханель, с которой Бойе жила одной семьей, изводила писательницу ревностью и эмоциональным вампиризмом. Карин пыталась с ней расстаться, но не хватило жестокости. Марго была на двенадцать лет моложе, болезненна, беспомощна и, очевидно, вызывала у Карин еще и материнские чувства. Однако сердце писательницы было отдано другой женщине, Аните Натхорст. Любовь эта была платонической и безнадежной, поскольку Анита испытывала к Карин лишь дружеские чувства и к тому же умирала от рака. Разрываясь между чувством вины перед Марго и обреченной любовью к угасающей Аните, Карин ушла от сердечных мук — ушла в прямом смысле: однажды апрельской ночью покинула дом и больше не вернулась. Ее нашли в лесу несколько дней спустя. Бойе выпила пузырек снотворного, легла на землю и умерла от переохлаждения. Через месяц безутешная Марго Ханель отравилась газом. Еще три месяца спустя умерла Анита Натхорст.

Не странно ли, что одно из самых глубоких высказываний о любви принадлежит поэтессе, которая не умела любить так, как задумано природой?

«Я верю, что любящий получает за свою любовь ровно столько, сколько дает, — но не от того, кого любит, а от самой любви».
(Карин Бойе)

 

Болезнь

Это мотивация, перед которой пасуют даже самые непримиримые противники суицида. Когда речь идет о мучениях тяжко и неизлечимо больного, отстаивать священность жизненного дара и напоминать о бесконечном милосердии Всевышнего становится как-то даже не очень красиво — особенно, если мучается другой, не ты. Страх, испытываемый современным человеком перед болезнью, это не просто боязнь боли и смерти — это еще и (а у человека с развитым чувством достоинства даже в первую очередь) страх перед унижением и прижизненной потерей своего «я». Унизительно вопить от боли и быть в тягость близким. И уж совсем ужасно утратить власть над своим разумом, превратиться в какое-то иное, непохожее на себя существо. Раненный на дуэли Пушкин умирал долго и трудно. «Это была настоящая пытка, — читаем у И.Т. Спасского. — Физиономия Пушкина изменилась, взор его сделался дик, казалось, глаза готовы были выскочить из своих орбит, чело покрылось холодным потом, руки похолодели… Больной испытывал ужасную муку». Пушкин терпел, сколько было сил: «Не надо стонать; жена услышит; и смешно же, чтоб этот вздор меня пересилил; не хочу» (В.И. Даль). Когда «вздор» все-таки пересилил, велел лакею принести пистолет. Пистолет, конечно, отобрали и дали Пушкину домучиться до конца.

Сам Бердяев, идейный борец с суицидом, делал для этого разряда самоубийств исключение: «Когда человек убивает себя, потому что его ждет пытка и он боится совершить предательство, то это в сущности не есть даже самоубийство». Для многих капитуляция перед недугом воспринимается как худшее из предательств — измена самому себе. Лучше уж быстрая смерть от собственной руки.

Истинно верующий христианин скажет: любое страдание — испытание от Бога. Кого Он больше любит, того строже и испытывает; вспомни Иова многострадального: «Тело мое одето червями и пыльными струнами; кожа моя лопается и гноится». Неужто тебе хуже, чем Иову? Страдание не бывает бессмысленным, даже если за ним заведомо последует не облегчение и выздоровление, а смерть.

Но такая вера не для XX века. Если страдание благо, то, стало быть, любое обезболивающее и наркоз — от Сатаны? И как быть, если близкий человек, долго и страшно умирающий от болезни, хочет уйти с достоинством? Слушать его мольбы и шептать молитву? Умирающий от чахотки Ипполит из романа «Идиот» говорит, имея в виду Бога: «Неужели там и в самом деле кто-нибудь обидится тем, что я не захочу подождать двух недель?» Вряд ли кто-нибудь из живущих знает, как ответить на этот вопрос. Разве что вопросом же из Книги Иова: «Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?»

Как бы там ни было, самоубийство, причиной которого стала тяжелая болезнь, отвергать трудно, а осуждать невозможно. Да и суеверие не позволяет.

Современная психиатрия различает несколько стадий душевного состояния человека, который неизлечимо болен: от отрицания идеи о смертельности болезни (denial), через гнев на несправедливость судьбы (anger), торговлю с судьбой (bargaining) и подавленность (depression) к принятию своей участи и проистекающей отсюда умиротворенности (acceptance). Самоубийством чаще всего кончают на предпоследней стадии, когда надежды уже нет, а страх кончины и предсмертных страданий еще не преодолен. Давно известно, что ожидание боли — физической или душевной — во стократ хуже самой боли. И еще на предпоследней, депрессивной стадии умирания больному делается невыносимо страшно оттого, что он перестанет быть собой.

С особенным упорством держится за свое достоинство и свою неповторимую индивидуальность человек творческий. И часто предпочитает уйти сам, если сохранить свое «я» становится невозможно. Это самый распространенный мотив суицида у литераторов.

Вот несколько взятых из разных эпох примеров того, как писатели сочли смерть меньшим злом, чем физические и нравственные страдания, вызываемые болезнью.

В дохристианские времена человеку, решившемуся на самоубийство, не приходилось мучиться из-за греховности своих намерений. Это был вопрос только мужества, только предела личного терпения. Знаменитый александрийский филолог Аристарх Самофракийский (II век до н. э.), который считается родоначальником всех благожелательных литературных критиков (в отличие от Белинского, Писарева и большинства современных российских рецензентов, произошедших от злоязыкого Зоила), в 72 года заболел водянкой, почитавшейся неизлечимым недугом, и уморил себя голодной смертью.

Так же поступил римский писатель, откупщик и эпикуреец Тит Помпоний Аттик (109-32 до н. э.), измученный тяжелой болезнью. Утратив надежду на исцеление, Аттик перестал есть и через четыре дня испустил дух. Пример древних вдохновил исследователя античности, переводчика римской поэзии Перро д'Абланкура (1606–1664) предпочесть голодную смерть терзаниям мочекаменной болезни. Для Франции XVII века столь языческая твердость духа была в диковину и произвела большое впечатление на современников.

Польский франкоязычный писатель Ян Потоцкий (1761–1815), автор знаменитого романа «Рукопись, найденная в Сарагосе», был человеком странным, придерживался неортодоксальных верований и из жизни ушел неординарно. Этот масон и мальтийский рыцарь в последние годы жил отшельником в своем поместье и очень страдал от жестоких мигреней, в конце концов доведших его до самоубийства. Граф, кажется, не верил в Спасителя, однако верил в нечистую силу. Обычной пули ему показалось недостаточно: он застрелился серебряным шариком с крышечки на сахарнице, предварительно освятив его у ксендза — «на случай, если Бог все-таки есть».

Потоцкий по духу и стилю жизни еще принадлежал XVIII столетию, а в новом веке, в связи с кризисом веры и общим ростом гордыни, писательские самоубийства из-за физиологических причин перестали быть чем-то исключительным. Французский писатель Альфонс Рабб (1784–1829) был убежденным апологетом mors voluntaria и умер в полном соответствии со своими воззрениями. В молодости он был очень хорош собой, однако заболел сифилисом, который в ту пору лечить еще не умели, и со временем болезнь его обезобразила. В последние годы жизни Рабб почти не выходил из дому. Один из современников, видевший писателя незадолго до смерти, пишет: «Его зрачки, ноздри, губы были изъедены болезнью; борода выпала, зубы почернели. Сохранились лишь пышные светлые волосы, ниспадающие на плечи, и всего один глаз…» Писатель гнил заживо пять лет, а затем отравился смертельной дозой кокаина.

Страшной была смерть классика австрийской литературы Адальберта Штифтера (1805–1868). Он страдал от цирроза печени, и приступы были так мучительны, что однажды Штифтер не вынес боли и полоснул себя бритвой по горлу. Сделал он это столь неловко, что умер не сразу, а только через два дня.

Дрогнула рука и у португальца Антеро Кентала (1842–1891), страдавшего болезнью позвоночника. Он стрелялся на городской площади, возле монастырской стены, на которой по горькой иронии судьбы было начертано слово «Надежда». Первый выстрел в голову не был смертельным, но у Кентала хватило сил нажать на спусковой крючок еще раз — благо пистолеты в конце XIX века уже были многозарядными.

Совсем по-другому — тихо, без публики и шума ушла из жизни английская писательница Маргарет Барбер (1869–1901), чьи повести и рассказы одно время были очень популярны. Это была добрая, самоотверженная женщина альтруистического склада, который у писателей встречается нечасто. В ранней молодости она работала сестрой милосердия в лондонских трущобах, а после того, как тяжелая, прогрессирующая болезнь позвоночника приковала ее к постели, устроила из своего дома нечто вроде благотворительного центра для нищих и бродяг. Прислугой у Маргарет были дряхлая старуха и умственно отсталая девушка, которым вряд ли дали бы работу в каком-нибудь другом доме. Биографию писательницы можно было бы назвать образцово-христианской — впору канонизировать, если б не предосудительный с церковной точки зрения финал: ослабевшая от приступов боли, почти парализованная, Маргарет перестала принимать пищу. Ее голодовка продолжалась девять дней, и все это время писательница диктовала свою последнюю книгу. Эта книга («Дорожных дел мастер») вышла в свет лишь тридцать лет спустя и выдержала не один десяток изданий.

В нашем столетии водянку, мочекаменную болезнь и сифилис научились лечить, однако осталось достаточно недугов до такой степени мучительных и безнадежных, что им нередко предпочитают быструю смерть.

К числу этих болезней, во-первых, конечно, относится рак.

Аргентинская поэтесса Альфонсина Сторни (1892–1938), в отличие от Маргарет Барбер, была совсем непохожа на святую. Страстная, непримиримая, задиристая, она начинала актрисой бродячего театра, а потом стала писать эротические стихи, принесшие ей шумную, с оттенком скандала славу одной из первых латиноамериканских феминисток. Сторни покончила с собой, когда врачи обнаружили у нее неоперабельную злокачественную опухоль. Поэтесса бросилась в море, оставив коротенькую записку, в которой красными чернилами на голубой бумаге так и было написано: «Я бросилась в море». И больше ни слова.

Американский писатель и общественный деятель Гарри Кодилл (1922–1990) пал жертвой другого страшного недуга — болезни Паркинсона. Когда Кодилл решил застрелиться, тремор был таким сильным, что пришлось держать пистолет обеими руками.

О писателях, пришедших к самоубийству из-за заболевания СПИДом, я рассказывал в предыдущей главе. Эта болезнь, которая «недавно нам подарена», уже унесла немало талантливых людей, и, как это ни печально, список ее жертв, в том числе суицидных, неизбежно будет пополняться.

Но временами на бедных литераторов обрушиваются и экзотические хвори. Японку Кобаяси Миёко (1917–1973) поразил недуг, ставший в XX веке раритетом, — проказа. Убедившись, что болезнь неумолимо прогрессирует, Миёко разошлась с мужем, прервала все личные связи. Последние месяцы, уйдя из лепрозория, она ни с кем не встречалась, писала автобиографическую повесть «Женщина-кокон». В книге есть такие слова: «Я одинока, моя единственная верная подруга — болезнь. Она сама мне подскажет, когда пора умирать». Болезнь подсказала, что пора, и Миёко Кобаяси отравилась снотворным. Соседи обнаружили тело через две недели.

Для того, чтобы писатель принял решение поставить точку в своей жизни, болезнь вовсе не обязательно должна быть смертельной. Вполне достаточно, если она покушается на полноценность жизни и, в особенности, на способность к творческой работе. Кошмаром для литераторов всех времен — еще большим, чем для обычных людей, — была слепота, то есть невозможность наблюдать жизнь и писать о ней.

Первым из писателей, кому вечный мрак оказался милее мрака незрячести, был Эратосфен Киренский (ок.276–194 до н. э.), древнегреческий поэт и астроном. Ему, хранителю Александрийской библиотеки, была невыносима мысль о том, что он больше не сможет читать. Устрашившись слепоты, убили себя швейцарец Шарль Дидье (1805–1864), португалец Камило Кастело-Бранко (1825–1890), американка Френсис Ньюмен (1888–1928).

Сравнительно недавний пример летального «страха слепоты» — трагический конец Анри де Монтерлана (1896–1972). Знаменитый писатель и драматург, убежденный антидемократ, ницшеанец и певец мужественности на склоне лет стал терять зрение. Сначала ослеп на один глаз, потом под угрозой оказался второй. Монтерлан решил, что лучше застрелиться. В предсмертной записке причина самоубийства указана с предельной ясностью: «Я ослеп и убиваю себя».

Закончить главу о суициде из-за болезни, одну из самых грустных в моей и без того невеселой книге, я хочу обаятельными строками немецкой писательницы Сандры Паретти (1935–1994). Узнав о диагнозе (рак), она ушла из жизни, не дожидаясь последней фазы болезни. Перед тем как умереть, отправила в газету извещение о собственной кончине и прощальное стихотворение. Это одновременно и беспафосная автоэпитафия, и утешение живущим, и просьба о прощении:

Друзья, стоит ли скорбеть

О той, кто отправляется

на каникулы?

Моя жизнь была красивой и легкой.

Как симфония Моцарта,

Она закончилась красивым

и легким финалом,

Слегка подсвеченным нетерпением.

 

Пьянство

Если брать не литераторское сословие, а человечество в целом, то безусловно главным поставщиком самоубийц является алкоголизм. Хотя бы потому, что суицид на почве алкоголизма необычайно распространен в наших краях, а русские — главный суицидный контингент в современном мире. Я уже писал, что беспрецедентный рост самоубийств, наблюдаемый в русскоязычной зоне планеты, вызван описанными Дюркгеймом анемическими процессами распада прежней социально-экономической системы и становления новой. А особая пагубность российской разновидности алкоголизма объясняется тем, что пьют у нас в основном крепкие напитки. Как известно, национальные культуры кроме всего прочего еще и подразделяются по типу потребления алкоголя. Согласно классификации ВОЗ, национальный алкоголизм бывает двух видов: французский, итальянский или грузинский пьяница пьет некрепкие вино и пиво, но зато каждый день и помногу. «Сорокаградусный» пьяница пьет реже и меньше, но восполняет литраж градусом. В первом случае проблема алкоголика в том, что он не может воздержаться от спиртных напитков; во втором — что, начав, не может остановиться. А поскольку русский национальный характер вообще не в ладах с чувством меры, то в условиях фактической массовой безработицы и социальной дезинтеграции до самоубийства допиваются очень многие — не только в России, но и в соседних постсоветских странах. Вот и получается, что примерно у каждого восьмого суицидента в сегодняшнем мире родной язык — русский.

Главная причина «алкогольных» самоубийств проста и общеизвестна: такое похмелье, что жить не хочется. Вносит свой вклад в суицидную статистику и так называемое сумеречное патологическое опьянение, которое проявляется в актах необузданной и немотивированной агрессии, направленной иногда против других людей, а иногда против себя. Ну и еще, разумеется, нельзя забывать о белой горячке, при которой самоубийство происходит вследствие галлюцинаций и аффекта страха.

Современная психиатрия считает алкоголизм классической формой «хронического самоубийства» наряду с курением, употреблением наркотиков, перееданием и прочими вредными привычками. Классическая же психология делит алкоголиков на 4 типа: Genusstrinker — те, кто пьет для удовольствия и «за компанию»; Erleichterungstrinker — те, кто посредством опьянения хочет вытеснить неприятные мысли или воспоминания и обычно делает это в одиночестве; Betaeubungstrinker — «оглушающие себя» пьянством, чтобы уйти от жизни с ее проблемами; наконец, Rauschtrinker — пьющие ради самого опьянения, которое и является для них самым комфортным, квазинормальным состоянием. К последней категории относятся люди с психическими патологиями, невротики и — очень часто — творческие личности.

Литераторы во все времена пили много, а некоторые из них слишком много. Причины понятны: чрезмерно развитый индивидуализм и эгоцентризм, ведущие к ослаблению семейных, корпоративных, социальных связей. Много среди литераторов и акцентуированных личностей — неуравновешенных, мало приспособленных для размеренной, обывательской жизни. Безусловно играет роль и фатальная зависимость писателя от «внешней силы» — вдохновения, которое невозможно вызвать в себе волевым усилием. Визионерский оттенок, свойственный мировосприятию многих литераторов, мешает установлению нормальных контактов с реальностью, а это, как установлено наркологической наукой, — один из основных психологических источников алкоголизма.

Однако у пьяницы-литератора, в отличие от обычного алкоголика, в жизни есть и высший смысл, поэтому самоубийств на почве одного только пьянства среди героев моей книги не так уж много. Но в качестве сопутствующего фактора, одной из составляющих трагедии, алкоголизм встречается очень часто. Особенно в периоды творческого кризиса, когда «высший смысл», помогающий удерживаться на плаву, кажется навсегда утраченным.

Из наиболее известных случаев писательского запойного суицида в России лишь про Н. Успенского можно сказать, что его погубило в первую очередь безудержное, а-ля Мармеладов, пьянство, а уж потом — скверный характер и личное горе (смерть любимой жены). У С. Есенина кроме пьянства были и другие не менее серьезные причины для самоубийства — политика, психологический надлом, творческий кризис. А. Фадеева погубила комбинация водки, нечистой совести и опять-таки утраты творческой потенции. Сильно пивший Г. Шпаликов был с юных лет одержим суицидальным комплексом, да к тому же ему еще и не повезло с эпохой и профессией: трудно делать кино в стране, где «завинчивают гайки».

Связь суицидальности с пьянством явственней всего прослеживается в судьбе классика японской литературы Дадзая Осаму (1909–1948), к сожалению, мало переводившегося на русский язык. Всю свою жизнь Дадзай был занят только одним: с редкостным упорством предавался всевозможным саморазрушительным занятиям. Отпрыск аристократического рода, он с мазохистским упоением погружался все ниже и ниже, на самое дно общества. Лучше всего он чувствовал себя в компании горьких пьяниц и проституток. Обаятельный, талантливый, Дадзай хотел оставаться слабым и инфантильным в мире, которым правят сильные и взрослые. От страха перед жизнью он избавлялся лишь в состоянии опьянения — да и то до поры до времени. Пять раз Дадзай пытался покончить с собой, но даже с этим ему не везло. В 21 год он впервые затеял двойное самоубийство с официанткой из бара — она умерла, он выжил. Однако от идеи синдзю он не отказался и в конце концов добился своего: утопился вместе с собутыльницей в резервуаре для дождевой воды. Вряд ли это им удалось бы, если бы они не были мертвецки пьяны.

Японец среди самоубийц-алкоголиков — скорее исключение. Тут мало обитателей «винно-пивных» регионов (куда относится и родина сакэ), все больше жители стран, где предпочтение отдается крепким напиткам. А это означает, что, кроме русской, наибольший урон должны были понести англоязычная и польская литературы.

Так и есть. Жертвы англосаксонского виски: Х. Крейн, Дж. Берримен, М. Лаури. Жертвы славянской водки: Р. Воячек, М. Хласко, Э. Стахура. Оба списка можно бы и расширить.

Американский близнец Дадзая Осаму поэт Харт Крейн (1899–1932) тоже родился в привилегированной семье, тоже был редкостно талантлив, тоже старательно предавался медленному самоуничтожению и тоже утопился. Правда, в отличие от Дадзая, он был еще и гомосексуалистом, но главным его времяпрепро вождением все же было пьянство. Запой с непременными шумными скандалами начинался всякий раз, когда Крейну казалось, что его навсегда покинуло вдохновение. Во время одного из таких депрессивных запоев, приключившегося во время плавания на пароходе, Крейн всю ночь пил и дебоширил, а потом кинулся в воды Карибского моря.

Очевидно, в сумеречном сознании алкоголика, пытающегося утопить свои страхи в вине, идея окончательного утопления возникает самым естественным образом. Примеру Дадзая и Крейна хотел последовать американский поэт Джон Берримен (1914–1972), бросившийся с моста в Миссисипи. Самоубийству предшествовала долгая и безрезультатная борьба с хроническим алкоголизмом. Однако утопиться Берримену не удалось — спьяну он не заметил, что в природе наступила зима, и разбился о лед замерзшей реки.

В самоубийстве пьяницы нет ничего красивого, да и не думает он о красивости: лишь бы поскорей, лишь бы наверняка. Даже литератор, по самому складу личности склонный верить в то, что прах в заветной лире его переживет и тленья убежит, под воздействием алкоголя убивает себя безобразно, безо всякой мысли о биографах и потомках. Как Есенин в «Англетере», как Успенский на Смоленском рынке, как польский поэт Эдвард Стахура (1937–1979), сначала положивший на рельсы руку, а затем сунувший в петлю голову. Поэтично сказано у Бодлера:

«Кто не изведал вас, глубокие радости вина?»

 

Наркотики

Алкоголизм и наркомания — явления одного ряда. Строго говоря, алкоголь тоже наркотик, и его постоянное употребление в больших дозах подпадает под категории токсикомании так же, как привычка к морфию, кокаину или опиуму. Если я выделяю неалкогольную токсикоманию в отдельную главу, то лишь следуя установившейся традиции. Человечество дольше и лучше знакомо с пьянством, чем с наркоманией, больше привыкло к нему и меньше его пугается.

Есть и еще одно различие, имеющее для творческого человека, а значит, и для этой книги, принципиальное значение: если спиртное притупляет мысль и чувство, то наркотик, наоборот, обычно их возбуждает. На начальной стадии он даже способен стимулировать художественную фантазию. Наркотик может подстегнуть, а то и заменить вдохновение, если оно не приходит естественным образом. «Скажите по совести, вы, судьи, законодатели, люди общества, все те, которых счастье делает добрыми… — восклицает Де Квинси в „Исповеди английского опиомана“. — Скажите, у кого из вас хватит жестокой смелости осудить человека, вливающего в себя творческий дух?» Множество художников, творивших в разных сферах искусства, погибли из-за нетерпения или неверия в собственный талант. А скольких писателей в XIX веке сделала наркоманами обросшая легендами история о том, как несчастный в любви Эдгар По решил отравиться опиумом, но не умер, а обрел божественный дар слова!

Разве можно сравнить этот волшебный эликсир с примитивным хмелем? «Там грубая скотская страсть, — утверждает Де Квинси, — а здесь высшее развитие самых возвышенных, чистейших способностей душевных».

Существует целое направление в искусстве, основанное на наркотических видениях, — психеделика. В большей степени это относится к живописи, музыке и иным видам невербального искусства. Но есть и психеделическая поэзия (например, значительная часть текстов рок-музыки), и проза. Английская писательница Анна Каван (1901–1968) даже написала психеделический роман «Лед», получивший премию за лучшее произведение в жанре фантастики.

В учебниках по наркологии говорится, что наркомании особо подвержены мечтатели и фантазеры. К этой категории можно без ошибки причислить большинство литераторов. Человеку, который ощущает себя уютнее не в мире человеческих отношений и материальных предметов, а в мире творческого воображения, наркотик дает шанс вкусить альтернативного бытия, дает иллюзию другой реальности. Когда же подлинная реальность не желает отступать и делается невыносимой, наркотик милосердно предоставляет возможность уйти от нее навсегда. В смерть.

Так поступил Георг Тракль (1887–1914), австрийский поэт, убежавший от ужасов реальности в вечное блаженное забытье. Фармацевт по образованию, после начала мировой войны он был призван в армию и направлен в полевой госпиталь. Вид человеческих страданий, крови, грязи и смертей потряс поэта до такой степени, что он попытался покончить с собой, был отправлен на психиатрическое освидетельствование и, не дожидаясь комиссования, отравился кокаином.

Наркомания несравненно летальнее алкоголизма. Она быстрее убивает и гораздо реже выпускает из своих вязких объятий того, кто в них угодил. Суицидальная опасность наркомании заключается в прогрессирующем распаде личности, в непредсказуемости галлюцинаций (сколько было тех, кто вообразил, будто может летать, и бросился из окна!), в сильных приступах депрессии. Для писателя же опаснее всего творческое рабство, в которое он попадает, вверяясь стимулирующему действию наркотика.

«Кто станет прибегать к яду, чтобы мыслить, вскоре не сможет мыслить без яда. Представляете ли вы себе ужасную судьбу человека, парализованное воображение которого не может более функционировать без помощи гашиша или опия?» (Де Квинси)

При том что нетрезвый (и даже весьма нетрезвый) образ жизни вели очень многие литераторы, а наркоманы среди них встречались не так уж часто, в «Энциклопедии литературицида» самоубийств на почве наркомании гораздо больше, чем на почве алкоголизма. Бывает трудно провести черту между смертью из-за случайного превышения дозы и намеренным самоубийством. Впрочем, наркомания больше всех прочих вредных пристрастий близка к понятию «медленного суицида»; вопрос лишь в том, сколько времени понадобилось человеку, чтобы умертвить себя — пять часов или пять лет. И все же к разряду самоубийств я отношу лишь те случаи, когда имеются либо прямые доказательства суицидального намерения, либо серьезные косвенные подтверждения (например, убийственно резкое повышение дозы наркотика в сочетании с общим угнетенным состоянием духа в предсмертный период).

А.К. Толстого (1817–1875) не принято причислять к самоубийцам, а между тем обстоятельства его смерти недвусмысленны. Граф стал одной из многочисленных жертв медицинского невежества: врачи той эпохи еще плохо представляли себе пагубные последствия привычного употребления возбуждающих средств и часто прописывали морфий или опиум в качестве обычного лекарства. На поверхностный взгляд Толстой был баловнем судьбы, истинно легким человеком, которому удавалось все, за что бы он ни брался. Он блистал и при дворе (флигель-адъютант, егермейстер), и на охоте (в одиночку ходил на медведя), и в литературе (преуспел во всех жанрах от романа до пародии). Однако писание давалось графу мучительно, и он начал принимать для вдохновения морфий. Это привело к обычным симптомам абстиненции — нервным припадкам, мучительным головным болям, депрессии. В последний период жизни у графа даже началось раздвоение личности. Хозяйство пришло в упадок, былая популярность сменилась изоляцией, физическое состояние катастрофически ухудшалось. Умер Толстой из-за того, что однажды взял и выпил до дна целый пузырек морфия. Что же это, если не самоубийство?

Явным самоубийством была и смерть поэта-эмигранта Бориса Поплавского (1903–1935). Он жил в Париже, вел богемный образ жизни, его называли «русским Рембо» и сулили ему (не без оснований) великое литературное будущее. Поплавский считал, что поэт не должен работать, а должен писать. И он не работал, жил в крайней нужде, а когда появлялись деньги, тратил их на кокаин и героин. Умер «русский Рембо» от передозировки. Многие современники выражали сомнение в том, что Поплавский, человек глубоко религиозный, мог покончить с собой. Однако незадолго до смерти поэт записал в дневнике: «Глубокий, основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть».

Особый вид медикаментозной зависимости, обычно даже не причисляемый к наркомании, — болезненная привычка к снотворному. Бессонница — вечная спутница писателя, переживающего депрессию или творческий кризис. Постоянное, превосходящее все нормы увеличение дозы барбитуратов — веронала, люминала и прочих — надломило и привело к самоубийству целый ряд выдающихся литераторов нашего столетия. Особое коварство токсикомании этого типа состоит в том, что человек сам не замечает, как превращается в раба пилюли.

Кавабата Ясунари (1899–1972) лишился сна и покоя после получения Нобелевской премии. Высокая награда, а еще в большей степени жадное внимание прессы парализовали творческую энергию интровертного певца тихой грусти и неброской красоты. Борясь с изнурительной бессонницей, Кавабата принимал горы таблеток. Потом, как водится, таблетки перестали действовать. В таких случаях жажда сна делается столь непреодолимой, что человек готов уснуть навечно, лишь бы уснуть. В конце концов Кавабату усыпил газ.

Американец Рэндалл Джаррелл (1914–1965) попал в замкнутый круг: от сильнодействующих лекарств к невралгии, депрессии и бессоннице, от бессонницы к еще более радикальным препаратам. Находясь в психоневрологической лечебнице, Даррелл перерезал себе вены, был спасен, но от мучений это его не избавило. Улучив момент, он выбрался за пределы больничной территории, вышел на шоссе и бросился под автомобиль.

Американская поэтесса Энн Секстой (1928–1974) из-за хронической бессонницы попала в тяжелую медикаментозную зависимость. Существование стало настолько невыносимым, что Секстой несколько раз пыталась покончить с собой и в конце концов своего добилась — отравилась в гараже выхлопными газами.

Я закончу главу стихотворением Секстой. Оно не про наркотики и даже не про бессонницу, но помогает понять, почему писателя часто губит то, что обычному человеку нипочем.

Пишущая женщина слишком остро чувствует. О, трансы и предзнаменованья! Словно мало ей месячных, детей и островов, Мало соболезнователей, сплетен и овощей. Ей кажется, что она может спасти звезды. Писатель по натуре — шпион. Любимый, это обо мне. Пишущий мужчина слишком много знает, О, заклятья и фетиши! Словно мало ему эрекций, конгрессов и товаров, Мало машин, галеонов и войн. Из старой мебели он делает живое дерево. Писатель по натуре — мошенник. Любимый, это о тебе. Мы никогда не любили себя, Мы ненавидели даже собственные шляпы и башмаки, Но мы любим друг друга, милый, милый. Наши руки голубы и нежны, В наших глазах страшные признанья. А когда мы поженимся, Наши дети брезгливо уйдут. У нас слишком много еды, и нет никого, Кто съел бы все это нелепое изобилие.

 

Политика

Политика и литература издавна неравнодушны друг к другу. У первой — сила прямого действия и физическая власть; у второй — сила эмоционального воздействия и власть духовная. Политике нужен инструмент влияния на умы; литература мечтает об инструменте воплощения своих идей и фантазий в жизнь. В истории человечества неоднократно были периоды, когда слово начинало играть гипертрофированную роль, оно становилось, если калькировать удачное английское выражение, больше жизни. Почти всегда подобное состояние общества связано с той или иной формой политического нездоровья: революционной ситуацией, социальными потрясениями, диктатурой. В последнем случае чрезмерный рост авторитета литературы, особенно художественной — реакция общества на ущемление свободы слова. Когда писатель, существо в общем-то инфантильное и безответственное, обретает роль Учителя Жизни, это верный признак: прогнило что-то в Датском королевстве. Для писателя такое повышенное внимание со стороны читателей и властей с одной стороны лестно, с другой опасно.

Тоталитарная власть стремится прибрать литературу к рукам, посадить писателя в золотую клетку, сделать живого соловья механическим. А тех, кто не хочет, подвергает преследованиям и казням. Литераторы — порода психически хрупкая и тонкокожая, поэтому в условиях открытой агрессии со стороны внешнего мира многие из них убивают себя сами.

Часть писателей пытаются противиться власти насилия, видя в ней дьявольскую силу (каковой подобная власть безусловно и является). Такие литераторы сознательно подвергают себя смертельной опасности.

Другие предпочитают заигрывать с дьяволом: встают на сторону власти, служат ее интересам с большей или меньшей искренностью и в меру отпущенного им таланта. Тут дело не в трусости или корысти, дело обстоит сложней. Сатана — он ведь еще и Демон, покровитель творчества и гордыни, поэтому писатель к харизме прямого действия неравнодушен. Диктатор, сильная личность, вершитель истории предстает перед художником в виде этакого Воланда, вызывая не только страх, но и сладостное замирание сердца; не только отвращение, но и восхищение. Однако близость к власти, которая много и легко убивает, тоже таит в себе немалую опасность. Писатель-царедворец слишком зависим от капризов кесаря, да к тому же еще и совесть не чиста. Временами так и тянет в петлю.

Но и те литераторы, кто держится в стороне от политики — не борется с дьяволом и не служит ему, — тоже в опасности. Потому что власть насилия — это вообще опасно для жизни граждан. В статистику показательных акций устрашения, без которых злой власти не продержаться, наряду с прочими категориями населения попадают и аполитичные писатели, причем гораздо чаще, чем представители многих иных профессий: к пишущему человеку в таком государстве относятся с особой настороженностью. Что это он там такое царапает по ночам? Почему не несет к цензору? Надо разобраться. Писатель, нервный человек, часто воспринимает отеческую строгость власти неадекватно: ерепенится, пугается, или просто проникается отвращением к действительности.

Писатели, доведенные до самоубийства политикой, легко делятся на три группы, которые я обозначу так: «противившиеся дьяволу», «заигрывавшие с дьяволом» и «жертвы статистики».

Противившиеся дьяволу

Писателями-самоубийцами этого разряда человечество и история литературы могут гордиться. В XX веке таких было немало, поскольку тоталитарные режимы новейшего времени отличались небывалой мнительностью по отношению к любым проявлениям творческой и политической независимости.

Я уже приводил длинный суицидный мартиролог литераторов-антифашистов. Одни покончили с собой, чтобы избежать неминуемого ареста — как это сделал Эгон Фридель (1878–1938), выбросившийся из окна своей венской квартиры, когда на лестнице уже гремели эсэсовские сапоги. Другие убили себя в знак протеста против насилия и массового безумия — как Меннотер Браак (1902–1940), которого называли «совестью голландской литературы». Он принял яд в тот самый день, когда немецкие войска вторглись в Нидерланды.

Среди наших соотечественников нельзя не вспомнить поэта Николая Дементьева (1907–1935). Комсомолец-энтузиаст, которому Багрицкий адресовал свое знаменитое стихотворение («Где нам столковаться! Вы — другой народ…»), не выдержал столкновения романтических социальных фантазий с грубой реальностью чекистского modus operandi. Согласно широко распространенной версии, Дементьев выбросился из окна, нежелая становиться доносчиком.

Спасительное окно, мистический аварийный выход в иной мир, где нет предательства и страха, выручило многих, кому умереть было легче, чем капитулировать. Недаром в окна следственных кабинетов научились вставлять особенные непробиваемые стекла. Но в больницах окна обыкновенные, чем и воспользовался Галактион Табидзе. Старый поэт упал на асфальт, прямо под ноги мучителям, которые требовали, чтобы он подписал письмо, клеймящее Пастернака.

В самый глухой период брежневской эпохи, сломленный отступничеством единомышленников — как раз шел показательный процесс, где каялись бывшие единомышленники, — покончил с собой поэт-правозащитник Илья Габай (1935–1973). Строки его последней поэмы проникнуты отчаянием и безнадежностью.

…Я в сомкнутом, я в сдавленном кольце. Мне остается пробавляться ныне Запавшей по случайности латынью Memento mori. Помни о конце. Какие сны и травы? — Не взыщите! Какая благость? — Лживый, малый сон. И нету сил! (И где мой утешитель?!) И худо мне! (И чем утешит он?)

Если худо и нету сил, можно умереть. Но играть дьяволом в поддавки нельзя.

Заигрывавшие с дьяволом

Тут спектр куда как разнообразней.

Были такие, кого, подобно Маяковскому и Фадееву, политическая ангажированность завела в жизненный и творческий тупик.

Были и просто поставившие не на ту карту, погибшие вместе с силой или партией, к которой примкнули. Философ Исократ (436–338 до н. э.) жил в Афинах, но был сторонником македонского царя Филиппа. Когда македонцы и афиняне, не придя к соглашению, вступили в войну, престарелому Исократу по античной логике полагалось умереть, что он и сделал.

Французский драматург Себастьен Шамфор (1741–1794) не поладил с соратниками по якобинской партии и, оказавшись перед угрозой ареста, не захотел умирать на гильотине — избрал добровольную смерть свободного человека.

Шамфора, автора знаменитого лозунга «Мир хижинам, война дворцам», не очень жалко — в конце концов, поднявший меч обычно своей смертью не умирает. Однако история смерти другого республиканца, прекраснодушного маркиза Кондорсе (1743–1794), поистине грустна и притчеобразна. Блестящий энциклопедист и ученый, еще в ранней молодости принятый в члены Академии, он был за свободу, равенство и братство, но против террора и кровопролития. После поражения умеренной жирондистской партии, к которой принадлежал Кондорсе, ему пришлось скрываться от полиции. Под конец маркиз прятался в каменоломнях, отощал и дошел до последней крайности, но не расстался с томиком Гомера. Из-за него и погиб. Местные патриоты распознали по ученой книжке «аристократа» и торжественно препроводили в тюрьму, где философу-маркизу оставалось только отравиться.

И опять хочется обратить внимание читателя на символическое значение способа смерти, который выбирает самоубийца. Потерпевшие поражение революционные, партийные и государственные литераторы почему-то чаще всего отдают предпочтение яду. Весной 1945 года среди писателей-коллаборационистов прокатилась целая волна отравлений: Бёррис фон Мюнхаузен в Германии, Йозеф Вайнхебер в Австрии, Пьер Дрие ла Рошель во Франции; были и другие, менее именитые. Может быть, горечь яда лучше всего сочетается с горечью поражения? Или с горьким осадком худшего из возможных для писателя злоупотреблений — употребления во зло своего дара.

Дрие ла Рошель перед смертью написал в дневнике: «Писатель должен понимать, что отвечает за свои слова жизнью».

Еще одно роковое заблуждение, жертвой которого с легкостью становится творческий человек, — возведение в ранг золота того, что ярко блестит. Сколько было их, радужных мотыльков, из честолюбия или просто любопытства слишком приблизившихся к огню Большой Власти и сгоревших в нем дотла.

Хрестоматийный пример — царствование Нерона, покровителя искусств и поэтов. Об опале и самоубийстве Сенеки, бывшего наставника и чуть ли не соправителя капризного кесаря, я уже писал в разделе «Философия». Племянник Сенеки 25-летний поэт Марк Анней Лукан утратил расположение Нерона из-за того, что писал слишком хорошие стихи — у императора так не получалось. Певец стоического самоубийства, в жизни Лукан проявил себя человеком малодушным. Надеясь заслужить пощаду, он донес на собственную мать, но и это его не спасло — пришлось-таки вскрыть себе вены.

Через год был вынужден умереть еще один великий римлянин, опальный фаворит Гай Петроний, также имевший неосторожность вызвать зависть Нерона, да еще и участвовавший в придворных интригах. «Арбитр изяществ», в отличие от Лукана, ушел из жизни с подобающей элегантностью: во время пиршества, под музыку и песнопения, он по капле выпустил себе кровь и постепенно погрузился в сон.

Жертвы статистики

Это те самые щепки, которые летели во все стороны, когда злая власть валила лес Великих Свершений. Особенно много писателей — как репрессированных, так и доведенных до самоубийства — на счету масштабного и длительного исторического эксперимента, проведенного в нашей стране.

Грустнее всего то, что загонщиками в предарестной и предсуицидной травле почти во всех случаях были собратья по перу. Они же часто выступали и в роли первоначальных доносчиков.

В годы, предшествовавшие массовым чисткам, обходилось без прямого участия государственной машины, которую эффективно подменяли рапповские и лефовские «проработки».

Андрею Соболю (1888–1926) левая критика вменяла в вину недостаток оптимизма и рефлексию. Когда писатель поступил и вовсе пессимистично — застрелился, — лефовский журнал вместо эпитафии написал, что Соболь «ушел в пассивное созерцание».

Комсомольский вождь Виктор Дмитриев (1906–1930) неосторожно подпал под влияние Юрия Олеши и был разоблачен товарищами по РАППу. Он покончил с собой после того, как его исключили из рядов Ассоциации и признали «идеологически чуждым».

Леонид Добычин (1896–1936) держался в стороне от литературно-политических свар и стал мишенью инспирированной сверху кампании по наведению страха на творческую интеллигенцию в общем-то по случайности. Нужен был козел отпущения, и писательские функционеры выбрали человека, который не умел оправдываться и каяться. После собрания, на котором его критиковали за «объективизм» и «политическую близорукость», Добычин раздал долги, написал письмо («Меня не ищите, я отправляюсь в дальние края») и бесследно исчез. Хотя тела не нашли, люди, хорошо знавшие Добычина, были совершенно уверены, что он не скрылся, а именно покончил с собой. «Его самоубийство, — пишет В. Каверин, — похоже на японское харакири, когда униженный вспарывает себе живот мечом, если нет другой возможности сохранить свою честь».

Картечью из охотничьей двустволки застрелился ожидавший ареста Паоло Яшвили (1892–1937). Произошло это в разгар репрессий, когда карательные органы действовали оперативнее общественных организаций, предоставляя им возможность осуждать «врагов народа» уже после их разоблачения.

С 1939 года империя начала внешнюю экспансию, поглотив сначала запад Украины и Белоруссии, потом Прибалтику, потом всю Восточную Европу. На вновь завоеванных землях бодро застучали чекистские топоры, обильно полетели щепки.

Писатель Юрий Галич (1877–1940) не успел вовремя покинуть Ригу. После первой же, пока ознакомительной, беседы в еще как следует не развернувшемся НКВД Галич понял, что ему, бывшему генералу белой армии, на снисхождение новой власти рассчитывать не приходится, и повесился.

Но, как мы уже знаем, чаще всего от неминуемой тюрьмы писателей спасает не петля, требующая времени и подготовки, а распахнутое окно. Одно мгновение, и палачи остаются с носом. Именно таким образом ушел в Праге от органов безопасности русский литературный критик Альфред Бем (1886–1945), которому удалось бежать от большевиков в 1919-м, но не в мае 1945-го.

Шесть лет спустя, в разгар очередной кампании арестов, тем же проверенным путем избавился от истязаний и унижений чешский писатель Константин Библ (1898–1951), оказавшийся недостаточно ортодоксальным коммунистом.

Прошло еще полтора десятилетия, и на другом конце света в роли «щепки» оказался Лао Шэ (1899–1966), в свое время обласканный властью и достигший высокого ранга главного китайского писателя. Но времена переменились, и литература, даже самая верноподданническая, коммунистам стала не нужна. Оскорбительнее всего для живого классика, вероятно, было то, что его приговорили к уничтожению не из опаски, не как оппонента курсу Культурной революции, а просто выбрали в мальчики для битья, дабы дать острастку всей интеллигенции. Отданный на глумление хунвейбинам, писатель утопился в пруду.

В разделе «География» я уже писал, что печальное лидерство России и Германии в «Энциклопедии литературицида» объясняется прежде всего обилием политически мотивированных самоубийств среди литераторов двух этих стран. Двенадцать лет интенсивного террора в Германии и семьдесят лет волнообразных репрессий в Советском Союзе увеличили суицидный мартиролог по меньшей мере на четыре десятка писательских имен.

Однако психика творческого человека устроена таким несчастным образом, что нанесенные ей раны плохо поддаются излечению временем. Художник мало приспособлен для выживания, в экстремальных условиях он гибнет одним из первых. А хуже всего то, что, даже если писатель чудом остался жив, уцелев в невозможных, нечеловеческих условиях, то вместо того, чтобы потом жить сто лет и радоваться своему невероятному везению, он раздирает себе душу страшными воспоминаниями, всё копается, копается в прошлом, и в конце концов жизнь — та самая жизнь, которую он с этаким трудом сохранил, — становится ему не мила.

Этот уникальный психологический феномен напрямую связан с особым типом самоубийства. Он называется

Лагерный синдром

Этот термин появился после второй мировой войны, когда выяснилось, что количество самоубийств среди бывших узников нацистских концлагерей значительно превышает среднестатистические суицидные показатели. Вряд ли кто-то проводил аналогичные исследования среди выживших зеков ГУЛАГа, но резонно предположить, что результат был бы таким же. Унижения, физические страдания и, что хуже всего, неизбежные этические компромиссы, на которые пришлось пойти, чтобы выжить, — вот компоненты тяжелой нравственно-психической травмы, подтачивающей души бывших узников.

Обычно жертвами лагерного синдрома становятся люди думающие, тонко чувствующие, с высоко развитым чувством собственного достоинства. Эта мина замедленного действия может взорваться в любой момент под воздействием обстоятельств, хотя бы частично воссоздающих обстановку перенесенного кошмара. Когда травмированному лагерным синдромом человеку кажется, что все это может повториться вновь, смерть — и та выглядит предпочтительней. В одной из предыдущих глав я писал о том, как рассерженный вельможа пригрозил Радищеву повторной Сибирью. В условиях либеральной эйфории начала Александрова царствования эти слова, конечно же, были пустым сотрясанием воздуха, но писатель содрогнулся, вспомнив о цепях, повозке с жандармом, казематах. Содрогнулся — и наложил на себя руки.

Ничем кроме лагерного синдрома нельзя объяснить и относительно недавнее самоубийство Примо Леви (1919–1987), которому в возросшей активности итальянских ультраправых примерещилась угроза фашистского реванша — и это в демократической, сытой, толерантной Италии 80-х! Тень Освенцима накрыла всю жизнь писателя и настигла его через сорок с лишним лет.

Впрочем, бикфордов шнур у этой мины бывает разной длины. Немецкому поэту Альфреду Вольфенштейну (1888–1945), чудом вырвавшемуся из гестаповского застенка, жизненных сил хватило всего на несколько месяцев. Он убил себя в январе последнего года войны — уже после выхода из подполья, но еще до победы.

Тадеуш Боровский (1922–1951), один из первых литераторов, рассказавших безжалостную правду о погибших и выживших в лагерях, спасся от газовой камеры лишь для того, чтобы через несколько лет вернуться в нее добровольно: он отравился газом на собственной кухне.

У Пауля Делана (1920–1970), автора знаменитой лагерной «Фуги смерти», летальный нарыв вскрылся через четверть века после войны. Все эти годы пережитый ужас не оставлял его, по капле отравляя ему жизнь. «Общение с этим крайне измученным человеком было нелегким, — вспоминал М. Чоран. — К людям он относился с предубеждением, держался за свою недоверчивость, и тем настойчивей, чем сильней был его болезненный страх оказаться уязвленным. Его ранило все. Малейшая бестактность, пусть даже непреднамеренная, его добивала… Не хочу утверждать, будто он видел в каждом человеке потенциального врага, но то, что он жил в паническом страхе разочароваться или обмануться, несомненно. Его неспособность к отстранению или к цинизму превратила его жизнь в кошмар». Кошмар закончился тем, что поэт утопился в Париже — на том самом месте, где

Как жизнь постепенно Под мостом Мирабо исчезает Сена.

Другая поздняя жертва войны — австрийский философ Жан Амери (1912–1978). Участник Сопротивления, он вынес и пытки, и лагерь, а воспоминаний не вынес. Война стала для него и главной темой творчества, и смертельной болезнью.

Почему у этих людей яд пережитого не рассосался в крови, а, пропитав всю душу, сделал жизнь невозможной?

Автор «Колымских рассказов» объясняет это так:

«Каждая минута лагерной жизни — отравленная минута. Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть».
(В. Шаламов)

 

Безумие

Безумие располагается где-то неподалеку от творчества, в том же самом ландшафте. То едва различимой черной точкой на горизонте, то вдруг огромной черной тучей, заполняющей весь небосклон. Что такое психическая нормальность — никому не ведомо. Это абстрактное понятие, вроде доли ВНП на душу населения. И уж никак не назовешь «нормальной» ту душу населения, которая использует в качестве источника и инструмента для профессиональной деятельности свои мысли и переживания. Прав был Ницше, написавший: «Поэты бесстыдны по отношению к своим переживаниям: они эксплуатируют их». Да, бесстыдны, но и беспечны. Творческий человек слишком безоглядно снимает урожай со своей души. Тут самая плодородная почва, и та истощится.

И наоборот: лишь тот, кто не бережет своей души, может стать настоящим творцом. Во всяком случае, настоящим писателем. Впрочем, «ненастоящих» писателей в «Энциклопедии литературицида» вы обнаружите немного, ибо они мало кому интересны, и потомки быстро их забывают.

Разумеется, среди литераторов полным-полно неврастеников. Вероятно, даже большинство. В судьбе многих писателей-самоубийц психическое нездоровье сыграло свою зловещую роль, подготовив почву для трагического финала. Но в этой главе речь пойдет не об эксцентричных, неуравновешенных или истеричных писателях, не сумевших совладать с депрессией, а о тех страшных примерах полного, всеохватного безумия, которое поглощает душу без остатка, вытесняет все прочие черты личности и становится главной причиной самоубийства. Что здесь отправной пункт, а что следствие — Бог весть. То ли творческий дар становится порождением психической аномалии, причудливым цветком, расцветшим на патологической почве; то ли безумие обращается расплатой за чрезмерную творческую вибрацию души.

Самые страшные самоубийства происходят в так называемом состоянии раптуса, острого эмоционального состояния, выливающегося во взрывной суицидальный импульс, когда под воздействием некоей болезненной идеи жизнь становится мучительно невыносимой. И тогда безумец уничтожает себя с мстительной жестокостью. Путем самокастрации, как сумасшедший французский поэт Арман Барте (1820–1874). Проглотив железный ключ от сундука, в котором хранились рукописи, — как другой французский поэт, Никола Жильбер (1750–1780). Или застрелившись возле писсуаров, как аргентинский поэт Франсиско Мерино (1904–1928).

Писатель, даже сходя с ума, остается верен себе и записывает свои ощущения — иногда в тщетной попытке удержать ускользающий рассудок, как Лозина-Лозинский; а бывает, что и в предостережение, как Гаршин.

На Алексея Лозину-Лозинского (1886–1916) последний, предсмертный приступ безумия навалился так стремительно, что писатель успел накарябать лишь несколько расползающихся строчек. В конце почерк становится трудночитаемым: «…Я живу безумием. У меня холодеют ноги; чтоб не сойти с ума — я пишу. Слабеют руки. Я умираю. Молчи. Теперь я уверен, что меня не погребут. Погребут, а не похоронят. Я сластена, я осьминог! Я люблю свое безумие. Я хохочу в темный мрак — ха-ха-ха! Мне не стыдно. Я всем отдам свое безумие напоказ! В газету! (Холодеют руки)». Дальше будет смертельная доза морфия и бесстрастная, уже без судорожных «ха-ха-ха», запись своих предсмертных ощущений. Всеволод Гаршин (1855–1888) в промежутке между периодами помрачения написал пугающе красивый рассказ «Красный цветок», в котором описал процесс распада сознания, увиденный изнутри.

Пациенту сумасшедшего дома представляется, что цветок, растущий в больничном саду, является средоточием всего мирового Зла. Борьба с цветком требует неимоверной концентрации духовных и физических сил, преодоления массы реальных и воображаемых препятствий. Но больной считает себя спасителем человечества, на которого возложена великая, ему одному понятная миссия. Он жертвует собой во имя Добра. Гаршин писал о самом себе — его тоже одолевали видения подобного рода. Первый приступ психической болезни он перенес в семнадцать лет и впоследствии рассказывал об этом так: «Однажды разыгралась страшная гроза. Мне казалось, что буря снесет весь дом, в котором я тогда жил. И вот, чтобы этому воспрепятствовать, я открыл окно, — моя комната находилась в верхнем этаже, — взял палку и приложил один ее конец к крыше, а другой — к своей груди, чтобы мое тело образовало громоотвод и, таким образом, спасло все здание со всеми его обитателями от гибели». Что ж, благородный человек благороден даже в безумии.

Сумасшествие играло с Гаршиным в кошки-мышки: то прижмет к земле, то выпустит погулять — доучиться в университете, отправиться добровольцем на Турецкую войну, стать известным писателем, обзавестись семьей. Потом прыжок, взмах когтистой лапы — и снова смирительная рубаха, зарешеченное окно скорбного дома.

Это был обреченный человек. Наследственностью — взбалмошная мать, у отца явные психические отклонения, старший брат застрелился. Обнаженностью нервов — происходящие в мире жесткости и злодеяния воспринимал как личную трагедию. Крестом писательства — по собственному признанию, оно подтачивало его душевные силы и сводило с ума: «Хорошо или нехорошо выходило написанное, это вопрос посторонний; но что я писал в самом деле одними своими несчастными нервами и что каждая буква стоила мне капли крови, то это, право, не будет преувеличением» (из письма другу за 3 месяца до самоубийства). Предсмертный приступ был особенно тяжел — бессонница, бред, лихорадочное бормотание непонятных слов.

Выбежал из квартиры, бросился в лестничный пролет. Сильно расшибся, но умер не сразу, а только через пять дней. Все повторял: «Так мне и нужно, так мне и нужно».

Если Гаршин явно совершил самоубийство в состоянии раптуса, то американская писательница и поэтесса Сильвия Плат (1932–1963) использовала суицидную ситуацию как средство борьбы с подступающим безумием. В своем знаменитом романе «Колба» она детально описала один из приступов заболевания с попыткой самоубийства и последующим выздоровлением. Кризис происходил с периодичностью в десять лет, и каждый раз, намеренно ставя свою жизнь под угрозу, но в то же время оставляя и шанс на спасение, Плат «обманывала» безумие. Избежав смерти, она переходила к новому рождению и новой творческой фазе. Плат писала:

Смерть — Искусство не хуже других. В совершенстве я им овладела. Умираю ловко до невероятности — Ощущение, лишенное приятности. Я — мастер своего дела.

И еще:

Я это сделала снова. Раз в десять лет Я выкидываю этот номер — Что-то вроде чуда… Мне только тридцать. У меня, как у кошки, девять смертей. Эта вот — номер три.

Первый раз, в ранней юности, Плат приняла снотворное и спряталась в подвале. Ее долго искали, нашли и вернули к жизни. Во второй раз она вывернула руль на автостраде, врезалась в ограждение и снова чудом осталась жива. В третий раз ей, очевидно, не очень-то хотелось умирать: она знала, что к ней должны прийти и вовремя ее обнаружить — перед тем, как сунуть голову в духовку, положила на видное место бумажку с телефоном своего врача. Но из-за рокового стечения обстоятельств ее нашли слишком поздно. У Сильвии Плат, в отличие от кошки, оказалось не девять смертей, а только три.

Безумие пишущего человека — это совершенно особый род сумасшествия. Очень легко из одной выдуманной реальности, литературной, перенестись в другую, еще более иллюзорную — психопатологическую. При этом в больной голове писателя все три реальности скручиваются в один перепутанный клубок, так что и нам, читателям, бывает трудно разобраться, где здесь правда, где художественный вымысел, а где бред.

Гаршин жаловался, что в больнице ему все льют по капле на голову холодную воду. То ли правда лили, следуя допотопной психиатрической гипотезе, то ли бедному Всеволоду Михайловичу примерещилось из «Записок сумасшедшего» — запись от 349 февраля: «Боже, что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я им сделал?» Эта проклятая книга словно преследует всех скорбных духом литераторов. Начиная с самого Гоголя. «Нет, я больше не имею сил терпеть, — пишет в конце повести Поприщин. — Боже! Что они делают со мной!.. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится передо мною… Матушка, спаси своего больного сына!» Сравните со строками из письма, которое написал матери через 18 лет после «Записок сумасшедшего» морящий себя голодом Гоголь: «Думал я, что всегда буду трудиться, а пришли недуги — отказала голова… Бедная моя голова! Доктора говорят, что надо оставить ее в покое… Молитесь обо мне, добрейшая моя матушка». Накануне самоубийства о Гоголе думает больной Акутагава: «Он вспомнил, что Гоголь тоже умер безумным, и неотвратимо почувствовал какую-то силу, которая поработила их обоих» («Жизнь идиота»). Да и последние строки новеллы Акутагавы «Зубчатые колеса», в которой с медицинской дотошностью описан процесс нисхождения в ад безумия, звучат совсем по-поприщински: «Писать дальше у меня нет сил. Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука. Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?»

И Лозина-Лозинский, и Гаршин, и Гоголь, и Акутагава умерли из-за того, что боялись надвигающегося безумия. Но были и такие писатели, кто изначально существовал в мире бредовых, патологических фантазий: и жизнь, и творчество этих литераторов иначе как через призму психической болезни понять невозможно. Если же случались периоды просветления, то весьма относительного и очень далекого от пресловутой среднестатистической нормальности.

Как тут не вспомнить романтического и кроткого Жерара де Нерваля (1808–1855), так плохо приспособленного для жизни и так страшно ее окончившего. Для Нерваля сконструированный им причудливый трансцендентный мир был гораздо реальнее окружающей действительности. В центре нервалевой вселенной находилась Вечная Женщина, вокруг которой вращались все звезды и светила. На рисунке, сделанном в сумасшедшем доме, писатель наглядно изобразил эту космогонию. У Вечной Женщины лицо второсортной водевильной актриски Дженни Колон, которую сумасшедший писатель благоговейно обожал — с почтительного расстояния. Все доставшееся ему по наследству состояние Нерваль потратил на букеты, театральные бинокли и дорогие трости, которые ломал об пол, восторженно приветствуя каждый выход Колон на сцену. Он купил для своей несостоявшейся возлюбленной баснословно дорогую кровать, якобы некогда принадлежавшую фаворитке Людовика XIV, и снял для этого ложа специальное помещение, хотя сам дома не имел и жил то у друзей, то в лечебницах. Когда Колон умерла, Нерваль отождествил ее с Девой Марией. Себя же он считал богом, обладающим великой и чудодейственной силой. Когда ему взбрело в голову «сбросить земные одежды» посреди улицы и полицейские повели его в участок, Нерваль думал только об одном — как бы неосторожным движением не испепелить кого-нибудь из блюстителей порядка. Еще он собирался спасти человечество от нового потопа, а в сумасшедшем доме возлагал руки на других больных, чтобы даровать им исцеление. Как и Гаршин, он был поистине величествен в своем сумасшествии. Умер Нерваль так.

Среди ночи явился к приятелю возбужденный, заявил, что должен немедленно скупить по нумизматическим лавкам все монеты с изображением римского императора Нервы, ибо не может допустить, чтобы руки черни касались лика его знаменитого предка. При этом у него не было ни гроша, да и император его предком быть никак не мог, хотя бы потому, что настоящая фамилия писателя — Лабрюни, а «Нерваль» — псевдоним. Отказавшись остаться на ночь, сумасшедший пошел к себе в ночлежку. Из-за позднего времени ему не открыли дверь. Декабрьская ночь выдалась морозной, верхнего платья у Нерваля не было. Он немного побродил по ночному Парижу и перед рассветом повесился на уличной решетке. Долго не мог умереть, сипел и задыхался на глазах у зевак. Потом, наконец, затих.

Но в тихий зимний день, когда от жизни бренной Он позван был к иной, как говорят, нетленной, Он уходя шепнул: «Я приходил — зачем?»
(Жерар де Нерваль. «Эпитафия»)

 

Странности характера

Людей с акцентуированным складом личности иначе называют «абнормальными личностями» или «индивидами с личностными нарушениями». На бытовом языке, с различной степенью толерантности, — «чудаками», «большими оригиналами», «эксцентричными», «взбалмошными», «полоумными» и т. д. Это люди со странностями, не страдающие явным психическим заболеванием, но проявляющие несомненную склонность к аффектной неустойчивости и истероидному поведению, то есть к неординарным, экстравагантным и часто саморазрушительным действиям.

Иметь дело с такими людьми тяжело. Без них на свете было бы скучно.

Я уже писал об относительности понятия «нормальный человек». По мнению немецкого психиатра К. Вильманса, если счесть нормой не усредненную, а умственно и творчески развитую личность, то «так называемая нормальность — не что иное, как легкая форма слабоумия». Впрочем, даже если согласиться с этой нестандартной точкой зрения, придется признать, что «легкая форма слабоумия» в смысле суицидопредрасположенности безопасней.

С точки зрения психиатрии, к группе высокого суицидального риска относятся четыре девиации: душевно больные; токсикоманы; акцентуированные личности; практически здоровые, но склонные к острым ситуационным реакциям. Провести разницу между третьей и четвертой категориями очень трудно.

В предыдущей главе говорилось о том, что многие из писателей-самоубийц страдали тяжелыми психическими недугами. Что уж говорить о писателях со странностями. Большая часть фигурантов «Энциклопедии литературицида» были людьми несносными, безответственными, непредсказуемыми, антиобщественными, истеричными, склонными к неприличной веселости и непонятной мрачности, губившими жизнь себе и своим близким — в общем, публикой сомнительной и ненадежной.

Эта особенность творческой элиты отмечена еще Дюркгеймом, писавшим: «В утонченном обществе, живущем высшей умственной жизнью, неврастеники составляют своего рода духовную аристократию». Чрезмерно чувствительные нервы и слишком развитая фантазия в равной степени способствуют как развитию творческих склонностей, так и поведенческим аномалиям. «Я живу в мире воспаленных нервов, прозрачный, как лед», — так ощущал себя акцентуированный Акутагава.

Для литераторов, как и для представителей иных творческих профессий, в высшей степени характерен суицидальный тип поведения. Эта модель далеко не всегда приводит к реальному самоубийству, но часто проявляется в попытках суицида, приступах суицидального настроения, пристрастии к «неразумным» поступкам, вредным привычкам — в общем, как сказали бы в советские времена, к нездоровому и антиобщественному образу жизни.

Безумства и чудачества литературных людей могли бы стать темой обширного и увлекательного исследования. Однако избранная тема заставляет ограничиться описанием лишь тех «акцентуаций», которые закончились самоубийством. Я не стану пересказывать хрестоматийные истории этого типа (Сергей Есенин, Марина Цветаева, Клаус Манн, Джек Лондон), а лучше возьму писательские судьбы, мало известные русскому читателю.

Странным, а с точки зрения церковных властей, и крайне подозрительным человеком был итальянский философ и математик Джироламо Кардано (1501–1576). Он отличался неординарными привычками и предосудительными сексуальными пристрастиями, к тому же еще был чернокнижником и астрологом, твердо убежденным в магической силе звезд. До поры до времени его спасала от инквизиции только репутация знаменитого медика — Кардано врачевал и государей, и князей церкви. Однако главным делом своей жизни автор знаменитого трактата «О тонкости вещей» все-таки почитал астрологию. Страшным ударом для его репутации стала скоропостижная смерть английского короля Эдуарда II (того самого, которого все мы знаем по «Принцу и нищему») — Кардано как раз перед этим предсказал юному монарху долгую и счастливую жизнь. Тогда астролог решил восстановить свой престиж самым безошибочным образом: составил собственный гороскоп и объявил, что ему суждено умереть в день своего 75-летия. На всякий случай, перед назначенной датой он перестал принимать пищу и подтвердил правоту звезд собственной смертью.

Английский поэт и драматург Томас Беддоус (1803–1849) принадлежал к той редкой и обычно несчастной породе людей, кто начинает умственно развиваться очень рано, поражая всех яркими дарованиями, но впоследствии не оправдывает возлагавшихся надежд и всю оставшуюся жизнь любыми, какими угодно способами пытается возродить угасший интерес окружающих к своей персоне. В XX веке это явление получило название «синдрома вундеркинда» — как известно, из чудо-детей нечасто получаются великие ученые и творцы.

Беддоус с раннего возраста проявил блестящее литературное дарование. В 18 лет он издал свою первую книгу, восторженно встреченную критиками и публикой, а Оксфорд окончил, уже будучи литературной знаменитостью. Вся дальнейшая творческая деятельность Беддоуса была сплошной чередой неудач и разочарований, сопровождаемых буйными выходками, скандалами, постоянной сменой места жительства и занятий, попытками самоубийства. В странностях натуры Беддоуса несомненно играла роль и наследственность — его отец, знаменитый врач, изобретатель ингаляционной терапии Томас Беддоус-старший, тоже славился неординарными поступками: однажды он разместил в палате чахоточного больного корову, утверждая, что ее дыхание благотворно скажется на его состоянии.

Беддоус-младший Англию не любил, предпочитал жить на континенте, а когда наведывался на родину, то непременно устраивал какую-нибудь сенсацию. То пожелает сыграть в шекспировской пьесе и ради этой цели снимет на одно представление весь театр; то попытается поджечь театр Друрилейн горящей пятифунтовой банкнотой. Всю жизнь Беддоус был заворожен одной идеей — постижением природы смерти. Ради этого стал анатомом, ради этого много лет писал, переписывал, дорабатывал (но так и не закончил) главную книгу своей жизни «Собрание анекдотов о смерти». Способ самоубийства Беддоус выбрал оригинальный, под стать стилю жизни: вскрыл артерию на левой ноге, рассчитывая умереть от потери крови. Не умер, но подхватил инфекцию, из-за которой ногу пришлось ампутировать. Полгода спустя Беддоус принял яд, оставив записку следующего содержания: «Я только и гожусь, что на пищу для червей… Я много кем мог стать, в том числе и хорошим поэтом. А жить на одной ноге, да и то паршивой, — слишком скучно».

Не менее необычный, но более эффективный способ самоубийства выбрал другой чудак, поэт Пьер Борель (1809–1859), предводитель французских «младших романтиков». Под псевдонимом Ликантроп (Человек-волк) он бичевал пороки буржуазного общества, воспевал добровольную смерть и даже предлагал учредить фабрику самоубийств. Последние годы жизни провел в Алжире, жил в выстроенном по собственному проекту готическом замке, слыл у колонистов человеком несносным и сумасбродным. В разгар африканского лета Борель, к ужасу соседей, встал на самом солнцепеке с непокрытой головой и принялся ждать, когда его хватит солнечный удар. В ответ на уговоры сказал: «Не нужна мне шляпа. Природа сделала то, что могла, и мне не пристало ее исправлять. Если она пожелала лишить меня волос, то, стало быть, ей угодно, чтобы мое темя было обнаженным». И вскоре упал мертвый.

Поль Массой (1849–1896) совмещал работу по судебному ведомству с литературной деятельностью, что само по себе уже необычно. Любитель скандалов и мистификаций, он частенько устраивал рискованные выходки — например, чуть не вызвал франко-германскую войну, когда издал якобы найденные (а на самом деле сочиненные им) юношеские дневники Бисмарка. Как это часто бывает с людьми подобного склада, уходя из жизни, Массой тоже проявил фантазию. Вот как описывает его смерть знаменитая Колетт, близкая подруга писателя: «Это был классический финал выдумщика. Стоя на берегу реки, он вдохнул эфир, упал и утонул на глубине в один фут».

Поэт-космополит Артур Краван (1887–1920) — то ли британец, то ли швейцарец, то ли француз, то ли американец — любил не только литературные, но и вполне бытовые скандалы: жил по фальшивым паспортам, изображал из себя моряка, грабителя, заклинателя змей. Главным удовольствием для Кравана, любимца дадаистов, было эпатировать приличную публику. Однажды он сорвал открытие чинной художественной выставки в Нью-Йорке, устроив дебош со стриптизом. Иные мистификации обходились ему дорого: как-то раз Краван, объявив себя великим боксером, вызвал на бой чемпиона мира в тяжелом весе — с очевидными (и неблагоприятными для своего здоровья) последствиями. Решив уйти из жизни, он сел в лодку, уплыл в открытое море и не вернулся. Это было явное самоубийство, но мертвым неугомонного Кравана никто не видел.

Американская поэтесса Сара Тисдейл (1884–1933) всю жизнь совершала непоследовательные, противоречивые поступки. Молодость она отдала поэзии, достигла известности и признания, но в тридцать лет вдруг круто изменила судьбу: отказавшись выйти замуж за другого поэта (и будущего самоубийцу) Вэчела Линдсея, предпочла ему обычного, ничем не примечательного бизнесмена. Пятнадцать лет поэтесса тихо прожила в провинциальном Сент-Луисе, а потом спокойный ритм добропорядочного семейного существования ей наскучил, и она снова ринулась в нью-йоркскую поэтическую жизнь. Эмоциональная, подверженная быстрой смене настроений, Тисдейл была болезненно мнительна, а больше всего страшилась инсульта — ее брат был парализован ударом и двадцать лет провел в инвалидном кресле. На всякий случай поэтесса запаслась внушительным запасом барбитуратов, и когда на руке у нее лопнул кровеносный сосуд, решила, что паралич неминуем. Боясь опоздать, она немедленно отравилась. Как подобает богемной поэтессе, Тисдейл завещала развеять свой прах над морем, но ее похоронили на респектабельном кладбище — как добропорядочную домохозяйку.

Вот последнее стихотворение из ее предсмертного сборника «Странная победа»:

Мир, покой. Сияет луна Над засыпанной снегом крышей. Будет отдых и тишина. Песнь безмолвия я услышу. Дивный мир предо мной предстал, Я его непременно найду. Я возьму покоя кристалл, И слеплю из него звезду.

 

Раздел II. Не как у людей

 

Творческий кризис

В главе «Юность» я коротко коснулся темы возрастного кризиса, который свойствен всем людям, но у человека творческого имеет несколько иную хронометрию и совершенно специфическую окрашенность. Обычный человек переживает пору психологической и мировоззренческой ломки сначала перед двадцатилетним рубежом, затем перед пятьюдесятью (так называемый midlife crisis) и еще раз на пороге старости, которая, как известно, у всех наступает в разные сроки. Этот трехпиковый кризис соответствующим образом отражается на суицидной статистике. Трижды на протяжении жизненного пути происходит опасное соединение разноприродных факторов, заставляющих человека взглянуть на свое существование новыми глазами и часто прийти к неутешительным выводам. Физиологический стресс (половое созревание, преодоление пика телесного развития, гормональное увядание) накладывается на психологический (взросление, осознание своей смертности, осознание близости финала) и экономический (бедность и зависимость юности, крах надежд на благополучие среднего возраста, беспомощность и нищета старости).

Всем этим общечеловеческим напастям в полной мере подвержен и художник, но у него к перечню уязвимых участков прибавляется еще один, возможно, самый болезненный — творческая потенция. Художник всю жизнь испытывает страх однажды проснуться и вдруг ощутить, что волшебный дар, составлявший главное содержание его бытия, безвозвратно ушел. Когда творческий человек попадает в один из вышеназванных возрастных капканов, страх этот многократно усиливается: художник, чувствуя, что в нем происходят перемены, боится, что одновременно с физической метаморфозой произойдет и креативная: вдохновение останется по ту сторону — в миновавшей юности, молодости, поре расцвета, что оно не преодолеет этого барьера. Отличие человека искусства от обычных людей тут состоит еще и в том, что кризис середины жизни у творца происходит лет на десять раньше, с окончанием телесной и ментальной молодости — так называемый «синдром 37 лет». Именно этот рубеж становится для литераторов главным возрастным испытанием.

Но прежде чем разобраться, почему именно порог сорокалетия так обилен писательскими самоубийствами, попытаемся разобраться в самой природе «творческого» суицида. Мне кажется, что суть этого трагического происшествия почти всегда — в отсутствии смирения и истинной религиозности, то есть в сознательном или неосознанном соперничестве художника с Богом.

У литератора это происходит так. Все, что он изображает при помощи слов, субстантивируется, превращается в вещь, в прикнопленный к бумаге предмет. В работе «Литература и право на смерть» Морис Бланшо пишет, что, сделав своей задачей подмену реальных вещей словами, литература не может остановиться, пока не изгонит бытие из всего мира, пока не добьется его тотального разрушения. Я бы сформулировал эту мысль несколько иначе: начав подменять реальные вещи словами, литература не остановится, пока не назовет все вещи словами, то есть пока не создаст полную копию реального мира. Так возникает иллюзия власти над миром. Флобер писал, что автор творит свой собственный мир подобно Богу. Что ж, писатель и в самом деле властелин в созданной им вселенной, он там — всемогущий творец, и как таковой вступает в соперничество с тем Творцом, который придумал мир, где существует сам писатель. Вот почему писатели так любят сочинять романы о писателях: автор сам становится Творцом, дергающим за ниточки другого творца — вымышленного писателя, и, должно быть, при этом воображает, что Бога, его собственного Творца, тоже вполне может дергать за ниточки некий еще более могущественный Писатель.

Для человека искусства самоубийство часто становится попыткой сравняться с Творцом, отнять у него главную власть — власть над своей жизнью. «Если кто-то сумеет обладать собой вплоть до смерти, сквозь смерть, — пишет Бланшо, — то он возобладает и над тем всемогуществом, что настигает нас в смерти, сделает его не более чем мертвым всемогуществом. Таким образом самоубийство Кириллова оказывается смертью Бога». Я бы даже сказал — убийством Бога.

«Если я совершу самоубийство, то не для того, чтобы себя разрушить, а для того, чтобы себя собрать. Самоубийство станет для меня единственным средством насильно отвоевать себя, грубо вторгнуться в мое естество, предварить неизбежное приближение Бога».

Антонен Арто

Богоборческая подоплека мук творческого кризиса не всегда осознается самим писателем, и тогда он определяет мотивацию своего суицидального намерения иначе. Он пишет и говорит о желании «убежать от мук творчества», жалуется на смертельную усталость от иссушения души. Насчет души проверить трудно, но мозг творческого человека, кажется, и в самом деле может преждевременно стариться. Вскрытие тела Байрона обнаружило в его мозгу и сердце явные признаки старения — это в 36-то лет.

Когда Дар покидает художника или пугает, что хочет покинуть, откуда ни возьмись возникает воспетый Брюсовым «Демон самоубийства» (обратим внимание на многозначительную датировку этого стихотворения: «Ночь 15/16 мая 1910»).

…Он в вечер одинокий — вспомните, — Когда глухие сны томят, Как врач искусный в нашей комнате, Нам подает в стакане яд. Он в темный час, когда, как оводы, Жужжат мечты про боль и ложь, Нам шепчет роковые доводы И в руку всовывает нож… В лесу, когда мы пьяны шорохом Листвы и запахом полян, Шесть тонких гильз с бездымным порохом Кладет он молча в барабан…

Только демон этот вовсе не похож на воспетого Брюсовым черноглазого «пленительного юношу» со «странно-длительной улыбкой» — это для молоденьких, чувствительных поклонниц вроде Надежды Львовой (1891–1913), с которыми мэтр играл в демонизм.

Писательский демон самоубийства некрасив, неулыбчив, полубезумен, с воспаленными от бессонницы глазами. Это другая ипостась демона творчества, пришедшего получить причитающееся по счету.

Иногда расплата наступает очень рано, в самом начале жизненного пути: у бурно расцветшего таланта дыхание оказывается жарким, но коротким. Литераторы-«спринтеры» (чаще всего поэты), исчерпавшие свой дар прежде, чем вошли в зрелую пору, воспринимают творческий кризис не так уж болезненно. Талант не был выстрадан ими, а достался как бы сам собой; еще не прожитая, едва пригубленная жизнь, кажется, таит столько иных, не менее острых, чем творчество, ощущений! Восемнадцатилетнему Рембо или девятнадцатилетнему Дюпре, должно быть, мнилось, что они вполне смогут прожить и без поэзии. Но это, увы, иллюзия — для «нормальной» жизни рано отцветшие дарования обычно оказываются совершенно непригодны: не так, как все, живут, не так, как все, умирают.

Кто взглянул на красоту однажды, Предан смерти тайно и всецело; Будет изнывать от вечной жажды, Но страшиться смертного удела — Кто взглянул на красоту однажды. Боль любви в нем будет вечно длиться, Ибо лишь глупца надежда манит, Что желанье это утолится. Тот, кто красоты стрелою ранен — Боль любви в нем будет вечно длиться. Как родник по капле иссякает, Пьет отраву в дуновеньи каждом, Смерть из каждого цветка вдыхает: Кто взглянул на красоту однажды — Он, как ключ, по капле иссякает.

И все же самоубийства из-за творческого кризиса у литераторов-«спринтеров» крайне редки. Как, впрочем, и у «стайеров», которым дара хватило почти до самой финишной черты — вдохновение окончательно ушло лишь в старости, когда главное уже написано и сделано.

Самая многочисленная категория «самоубийц от творчества» — это, если продолжить спортивную метафору, бегуны на среднюю дистанцию. Те, кого Муза соблазнила и покинула посреди жизненной дороги. На этом рубеже творческая потенция иссякла у многих людей искусства, и вовсе не только из литературного цеха. Разумеется, не все они сунули голову в петлю. Подавляющее большинство жили дальше и даже пытались творить, но все созданное ими было лишь бледной тенью прежнего волшебства. Кольридж, например, перестал писать в тридцать, а прожил до шестидесяти пяти. У Уордсворта промежуток между творческой и физической смертью растянулся больше, чем на сорок лет.

Но истощение дара — это не преждевременный выход на пенсию, как у 35-летней балерины, а страшная трагедия для того, кто поставил на карту творчества всю свою жизнь. Симптомы недуга удручающе одинаковы.

«…Меня мучает ужасная мысль, что каждый день надо писать и писать», — сказано в предсмертной записке 35-летнего японского драматурга Като Митио.

36-летний Леонид Андреев жаловался в письме: «Началась бессонница. Все не сплю — в голове клейстер. Вдруг сразу начинает отказываться вся машина. Видимых причин как будто и нет. Невидимые — где-то глубоко в душе. Все болит, работать не могу, бросаю начатое». После этого прожил еще 12 лет, но «машина» так и не заработала.

«Вся машина разладилась. Боюсь утратить желание к работе», — гласит последняя записка венесуэльского поэта Х.А. Рамоса Сукре (1890–1930), который предпочел простою проклятой «машины» добровольную смерть.

Денис Иванович Фонвизин, утратив способность писать, стал инвалидом в самом буквальном смысле слова — заболел, лишился способности ходить и несколько лет спустя умер. «Разбитого параличом Фонвизина возили в колясочке, — рассказывает М. Зощенко в книге „Возвращенная молодость“, — причем он не раз приказывал лакею остановить свою коляску на набережной, около Академии наук, и, когда студенты выходили из университета, Фонвизин махал рукой и кричал им: „Не пишите, молодые люди, не пишите. Вот что сделала со мной литература“».

Ярчайший пример того, как демон творчества полностью подчинил себе писателя, высосал из него все жизненные соки, а потом оставил, тем самым приговорив к отчаянию, сумасшествию и самоистреблению — Акутагава Рюноскэ (1892–1927). По этому японцу вообще можно изучать типические черты, характерные особенности и повадки особого подвида homo sapiens под названием homo scribens — во всем его блеске и нищете, со всеми симптомами профессиональной болезни. Не случайно Акутагава упоминался и в главе о безумии, и в главе об акцентуированных личностях (а следовало бы еще и в главе о токсикомании) — все это в нем было, но прежде всего он — классическая жертва творческого кризиса.

У Акутагавы есть новелла «Нос», навеянная одноименной повестью Гоголя. Только японец повернул сюжет иначе: как быть человеку, у которого нос не пропал, а наоборот, слишком уж явно присутствует — торчит на целых пять сунн?

Монах Дзэнти, обладатель этого анатомического излишества, всю жизнь мечтает избавиться от уродства, сделать нос нормальным. В конце концов, после многолетних ухищрений, ему это удается, но, странная вещь, жизнь с нормальным носом вдруг оказывается лишенной смысла и даже невозможной. 24-летний автор смешной новеллы, очевидно, еще не предполагал, что тень «носа длиной в пять сун» накроет всю его последующую судьбу, став безжалостной притчей о самом себе. Писательский талант очень смахивает на монументальный нос монаха Дзэнти — это тяжкое бремя, мешающее наслаждаться радостями обычной человеческой жизни. Множество творческих людей, вслед за Вагнером, мечтавшим о тихой семейной жизни вдали от искусства, или Булгаковым, воспевшим прелести «вечного дома с венецианским окном и вьющимся виноградом», тосковали по неаномальной, нормальной жизни. Не чужд был подобным грезам и Акутагава. Герой новеллы «Ду Цзы-чунь» получает от старца-даоса в награду за перенесенные испытания не богатство и не славу, а «маленький домик на южном склоне горы Тай-шань», где персики в полном цвету. Однако, когда на середине четвертого десятилетия Акутагаве показалось, что «нос длиной в пять сун» может вот-вот отвалиться, писатель пришел в ужас и жить без этого безобразного нароста не захотел.

Что же произошло?

Стало все труднее браться за перо. С каждым днем нарастала беспричинная, необъяснимая тревога. Акутагава вдруг стал бояться, что сойдет с ума, как в свое время сошла с ума его мать. Что-то страшное, гнетущее таилось в глубинах подсознания: «Та часть, которую я не сознаю, Африка моего духа, простирается беспредельно. Я ее боюсь. Там, во тьме, живут чудовища, каких на свету не бывает». Он очень много пишет, но все чаще возникает ощущение, что дару конец, что больше писать он не сможет. Это был еще даже не творческий кризис, а панический ужас перед неотвратимостью творческого кризиса. Можно сказать, что Акутагава умер от страха — той его разновидности, которая для людей искусства опасней всех иных страхов.

Разумеется, тут как тут объявилась бессонница, вечная спутница издерганных нервов и творческого тупика. Дозы снотворного постоянно увеличивались, одуряющее воздействие лекарств не рассеивалось и днем. «У него дрожала рука, державшая перо, — пишет о себе в третьем лице Акутагава. — Хуже того — изо рта капала слюна. Голова бывала ясной не более, чем полчаса в день, после пробуждения от сна, который приходил лишь после большой дозы веронала. Теперь он жил в вечных сумерках».

Гордый, импозантный Демон Творчества, с которым Акутагава прежде любил пообщаться на равных (в новеллах «Муки ада» или в «Диалогах во тьме»), вырождается в пошлого, мелкого беса, вроде того «хилого чертенка с жабьей кровью», что, по словам Набокова, мучил угасающего Гоголя. У Акутагавы герой автобиографической новеллы «Зубчатые колеса» открывает «Братьев Карамазовых» и пугается: «…Не прочитал и одной страницы, как почувствовал, что дрожу всем телом. Это была глава об Иване, которого мучил черт… Ивана, Стриндберга, Мопассана или меня самого в этой комнате».

Для Акутагавы, утверждавшего, что человеческая жизнь не стоит одной строчки Бодлера, мысль о том, что вдохновение уходит, оставляет его наедине с жизнью, была невыносима. Дальше нужно будет жить как все, без «носа в пять сун», обычным кормильцем семьи, отцом троих детей. «В конце концов я сам не более чем мсье Бовари среднего уровня…», — с горечью написал Акутагава, и в его устах не могло быть худшего самоуничижения: не просто посредственность, а посредственность в квадрате, пошлейшая из пошлостей. В предсмертном письме писатель дает своим детям совет, который нечасто можно услышать от родителя: «Если и вы потерпите поражение в жизненной борьбе, тоже уйдите из жизни сами, как это сделал ваш отец».

В «Письме к другу», уже приняв окончательное решение, Акутагава подробно (и крайне невнятно) излагает причины самоубийства. Ему, писателю до мозга костей, важно все написать про себя самому, не оставить простора для домыслов и интерпретаций. Он даже зачем-то пространно объясняет резоны, которыми руководствовался при выборе способа смерти:

«Первое, о чем я подумал, — как сделать так, чтобы умереть без мучений. Разумеется, самый лучший способ для этого — повеситься. Но стоило мне представить себя повесившимся, как я почувствовал переполняющее меня эстетическое неприятие этого. (Помню, я как-то полюбил женщину, но стоило мне увидеть, как некрасиво пишет она иероглифы, и любовь моментально улетучилась.) Не удастся мне достичь желаемого результата и утопившись, так как я умею плавать. Но даже если паче чаяния мне бы это удалось, я испытаю гораздо больше мучений, чем повесившись. Смерть под колесами поезда внушает мне такое же неприятие, о котором я уже говорил. Застрелиться или зарезать себя мне тоже не удастся, поскольку у меня дрожат руки. Безобразным будет зрелище, если я брошусь с крыши многоэтажного здания. Исходя из этого я решил умереть, воспользовавшись снотворным. Умереть таким способом мучительнее, чем повеситься. Но зато не вызывает того отвращения, как повешение, и кроме того не таит опасности, что меня вернут к жизни; в этом преимущество такого метода…»

Себя Акутагаве было не жалко, скорее он вызывал у себя чувство презрения — не Бог, каким он мечтал стать когда-то, а ничтожный «мсье Бовари», человекоподобная обезьяна. И традиционное трехстишье, которым Акутагава прокомментировал свой грядущий уход, подчеркивает жалкую и смешную незначительность этого события. Если мартышка не смогла удержаться на набухшей весенними почками ветке творчества, стало быть, туда ей и дорога. Ну, чуть покачнется ветка, не более.

Подрагивает весенняя ветка. Мгновение назад С нее упала мартышка.

 

Эмиграция

Первым из литераторов, не вынесшим жизни вдали от родины, был древнегреческий философ Менедем Эретрийский (ок.339–265 до н. э.). Проиграв в политической борьбе, он был вынужден бежать из родного полиса в Азию, но питаться хлебом чужбины не стал — в прямом смысле: уморил себя голодом.

Эмиграция для любого человека — испытание тяжелое, но не такое уж суицидоопасное. В конце концов, отъезд на чужбину, да еще, как правило, сопряженный с немалыми усилиями, свидетельствует об активности и воле к жизни: в основе сего перемещения в пространстве лежит желание либо спастись от опасности (то есть выжить), либо обрести лучшую жизнь (то есть опять-таки не умереть, а жить). Конечно, кто-то из эмигрантов, остыв после адреналиновой атаки бегства или не найдя в новообретенном рае того, чего искал, накладывает на себя руки, но причина суицида в этом случае подпадает под хрестоматийные дюркгеймовские законы: социальная дезадаптация, резкое изменение экономического положения и прочее.

Если я отношу эту главу к разделу, посвященному типично писательским мотивациям самоубийства, то лишь потому, что оторванный от родины литератор убивает себя не по Дюркгейму. Для пишущего человека эмиграция во много раз опаснее и смертоноснее, чем для человека иной профессии. Обычный эмигрант помучается с незнакомым языком, поругает чужбину-мачеху, да и худо-бедно приспособится. Некоторые из людей искусства эмиграцию могут и вовсе не заметить, потому что истинная родина художника — мир цвета и линии, а истинная родина композитора — музыка. Но для писателя-то родина — слова и междометия, подслушанные обрывки фраз и неповторимые интонации. Утратив соприкосновение с родной языковой средой и перестав питаться ее соками, литератор — тривиальное, но точное сравнение — превращается в выдранное с корнем растение, которому суждено засохнуть. Исключения вроде Набокова или Бродского, сумевших трансплантировать свой дар в другую почву, крайне редки. О мучительности этого превращения сдержанный Набоков (который, не будем забывать, с детства в совершенстве владел английским) пишет так: «Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставания с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться: скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня».

Следует оговориться, что речь в этой главе идет не об экспатриации, т. е. добровольном отрыве от родины, а именно об эмиграции — разрыве вынужденном, без возможности вернуться. Писавшие за границей Гоголь и Тургенев эмигрантами не были и в любой момент могли вернуться. Писателю важно жить там, где ему необходимо. Если это невозможно, он перестает писать или пишет гораздо хуже, чем прежде.

В редких случаях утрата родины и ностальгия дают новый импульс творчеству (Бунин, Хласко), но созданные в изгнании произведения окрашены в специфические тона тоски и безысходности. Спасением для писателя, вынужденно покинувшего родину, может стать только особая ситуация, когда эмигрантская колония создает собственный оазис родной литературы — как это произошло в 70-е и 80-е годы с «третьей волной» русского эксодуса.

Правда, этот феномен не вполне типичен, поскольку для многих советских эмигрантов отъезд стал выбором добровольным и оттого гораздо менее травматическим. В любом случае существование некоей «литературной колонии» в иноязычной среде — явление временное. Колонисты либо возвращаются в лоно отечественной словесности, что и произошло с русской «третьей волной», либо просто вымирают, не дав новых всходов, что случилось с литературой первой русской диаспоры. Иногда эмигрантские дети, выросшие и сформировавшиеся вдали от родины, предпринимали попытки (бывало, что и весьма яркие) писать на старом языке, но конец обычно получался тупиковый и мрачный — как у поминавшегося уже Бориса Поплавского или другого поэта, Юрия Одарченко (1903–1960). Он попал в Париж подростком, но не ассимилировался, а продолжал жить русским языком — писал для самого себя странные стихи, сочетавшие японскую лапидарность с образностью детских «ужастиков»:

Мальчик смотрит, улыбаясь: Ворон на суку. А под ним висит, качаясь, Кто-то на суку.

Поплавский убил себя молодым, Одарченко сделал то же самое в зрелом возрасте. Оба, по сути дела, были никому не нужны.

Эмиграция для писателя — это упорствование в никому не нужной профессии со всеми вытекающими отсюда последствиями: нищетой, изолированностью, безысходностью. Или же нужно решительно менять ремесло, то есть идти на творческое самоубийство. Многие ли из людей искусства способны на такое? Физическое самоубийство дается им легче.

И еще о ненужности.

В этой главе не будет трогательных или романтических историй, потому что участь писателя в эмиграции некрасива и скучна, а одинокая смерть жалка и бесшумна: до чуждой родины весть о ней не доходит, а для равнодушных туземцев умерший иммигрант никакой не писатель — у них, слава Богу, есть собственные писатели.

Нужда, утраты, болезни, пьянство — вот обычные спутники писателя-эмигранта, совершающего самоубийство. Какой из этих факторов был главным, а какой второстепенным, определить бывает трудно. Но общий лейтмотив все тот же — ненужность.

Поэтесса Нина Петровская, о которой я уже писал, была нищей и никому не нужной. Выбросилась из окна.

Писатель Иван Болдырев (1903–1933) совершил невозможное — проявил чудеса смелости и находчивости, бежал из нарымской ссылки в Париж. Там жил в крайней нужде, болел, никому не был нужен. Отравился снотворным.

Борис Поплавский был наркоманом и писал талантливые, никому не нужные стихи. Отравился героином.

И так далее — вплоть до литераторов-самоубийц «третьей волны», последним из которых, уже в постсоветское время, стал живший в Гамбурге поэт Евгений Хорват (1961–1993).

Об эпидемии самоубийств среди немцев в 30-е и 40-е годы я писал в главе «Политика». Эти люди, которым хватило энергии, предприимчивости и жизненного инстинкта вырваться из лап гестапо, в относительном благополучии и несомненной безопасности эмиграции гибли один за другим.

Назову лишь нескольких, из наиболее именитых.

Меньше всех в эмиграции продержался Курт Тухольский (1890–1935). Нацистский режим числил его среди самых непримиримых своих врагов и лишил немецкого гражданства одновременно с Генрихом Манном и Лионом Фейхтвангером. Книги Тухольского сгорели в кострах, песни были запрещены. Писатель развелся с оставшейся в рейхе женой, чтобы избавить ее от преследований. Жил в Швеции. Писать не мог. В то, что немцы образумятся, не верил.

В одну и ту же майскую неделю 1939 года покончили с собой австрийский классик Йозеф Рот (1894–1939) и немецкий драматург-экспрессионист Эрнст Толлер (1893–1939). Йозеф Рот был католиком и ностальгировал по габсбургской империи. Толлер был марксистом и другом СССР. Ничего общего кроме времени и обстоятельств смерти между двумя этими литераторами не было. Рот бедствовал в Париже, лишенный средств к существованию и возможности писать; его жена сошла с ума; он отравился. Толлер бедствовал в Нью-Йорке, был уверен, что его пьесы никому не нужны; жена его бросила; он повесился.

Кроме двух главных эмигрантских потоков — бежавших от Гитлера немцев и бежавших от Ленина-Сталина-Брежнева русских — были в XX веке и иные, не столь массовые исходы, увлекшие за собой литераторов и погубившие некоторых из них.

Испанский философ и эссеист Эухенио Имаз (1900–1951), республиканец, ученик Хайдеггера, после победы франкистов нашел убежище в Мексике. Казалось бы, жизнь в стране, пусть с другой культурой, но все же говорящей на том же языке, для литератора должна быть менее мучительной, однако Имаз вдали от Испании выжить не смог. Он совершил самоубийство в состоянии раптуса: во время обеда с друзьями внезапно встал, извинился, вышел в другую комнату и повесился в шкафу на собственных подтяжках.

Польский поэт Ян Лехонь (1899–1956) выбросился из окна нью-йоркского небоскреба. Он был эмигрантом вдвойне — и от фашистов, и от коммунистов. Для него, приверженца Пилсудского, 1945 год стал лишь сменой одного «анти» на другое: из «антинацистского» эмигранта Лехонь превратился в «антикоммунистического».

Другой поляк, Марек Хласко (1934–1969) был далек от политики. Ему просто хотелось жить не по социалистическим, а по собственным законам. «Выбрав свободу», Хласко скитался по разным странам и нигде не смог прижиться. «Мир состоит из двух половин, — писал он, — в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать». Это был тот случай, когда литератор на чужбине мог писать, но не мог жить. Много пил, принимал наркотики. Умер от того, что проглотил целую склянку снотворного. На могиле Хласко высечена надпись, повторяющая название его повести: «И все отвернулись».

Венгерский писатель и поэт Шандор Марай (1900–1989), уехавший накануне коммунистического переворота, прожил в изгнании много лет. Он покончил с собой, совсем немного не дожив до краха коммунистического режима. Марай так и не простил свою страну, хотя венгерские власти неоднократно пытались приручить маститого литератора.

Эмиграция — это когда родина прокляла писателя, но и писатель проклял родину. Ему без нее жить невозможно. Ей без него вроде бы и ничего — мало ли их, писателей?

Но в том-то и дело, что мало.

И все ж тоска неодолимая К тебе влечет: прими, прости. Не ты ль одна у нас родимая? Нам больше некуда идти. Так, во грехе тобой зачатые, Должны с тобою погибать Мы, дети, матерью проклятые И проклинающие мать.

 

Жизнь как роман

Древнейшее и опаснейшее искушение, подстерегающее всякого творческого человека — спутать реальную жизнь с искусством, а себя с героем своего произведения. Художнику не просто кажется, что весь мир театр, а люди в нем актеры, он нередко еще и принимает себя за постановщика этой пьесы, пытается изменить ее жанр, а то и по-своему разыграть финал. Предсмертные слова Рабле («Закройте занавес, фарс окончен»), Бетховена («Друзья, аплодисменты! Комедия окончена») и прочие подобные — не столько самоирония, сколько прощальный поклон перед зрителями.

У всякого творца сильно развита жажда этернизации, то есть желание продлить свое земное существование за пределы смерти. Казалось бы, тут вся надежда на созданные произведения. Но есть творцы с артистическим складом личности, которым этого мало. Явно рассчитывая на ее посмертное мифологизирование, они стремятся превратить в шедевр собственную жизнь. Однако искусство, как известно, требует жертв. В том числе и абсолютных, вплоть до смерти, во имя безупречности создаваемого произведения. Особенно если произведение называется Биография Гения.

Художники этого типа всю жизнь играют роль, чуть ли не каждый их поступок — хеппенинг. Более же всего они боятся пропустить правильный момент ухода. Уходить надо эффектно, остановив мгновение в веках. Нет ничего ужаснее, чем застрять на сцене, когда публике спектакль наскучил, когда она начинает зевать, шаркать ногами и потихоньку расходиться. «И каждый желающий славы должен уметь вовремя проститься с почестью и знать трудное искусство — уйти вовремя, — учит таких художников Ницше. — Надо перестать позволять себя есть, когда находят тебя особенно вкусным, — это знают те, кто хотят, чтобы их долго любили». Те, кто хотят, чтобы их долго, тысячу лет любили — это и есть фанатики этернизации.

Писателю легче, чем композитору, живописцу или режиссеру попасть в персонажи собственного произведения. Хотя бы потому, что литература создает наиболее правдоподобные и всеобъемлющие, «совсем как настоящие» квазимиры. Красота действительно страшная сила, потому что не признает компромиссов. Вспомним: «Кто взглянул на красоту однажды, предан смерти тайно и всецело». Когда красоте отдается преимущество перед практичностью, а видимости перед подлинностью, эта позиция сама по себе суицидальна: выживание тут в число приоритетов не входит.

Красивую автобиографию пытались создать многие литераторы. Получилось, конечно, не у всех. Но все же в истории мировой литературы образовался целый пантеон писателей, чья слава основывается не только на творческом наследии, но и на романтизированной биографии. Почти для всякого пишущего человека пример этих счастливцев является вечным соблазном.

В самом деле — разве сумел бы Байрон до такой степени очаровать Европу, если б не аффектированный стиль жизни, ореол сверхчеловека и, главное, героическая смерть на земле древней Эллады? Неромантическая лысина и преждевременные морщины рано истаскавшегося прожигателя жизни, смерть не от стрелы или меча, а от прозаической лихорадки, непохожесть новой Греции на античную декорацию — все эти противоречащие общей красивости детали современниками и потомками в расчет не брались. Всякий знает, что Байрон — это романтично: «И этот бледный полусвет, и лорда Байрона портрет».

А разве не прекрасной выглядит жизнь лобастого гусарского поручика с огромными глазами и подвитыми височками? Пожалуй, Лермонтову биография удалась даже лучше, чем хромому англичанину, с которым наш любимый поэт вполне сознательно соперничал. Смерть на дуэли гораздо красивее смерти от лихорадки, 26 лет — это не подвядшие 36, да и Печорин, ей-богу, куда интереснее Чайльд-Гарольда.

Байрон и Лермонтов, в сущности, могли бы ограничиться одной литературной деятельностью — от этого они не перестали бы быть классиками, разве что их портреты пользовались бы меньшей популярностью. Однако есть писатели, обязанные посмертной славой главным образом своей мифологизированной биографии: юный Чаттертон, почти столь же юные Ките и Радиге, не юный, но зато офицер, декабрист и военный герой Бестужев-Марлинский (да одной последней фразы в биографической справке: «Пал при высадке десанта на мысе Адлер, тело так и не нашли» достаточно, чтобы прочесть «Лейтенанта Белозора» или «Аммалат-бека» и отнестись к этим произведениям с должным пиететом!).

А фотогеничная, живописная в своем бедуинском наряде Изабелла Эберхардт (1877–1904)? В ее жизнеописаниях миф и факт переплетены так причудливо, что, наверное, нам никогда уже не разобраться, какой она была на самом деле, эта русская девушка, писавшая кроме родного языка еще на французском и арабском. Внебрачная дочь нигилиста из поповичей и неверной сенаторской жены, Изабелла родилась в Швейцарии. Отец воспитывал ее сурово, заставлял одеваться мальчиком и приучал к тяжелым физическим нагрузкам — чтобы «подготовить к тяготам жизни». С 20 лет Изабелла в основном жила на Востоке. Приняла ислам, носила мужскую одежду и звалась Махмудом Эссади. Сторонница эмансипации и свободной любви, в XX веке она стала любимой героиней феминисток. А чего стоит финал ее короткой жизни! Утонуть во время наводнения в пустыне — этого не придумал бы и самый изощренный беллетрист. Разверзлись хляби небесные, сухое русло реки, где стоял дом писательницы, наполнилось бушующим потоком, и Изабеллу Эберхардт унесло водой вместе с рукописью незаконченного произведения.

Эффектный конец этой истории описан во всех биографиях: когда тело утопленницы нашли, оно было облеплено страницами. Изабелла Эберхардт была не столь уж выдающейся писательницей, но красивая жизнь и умопомрачительная смерть обеспечили ей прочное место в истории литературы.

Не так уж их мало, литераторов, чья жизнь была большим произведением искусства, чем их сочинения.

Т.Э. Лоуренс (1888–1935), более известный как «Лоуренс Аравийский», стал знаменитым писателем благодаря своим героическим приключениям в годы Первой мировой войны, а знаменитым героем — благодаря произведениям, в которых сам рассказал о своих подвигах. Здесь литература пришла на помощь биографии, а биография литературе. Однако логика поступков, достойных живой легенды, подчинила себе судьбу писателя и обрекла его на интригующую, но довольно нелепую и весьма несчастливую жизнь. Этот запоздалый Чайльд-Гарольд, скакавший по Аравии на верблюде и разбившийся в Англии на мотоцикле, сделал все для того, чтобы его жизнеописание читалось как романтическая сказка.

Такое удавалось не всем. Например, не сложился шедевр из жизни Габриеле Д'Аннунцио (1863–1938), приложившего немало усилий, чтобы стать главной романтической фигурой столетия. Увы, не вышло. Во-первых, из-за того, что национализм в XX веке быстро утратил импозантность. А во-вторых, — Д'Аннунцио слишком долго прожил и неправильно умер. Если б сложил голову в воздушном бою или погиб во время авантюры с захватом Риеки, было бы совсем другое дело. А в 75 лет, от удара, президентом Академии, князем Монтеневозо и другом пошлого дуче — нет, некрасиво.

Но, конечно же, всегда хватало литераторов, которые знали, что самая достойная смерть для творческого человека — не лихорадка и даже не чья-то пуля-дура, с которой не повезло Байрону и повезло Лермонтову с Марлинским, а «аристократ среди смертей», собственноручное закрытие занавеса в заранее подготовленных декорациях. Красивый финал, надежным образом корректирующий все некрасивости и неправильности предшествующей биографии.

О самых знаменитых самоубийцах из этой романтической плеяды — мужественных, посмертно обожаемых Р. Гари и Э. Хемингуэе — я уже писал, поэтому возьму другие примеры беллетризированных автобиографий с суицидным эпилогом. Три литератора, о которых пойдет речь, принадлежат разным культурам и ничем кроме нарциссизма друг друга не напоминают.

Первый из них — американский поэт Гарри Кросби (1898–1929). Появившись на свет в баснословно богатой бостонской семье, он был начисто лишен здорового американского пристрастия к социальному альпинизму и приращиванию капитала. Зачем? У него и так все было от рождения. Материальные проблемы этому «счастливому принцу» не грозили. «Красивая жизнь», по мнению Кросби, не имела ничего общего с чинными утехами буржуазного благополучия. Жить надо было ярко, богемно, с приключениями, ужасать приличную публику безумствами, все время находиться в центре внимания и непременно умереть молодым по какой-нибудь поэтической причине — вот биография, достойная человека искусства. Подобно юному Хемингуэю, Кросби отправился воевать в Европу, тоже служил в санитарных частях, тоже чуть не погиб и тоже заболел Парижем. В ту пору хорошим тоном для творческого человека считалось устраивать всяческие публичные безобразия, скандальная репутация украшала поэта, и Кросби сполна отдал дань этой традиции. Правда, от большинства дадаистов и «проклятых поэтов» его отличала одна существенная деталь: он никогда не знал бедности. На родину Кросби заехал ненадолго — лишь для того, чтобы сразить бостонцев громкой адюльтерной историей и похищением чужой жены, дамы из высшего общества, так больше и не вернувшейся к приличной жизни, а уехавшей с юным сумасбродом в Париж и тоже превратившейся в поэтессу. В 20-е годы настоящий художник должен был жить только там, где собрались все новые люди искусства — на территории «непрекращающегося праздника». Эксцентричная миллионерская чета в Париже пришлась ко двору. Супруги Кросби создали богемное издательство «Черное солнце» и стали печатать маленькими тиражами свои собственные сочинения, а также книги непризнанных гениев, некоторые из которых и в самом деле оказались гениями, — Джеймса Джойса, Эзры Паунда, Д.Г. Лоуренса, Харта Крейна.

Гарри Кросби был любимым персонажем светских и скандальных хроникеров, своего рода символом эпохи. Он хотел, чтобы его считали «безумным поэтом», и использовал все традиционные атрибуты: пьяные дебоши, шумные любовные романы, наркотики, азартные игры. Кросби жил в таком сумасшедшем, рваном темпе, что долго это продолжаться не могло. Он рано увлекся идеей добровольной смерти и со временем стал считать самоубийство высшим актом искусства. Жена составить ему компанию отказалась, да и по своему статусу законной супруги не очень-то годилась для этой цели — это было бы недостаточно богемно. Поэтому Кросби ушел из жизни, прихватив с собой одну из своих любовниц. Кончать с собой поэт приехал в Америку. Очевидно, в блазированном Париже не вышло бы должного эффекта. А так получилось очень стильно: два красивых трупа, рядом пистолет с выгравированным изображением солнца — Кросби называл себя солнцепоклонником (по первоначальному плану он собирался лететь на аэроплане навстречу солнцу до тех пор, пока не рухнет вниз новоявленным Икаром). В общем, судьба поэта удалась, и в последующих биографах недостатка не было. А то, что вспоминали в основном не стихи Кросби, а его причуды и эскапады, не столь существенно. Термина «актуальное искусство» в 20-е годы еще не существовало, однако уже во времена Байрона стало ясно, что искусством могут быть не только картины, книги, ноты, но и стиль жизни. Тем более — смерти.

Самоубийство может стать и средством посмертной реабилитации, последним доказательством творческой состоятельности — доказательством не рациональным, а эмоциональным, и оттого неопровержимым. Так произошло в случае Ежи Косинского (1934–1991), талантливого писателя и беззастенчивого мистификатора, еще при жизни создавшего из своей биографии легенду. Когда легенда стала рушиться, Косинский прибег к самому вескому аргументу: покончил с собой. И репутация писателя не то чтобы полностью восстановилась, но во всяком случае перешла из несолидного жанра плутовского романа в благородный жанр трагедии.

Собственно, легенда и сделала Косинского звездой: автором бестселлеров, лауреатом престижных премий, президентом американского ПЕН-клуба, влиятельнейшей фигурой международного литературного истеблишмента.

Это была впечатляющая легенда.

Маленький еврейский мальчик оказался совсем один в охваченной антисемитским безумием оккупированной Польше. Он не погиб, сумел выжить, но за годы бродяжничества насмотрелся таких ужасов, что лишился дара речи и вновь заговорил лишь в 13 лет, через два года после окончания войны. Мальчик был необычайно талантлив: в считанные годы получил две научные степени, в 21 год стал профессором социологии в Академии наук. Перед ним открывалась блестящая социалистическая карьера, но он решил выбрать свободу. Чтоб вырваться из-за «железного занавеса», он проявил чудеса дерзости и предприимчивости: подделал подписи на документах, заручился письменной поддержкой несуществующих академиков и, перехитрив госбезопасность, сумел выехать в Америку. Там он женился на миллионерше и издал ряд книжек, написанных на прекрасном английском. Автобиографический роман «Раскрашенная птица» поведал всему миру о военном детстве маленького Ежи и сделал большого Ежи знаменитостью. Это была хорошая проза, но главная ее сила заключалась в достоверности. Это был документ, по мощи не уступавший дневнику Анны Франк. Только Анна Франк погибла, а Ежи Косинскому повезло — он выжил. Потом были и другие бестселлеры. Самый удачливый — «Being There» (в русском переводе «Садовник»), с успехом экранизированный Голливудом. Не сломленный жизнью маленький герой стал любимцем красивых женщин, удачливым флибустьером, баловнем судьбы — такую биографию сделал себе Косинский.

Потом миф начал рассыпаться. Выяснилось, что никакого маленького бродяжки не было. В 1939 году родители пятилетнего Ежи Левинкопфа купили «арийские» документы, и семья всю войну тихо просидела в деревенской глуши. Было тяжело — как всем, временами страшно, но детская немота, голод и прочие ужасы — плод писательского воображения.

Затем недоброжелатели установили, что из Польши Косинский выехал без приключений и хитроумных побед над госбезопасностью, а самым тривиальным образом — у него было приглашение от американского дядюшки.

Дальше — хуже. Оказалось, что блестящий английский язык книг Косинского принадлежит не ему, а литературным рабам, которых писатель использовал, а потом оставлял ни с чем. Знаменитый «Садовник» и вовсе был обвинен в плагиате — выяснилось, что это переписанный и перенесенный на американскую почву роман некоего предвоенного польского писателя. Богатство же Косинскому досталось потому, что он женился на богатой вдове, которая была много старше. Еще Косинский — садомазохист, вуайерист, завсегдатай секс-клубов и вообще крайне неприятный тип.

От любовно выстроенной биографии остались одни руины. А тут еще начались болезни, за много лет не было ни одной творческой удачи… И Косинский покончил с собой.

С точки зрения этернизации он поступил единственно возможным в подобной ситуации образом. Суицид — такая линза, через которую вся жизнь человека смотрится в облагороженном или уж, во всяком случае, в располагающем к состраданию свете.

Что пишут о Косинском сегодня? Да, он был враль и фантазер, но не таковы ли все талантливые писатели? Какая разница, что в его жизни правда, а что ложь; главное — тексты, а они хороши. Да, Косинский был ловкач и приспособленец, но какое это имеет отношение к искусству? Главное — тексты, а они хороши. Писал не он, а англоязычные редакторы? Ну и что! А Бальзак и Дюма разве всегда писали сами? И потом, редакторы были разные, а стиль-то один. Значит, дело не в литературных рабах, а в самом авторе. Косинский был плагиатор? Бросьте, какой может быть плагиат в эпоху постмодернизма, всеобщего цитирования и римейка? И, не будем забывать, главное — текст.

Если вы откроете последнее издание «Британской энциклопедии», то прочтете там легенду о Ежи Косинском в первозданном виде — под впечатлением от самоубийства писателя почтенное издание решительно проигнорировало все разоблачения. Пройдут годы, газетные статьи с разоблачениями пожелтеют и забудутся, а легенда о немом еврейском мальчике, который стал богатым и знаменитым писателем, останется. Очень уж красивая история.

Но, безусловно, самое совершенное произведение в жанре автобиографического искусства — судьба Мисимы Юкио (1925–1970). Многолетняя самоотверженная подготовка, полнейшая безжалостность к себе, хладнокровие истинного художника — вот факторы, позволившие японскому классику не только превратить собственную жизнь в подобие жестокой пьесы Кабуки, но и совершить нечто поистине невозможное: заставить мир увидеть японскую литературу, отнестись к ней серьезно, переводить на другие языки и издавать массовыми тиражами. Некогда самураи взрезали себе живот, чтобы привлечь внимание общества к какому-нибудь событию или явлению. Получилось, что Мисима сделал то же самое по отношению к японской литературе. Она должна быть ему вечно благодарна.

Однако намерение у Мисимы все же было иное, куда менее альтруистическое. Этот писатель очень рано понял, что единственная нетленная ценность — Красота. Но не материальная, потому что все материальное непрочно, а живущая в воображении и в памяти людей. Шедевр зодчества может сгореть, от него останутся только головешки, и он сотрется из памяти последующих поколений. Вечно прекрасным Храм становится лишь благодаря Герострату.

Таким же этернизирующим актом может стать смерть художника. А для этого предварительно нужно было прожить соответствующую концовке жизнь. Мисима никогда не скрывал, что не живет, а лицедействует. «Все говорят, что жизнь — сцена, — писал он. — Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в таком раннем детстве, как у меня. Когда кончилось мое детство, я уже был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, не обнаруживая своей настоящей сути».

Самой красивой смертью, разумеется, было сочтено самоубийство. Самым красивым самоубийством — харакири. К тому же этот традиционный способ суицида как нельзя лучше соответствовал давней садомазохистской обсессии писателя.

Пьесы Мисима писал следующим образом: сначала — финальную реплику, потом весь текст, начиная с первого действия, без единого исправления. Так же поступил он и с пьесой собственной жизни. Когда финальный эпизод был придуман, остальное выстроилось само собой.

Вспарывать мечом хилое, жалкое тело, доставшееся Мисиме от природы, было бы надругательством над эстетикой смерти. Поэтому писатель пятнадцать лет превращал себя в античную статую, ежедневно по многу часов проводя в гимнастическом зале. Добился невозможного — стал истинным Гераклом. Выпустил фотоальбом, позируя обнаженным в разных позах: пусть потомки видят, какой прекрасный храм был разрушен.

Другое препятствие: харакири во второй половине XX века выглядело анахронизмом. Могли счесть сумасшедшим, а то и высмеять. Красота на терпит смеха, она возвышенна и трагична. И Мисима решил эту проблему с присущей ему обстоятельностью. Западник, светский лев и нигилист, он в последние пять лет жизни внезапно поменял убеждения: стал ревнителем национальных традиций, ультраправым идеологом, отчаянным монархистом. Задуманный финал предполагал массовку, роль которой была отведена членам «Общества щита», студенческой военизированной организации, содержавшейся за счет писателя.

Оставалось только закончить главный труд — тетралогию «Море изобилия». В день, когда Мисима поставил последнюю точку в четвертой части, он поставил точку и в своей жизни. Куда уж символичней.

Спектакль получился дорогостоящий, со сценическими эффектами и огромным количеством зрителей. Без огнестрельного оружия, с одним только самурайским мечом, Мисима и четверо его юных помощников взяли в заложники коменданта одной из столичных военных баз. Потребовали собрать солдат, и писатель, писаный красавец в элегантном мундире и белых перчатках, подбоченясь, призвал воинов идти на штурм парламента. Над базой гудели полицейские вертолеты, за забором метались журналисты. Военные, разумеется, ни на какой штурм не пошли — и слава Богу, потому что тогда Мисима просто не знал бы, как быть дальше.

Вполне удовлетворенный, писатель проклял утративших самурайский дух солдат, удалился во внутреннее помещение и взрезал себе живот. Все было продумано до мелочей — мундир надет на голое тело, в задний проход вставлена ватная пробка, секундант стоял с мечом наготове. Правда, голова с плеч слетела лишь после четвертого удара, но в этом Мисима не виноват. Он сделал все, что мог. И его рука, в отличие от руки бедного секунданта, не дрогнула — разрез на животе получился длинным и глубоким.

С того дня началась большая слава Мисимы. Он стал и, наверное, останется для мира Главным Японским Писателем.

А без харакири что ж — ну, был бы до сих пор жив, ну в семьдесят лет получил бы Нобелевскую премию вместо Кэндзабуро Оэ, ну написал бы не сорок романов, а шестьдесят. Человеческое, слишком человеческое.

Я не знаю другого писателя, за исключением разве что Ницше, который так хорошо — и разумом, и инстинктом — понимал бы суть и смысл искусства. Оно опасно, потому что больше жизни.

При всей своей внушительной мышечной массе Мисима представляется мне существом, состоявшим не из плоти и крови, а из слов, образов, творческого эфира. Во всяком случае, плоть и кровь этого архетипического литератора насквозь пропитались ядом искусства, который, конечно, убивает, но зато обеспечивает нетленность.

«Искусства без шипов не бывает, как не бывает его и без яда. Невозможно вкусить меда искусства, не впитав и его яда».
(Юкио Мисима)