Прямая речь (сборник)

Чичибабин Борис Алексеевич

1970–1975

 

 

«Дай вам Бог с корней до крон…»

Дай вам Бог с корней до крон без беды в отрыв собраться. Уходящему – поклон. Остающемуся – братство. Вспоминайте наш снежок посреди чужого жара. Уходящему – рожок. Остающемуся – кара. Всяка доля по уму: и хорошая, и злая. Уходящего – пойму. Остающегося – знаю. Край души, больная Русь, — перезвонность, первозданность (с уходящим – помирюсь, с остающимся – останусь) — дай нам, вьюжен и ледов, безрассуден и непомнящ, уходящему – любовь, остающемуся – помощь. Тот, кто слаб, и тот, кто крут, выбирает каждый между: уходящий – меч и труд, остающийся – надежду. Но в конце пути сияй по заветам Саваофа, уходящему – Синай, остающимся – Голгофа. Я устал судить сплеча, мерить временным безмерность. Уходящему – печаль. Остающемуся – верность.

1971

 

Памяти А. Твардовского

Вошло в закон, что на Руси при жизни нет житья поэтам, о чем другом, но не об этом у черта за душу проси. Но чуть взлетит на волю дух, нислягут рученьки в черниле, уж их по-царски хоронили, за исключеньем первых двух. Из вьюг, из терний, из оков, из рук недобрых, мук немалых народ над миром поднимал их и бережно, и высоко. Из лучших лучшие слова он находил про опочивших, чтоб у девчонок и мальчишек сто лет кружилась голова. На что был загнан Пастернак — тихоня, бука, нечестивец, а все ж бессмертью причастились и на его похоронах… Иной венец, иную честь, Твардовский, сам себе избрал ты, затем чтоб нам хоть слово правды по-русски выпало прочесть. Узнал, сердечный, каковы плоды, что муза пожинала. Еще лады, что без журнала. Другой уйдет без головы. Ты слег, о чуде не моля, за все свершенное в ответе… О, есть ли где-нибудь на свете Россия – родина моя? И если жив еще народ, то почему его не слышно и почему во лжи облыжной молчит, дерьма набравши в рот? Ведь одного его любя, превыше всяких мер и правил, ты в рифмы Теркина оправил, как сердце вынул из себя. И в зимний пасмурный денек, устав от жизни многотрудной, лежишь на тризне малолюдной, как жил при жизни одинок. Бесстыдство смотрит с торжеством. Земля твой прах сыновний примет, а там Маршак тебя обнимет, «Голубчик, – скажет, – с Рождеством!..» До кома в горле жаль того нам, кто был эпохи эталоном — и вот, унижен, слеп и наг, лежал в гробу при орденах, но с голодом неутоленным, — на отпеванье потаенном, куда пускали по талонам, на воровских похоронах.

1971

 

«Не спрашивай, что было до тебя…»

Не спрашивай, что было до тебя. То был лишь сон, давно забыл его я. По кругу зла под ружьями конвоя нас нежил век, терзая и губя. От наших мук в лесах седела хвоя, хватал мороз, дыхание клубя. В глуби меня угасло все живое, безвольный дух в печали погребя. В том страшном сне, минутная, как милость, чуть видно ты, неведомая, снилась. Я оживал, в других твой свет любя. И сам воскрес, и душу вынес к полдню, и все забыл, и ничего не помню. Не спрашивай, что было до тебя.

1971

 

«Смиренница, ты спросишь: где же стыд?..»

Смиренница, ты спросишь: где же стыд? Дикарочка, воскликнешь: ты нескромен! И буду я в глазах твоих уронен, и детский взор обиды не простит. Но мой восторг не возводил хоромин, он любит свет, он сложное простит. Я – беглый раб с родных каменоломен. Твоя печаль на лбу моем блестит. Моим глазам, твое лицо нашедшим, после тебя тоска смотреть на женщин, как после звезд на сдобный колобок. Меня тошнит, что люди пахнут телом. Ты вся – душа, вся в розовом и белом. Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.

1971

 

«Какое счастье, что у нас был Пушкин!..»

Какое счастье, что у нас был Пушкин! Сто раз скажу, хоть присказка стара. Который год в загоне мастера и плачет дух над пеплищем потухшим. Топор татар, Ивана и Петра, смех белых вьюг да темный зов кукушкин… Однако ж голь на выдумку хитра: какое счастье, что у нас был Пушкин. Который век безмолвствует народ и скачет Медный задом наперед, но дай нам Бог не дрогнуть перед худшим, брести к добру заглохшею тропой. Какое счастье, что у нас есть Пушкин! У всей России. И у нас с тобой.

1972

 

«Не льну к трудам. Не состою при школах…»

Не льну к трудам. Не состою при школах. Все это ложь и суета сует. Король был гол. А сколько истин голых! Как жив еще той сказочки сюжет. Мне ад везде. Мне рай у книжных полок. И как я рад, что на исходе лет не домосед, не физик, не геолог, что я никто – и даже не поэт. Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал, что делает, когда мне дела не дал. У ног твоих до смерти не уныл, не часто я притрагиваюсь к лире, но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел – и душу сохранил.

1972

 

«Когда уйдут в бесповоротный путь…»

Когда уйдут в бесповоротный путь любви моей осенние светила, ты напиши хоть раз когда-нибудь стихи про то, как ты меня любила. Я не прошу: до смерти не забудь. Ты и сама б до смерти не забыла. Но напиши про все, что с нами было, не дай добру в потопе потонуть. Глядишь – и я сквозь вечную разлуку услышу их. Я буду рад и звуку: дождинкой светлой в ночь мою стеки. И я по звуку нарисую образ. О, не ласкать, не видеть – но еще б раз душой услышать милые стихи.

1972

 

«Марленочка, не надо плакать…»

Марленочка, не надо плакать, мой друг большой. Все – суета, все – тлен и слякоть, живи душой. За место спорят чернь и челядь. Молчит мудрец. Увы, ничем не переделать людских сердец. Забыв свое святое имя, прервав полет, они не слышат, как над ними орган поет… Не пощадит ни книг, ни фресок безумный век. И зверь не так жесток и мерзок, как человек. Прекрасное лицо в морщинах, труды и хворь, — ты прах – и с тем, кто на вершинах, вотще не спорь. Все мрачно так, хоть в землю лечь нам, над бездной путь. Но ты не временным, а вечным живи и будь… Сквозь адский спор добра и худа, сквозь гул и гам, как нерасслышанное чудо, поет орган. И Божий мир красив и дивен и полон чар, и, как дитя, поэт наивен, хоть веком стар. Звучит с небес Господня месса, и ты внизу сквозь боль услышь ее, засмейся, уйми слезу. Поверь лишь в истину, а флагам не верь всерьез. Придет пора – и станет благом, что злом звалось… Пошли ж беду свою далече, туман рассей, переложи тоску на плечи твоих друзей. Ни в грозный час, ни в час унылый, ни в час разлук не надо плакать, друг мой милый, мой милый друг.

1972

 

«Не от горя и не от счастья…»

Не от горя и не от счастья, не для дела, не для парада попросил хоть на малый час я у судьбы тишины и лада. И не возраст тому причиной, он не повод для величанья, но не первой моей морщиной заслужил я черед молчанья. Я хотел, никого не видя, всех людей полюбить, как братьев, а они на меня в обиде, высоту тишины утратив. Все мы с гонором, а посмотришь — все сквалыжны в своей скворешне, и достоин веселья тот лишь, кто забыл о горячке прежней. Желт мой колос, и оттого-то я меняю для звездной жатвы сумасшествие Дон Кихота на спокойствие Бодисатвы. Одного я хочу отныне: ускользнув от любой опеки, помолиться в лесной пустыне за живущих в двадцатом веке. И одна лишь тоска у сердца, и не в радость ни куш, ни бляха, — чтоб на поздней траве усесться у колен Себастьяна Баха. Был бы Пушкин, да был бы Рильке, да была б еще тень от сосен, — а из бражников, кроме Лильки, целый мир для меня несносен. Сколько раз моя жизнь ломалась до корней, и за все такое в кой-то век попросил хоть малость одиночества и покоя. Я ушел бы, ни с кем не споря, чтоб не слушать хмельные речи, с мудрой книгой на берег моря, обнимая тебя за плечи. Чтоб деревья шумели, дыбясь, пела речка на радость эху и, как братья, Толстой и Диккенс перешептывались не к спеху. Ничьего не ищу участья, ничего мне от звезд не надо, лишь прошу хоть на малый час я у судьбы тишины и лада.

1972

 

Проклятие Петру

Будь проклят, император Петр, стеливший душу, как солому! За боль текущего былому пора устроить пересмотр. От крови пролитой горяч, будь проклят, плотник саардамский, мешок с дерьмом, угодник дамский, печали певческой палач! Сам брады стриг? Сам главы сек! Будь проклят, царь-христоубийца, за то, что кровию упиться ни разу досыта не смог! А Русь ушла с лица земли в тайнохранительные срубы, где никакие душегубы ее обидеть не могли. Будь проклят, ратник сатаны, смотритель каменной мертвецкой, кто от нелепицы стрелецкой натряс в немецкие штаны. Будь проклят, нравственный урод, ревнитель дел, громада плоти! А я служу иной заботе, а ты мне затыкаешь рот. Будь проклят тот, кто проклял Русь — сию морозную Элладу! Руби мне голову в награду за то, что с ней не покорюсь.

 

Венок на могилу художника

Хоть жизнь человечья и вправду пустяк, но, даже и чудом не тронув, Чюрленис и Врубель у всех на устах, а где же художник Филонов? Над черным провалом летел, как Дедал, питался как птица господня, а как он работал и что он видал, никто не узнает сегодня. В бездомную дудку дудил, как Дедал, аж зубы стучали с мороза, и полдень померкнул, и свет одичал, и стала шиповником роза. О, сможет сказать ли, кому и про что тех снов размалеванный парус? Наполнилось время тоской и враждой, и Вечность на клочья распалась. На сердце мучительно, тупо, нищо, на свете пустынно и плохо. Кустодиев, Нестеров, кто там еще — какая былая эпоха! Ничей не наставник, ничей не вассал, насытившись корочкой хлеба, он русскую смуту по-русски писал и веровал в русское небо. Он с голоду тонок, а судьи толсты, и так тяжела его зрячесть, что насмерть сыреют хмельные холсты, от глаз сопричастников прячась. А слава не сахар, а воля не мед, и, солью до глаз ополоскан, кто мог бы попасть под один переплет с Платоновым и Заболоцким. Он умер в блокаду – и нету его: он был и при жизни бесплотен. Никто не расскажет о нем ничего, и друг не увидит полотен… Я вою в потемках, как пес на луну, зову над зарытой могилой… …Помилуй, о Боже, родную страну, Россию спаси и помилуй.

1973

 

Церковь в Коломенском

Все, что мечтала услышать душа в всплеске колодезном, вылилось в возгласе: «Как хороша церковь в Коломенском!» Знаешь, любимая, мы – как волхвы: в поздней обители — где еще, в самом охвостье Москвы, — радость увидели. Здравствуй, царевна средь русских церквей, бронь от обидчиков! Шумные лица бездушно мертвей этих кирпичиков. Сменой несметных ненастий и вёдр дышат, как дерево. Как же ты мог, возвеличенный Петр, съехать отселева? Пей мою кровушку, пшикай в усы зелием чертовым. То-то ты смладу от божьей красы зенки отвертывал. Божья краса в суете не видна. С гари да с ветра я вижу: стоит над Россией одна самая светлая. Чашу страданий испивши до дна, пальцем не двигая, вижу: стоит над Россией одна самая тихая. Кто ее строил? Пора далека, слава растерзана… Помнишь, любимая, лес да река — вот она, здесь она. В милой пустыне, вдали от людей нет одиночества. Светом сочится, зари золотей, русское зодчество. Гибли на плахе, катились на дно, звали в тоске зарю, но не умели служить заодно Богу и Кесарю… Стань над рекою, слова лепечи, руки распахивай. Сердцу чуть слышно журчат кирпичи тихостью Баховой. Это из злыдни, из смуты седой прадеды вынесли диво, созвучное Анне Святой в любящем Вильнюсе. Полные света, стройны и тихи, чуда глашатаи, — так вот должны воздвигаться стихи, книги и статуи. …Грустно, любимая. Скоро конец мукам и поискам. Примем с отрадою тихий венец — церковь в Коломенском.

1973

 

Галичу

Когда с жестокостью и ложью больным годам не совладать, сильней тоска по царству Божью, недостижимей благодать. Взъярясь на вралищах гундосых, пока безмолвствует народ, пророк откладывает посох, гитару в рученьки берет. О как в готовность ждущих комнат его поющий голос вхож! И что с того, что он, такой вот, на мученика не похож? Да будь он баловень и бабник, ему от песен нет защит, когда всей родины судьба в них, завороженная, звучит. Его из лирики слепили, он вещей болью одарен и веку с дырами слепыми назначен быть поводырем. Ему б на площадь, да поширше, а он один, как свет в ночи, а в нем менты, а в нем кассирши, поэты, психи, палачи. Еще ль, голубчики, не все тут? О, как мутится ум от кар!.. В какие годы голос этот, один за всех, не умолкал! Как дикий бык, склоняя выю, измучен волею Творца, он сеет светлую Россию в испепеленные сердца. Он судит пошлость и надменность, и потешается над злом, и видит мертвыми на дне нас, и чует на сердце надлом. И замирает близь и далечь в тоске несбывшихся времен, и что для жизни значит Галич, мы лишь предчувствуем при нем. Он в нас возвысил и восполнил, что было низко и мертво. На грозный спрос в Суде Господнем ответим именем его. И нет ни страха, ни позерства под вольной пушкинской листвой. Им наше время не спасется, но оправдается с лихвой.

1974

 

Экскурсия в лицей

Нам удалась осенняя затея. Ты этот миг, как таинство, продли, когда с другими в сумерках Лицея мы по скрипучим лестницам прошли. Любя друг друга бережно и страшно, мы шли по классам пушкинской поры. Дымилась даль, как жертвенные брашна. Была война, готовились пиры. Горели свечи в коридорных дебрях. Там жили все, кого я знал давно. Вот Кюхельбекер, Яковлев, вот Дельвиг, а вот и Он – кому за всех дано сквозь время зреть и Вечности быть верным и слушать мир, как плеск небесных крыл. Он плыл органом в хоре семисферном и егозой меж сверстниками слыл… Легко ль идти по тем же нам дорожкам, где в шуме лип душа его жива, где он за музой устьем пересохшим шептал как чудо русские слова? От жарких дум его смыкались веки, но и во сне был радостен и шал, а где-то рядом в золоте и снеге стоял дворец и сад, как Бог, дышал… И нет причин – а мы с тобою плачем, а мы идем и плачем без конца, что был он самым маленьким и младшим, поди стеснялся смуглого лица и толстых губ, что будто не про женщин. Уже от слез кружится голова, — и нет причин, а мы идем и шепчем сквозь ливни слез бессвязные слова. Берите все, берите все березы, всю даль, всю ширь со славой и быльем, а нам, как свет, оставьте эти слезы, в лицейском сне текущие по нем. Как сладко быть ему единоверцем в ночи времен, в горячке вековой, лишь ты и Он, душой моей и сердцем я не любил нежнее никого. А кто любил? Московская жаровня ему пришлась по времени и впрок. И всем он друг, ему ж никто не ровня — ни Лев Толстой, ни Лермонтов, ни Блок. Лишь о заре, привыкнув быть нагими, над угольком, чья тайна так светла, склонялись в ласке нежные богини и все деревья Царского Села… Уже близки державная опека и под глазами скорбные мешки. Но те, кто станут мученики века, еще играют в жаркие снежки. Еще темны воинственные вязы, еще пруды в предутреннем дыму… О смуглолицый, о голубоглазый, вас переглушат всех по одному. И по тебе судьба не даст осечки, уложит в снег, чтоб не сошел с ума, где вьет и крутит белые колечки на Черной речке музонька зима… Но знать не знает горя арапчонок — земель и вод креститель молодой, и синева небес неомраченных ему смеется женской наготой. В ребячьем сердце нежность и веселье, закушен рот, и щеки горячи… До наших лет из той лицейской кельи сияет свет мальчишеской свечи. И мы, даст Бог, до смерти не угаснем, нам не уйти от памяти и дум. Там где-то Грозный радуется казням, горит в смоле свирепый Аввакум. О, что уму небесные законы, что град Петра, что Царскосельский сад, когда на дыбе гибнут миллионы и у казнимых косточки хрустят? Молчат пустые комнаты и ниши, и в тишине, откуда ни возьмись, из глубины, но чудится, что свыше, словами молвит внутренняя высь: – Неси мой свет в туманы городские, забыв меж строк Давидову пращу. В какой крови грешна моя Россия, а я ей все за Пушкина прощу.

1974

 

«Настой на снах в пустынном Судаке…»

Настой на снах в пустынном Судаке… Мне с той землей не быть накоротке, она любима, но не богоданна. Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай… Я понял там, чем стал Господень рай после изгнанья Евы и Адама. Как непристойно Крыму без татар. Шашлычных углей лакомый угар, заросших кладбищ надписи резные, облезлый ослик, движущий арбу, верблюжесть гор с кустами на горбу, и все кругом – такая не Россия. Я проходил по выжженным степям и припадал к возвышенным стопам кремнистых чудищ, див кудлатоспинных. Везде, как воздух, чуялся Восток — пастух без стада, светел и жесток, одетый в рвань, но с посохом в рубинах. Который раз, не ведая зачем, я поднимался лесом на Перчем, где прах мечей в скупые недра вложен, где с высоты Георгия монах смотрел на горы в складках и тенях, что рисовал Максимильян Волошин. Буддийский поп, украинский паныч, в Москве француз, во Франции москвич, на стержне жизни мастер на все руки, он свил гнездо в трагическом Крыму, чтоб днем и ночью сердце рвал ему стоперстый вопль окаменелой муки. На облаках бы – в синий Коктебель. Да у меня в России колыбель и не дано родиться по заказу, и не пойму, хотя и не кляну, зачем я эту горькую страну ношу в крови, как сладкую заразу. О, нет беды кромешней и черней, когда надежда сыплется с корней в соленый сахар мраморных расселин, и только сердцу снится по утрам угрюмый мыс, как бы индийский храм, слетающий в голубизну и зелень… Когда, устав от жизни деловой, упав на стол дурною головой, забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник, да озарит печаль моих поэм полынный свет, покинутый Эдем — над синим морем розовый шиповник.

1974

 

Путешествие к Гоголю

1

Как утешительно-тиха и как улыбчиво-лукава в лугов зеленые меха лицом склоненная Полтава. Как одеяния чисты, как ясен свет, как звон негулок, как вся для медленных прогулок, а не для бешеной езды. Здесь божья слава сердцу зрима. Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь. Отсюда Гоголь видел Русь, а уж потом смотрел из Рима… Хоть в пенье радужных керамик, в раю лошадок и цветов остаться сердцем не готов, у старых лип усталый странник, — но так нежна сия земля и так добра сия десница, что мне до смерти будут сниться Полтава, полдень, тополя. Край небылиц, чей так целебен спасенный чудом от обнов реки, деревьев и домов под небо льющийся молебен. Здесь сердце Гоголем полно и вслед за ним летит по склонам, где желтым, розовым, зеленым шуршит волшебное панно. Для слуха рай и рай для глаза, откуда наш провинциал, напрягшись, вовремя попал на праздник русского рассказа. Не впрок пойдет ему отъезд из вольнопесенных раздолий: сперва венец и капитолий, а там – безумие и крест. Печаль полуночной чеканки коснется дикого чела. Одна утеха – Вечера на хуторе возле Диканьки… Немилый край, недобрый час, на людях рожи нелюдские, — и Пушкин молвит, омрачась: – О Боже, как грустна Россия!.. Пора укладывать багаж. Трубит и скачет Медный всадник по душу барда. А пока ж он – пасечник, и солнце – в садик. И я там был, и я там пил меда, текущие по хвое, где об утраченном покое поет украинский ампир…

2

А вдали от Полтавы, весельем забыт, где ночные деревья угрюмы и шатки, бедный-бедный андреевский Гоголь сидит на собачьей площадке. Я за душу его всей душой помолюсь под прохладной листвой тополей и шелковиц, но зовет его вечно Великая Русь от родимых околиц. И зачем он на вечные веки ушел за жестокой звездой окаянной дорогой из веселых и тихих черешневых сел, с Украины далекой? В гефсиманскую ночь не моли, не проси: «Да минует меня эта жгучая чара», — никакие края не дарили Руси драгоценнее дара. То в единственный раз через тысячу лет на серебряных крыльях ночных вдохновений в злую высь воспарил – не писательский, нет — мифотворческий гений… Каждый раз мы приходим к нему на поклон, как приедем в столицу всемирной державы, где он сиднем сидит и пугает ворон далеко от Полтавы. Опаленному болью, ему одному не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль? Я, как ласточку, сердце его подниму. – Вы послушайте, Гоголь. У любимой в ладонях из Ворсклы вода. Улыбнитесь, попейте-ка самую малость. Мы оттуда, где, ветрена и молода, Ваша речь начиналась. Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой. Разбегаются люди – смешные козявки. Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой Вы касаетесь Кафки. Вам Италию видно. И Волга видна. И гремит наша тройка по утренней рани. Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна зазвенела в тумане… Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец. Только тень наклонилась, горька и горбата, словно с милой Диканьки повеял чабрец и дошло до Арбата… За овитое терньями сердце волхва, за тоску, от которой вас Боже избави, до полынной земли, Петербург и Москва, поклонитесь Полтаве.

1973

 

Херсонес

Какой меня ветер занес в Херсонес? На многое пала завеса, но греческой глины могучий замес удался во славу Зевеса. Кузнечики славы обжили полынь, и здесь не заплачут по стуже — кто полон видений бесстыжих богинь и верен печали пастушьей. А нас к этим скалам прибила тоска, трубила бессонница хрипло, но здешняя глина настолько вязка, что к ней наше горе прилипло. Нам город явился из царства цикад, из желтой ракушечной пыли, чтоб мы в нем, как в детстве, брели наугад и нежно друг друга любили… Подводные травы хранят в себе йод, упавшие храмы не хмуры, и лира у моря для мудрых поет про гибель великой культуры… В изысканной бухте кончалась одна из сказок Троянского цикла. И сладкие руки ласкала волна, как той, что из пены возникла. И в прахе отрытом все виделись мне дворы с миндалем и сиренью. Давай же учиться у желтых камней молчанью мечты и смиренью. Да будут нам сниться воскресные сны про край, чья душа синеока, где днища давилен незримо красны от гроздей истлевшего сока.

1975

 

Защита поэта

С детских лет избегающий драк, чтящий свет от лампад одиноких, я – поэт. Мое имя – дурак. И бездельник, по мнению многих. Тяжек труд мне и сладостен грех, век мой в скорби и праздности прожит, но чтоб я был ничтожнее всех, в том и гений быть правым не может. И хоть я из тех самых зануд, но, за что-то святое жалея, есть мне чудо, что Лилей зовут, с кем спасеннее всех на земле я. Я – поэт, и мой воздух – тоска, можно ль выжить, о ней не поведав? Пустомель – что у моря песка, но как мало у мира поэтов. Пусть не мед – языками молоть, на пегасиках ловких процокав под казенной уздой, но Господь возвещает устами пророков. И, томим суетою сует и как Бога зовя вдохновенье, я клянусь, что не может поэт быть ничтожным хотя б на мгновенье. Соловей за хвалой не блестит. Улыбнись на бесхитростность птичью. Надо все-таки выпить за стыд, и пора приучаться к величью. Светлый рыцарь и верный пророк, я пронизан молчанья лучами. Мне опорою Пушкин и Блок. Не равняйте меня с рифмачами. Пусть я ветрен и робок в миру, телом немощен, в куче бессмыслен, но, когда я от горя умру, буду к лику святых сопричислен. Я – поэт. Этим сказано все. Я из времени в Вечность отпущен. Да пройду я босой, как Басё, по лугам, стрекозино поющим. И, как много столетий назад, просветлев при божественном кличе, да пройду я, как Данте, сквозь ад и увижу в раю Беатриче. И с возлюбленной взмою в зенит, и от губ отрешенное слово в воскрешенных сердцах зазвенит до скончания века земного.

1973

 

«С Украиной в крови я живу на земле…»

С Украиной в крови я живу на земле Украины, и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу, на лугах доброты, что ее тополями хранимы, место есть моему шалашу. Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий? Помолюсь облакам, чтобы дождик прошел полосой. Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий, сердце радо ромашке простой. На исходе тропы, в чернокнижье болот проторенной, древокрылое диво увидеть очам довелось: Богом по лугу плыл, окрыленный могучей короной, впопыхах не осознанный лось. А когда, утомленный, просил: приласкай и порадуй, обнимала зарей, и к ногам простирала пруды, и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой от источника Сковороды. Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней, если б город престольный, лучась красотой и добром, не на севере хмуром возвел золоченые кровли, а над вольным и щедрым Днепром. О земля Кобзаря, я в закате твоем, как в оправе, с тополиных страниц на степную полынь обронен. Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе, соловьи запорожских времен.

1973