Прямая речь (сборник)

Чичибабин Борис Алексеевич

Вниманию читателей предлагаются стихотворения выдающегося поэта ХХ века Бориса Чичибабина, человека, жившего всеми болями и надеждами своего народа. Его поэзия – своеобразный портрет эпохи, а в стихах порою мудрости больше, чем в иных философских трактатах.

 

1946–1950

 

«Кончусь, останусь жив ли…»

Кончусь, останусь жив ли, — чем зарастет провал? В Игоревом Путивле выгорела трава. Школьные коридоры — тихие, не звенят… Красные помидоры кушайте без меня. Как я дожил до прозы с горькою головой? Вечером на допросы водит меня конвой. Лестницы, коридоры, хитрые письмена… Красные помидоры кушайте без меня.

1946

 

Махорка

Меняю хлеб на горькую затяжку, родимый дым приснился и запах. И жить легко, и пропадать нетяжко с курящейся цигаркою в зубах. Я знал давно, задумчивый и зоркий, что неспроста, простужен и сердит, и в корешках, и в листиках махорки мохнатый дьявол жмется и сидит. А здесь, среди чахоточного быта, где холод лют, а хижины мокры, все искушенья жизни позабытой для нас остались в пригоршне махры. Горсть табаку, газетная полоска — какое счастье проще и полней? И вдруг во рту погаснет папироска, и заскучает воля обо мне. Один их тех, что «ну давай покурим», сболтнет, печаль надеждой осквернив, что у ворот задумавшихся тюрем нам остаются рады и верны. А мне и так не жалко и не горько. Я не хочу нечаянных порук. Дымись дотла, душа моя махорка, мой дорогой и ядовитый друг.

1946

 

Еврейскому народу

Был бы я моложе – не такая б жалость: не на брачном ложе наша кровь смешалась. Завтракал ты славой, ужинал бедою, слезной и кровавой запивал водою. «Славу запретите, отнимите кровлю», — сказано при Тите пламенем и кровью. Отлучилось семя от родного лона. Помутилось племя ветхого Сиона. Оборвались корни, облетели кроны, — муки гетто, коль не казни да погромы. Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый, лихо заворочал золотой валютой? Застелила вьюга пеленою хрусткой комиссаров Духа – цвет Коммуны Русской. Ничего, что нету надо лбами нимбов, — всех родней поэту те, кто здесь гоним был. И не в худший день нам под стекло попала Чаплина с Эйнштейном солнечная пара… Не родись я Русью, не зовись я Борькой, не водись я с грустью золотой и горькой, не ночуй в канавах, счастьем обуянный, не войди я навек частью безымянной в русские трясины, в пажити и в реки, — я б хотел быть сыном матери-еврейки.

1946

 

Смутное время

По деревням ходят деды, просят медные гроши. С полуночи лезут шведы, с юга – шпыни да шиши. А в колосьях преют зерна, пахнет кладбищем земля. Поросли травою черной беспризорные поля. На дорогах стынут трупы. Пропадает богатырь. В очарованные трубы Трубит матушка Сибирь. На Литве звенят гитары. Тула точит топоры. На Дону живут татары. На Москве сидят воры. Льнет к полячке русый рыцарь. Захмелела голова. На словах ты мастерица, вот на деле какова?.. Не кричит ночами петел, не румянится заря. Человечий пышный пепел гости возят за моря… Знать, с великого похмелья завязалась канитель: то ли плаха, то ли келья, то ли брачная постель. То ли к завтрему, быть может, воцарится новый тать… И никто нам не поможет. И не надо помогать.

1947

 

Битва

В ночном, горячем, спутанном лесу, где хмурый хмель, смола и паутина, вбирая в ноздри беглую красу, летят самцы на брачный поединок. И вот, чертя смертельные круги, хрипя и пенясь чувственною бурей, рога в рога ударятся враги, и дрогнет мир, обрызган кровью бурой. И будет битва, яростью равна, шатать стволы, гореть в огромных ранах. И будет ждать, покорная, она, дрожа душой за одного из равных… В поэзии, как в свадебном лесу, но только тех, кто цельностью означен, земные страсти весело несут в большую жизнь – к паденьям и удачам. Ну, вот и я сквозь заросли искусств несусь по строфам шумным и росистым на милый зов, на роковой искус — с великолепным недругом сразиться.

1948

 

1951–1955

 

Родной язык

1

Дымом Севера овит, не знаток я чуждых грамот. То ли дело – в уши грянет наш певучий алфавит. В нем шептать лесным соблазнам, терпким рекам рокотать. Я свечусь, как благодать, каждой буковкой обласкан     на родном языке. У меня – такой уклон: я на юге – россиянин, а под северным сияньем сразу делаюсь хохлом. Но в отлучке или дома, слышь, поют издалека для меня, для дурака, трубы, звезды и солома      на родном языке? Чуть заре зарозоветь, я, смеясь, с окошка свешусь и вдохну земную свежесть — расцветающий рассвет. Люди, здравствуйте! И птицы! И машины! И леса! И заводов корпуса! И заветные страницы      на родном языке.

2

Слаще снящихся музык, гулче воздуха над лугом, с детской зыбки был мне другом — жизнь моя – родной язык. Где мы с ним ни ночевали, где ни перли напрямик! Он к ушам моим приник на горячем сеновале. То смолист, а то медов, то буян, то нежным самым растекался по лесам он, пел на тысячу ладов. Звонкий дух земли родимой, богатырь и балагур! А солдатский перекур! А уральская рябина!.. Не сычи и не картавь, перекрикивай лавины, о ветрами полевыми опаленная гортань!.. Сторонюсь людей ученых, мне простые по душе. В нашем нижнем этаже — общежитие девчонок. Ох и бойкий же народ, эти чертовы простушки! Заведут свои частушки — кожу дрожью продерет. Я с душою захромавшей рад до счастья подстеречь их непуганую речь — шепот солнышка с ромашкой. Милый, дерзкий, как и встарь, мой смеющийся, открытый, розовеющий от прыти, расцелованный словарь… Походил я по России, понаслышался чудес. Это – с детства, это – здесь песни душу мне пронзили. Полный смеха и любви, поработав до устатку, ставлю вольную палатку, спорю с добрыми людьми. Так живу, веселый путник, простодушный ветеран, и со мной по вечерам говорят Толстой и Пушкин     на родном языке.

1951

 

Дождик

День за днем жара такая все — задыхайся и казнись. Я и ждать уже закаялся. Вдруг откуда ни возьмись с неба сахарными каплями брызнул, добрый на почин, на неполитые яблони, огороды и бахчи. Разошлась погодка знатная, спохмела тряхнув мошной, и заладил суток на двое теплый, дробный, обложной. Словно кто его просеивал и отрушивал с решет. Наблюдать во всей красе его было людям хорошо. Стали дали все позатканы, и, от счастья просияв, каждый видел: над посадками — светлых капель кисея. Не нарадуюсь на дождик. Капай, лейся, бормочи! Хочешь – пей его с ладошек, хочешь – голову мочи. Миллион прозрачных радуг, хмурый праздник озарив, расцветает между грядок и пускает пузыри. Нивы, пастбища, леса ли стали рады, что мокры, в теплых лужах заплясали скоморохи-комары. Лепестки раскрыло сердце, вышло солнце на лужок — и поет, как в дальнем детстве, милой родины рожок.

1954

 

«И нам, мечтателям, дано…»

И нам, мечтателям, дано, на склоне лет в иное канув, перебродившее вино тянуть из солнечных стаканов, в объятьях дружеских стихий служить мечте неугасимой, ценить старинные стихи и нянчить собственного сына. И над росистою травой, между редисок и фасолей, звенеть прозрачною строфой, наивной, мудрой и веселой.

1952

 

Яблоня

Чем ты пахнешь, яблоня — золотые волосы? Дождевыми каплями, тишиною по лесу, снегом нерастаянным, чем-то милым сызмала, дорогим, нечаянным, так, что сердце стиснуло, небесами осени, тополями в рубище, теплыми колосьями на ладони любящей.

1954

 

1957–1960

 

«Уже картошка выкопана…»

Уже картошка выкопана, и, чуда не суля, в холодных зорях выкупана промокшая земля. Шуршит тропинка плюшевая: весь сад от листьев рыж. А ветер, гнезда струшивая, скрежещет жестью крыш. Крепки под утро заморозки, под вечер сух снежок. Зато глаза мои резки и дышится свежо. И тишина, и ясность… Ну, словом, чем не рай? Кому-нибудь и я снюсь в такие вечера.

1957

 

Клянусь на знамени веселом

Однако радоваться рано — и пусть орет иной оракул, что не болеть зажившим ранам, что не вернуться злым оравам, что труп врага уже не знамя, что я рискую быть отсталым, пусть он орет, – а я-то знаю: не умер Сталин. Как будто дело все в убитых, в безвестно канувших на Север, — а разве веку не в убыток то зло, что он в сердцах посеял? Пока есть бедность и богатство, пока мы лгать не перестанем и не отучимся бояться, — не умер Сталин. Пока во лжи неукротимы сидят холеные, как ханы, антисемитские кретины и государственные хамы, покуда взяточник заносчив и волокитчик беспечален, пока добычи ждет доносчик, — не умер Сталин. И не по старой ли привычке невежды стали наготове — навешать всяческие лычки на свежее и молодое? У славы путь неодинаков. Пока на радость сытым стаям подонки травят Пастернаков, — не умер Сталин. А в нас самих, труслив и хищен, не дух ли сталинский таится, когда мы истины не ищем, а только нового боимся? Я на неправду чертом ринусь, не уступлю в бою со старым, но как тут быть, когда внутри нас не умер Сталин? Клянусь на знамени веселом сражаться праведно и честно, что будет путь мой крут и солон, пока исчадье не исчезло, что не сверну, и не покаюсь, и не скажусь в бою усталым, пока дышу я и покамест не умер Сталин!

1959

 

«До гроба страсти не избуду…»

До гроба страсти не избуду. В края чужие не поеду. Я не был сроду и не буду, каким пристало быть поэту. Не в игрищах литературных, не на пирах, не в дачных рощах — мой дух возращивался в тюрьмах этапных, следственных и прочих. И все-таки я был поэтом. Я был одно с народом русским. Я с ним ютился по баракам, леса валил, подсолнух лускал, каналы рыл и правду брякал. На брюхе ползал по-пластунски солдатом части минометной. И в мире не было простушки в меня влюбиться мимолетно. И все-таки я был поэтом. Мне жизнь дарила жар и кашель, а чаще сам я был не шелков, когда давился пшенной кашей или махал пустой кошелкой. Поэты прославляли вольность, а я с неволей не расстанусь, а у меня вылазит волос и пять зубов во рту осталось. И все-таки я был поэтом, И все-таки я есмь поэт… Влюбленный в черные деревья да в свет восторгов незаконных, я не внушал к себе доверья издателей и незнакомок. Я был простой конторской крысой, знакомой всем грехам и бедам, водяру дул, с вождями грызся, тишком за девочками бегал. И все-таки я был поэтом, сто тысяч раз я был поэтом, я был взаправдашним поэтом и подыхаю как поэт.

1960

 

«Поэт – что малое дитя…»

Поэт – что малое дитя. Он верит женщинам и соснам, и стих, написанный шутя, как жизнь, священ и неосознан. То громыхает, как пророк, а то дурачится, как клоун. Бог весть, зачем и для кого он, пойдет ли будущему впрок. Как сон, от быта отрешен, и кто прочтет и чем навеян? У древней тайны вдохновенья напрасно спрашивать резон. Но перед тем как сесть за стол и прежде чем стихам начаться, я твердо ведаю, за что меня не жалует начальство. Я б не сложил и пары слов, когда б судьбы мирской горнило моих висков не опалило, души моей не потрясло.

1960

 

1961–1965

 

«Когда весь жар, весь холод был изведан…»

Когда весь жар, весь холод был изведан, и я не ждал, не помнил ничего, лишь ты одна коснулась звонким светом моих дорог и мрака моего. В чужой огонь шагнула без опаски и принесла мне пряные дары. С тех пор иду за песнями запястий, где все слова значимы и добры. Моей пустыни холод соловьиный, и вечный жар обветренных могил, и небо пусть опустятся с повинной к твоим ногам, прохладным и нагим. Побудь еще раз в россыпи сирени, чтоб темный луч упал на сарафан, и чтоб глаза от радости сырели, и шмель звенел, и хмель озоровал. На свете нет весны неизносимой: в палящий зной поляжет, порыжев, умрут стихи, осыплются осины, а мы с тобой навеки в барыше. Кто, как не ты, тоску мою утешит, когда, листву мешая и шумя, щемящий ветер борозды расчешет и затрещит роса, как чешуя? Я не замерзну в холоде декабрьском и не состарюсь в темном терему, всем гулом сердца, всем моим дикарством влюбленно верен свету твоему.

1961

 

Белые кувшинки

Что за беда, что ты продрог и вымок? Средь мошкары, лягушечьих ужимок протри глаза и в прелести омой, нет ничего прекраснее кувшинок, плавучих, белых, блещущих кувшинок. Они – как символ лирики самой. Свежи, чисты, застенчиво-волшебны, для всех, кто любит, чашами стоят. А там, на дне, – не думали уже б мы, — там смрадный мрак, пиявок черных яд. На душном дне рождается краса их для всех, а не для избранных натур. Как ждет всю жизнь поэзию прозаик, кувшинки ждут, вкушая темноту. О, как горюют, царственные цацы, как ужас им дыханье заволок, в какой тоске сподыспода стучатся стеблями рук в стеклянный потолок! Из черноты, пузырчатой и вязкой, из тьмы и тины, женственно-белы, восходят ввысь над холодом и ряской. И звезды пьют из белой пиалы.

1961

 

Крымские прогулки

Колонизаторам – крышка! Что языки чесать? Перед землею крымской совесть моя чиста. Крупные виноградины… Дует с вершин свежо. Я никого не грабил. Я ничего не жег. Плевать я хотел на тебя, Ливадия, и в памяти плебейской не станет вырисовываться дворцами с арабесками Алупка воронцовская. Дубовое вино я тянул и помнил долго. А более иное мне памятно и дорого. Волны мой след кропили, плечи царапал лес. Улочками кривыми в горы дышал и лез. Думал о Крыме: чей ты, кровью чужой разбавленный? Чьи у тебя мечети, прозвища и развалины? Проверить хотелось версийки приехавшему с Руси: чей виноград и персики в этих краях росли? Люди на пляж, я – с пляжа, там, у лесов и скал, «Где же татары?» – спрашивал, все я татар искал. Шел, где паслись отары, желтую пыль топтал, «Где ж вы, – кричал, – татары?» Нет никаких татар. А жили же вот тут они с оскоминой о Мекке. Цвели деревья тутовые, и козочки мекали. Не русская Ривьера, а древняя Орда жила, в Аллаха верила, лепила города. Кому-то, знать, мешая зарей во всю щеку, была сестра меньшая Казани и Баку. Конюхи и кулинары, радуясь синеве, песнями пеленали дочек и сыновей. Их нищета назойливо наши глаза мозолила. Был и очаг, и зелень, и для ночлега кров… Слезы глаза разъели им, выстыла в жилах кровь. Это не при Иване, это не при Петре: сами, небось, припевали: «Нет никого мудрей». Стало их горе солоно. Брали их целыми селами, сколько в вагон поместится. Шел эшелон по месяцу. Девочки там зачахли, ни очага, ни сакли. Родина оптом, так сказать, отнята и подарена, — и на земле татарской ни одного татарина. Живы, поди, не все они: мало ль у смерти жатв? Где-то на сивом Севере косточки их лежат. Кто помирай, кто вешайся, кто с камнем на конвой, — в музеях краеведческих не вспомнят никого. Сидит начальство важное: «Дай, – думает, – повру-ка». Вся жизнь брехнею связана, как круговой порукой. Теперь, хоть и обмолвитесь, хоть правду кто и вымолви, — чему поверит молодость? Все верные повымерли. Чепухи не порите-ка. Мы ведь все одноглавые. У меня – не политика. У меня – этнография. На ладони прохукав, спотыкаясь, где шел, это в здешних прогулках я такое нашел. Мы все привыкли к страшному, на сковородках жариться. У нас не надо спрашивать ни доброты ни жалости. Умершим – не подняться, не добудиться у́мерших… но чтоб целую нацию — это ж надо додуматься… А монументы Сталина, что гнул под ними спину ты, как стали раз поставлены, так и стоят нескинуты. А новые крадутся, честь растеряв, к власти и к радости через тела. А вражьи уши радуя, чтоб было что писать, врет без запинки радио, тщательно врет печать. Когда ж ты родишься, в огне трепеща, новый Радищев — гнев и печаль?

1961

 

«Во мне проснулось сердце эллина…»

Во мне проснулось сердце эллина. Я вижу сосны, жаб, ежа и радуюсь, что роща зелена и что вода в пруду свежа. Не называйте неудачником. Я всем удачам предпочел сбежать с дорожным чемоданчиком в страну травы, в отчизну пчел. Люблю мальчишек, закопавшихся в песок на теплом берегу, и – каюсь – каждую купальщицу в нескромных взорах берегу. Благословенны дни безделия с подругой доброй средь дубрав, когда мы оба, как бестелые, лежим, весь бор в себя вобрав. Мы ездили на хутор Коробов, на кручи солнца, в край лесов. Он весь звенел от шурких шорохов и соловьиных голосов. Мы ничего с тобой не нажили, привыкли к всяческой беде. Но эти чащи были нашими, мы в них стояли, обалдев. Уху варили, чушь пороли, ловили с лодки щук-раззяв и ночевали на пароме, травы на бревна набросав. О, если б кто в ладонях любящих сумел до старости донесть в кувшинках, в камышовых трубочках до дна светящийся Донец!.. Плескалась рыба, бились хвостики. Реки и леса красота, казалось, вся в пахучем воздухе с росой и светом разлита. Скорей, любимая, приблизься. Я этот мир тебе дарю. Я в нем любил лесные листья и славил зелень и зарю. Счастливый, брошусь под деревья. Да в их дыханье обрету к земле высокое доверье, гармонию и доброту.

1961

 

Черное море

Лишь закрою глаза — и, как челн, меня море качает, и садится на губы нагая и теплая соль. Не отцовством объят, а от солнца я пьян и от чаек. О, как часто мне снится соленый и плещущий сон! Дразнит прозу мою, брызжет в раны веселый обидчик, чья за мутью и зеленью так изумительна синь. То ли хлопья летят, то ли птицы хлопочут о пище, — то порхают барашки, которых вовек не сносить. Ну о чем бормотать? Ну какого рожна кипятиться? Я горю на огне. Я – роса. Я ничем не гнетусь. Я лежу на рядне. Породниться бы нам, кипарисы! Солнце плавит плоды и колышет в ладонях медуз. Разверзаются недра, что вечно свежи и не дряблы. Ходят нежные негры. Здесь камень до ночи нагрет. Пахнет йодом и рыбой. И екает сердце над рябью, где хохочущий повар готовит чертям винегрет. Отоспимся потом. До потемок позябнем от зыби. По ночам оно дышит, как скинувший бурку джигит. Море хлюпает в мол. Море мокрые камешки сыплет. Им никто не насытится. Море и мертвых живит. И смывает всю муть. И смеется светло и ломяще. И прозрачно слоится. А может и скалы молоть. И возьму я с собой в свой последний отъезд из Ламанчи вместо хлеба и книги лохматой лазури ломоть.

1962

 

Пастернаку

Твой лоб, как у статуи, бел, и взорваны брови. Я весь помещаюсь в тебе, как Врубель в Рублеве. И сетую, слез не тая, охаянным эхом, и плачу, как мальчик, что я к тебе не приехал. И плачу, как мальчик, навзрыд о зримой утрате, что ты, у трех сосен зарыт, не тронешь тетради. Ни в тот и ни в этот приход мудрец и ребенок уже никогда не прочтет моих обреченных… А ты устремляешься вдаль и смотришь на ивы, как девушка и как вода любим и наивен. И меришь, и вяжешь навек веселым обетом: – Не может быть злой человек хорошим поэтом… Я стих твой пешком исходил, ни капли не косвен, храня фотоснимок один, где ты с Маяковским, где вдоволь у вас про запас тревог и попоек. Смотрю поминутно на вас, люблю вас обоих. О, скажет ли кто, отчего случается часто: чей дух от рожденья червон, тех участь несчастна? Ужели проныра и дуб эпохе угоден, а мы у друзей на виду из жизни уходим. Уходим о зимней поре, не кончив похода… Какая пора на дворе, какая погода!.. Обстала, свистя и слепя, стеклянная слякоть. Как холодно нам без тебя смеяться и плакать.

1962

 

«И опять – тишина, тишина, тишина…»

И опять – тишина, тишина, тишина. Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий. Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена, И почиет пчела на моем подбородке. Я блаженствую молча. Никто не придет. Я хмелею от запахов нежных, не зная, то трава, или хвои целительный мед, или в небо роса испарилась лесная. Все, что вижу вокруг, беспредельно любя, как я рад, как печально и горестно рад я, что могу хоть на миг отдохнуть от себя, полежать на траве с нераскрытой тетрадью. Это самое лучшее, что мне дано: так лежать без движений, без жажды, без цели, чтобы мысли бродили, как бродит вино, в моем теплом, усталом, задумчивом теле. И не страшно душе – хорошо и легко слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами в тени облаков, с муравьиной землею и с небом высоким.

1948–1950, 1962

 

«На мой порог зима пришла…»

На мой порог зима пришла, в окошко потное подула. Я стыну зябко и сутуло, грущу – и грусть моя грешна. И то ли счастье, то ли сон на мой порог, как снег, упали, и пахнет милыми губами мое горящее лицо. Я жарюсь в чертовых печах. (Как раз за лириков взялись там!) Я нищетой до дыр залистан. О, не читай меня, печаль. Ты ж, юность, смейся и шали, с кем хочешь будь, что хочешь делай. Метелью праздничной и белой во мне шумят твои шаги. Душе и сладко, и темно, ей не уйти и не остаться, — и трубы трепетные счастья по-птичьи плачут надо мной.

1962

 

Паруса

Есть в старых парусах душа живая. Я с детства верил вольным парусам. Их океан окатывал, вздувая, и звонкий ветер ими потрясал. Я сны ребячьи видеть перестал и, постепенно сердцем остывая, стал в ту же масть, что двор и мостовая, сказать по-русски – крышка парусам. Иду домой, а дома нынче – стирка. Душа моя состарилась и стихла. Тропа моя полынью поросла. Мои шаги усталы и неловки, и на простой хозяйственной веревке тряпьем намокшим сохнут паруса.

1962

 

Вечером с получки

Придет черед, и я пойду с сумой. Настанет срок, и я дойду до ручки. Но дважды в месяц летом и зимой мне было счастье вечером с получки. Я набирал по лавкам что получше, я брился, как пижон, и, бог ты мой, с каким я видом шествовал домой, неся покупки вечером с получки. С весной в душе, с весельем на губах идешь-бредешь, а на пути – кабак. Зайдешь – и все продуешь до полушки. Давно темно, выходишь, пьяный в дым, и по пустому городу один — под фонарями, вечером, с получки.

1962

 

Постель

Постель – костер, но жар ее священней: на ней любить, на ней околевать, на ней, чем тела яростней свеченье, душе темней о Боге горевать. У лжи ночной кто не бывал в ученье? Мне все равно – тахта или кровать. Но нет нигде звезды моей вечерней, чтоб с ней глаза не стыдно открывать. Меня постель казенная шерстила. А есть любовь черней, чем у Шекспира. А есть бессониц белых канитель. На свете счастья – ровно кот наплакал, и, ох, как часто люди, как на плаху, кладут себя в постылую постель.

1963

 

Осень

О синева осеннего бесстыдства, когда под ветром, желтым и косым, приходит время помнить и поститься и чад ночей душе невыносим. Смолкает свет, закатами косим. Любви – не быть, и небу – не беситься. Грустят леса без бархата, без ситца, и холодеют локти у осин. Взывай к рассудку, никни от печали, душа – красотка с зябкими плечами. Давно ль была, как птица, весела? Но синева отравлена трагизмом, и пахнут чем-то горьким и прокислым хмельным-хмельные вечера.

1963

 

Старик-кладовщик

Старик-добряк работает в райскладе. Он тих лицом, он горестей лишен. Он с нашим злом в таинственном разладе весь погружен в певучий полусон. Должно быть, есть же старому резон, забыв лета и не забавы ради, расколыхав серебряные пряди, брести в пыли с гремучим колесом. Ему – в одышке, в оспе ли, в мещанстве — кричат людишки: «Господи, вмешайся! Да будет мир избавлен и прощен!» А старичок в ответ на эту речь их твердит в слезах: «Да разве я тюремщик? Мне всех вас жаль. Да я-то тут при чем?»

1963

 

Ода русской водке

Поля неведомых планет души славянской не пленят, но кто почел, что водка яд, таким у нас пощады нет. На самом деле ж водка – дар для всех трудящихся людей, и был веселый чародей, кто это дело отгадал. Когда б не нес ее ко рту, то я б давно зачах и слег. О, где мне взять достойный слог, дабы воспеть сию бурду? Хрустален, терпок и терпим ее процеженный настой. У синя моря Лев Толстой ее по молодости пил. Под Емельяном конь икал, шарахаясь от вольных толп. Кто в русской водке знает толк, тот не пригубит коньяка. Сие народное питье развязывает языки, и наши думы высоки, когда мы тяпаем ее. Нас бражный дух не укачал, нам эта влага по зубам, предоставляя финь-шампань начальникам и стукачам. Им не узнать вовек того невосполнимого тепла, когда над скудостью стола воспрянет светлое питво. Любое горе отлегло, обидам русским грош цена, когда заплещется она сквозь запотевшее стекло. А кто с вралями заодно, смотри, чтоб в глотку не влили: при ней отпетые врали проговорятся все равно. Вот тем она и хороша, что с ней не всяк дружить горазд. Сам Разин дул ее не раз, полки боярские круша. С Есениным в иные дни история была такая ж — и, коль на нас ты намекаешь, мы тоже Разину сродни. И тот бессовестный кащей, кто на нее повысил цену, но баять нам на эту тему не подобает вообще. Мы все когда-нибудь подохнем, быть может, трезвость и мудра, — а Бог наш – Пушкин – пил с утра и пить советовал потомкам.

1963

 

Верблюд

Из всех скотов мне по сердцу верблюд. Передохнет – и снова в путь, навьючась. В его горбах угрюмая живучесть, века неволи в них ее вольют. Он тащит груз, а сам грустит по сини, он от любовной ярости вопит. Его терпенье пестуют пустыни. Я весь в него – от песен до копыт. Не надо дурно думать о верблюде. Его черты брезгливы, но добры. Ты погляди, ведь он древней домбры и знает то, чего не знают люди. Шагает, шею шепота вытягивая, проносит ношу, царственен и худ, — песчаный лебедин, печальный работяга, хорошее чудовище верблюд. Его удел – ужасен и высок, и я б хотел меж розовых барханов, из-под поклаж с презреньем нежным глянув, с ним заодно пописать на песок. Мне, как ему, мой Бог не потакал. Я тот же корм перетираю мудро, и весь я есть моргающая морда, да жаркий горб, да ноги ходока.

1964

 

«Я слишком долго начинался…»

Я слишком долго начинался и вот стою, как манекен, в мороке мерного сеанса, неузнаваемый никем. Не знаю, кто виновен в этом, но с каждым годом все больней, что я друзьям моим неведом, враги не знают обо мне. Звучаньем слов, значеньем знаков землянин с люлечки пленен. Рассвет рассудка одинаков у всех народов и племен. Но я с мальчишества наметил прожить не в прибыльную прыть и не слова бросать на ветер, а дело людям говорить. И кровь и крылья дал стихам я, и сердцу стало холодней: мои стихи, мое дыханье не долетело до людей. Уже листва уходит с веток в последний гибельный полет, а мною сложенных и спетых — никто не слышит, не поет. Подошвы стерты о каменья, и сам согбен, как аксакал. Меня младые поколенья опередили, обскакав. Не счесть пророков и провидцев, что ни кликуша, то и тип, а мне к заветному пробиться б, до сокровенного дойти б. Меня трясет, меня коробит, что я бурбон и нелюдим, и весь мой пот, и весь мой опыт пойдет не в пользу молодым. Они проходят шагом беглым, моих святынь не видно им, и не дано дышать тем пеклом, что было воздухом моим. Как будто я свалился с Марса. Со мной ни брата, ни отца. Я слишком долго начинался. Мне страшно скорого конца.

1965

 

«Колокола голубизне…»

Колокола голубизне рокочут медленную кару, пойду по желтому пожару, на жизнь пожалуюсь весне. Тебя поносят фарисеи, а ты и пикнуть не посмей. Пойду пожалуюсь весне, озябну зябликом в росе я. Часы веселья так скупы, так вечно косное и злое, как будто всё в меня весною вонзает пышные шипы. Я, как бессонница, духовен и беззащитен, как во сне. Пойду пожалуюсь весне на то, что холод не уходит.

1965

 

«Меня одолевает острое…»

Меня одолевает острое и давящее чувство осени. Живу на даче, как на острове, и все друзья меня забросили. Ни с кем не пью, не философствую, забыл и знать, как сердце влюбчиво. Долбаю землю пересохшую да перечитываю Тютчева. В слепую глубь ломлюсь напористей и не тужу о вдохновении, а по утрам трясусь на поезде служить в трамвайном управлении. В обед слоняюсь по базарам, где жмот зовет меня папашей, и весь мой мир засыпан жаром и золотом листвы опавшей… Не вижу снов, не слышу зова, и будням я не вождь, а данник. Как на себя, гляжу на дальних, а на себя – как на чужого. С меня, как с гаврика на следствии, слетает позы позолота. Никто – ни завтра, ни впоследствии не постучит в мои ворота. Я – просто я. А был, наверное, как все, придуман ненароком. Всё тише, всё обыкновеннее я разговариваю с Богом.

1965

 

1966–1969

 

«Живу на даче. Жизнь чудна…»

Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло… А между тем еще одна душа погибла. У мира прорва бедолаг, — о сей минуте кого-то держат в кандалах, как при Малюте. Я только-только дотяну вот эту строчку, а кровь людская не одну зальет сорочку. Уже за мной стучатся в дверь, уже торопят, и что ни враг – то лютый зверь, что друг – то робот. Покойся в сердце, мой Толстой, не рвись, не буйствуй, — мы все привычною стезей проходим путь свой. Глядим с тоскою, заперты, вослед ушедшим. Что льда у лета, доброты просить у женщин. Какое пламя на плечах, с ним нету сладу, — принять бы яду натощак, принять бы яду. И ты, любовь моя, и ты — ладони, губы ль — от повседневной маеты идешь на убыль. Как смертью веки сведены, как смертью – веки, так все живем на свете мы в Двадцатом веке. Не зря грозой ревет Господь в глухие уши: – Бросайте всё! Пусть гибнет плоть. Спасайте души!

1966

 

«Уходит в ночь мой траурный трамвай…»

Уходит в ночь мой траурный трамвай. Мы никогда друг другу не приснимся. В нас нет добра, и потому давай простимся. Кто сочинил, что можно быть вдвоем, лишившись тайн в пристанище убогом, в больном раю, что, верно, сотворен не Богом? При желтизне вечернего огня как страшно жить и плакать втихомолку. Четыре книжки вышло у меня. А толку? Я сам себе растлитель и злодей, и стыд и боль как должное приемлю за то, что все придумывал – людей и землю. А хуже всех я выдумал себя. Как мы в ночах прикармливали зверя, как мы за ложь цеплялись, не любя, не веря. Как я хотел хоть малое спасти. Но нет спасенья, как прощенья нету. До судных дней мне тьму свою нести по свету. Я все снесу. Мой грех, моя вина. Еще на мне и все грехи России. А ночь темна, дорога не видна… Чужие… Страшна беда совместной суеты, и в той беде ничто не помогло мне. Я зло забыл. Прошу тебя: и ты не помни. Возьми все блага жизни прожитой, по дням моим пройди, как по подмостью. Но не темни души своей враждой и злостью.

1967

 

«Сними с меня усталость, матерь Смерть…»

Сними с меня усталость, матерь Смерть. Я не прошу награды за работу, но ниспошли остуду и дремоту на мое тело, длинное, как жердь. Я так устал. Мне стало все равно. Ко мне всего на три часа из суток приходит сон, томителен и чуток, и в сон желанье смерти вселено. Мне книгу зла читать невмоготу, а книга блага вся перелисталась. О матерь Смерть, сними с меня усталость, покрой рядном худую наготу. На лоб и грудь дохни своим ледком, дай отдохнуть светло и беспробудно. Я так устал. Мне сроду было трудно, что всем другим привычно и легко. Я верил в дух, безумен и упрям, я Бога звал – и видел ад воочью, — и рвется тело в судорогах ночью, и кровь из носу хлещет по утрам. Одним стихам вовек не потускнеть, да сколько их останется, однако. Я так устал! Как раб или собака. Сними с меня усталость, матерь Смерть.

1967

 

«И вижу зло, и слышу плач…»

И вижу зло, и слышу плач, и убегаю, жалкий, прочь, раз каждый каждому палач и никому нельзя помочь. Я жил когда-то и дышал, но до рассвета не дошел. Темно в душе от божьих жал, хоть горсть легка, да крест тяжел. Во сне вину мою несу и – сам отступник и злодей — безлистым деревом в лесу жалею и боюсь людей. Меня сечет господня плеть, и под ярмом горбится плоть, — и ноши не преодолеть, и ночи не перебороть. И были дивные слова, да мне сказать их не дано, и помертвела голова, и сердце умерло давно. Я причинял беду и боль, и от меня отпрянул Бог и раздавил меня, как моль, чтоб я взывать к нему не мог.

1968

 

«Тебя со мной попутал бес…»

Тебя со мной попутал бес шататься зимней чащей, где ты сама была как лес, тревожный и молчащий. В нем снег от денного тепла лежал тяжел и лепок — и стыли ножки у тебя в ботиночках нелепых. Мы шли по лесу наугад, навек, напропалую, и ни один не видел гад, как я тебя целую. Дышал любимой на виски и молча гладил руки и задыхался от тоски и нестерпимой муки. Нам быть счастливыми нельзя, а завтра будет хуже, — и лишь древесные друзья заглядывали в души. Да с лаской снежная пыльца, неладное почуяв, касалась милого лица и горьких поцелуев.

1967

 

Колокол

Возлюбленная! Ты спасла мои корни! И волю, и дождь в ликовании пью. Безумный звонарь, на твоей колокольне в ожившее небо, как в колокол, бью. О как я, тщедушный, о крыльях мечтал, о как я боялся дороги окольной. А пращуры душу вдохнули в металл и стали народом под звон колокольный. Да буду и гулок, как он, и глубок, да буду, как он, совестлив и мятежен. В нем кротость и мощь. И ваятель Микешин всю Русь закатал в тот громовый клубок.

1968

 

«Трепещу перед чудом Господним…»

Трепещу перед чудом Господним, потому что в бездушной ночи никого я не спас и не поднял, по-пустому слова расточил. Ты ж таинственней черного неба, золотей Мандельштамовых тайн. Не меня б тебе знать, и не мне бы за тобою ходить по пятам. На земле не пророк и не воин, истомленный твоей красотой, — как мне горько, что я не достоин, как мне стыдно моей прожитой! Разве мне твой соблазн и духовность, колокольной телесности свет? В том, что я этой радостью полнюсь, ничего справедливого нет. Я ничтожней последнего смерда, но храню твоей нежности звон, что, быть может, одна и бессмертна на погосте отпетых времен. Мне и сладостно, мне и постыдно. Ты – как дождь от лица до подошв. Я тебя никогда не постигну, но погибну, едва ты уйдешь. Так прости мне, что заживо стыну, что свой крест не умею нести, и за стыд мой, за гнутую спину и за малый талант мой – прости. Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах, будь что будет, лишь ты не оставь, ты – мой свет, ты – мой розовый воздух, смех воды, поднесенной к устам. Ты в одеждах и то как нагая, а когда все покровы сняты, сердце падает, изнемогая, от звериной твоей красоты.

1968

 

«Больная черепаха…»

Больная черепаха — ползучая эпоха, смотри: я – горстка праха, и разве это плохо? Я жил на белом свете и даже был поэтом, — попавши к миру в сети, раскаиваюсь в этом. Давным-давно когда-то под песни воровские я в звании солдата бродяжил по России. Весь тутошний, как Пушкин или Василий Теркин, я слушал клеп кукушкин и верил птичьим толкам. Я – жрец лесных религий, мне труд – одна морока, по мне, и Петр Великий не выше скомороха. Как мало был я добрым хоть с мамой, хоть с любимой, за что и бит по ребрам судьбиной, как дубиной. В моей дневной одышке, в моей ночи бессонной мне вечно снятся вышки над лагерною зоной. Не верю в то, что руссы любили и дерзали. Одни врали и трусы живут в моей державе. В ней от рожденья каждый железной ложью мечен, а кто измучен жаждой, тому напиться нечем. Вот и моя жаровней рассыпалась по рощам. Безлюдно и черно в ней, как в городе полнощном. Юродивый, горбатенький, стучусь по белу свету — зову народ мой батенькой, а мне ответа нету. От вашей лжи и люти до смерти не избавлен, не вспоминайте, люди, что я был Чичибабин. Уже не быть мне Борькой, не целоваться с Лилькой, опохмеляюсь горькой. Закусываю килькой.

1969

 

«Я груз небытия вкусил своим горбом…»

Я груз небытия вкусил своим горбом: смертельна соль воды, смертельна горечь хлеба, но к жизни возвращен обыденным добром — деревьями земли и облаками неба. Я стер с молчащих губ отчаянья печать, под нежной синевой забыл свои мученья. Когда не слышно слов, всему дано звучать, все связано со всем и все полно значенья. И маску простоты с реальности сорвав, росой тяжелых зорь умыв лицо и руки, как у священных книг, у желтоглазых трав играючи учусь безграмотной науке. Из кроткой доброты и мудрого стыда кую свою броню, трудом зову забавы и тихо говорю: «Оставьте навсегда отчаянье и страх, входящие сюда вы». На благодарный пир полмира позову, навстречу счастью засвечу ресницы, — и ничего мне больше не приснится: и ад, и рай – все было наяву.

1968

 

«Куда мне бежать от бурлацких замашек?..»

Куда мне бежать от бурлацких замашек? Звенят небеса высоко. На свете совсем не осталось ромашек и синих, как сон, васильков. Отдай мою землю с дождем и рябиной, верни мне березы в снегу. Я в желтые рощи ушел бы с любимой, да много пройти не смогу. Лишь воздух полуночи мой собеседник. Сосняк не во сне ли возник? Там серый песок, там чабрец и бессмертник, там дикие звезды гвоздик. Бросается в берег русалочья брага. Там солнышком воздух согрет. И сердце не вспомнит ни худа, ни блага, ни школьных, ни лагерных лет. И Вечность вовек не взойдет семицветьем в загробной безрадостной мгле. И я не рожден в девятьсот двадцать третьем, а вечно живу на земле. Я выменял память о дате и годе на звон в поднебесной листве. Не дяди и тети, а Данте и Гёте со мной в непробудном родстве.

1969

 

«Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю…»

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — молиться – молюсь, а верить – не верю. Я сын твой, я сон твоего бездорожья, я сызмала Разину струги смолил. Россия русалочья, Русь скоморошья, почто не добра еси к чадам своим? От плахи до плахи, по бунтам, по гульбам задор пропивала, порядок кляла, — и кто из достойных тобой не погублен, о гулкие кручи ломая крыла. Нет меры жестокости ни бескорыстью, и зря о твоем же добре лепетал дождем и ветвями, губами и кистью влюбленно и злыдно еврей Левитан. Скучая трудом, лютовала во блуде, шептала арапу: кровцой полечи. Уж как тебя славили добрые люди — бахвалы, опричники и палачи. А я тебя славить не буду вовеки, под горло подступит – и то не смогу. Мне кровь заливает морозные веки. Я Пушкина вижу на жженом снегу. Наточен топор, и наставлена плаха. Не мой ли, не мой ли приходит черед? Но нет во мне грусти и нет во мне страха. Прими, моя Русь, от сыновних щедрот. Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем, и мне в этой жизни не будет защит, и я не уйду в заграницы, как Герцен, судьба Аввакумова в лоб мой стучит.

1969

 

1970–1975

 

«Дай вам Бог с корней до крон…»

Дай вам Бог с корней до крон без беды в отрыв собраться. Уходящему – поклон. Остающемуся – братство. Вспоминайте наш снежок посреди чужого жара. Уходящему – рожок. Остающемуся – кара. Всяка доля по уму: и хорошая, и злая. Уходящего – пойму. Остающегося – знаю. Край души, больная Русь, — перезвонность, первозданность (с уходящим – помирюсь, с остающимся – останусь) — дай нам, вьюжен и ледов, безрассуден и непомнящ, уходящему – любовь, остающемуся – помощь. Тот, кто слаб, и тот, кто крут, выбирает каждый между: уходящий – меч и труд, остающийся – надежду. Но в конце пути сияй по заветам Саваофа, уходящему – Синай, остающимся – Голгофа. Я устал судить сплеча, мерить временным безмерность. Уходящему – печаль. Остающемуся – верность.

1971

 

Памяти А. Твардовского

Вошло в закон, что на Руси при жизни нет житья поэтам, о чем другом, но не об этом у черта за душу проси. Но чуть взлетит на волю дух, нислягут рученьки в черниле, уж их по-царски хоронили, за исключеньем первых двух. Из вьюг, из терний, из оков, из рук недобрых, мук немалых народ над миром поднимал их и бережно, и высоко. Из лучших лучшие слова он находил про опочивших, чтоб у девчонок и мальчишек сто лет кружилась голова. На что был загнан Пастернак — тихоня, бука, нечестивец, а все ж бессмертью причастились и на его похоронах… Иной венец, иную честь, Твардовский, сам себе избрал ты, затем чтоб нам хоть слово правды по-русски выпало прочесть. Узнал, сердечный, каковы плоды, что муза пожинала. Еще лады, что без журнала. Другой уйдет без головы. Ты слег, о чуде не моля, за все свершенное в ответе… О, есть ли где-нибудь на свете Россия – родина моя? И если жив еще народ, то почему его не слышно и почему во лжи облыжной молчит, дерьма набравши в рот? Ведь одного его любя, превыше всяких мер и правил, ты в рифмы Теркина оправил, как сердце вынул из себя. И в зимний пасмурный денек, устав от жизни многотрудной, лежишь на тризне малолюдной, как жил при жизни одинок. Бесстыдство смотрит с торжеством. Земля твой прах сыновний примет, а там Маршак тебя обнимет, «Голубчик, – скажет, – с Рождеством!..» До кома в горле жаль того нам, кто был эпохи эталоном — и вот, унижен, слеп и наг, лежал в гробу при орденах, но с голодом неутоленным, — на отпеванье потаенном, куда пускали по талонам, на воровских похоронах.

1971

 

«Не спрашивай, что было до тебя…»

Не спрашивай, что было до тебя. То был лишь сон, давно забыл его я. По кругу зла под ружьями конвоя нас нежил век, терзая и губя. От наших мук в лесах седела хвоя, хватал мороз, дыхание клубя. В глуби меня угасло все живое, безвольный дух в печали погребя. В том страшном сне, минутная, как милость, чуть видно ты, неведомая, снилась. Я оживал, в других твой свет любя. И сам воскрес, и душу вынес к полдню, и все забыл, и ничего не помню. Не спрашивай, что было до тебя.

1971

 

«Смиренница, ты спросишь: где же стыд?..»

Смиренница, ты спросишь: где же стыд? Дикарочка, воскликнешь: ты нескромен! И буду я в глазах твоих уронен, и детский взор обиды не простит. Но мой восторг не возводил хоромин, он любит свет, он сложное простит. Я – беглый раб с родных каменоломен. Твоя печаль на лбу моем блестит. Моим глазам, твое лицо нашедшим, после тебя тоска смотреть на женщин, как после звезд на сдобный колобок. Меня тошнит, что люди пахнут телом. Ты вся – душа, вся в розовом и белом. Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.

1971

 

«Какое счастье, что у нас был Пушкин!..»

Какое счастье, что у нас был Пушкин! Сто раз скажу, хоть присказка стара. Который год в загоне мастера и плачет дух над пеплищем потухшим. Топор татар, Ивана и Петра, смех белых вьюг да темный зов кукушкин… Однако ж голь на выдумку хитра: какое счастье, что у нас был Пушкин. Который век безмолвствует народ и скачет Медный задом наперед, но дай нам Бог не дрогнуть перед худшим, брести к добру заглохшею тропой. Какое счастье, что у нас есть Пушкин! У всей России. И у нас с тобой.

1972

 

«Не льну к трудам. Не состою при школах…»

Не льну к трудам. Не состою при школах. Все это ложь и суета сует. Король был гол. А сколько истин голых! Как жив еще той сказочки сюжет. Мне ад везде. Мне рай у книжных полок. И как я рад, что на исходе лет не домосед, не физик, не геолог, что я никто – и даже не поэт. Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал, что делает, когда мне дела не дал. У ног твоих до смерти не уныл, не часто я притрагиваюсь к лире, но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел – и душу сохранил.

1972

 

«Когда уйдут в бесповоротный путь…»

Когда уйдут в бесповоротный путь любви моей осенние светила, ты напиши хоть раз когда-нибудь стихи про то, как ты меня любила. Я не прошу: до смерти не забудь. Ты и сама б до смерти не забыла. Но напиши про все, что с нами было, не дай добру в потопе потонуть. Глядишь – и я сквозь вечную разлуку услышу их. Я буду рад и звуку: дождинкой светлой в ночь мою стеки. И я по звуку нарисую образ. О, не ласкать, не видеть – но еще б раз душой услышать милые стихи.

1972

 

«Марленочка, не надо плакать…»

Марленочка, не надо плакать, мой друг большой. Все – суета, все – тлен и слякоть, живи душой. За место спорят чернь и челядь. Молчит мудрец. Увы, ничем не переделать людских сердец. Забыв свое святое имя, прервав полет, они не слышат, как над ними орган поет… Не пощадит ни книг, ни фресок безумный век. И зверь не так жесток и мерзок, как человек. Прекрасное лицо в морщинах, труды и хворь, — ты прах – и с тем, кто на вершинах, вотще не спорь. Все мрачно так, хоть в землю лечь нам, над бездной путь. Но ты не временным, а вечным живи и будь… Сквозь адский спор добра и худа, сквозь гул и гам, как нерасслышанное чудо, поет орган. И Божий мир красив и дивен и полон чар, и, как дитя, поэт наивен, хоть веком стар. Звучит с небес Господня месса, и ты внизу сквозь боль услышь ее, засмейся, уйми слезу. Поверь лишь в истину, а флагам не верь всерьез. Придет пора – и станет благом, что злом звалось… Пошли ж беду свою далече, туман рассей, переложи тоску на плечи твоих друзей. Ни в грозный час, ни в час унылый, ни в час разлук не надо плакать, друг мой милый, мой милый друг.

1972

 

«Не от горя и не от счастья…»

Не от горя и не от счастья, не для дела, не для парада попросил хоть на малый час я у судьбы тишины и лада. И не возраст тому причиной, он не повод для величанья, но не первой моей морщиной заслужил я черед молчанья. Я хотел, никого не видя, всех людей полюбить, как братьев, а они на меня в обиде, высоту тишины утратив. Все мы с гонором, а посмотришь — все сквалыжны в своей скворешне, и достоин веселья тот лишь, кто забыл о горячке прежней. Желт мой колос, и оттого-то я меняю для звездной жатвы сумасшествие Дон Кихота на спокойствие Бодисатвы. Одного я хочу отныне: ускользнув от любой опеки, помолиться в лесной пустыне за живущих в двадцатом веке. И одна лишь тоска у сердца, и не в радость ни куш, ни бляха, — чтоб на поздней траве усесться у колен Себастьяна Баха. Был бы Пушкин, да был бы Рильке, да была б еще тень от сосен, — а из бражников, кроме Лильки, целый мир для меня несносен. Сколько раз моя жизнь ломалась до корней, и за все такое в кой-то век попросил хоть малость одиночества и покоя. Я ушел бы, ни с кем не споря, чтоб не слушать хмельные речи, с мудрой книгой на берег моря, обнимая тебя за плечи. Чтоб деревья шумели, дыбясь, пела речка на радость эху и, как братья, Толстой и Диккенс перешептывались не к спеху. Ничьего не ищу участья, ничего мне от звезд не надо, лишь прошу хоть на малый час я у судьбы тишины и лада.

1972

 

Проклятие Петру

Будь проклят, император Петр, стеливший душу, как солому! За боль текущего былому пора устроить пересмотр. От крови пролитой горяч, будь проклят, плотник саардамский, мешок с дерьмом, угодник дамский, печали певческой палач! Сам брады стриг? Сам главы сек! Будь проклят, царь-христоубийца, за то, что кровию упиться ни разу досыта не смог! А Русь ушла с лица земли в тайнохранительные срубы, где никакие душегубы ее обидеть не могли. Будь проклят, ратник сатаны, смотритель каменной мертвецкой, кто от нелепицы стрелецкой натряс в немецкие штаны. Будь проклят, нравственный урод, ревнитель дел, громада плоти! А я служу иной заботе, а ты мне затыкаешь рот. Будь проклят тот, кто проклял Русь — сию морозную Элладу! Руби мне голову в награду за то, что с ней не покорюсь.

 

Венок на могилу художника

Хоть жизнь человечья и вправду пустяк, но, даже и чудом не тронув, Чюрленис и Врубель у всех на устах, а где же художник Филонов? Над черным провалом летел, как Дедал, питался как птица господня, а как он работал и что он видал, никто не узнает сегодня. В бездомную дудку дудил, как Дедал, аж зубы стучали с мороза, и полдень померкнул, и свет одичал, и стала шиповником роза. О, сможет сказать ли, кому и про что тех снов размалеванный парус? Наполнилось время тоской и враждой, и Вечность на клочья распалась. На сердце мучительно, тупо, нищо, на свете пустынно и плохо. Кустодиев, Нестеров, кто там еще — какая былая эпоха! Ничей не наставник, ничей не вассал, насытившись корочкой хлеба, он русскую смуту по-русски писал и веровал в русское небо. Он с голоду тонок, а судьи толсты, и так тяжела его зрячесть, что насмерть сыреют хмельные холсты, от глаз сопричастников прячась. А слава не сахар, а воля не мед, и, солью до глаз ополоскан, кто мог бы попасть под один переплет с Платоновым и Заболоцким. Он умер в блокаду – и нету его: он был и при жизни бесплотен. Никто не расскажет о нем ничего, и друг не увидит полотен… Я вою в потемках, как пес на луну, зову над зарытой могилой… …Помилуй, о Боже, родную страну, Россию спаси и помилуй.

1973

 

Церковь в Коломенском

Все, что мечтала услышать душа в всплеске колодезном, вылилось в возгласе: «Как хороша церковь в Коломенском!» Знаешь, любимая, мы – как волхвы: в поздней обители — где еще, в самом охвостье Москвы, — радость увидели. Здравствуй, царевна средь русских церквей, бронь от обидчиков! Шумные лица бездушно мертвей этих кирпичиков. Сменой несметных ненастий и вёдр дышат, как дерево. Как же ты мог, возвеличенный Петр, съехать отселева? Пей мою кровушку, пшикай в усы зелием чертовым. То-то ты смладу от божьей красы зенки отвертывал. Божья краса в суете не видна. С гари да с ветра я вижу: стоит над Россией одна самая светлая. Чашу страданий испивши до дна, пальцем не двигая, вижу: стоит над Россией одна самая тихая. Кто ее строил? Пора далека, слава растерзана… Помнишь, любимая, лес да река — вот она, здесь она. В милой пустыне, вдали от людей нет одиночества. Светом сочится, зари золотей, русское зодчество. Гибли на плахе, катились на дно, звали в тоске зарю, но не умели служить заодно Богу и Кесарю… Стань над рекою, слова лепечи, руки распахивай. Сердцу чуть слышно журчат кирпичи тихостью Баховой. Это из злыдни, из смуты седой прадеды вынесли диво, созвучное Анне Святой в любящем Вильнюсе. Полные света, стройны и тихи, чуда глашатаи, — так вот должны воздвигаться стихи, книги и статуи. …Грустно, любимая. Скоро конец мукам и поискам. Примем с отрадою тихий венец — церковь в Коломенском.

1973

 

Галичу

Когда с жестокостью и ложью больным годам не совладать, сильней тоска по царству Божью, недостижимей благодать. Взъярясь на вралищах гундосых, пока безмолвствует народ, пророк откладывает посох, гитару в рученьки берет. О как в готовность ждущих комнат его поющий голос вхож! И что с того, что он, такой вот, на мученика не похож? Да будь он баловень и бабник, ему от песен нет защит, когда всей родины судьба в них, завороженная, звучит. Его из лирики слепили, он вещей болью одарен и веку с дырами слепыми назначен быть поводырем. Ему б на площадь, да поширше, а он один, как свет в ночи, а в нем менты, а в нем кассирши, поэты, психи, палачи. Еще ль, голубчики, не все тут? О, как мутится ум от кар!.. В какие годы голос этот, один за всех, не умолкал! Как дикий бык, склоняя выю, измучен волею Творца, он сеет светлую Россию в испепеленные сердца. Он судит пошлость и надменность, и потешается над злом, и видит мертвыми на дне нас, и чует на сердце надлом. И замирает близь и далечь в тоске несбывшихся времен, и что для жизни значит Галич, мы лишь предчувствуем при нем. Он в нас возвысил и восполнил, что было низко и мертво. На грозный спрос в Суде Господнем ответим именем его. И нет ни страха, ни позерства под вольной пушкинской листвой. Им наше время не спасется, но оправдается с лихвой.

1974

 

Экскурсия в лицей

Нам удалась осенняя затея. Ты этот миг, как таинство, продли, когда с другими в сумерках Лицея мы по скрипучим лестницам прошли. Любя друг друга бережно и страшно, мы шли по классам пушкинской поры. Дымилась даль, как жертвенные брашна. Была война, готовились пиры. Горели свечи в коридорных дебрях. Там жили все, кого я знал давно. Вот Кюхельбекер, Яковлев, вот Дельвиг, а вот и Он – кому за всех дано сквозь время зреть и Вечности быть верным и слушать мир, как плеск небесных крыл. Он плыл органом в хоре семисферном и егозой меж сверстниками слыл… Легко ль идти по тем же нам дорожкам, где в шуме лип душа его жива, где он за музой устьем пересохшим шептал как чудо русские слова? От жарких дум его смыкались веки, но и во сне был радостен и шал, а где-то рядом в золоте и снеге стоял дворец и сад, как Бог, дышал… И нет причин – а мы с тобою плачем, а мы идем и плачем без конца, что был он самым маленьким и младшим, поди стеснялся смуглого лица и толстых губ, что будто не про женщин. Уже от слез кружится голова, — и нет причин, а мы идем и шепчем сквозь ливни слез бессвязные слова. Берите все, берите все березы, всю даль, всю ширь со славой и быльем, а нам, как свет, оставьте эти слезы, в лицейском сне текущие по нем. Как сладко быть ему единоверцем в ночи времен, в горячке вековой, лишь ты и Он, душой моей и сердцем я не любил нежнее никого. А кто любил? Московская жаровня ему пришлась по времени и впрок. И всем он друг, ему ж никто не ровня — ни Лев Толстой, ни Лермонтов, ни Блок. Лишь о заре, привыкнув быть нагими, над угольком, чья тайна так светла, склонялись в ласке нежные богини и все деревья Царского Села… Уже близки державная опека и под глазами скорбные мешки. Но те, кто станут мученики века, еще играют в жаркие снежки. Еще темны воинственные вязы, еще пруды в предутреннем дыму… О смуглолицый, о голубоглазый, вас переглушат всех по одному. И по тебе судьба не даст осечки, уложит в снег, чтоб не сошел с ума, где вьет и крутит белые колечки на Черной речке музонька зима… Но знать не знает горя арапчонок — земель и вод креститель молодой, и синева небес неомраченных ему смеется женской наготой. В ребячьем сердце нежность и веселье, закушен рот, и щеки горячи… До наших лет из той лицейской кельи сияет свет мальчишеской свечи. И мы, даст Бог, до смерти не угаснем, нам не уйти от памяти и дум. Там где-то Грозный радуется казням, горит в смоле свирепый Аввакум. О, что уму небесные законы, что град Петра, что Царскосельский сад, когда на дыбе гибнут миллионы и у казнимых косточки хрустят? Молчат пустые комнаты и ниши, и в тишине, откуда ни возьмись, из глубины, но чудится, что свыше, словами молвит внутренняя высь: – Неси мой свет в туманы городские, забыв меж строк Давидову пращу. В какой крови грешна моя Россия, а я ей все за Пушкина прощу.

1974

 

«Настой на снах в пустынном Судаке…»

Настой на снах в пустынном Судаке… Мне с той землей не быть накоротке, она любима, но не богоданна. Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай… Я понял там, чем стал Господень рай после изгнанья Евы и Адама. Как непристойно Крыму без татар. Шашлычных углей лакомый угар, заросших кладбищ надписи резные, облезлый ослик, движущий арбу, верблюжесть гор с кустами на горбу, и все кругом – такая не Россия. Я проходил по выжженным степям и припадал к возвышенным стопам кремнистых чудищ, див кудлатоспинных. Везде, как воздух, чуялся Восток — пастух без стада, светел и жесток, одетый в рвань, но с посохом в рубинах. Который раз, не ведая зачем, я поднимался лесом на Перчем, где прах мечей в скупые недра вложен, где с высоты Георгия монах смотрел на горы в складках и тенях, что рисовал Максимильян Волошин. Буддийский поп, украинский паныч, в Москве француз, во Франции москвич, на стержне жизни мастер на все руки, он свил гнездо в трагическом Крыму, чтоб днем и ночью сердце рвал ему стоперстый вопль окаменелой муки. На облаках бы – в синий Коктебель. Да у меня в России колыбель и не дано родиться по заказу, и не пойму, хотя и не кляну, зачем я эту горькую страну ношу в крови, как сладкую заразу. О, нет беды кромешней и черней, когда надежда сыплется с корней в соленый сахар мраморных расселин, и только сердцу снится по утрам угрюмый мыс, как бы индийский храм, слетающий в голубизну и зелень… Когда, устав от жизни деловой, упав на стол дурною головой, забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник, да озарит печаль моих поэм полынный свет, покинутый Эдем — над синим морем розовый шиповник.

1974

 

Путешествие к Гоголю

1

Как утешительно-тиха и как улыбчиво-лукава в лугов зеленые меха лицом склоненная Полтава. Как одеяния чисты, как ясен свет, как звон негулок, как вся для медленных прогулок, а не для бешеной езды. Здесь божья слава сердцу зрима. Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь. Отсюда Гоголь видел Русь, а уж потом смотрел из Рима… Хоть в пенье радужных керамик, в раю лошадок и цветов остаться сердцем не готов, у старых лип усталый странник, — но так нежна сия земля и так добра сия десница, что мне до смерти будут сниться Полтава, полдень, тополя. Край небылиц, чей так целебен спасенный чудом от обнов реки, деревьев и домов под небо льющийся молебен. Здесь сердце Гоголем полно и вслед за ним летит по склонам, где желтым, розовым, зеленым шуршит волшебное панно. Для слуха рай и рай для глаза, откуда наш провинциал, напрягшись, вовремя попал на праздник русского рассказа. Не впрок пойдет ему отъезд из вольнопесенных раздолий: сперва венец и капитолий, а там – безумие и крест. Печаль полуночной чеканки коснется дикого чела. Одна утеха – Вечера на хуторе возле Диканьки… Немилый край, недобрый час, на людях рожи нелюдские, — и Пушкин молвит, омрачась: – О Боже, как грустна Россия!.. Пора укладывать багаж. Трубит и скачет Медный всадник по душу барда. А пока ж он – пасечник, и солнце – в садик. И я там был, и я там пил меда, текущие по хвое, где об утраченном покое поет украинский ампир…

2

А вдали от Полтавы, весельем забыт, где ночные деревья угрюмы и шатки, бедный-бедный андреевский Гоголь сидит на собачьей площадке. Я за душу его всей душой помолюсь под прохладной листвой тополей и шелковиц, но зовет его вечно Великая Русь от родимых околиц. И зачем он на вечные веки ушел за жестокой звездой окаянной дорогой из веселых и тихих черешневых сел, с Украины далекой? В гефсиманскую ночь не моли, не проси: «Да минует меня эта жгучая чара», — никакие края не дарили Руси драгоценнее дара. То в единственный раз через тысячу лет на серебряных крыльях ночных вдохновений в злую высь воспарил – не писательский, нет — мифотворческий гений… Каждый раз мы приходим к нему на поклон, как приедем в столицу всемирной державы, где он сиднем сидит и пугает ворон далеко от Полтавы. Опаленному болью, ему одному не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль? Я, как ласточку, сердце его подниму. – Вы послушайте, Гоголь. У любимой в ладонях из Ворсклы вода. Улыбнитесь, попейте-ка самую малость. Мы оттуда, где, ветрена и молода, Ваша речь начиналась. Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой. Разбегаются люди – смешные козявки. Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой Вы касаетесь Кафки. Вам Италию видно. И Волга видна. И гремит наша тройка по утренней рани. Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна зазвенела в тумане… Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец. Только тень наклонилась, горька и горбата, словно с милой Диканьки повеял чабрец и дошло до Арбата… За овитое терньями сердце волхва, за тоску, от которой вас Боже избави, до полынной земли, Петербург и Москва, поклонитесь Полтаве.

1973

 

Херсонес

Какой меня ветер занес в Херсонес? На многое пала завеса, но греческой глины могучий замес удался во славу Зевеса. Кузнечики славы обжили полынь, и здесь не заплачут по стуже — кто полон видений бесстыжих богинь и верен печали пастушьей. А нас к этим скалам прибила тоска, трубила бессонница хрипло, но здешняя глина настолько вязка, что к ней наше горе прилипло. Нам город явился из царства цикад, из желтой ракушечной пыли, чтоб мы в нем, как в детстве, брели наугад и нежно друг друга любили… Подводные травы хранят в себе йод, упавшие храмы не хмуры, и лира у моря для мудрых поет про гибель великой культуры… В изысканной бухте кончалась одна из сказок Троянского цикла. И сладкие руки ласкала волна, как той, что из пены возникла. И в прахе отрытом все виделись мне дворы с миндалем и сиренью. Давай же учиться у желтых камней молчанью мечты и смиренью. Да будут нам сниться воскресные сны про край, чья душа синеока, где днища давилен незримо красны от гроздей истлевшего сока.

1975

 

Защита поэта

С детских лет избегающий драк, чтящий свет от лампад одиноких, я – поэт. Мое имя – дурак. И бездельник, по мнению многих. Тяжек труд мне и сладостен грех, век мой в скорби и праздности прожит, но чтоб я был ничтожнее всех, в том и гений быть правым не может. И хоть я из тех самых зануд, но, за что-то святое жалея, есть мне чудо, что Лилей зовут, с кем спасеннее всех на земле я. Я – поэт, и мой воздух – тоска, можно ль выжить, о ней не поведав? Пустомель – что у моря песка, но как мало у мира поэтов. Пусть не мед – языками молоть, на пегасиках ловких процокав под казенной уздой, но Господь возвещает устами пророков. И, томим суетою сует и как Бога зовя вдохновенье, я клянусь, что не может поэт быть ничтожным хотя б на мгновенье. Соловей за хвалой не блестит. Улыбнись на бесхитростность птичью. Надо все-таки выпить за стыд, и пора приучаться к величью. Светлый рыцарь и верный пророк, я пронизан молчанья лучами. Мне опорою Пушкин и Блок. Не равняйте меня с рифмачами. Пусть я ветрен и робок в миру, телом немощен, в куче бессмыслен, но, когда я от горя умру, буду к лику святых сопричислен. Я – поэт. Этим сказано все. Я из времени в Вечность отпущен. Да пройду я босой, как Басё, по лугам, стрекозино поющим. И, как много столетий назад, просветлев при божественном кличе, да пройду я, как Данте, сквозь ад и увижу в раю Беатриче. И с возлюбленной взмою в зенит, и от губ отрешенное слово в воскрешенных сердцах зазвенит до скончания века земного.

1973

 

«С Украиной в крови я живу на земле…»

С Украиной в крови я живу на земле Украины, и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу, на лугах доброты, что ее тополями хранимы, место есть моему шалашу. Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий? Помолюсь облакам, чтобы дождик прошел полосой. Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий, сердце радо ромашке простой. На исходе тропы, в чернокнижье болот проторенной, древокрылое диво увидеть очам довелось: Богом по лугу плыл, окрыленный могучей короной, впопыхах не осознанный лось. А когда, утомленный, просил: приласкай и порадуй, обнимала зарей, и к ногам простирала пруды, и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой от источника Сковороды. Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней, если б город престольный, лучась красотой и добром, не на севере хмуром возвел золоченые кровли, а над вольным и щедрым Днепром. О земля Кобзаря, я в закате твоем, как в оправе, с тополиных страниц на степную полынь обронен. Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе, соловьи запорожских времен.

1973

 

1976–1979

 

«Сбылась беда пророческих угроз…»

Сбылась беда пророческих угроз, и темный век бредет по бездорожью. В нем естество склонилось перед ложью, и бренный разум душу перерос. Явись теперь мудрец или поэт, им не связать рассыпанные звенья. Все одиноки – без уединенья. Все – гром, и смрад, и суета сует. Ни доблестных мужей, ни кротких жен, а вещий смысл тайком и ненароком… Но жизни шум мешает быть пророком, и без того я странен и смешон. Люблю мой крест, мою полунужду и то, что мне не выбиться из круга, что пью с чужим, а гневаюсь на друга, со злом мирюсь, а доброго не жду. Мне век в лицо швыряет листопад, а я люблю, не в силах отстраниться, тех городов гранитные страницы, что мы с тобой листали наугад. Люблю молчать и слушать тишину под звон синиц и скок веселых белок, стихи травы, стихи березок белых, что я тебе в час утренний шепну. Каких святынь коснусь тревожным лбом? Чем увенчаю влюбчивую старость? Ни островка в синь-море не осталось, ни белой тучки в небе голубом… Безумный век идет ко всем чертям, а я читаю Диккенса и Твена и в дни всеобщей дикости и тлена, смеясь, молюсь мальчишеским мечтам.

1976

 

Чернигов

Воробьи умолкли, прочирикав. А про что? Наверно, про Чернигов, монастырский, княжий, крепостной. С этим звездам впору целоваться. Это воздух древнего славянства. Это наше детство над Десной. Нет еще московского Ивана, и душе заветна и желанна золотая русская пора. Он стоит, не зная о Батые, смотрят ввысь холмы его святые, золотые реют купола. Это после будет вор на воре, а пока живем по вольной воле: хошь – молись, а хошь – иди в кабак. Ни опричнин нет, ни канцелярий, но зато полно господних тварей, особливо кошек и собак. От земли веселия и лада хорошо доплыть до Цареграда и вкусить от грецкого ума, — но нигде нет жен милей и кротче, но хмельны таинственные рощи, где гудут пчелиные дома. Так живем в раденьях и забавах. Шлют в наш Кремль послов своих лукавых царь индийский да персидский шах. Пишем во церквах святые лики, и в Ерусалим идут калики, и живут подвижники в лесах. Тени душ витают на погосте, и горят рябиновые грозди, и течет под берегом река, и покой от веры и полыни. Никакой Империи в помине. Это просто Средние века. Для того чтоб речь была хорошей, надо б горстку соли скоморошьей, да боюсь пересолить в летах, потому что – верьте иль не верьте — будут жарить черти после смерти скоморохов на сковородах. И смотрю с холмов на храмы Божьи, проклинаю все, что будет позже: братний спор, монголов и Москву, — и люблю до головокруженья лепоту и мир богослуженья и каштанов вещую листву.

1976

 

«Ночью черниговской с гор араратских…»

Ночью черниговской с гор араратских, шерсткой ушей доставая до неба, чад упасая от милостынь братских, скачут лошадки Бориса и Глеба. Плачет Господь с высоты осиянной. Церкви горят золоченой известкой. Меч навострил Святополк Окаянный. Дышат убивцы за каждой березкой. Еле касаясь камений Синая, темного бора, воздушного хлеба, беглою рысью кормильцев спасая, скачут лошадки Бориса и Глеба. Путают путь им лукавые черти. Даль просыпается в россыпях солнца. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Мук не приявший вовек не спасется. Киев поникнет, расплещется Волга, глянет Царьград обреченно и слепо, как от кровавых очей Святополка скачут лошадки Бориса и Глеба. Смертынька ждет их на выжженных пожнях, нет им пристанища, будет им плохо, коль не спасет их бездомный художник, бражник и плужник по имени Леха. Пусть же вершится веселое чудо, служится красками звонкая треба, в райские кущи от здешнего худа скачут лошадки Бориса и Глеба. Бог-Вседержитель с лазоревой тверди ласково стелет под ноженьки путь им. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Чад убиенных волшбою разбудим. Ныне и присно по кручам Синая, по полю русскому в русское небо, ни колоска под собой не сминая, скачут лошадки Бориса и Глеба.

1977

 

Посошок на дорожку Леше Пугачеву

С дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай! Кто знает, брат, когда еще приду к тебе на чай. Я ревновал тебя ко всем, кому от щедрых крыл ты, на похмелье окосев, картиночки дарил. А я и в праздничном хмелю — покличь меня, покличь — ни с кем другим не преломлю коричневый кулич. Твой путь воистину не плох, тебе не пасть во тлен, иконописец, скоморох, расписыватель стен. Еще и то дрожит в груди, что среди прочих дел по всей Россиюшке, поди, стихи мои попел. Тобой одним в краю отцов мне красен гиблый край. С дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай! Нам люб в махорочном дыму языческий обряд, но, что любилось нам, тому пиши пропало, брат. Пиши пропало, старина, мальчишеской стране, где пела верная струна о светлой старине. Пиши пропало той поре, когда с метельных троп, едва стемнеет на дворе, а мы уже тип-топ. И прозревает глубина сквозь заросли морщин, когда за чарочкой вина в обнимочку молчим. За то, что чуешь Бога зов сквозь вой недобрых стай, с дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай… Ты улыбнулся от души, как свечечку зажег, — и мы в ремесленной тиши осушим посошок. Хвала покинувшему брег, чей в ночь уходит след, кто сквозь отчаянье и грех прозрел всевышний свет. Еще немного побредем неведомым путем, а что останется потом — не нам судить о том. О нашей сладостной беде, об удали в аду напишут вилы по воде в двухтысячном году. Но все забьет в конце концов зеленый молочай… С дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай!

1978

 

«Между печалью и ничем…»

Между печалью и ничем мы выбрали печаль. И спросит кто-нибудь: «Зачем?», а кто-то скажет: «Жаль». И то ли чернь, а то ли знать, смеясь, махнет рукой. А нам не время объяснять и думать про покой. Нас в мире горсть на сотни лет, на тысячу земель, и в нас не меркнет горний свет, не сякнет Божий хмель. Нам – как дышать, – приняв печать гонений и разлук, — огнем на искру отвечать и музыкой на звук. И обреченностью кресту, и горечью питья мы искупаем суету и грубость бытия. Мы оставляем души здесь, чтоб некогда Господь простил нам творческую спесь и ропщущую плоть. И нам идти, идти, идти, пока стучат сердца, и знать, что нету у пути ни меры, ни конца. Когда к нам ангелы прильнут, лаская тишиной, мы лишь на несколько минут забудемся душой. И снова – за листы поэм, за кисти, за рояль, — между печалью и ничем избравшие печаль.

1977

 

Ода воробью

Пока меня не сбили с толку, презревши внешность, хвор и пьян, питаю нежность к воробьям за утреннюю свиристелку. Здоров, приятель! Чик-чирик! Мне так приятен птичий лик. Я сам, подобно воробью, в зиме немилой охолонув, зерно мечты клюю с балконов, с прогретых кровель волю пью и бьюсь на крылышках об воздух во славу братиков безгнездых. Стыжусь восторгов субъективных от лебедей, от голубей. Мне мил пройдоха воробей, пророков юркий собутыльник, посадкам враг, палаткам друг, — и прыгает на лапках двух. Где холод бел, где лагерь был, где застят крыльями засовы орлы-стервятники да совы, разобранные на гербы, — а он и там себе с морозца попрыгивает да смеется. Шуми под окнами, зануда, зови прохожих на концерт!.. А между тем не так он сер, как это кажется кому-то, когда из лужицы хлебнув, к заре закидывает клюв. На нем увидит, кто не слеп, наряд изысканных расцветок. Он солнце склевывает с веток, с отшельниками делит хлеб и, оставаясь шельма шельмой, дарит нас радостью душевной. А мы бродяги, мы пираты, — и в нас воробышек шалит, но служба души тяжелит, и плохо то, что не пернаты. Тоска жива, о воробьи, кто скажет вам слова любви? Кто сложит оду воробьям, галдящим под любым окошком, безродным псам, бездомным кошкам, ромашкам пустырей и ям? Поэты вымерли, как туры, — и больше нет литературы.

1977

 

«Редко видимся мы, Ладензоны…»

Редко видимся мы, Ладензоны, — да простит нас за это Аллах, — отрешенные, как робинзоны, на тверезых своих островах. Или дух наш не юн и не вечен, или в мыслях не стало добра, что сегодня делиться нам нечем, как, бывало, делились вчера? Я не верю в худые заклятья, не хочу ни затворов, ни стен, только не размыкайтесь, объятья, только б не расставаться ни с кем. И приду еще я, и разуюсь, и, из дружеской чаши поим, вновь покоем твоим залюбуюсь и порадуюсь шуткам твоим. Наши дни холодны и туманны, наша кривда нависла тузом. Не хватило мне брата у мамы. Будь мне братом, Борис Ладензон. Назови это вздором и чушью, только я никогда не пойму, где предел твоему добродушью, где он юмору, где он уму, где он той доброте некрикливой, что от роду тиха и проста и венчается русской крапивой вместо терний Иисуса Христа. И хоть стали нечастыми встречи, и хоть мы ни на Вы, ни на ты, эти встречи – как Божии свечи в черноте мировой темноты. Трижды слава таинственной воле, что добра она к русской земле, что не в сытости мы и не в холе, а всего лишь во лжи да во зле. Век наш короток, мир наш похабен, с ними рядом брести не резон. Я один на земле Чичибабин. Будь мне братом, Борис Ладензон.

1977

 

«Покамест есть охота…»

Покамест есть охота, покуда есть друзья, давайте делать что-то, иначе жить нельзя. Ни смысла и ни лада, и дни как решето, — и что-то делать надо, хоть неизвестно что. Ведь срок летуч и краток, вся жизнь – в одной горсти, — так надобно ж в порядок хоть душу привести. Давайте что-то делать, чтоб духу не пропасть, чтоб не глумилась челядь и не кичилась власть. Никто из нас не рыцарь, не праведник челом, но можно ли мириться с неправдою и злом? Давайте делать что-то и, черт нас подери, поставим Дон Кихота уму в поводыри. Пусть наша плоть недужна и безысходна тьма, но что-то делать нужно, чтоб не сойти с ума. Уже и то отрада у запертых ворот, что все, чего не надо, известно наперед. Решай скорее, кто ты, на чьей ты стороне, — обрыдли анекдоты с похмельем наравне. Давайте что-то делать, опомнимся потом, — стихи мои и те вот об этом об одном. За Божий свет в ответе мы все вину несем. Неужто все на свете окончится на сем? Давайте ж делать то, что Господь душе велел, чтоб ей не стало тошно от наших горьких дел!

1979

 

«Благодарствую, други мои…»

Благодарствую, други мои, за правдивые лица. Пусть, светла от взаимной любви, наша подлинность длится. Будьте вечно такие, как есть, — не борцы, не пророки, просто люди, за совесть и честь отсидевшие сроки… Одного я всем сердцем боюсь, как пугаются дети, что одно скажет правнукам Русь: как  не надо на свете. Видно, вправду такие чаи, уголовное время, что все близкие люди мои — поголовно евреи… За молчанье разрозненных дней, за жестокие версты обнимите меня посильней, мои братья и сестры. Но и все же не дай вам Господь уезжать из России. Нам и надо лишь соли щепоть на хлеба городские. Нам и надо лишь судеб родство, понимание взгляда. А для бренных телес ничего нам вовеки не надо. Вместе будет нам в худшие дни не темно и не тяжко. Вы одни мне заместо родни, павлопольская бражка. Как бы ни были встречи тихи, скоротечны мгновенья, я еще напишу вам стихи о святом нетерпенье. Я еще позову вас в бои, только были бы вместе. Благодарствую, други мои, за приверженность чести. Нашей жажде все чаши малы, все, что есть, вроде чуши. Благодарствую, други мои, за правдивые души.

1978

 

«Я почуял беду и проснулся от горя…»

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты, и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, — и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты… Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу? Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш, но не помнит уроков дурная моя голова, а слова – мы ж не дети, – словами беды не убавишь, больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова. О как мучает мозг бытия неразумного скрежет, как смертельно сосет пустота вседержавных высот. Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит. Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет. И меня обижали – безвинно, взахлеб, не однажды, и в моем черепке всем скорбям чернота возжена, но дано вместо счастья мученье таинственной жажды, и прозренье берез, и склоненных небес тишина. И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям, и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, — и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им, а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим. Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас, но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух, нам дает свой венок – ничего не поделаешь – Вечность и все дальше ведет – ничего не поделаешь – Дух.

1978

 

1982–1984

 

Второй псалом Армении

Армения, – руша камения с гор знамением скорбных начал, — прости мне, что я о тебе до сих пор еще ничего не сказал. Армения, горе твое от ума, ты – боли еврейской двойник, — я сдуну с тебя облака и туман, я пил из фонтанов твоих. Ты храмы рубила в горах без дорог и, радуясь вышним дарам, соседям лихим не в укор, а в урок воздвигла Матенадаран. Я был на Севане, я видел Гарни, я ставил в Гегарде свечу, — Армения, Бог твою душу храни, я быть твоим сыном хочу. Я в жизни и в муке твой путь повторю, — и так ли вина уж тяжка, что я не привел к твоему алтарю ни агнушка, ни петушка? Мужайся, мой разум, и, дух, уносись туда, где, в сиянье таим, как будто из света отлитый Масис царит перед взором моим! Но как я скажу про возлюбленный ад, начала свяжу и концы? Раскроется ль в каменном звоне цикад молитвенник Нарекаци? До речи ли тут, о веков череда? Ты кровью небес не дразни, но дай мне заплакать, чтоб мир зарыдал о мраке турецкой резни. Меж воронов черных я счастлив, что бел, что мучусь юдолью земной, что лучшее слово мое о тебе еще остается за мной.

1982

 

«Ежевечерне я в своей молитве…»

Ежевечерне я в своей молитве вверяю Богу душу и не знаю, проснусь с утра или ее на лифте опустят в ад или поднимут к раю. Последнее совсем невероятно: я весь из фраз и верю больше фразам, чем бытию, мои грехи и пятна видны и невооруженным глазом. Я все приму, на солнышке оттаяв, нет ни одной обиды незабытой; но Судный час, о чем смолчал Бердяев, встречать с виной страшнее, чем с обидой. Как больно стать навеки виноватым, неискупимо и невозмещенно, перед сестрою или перед братом, — к ним не дойдет и стон из бездны черной. И все ж клянусь, что вся отвага Данта в часы тоски, прильнувшей к изголовью, не так надежна и не благодатна, как свет вины, усиленный любовью. Все вглубь и ввысь! А не дойду до цели — на то и жизнь, на то и воля Божья. Мне это все открылось в Коктебеле под шорох волн у черного подножья.

1984

 

Дельфинья элегия

Как будто бы во сне повинном, что не со всяким может статься, я чувствую себя дельфином на карадагской биостанции. Зачем я дался людям глупым и почему, хоть в скалах выбей, мы то всего сильнее любим, что нам приносит боль и гибель? В бассейне замкнутом и душном, где развернуться сердцу негде, что в теле мне моем недужном и в обреченном интеллекте? Я разлучен с родимой бездной, мне все враждебно и непрочно, и надо мной не свод небесный, а потолок цементно-блочный. С тремя страдальцами другими, утратив братьев и подругу, плыву и прыгаю за ними по кругу, Господи, по кругу! Нас держат с котиками вместе, и так расчетливо и дико на мне сбывается возмездье за поведенье Моби Дика. Во славу трубящей науки, что дуракам сулит бессмертье, сношу бессмысленные муки и не прошу о милосердье. Спасибо, брат старшой, спасибо, дитя корысти и коррупций, — твоя мороженая рыба не лезет в горло вольнолюбцу. И вот – в пяти шагах от моря, от неба синего, от рая я с неразумия и с горя никак не сдохну, умирая.

1984

 

Коктебельская ода

Никогда я Богу не молился так легко, так полно, как теперь… Добрый день, Аленушка-Алиса, прилетай за чудом в Коктебель. Видишь? – я, от радости заплакав, запрокинул голову – и вот Киммерия, алая от маков, в бесконечность синюю плывет. Вся плывет в непобедимом свете, в негасимом полдне, – и на ней, как не знают ангелы и дети, я не помню горестей и дней. Дал Господь согнать с души отечность, в час любви подняться над судьбой и не спутать ласковую Вечность со свирепой вольностью степной… Как мелась волошинская грива! Как он мной по-новому любим меж холмов заветного залива, что недаром назван Голубым. Все мы здесь – кто мучились, кто пели за глоток воды и хлеба шмат. Боже мой, как тихо в Коктебеле, — только волны нежные шумят. Всем дитя и никому не прадед, с малой травкой весело слиян, здесь по-детски властвует и правит царь блаженных Максимилиан. Образ Божий, творческий и добрый, в серой блузе, с рыжей бородой, каждый день он с посохом и торбой карадагской шествует грядой… Ах, как дышит море в час вечерний, и душа лишь вечным дорожит, — государству, времени и черни ничего в ней не принадлежит. И не славен я, и не усерден, не упорствую, и не мечусь, и что я воистину бессмертен, знаю всеми органами чувств. Это точно, это несомненно, это просто выношено в срок, как выносит водоросли пена на шипучий в терниях песок. До святого головокруженья нас порой доводят эти сны, — Боже мой Любви и Воскрешенья, Боже Света, Боже Тишины! Как Тебя люблю я в Коктебеле, как легко дышать моей любви, — Боже мой, таимый с колыбели, — на земле покинутый людьми! Но земля кончается у моря, и на ней, ликуя и любя, глуби вод и выси неба вторя, бесконечно верую в Тебя.

1984

 

9 января 1984 года

Изверясь в разуме и в быте, осмеян дельными людьми, я выстроил себе обитель из созерцанья и любви. И в ней предела нет исканьям, но как светло и высоко! Ее крепит армянский камень, а стены – Пущино с Окой. Не где-нибудь, а здесь вот, здесь вот, порою сам того стыдясь, никак не выберусь из детства, не постарею отродясь. Лечу в зеленые заречья, где о веселье пели сны, где так черны все наши речи перед безмолвьем белизны. Стою, как чарка, на пороге, и вечность – пролеском у ног. Друг, обопрись на эти строки, не смертен будь, не одинок… Гремят погибельные годы, ветшает судебная нить… Моей спасительной свободы никто не хочет разделить.

1984

 

1986–1994

 

«Сколько вы меня терпели!..»

Сколько вы меня терпели!.. Я ж не зря поэтом прозван, как мальчишка Гекльберри, никогда не ставший взрослым. Дар, что был неждан, непрошен, у меня в крови сиял он. Как родился, так и прожил — дураком-провинциалом. Не командовать, не драться, не учить, помилуй Боже, — водку дул заради братства, книгам радовался больше. Детство в людях не хранится, обстоятельства сильней нас, — кто подался в заграницы, кто в работу, кто в семейность. Я ж гонялся не за этим, я и жил, как будто не был, одержим и незаметен, между родиной и небом. Убежденный, что в отчизне все напасти от нее же, я, наверно, в этой жизни лишь на смерть души не ёжил. Кем-то проклят, всеми руган, скрючен, согнут и потаскан, доживаю с кротким другом в одиночестве бунтарском. Сотня строчек обветшалых — разве дело, разве радость? Бог назначил, я вещал их, — дальше сами разбирайтесь. Не о том, что за стеною, я писал, от горя горбясь, и горел передо мною обреченный Лилин образ… Вас, избравших мерой сумрак, вас, обретших душу в деле, я люблю вас, неразумных, но не так, как вы хотели. В чинном шелесте читален или так, для разговорца, глухо имя Чичибабин, нет такого стихотворца. Поменяться сердцем не с кем, приотверзлась преисподня, — все вы с Блоком, с Достоевским, — я уйду от вас сегодня. А когда настанет завтра, прозвенит ли мое слово в светлом царстве Александра Пушкина и Льва Толстого?

1986

 

«Когда я был счастливый…»

Когда я был счастливый там, где с тобой я жил, росли большие ивы, и топали ежи. Всходили в мире зори из сердца моего, и были мы и море — и больше никого. С тех пор, где берег плоский и синий тамариск, в душе осели блестки солоноватых брызг. Дано ль душе из тела уйти на полчаса в ту сторону, где Бело — сарайская коса? От греческого солнца в полуденном бреду над прозою японца там дух переведу. Там ласточки – все гейши — обжили – добрый знак — при Александр Сергейче построенный маяк. Там я смотрю на чаек, потом иду домой, и никакой начальник не властен надо мной. И жизнь моя – как праздник у доброго огня… Теперь в журналах разных печатают меня. Все мнят во мне поэта и видят в этом суть, а я для роли этой не подхожу ничуть. Лета в меня по капле выдавливают яд. А там в лиманах цапли на цыпочках стоят. О, ветер Приазовья! О, стихотворный зов! Откликнулся б на зов я, да нету парусов… За то, что в порах кожи песчинки золоты, избави меня, Боже, от лжи и суеты. Меняю призрак славы всех премий и корон на том Акутагавы и море с трех сторон!

1989

 

Современные ямбы

1

Не верю сызмала словам я, тружусь, как пахарь, за столом. Мы ж рушим мир до основанья и ничего не создаем. Звезда имперская погасла, все стало задом наперед — сидим без сахара и масла, а президенты делят флот. Уж так, Россия, велика ты, что не одну сгубила рать, — нам легче взлезть на баррикады, чем в доме чуточку прибрать. Одни дружки в Советах рады — избыли совести рубеж, для рыл престижные оклады поназначав самим себе ж. Как тут невежды и невежи гуртом из дыр в поводыри! А ты трудись, с утра не евши, да их же и благодари. Попал из безвести как раз ты на погребение страны, чьи социальные контрасты, как в зоне нож, обострены. Сидишь, не чуя ног разутых, в конфорке газу не зажег и, как мешается рассудок, печально чувствуешь, дружок. Во времена живешь не те ты — гроша не стоят ум и честь, сплошные суверенитеты и очень хочется поесть.

2

О, быть бы заодно со всеми, к харчам всеобщим приобщаться! Но Богом брошенное семя мне не сулит такого счастья. Я верен Богу одиноку и, согнутый, как запятая, пиляю всуперечь потоку, со множеством не совпадая. Что нет в глазах моих соринок, не избавляет от нападок. Я всем умом моим за рынок, но сердцем не люблю богатых. Я не могу, живу покуда, изжить евангельские толки насчет иголки и верблюда, точней, отверстия в иголке. Зачем мне дан был дар певучий и светопламенные муки, когда повсюду мрак паучий и музы, мрущие, как мухи? Неужто ж так мы неумелы в своих стараньях многосильных, что есть у нас миллионеры, но нет товара в магазинах? Над нами, нищими у храма, как от зачумленных отпрянув, смеется сытая реклама с глумящихся телеэкранов. О, дух словесности российской, ужель навеки отмерцал ты? А ты погнись-ка, попросись-ка: авось уважут коммерсанты. Тому ж, кто с детства пишет вирши и для кого они бесценны, ох как не впрок все ваши биржи, и брокеры, и бизнесмены! Но пусть вся жизнь одни утраты — душе житьем не налякаться, с меня ж – теши хоть до нутра ты — не вытешешь американца! Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово.

3

Среди родного бездорожья, как от голгофского креста, на нас ниспала кара Божья — национальная вражда. В дарах вседневных не скудея, равняя всех одним концом, несть эллина ни иудея пред человечества Отцом. Мне каждой ночью лица снятся, что красят вечности простор. Я в чарах их не вижу наций, но чаю братьев и сестер. Мы пили плеск одной криницы, вздымали хлеб одних полей, — кто б думать мог, что украинцы возненавидят москалей! Но, как слепцы б нас ни разнили, в той розни выплывет не раз, что лучшими людьми России из рабства вызволен Тарас. Кого судьба с другими месит, кто в общем нищенстве возрос, тому и в голову не влезет решать этнический вопрос. Когда ко мне, как жар, нагая, ты льнешь, ласкаясь и любя, я разве думаю, какая национальность у тебя? Душа, свергая в перегрузках шовинистический дурман, болит за молдаван и русских, азербайджанцев и армян. Откуда ж пагуба такая на землю тысячи племен? Какому бесу потакая, друг друга губим и клянем?

4

Всю жизнь страшась кровопролитий, крещен тюрьмою да сумой, я связан тысячами нитей с простонародною судьбой. Душе не свойственно теряться, когда на ней судьбы чекан. В России бунта и тиранства я дух склонял к бунтовщикам. Под старость не переродишься, я сам себя не сочинил: мне ближе Герцен и Радищев, чем Петр Аркадьевич иным. Еще не спала чешуя с нас, но, всем соблазнам вопреки, поэзия и буржуазность — принципиальные враги. Я ж в недрах всякого режима над теми теплю ореол, кто вкалывал, как одержимый, и ни хрена не приобрел. Как мученики перед казнью, нагие, как сама душа, стихи обходят с неприязнью барышника и торгаша. Корыстолюбец небу гадок. Гори, сияй, моя звезда! В России бедных и богатых я с бедняками навсегда.

1991

 

Плач по утраченной родине

Судьбе не крикнешь: «Чур-чура, не мне держать ответ!» Что было родиной вчера, того сегодня нет. Я плачу в мире не о той, которую не зря назвали, споря с немотой, империею зла, но о другой, стовековой, чей звон в душе снежист, всегда грядущей, за кого мы отдавали жизнь. С мороза душу в адский жар впихнули голышом: я с родины не уезжал — за что ж ее лишен? Какой нас дьявол ввел в соблазн и мы-то кто при нем? Но в мире нет ее пространств и нет ее времен. Исчезла вдруг с лица земли тайком в один из дней, а мы, как надо, не смогли и попрощаться с ней. Что больше нет ее, понять живому не дано: ведь родина – она как мать, она и мы – одно… В ее снегах смеялась смерть с косою за плечом и, отобрав руду и нефть, поила первачом. Ее судили стар и мал, и барды, и князья, но, проклиная, каждый знал, что без нее нельзя. И тот, кто клял, душою креп и прозревал вину, и рад был украинский хлеб молдавскому вину. Она глумилась надо мной, но, как вела любовь, я приезжал к себе домой в ее конец любой. В ней были думами близки Баку и Ереван, где я вверял свои виски пахучим деревам. Ее просторов широта была спиртов пьяней… Теперь я круглый сирота — по маме и по ней. Из века в век, из рода в род венцы ее племен Бог собирал в один народ, но божий враг силен. И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин, того народа, той страны не стало в миг один. При нас космический костер беспомощно потух. Мы просвистали свой простор, проматерили дух. К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет… Мы в той отчизне родились, которой больше нет.

1992

 

«В лесу соловьином, где сон травяной…»

В лесу соловьином, где сон травяной, где доброе утро нам кто-то пропинькал, счастливые нашей небесной виной, мы бродим сегодня вчерашней тропинкой. Доверившись чуду и слов лишены и, вслушавшись сердцем в древесные думы, две темные нити в шитье тишины, светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы. Без крова, без комнат венчальный наш дом, и нет нас печальней, и нет нас блаженней. Мы были когда-то и будем потом, пока не искупим земных прегрешений… Присутствием близких в любви стеснена, но пальцев ласкающих не разжимая, ты помнишь, какая была тишина, молитвосклоненная и кружевная? Нас высь одарила сорочьим пером, а мир был и зелен, и синь, и оранжев. Давай же, – я думал, – скорее умрем, чтоб встретиться снова как можно пораньше. Умрем поскорей, чтоб родиться опять и с первой зарей ухватиться за руки и в кружеве утра друг друга обнять в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.

1989

 

Ода одуванчику

В днях, как в снах, безлюбовно тупящих, измотавших сердца суетой, можно ль жить, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой? Хорошо, если пчелки напьются, когда дождик под корень протек, — только, как ты его ни напутствуй, он всего лишь минутный цветок. Знать не зная ни страсти, ни люти, он всего лишь трава среди трав, — ну а мы называемся люди и хотим человеческих прав. Коротка и случайна, как прихоть, наша жизнь, где не место уму. Норовишь через пропасти прыгать — так не ври хоть себе самому. Если к власти прорвутся фашисты, спрячусь в угол и письма сожгу, — незлобив одуванчик пушистый, а у родичей рыльца в пушку. Как поэт, на просторе зеленом он пред солнышком ясен и тих, повинуется Божьим законам и не губит себя и других. У того, кто сломает и слижет, светлым соком горча на губах, говорят, что он знает и слышит то, что чувствуют Моцарт и Бах. Ты его легкомыслья не высмей, что цветет меж проезжих дорог, потому что он несколько жизней проживает в единственный срок. Чтоб в отечестве дыры не штопать, Божий образ в себе не забыть, тем цветком на земле хорошо быть, человеком не хочется быть. Я ложусь на бессонный диванчик, слышу сговор звезды со звездой и живу, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой.

1992

 

Когда мы были в Яд-Вашеме

Мы были там – и слава Богу, что нам открылась понемногу вселенной горькая душа — то ниспадая, то взлетая, земля трагически-святая у Средиземного ковша. И мы ковшом тем причастились, и я, как некий нечестивец, в те волны горб свой погружал, и тут же, невысокопарны, грузнели финиками пальмы и рос на клумбах цветожар… Но люди мы неделовые, не задержались в Тель-Авиве, пошли мотаться налегке, и сразу в мареве и блеске заговорила по-библейски земля на ихнем языке. Она была седой и рыжей, и небо к нам склонялось ближе, чем где-нибудь в краях иных, и уводило нас подальше от мерзословия и фальши, от патриотов и ханыг. Все каменистей, все безводней в ладони щурилась Господней земля пустынь, земля святынь. От наших глаз неотдалима холмистость Иерусалима и огнедышащая синь. А в сини той, белы как чайки, домов расставленные чарки с любовью потчуют друзей. И встал, воздевши к небу руки, музей скорбей еврейских – муки нечеловеческой музей. Прошли врата – и вот внутри мы, и смотрим в страшные витрины с предсмертным ужасом в очах, как, с пеньем Тор мешая бред свой, шло европейское еврейство на гибель в ямах и печах. Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я, прервавши с миром отношенья, не обвиняю темный век — с немой молитвой жду отплаты, ответственный и виноватый, как перед Богом человек. Вот что я думал в Яд-Вашеме: я – русский помыслами всеми, крещеньем, речью и душой, но русской Музе не в убыток, что я скорблю о всех убитых, всему живому не чужой. Есть у людей тела и души, и есть у душ глаза и уши, чтоб слышать весть из Божьих уст. Когда мы были в Яд-Вашеме, мы видели глазами теми, что там с народом Иисус. Мы точным знанием владеем, что Он родился иудеем, и это надо понимать. От жар дневных ища прохлады, над ним еврейские обряды творила любящая Мать. Мы это видели воочью и не забудем днем и ночью на тропах зримого Христа, как шел Он с верными своими Отца единого во имя вплоть до Голгофского креста. Я сердцем всем прирос к земле той, сердцами мертвых разогретой, а если спросите: «Зачем?» — отвечу, с ближними не споря: на свете нет чужого горя, душа любая – Яд-Вашем. Мы были там, и слава Богу, что мы прошли по солнцепеку земли, чье слово не мертво, где сестры – братья Иисуса Его любовию спасутся, хоть и не веруют в Него. Я, русский кровью и корнями, живущий без гроша в кармане, страной еврейской покорен — родными смутами снедаем, я и ее коснулся таин и верен ей до похорон.

1992

 

«Оснежись, голова!..»

Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже! Если жизнь такова, что дышать уже нечем душе и втемяшилась тьма болевая, помоги мне, судьба, та, что сам для себя отковал, чтоб у жаркого лба не звенел византийский комар, костяным холодком повевая. Что написано – стер, что стряслось – невозможно назвать. В суматоху и сор, на кривой и немытый асфальт я попал, как чудак из романа, и живу, как дано, никого за печаль не виня. Нищим стал я давно, нынче снова беда у меня — Лиля руку в запястье сломала. Жаль незрячих щенят, одурели в сиротстве совсем: знай, свой закут чернят, издеваясь, как черти, над всем, — мы ж, как люди, что любим, то белим. За стихов канитель современник не даст ни гроша. Есть в Крыму Коктебель, там была наша жизнь хороша — сном развеялся Крым с Коктебелем. В городах этажи взгромоздил над людьми идиот. Где ж то детство души, что, казалось, вовек не пройдет? Где ж то слово, что было в начале? Чтоб не биться в сети, что наплел за искусом искус, суждено ль нам взойти в обиталище утренних муз, добывающих свет из печали? Есть в Крыму Коктебель, в Коктебеле – Волошинский дом, и опять, как теперь, мы к нему на веранду придем, до конца свой клубок размотавши, — там органно звуча, в нас духовная радость цвела, там сиял, как свеча, виноград посредине стола и звенела походка Наташи.

1992

 

«Мы с тобой проснулись дома…»

Мы с тобой проснулись дома. Где-то лес качает кроной. Без движенья, без желанья мы лежим, обнажены. То ли ласковая дрема, то ли зов молитвоклонный, то ли нежное касанье невесомой тишины. Уплывают сновиденья, брезжут светы, брызжут звуки, добрый мир гудит, как улей, наполняясь бытием, и, как до грехопаденья, нет ни смерти, ни разлуки — мы проснулись, как уснули, на диванчике вдвоем. Льются капельки на землю, пьют воробышки из лужи, вяжет свежесть в бездне синей золотые кружева. Я, не вслушиваясь, внемлю: на рассвете наши души вырастают безусильно, как деревья и трава. То ли небо, то ли море нас качают, обнимая, обвенчав благословеньем высоты и глубины. Мы звучим в безмолвном хоре, как мелодия немая, заворожены мгновеньем, друг во друга влюблены. В нескончаемое утро мы плывем на лодке утлой, и хранит нас голубое, оттого что ты со мной, и, ложась зарей на лица, возникает и творится созидаемый любовью мир небесный и земной.

1989

 

«Взрослым так и не став…»

Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной. Если строить свой храм, так уж, ведомо, не на крови. С той поры как живу на земле неодухотворенной, я на ней прохожу одиночную школу любви. Там я радость познал, но бывала и смертная боль же, и отвечу ль в свой час на таинственный вызов Отца? В этой школе, поди, классов сто, а возможно, и больше, но последнего нет, как у вечности нету конца… С Украины в Россию уже не пробраться без пошлин — еле душу унес из враждой озабоченных лап. Кабы каждый из нас был подобьем и образом Божьим, то и вся наша жизнь этой радостной школой была б. Если было бы так! Но какие ж мы Божьи подобья? То ли Он подменен, то ль и думать о нем не хотим. Взрослым так и не став, я смотрю на людей исподлобья: видно, в школу любви ни единый из них не ходил. Обучение в ней не прошло без утрат и падений, без отчаянных вин, без стыда и без совести кар: знает только Отец, сколько я отвечал не по теме, сколько раз, малодушный, с уроков на волю тикал. Но лишь ею одной, что когда-то божественной мнили, для чьего торжества нет нигде ни границ, ни гробниц, нет, спасется не мир, но спасется единственный в мире, а ведь род-то людской и слагается из единиц. Ну и что за беда, если голос мой в мире не звонок? Взрослым так и не стал. Чем кажусь тебе, тем и зови. Вижу Божию высь. Там живут Иисус и ягненок. Дай мне помощь и свет, всемогущая школа любви.

1992

 

«Исповедным стихом не украшен…»

Исповедным стихом не украшен, никому я не враг, не злодей. За Кавказским отторженным кряжем каждый день убивают людей. Вся-то жизнь наша в смуте и страхе и, военным железом звеня, не в Абхазии, так в Карабахе каждый день убивают меня. Убивают людей, не считая, и в приевшейся гонке годов не держу перед злобой щита я и давно уже к смерти готов. Видно, без толку водит нас бес-то в завирюхе безжизненных лет. Никуда я не трогался с места — дом остался, а родины нет. Ни стихов там не слышно, ни мессы, только митинга вечного гам, и кружат нас мошнастые бесы по истории бывшей кругам. Из души нашей выжата воля, к вечным книгам пропал интерес, и кричу и не вижу того я, кому нужен мой стих позарез. И в зверином оскале и вое мы уже не Христова родня, и кричу и не вижу того я, кто хотел бы услышать меня. Не мои – ни пространство, ни время, ни с обугленной вестью тетрадь. Не под силу мне бренности бремя, но от бесов грешно умирать. Быть не может земля без пророка. Дай же сил мне, – Кого-то молю, — чтоб не смог я покинуть до срока обреченную землю мою.

1994

Содержание