Сияние снегов (сборник)

Чичибабин Борис Алексеевич

Борис Чичибабин – поэт сложной и богатой стиховой культуры, вобравшей лучшие традиции русской поэзии, в произведениях органично переплелись философская, гражданская, любовная и пейзажная лирика. Его творчество, отразившее трагический путь общества, несет отпечаток внутренней свободы и нравственного поиска. Современники называли его «поэтом оголенного нравственного чувства, неистового стихийного напора, бунтарем и печальником, правдоискателем и потрясателем основ» (М. Богославский), поэтом «оркестрового звучания» (М. Копелиович), «неистовым праведником-воином» (Евг. Евтушенко). В сборник «Сияние снегов» вошла книга «Колокол», за которую Б. Чичибабин был удостоен Государственной премии СССР (1990). Также представлены подборки стихотворений разных лет из других изданий, составленные вдовой поэта Л. С. Карась-Чичибабиной.

 

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 годы)

© Борис Чичибабин, наследники, 2015

© Лилия Чичибабина-Карась, составление, 2015

© «Время», 2015

* * *

 

Евгений Евтушенко

Учивший кротостью и мощью

(Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»)

B 1959 году, когда я впервые собрался в Харьков, Борис Слуцкий, сам харьковчанин, сказал мне, что первый человек, с кем я должен там познакомиться, – это Чичибабин, и в подкрепление своих слов прочел его четыре строки:

Лестницы, коридоры, хитрые письмена… Красные помидоры кушайте без меня.

В них была та необъяснимость, которая и есть поэзия.

Тогдашний студент театрального училища Сережа Новожилов, ныне петербуржец, народный артист России, помог мне в первый же день разыскать дышавший на ладан домишко на Рымарской с водопроводной колонкой во дворе. Мы поднимались по деревянной лестнице, ведущей, похоже, на чердак. Шли на песню, раздававшуюся сверху под гитарные струны. Дверь не была заперта. За столом, на котором стояли полупустая бутылка водки, банка килек и пара граненых стаканов, сидели двое: тот, что с гитарой, – помоложе, другой – постарше, худущий, изможденный, из чьих глаз на меня полыхнула жгучая синева. В нем я сразу признал Чичибабина. Мы раньше не встречались, но и он догадался, кто я, приложил палец к губам, чтобы не прерывать песню, подвинул нам с Сережей по табурету и тихонечко плеснул остатки водки в чайные чашки. Когда песня кончилась, крепко пожал мне руку своей костистой сильной рукой лагерного землекопа.

– Ну, здравствуй, Евтушенко.

Парень с гитарой, угольно косматый, с такими же угольными глазами, представился кратко: «Пугачев», словно вынырнул из метельного месива «Капитанской дочки», затем добавил: «Леша», – и продолжил пение собственных, надо сказать, отчаянно удалых песен. А потом Чичибабин скомандовал:

– Ну, теперь читай, Евтушенко.

И впился в меня недоверчивым пронзительным взглядом, словно выпытывал: что ты за человек и способен ли ты выдержать славу, которая на тебя свалилась?

Одно никак не сопрягалось с его могучими глазами, с его буйной не по возрасту копной волос: он был одет во все советско-усредненное, учрежденческое, нечто заготзерновское, жэковское, счетоводческое, как будто его насильно запихнули в эту смирительную одежонку. Потом я узнал, что он на самом деле работает в конторе грузового автопарка.

А когда он начал читать стихи, расправив плечи и наполнившись неизвестно откуда взявшейся мощью, в нем проглянуло что-то древнерусское, что-то от вольных новгородцев, собиравшихся на вече. Он читал, рубя голосом ритм, а ладонью воздух:

Как будто дело всё в убитых, в безвестно канувших на Север – а разве веку не в убыток то зло, что он в сердцах посеял? Пока есть бедность и богатство, пока мы лгать не перестанем и не отучимся бояться, – не умер Сталин.

Стихи звучали как анафема, заклинание, клятва. Я не мог оторвать глаз от него, совершенно завороженный, а когда пришел в себя, то увидел, что комнатенка наполнилась людьми, явившимися на его голос, как на звук набатного колокола. Помню прекрасную исполнительницу стихов преподавательницу Сашу Лесникову, будущего режиссера Валю Ивченко, который подарил мне из своего рассказа изумительную строчку «Крокодил, потрескавшийся от обид», поэта Марка Богославского, художников, студентов, ученых, инженеров. В Харькове голос Чичибабина будил совесть. Ранним утром меня провожала в гостиницу целая толпа «чичибабинцев». Они и спасали его своей любовью, когда ему приходилось худо.

Отслужив во время войны три года в авиачастях Закавказского военного округа, в 1946 году студент-филолог Борис Чичибабин сел на пять лет за «антисоветскую агитацию». По тем временам, как он сам выразился, срок был смехотворным, хотя отбывал его Борис не где-нибудь, а в Вятлаге. После отсидки о филологии нечего было думать. Пришлось заканчивать курсы бухгалтеров, тогда эта профессия не была такой заманчивой, как сейчас.

В 1963 году все-таки вышла его первая, сильно общипанная цензурой книжка в Москве, а потом три таких же в Харькове. В 1966‑м его приняли в Союз писателей. Но цензурованная жизнь была не по нему. В Чичибабине все круче замешивался, по его слову, «притворившийся смирением мятеж». Его стихи о Достоевском читаются как собственный дневник поэта:

Все осталось. Ничего не зажило́. Вечно видит он, глаза свои расширя, снег, да нары, да железо… Тяжело достается Достоевскому Россия.

Когда пошли чередой диссидентские процессы, он места себе не находил, чувствуя и себя виноватым во всех жестокостях, происходящих при нем.

Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло… А между тем еще одна душа погибла. У мира прорва бедолаг, – о сей минуте кого-то держат в кандалах, как при Малюте.

Чичибабин выбрал не самооправдание, а покаяние:

И вижу зло, и слышу плач, и убегаю, жалкий, прочь, раз каждый каждому палач и никому нельзя помочь. ‹…› Я причинял беду и боль, и от меня отпрянул Бог и раздавил меня, как моль, чтоб я взывать к нему не мог.

Так осудить самого себя куда труднее, чем обвинять власть, да еще на уютной кухне, как в нашем традиционном домашнем гайд-парке. Мало кто набрался мужества высказаться о себе с такой беспощадностью, как Чичибабин:

Не мне, о, не мне говорить вам про честь: в родимых ламанчах я самый бессовестный что ни на есть трепач и обманщик. Пока я вслепую болтаю и пью, игруч и отыгрист, в душе моей спорят за душу мою Христос и Антихрист.

И в то время как он неувиливающе каялся перед самой высокой инстанцией на свете, какие-то жалкие партийные инстанции требовали, чтобы он покаялся за ощущение безысходности, за сочувствие тем, кто был вынужден уезжать с Родины без обратного билета, за стихи о «воровских» похоронах Твардовского, на которые пускали «по талонам». Не дождавшись, Чичибабина исключили из Союза писателей. Но с ним уже была Лиля Карась, писавшая такие стихи: «Как немые, мычали мы в рамы двойные». Именно она стала для Бориса и любовью на всю жизнь, и вернейшим другом. Нашелся прекрасный человек, начальник отдела в трамвайно-троллейбусном управлении Иван Федорович Светлов, взявший опального поэта на работу, а ведь милосердие к неблагонадежным было наказуемо.

Кто-то очень точно сказал: «Советская власть лицемерно преследовала Чичибабина за все те принципы, которые сама же провозглашала». Добавлю: поэтому она и развалилась вместе с Советским Союзом. А «антисоветский» Чичибабин переживал это как трагедию народов и свою личную.

Он написал о колоколе: «В нем кротость и мощь». Именно эти два колокольные качества, слитые в одно, и есть его нечаянное самоопределение. Кротость – в перенесении страданий, мощь – в их преодолении.

Чичибабин был праведник, но неистовый праведник-воин, прячущий под кажущимся многотерпением нечто аввакумовское. Он был враг любых сговоров, в том числе и со своей совестью. Если жить по стихам Чичибабина, то подавление свободы, глумление над людьми станет невозможным. Чисто по-человечески он был лучшим из всех поэтов, из всех, кого я встречал, а может быть, даже лучшим человеком изо всех людей.

В 1989 году харьковчане выдвинули меня в народные депутаты СССР, и я выступал в этом давно полюбившемся мне городе у памятника Пушкину, рядом с книжным магазином «Поэзия». Люди затопили площадь, в их глазах было ожидание чего-то важного, что должно произойти в стране и со всеми нами. Мне передали, что Борис обещал прийти и поддержать меня, но в это было трудно поверить, потому что он вообще сторонился политической публичности. И вдруг кто-то шепнул: «Чичибабин здесь». Я оглянулся и снова увидел этого человека, перед которым толпа уважительно старалась расступиться, что было не так-то просто. Из-под густых, теперь уже седых бровей так же, как тридцать лет назад, когда мы познакомились, глаза полыхали той же жгучей невыцветшей синевой – глаза гусляра и монаха, подпоясанного, однако, невидимым мечом. Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и, пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толчеи и шел по единственно свободному месту – по краю клумбы, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе и держа в руках захваченную из дому кошелку. Но и с этой кошелкой, и с этой неуклюжей застенчивой походкой он был совершенно естествен возле Пушкина.

 

Колокол

 

Молитва

Не подари мне легкой доли, в дороге друга, сна в ночи. Сожги мозолями ладони, к утратам сердце приучи. Доколе длится время злое, да буду хвор и неимущ. Дай задохнуться в диком зное, веселой замятью замучь. И отдели меня от подлых, и дай мне горечи в любви, и в час, назначенный на подвиг, прощенного благослови. Не поскупись на холод ссылок и мрак отринутых страстей, но дай исполнить все, что в силах, но душу по миру рассей. Когда ж умаюсь и остыну, сними заклятие с меня и защити мою щетину от неразумного огня.

 

«Кончусь, останусь жив ли…»

Кончусь, останусь жив ли, – чем зарастет провал? В Игоревом Путивле выгорела трава. Школьные коридоры – тихие, не звенят… Красные помидоры кушайте без меня. Как я дожил до прозы с горькою головой? Вечером на допросы водит меня конвой. Лестницы, коридоры, хитрые письмена… Красные помидоры кушайте без меня.

 

Махорка

Меняю хлеб на горькую затяжку, родимый дым приснился и запа́х. И жить легко, и пропадать нетяжко с курящейся цигаркою в зубах. Я знал давно, задумчивый и зоркий, что неспроста, простужен и сердит, и в корешках, и в листиках махорки мохнатый дьявол жмется и сидит. А здесь, среди чахоточного быта, где холод лют, а хижины мокры, все искушенья жизни позабытой для нас остались в пригоршне махры. Горсть табаку, газетная полоска – какое счастье проще и полней? И вдруг во рту погаснет папироска, и заскучает воля обо мне. Один из тех, что «ну давай покурим», сболтнет, печаль надеждой осквернив, что у ворот задумавшихся тюрем нам остаются рады и верны. А мне и так не жалко и не горько. Я не хочу нечаянных порук. Дымись дотла, душа моя махорка, мой дорогой и ядовитый друг.

 

Федор Достоевский

Два огня светили в темень, два мигалища. То-то рвалися лошадки, то-то ржали. Провожали братца Федора Михалыча, за ограду провожали каторжане… А на нем уже не каторжный наряд, а ему уже – свобода в ноздри яблоней, а его уже карьерою корят: потерпи же, петербуржец новоявленный. Подружиться с петрашевцем все не против бы, вот и ходим, и пытаем, и звоним, – да один он между всеми, как юродивый, никому не хочет быть своим. На поклон к нему приходят сановитые, но, поникнув перед болью-костоедкой, ох как бьется – в пене рот, глаза навыкате, – все отведав, бьется Федор Достоевский. Его щеки почернели от огня. Он отступником слывет у разночинца. Только что ему мальчишья болтовня? А с Россией и в земле не разлучиться. Не сойтись огню с волной, а сердцу с разумом, и душа не разбежится в темноте ж, – но проглянет из божницы Стенькой Разиным притворившийся смирением мятеж. Вдруг почудится из будущего зов. Ночь – в глаза ему, в лицо ему – метелица, и не слышно за бураном голосов, на какие было б можно понадеяться. Все осталось. Ничего не зажило́. Вечно видит он, глаза свои расширя, снег, да нары, да железо… Тяжело достается Достоевскому Россия.

 

«До гроба страсти не избуду…»

До гроба страсти не избуду. В края чужие не поеду. Я не был сроду и не буду, каким пристало быть поэту. Не в игрищах литературных, не на пирах, не в дачных рощах – мой дух возращивался в тюрьмах, этапных, следственных и прочих. И все-таки я был поэтом. Я был одно с народом русским. Я с ним ютился по баракам, леса валил, подсолнух лускал, каналы рыл и правду брякал. На брюхе ползал по-пластунски солдатом части минометной. И в мире не было простушки в меня влюбиться мимолетно. И все-таки я был поэтом. Мне жизнь дарила жар и кашель, а чаще сам я был не шелков, когда давился пшенной кашей или махал пустой кошелкой. Поэты прославляли вольность, а я с неволей не расстанусь, а у меня вылазит волос и пять зубов во рту осталось. И все-таки я был поэтом, и все-таки я есмь поэт. Влюбленный в черные деревья да в свет восторгов незаконных, я не внушал к себе доверья издателей и незнакомок. Я был простой конторской крысой, знакомой всем грехам и бедам, водяру дул, с вождями грызся, тишком за девочками бегал. И все-таки я был поэтом, сто тысяч раз я был поэтом, я был взаправдашним поэтом и подыхаю как поэт.

 

Народу еврейскому

Был бы я моложе – не такая б жалость: не на брачном ложе наша кровь смешалась. Завтракал ты славой, ужинал бедою, слезной и кровавой запивал водою. «Славу запретите, отнимите кровлю», – сказано при Тите пламенем и кровью. Отлучилось семя от родного лона. Помутилось племя ветхого Сиона. Оборвались корни, облетели кроны, – муки гетто, коль не казни да погромы. Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый, лихо заворочал золотой валютой? Застелила вьюга пеленою хрусткой комиссаров Духа – цвет Коммуны Русской. Ничего, что нету надо лбами нимбов, – всех родней поэту те, кто здесь гоним был. И не в худший день нам под стекло попала Чаплина с Эйнштейном солнечная пара… Не родись я Русью, не зовись я Борькой, не водись я с грустью, золотой и горькой, не ночуй в канавах, счастьем обуянный, не войди я навек частью безымянной в русские трясины, в пажити и в реки, – я б хотел быть сыном матери-еврейки.

 

Крымские прогулки

Колонизаторам – крышка! Что языки чесать? Перед землею крымской совесть моя чиста. Крупные виноградины… Дует с вершин свежо. Я никого не грабил. Я ничего не жег. Плевать я хотел на тебя, Ливадия, и в памяти плебейской не станет вырисовываться дворцами с арабесками Алупка воронцовская. Дубовое вино я тянул и помнил долго. А более иное мне памятно и дорого. Волны мой след кропили, плечи царапал лес. Улочками кривыми в горы дышал и лез. Думал о Крыме: чей ты, кровью чужой разбавленный? Чьи у тебя мечети, прозвища и развалины? Проверить хотелось версийки приехавшему с Руси: чей виноград и персики в этих краях росли? Люди на пляж, я – с пляжа, там, у лесов и скал, «Где же татары?» – спрашивал, все я татар искал. Шел, где паслись отары, желтую пыль топтал, «Где ж вы, – кричал, – татары?». Нет никаких татар. А жили же вот тут они с оскоминой о Мекке. Цвели деревья тутовые, и козочки мекали. Не русская Ривьера, а древняя Орда жила, в Аллаха верила, лепила города. Кому-то, знать, мешая зарей во всю щеку, была сестра меньшая Казани и Баку. Конюхи и кулинары, радуясь синеве, песнями пеленали дочек и сыновей. Их нищета назойливо наши глаза мозолила. Был и очаг, и зелень, и для ночлега кров… Слезы глаза разъели им, выстыла в жилах кровь. Это не при Иване, это не при Петре: сами, небось, припевали: «Нет никого мудрей». Стало их горе солоно. Брали их целыми селами, сколько в вагон поместится. Шел эшелон по месяцу. Девочки там зачахли, ни очага, ни сакли. Родина оптом, так сказать, отнята и подарена, – и на земле татарской ни одного татарина. Живы, поди, не все они: мало ль у смерти жатв? Где-то на сивом Севере косточки их лежат. Кто помирай, кто вешайся, кто с камнем на конвой, – в музеях краеведческих не вспомнят никого. Сидит начальство важное: «Дай, – думает, – повру-ка». Вся жизнь брехнею связана, как круговой порукой. Теперь, хоть и обмолвитесь, хоть правду кто и вымолви, – чему поверит молодость? Все верные повымерли. Чепухи не порите-ка. Мы ведь все одноглавые. У меня – не политика. У меня – этнография. На ладони прохукав, спотыкаясь, где шел, это в здешних прогулках я такое нашел. Мы все привыкли к страшному, на сковородках жариться. У нас не надо спрашивать ни доброты, ни жалости. Умершим – не подняться, не добудиться умерших… но чтоб целую нацию – это ж надо додуматься… А монументы Сталина, что гнул под ними спину ты, как стали раз поставлены, так и стоят нескинуты. А новые крадутся, честь растеряв, к власти и к радости через тела. А вражьи уши радуя, чтоб было что писать, врет без запинки радио, тщательно врет печать. Когда ж ты родишься, в огне трепеща, новый Радищев – гнев и печаль?

 

«Клубится кладбищенский сумрак…»

Клубится кладбищенский сумрак. У смерти хороший улов. Никто нам не скажет разумных, простых и напутственных слов. Зачем про веселье узнал я, коль ужас мой ум холодит? Поэты уходят в изгнанье, а с нами одни холуи. О, как нам жилось и бродилось под русским снежком по зиме… Смешная девчонка Правдивость, ты есть ли еще на земле? Да разве расскажет писатель про тайны лукавых кулис, что кесари наши пузаты и главный их козырь – корысть? Висит календарь наш без мая, у кисти безумны мазки, и девочки глушат, и смалят, и кроют беду по-мужски. Воро́жит ли стая воронья, пороша ль метет на душе, – художник бежит от здоровья, от нежности и кутежей. При жизни сто раз умиравший, он слышит шаги за спиной: то снова наводит мурашки жестокости взор жестяной. Теперь не в ходу озорные, – кому отливать перепуг, когда Пастернака зарыли и скоро помрет Эренбург? Бродяга и шут из Ламанчи, кто нес на мече доброту, все ребра о жизнь изломавши, дал дуба и где-то протух… Немея от нынешних бедствий и в бегстве от будущих битв, кому ж быть в ответе за век свой? А надо ж кому-нибудь быть…

 

Пастернаку

Твой лоб, как у статуи, бел, и взорваны брови. Я весь помещаюсь в тебе, как Врубель в Рублеве. И сетую, слез не тая, охаянным эхом, и плачу, как мальчик, что я к тебе не приехал. И плачу, как мальчик, навзрыд о зримой утрате, что ты, у трех сосен зарыт, не тронешь тетради. Ни в тот и ни в этот приход мудрец и ребенок уже никогда не прочтет моих обреченных… А ты устремляешься вдаль и смотришь на ивы, как девушка и как вода, любим и наивен. И меришь, и вяжешь навек веселым обетом: – Не может быть злой человек хорошим поэтом… Я стих твой пешком исходил, ни капли не косвен, храня фотоснимок один, где ты с Маяковским, где вдоволь у вас про запас тревог и попоек. Смотрю поминутно на вас, люблю вас обоих. О, скажет ли кто, отчего случается часто: чей дух от рожденья червон, тех участь несчастна? Ужели проныра и дуб эпохе угоден, а мы у друзей на виду из жизни уходим. Уходим о зимней поре, не кончив похода… Какая пора на дворе, какая погода!.. Обстала, свистя и слепя, стеклянная слякоть. Как холодно нам без тебя смеяться и плакать.

 

«Живем – и чёрта ль нам в покое?..»

Живем – и чёрта ль нам в покое? Но иногда, по временам, с устатку что-нибудь такое приходит в голову и нам. Что проку добрым быть и честным, искать начала и концы, когда и мы в свой срок исчезнем, как исчезают подлецы, когда и нам закроют веки и нас на кладбище свезут? Но есть же совесть в человеке и творчества веселый зуд. Есть та особенная сила, что нам с рожденья привита, чтоб нашу плоть нужда месила, чтоб дух ковала клевета. И огнь прожег пяты босые, когда и мне настал черед поверить в то, что я – Россия – земля, вода и сам народ. В меня палили вражьи пушки, меня ссылали в Соловки, в моей душе Толстой и Пушкин как золотые колобки. Я грелся в зимние заносы у Революции костров, и на меня писал доносы Парис Жуаныч Котелков. В беде, в безвестности, в опале, в глухой дали от милых глаз мои тревоги не пропали, моя держава сбереглась. И вот – живу, пытаю душу, готовлю душу к платежу и прозаическую стужу стихами жаркими стыжу.

 

Клянусь на знамени веселом

Однако радоваться рано – и пусть орет иной оракул, что не болеть зажившим ранам, что не вернуться злым оравам, что труп врага уже не знамя, что я рискую быть отсталым, пусть он орет, – а я-то знаю: не умер Сталин. Как будто дело все в убитых, в безвестно канувших на Север. А разве веку не в убыток то зло, что он в сердцах посеял? Пока есть бедность и богатство, пока мы лгать не перестанем и не отучимся бояться, – не умер Сталин. Пока во лжи неукротимы сидят холеные, как ханы, антисемитские кретины и государственные хамы, покуда взяточник заносчив и волокитчик беспечален, пока добычи ждет доносчик, – не умер Сталин. И не по старой ли привычке невежды стали наготове – навешать всяческие лычки на свежее и молодое? У славы путь неодинаков. Пока на радость сытым стаям подонки травят Пастернаков, – не умер Сталин. А в нас самих, труслив и хищен, не дух ли сталинский таится, когда мы истины не ищем, а только нового боимся? Я на неправду чертом ринусь, не уступлю в бою со старым, но как тут быть, когда внутри нас не умер Сталин? Клянусь на знамени веселом сражаться праведно и честно, что будет путь мой крут и солон, пока исчадье не исчезло, что не сверну, и не покаюсь, и не скажусь в бою усталым, пока дышу я и покамест не умер Сталин!

 

«Я слишком долго начинался…»

Я слишком долго начинался и вот стою, как манекен, в мороке мерного сеанса, неузнаваемый никем. Не знаю, кто виновен в этом, но с каждым годом все больней, что я друзьям моим неведом, враги не знают обо мне. Звучаньем слов, значеньем знаков землянин с люлечки пленен. Рассвет рассудка одинаков у всех народов и племен. Но я с мальчишества наметил прожить не в прибыльную прыть и не слова бросать на ветер, а дело людям говорить. И кровь, и крылья дал стихам я, и сердцу стало холодней: мои стихи, мое дыханье не долетело до людей. Уже листва уходит с веток в последний гибельный полет, а мною сложенных и спетых – никто не слышит, не поет. Подошвы стерты о каменья, и сам согбен, как аксакал. Меня младые поколенья опередили, обскакав. Не счесть пророков и провидцев, что ни кликуша, то и тип, а мне к заветному пробиться б, до сокровенного дойти б. Меня трясет, меня коробит, что я бурбон и нелюдим, и весь мой пот, и весь мой опыт пойдет не в пользу молодым. Они проходят шагом беглым, моих святынь не видно им и не дано дышать тем пеклом, что было воздухом моим. Как будто я свалился с Марса. Со мной ни брата, ни отца. Я слишком долго начинался. Мне страшно скорого конца.

 

Верблюд

Из всех скотов мне по́ сердцу верблюд. Передохнет – и снова в путь, навьючась. В его горбах угрюмая живучесть, века неволи в них ее вольют. Он тащит груз, а сам грустит по сини, он от любовной ярости вопит, его терпенье пестуют пустыни. Я весь в него – от песен до копыт. Не надо дурно думать о верблюде. Его черты брезгливы, но добры. Ты погляди, ведь он древней домбры́ и знает то, чего не знают люди. Шагает, шею шепота вытягивая, проносит ношу, царственен и худ, – песчаный лебедин, печальный работяга, хорошее чудовище верблюд. Его удел – ужасен и высок, и я б хотел меж розовых барханов, из-под поклаж с презреньем нежным глянув, с ним заодно пописать на песок. Мне, как ему, мой Бог не потакал. Я тот же корм перетираю мудро, и весь я есть моргающая морда, да жаркий горб, да ноги ходока.

 

«Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели…»

Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Среди сосен и скал там нам было на все начихать. Там у синего моря цветы на камнях розовели и дремалось цветам под языческий цокот цикад. Мы забыли беду, мы махнули рукой на заботы, мы сказали нужде: «Подожди-ка нас дома, нужда!». Дома ссорились мы. Я тебе говорил: «Ну чего ты?» – И в глаза целовал, и добра ниоткуда не ждал. Так уж вышло у нас. Ничего мы с тобой не сумели. Я дымлю табаком, надо мной воздушок сине-сиз. Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Там мы рвали кизил и ходили пешком в Симеиз. Бесшабашное солнце плыло в галактических высях над просоленной галькой – обломышем древних пород… Я от кривды устал, я от горнего голода высох, не смеются глаза, и улыбкой не красится рот. Убежим от себя – хоть на край, хоть на день, хоть на час мы. Ну-ка платье надень, ну-ка ношу на камни свали – и забудем о том, что запутаны мы и несчастны, и в смеющейся влаге утопим тревоги свои… Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Он висел между скал и глаза нам лазурью колол. Жарко-ржавые пчелы от сока живьем осовели, черкал ящерок яркий. Скакал по камням богомол. Там нам было тепло. А бывало, от стуж коченели. Государственный холод глаза голубые гасил… Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Там шершава трава и неслыханно кисел кизил.

 

«Как стали дни мои тихи…»

Как стали дни мои тихи…     Какая жалость! Не в масть поре мои стихи,     как оказалось. Для жизни надобно служить     и петь «тарам-там», – а как хотелось бы прожить     одним талантом. Махну, подумавши, рукой:     довольно бредней, – не я единственный такой,     не я последний. Добро ль, чтоб голос мой гремел,     была б охота, а вкалывал бы, например,     безмолвный кто-то? Всему живому друг и брат     под русским небом, я лучше у церковных врат –     за нищим хлебом. Пускай стихам моим пропасть,     без славы ляснув, – зато, веселым, что им власть     мирских соблазнов? О, что им, вольным, взор тупой,     корысть и похоть, тщеславье тех, кто нас с тобой     берет под ноготь? Моя безвестная родня,     простые души, не отнимайте у меня     нужды и стужи. В полдневный жар, в полночный мрак,     строкой звуча в них, я никому из вас не враг     и не начальник. Чердак поэта – чем не рай?     Монтень да тюлька. Еще, пожалуйста, сыграй,     моя свистулька. Россия – это не моря,     леса, долины. С ее душой душа моя     неразделимы.

 

«Меня одолевает острое…»

Меня одолевает острое и давящее чувство осени. Живу на даче, как на острове, и все друзья меня забросили. Ни с кем не пью, не философствую, забыл и знать, как сердце влюбчиво. Долбаю землю пересохшую да перечитываю Тютчева. В слепую глубь ломлюсь напористей и не тужу о вдохновении, а по утрам трясусь на поезде служить в трамвайном управлении. В обед слоняюсь по базарам, где жмот зовет меня папашей, и весь мой мир засыпан жаром и золотом листвы опавшей… Не вижу снов, не слышу зова, и будням я не вождь, а данник. Как на себя, гляжу на дальних, а на себя – как на чужого. С меня, как с гаврика на следствии, слетает позы позолота. Никто – ни завтра, ни впоследствии не постучит в мои ворота. Я – просто я. А был, наверное, как все, придуман ненароком. Все тише, все обыкновеннее я разговариваю с Богом.

 

«Когда с тобою пьют…»

Когда с тобою пьют, не разберешь по роже, кто – прихвостень и плут, кто – попросту хороший. Мне все друзья святы́. Я радуюсь, однако, учуяв, что и ты из паствы Пастернака. Но мне важней втройне в разгаре битв заветных, на чьей ты стороне – богатых или бедных. Пусть муза и умрет, блаженствуя и мучась, но только б за народ, а не за власть имущих. Увы, мой стяг – мой стих, нам абсолютно плохо: не узнаёт своих безумная эпоха.

 

«Вся соль из глаз повытекала…»

Вся соль из глаз повытекала, безумьем волос шевеля, во славу вам, политиканы, вам, физики, вам, шулера. Спасая мир от милой дури, круты вы были и мудры. Не то что мы – спиртягу дули да умирали от муры. Выходят боком эти граммы. Пока мы их хлестали всласть, вы исчисляли интегралы и завоевывали власть. Владыками, а не гостями хватали время под уздцы, – подготовители восстаний и открыватели вакцин. Вы сделали достойный вывод, что эти славные дела людское племя осчастливят, на ложь накинут удила. По белу свету телепаясь, бренча, как битая бутыль, сомненья списаны в утиль, да здравствует утилитарность! А я, дивясь на эту жуть, тянусь поджечь ее цигаркой, вступаю в заговор цыганский, зову пророков к мятежу. О чары чертовых чернильниц с полуночи и до шести!.. А вы тем временем женились на тех, кто мог бы мир спасти. Не доверяйте нашим лирам: отпетым нечего терять. Простите, что с суконным рылом втемяшился в калашный ряд. Но я не в школах образован, а больше в спорах да в гульбе. Вы – доктора, а я – плебей, и мне плевать на все резоны. Пойду мальчишкой через век сухой и жаркою стернею. Мне нужен Бог и Человек. Себе оставьте остальное.

 

«Колокола голубизне…»

Колокола голубизне рокочут медленную кару, пойду по желтому пожару, на жизнь пожалуюсь весне. Тебя поносят фарисеи, а ты и пикнуть не посмей. Пойду пожалуюсь весне, озябну зябликом в росе я. Часы веселья так скупы, так вечно косное и злое, как будто все в меня весною вонзает пышные шипы. Я, как бессонница, духовен и беззащитен, как во сне. Пойду пожалуюсь весне на то, что холод не уходит.

 

«Весна – одно, а оттепель – иное…»

Весна – одно, а оттепель – иное: сырая грязь, туманов серый дым, слабеет лед, как зуб, крошась и ноя, да жалкий дождь трещит на все лады. Ее приметы сумрачны и зыбки, в ее теплыни холод затаен, и снег – не снег, и тает по ошибке, да жалкий дождь клубится сатаной. Все планы – в прах, все вымыслы повыбрось, не доверяй минутному теплу. Куда ни глянь – всё мокрота да рыхлость, да жалкий дождь стекает по стеклу. И мы хмелеем, даром что тверёзы, разинув рты на слякотную хмарь, но молча ждут мордастые морозы да жалкий дождь бубнит, как пономарь.

 

«Нам стали говорить друзья…»

Нам стали говорить друзья, что им бывать у нас нельзя. Что ж, не тошней, чем пить сивуху, прощаться с братьями по духу, что валят прямо и тайком на времена и на райком, окончат шуткой неудачной – и вниз по лестнице чердачной. А мы с тобой глядим им вслед и на площадке тушим свет.

 

«Живу на даче. Жизнь чудна…»

Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло… А между тем еще одна душа погибла. У мира прорва бедолаг, – о сей минуте кого-то держат в кандалах, как при Малюте. Я только-только дотяну вот эту строчку, а кровь людская не одну зальет сорочку. Уже за мной стучатся в дверь, уже торопят, и что ни враг – то лютый зверь, что друг – то робот. Покойся в сердце, мой Толстой, не рвись, не буйствуй, – мы все привычною стезей проходим путь свой. Глядим с тоскою, заперты, вослед ушедшим. Что льда у лета, доброты просить у женщин. Какое пламя на плечах, с ним нету сладу, – принять бы яду натощак, принять бы яду. И ты, любовь моя, и ты – ладони, губы ль – от повседневной маеты идешь на убыль. Как смертью веки сведены, как смертью – веки, так все живем на свете мы в двадцатом веке. Не зря грозой ревет Господь в глухие уши: – Бросайте всё! Пусть гибнет плоть. Спасайте души!

 

«Когда трава дождем сечется…»

Когда трава дождем сечется и у берез стволы сочатся, одна судьба у пугачевца – на виселице покачаться. И мы качаемся, босые, в полях обшмыганных и черных. О нас печалится Россия очами синими девчонок. А ночь на Русь упала чадом, и птицу-голову – на жердь вы, хоть на плечах у палача там она такая ж, как у жертвы. А борода его смеется, дымящаяся и живая, от казака до инородца дружков на гульбище сзывая. А те дружки не слышат зова и на скоромное не падки, учуяв голос Пугачева, у них душа уходит в пятки. А я средь ночи и тумана иду один, неотреченный, за головою атамана, за той отчаянной и черной.

 

«Не брат с сестрой, не с другом друг…»

Не брат с сестрой, не с другом друг, без волшебства, без чуда, живем с тобой, как все вокруг, – ни хорошо, ни худо. Не брат с сестрой, не с другом друг, еще смеемся: «Эка беда!» – меж тем как наш недуг совпал с бедою века. Не брат с сестрой, не с другом друг, а с женщиной мужчина, мы сходим в ад за кругом круг, и в этом вся причина. Не брат с сестрой, не с другом друг, и что ни шаг – то в бездну, – и хоть на плаху, но из рук, в которых не воскресну.

 

«Уходит в ночь мой траурный трамвай…»

Уходит в ночь мой траурный трамвай. Мы никогда друг другу не приснимся. В нас нет добра, и потому давай простимся. Кто сочинил, что можно быть вдвоем, лишившись тайн в пристанище убогом, в больном раю, что, верно, сотворен не Богом? При желтизне вечернего огня как страшно жить и плакать втихомолку. Четыре книжки вышло у меня. А толку? Я сам себе растлитель и злодей и стыд и боль как должное приемлю за то, что все придумывал – людей и землю. А хуже всех я выдумал себя. Как мы в ночах прикармливали зверя, как мы за ложь цеплялись, не любя, не веря. Как я хотел хоть малое спасти. Но нет спасенья, как прощенья нету. До судных дней мне тьму свою нести по свету. Я все снесу. Мой грех, моя вина. Еще на мне и все грехи России. А ночь темна, дорога не видна… Чужие… Страшна беда совместной суеты, и в той беде ничто не помогло мне. Я зло забыл. Прошу тебя: и ты не помни. Возьми все блага жизни прожитой, по дням моим пройди, как по подмостью. Но не темни души своей враждой и злостью.

 

«И вижу зло, и слышу плач…»

И вижу зло, и слышу плач, и убегаю, жалкий, прочь, раз каждый каждому палач и никому нельзя помочь. Я жил когда-то и дышал, но до рассвета не дошел. Темно в душе от Божьих жал, хоть горсть легка, да крест тяжел. Во сне вину мою несу и – сам отступник и злодей – безлистым деревом в лесу жалею и боюсь людей. Меня сечет Господня плеть, и под ярмом горбится плоть, – и ноши не преодолеть, и ночи не перебороть. И были дивные слова, да мне сказать их не дано, и помертвела голова, и сердце умерло давно. Я причинял беду и боль, и от меня отпрянул Бог и раздавил меня, как моль, чтоб я взывать к нему не мог.

 

«Тебя со мной попутал бес…»

Тебя со мной попутал бес шататься зимней чащей, где ты сама была как лес, тревожный и молчащий. В нем снег от денного тепла лежал, тяжел и лепок, – и стыли ножки у тебя в ботиночках нелепых. Мы шли по лесу наугад, навек, напропалую, и ни один не видел гад, как я тебя целую. Дышал любимой на виски, и молча гладил руки, и задыхался от тоски и нестерпимой муки. Нам быть счастливыми нельзя, а завтра будет хуже, – и лишь древесные друзья заглядывали в души. Да с лаской снежная пыльца, неладное почуяв, касалась милого лица и горьких поцелуев.

 

«В январе на улицах вода…»

В январе на улицах вода, темень с чадом. Не увижу неба никогда сердцем сжатым. У меня из горла – не слова – боли комья. В жизни так еще не тосковал ни по ком я. Ты стоишь, как Золушка, в снегу, ножки мочишь. Улыбнись мне углышками губ, если можешь. В январе не разыскать следов. Сны холонут. Отпусти меня, моя любовь, камнем в омут. Мне не надо больше смут и бед, славы, лени. Тихо душу выдохну тебе на колени. Упаду на них горячим лбом. Ох, как больно! Вся земля – не как родильный дом, а как бойня. В первый раз приходит Рождество в черной роли. Не осталось в мире ничего, кроме боли. И в тоске, и в смерти сохраню отсвет тайны. Мы с тобой увидимся в раю. До свиданья.

 

«Сними с меня усталость, матерь Смерть…»

Сними с меня усталость, матерь Смерть. Я не прошу награды за работу, но ниспошли остуду и дремоту на мое тело, длинное, как жердь. Я так устал. Мне стало все равно. Ко мне всего на три часа из суток приходит сон, томителен и чуток, и в сон желанье смерти вселено. Мне книгу зла читать невмоготу, а книга блага вся перелисталась. О матерь Смерть, сними с меня усталость, покрой рядном худую наготу. На лоб и грудь дохни своим ледком, дай отдохнуть светло и беспробудно. Я так устал. Мне сроду было трудно, что всем другим привычно и легко. Я верил в дух, безумен и упрям, я Бога звал – и видел ад воочью, – и рвется тело в судорогах ночью, и кровь из носу хлещет по утрам. Одним стихам вовек не потускнеть, да сколько их останется, однако. Я так устал! Как раб или собака. Сними с меня усталость, матерь Смерть.

 

Колокол

Возлюбленная! Ты спасла мои корни! И волю, и дождь в ликовании пью. Безумный звонарь, на твоей колокольне в ожившее небо, как в колокол, бью. О как я, тщедушный, о крыльях мечтал, о как я боялся дороги окольной. А пращуры душу вдохнули в металл и стали народом под звон колокольный. Да буду и гулок, как он, и глубок, да буду, как он, совестлив и мятежен. В нем кротость и мощь. И ваятель Микешин всю Русь закатал в тот громовый клубок.

 

«Когда взыграют надо мной…»

Когда взыграют надо мной весны трагические трубы, мне вслед за ними поутру бы и только при смерти домой. Как страшно спать под мертвой кровлей, а не под ласковой листвой, и жить не мудростью людской, а счастья суетною ловлей. Но держат шоры грошовые, служебно-паспортный режим, чтоб я остался недвижим и все мы были неживые. Вот почему, как в жар дождя, как ждут амнистии под стражей, я жду шагов твоих с утра уже, до крика к вечеру дойдя. Свое дневное отработав заради скудного куска, мы – должники твои, тоска пустынных лестничных пролетов. Но уведи меня туда, где мир могуч, а травы пряны, где наши ноющие раны омоет нежная вода. Там ряска сеется на заводь сквозь огневое решето, и мы возьмем с собой лишь то, что и в раю нельзя оставить. Из всей древесности каштан достоин тысячи поклонов, а из прозаиков – Платонов, а из поэтов – Мандельштам. Там дышит хмель и каплет сок, и, трав телесностью наполнясь, ты в них вдохнешь свою духовность и станешь легкой, как цветок. Там все свежо и озаренно и ничему запрета нет навеянному с детских лет новеллами Декамерона. Там все, что лесом прожито, хранит малюсенький кустарник, он не слыхал стихов бездарных и разговоров ни про что. Там пир всемирного братанья, и только люди – без корней. Так уведи меня скорей туда, где всё – добро и тайна.

 

«Я груз небытия вкусил своим горбом…»

Я груз небытия вкусил своим горбом: смертельна соль воды, смертельна горечь хлеба, но к жизни возвращен обыденным добром – деревьями земли и облаками неба. Я стер с молчащих губ отчаянья печать, под нежной синевой забыл свои мученья. Когда не слышно слов, всему дано звучать, все связано со всем и все полно значенья. И маску простоты с реальности сорвав, росой тяжелых зорь умыв лицо и руки, как у священных книг, у желтоглазых трав играючи учусь безграмотной науке. Из кроткой доброты и мудрого стыда кую свою броню, трудом зову забавы и тихо говорю: «Оставьте навсегда отчаянье и страх, входящие сюда вы». На благодарный пир полмира позову, навстречу счастью засвечу ресницы, – и ничего мне больше не приснится: и ад, и рай – все было наяву.

 

«Цветы лежали на снегу…»

Цветы лежали на снегу, твое лицо тускнело рядом, – и лишь дыханием и взглядом я простонать про то смогу. Был воздух зимний и лесной, как дар за годы зла и мрака, была могила Пастернака и профиль с каменной слезой. О счастье, что ни с кем другим не шел ни разу без тебя я, на строчки бережно ступая, по тем заснежьям дорогим. Как после неуместен был обед в полупарадном стиле, когда еще мы не остыли от пастернаковской судьбы… Звучи, поэзия, звучи, как Маяковский на Таганке! О три сосны – как три цыганки, как три языческих свечи… Когда нам станет тяжело, ты приходи сюда погреться, где человеческое сердце и под землей не зажило. Чужую пыль с надгробья смой, приникни ртом к опальной ране, где я под вещими ветрами шумлю четвертою сосной.

 

«Трепещу перед чудом Господним…»

Трепещу перед чудом Господним, потому что в бездушной ночи никого я не спас и не поднял, по-пустому слова расточил. Ты ж таинственней черного неба, золотей Мандельштамовых тайн. Не меня б тебе знать, и не мне бы за тобою ходить по пятам. На земле не пророк и не воин, истомленный твоей красотой, – как мне горько, что я не достоин, как мне стыдно моей прожитой! Разве мне твой соблазн и духовность, колокольной телесности свет? В том, что я этой радостью полнюсь, ничего справедливого нет. Я ничтожней последнего смерда, но храню твоей нежности звон, что, быть может, одна и бессмертна на погосте отпетых времен. Мне и сладостно, мне и постыдно. Ты – как дождь от лица до подошв. Я тебя никогда не постигну, но погибну, едва ты уйдешь. Так прости мне, что заживо стыну, что свой крест не умею нести, и за стыд мой, за гнутую спину и за малый талант мой – прости. Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах, будь что будет, лишь ты не оставь, ты – мой свет, ты – мой розовый воздух, смех воды, поднесенной к устам. Ты в одеждах и то как нагая, а когда все покровы сняты, сердце падает, изнемогая, от звериной твоей красоты.

 

«Куда мне бежать от бурлацких замашек?..»

Куда мне бежать от бурлацких замашек? Звенят небеса высоко. На свете совсем не осталось ромашек и синих, как сон, васильков. Отдай мою землю с дождем и рябиной, верни мне березы в снегу. Я в желтые рощи ушел бы с любимой, да много пройти не смогу. Лишь воздух полуночи мой собеседник. Сосняк не во сне ли возник? Там серый песок, там чабрец и бессмертник, там дикие звезды гвоздик. Бросается в берег русалочья брага. Там солнышком воздух согрет. И сердце не вспомнит ни худа, ни блага, ни школьных, ни лагерных лет. И Вечность вовек не взойдет семицветьем в загробной безрадостной мгле. И я не рожден в девятьсот двадцать третьем, а вечно живу на земле. Я выменял память о дате и годе на звон в поднебесной листве. Не дяди и тети, а Данте и Гёте со мной в непробудном родстве.

 

Из сонетов любимой

Как властен в нас бессмысленного зов, как страшен грех российского развала. Под ним нагнулись чаши всех весов, и соль земли его добром назва́ла. Безбожной бурей выплеснут из вала, мир начинался голенький с азов. Как Страшный суд, в нем шел отсев отцов: духовность гибла, низость выживала. Когда бы знал, никто б не стал рождаться в позорный век позорного гражданства с живой душой под мертвою стопой. Рай нашей жизни хрупок и громоздок. Страх духом стал. Ложь подменила воздух. В такой-то век я встретился с тобой. У явного злодейства счет двойной, проливший кровь будь первым наготове: звереет боль, и собранные брови грозят насилью мстительной войной. И Вечности не жаль отмщенной крови. Но ложь страшна бескровною виной. Ей нет суда. Поймай ее на слове. Всем хорошо, все сыты тишиной. Добрей петля и милосердней нож. Не плоть, а души убивает ложь, до смерти в совесть всосанная с детства. Словесомолы, неучи, ханжи, мы – тени тел, приникшие ко лжи, и множим ложь в ужасное наследство. – Ответьте мне, Сервантес и Доре, почто так жалок рыцарь из Ламанчи, зачем порок так царственно заманчив и почему нет радости в добре? Так вопрошал я в чертовой дыре, боль вечных ран надеждой не занянчив, у мертвых и живых ответа клянчив, но был уклончив он о той поре. Под ношей зла, что сердцу тяжела, когда б я знал, что рядом ты жила, как Бог, добра, но вся полна соблазна. В твоих губах цвел сладостный ответ: – Лицо Любимой излучает свет, а харя зла темна и безобразна. Не спрашивай, что было до тебя. То был лишь сон, давно забыл его я. По кругу зла под ружьями конвоя нас нежил век, терзая и губя. От наших мук в лесах седела хвоя, хватал мороз, дыхание клубя. В глуби меня угасло все живое, безвольный дух в печали погребя. В том страшном сне, минутная, как милость, чуть, видно, ты, неведомая, снилась, я оживал, в других твой свет любя. И сам воскрес, и душу вынес к полдню, и все забыл, и ничего не помню. Не спрашивай, что было до тебя. Для счастья есть стихи, лесов сырые чащи и синяя вода под сенью черных скал, но ты в сто тысяч раз таинственней и слаще всего, что видел взор и что рассудок знал. Когда б мне даровал небесный аксакал джорджоневский закал, заманчивый и зрящий, то я б одну тебя бросал на холст горящий, всю жизнь тебя для всех лепил и высекал. Почто, из тьмы один, лишь я причастен к чуду? Есть лучшие, чем я. С кем хочешь и повсюду будь счастлива. А я, хвала твоим устам, уже навек спасен, как Господом католик. По капле душу пей томливыми, с которых еще не отжурчал блаженный Мандельштам. Люблю твое лицо. В нем каждая черта – от облачного лба до щекотных ресничек – стесняется сказать, как ландышно чиста душа твоя, сестра деревьев и лесничих. Тому, кто чист душой, привычна нищета. Для бывших бунтарей мы нищие из нищих. Но ты, не помня зла, беспечностью казнишь их. Перед лицом твоим не страшно ни черта. Люблю в него смотреть с наивностью сектанта. Когда читаешь вслух Гомера или Данта, ты всей душою там, в их думах дома ты. Но тихо льется ночь в древесные стаканы, и ласк твоих труды медлительно-медвяны, и прелести твоей не надо темноты. Твое лицо светло, как на иконе, ты в зное снов святишься, как река. Хвала тебе! Крылаты наши кони. Как душен век! Как Вечность коротка! Мне без тебя – ни вздоха, ни глотка. О, сколько жара тайного в тихоне! Стыдишься слов? Спроси мои ладони, как плоть твоя тревожна и гладка. Отныне мне вовек не будет плохо. Не пророню ни жалобы, ни вздоха, и в радость боль, и бремя – благодать. Кто приникал к рукам твоим и бедрам, тот внидет в рай, тому легко быть добрым. О, дай Господь, всю жизнь тебя ласкать! Смиренница, ты спросишь: где же стыд? Дикарочка, воскликнешь: ты нескромен! И буду я в глазах твоих уронен, и детский взор обиды не простит. Но мой восторг не возводил хоромин, он любит свет, он сложное простит. Я – беглый раб с родных каменоломен. Твоя печаль на лбу моем блестит. Моим глазам, твое лицо нашедшим, после тебя тоска смотреть на женщин, как после звезд на сдобный колобок. Меня тошнит, что люди пахнут телом. Ты вся – душа, вся в розовом и белом. Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог. Великая любовь душе моей дана. Ей радостью такой дано воспламениться, что в пламени ее рассыпались страницы, истлела волчья шерсть и стала высь видна. И я узнал, что жизнь без чуда холодна, что правда без добра ловчит и леденится, что в мире много правд, но истина одна, разумных миллион, а мудрых – единицы, что мир, утратив стыд, любовью то зовет, когда у божества вздувается живот и озорство добра тишает перед прозой. Исполненный тоски за братьев и сестер, я сердце обнажил и руки распростер и озарил простор звездой черноволосой. Черноволос и озаренно-розов, твой образ вечно будет молодым, но старюсь я, несбывшийся философ, забытый враль и нищий нелюдим. Ты древней расы, я из рода россов и, хоть не мы историю творим, стыжусь себя перед лицом твоим. Не спорь. Молчи. Не задавай вопросов. Мне стыд и боль раскраивают рот, когда я вспомню все, чем мой народ обидел твой. Не менее чем девять веков легло меж нами. И мало – загладить их – все лучшее мое. И как мне быть? И что ты можешь сделать? В тебе семитов кровь туманней и напевней земли, где мы с тобой ромашкой прорастем. Душа твоя шуршит пергаментным листом. Я тайные слова читаю на заре в ней. Когда жила не здесь, а в Иудее древней, ты всюду по пятам ходила за Христом, волшбою всех тревог, весельем всех истом, всей нежностью укрыв от разъяренных гребней. Когда ж он выдан был народному суду и в муках умирал у черни на виду, а лоб мальчишеский был терньями искусан, прощаясь и скорбя, о как забились вдруг проклятьем всех утрат, мученьем всех разлук ладони-ласточки над ра́спятым Исусом. Бессмыслен русский национализм, но крепко вяжет кровью человечьей. Неужто мало трупов и увечий, что этим делом снова занялись? Ты слышишь вопль напыщенно-зловещий? Пророк-погромщик, осиянно-лыс, орет в статьях, как будто бы на вече, и тучами сподвижники нашлись. «Всех бед, – кричат, – виновники евреи, народа нет корыстней и хитрее – доколь терпеть Иванову горбу?» А нам еще смешно от их ужимок. Светла река, и в зарослях кувшинок веслом веселым к берегу гребу. Палатка за ночь здорово промокла. Еще свежо от утренней росы. Течет туман с зеленой полосы, а я тебе читаю вслух Софокла. В селе заречном редко лают псы, а кроме них, на свете все замолкло. Под щебет птиц чуть движутся часы, а я тебе читаю вслух Софокла. Когда уйдем, хочу, чтоб ты взяла с собою воздух леса и села и старых ран чтоб кровь на мне засохла. Нам век тяжел. Нам братья не друзья. Мир обречен. Спасти его нельзя. А я тебе читаю вслух Софокла. Мне о тебе, задумчиво-телесной, писать – что жизнь рассказывать свою. Ты – мой собор единственный, ты – лес мой, в котором я с молитвою стою. Ты – всё, чем я дышал в родном краю: полынь полей, мед пасеки небесной, любовь к добру, и ужас перед бездной, и в черный час презренье к холую. Вся жизнь моя. Как мне вместить все это в один пролет мгновенного сонета, не пропустив, не пре́дав ничего, чтоб ты, как мир, воскресла белой ранью, как божество, доступное желанью, как вышних чар над бренным торжество. «Смешно толпе добро», – такой припев заладя, не я ли с давних пор мотал себе на ус извечнейший, как жизнь, как солнышка с оладьей, с застенчиво-смешным прекрасного союз. И мы с тобой смешны, как умникам Исус, как взрослому дитя, как Мандельштам и Надя. Твоей душе молясь, твои колени гладя, я над самим собой мальчишески смеюсь. Устроено хитро, что нежность и величье нам часто предстают в комическом обличье. Так, может быть, и нас запомнят наизусть? Вот скачет Дон Кихот – и хлоп с лошадки наземь! Зачем же он смешон? Затем, что он прекрасен. Смешны избранники. Тем хуже? Ну и пусть! Когда уйдут в бесповоротный путь любви моей осенние светила, ты напиши хоть раз когда-нибудь стихи про то, как ты меня любила. Я не прошу: до смерти не забудь. Ты и сама б до смерти не забыла. Но напиши про все, что с нами было, не дай добру в потопе потонуть. Глядишь – и я сквозь вечную разлуку услышу их. Я буду рад и звуку: дождинкой светлой в ночь мою стеки. И я по звуку нарисую образ. О, не ласкать, не видеть – но еще б раз душой услышать милые стихи. Какое счастье, что у нас был Пушкин! Сто раз скажу, хоть присказка стара. Который год в загоне мастера и плачет дух над пеплищем потухшим. Топор татар, Ивана и Петра, смех белых вьюг да темный зов кукушкин… Однако ж голь на выдумку хитра: какое счастье, что у нас был Пушкин. Который век безмолвствует народ и скачет Медный задом наперед, но дай нам Бог не дрогнуть перед худшим, брести к добру заглохшею тропой. Какое счастье, что у нас есть Пушкин! У всей России. И у нас с тобой. Не льну к трудам. Не состою при школах. Все это ложь и суета сует. Король был гол. А сколько истин голых! Как жив еще той сказочки сюжет. Мне ад везде. Мне рай у книжных полок. И как я рад, что на исходе лет не домосед, не физик, не геолог, что я никто – и даже не поэт. Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал, что делает, когда мне дела не дал. У ног твоих до смерти не уныл, не часто я притрагиваюсь к лире, но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел – и душу сохранил.

 

Весенние стансы

Над всей землей – ласкающая высь. Зато зимой я весь мольба: «Явись!». Весна нисходит к любящим с высот и всех живых от холода спасет. Как с губ ребенка первые слова, пробилась тонко первая трава, спросонок почки щурятся с ветвей, и самый свет становится светлей. В последний раз мы печку разожжем. Еще деревья дремлют нагишом, но даже корни чувствуют весну – и с ними я все ночи не засну. В моей руке любимая рука. Да будет ей любовь моя легка. Возьми, весна, и нас в одно свяжи, чтоб стали дни просторны и свежи. Я прожил годы в горе и тоске, бросал на ветер, строил на песке и заплатил всей мукою земной, чтоб в этот час она была со мной. Цветами рощ, каменьями морей пестро жилье возлюбленной моей, скворечня муз, где прозы шум и лязг нам не слышны среди стихов и ласк. Лети, душа, за солнышком в зенит! Пусть каждый шаг о радости звенит и длится сон, и слышу горний зов под белый звон святых колоколов. Весна нисходит, землю веселя. Ее призыв услышала земля. О, как еще ей зябко по утрам, но свет влечет, и смысл его упрям. Так дай, о жизнь, безмерна и щедра, сто раз коснуться милого бедра и по весне морозною зарей в блаженном сне на родине зарой.

 

Таллин

У Бога в каменной шкатулке есть город темной штукатурки, испорошившейся на треть, где я свое оставил сердце – не подышать и насмотреться, а полюбить и умереть. Войдя в него, поймете сами, что эти башенки тесали для жизни, а не красоты. Для жизни – рынка заварушка, и конной мельницы вертушка, и веры тонкие кресты. С блаженно-нежною усмешкой я шел за юной белоснежкой, былые горести забыв. Как зябли милые запястья, когда наслал на нас ненастье свинцово-пепельный залив. Но доброе Средневековье дарило путников любовью, как чудотворец и поэт. Его за скудость шельмовали, а все ж лошадки жерновами мололи суету сует… У Бога в каменной шкатулке есть жестяные переулки, домов ореховый раскол в натеках смол и стеарина и шпиль на ратуше старинной, где Томас лапушки развел. За огневыми витражами пылинки жаркие дрожали и пел о Вечности орган. О город готики Господней, в моей безбожной преисподней меня твой облик настигал. Наверно, я сентиментален. Я так хочу вернуться в Таллин и лечь у вышгородских стен. Там доброе Средневековье колдует людям на здоровье – и дух не алчет перемен.

 

Литва – впервые и навек

Одну я прожил или две, неволен и несветел, но я не думал о Литве, пока тебя не встретил. Сквозь дым и сон едва-едва нашел единоверца. А ты мне все: «Литва, Литва…» – как о святыне сердца… И вот, дыханье затая, огнем зари облиты, сошли, как в тайну, ты и я на вильнюсские плиты. Плыла, как лодочка, Литва, смолою пахли доски, в лесах высокая листва шумела по-литовски. Твои глаза под цвет лесов, так сладко целовать их, но рядом тысячи Христов повисли на распятьях. Я ведал сам и верил снам, бродя по крестной пуще, что наш восторг ее сынам был оскорбленья пуще. Пусть я из простаков простак, но как нам выжить все же, когда от боли на крестах дрожат ладони Божьи?.. И мученическая смерть ни капли не суровей, чем о любви своей не сметь проговориться в слове. Сквозь боль пронесший на губах озноб сосны и тмина, Чюрленис – ты безумный Бах из рощи Гедимина. За нами гнался дикий век своим дыханьем сжечь нас, но серебром небесных рек нам лбы студила Вечность. И стали от веселых слез у нас глаза туманны, когда и нам пройти пришлось у стен костела Анны. Их тихий свет в себе храня, их простотою мерясь, мы не разлюбим те края, где протекает Нерис. Я перед той тоской винюсь, какой никто б не вынес, но знай, что я еще вернусь к твоим ладоням, Вильнюс.

 

Рига

Как Золотую Книгу в застежках золотых же, я башенную Ригу читаю по-латышски. Улыбкой птицеликой смеется сквозь века мне царевна-горемыка из дерева и камня. Касавшиеся Риги покоятся во прахе – кафтаны и вериги, тевтоны и варяги. Здесь край светловолосых, чье прошлое сокрыто, но в речи отголосок священного санскрита. Где Даугава катит раскатистые воды, растил костлявый прадед цветок своей свободы. Он был рыбак и резчик и тешил душу сказкой, а воду брал из речек с кувшинками и ряской. Служа мечте заслоном, ладонью меч намацав, бросал его со звоном на панцири германцев. И просыпалась Рига, ища трудов и споров, от птиц железных крика на остриях соборов… А я чужой всему здесь, и мне на стыд и зависть чужого сна дремучесть, чужого сада завязь. Как божия коровка, под башнями брожу я. Мне грустно и неловко смотреть на жизнь чужую. Как будто бы на Сене, а может быть, на Рейне души моей спасенье – вечерние кофейни. Вхожу, горбат и робок, об угол стойки ранюсь и пью из темных стопок, что грел в ладонях Райнис… Ушедшему отсюда скитаться и таиться запомнится как чудо балтийская столица. И ночью безнебесной услышим я и Лиля, как петушок железный зовет зарю со шпиля. Гори, сияй, перечь-ка судьбе – карге унылой, янтарное колечко на пальчике у милой. Да будут наши речи светлы и нелукавы, как розовые свечи пред ликом Даугавы.

 

«Улыбнись мне еле-еле…»

Улыбнись мне еле-еле, что была в раю хоть раз ты. Этот рай одной недели назывался Саулкрасты. Там приют наш был в палатке у смолистого залива, чьи доверчивы повадки, а величие сонливо. В Саулкрасты было небо в облаках и светлых зорях. В Саулкрасты привкус хлеба был от тмина прян и горек. В Саулкрасты были сосны, и в кустах лесной малины были счастливы до слез мы, оттого что так малы мы. Там встречалася не раз нам мавка, девочка, певунья, чье веселым и прекрасным было детское безумье. В ней не бешеное пламя, не бессмысленная ярость, – разговаривала с пнями, нам таинственно смеялась… С синим небом белый парус занят был игрою в прятки, и под дождь нам сладко спа́лось в протекающей палатке. Нам не быть с мечтой в разлуке. На песок, волна, плесни-ка, увлажни нам рты и руки вместо праздника, брусника. Мы живем, ни с кем не ссорясь, отрешенны и глазасты. Неужели мы еще раз не увидим Саулкрасты?

 

Бах в домском соборе

Светлы старинные соборы. В одном из них по вечерам сиял и пел орган, который был сам похож на Божий храм. И там, воспряв из тьмы и праха, крылами белыми шурша, в слезах провеивала Баха миротворящая душа. Все лица превращались в лики, все будни тлели вдалеке, и Бах не в лунном парике, а в звездном звоне плыл по Риге. Он звал в завременную даль от жизни мелочной и рьяной и обволакивал печаль светлоулыбчивой нирваной. И мы, забыв про плен времен, уняв умы, внимали скопно, как он то жаловался скорбно, то веселился, просветлен. Мы были близкие у близких, и в нас ни горечи, ни лжи, и светом сумерек латвийских просвечивали витражи. И развевался светлый саван под сводами, где выше гор сиял и пел орган, и сам он был как готический собор.

 

«С далеких звезд моленьями отозван…»

С далеких звезд моленьями отозван, к земле прирос и с давних пор живет в лесу литовском Исус Христос. Знобят дожди его нагое тело, тоскуют с ним, и смуглота его посеверела от здешних зим. Его лицо знакомо в каждом доме, где видят сны, но тихо стонут нищие ладони в кору сосны. Не слыша птиц, не радуясь покою лесных озер, он сел на пень и жалобной рукою щеку подпер… Я в ту страну, лесную и речную, во сне плыву, но все равно я ветрено ревную к нему Литву. Он там сидит на пенышке сосновом под пенье ос, и до сих пор никем не арестован смутьян Христос. Про черный день в его крестьянской торбе пяток сельдей. Душа болит от жалости и скорби за всех людей. Ему б – не ложь словесного искуса, молву б листвы… Ну как же вы не видели Исуса в лесах Литвы?

 

Проклятие петру

Будь проклят, император Петр, стеливший душу, как солому! За боль текущего былому пора устроить пересмотр. От крови пролитой горяч, будь проклят, плотник саардамский, мешок с дерьмом, угодник дамский, печали певческой палач! Сам брады стриг? Сам главы сек! Будь проклят царь-христоубийца за то, что кровию упиться ни разу досыта не смог! А Русь ушла с лица земли в тайнохранительные срубы, где никакие душегубы ее обидеть не могли. Будь проклят, ратник сатаны, смотритель каменной мертвецкой, кто от нелепицы стрелецкой натряс в немецкие штаны. Будь проклят, нравственный урод, ревнитель дел, громада плоти! А я служу иной заботе, а ты мне затыкаешь рот. Будь проклят тот, кто проклял Русь – сию морозную Элладу! Руби мне голову в награду за то, что с ней не покорюсь.

 

Венок на могилу художника

Хоть жизнь человечья и вправду пустяк, но, даже и чудом не тронув, Чюрленис и Врубель у всех на устах, а где же художник Филонов? Над черным провалом летел, как Дедал, Питался, как птица Господня, а как он работал и что он видал, никто не узнает сегодня. В бездомную дудку дудил, как Дедал, аж зубы стучали с мороза, и полдень померкнул, и свет одичал, и стала шиповником роза. О, сможет сказать ли, кому и про что тех снов размалеванный парус? Наполнилось время тоской и враждой, и Вечность на клочья распалась. На сердце мучительно, тупо, нищо, на свете пустынно и плохо. Кустодиев, Нестеров, кто там еще – какая былая эпоха! Ничей не наставник, ничей не вассал, насытившись корочкой хлеба, он русскую смуту по-русски писал и веровал в русское небо. Он с голоду тонок, а судьи толсты, и так тяжела его зрячесть, что насмерть сыреют хмельные холсты, от глаз сопричастников прячась. А слава не сахар, а воля не мед, и, солью до глаз ополоскан, кто мог бы попасть под один переплет с Платоновым и Заболоцким. Он умер в блокаду – и нету его: он был и при жизни бесплотен. Никто не расскажет о нем ничего, и друг не увидит полотен… Я вою в потемках, как пес на луну, зову над зарытой могилой… …Помилуй, о Боже, родную страну, Россию спаси и помилуй.

 

«Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю…»

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю – молиться молюсь, а верить – не верю. Я сын твой, я сон твоего бездорожья, я сызмала Разину струги смолил. Россия русалочья, Русь скоморошья, почто не добра еси к чадам своим? От плахи до плахи по бунтам, по гу́льбам задор пропивала, порядок кляла, – и кто из достойных тобой не погублен, о гулкие кручи ломая крыла. Нет меры жестокости ни бескорыстью, и зря о твоем же добре лепетал дождем и ветвями, губами и кистью влюбленно и злыдно еврей Левитан. Скучая трудом, лютовала во блуде, шептала арапу: кровцой полечи. Уж как тебя славили добрые люди – бахвалы, опричники и палачи. А я тебя славить не буду вовеки, под горло подступит – и то не смогу. Мне кровь заливает морозные веки. Я Пушкина вижу на жженом снегу. Наточен топор, и наставлена плаха. Не мой ли, не мой ли приходит черед? Но нет во мне грусти и нет во мне страха. Прими, моя Русь, от сыновних щедрот. Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем, и мне в этой жизни не будет защит, и я не уйду в заграницы, как Герцен, судьба Аввакумова в лоб мой стучит.

 

Печальная баллада о великом городе над Невой

Был город как соль у России, чье имя подобно звезде. Раскатны поля городские, каких не бывало нигде. Петр Первый придумал загадку, да правнуки вышли слабы. Змея его цапни за пятку, а он лошака на дыбы. Над ним Достоевского очи и Блока безумный приют. Из белого мрамора ночи над городом этим плывут. На смерти настоянный воздух – сам знаешь, по вкусу каков, – хранит в себе строгую поступь поэтов, царей, смельчаков. Таит под туманами шрамы, а море уносит гробы. Зато как серебряны храмы, дворцы зато как голубы. В нем камушки кровью намокли, и в горле соленый комок. Он плачет у дома на Мойке, где Пушкин навеки умолк. Он медлит у каждого храма, у мраморных статуй и плит, отрытой строфой Мандельштама Ахматовой сон веселит. И, взором полцарства окинув, он стынет на звонких мостах, где ставил спектакли Акимов и множил веселье Маршак. Под пологом финских туманов загривки на сфинксах влажны. Уходит в бессмертье Тынянов, как шпага уходит в ножны́. Тот город – хранитель богатства, нет равных ему на Руси, им можно всю жизнь любоваться, а жить в нем – Господь упаси. В нем пре́дала правду ученость, и верность дала перекос, и горько, при жизни еще, нас оплакала Ольга Берггольц. Грызет ли тоска петербуржцев, свой гордый покинувших дом, куда им вовек не вернуться, прельщенным престольным житьем? Во громе и пламени ляснув над черной, как век, крутизной, он полон был райских соблазнов, а ныне он центр областной.

 

Лешке Пугачеву

Шумит наша жизнь меж завалов и ямин. Живем, не жалея голов. И ты россиянин, и я россиянин – здорово, мой брат Пугачев. Расставим стаканы, сготовим глазунью, испивши, на мир перезлись, – и нам улыбнется добром и лазурью Христом охраненная высь. А клясться не стану, и каяться не в чем. Когда отзвенят соловьи, мы только одной лишь России прошепчем прощальные думы свои. Она – в наших взорах, она – в наших нервах, она нам родного родней, – и нет у нее ни последних, ни первых, и все мы равны перед ней. Измерь ее бездны рассудком и сердцем, пред нею душой не криви. Мы с детства чужие князьям и пришельцам, юродивость – в нашей крови. Дожди и деревья в мой череп стучатся, крещенская стужа строга, а летом шумят воробьиные царства и пахнут веками стога. Я слушаю зори, подобные чуду, я трогаю ветки в бору, а клясться не стану и спорить не буду, затем что я скоро умру. Ты знаешь, как сердцу погромно и душно, какая в нем ночь запеклась, и мне освежить его родиной нужно, чтоб счастий чужих не проклясть. Мне думать мешают огни городские, и если уж даль позвала, возьмем с собой Лильку, пойдем по России – смотреть, как горят купола.

 

Церковь в коломенском

Все, что мечтала услышать душа в всплеске колодезном, вылилось в возгласе: «Как хороша церковь в Коломенском!». Знаешь, любимая, мы – как волхвы: в поздней обители – где еще, в самом охвостье Москвы, – радость увидели. Здравствуй, царевна средь русских церквей, бронь от обидчиков! Шумные лица бездушно мертвей этих кирпичиков. Сменой несметных ненастий и вёдр дышат, как дерево. Как же ты мог, возвеличенный Петр, съехать отселева? Пей мою кровушку, пшикай в усы зелием чертовым. То-то ты смладу от Божьей красы зенки отвертывал. Божья краса в суете не видна. С гари да с ветра я вижу: стоит над Россией одна самая светлая. Чашу страданий испивши до дна, пальцем не двигая, вижу: стоит над Россией одна самая тихая. Кто ее строил? Пора далека, слава растерзана… Помнишь, любимая, лес да река – вот она, здесь она. В милой пустыне, вдали от людей нет одиночества. Светом сочится, зари золотей, русское зодчество. Гибли на плахе, катились на дно, звали в тоске зарю, но не умели служить заодно Богу и Кесарю… Стань над рекою, слова лепечи, руки распахивай. Сердцу чуть слышно журчат кирпичи тихостью Баховой. Это из злыдни, из смуты седой прадеды вынесли диво, созвучное Анне Святой в любящем Вильнюсе. Полные света, стройны и тихи, чуда глашатаи, – так вот должны воздвигаться стихи, книги и статуи. …Грустно, любимая. Скоро конец мукам и поискам. Примем с отрадою тихий венец – церковь в Коломенском.

 

Девочка Суздаль

Когда воплощаются сердца мечты, душа не безуста ль? А не было чуда небесней, чем ты, ах, девочка Суздаль! Ясна и прелестна, добра и нежна во всем православье – из сказки царевна, из песни княжна и в жизни сестра мне. Как свечи святыни твои возжены, – пестра во цветенье, – не тронет старинной твоей тишины Петра нетерпенье. Но жизней мильон у Руси на кону – и выси ли, бездне ль – о, как она служит незнамо кому, родимая безмерь!.. Ты ж дремлешь, серебряна и голуба, средь темного мира такой, как ремесленная голытьба твой лик сохранила. Ни грустного Пруста с собой не возьму, ни Джойса, ни Кафку на эту дарящую радость всему зеленую травку. В дали монастырской туман во садах, полощется пашня, – ах, девочка Суздаль, твоя высота по-детски домашня. Так весело сердцу, так празднует взгляд, как будто Исус дал им этот казнимый и сказочный град – раздольную Суздаль. Как будто я жил во чужой стороне, и вот мне явилось то детство, какого не выпало мне, какое лишь снилось. Уйдут, ко святым прикоснувшись местам, обиды и усталь, – ты девочкой будь, ты женою не стань, пресветлая Суздаль. Какой ни застынь поворот головы – и в смутах не смеркли, – полетно поют со смиренной травы рассветные церкви. В воде отражается храм небольшой, возросший над нею, и в зареве улиц притихшей душой к России роднею. О, как бы любил я ее и, любя, как был бы блажен я, когда б мог увидеть, взглянув на тебя, ее отраженье!

 

Псков

Темных сил бытия в нас – в каждом хватит на двух. Чем униженней явность, тем возвышенней дух. Меркнут славы и стоны на Господних весах. На земле побежденный устоит в небесах. Милый, с небом в соседстве, город набожных снов, нам приснившийся в детстве и отысканный Псков. В эту глушь, в бездорожье, в этот северный лес к людям ангелы Божьи прилетали с небес. В русской сказке, в Печорах, что народ сотворил, слышен явственный шорох гармонических крыл… Дело было под осень. И охота ж была Берендеевым осам шелушить купола! В просветленье блаженном, о любви говоря, пахла снегом и сеном синева сентября. Чайки хлопьями пены опадали, дремля, на старинные стены ветряного Кремля. И, свой каменный ворот раскрывая навек, славил Господа город у слияния рек. Оттого ль, что с холмов он устремлен к высоте, в нем, лесном и холщовом, столько неба везде. В нем бродяжливым дебрям предстоял по утрам так небесно серебрян тихой Троицы храм. Все державные дива становились мертвей перед правдой наива его кротких церквей. Капли горнего света – строгих душ образа. Как не веровать в это, если видят глаза? Бог во срубе небесном, тот, чьих сил не боюсь, только с вольным и честным заключает союз. Хоть порою бывает, что, исполненный сил, он зачем-то карает тех, кого возлюбил… Этот город как Иов, и, где ангел летал, плакать бархатным ивам по сожженным летам. Пусть величье простое неприглядно на вид – побежденный в исторьи в небесах устоит. Мрет в луче благодатном государева мощь, и – ладошкой подать нам до михайловских рощ!

 

Экскурсия в лицей

Нам удалась осенняя затея. Ты этот миг как таинство продли, когда с другими в сумерках Лицея мы по скрипучим лестницам прошли. Любя друг друга бережно и страшно, мы шли по классам пушкинской поры. Дымилась даль, как жертвенные брашна. Была война, готовились пиры. Горели свечи в коридорных дебрях. Там жили все, кого я знал давно. Вот Кюхельбекер, Яковлев, вот Дельвиг, а вот и Он – кому за всех дано сквозь время зреть и Вечности быть верным и слушать мир, как плеск небесных крыл. Он плыл органом в хоре семисферном и егозой меж сверстниками слыл… Легко ль идти по тем же нам дорожкам, где в шуме лип душа его жива, где он за музой устьем пересохшим шептал как чудо русские слова? От жарких дум его смыкались веки, но и во сне был радостен и шал, а где-то рядом в золоте и снеге стоял дворец и сад, как Бог, дышал… И нет причин – а мы с тобою плачем, а мы идем и плачем без конца, что был он самым маленьким и младшим, поди стеснялся смуглого лица и толстых губ, что будто не про женщин. Уже от слез кружится голова, – и нет причин, а мы идем и шепчем сквозь ливни слез бессвязные слова. Берите все, берите все березы, всю даль, всю ширь со славой и быльем, а нам, как свет, оставьте эти слезы, в лицейском сне текущие по нем. Как сладко быть ему единоверцем в ночи времен, в горячке вековой, лишь ты и Он, душой моей и сердцем я не любил нежнее никого. А кто любил? Московская жаровня ему пришлась по времени и впрок. И всем он друг, ему ж никто не ровня – ни Лев Толстой, ни Лермонтов, ни Блок. Лишь о заре, привыкнув быть нагими, над угольком, чья тайна так светла, склонялись в ласке нежные богини и все деревья Царского Села… Уже близки державная опека и под глазами скорбные мешки. Но те, кто станут мученики века, еще играют в жаркие снежки. Еще темны воинственные вязы, еще пруды в предутреннем дыму… О смуглолицый, о голубоглазый, вас переглушат всех по одному. И по тебе судьба не даст осечки, уложит в снег, чтоб не сошел с ума, где вьет и крутит белые колечки на Черной речке музонька-зима… Но знать не знает горя арапчонок – земель и вод креститель молодой, и синева небес неомраченных ему смеется женской наготой. В ребячьем сердце нежность и веселье, закушен рот, и щеки горячи… До наших лет из той лицейской кельи сияет свет мальчишеской свечи. И мы, даст Бог, до смерти не угаснем, нам не уйти от памяти и дум. Там где-то Грозный радуется казням, горит в смоле свирепый Аввакум. О, что уму небесные законы, что град Петра, что Царскосельский сад, когда на дыбе гибнут миллионы и у казнимых косточки хрустят? Молчат пустые комнаты и ниши, и в тишине, откуда ни возьмись, из глубины, но чудится, что свыше, словами молвит внутренняя высь: «Неси мой свет в туманы городские, забыв меж строк Давидову пращу. В какой крови грешна моя Россия, а я ей все за Пушкина прощу».

 

Стихи о русской словесности

Ни с врагом, ни с другом не лукавлю. Давний путь мой темен и грозов. Я прошел по дереву и камню повидавших виды городов. Я дышал историей России. Все листы в крови – куда ни глянь! Грозный царь на кровли городские простирает бешеную длань. Клича смерть, опричники несутся. Ветер крутит пыль и мечет прах. Робкий свет пророков и безумцев тихо каплет с виселиц и плах… Но когда закручивался узел и когда запенивался шквал, Александр Сергеевич не трусил, Николай Васильевич не лгал. Меря жизнь гармонией небесной, отрешась от лживой правоты, не тужили бражники над бездной, что не в срок их годы прожиты. Не для славы жили, не для риска, вольной правдой души утоля. Тяжело Словесности Российской. Хороши ее Учителя. Пушкин, Лермонтов, Гоголь – благое начало, соловьиная проза, пророческий стих. Смотрит бедная Русь в золотые зерцала. О, как ширится гул колокольный от них! И основой святынь, и пределом заклятью как возвышенно светит, как вольно звенит торжествующий над Бонапартовой ратью Возрождения русского мирный зенит. Здесь любое словцо небывало значи́мо и, как в тайне, безмерны, как в детстве, чисты осененные светом тройного зачина наши веси и грады, кусты и кресты. Там, за ними тремя, как за дымкой Пролога, ветер, мука и даль со враждой и тоской, Русской Музы полет от Кольцова до Блока, и ночной Достоевский, и всхожий Толстой. Как вода по весне, разливается Повесть и уносит пожитки, и славу, и хлам. Безоглядная речь. Неподкупная совесть. Мой таинственный Кремль. Наш единственный храм. О, какая пора б для души не настала и какая б судьба не взошла на порог, в мирозданье, где было такое начало – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, – там выживет Бог.

 

Пушкин и Лермонтов

Никнет ли, меркнет ли дней синева – на́ небе горестном шепчут о вечном родные слова маминым голосом. Что там – над бездною судеб и смут, ангелы, верно, там? Кто вы, небесные, как вас зовут? – Пушкин и Лермонтов. В скудости нашей откуда взялись, нежные, во́ свете? – Все перевесит блаженная высь… – Не за что, Господи! Сколько в стремнины, где кружит листва, спущено неводов, – а у ранимости лика лишь два – Пушкин и Лермонтов. Детский, о Боже, младенческий зов… Черепом – в росы я… Здесь их обоих – на месте, как псов, честные взрослые. Вволю ль повыпито водочки злой, пуншей и вермутов? Рано вы русскою стали землей, Пушкин и Лермонтов. Что же в нас, люди, святое мертво? Кашель, упитанность. Злобные алчники мира сего, как же любить-то нас? Не зарекайтесь тюрьмы и сумы – экая невидаль! Сердцу единственный выход из тьмы – Пушкин и Лермонтов. Два белоснежных, два темных крыла, зори несметные, – с вами с рожденья душа обрела чары бессмертия. Господи Боже мой, как хорошо! Пусто и немотно. До смерти вами я заворожен, Пушкин и Лермонтов. Крохотка неба в тюремном окне… С кем перемолвитесь?.. Не было б доли, да выпала мне вечная молодость. В дебрях жестокости каждым таясь вздохом и лепетом, только и памяти мне – что о вас, Пушкин и Лермонтов. Страшно душе меж темнот и сует, мечется странница. В мире случайное имя «поэт» в Вечности славится. К чуду бессуетной жизни готов, в радость уверовав, весь я в сиянии ваших стихов, Пушкин и Лермонтов.

 

Путешествие к Гоголю

Как утешительно-тиха и как улыбчиво-лукава в лугов зеленые меха лицом склоненная Полтава. Как одеяния чисты, как ясен свет, как звон негулок, как вся для медленных прогулок, а не для бешеной езды. Здесь Божья слава сердцу зрима. Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь. Отсюда Гоголь видел Русь, а уж потом смотрел из Рима… Хоть в пенье радужных керамик, в раю лошадок и цветов остаться сердцем не готов, у старых лип усталый странник, – но так нежна сия земля и так добра сия десница, что мне до смерти будут сниться Полтава, полдень, тополя. Край небылиц, чей так целебен спасенный чудом от обнов реки, деревьев и домов под небо льющийся молебен. Здесь сердце Гоголем полно и вслед за ним летит по склонам, где желтым, розовым, зеленым шуршит волшебное панно. Для слуха рай и рай для глаза, откуда наш провинциал, напрягшись, вовремя попал на праздник русского рассказа. Не впрок пойдет ему отъезд из вольнопесенных раздолий: сперва венец и Капитолий, а там – безумие и крест. Печаль полуночной чеканки коснется дикого чела. Одна утеха – Вечера на хуторе возле Диканьки… Немилый край, недобрый час, на людях рожи нелюдские, – и Пушкин молвит, омрачась: – О Боже, как грустна Россия!.. Пора укладывать багаж. Трубит и скачет Медный всадник по душу барда. А пока ж он – пасечник, и солнце – в садик. И я там был, и я там пил меда, текущие по хвое, где об утраченном покое поет украинский ампир… А вдали от Полтавы, весельем забыт, где ночные деревья угрюмы и шатки, бедный-бедный андреевский Гоголь сидит на Собачьей площадке. Я за душу его всей душой помолюсь под прохладной листвой тополей и шелковиц, но зовет его вечно Великая Русь от родимых околиц. И зачем он на вечные веки ушел за жестокой звездой окаянной дорогой из веселых и тихих черешневых сел, с Украины далекой? В гефсиманскую ночь не моли, не проси: «Да минует меня эта жгучая чара», – никакие края не дарили Руси драгоценнее дара. То в единственный раз через тысячу лет на серебряных крыльях ночных вдохновений в злую высь воспарил – не писательский, нет – мифотворческий гений… Каждый раз мы приходим к нему на поклон, как приедем в столицу всемирной державы, где он сиднем сидит и пугает ворон далеко от Полтавы. Опаленному болью, ему одному не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль? Я, как ласточку, сердце его подниму. – Вы послушайте, Гоголь. У любимой в ладонях из Ворсклы вода. Улыбнитесь, попейте-ка самую малость. Мы оттуда, где, ветрена и молода, Ваша речь начиналась. Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой. Разбегаются люди – смешные козявки. Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой Вы касаетесь Кафки. Вам Италию видно. И Волга видна. И гремит наша тройка по утренней рани. Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна зазвенела в тумане… Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец. Только тень наклонилась, горька и горбата, словно с милой Диканьки повеял чабрец и дошло до Арбата… За овитое терньями сердце волхва, за тоску, от которой вас Боже избави, до полынной земли, Петербург и Москва, поклонитесь Полтаве.

 

«Поэт – что малое дитя…»

Поэт – что малое дитя. Он верит женщинам и соснам, и стих, написанный шутя, как жизнь, священ и неосознан. То громыхает, как пророк, а то дурачится, как клоун, бог весть, зачем и для кого он, пойдет ли будущему впрок. Как сон, от быта отрешен, и кто прочтет, и чем навеян? У древней тайны вдохновенья напрасно спрашивать резон. Но перед тем как сесть за стол и прежде чем стихам начаться, я твердо ведаю, за что меня не жалует начальство. Я б не сложил и пары слов, когда б судьбы мирской горнило моих висков не опалило, души моей не потрясло.

 

«О, дай нам Бог внимательных бессонниц…»

О, дай нам Бог внимательных бессонниц, чтоб каждый мог, придя под грубый кров как самозванец, вдруг с далеких звонниц услышать гул святых колоколов. Той мзды печаль укорна и старинна, щемит полынь, прощает синева. О брат мой Осип и сестра Марина, спасибо вам за судьбы и слова. О, трижды нет! Не дерзок я, не ловок, чтоб звать в родню двух лир безродный звон. У ваших ног, натруженных, в оковах, я нищ и мал. Не брезгуйте ж родством. Когда в душе, как благовест Господний, звучат стихи с воскреснувших страниц, освободясь из дымной преисподней, она лежит, простершаяся ниц, и, слушая, наслушаться не может, из тьмы чужой пришедшая домой, и жалкий век, что ею в муках прожит, не страшен ей, блаженной и немой. И думает беглянка ниоткуда: «Спасибо всем, кто дал мне их прочесть. Как хорошо, что есть на свете Чудо, хоть никому, хоть изредка, но есть. А где их прах, в какой ночи овражной? И ей известно ль, ведает ли он, какой рубеж, возвышенный и страшный, в их разобщенных снах запечатлен? Пусть не замучит совесть негодяя, но чуткий слух откликнется на зов…» Так думает душа моя, когда я не сплю ночей над истиной стихов. О, ей бы так, на ангельском морозе б пронзить собой все зоны и слои. Сестра моя Марина, брат мой Осип, спасибо вам, сожженные мои! Спасибо вам, о грешные, о божьи, в святых венцах веселий и тревог! Простите мне, что я намного позже услышал вас, чем должен был и мог. Таков наш век. Не слышим и не знаем. Одно словечко в Вечность обронив, не грежу я высоким вашим раем. Косноязычен, робок и ленив, всю жизнь молюсь без имени и жеста, – и ты, сестра, за боль мою моли, чтоб ей занять свое святое место у ваших ног, нетленные мои.

 

Сонет Марине

За певчий бунт, за крестную судьбу, по смертный миг плательщицу оброка, да смуглый лоб, воскинутый высоко, люблю Марину – Божию рабу. Люблю Марину – Божия пророка с грозой перстов, притиснутых ко лбу, с петлей на шее, в нищенском гробу, приявшу честь от родины и рока, что в снах берез касалась горней грани, чья длань щедра, а дух щедрее длани. Ее тропа – дождем с моих висков, ее зарей глаза мои моримы, и мне в добро Аксаков и Лесков – любимые прозаики Марины.

 

«До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко…»

До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко – через славу и ложь, стороной то лесной, то овражной, по наследью дождя, по тропе, ненадежной и влажной, где печаль сентябрей собирает в полях молоко. На могиле Ахматовой надписи нет никакой. Ты к подножью креста луговые цветы положила, а лесная земля крестный сон красотой окружила, подарила сестре безымянный и светлый покой. Будь к могиле Ахматовой, финская осень, добра, дай бездомной и там не отвыкнуть от гордых привычек. В рощах дятлы стучат, и грохочет тоской электричек город белых ночей, город Пушкина, город Петра. Облака в вышине обрекают злотворцев ее на презренье веков, и венчаньем святого елея дышат сосны над ней. И победно и ясно белея, вечно юн ее профиль, как вечно стихов бытие. У могилы Ахматовой скорби расстаться пора с горбоносой рабой, и, не выдержав горней разлуки, к ней в бессмертной любви протянул запоздалые руки город черной беды, город Пушкина, город Петра.

 

«Жизнь кому сыто, кому решето…»

Жизнь кому сыто, кому решето, – всех не помилуешь. В осыпь всеобщую Вас-то за что, Осип Эмильевич?..

 

Памяти А. Твардовского

Вошло в закон, что на Руси при жизни нет житья поэтам, о чем другом, но не об этом у черта за душу проси. Но чуть взлетит на волю дух, нислягут рученьки в черниле, уж их по-царски хоронили, за исключеньем первых двух. Из вьюг, из терний, из оков, из рук недобрых, мук немалых народ над миром поднимал их и бережно, и высоко. Из лучших лучшие слова он находил про опочивших, чтоб у девчонок и мальчишек сто лет кружилась голова. На что был загнан Пастернак – тихоня, бука, нечестивец, а все ж бессмертью причастились и на его похоронах… Иной венец, иную честь, Твардовский, сам себе избрал ты, затем чтоб нам хоть слово правды по-русски выпало прочесть. Узнал, сердечный, каковы плоды, что муза пожинала. Еще лады, что без журнала. Другой уйдет без головы. Ты слег, о чуде не моля, за все свершенное в ответе… О, есть ли где-нибудь на свете Россия – родина моя? И если жив еще народ, то почему его не слышно и почему во лжи облыжной молчит, дерьма набравши в рот? Ведь одного его любя превыше всяких мер и правил, ты в рифмы Теркина оправил, как сердце вынул из себя. И в зимний пасмурный денек, устав от жизни многотрудной, лежишь на тризне малолюдной, как жил при жизни одинок. Бесстыдство смотрит с торжеством. Земля твой прах сыновний примет, а там Маршак тебя обнимет, «Голубчик, – скажет, – с Рождеством!..». До кома в горле жаль того нам, кто был эпохи эталоном – и вот, унижен, слеп и наг, лежал в гробу при орденах, но с голодом неутоленным, – на отпеванье потаенном, куда пускали по талонам, на воровских похоронах.

 

Сожаление

Я грех свячу тоской. Мне жалко негодяев – как Алексей Толстой и Валентин Катаев. Мне жаль их пышных дней и суетной удачи: их сущность тем бедней, чем видимость богаче. Их сок ушел в песок, чтоб, к веку приспособясь, за лакомый кусок отдать талант и совесть. Их светом стала тьма, их ладом стала заметь, но им палач – сама тревожливая память. Кто знает, сколько раз, возвышенность утратив, в них юность отреклась от воздуха и братьев. Как страшно быть шутом на всенародных сценах – и вызывать потом безвинно убиенных. (В них роскошь языка – натаска Водолея – судила свысока Платонова Андрея. О нем, чей путь тернист, за чаркою растаяв: «Какой же он стилист?» – обмолвился Катаев.) Мне жаль их все равно. Вся мера их таланта – известная давно словесная баланда. Им жарко от наград, но вид у них отечен, и щеки их горят от призрачных пощечин. Безжизненные пни, разляписто-убоги, воистину они – знамение эпохи… Я слезы лью о двух, но всем им нет предела, чей разложился дух скорей, чем плоть истлела и умерло Лицо, себя не узнавая, под трупною ленцой льстеца и краснобая.

 

А. И. Солженицыну

Изрезан росписью морщин, со лжою спорит Солженицын. Идет свистеж по заграницам, а мы обугленно молчим. И думаем: «На то и гений, чтоб быть орудием добра, – и слава пастырю пера, не убоявшуся гонений!..». В ночи слова теряют вес, но чин писателя в России за полстолетия впервые он возвеличил до небес. Чего еще ему бояться, чьи книги в сейфах заперты, кто стал опорой доброты и ратником яснополянца, кто, сроки жизни сократив, раздавши душу без отдарства, один за всех – на государство, казенной воле супротив? Упырствуют? А ты упорствуй с ошметком вольности в горсти и дружбой правнуков сласти свой хлеб пророческий и черствый. Лишь об одном тебя молю – в пылу, боюсь, что запоздалом: не поддавайся русохвалам, на лесть гораздым во хмелю. Не унимайся, сын землицын, во лбы волнение вожги! В Кремле артачатся вожди. Творит в Рязани Солженицын. И то беда, а не просчет, что в скором времени навряд ли слова, что бременем набрякли, Иван Денисович прочтет.

 

Памяти друга

В чужих краях, в своей пещере, в лесном краю, в машинном реве с любовью думаем о Шере Израилевиче Шарове, об углубленье и наитье, о тайновидце глуховатом, кто видел зло в кровопролитье, но шел по замети солдатом, о жизни лешего, сгоревшей в писательской заветной схиме плеч о плеч с Гроссманом, с Олешей и отлетевшими другими, о книжнике и о бродяге, на чьей душе кровоподтеки, об Одиссее на Итаке и одиночестве в итоге, о той тоске, что, как ни кличь я, всегда больна и безымянна, о беззащитности величья и обреченности обмана, о красоте, что не крылата, но чьей незримостью спасутся, сокрытой в черепе Сократа, в груди испанского безумца, о грустной святости попоек, о крыльях, прошумевших мимо, и – двое нас – о вас обоих отдельно и неразделимо, о все же прожитой не худо, о человеке как о чуде, а кто не верит в это чудо, подите с наше покочуйте. Пока сердца не обветшали, грустя, что видимся нечасто, мы пьем вино своей печали за летописца и фантаста. К Москве протягивая руки, в ознобе гордости и грусти сквозь слезы думаем о друге в своем бетонном захолустье. Но лишь тогда в Начале будет Слово, когда оно готово Богом стать, – вот почему писателя Шарова пришла пора, открыв, перечитать. Он в смене зорь, одна другой румянче, средь коротыг отмечен вышиной, был весь точь-в‑точь, как воин из Ламанчи, печальный, добрый, мудрый и смешной. В таком большом как веку не вместиться? Такую боль попробуй потуши! Ему ж претит словесное бесстыдство – витийский хмель расхристанной души. Он тем высок, что в сказку быль впряглась им, что он, глухарь, знал тысячи утрат, но и в быту возвышенно-прекрасен в углу Москвы укрывшийся Сократ. Зато и нам не знать мгновений лучших, чем те, когда – бывало, повезет – и к нам на миг его улыбки лучик слетал порой с тоскующих высот… Вот он на кухне в россказнях вечерних сидит, ногою ногу оплетя, писатель книг, неведомый волшебник, в недобрый мир забредшее дитя. Как принц из сказки, робок и огромен, хоть нет на лбу короны золотой, и не чудно ль, что мы его хороним, а он, как свет, над нашей суетой? И больно знать, что, так и не дождавшись, наставших дней душа его ждала, – так хоть теперь с нее снимите тяжесть, пустите в жизнь из ящиков стола!

 

Галичу

Когда с жестокостью и ложью больным годам не совладать, сильней тоска по Царству Божью, недостижимей благодать. Взъярясь на вралищах гундосых, пока безмолвствует народ, пророк откладывает посох, гитару в рученьки берет. О, как в готовность ждущих комнат его поющий голос вхож! И что с того, что он, такой вот, на мученика не похож? Да будь он баловень и бабник, ему от песен нет защит, когда всей родины судьба в них, завороженная, звучит. Его из лирики слепили, он вещей болью одарен и веку с дырами слепыми назначен быть поводырем. Ему б на площадь, да поширше, а он один, как свет в ночи, а в нем менты, а в нем кассирши, поэты, психи, палачи. Еще ль, голубчики, не все тут? О, как мутится ум от кар!.. В какие годы голос этот, один за всех, не умолкал! Как дикий бык, склоняя выю, измучен волею Творца, он сеет светлую Россию в испепеленные сердца. Он судит пошлость и надменность, и потешается над злом, и видит мертвыми на дне нас, и чует на сердце надлом. И замирает близь и далечь в тоске несбывшихся времен, и что для жизни значит Галич, мы лишь предчувствуем при нем. Он в нас возвысил и восполнил, что было низко и мертво. На грозный спрос в суде Господнем ответим именем его. И нет ни страха, ни позерства под вольной пушкинской листвой. Им наше время не спасется, но оправдается с лихвой.

 

Посмертная благодарность А. А. Галичу

Чем сердцу русскому утешиться? Кому печаль свою расскажем? Мы все рабы в своем отечестве, но с революционным стажем. Во лжи и страхе как ни бейся я, а никуда от них не денусь. Спасибо, русская поэзия: ты не покинула в беде нас. В разгар всемирного угарища, когда в стране царили рыла, нам песни Александра Галича пора абсурдная дарила. Теперь, у сердца бесконвойного став одесную и ошуюю, нам говорят друзья покойного, что он украл судьбу чужую. Я мало знал его, и с вами я о сем предмете не толкую – но надо ж Божие призвание, чтоб выбрать именно такую! Возможно ли по воле случая, испив испуг смерторежимца, послав к чертям благополучие, на подвиг певческий решиться? Не знаю, впредь предам ли, струшу ли: страна у нас передовая, – но как мы песни эти слушали, из уст в уста передавая! Как их боялись – вот какая вещь – врали, хапужники, невежды! Спасибо, Александр Аркадьевич, от нашей выжившей надежды.

 

На могиле Волошина

Я был на могиле поэта, где духу никто не мешал, в сиянии синего света, на круче Кучук-Енишар. В своем настоящем обличье там с ветром парил исполин – родня Леонардо да Винчи и добрый вещун из былин. Укрывшись от бурь и от толков с наивной и мудрой мольбой, он эти края для потомков обжил и наполнил собой. Гражданские грозы отринув, язычески рыжебород, увидел в девчонке – Марину и благословил на полет. Художник, пророк и бродяга, незримой земли властелин, у вскинутых скал Карадага со всеми свой рай разделил… Со всей потаенной России почтить его гордый покой мерещились тени другие, завидуя тризне такой. Но пели усталые кости, вбирая гремучий бальзам, о том, что разъехались гости и не было счастья друзьям. На солнце кусты обгорели, осенние бури лихи… Не меркнут его акварели, у сердца не молкнут стихи. И я в этом царстве вулканьем, с велением сердца в ладу, ему на обветренный камень угрюмые строки кладу. Пожил богатырь, да поездил, да дум передумал в тиши. Превыше побед и поэзий величие чистой души. У туч оборвалась дорога. Вернулся на берег Садко. Как вовремя… Как одиноко… Как ветрено… Как высоко…

 

Памяти Грина

Какой мне юный мир на старость лет подарен! Кто хочешь приходи – поделим пополам. За верность детским снам, о, как я благодарен Бегущей по волнам и  Алым парусам . На русском языке, по милости Аллаха, поведал нам о них в недавние лета кабацкий бормотун, невдалый бедолага, чья в эту землю плоть случайно пролита. Суди меня, мой свет, своей улыбкой темной, жеватель редких книг по сто рублей за том: мне снится в добрый час тот сказочник бездомный, небесную лазурь пронесший сквозь содом. Мне в жизни нет житья без Александра Грина. Он с луком уходил пасти голодный год в языческую степь, где молочай и глина, его средь наших игр мутило от нагот. По камушкам морским он радости учился, весь застлан синевой, – уж ты ему прости, что в жизни из него моряк не получился, умевшему летать к чемушеньки грести, что не был он похож на доброго фламандца, смакующего плоть в любезной духоте, но, замкнут и колюч, – куда ж ему сравняться в приятности души с Антошей Чехонте. Упрямец и молчун, угрюмо пил из чаши и в толк никак не брал, почто мы так горды, как утренняя тень, он проходил сквозь наши невнятные ему застолья и труды. С прозрения по гроб он жаждал только чуда, всю жизнь он прожил там и ни минуты здесь, а нам и невдомек, что был он весь оттуда, младенческую боль мы приняли за спесь. Ни родины не знал, ни в Индии не плавал, ну лакомка, ну враль, бродяга и алкаш, – а ты игрушку ту, что нам подсунул дьявол, рассудком назовешь и совесть ей отдашь. А ты всю жизнь стоишь перед хамлом навытяжь, и в службе смысла нет, и совесть не грызет, и все пройдет как бред, а ты и не увидишь, как солнышко твое зайдет за горизонт… Наверно, не найти средь русских захолустий отверженней глуши, чем тихий Старый Крым, где он нашел приют своей сиротской грусти, за что мы этот край ни капли не корим. От бардов и проныр в такую даль заброшен, – я помню как теперь: изглодан нищетой, идет он в Коктебель, а там живет Волошин, – о, хоть бы звук один сберечь от встречи той! Но если станет вдруг вам ваша жизнь полынна, и век пахнёт чужим, и кров ваш обречен, послушайтесь меня, перечитайте Грина, вам нечего терять, не будьте дурачьем.

 

Паустовскому

Не уподобившись волхвам, не видя света из-за марева, я опоздал с любовью к Вам на полстолетия без малого. Но что ни год от Ваших чар все чаще на душу – о Боже мой – нисходит светлая печаль и свежесть вести неопошленной. На море Черном, на Оке ль мне Ваше слышится дыхание, – седого юношества хмель с годами все благоуханнее. Места, что были Вам милы, и я люблю безоговорочно: святое из житейской мглы выходит ярко и осколочно, – и тех осколков чистота все светоносней и нетленнее. О Боже, как юна мечта и как старо осуществление! Мир дышит лесом и травой как бы в прозрачности предутренней, – нет зренья в прозе мировой восторженней и целомудренней. И мне светлее оттого, что в скуке ль будня, в блеске ль праздника я столько раз ни одного не перечитываю классика.

 

С. Славичу

Живет себе в Ялте прозаик, сутулый и рыжий на вид. Ему бы про рыб да про чаек, а он про беду норовит. Да это ж мучение просто, как весь он тревогой набряк, худущий да длинного роста, смешной и печальный добряк. Приучен войной к просторечью, к тяжелым и личным словам, он все про тоску человечью, про судьбы солдатские вам. Есть чудо – телесная мякоть рассказа, где с первой строки ты будешь смеяться и плакать, и молча сжимать кулаки, и с верой дурацкой прощаться, и пить из отравленных чаш. И к этому чуду причастен прозаик чахоточный наш. Он в Ялту приехал с морозца, он к морю пришел наугад. Удача ему не смеется. Печатать его не хотят. Я с ним не живал по соседству – и чем бы порадовать смог за то, что пришелся по сердцу его невозвышенный слог?.. Мудрец о судьбе не хлопочет, не ищет напрасных забот, и сам продаваться не хочет, и в спорах ума не пропьет. Жена у него и сынишка, а он свои повести – в стол, до лучшего часа, и, слышь-ка, опять с рыбаками ушел. Он ходит по Крыму, прослыв там у дельных людей чудаком, не то доморощенным Свифтом, не то за душой ходоком… Житье непутевое это пришлось бы и мне по плечу, да темной судьбою поэта меняться ни с кем не хочу.

 

Защита поэта

С детских лет избегающий драк, чтящий свет от лампад одиноких, я – поэт. Мое имя – дурак. И бездельник, по мнению многих. Тяжек труд мне и сладостен грех, век мой в скорби и праздности прожит, но чтоб я был ничтожнее всех, в том и гений быть правым не может. И хоть я из тех самых зануд, но, за что-то святое жалея, есть мне чудо, что Лилей зовут, с кем спасеннее всех на земле я. Я – поэт, и мой воздух – тоска, можно ль выжить, о ней не поведав? Пустомель – что у моря песка, но как мало у мира поэтов. Пусть не мед – языками молоть, на пегасиках ловких процокав под казенной уздой, но Господь возвещает устами пророков. И томим суетою сует и, как Бога, зовя вдохновенье, я клянусь, что не может поэт быть ничтожным хотя б на мгновенье. Соловей за хвалой не блестит. Улыбнись на бесхитростность птичью. Надо все-таки выпить за стыд, и пора приучаться к величью. Светлый рыцарь и верный пророк, я пронизан молчанья лучами. Мне опорою Пушкин и Блок. Не равняйте меня с рифмачами. Пусть я ветрен и робок в миру, телом немощен, в куче бессмыслен, но, когда я от горя умру, буду к лику святых сопричислен. Я – поэт. Этим сказано все. Я из времени в Вечность отпущен. Да пройду я босой, как Басё, по лугам, стрекозино поющим. И, как много столетий назад, просветлев при божественном кличе, да, пройду я, как Данте, сквозь ад и увижу в раю Беатриче. И с возлюбленной взмою в зенит, и от губ отрешенное слово в воскрешенных сердцах зазвенит до скончания века земного.

 

За Надсона

А и слава, и смерть ходят по свету в разных обличьях. Тяжело умирать двадцати пяти от роду лет. Заступитесь за Надсона, девять крылатых сестричек, подтвердите в веках, что он был настоящий поэт. Он не тратил свой дар на безделки – пустышки мирские, отзываясь душой лишь на то, что важнее всего, в двадцать лет своих стал самым нужным певцом у России, вся Россия в слезах провожала в могилу его. Я там был, я там был, на могиле его в Ленинграде… О, верни его, Родина, в твой героический круг, возлюби его вновь и прости, и прости, Бога ради, то, что не был пророком, а был человечества друг. Я люблю его стих и с судом знатоков не согласен. Заступись за него, галилейская девочка-Мать: он, как сын твой Исус, так мучительно юн и прекрасен, а что дар не дозрел – так ведь было ж всего двадцать пять. Ведь не ждать же ему, не таить же врученный светильник, вот за это за все и за то, что по паспорту жид, я держу его имя в своих заповедных святынях и храню от обид, как хранить его всем надлежит.

 

«Больная черепаха…»

Больная черепаха – ползучая эпоха, смотри: я – горстка праха, и разве это плохо? Я жил на белом свете и даже был поэтом, – попавши к миру в сети, раскаиваюсь в этом. Давным-давно когда-то под песни воровские я в звании солдата бродяжил по России. Весь тутошний, как Пушкин или Василий Теркин, я слушал клеп кукушкин и верил птичьим толкам. Я – жрец лесных религий, мне труд – одна морока, по мне, и Петр Великий не выше скомороха. Как мало был я добрым хоть с мамой, хоть с любимой, за что и бит по ребрам судьбиной, как дубиной. В моей дневной одышке, в моей ночи бессонной мне вечно снятся вышки над лагерною зоной. Не верю в то, что руссы любили и дерзали. Одни врали и трусы живут в моей державе. В ней от рожденья каждый железной ложью мечен, а кто измучен жаждой, тому напиться нечем. Вот и моя жаровней рассыпалась по рощам. Безлюдно и черно в ней, как в городе полнощном. Юродивый, горбатенький, стучусь по белу свету – зову народ мой «батенькой», а мне ответа нету. От вашей лжи и люти до смерти не избавлен, не вспоминайте, люди, что я был Чичибабин. Уже не быть мне Борькой, не целоваться с Лилькой, опохмеляюсь горькой. Закусываю килькой.

 

«Дай вам Бог с корней до крон…»

Дай вам Бог с корней до крон без беды в отрыв собраться. Уходящему – поклон. Остающемуся – братство. Вспоминайте наш снежок посреди чужого жара. Уходящему – рожок. Остающемуся – кара. Всяка доля по уму: и хорошая, и злая. Уходящего – пойму. Остающегося – знаю. Край души, больная Русь, – перезвонность, первозданность (с уходящим – помирюсь, c остающимся – останусь) – дай нам, вьюжен и ледов, безрассуден и непомнящ, уходящему – любовь, остающемуся – помощь. Тот, кто слаб, и тот, кто крут, выбирает каждый между: уходящий – меч и труд, остающийся – надежду. Но в конце пути сияй по заветам Саваофа, уходящему – Синай, остающимся – Голгофа. Я устал судить сплеча, мерить временным безмерность. Уходящему – печаль. Остающемуся – верность.

 

«Не веря кровному завету…»

Не веря кровному завету, что так нельзя, ушли бродить по белу свету мои друзья. Броня державного кордона – как решето. Им светит Гарвард и Сорбонна, да нам-то что? Пусть будут счастливы, по мне, хоть в любой дали, – но всем живым нельзя уехать с живой земли. С той, чья судьба еще не стерта в ночах стыда, а если с мертвой, то на черта и жить тогда?.. Я верен тем, кто остается под бражный треп свое угрюмое сиротство нести по гроб. Кому обещаны допросы и лагеря, но сквозь крещенские морозы горит заря. Нам не дано, склоняя плечи под ложью дней, гадать, кому придется легче, кому трудней. Пахни ж им снегом и сиренью, чума-земля. Не научили их смиренью учителя. В чужое зло метнула жизнь их, с пути сведя, и я им, дальним, не завистник и не судья. Пошли им, Боже, легкой ноши, прямых дорог и добрых снов на злое ложе пошли им впрок. Пускай опять обманет демон, сгорит свеча, – но только б знать, что выбор сделан не сгоряча.

 

«Стою за правду в меру сил…»

Стою за правду в меру сил, да не падет пред ложью ниц она. Как одиноко на Руси без Галича и Солженицына.

 

«Из глаз – ни слезинки, из горла – ни звука…»

Из глаз – ни слезинки, из горла – ни звука. Когтями по сердцу – собака-разлука. А пала дорога, последняя в мире, бессрочней острога, бескрайней Сибири. Уже не помогут ни рощи, ни реки, чтоб нам не расстаться на вечные веки. За дебри и зори уводит дорога, страшнее любого тюремного срока. Заплачет душа по зеленому шуму, но поздно впотьмах передумывать думу. Мы вызубрим ад до последнего круга, уже никогда не увидев друг друга. Прощайте ж навеки и знайте, уехав, что даже не Пушкин, не Блок и не Чехов, не споры ночные, не дали речные, не свет и не память – ничто не Россия. Забудьте на воле наш холод холуйский, но лучшее в доле зовите по-русски. Себе во спасенье и нам во спасенье храните России заветное семя. Тряхните над миром сумой переметной, авось разрастется росток перелетный. Не снежная заметь, не зовы лесные – России не за́нять, вы сами – Россия. Запомните это для горестных буден, да нас не забудьте, как мы не забудем. Храните звучанье, ищите значенье. А все остальное – мираж и мученье, крутое решенье, кромешная мука, чтоб сердце до крови изгрызла разлука. Несите до гроба свою беззащитность – свободу, которой ничто не лишит нас. Вы сами – Россия, вы – семя России. Да светят вам в горе веселья простые.

 

«Опять я в нехристях, опять…»

Опять я в нехристях, опять меня склоняют на собраньях, а я и так в летах неранних, труд лишний под меня копать. Не вправе клясть отчайный выезд, несу как крест друзей отъезд. Их Бог не выдаст – черт не съест, им отчий стыд глаза не выест. Один в нужде скорблю душой, молчу и с этими, и с теми, – уж я-то при любой системе останусь лишний и чужой. Дай Бог свое прожить без фальши, мой срок без малого истек, и вдаль я с вами не ездок: мой жданный путь намного дальше.

 

Былина про Ермака

Ангел русской земли, ты почто меня гнешь и караешь? Кто утешит мой дух, если в сердце печаль велика? О, прости меня, Пушкин, прости меня, Лев Николаич, я сегодня пою путеводную длань Ермака. Бороде его – честь, и очам его – вечная память, и бессмертие – краю, что кровью его орошен. Там во мшанике ночь, и косматому дню не шаманить над отшельничьим тем, над несбывшимся тем шалашом. Отшумело жнивье, а и славы худой не избегло, было имя как стяг, а пошло дуракам на пропой, и смирна наша прыть, и на званую волю из пекла не дано нам уплыть атамановой пенной тропой. Время кружит в ночи смертоносно-незримые кружна, с православного древа за плодом срывается плод. Что Москва, что мошна – перед ними душа безоружна, а в сибирском раю – ни опричников, ни воевод. Две медведицы в лапах несут в небеса семисвечья, и смеется беглец, что он Богу не вор и не тать. Между зверем и древом томится душа человечья и тоскует, как барс, что не может березонькой стать. – Сосчитай, грамотей, сколько далей отмерено за день. А что было – то было, то в зорях сгорело дотла. Пейте брагу, рабы, да не врите, что я кровожаден, вам ни мраку, ни звезд с моего кругового котла… Мы пируем уход, смоляные ковши осушая, и кедровые кроны звенят над поверженным злом. Это – русские звоны, и эта земля – не чужая, колокольному звону ответствует гусельный звон… А за кручами – Русь, и оттуда – ни вести, ни басни, а что деется там, не привидится злыдню во сне: плахи, колья, колесы; клубятся бесовские казни, с каждой казнью деньжат прибывает в царёвой казне. Так и пляшет топор, без вины и без смысла карая, всюду трупы да гарь, да еще воронье на снегу, и князь Курбский тайком отъезжает из отчего края, и отъезд тот во грех я помыслить ему не могу. Можно ль выстоять трону, сыновнею кровью багриму? И на этой земле еще можно ль кого-то любить? Льется русская кровь по великому Третьему Риму, поелику вовеки четвертому Риму не быть… А Ермак – на лугу, он для правнуков ладит садыбу, он прощает врагу и для праздников мед бережет, в скоморошьей гульбе он плюет на Малютину дыбу и беде за плечами не тщится вести пересчет. К Ермаковым ногам подкатился кедровый рогачик, притулилась жар-птица, приластилась тьма из болот. Ни зверью он не враг, ни чужого жилья не захватчик, а из Божьих даров только волю одну изберет. Под великой рекой он веселую голову сложит, а заплачет другой, кто родится с похожей душой, а тропы уже нет, потому что он сроду не сможет ни обиды стерпеть, ни предаться державе чужой. Из ковша Ермака пили бражники и староверы, в белокрылых рубахах на грудь принимали врага, а исполнив оброк, уходили в скиты и пещеры, но и в райских садах им Россия была дорога. Хорошо Ермаку. Не зазря он мне снился на Каме… Над моей головой вместо неба нависла беда, пали гусли из рук, расступается твердь под ногами, но – добыта Сибирь, – и уже не уйти никуда.

 

«Марленочка, не надо плакать…»

Марленочка, не надо плакать, мой друг большой. Все – суета, все – тлен и слякоть, живи душой. За место спорят чернь и челядь. Молчит мудрец. Увы, ничем не переделать людских сердец. Забыв свое святое имя, прервав полет, они не слышат, как над ними орган поет… Не пощадит ни книг, ни фресок безумный век. И зверь не так жесток и мерзок, как человек. Прекрасное лицо в морщинах, труды и хворь, – ты прах – и с тем, кто на вершинах, вотще не спорь. Все мрачно так, хоть в землю лечь нам, над бездной путь. Но ты не временным, а вечным живи и будь… Сквозь адский спор добра и худа, сквозь гул и гам, как нерасслышанное чудо, поет орган. И Божий мир красив и дивен и полон чар, и, как дитя, поэт наивен, хоть веком стар. Звучит с небес Господня месса, и ты внизу сквозь боль услышь ее, засмейся, уйми слезу. Поверь лишь в истину, а флагам не верь всерьез. Придет пора – и станет благом, что злом звалось… Пошли ж беду свою далече, туман рассей, переложи тоску на плечи твоих друзей. Ни в грозный час, ни в час унылый, ни в час разлук не надо плакать, друг мой милый, мой милый друг.

 

«Не от горя и не от счастья…»

Не от горя и не от счастья, не для дела, не для парада попросил хоть на малый час я у судьбы тишины и лада. И не возраст тому причиной, он не повод для величанья, но не первой моей морщиной заслужил я черед молчанья. Я хотел, никого не видя, всех людей полюбить, как братьев, а они на меня в обиде, высоту тишины утратив. Все мы с гонором, а посмотришь – все сквалыжны в своей скворешне, и достоин веселья тот лишь, кто забыл о горячке прежней. Желт мой колос, и оттого-то я меняю для звездной жатвы сумасшествие Дон Кихота на спокойствие Бодисатвы. Одного я хочу отныне: ускользнув от любой опеки, помолиться в лесной пустыне за живущих в двадцатом веке. И одна лишь тоска у сердца, и не в радость ни куш, ни бляха, – чтоб на поздней траве усесться у колен Себастьяна Баха. Был бы Пушкин, да был бы Рильке, да была б еще тень от сосен, – а из бражников, кроме Лильки, целый мир для меня несносен. Сколько раз моя жизнь ломалась до корней, и за все такое в кой-то век попросил хоть малость одиночества и покоя. Я ушел бы, ни с кем не споря, чтоб не слушать хмельные речи, с мудрой книгой на берег моря, обнимая тебя за плечи. Чтоб деревья шумели, дыбясь, пела речка на радость эху и, как братья, Толстой и Диккенс перешептывались не к спеху. Ничьего не ищу участья, ничего мне от звезд не надо, лишь прошу хоть на малый час я у судьбы тишины и лада.

 

«О, когда ж мы с тобою пристанем…»

О, когда ж мы с тобою пристанем к островам с ворожбой и блистаньем, где родная душе тишина нежным холодом опушена? У себя на земле, к сожаленью, мы презрели божественной ленью и не верим небесным дарам под мучительный трам-тарарам. Там стоят снеговые хоромы, с ночи полные света и дремы, и поземка в потемках шалит, как безумное сердце Лилит. С первым солнышком выйдем из дому побродить по снежку молодому. Дальний блеск, белизна, благодать, – а нельзя ничего передать. С добрым утром, царевна Ворона! Где твоя золотая корона? Черный бархат на белом снегу никому подарить не смогу… Напои ж нас грозовым бальзамом, зимний рай, где остаться нельзя нам, потому что и с музыкой зим неизбежностью души казним.

 

«Деревья бедные, зимою черно-голой…»

Деревья бедные, зимою черно-голой что снится вам на городском асфальте? Сквозь сон услышьте добрые глаголы, моим ночам свою беду оставьте. Взмахнув ветвями, сделайтесь крылаты, летите в Крым, где хорошо и южно, где только жаль, что не с моей зарплаты, а то и нам погреться было б нужно. Морозы русские, вы злее, чем монголы, корней не рушьте, сквозь кору не жальте… Что может сниться вам зимою черно-голой, деревья бедные, на городском асфальте?

 

Херсонес

Какой меня ветер занес в Херсонес? На многое пала завеса, но греческой глины могучий замес удался во славу Зевеса. Кузнечики славы обжили полынь, и здесь не заплачут по стуже – кто полон видений бесстыжих богинь и верен печали пастушьей. А нас к этим скалам прибила тоска, трубила бессонница хрипло, но здешняя глина настолько вязка, что к ней наше горе прилипло. Нам город явился из царства цикад, из желтой ракушечной пыли, чтоб мы в нем, как в детстве, брели наугад и нежно друг друга любили… Подводные травы хранят в себе йод, упавшие храмы не хмуры, и лира у моря для мудрых поет про гибель великой культуры… В изысканной бухте кончалась одна из сказок Троянского цикла. И сладкие руки ласкала волна, как той, что из пены возникла. И в прахе отрытом всё виделись мне дворы с миндалем и сиренью. Давай же учиться у желтых камней молчанью мечты и смиренью. Да будут нам сниться воскресные сны про край, чья душа синеока, где днища давилен незримо красны от гроздей истлевшего сока.

 

«Еще недавно ты со мной…»

Еще недавно ты со мной, два близнеца в страде земной, молились морю с Карадага. Над гулкой далью зрел миндаль, мой собеседник был Стендаль, а я был радостный бродяга. И мир был только сотворен, и белка рыжим звонарем над нами прыгала потешно. Зверушка, шишками шурша, видала, как ты хороша, когда с тебя снята одежда. Водою воздух голубя, на обнаженную тебя смотрела с нежностью Массандра, откуда мы в конце концов вернулись в горький край отцов, где грусть оставили на завтра. Вся жизнь с начала начата, и в ней не видно ни черта, и распинает нищета по обе стороны креста нас, – и хочется послать на «ё» народолюбие мое, с которым все же не расстанусь. Звезда упала на заре, похолодало на дворе, и малость мальская осталась: связать начала и концы, сказать, что все мы мертвецы, и чаркой высветлить усталость. Как ни стыжусь текущих дней, быть сопричастником стыдней, – ох, век двадцатый, мягко стелешь! Освобождаюсь от богов, друзей меняю на врагов и радость вижу в красоте лишь. Ложь дня ко мне не приросла. Я шкурой вызнал силу зла, я жил, от боли побелевший, но злом дышать невмоготу тому, кто видел наготу твою на южном побережье.

 

Судакские элегии

Когда мы устанем от пыли и прозы, пожалуй, поедем в Судак. Какие огромные белые розы там светят в садах. Деревня – жаровня. А что там акаций! Каменья, маслины, осот… Кто станет от солнца степей домогаться надменных красот? Был некогда город алчбы и торговли со стражей у гордых ворот, но где его стены и где его кровли? И где его род? Лишь дикой природы пустынный кусочек, смолистый и выжженный край. От судей и зодчих остался песочек – лежи загорай. Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты, как пляшут! А кто ж музыкант? То розовым заревом в синие бухты смеется закат. На лицах собачек, лохматых и добрых, веселый и мирный оскал, и щелкают травы на каменных ребрах у скаредных скал. А под вечер ласточки вьются на мысе и пахнет полынь, как печаль. Там чертовы кручи, там грозные выси и кроткая даль. Мать-вечность царит над нагим побережьем, и солью горчит на устах, и дремлет на скалах, с которых приезжим сорваться – пустяк. Одним лишь изъяном там жребий плачевен, и нервы катают желвак: в том нищем краю не хватает харчевен и с книгами – швах. На скалах узорный оплот генуэзцев, тишайшее море у ног, да только в том месте я долго наесться, голодный, не мог. А все ж, отвергая житейскую нехоть – такой уж я сроду чудак, – отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» – «Езжайте в Судак». Настой на снах в пустынном Судаке… Мне с той землей не быть накоротке, она любима, но не богоданна. Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай… Я понял там, чем стал Господень рай после изгнанья Евы и Адама. Как непристойно Крыму без татар. Шашлычных углей лакомый угар, заросших кладбищ надписи резные, облезлый ослик, движущий арбу, верблюжесть гор с кустами на горбу, и все кругом – такая не Россия. Я проходил по выжженным степям и припадал к возвышенным стопам кремнистых чудищ, див кудлатоспинных. Везде, как воздух, чуялся Восток – пастух без стада, светел и жесток, одетый в рвань, но с посохом в рубинах. Который раз, не ведая зачем, я поднимался лесом на Перчем, где прах мечей в скупые недра вложен, где с высоты Георгия монах смотрел на горы в складках и тенях, что рисовал Максимильян Волошин. Буддийский поп, украинский паныч, в Москве француз, во Франции москвич, на стержне жизни мастер на все руки, он свил гнездо в трагическом Крыму, чтоб днем и ночью сердце рвал ему стоперстый вопль окаменелой муки. На облаках бы – в синий Коктебель. Да у меня в России колыбель и не дано родиться по заказу, и не пойму, хотя и не кляну, зачем я эту горькую страну ношу в крови как сладкую заразу. О, нет беды кромешней и черней, когда надежда сыплется с корней в соленый сахар мраморных расселин, и только сердцу снится по утрам угрюмый мыс, как бы индийский храм, слетающий в голубизну и зелень… Когда, устав от жизни деловой, упав на стол дурною головой, забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник, да озарит печаль моих поэм полынный свет, покинутый Эдем – над синим морем розовый шиповник.

 

Чуфут-Кале по-татарски значит «Иудейская крепость»

Твои черты вечерних птиц безгневней зовут во мгле. Дарю тебе на память город древний – Чуфут-Кале. Как сладко нам неслыханное имя назвать впервой. Пускай шумит над бедами земными небес травой. Недаром ты протягивала ветки свои к горам, где смутным сном чернелся город ветхий, как странный храм. Не зря вослед звенели птичьи стаи, как хор светил, и Пушкин сам наш путь в Бахчисарае благословил. Мы в горы шли, сияньем души вымыв, нам было жаль, что караваны беглых караимов сокрыла даль. Чуфут пустой, как храм над пепелищем, Чуфут ничей, и, может быть, мы в нем себе отыщем приют ночей. Тоска и память древнего народа к нему плывут, и с ними мы сквозь южные ворота вошли в Чуфут. Покой и тайна в каменных молельнях, в дворах пустых. Звенит кукушка, пахнет можжевельник, быть хочет стих. В пустыне гор, где с крепостного вала обзор широк, кукушка нам беду накуковала на долгий срок. Мне – камни бить, тебе – нагой метаться на тех холмах, где судит судьбы чернь магометанства в ночных чалмах, где нам не даст и вспомнить про свободу любой режим, затем что мы к затравленному роду принадлежим. Давно пора не задавать вопросов, бежать людей. Кто в наши дни мечтатель и философ – тот иудей. И ни бедой, ни грустью не поборот в житейской мгле, дарю тебе на память чудный город – Чуфут-Кале.

 

«Пребываю безымянным…»

Пребываю безымянным. Час явленья не настал. Гениальным графоманом Межиров меня назвал. Называй кем хочешь, Мастер. Нету горя, кроме зла. Я иду с Парнасом на спор не о тайнах ремесла. Верам, школам, магазинам отрицание неся, не могу быть веку сыном, а пустынником – нельзя. В желтый стог уткнусь иголкой, чем совать добро в печать. Пересыльный город Горький, как Вас нынче величать? Под следящим волчьим оком, под недобрую молву на ковчеге колченогом сквозь гражданственность плыву. Бьется крыльями Европа – наша немочь и родня – из Всемирного потопа и небесного огня. Сядь мне на сердце, бедняжка, припади больным крылом. Доживать свое нетяжко: все прекрасное – в былом. Мне и слова молвить не с кем, тает снегом на губах. Не болтать же с Достоевским, если был на свете Бах. Тайных дум чужим не выдам, а свои – на все плюют. Между Вечностью и бытом смотрит в небо мой приют. Три свечи горят на тризне, три моста подожжены. Трех святынь прошу у жизни: Лили, лада, тишины.

 

«Сбылась беда пророческих угроз…»

Сбылась беда пророческих угроз, и темный век бредет по бездорожью. В нем естество склонилось перед ложью и бренный разум душу перерос. Явись теперь мудрец или поэт, им не связать рассыпанные звенья. Все одиноки – без уединенья. Всё – гром, и смрад, и суета сует. Ни доблестных мужей, ни кротких жен, а вещий смысл тайком и ненароком… Но жизни шум мешает быть пророком, и без того я странен и смешон. Люблю мой крест, мою полунужду и то, что мне не выбиться из круга, что пью с чужим, а гневаюсь на друга, со злом мирюсь, а доброго не жду. Мне век в лицо швыряет листопад, а я люблю, не в силах отстраниться, тех городов гранитные страницы, что мы с тобой листали наугад. Люблю молчать и слушать тишину под звон синиц и скок веселых белок, стихи травы, стихи березок белых, что я тебе в час утренний шепну. Каких святынь коснусь тревожным лбом? Чем увенчаю влюбчивую старость? Ни островка в синь-море не осталось, ни белой тучки в небе голубом… Безумный век идет ко всем чертям, а я читаю Диккенса и Твена и в дни всеобщей дикости и тлена, смеясь, молюсь мальчишеским мечтам.

 

«Нехорошо быть профессионалом…»

Нехорошо быть профессионалом. Стихи живут, как небо и листва. Что мастера? Они довольны малым. А мне, как ветру, мало мастерства. Наитье чар и свет в оконных рамах, трава меж плит, тропинка к шалашу, судьба людей, величье книг и храмов – мне всё важней всего, что напишу. Я каждый день зову друзей на ужин. Мой дождь шумит на множество ладов. Я с детских лет к овчаркам равнодушен, дворнягам умным вся моя любовь. В душе моей хранится много таин от милых муз, блужданий в городах. Я только что открыл вас, древний Таллин, и тихий Бах, и черный Карадаг. А мастера, как звезды в поднебесье, да есть ли там еще душа жива? Но в них порочность опыта и спеси, за ремеслом не слышно божества. Шум леса детского попробуй пробуди в них, по дню труда свободен их ночлег. А мне вставать мученье под будильник, а засыпать не хочется вовек. Нужде и службе верен поневоле, иду под дождь, губами шевелю. От всей тоски, от всей кромешной боли житье душе, когда я во хмелю. Мне пить с друзьями весело и сладко, а пить один я сроду не готов, – а им запой полезен, как разрядка после могучих выспренных трудов. У мастеров глаза, как белый снег, колючи, сквозь наши ложь и стыд их воля пронесла, а на кресте взлететь с голгофской кручи – у смертных нет такого ремесла.

 

Посошок на дорожку Леше Пугачеву

С дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай! Кто знает, брат, когда еще приду к тебе на чай. Я ревновал тебя ко всем, кому от щедрых крыл ты, на похмелье окосев, картиночки дарил. А я и в праздничном хмелю – покличь меня, покличь – ни с кем другим не преломлю коричневый кулич. Твой путь воистину неплох, тебе не пасть во тлен, иконописец, скоморох, расписыватель стен. Еще и то дрожит в груди, что среди прочих дел по всей Россиюшке, поди, стихи мои попел. Тобой одним в краю отцов мне красен гиблый край. С дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай! Нам люб в махорочном дыму языческий обряд, но, что любилось нам, тому пиши пропало, брат. Пиши пропало, старина, мальчишеской стране, где пела верная струна о светлой старине. Пиши пропало той поре, когда с метельных троп, едва стемнеет на дворе, а мы уже тип-топ. И прозревает глубина сквозь заросли морщин, когда за чарочкой вина в обнимочку молчим. За то, что чуешь Бога зов сквозь вой недобрых стай, с дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай… Ты улыбнулся от души, как свечечку зажег, – и мы в ремесленной тиши осушим посошок. Хвала покинувшему брег, чей в ночь уходит след, кто сквозь отчаянье и грех прозрел всевышний свет. Еще немного побредем неведомым путем, а что останется потом – не нам судить о том. О нашей сладостной беде, об удали в аду напишут вилы по воде в двухтысячном году. Но все забьет в конце концов зеленый молочай… С дорогой, Леша Пугачев, и здравствуй, и прощай!

 

Ода воробью

Пока меня не сбили с толку, презревши внешность, хвор и пьян, питаю нежность к воробьям за утреннюю свиристелку. Здоров, приятель! Чик-чирик! Мне так приятен птичий лик. Я сам, подобно воробью, в зиме немилой охолонув, зерно мечты клюю с балконов, с прогретых кровель волю пью и бьюсь на крылышках об воздух во славу братиков безгнездых. Стыжусь восторгов субъективных от лебедей, от голубей. Мне мил пройдоха-воробей, пророков юркий собутыльник, посадкам враг, палаткам друг, – и прыгает на лапках двух. Где холод бел, где лагерь был, где застят крыльями засовы орлы-стервятники да совы, разобранные на гербы, – а он и там себе с морозца попрыгивает да смеется. Шуми под окнами, зануда, зови прохожих на концерт!.. А между тем не так он сер, как это кажется кому-то, когда, из лужицы хлебнув, к заре закидывает клюв. На нем увидит, кто не слеп, наряд изысканных расцветок. Он солнце склевывает с веток, с отшельниками делит хлеб и, оставаясь шельма шельмой, дарит нас радостью душевной. А мы бродяги, мы пираты, – и в нас воробышек шалит, но служба души тяжелит, и плохо то, что не пернаты. Тоска жива, о воробьи, кто скажет вам слова любви? Кто сложит оду воробьям, галдящим под любым окошком, безродным псам, бездомным кошкам, ромашкам пустырей и ям? Поэты вымерли, как туры, – и больше нет литературы.

 

Чернигов

Воробьи умолкли, прочирикав. А про что? Наверно, про Чернигов, монастырский, княжий, крепостной. С этим звездам впору целоваться. Это воздух древнего славянства. Это наше детство над Десной. Нет еще московского Ивана, и душе заветна и желанна золотая русская пора. Он стоит, не зная о Батые, смотрят ввысь холмы его святые, золотые реют купола. Это после будет вор на воре, а пока живем по вольной воле: хошь – молись, а хошь – иди в кабак. Ни опричнин нет, ни канцелярий, но зато полно господних тварей, особливо кошек и собак. От земли веселия и лада хорошо доплыть до Цареграда и вкусить от грецкого ума, – но нигде нет жен милей и кротче, но хмельны таинственные рощи, где гудут пчелиные дома. Так живем в раденьях и забавах. Шлют в наш Кремль послов своих лукавых царь индийский да персидский шах. Пишем во церквах святые лики, и в Ерусалим идут калики, и живут подвижники в лесах. Тени душ витают на погосте, и горят рябиновые грозди, и течет под берегом река, и покой от веры и полыни. Никакой Империи в помине. Это просто Средние века. Для того чтоб речь была хорошей, надо б горстку соли скоморошьей, да боюсь пересолить в летах, потому что – верьте иль не верьте – будут жарить черти после смерти скоморохов на сковородах. И смотрю с холмов на храмы Божьи, проклинаю все, что будет позже: братний спор, монголов и Москву, – и люблю до головокруженья лепоту, и мир богослуженья, и каштанов вещую листву.

 

«Ночью черниговской с гор араратских…»

Ночью черниговской с гор араратских, шерсткой ушей доставая до неба, чад упасая от милостынь братских, скачут лошадки Бориса и Глеба. Плачет Господь с высоты осиянной. Церкви горят золоченой известкой. Меч навострил Святополк Окаянный. Дышат убивцы за каждой березкой. Еле касаясь камений Синая, темного бора, воздушного хлеба, беглою рысью, кормильцев спасая, скачут лошадки Бориса и Глеба. Путают путь им лукавые черти. Даль просыпается в россыпях солнца. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Мук не приявший вовек не спасется. Киев поникнет, расплещется Волга, глянет Царьград обреченно и слепо, как от кровавых очей Святополка скачут лошадки Бориса и Глеба. Смертынька ждет их на выжженных пожнях, нет им пристанища, будет им плохо, коль не спасет их бездомный художник, бражник и плужник по имени Леха [2] . Пусть же вершится веселое чудо, служится красками звонкая треба, в райские кущи от здешнего худа скачут лошадки Бориса и Глеба. Бог-Вседержитель с лазоревой тверди ласково стелет под ноженьки путь им. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Чад убиенных волшбою разбудим. Ныне и присно по кручам Синая, по полю русскому в русское небо, ни колоска под собой не сминая, скачут лошадки Бориса и Глеба.

 

Моцарт

У моря ветер камни сыпал горсткой, ракухи лускал. Откуда Моцарт осенью приморской на юге русском? Он был как свет, не ведавший обмана, не знавший спеси. А где еще и слушать «Дон Жуана», как не в Одессе? Придет пора – и я тебе наскучу, Господня шалость. Здесь сто племен в одну свалилось кучу и все смешалось. Под вольный шум отчаянного груза, хвальбу и гогот по образцам отверженного вкуса схохмился город. Сбегали к морю пушкинские строки, овечьи тропы. Лег на сухом и гулком солнцепеке шматок Европы. Здесь ни Растрелли не было, ни Росси, но в этом тигле бродяги мира в дань ребячьей грезе Театр воздвигли. Над ним громами небо колебалось, трубили бури, лишь Моцарт был, как ангел или парус, дитя лазури. Он шел, свистя, по пристаням, по дюнам, с волшбой приятья, и я не зря о Пушкине подумал: они как братья. Я рад ему в налитой Богом сини, хотя, наверно, играл оркестр и пели героини довольно скверно. Я б не хотел классичнее и строже, и слава Богу, что здесь блистают статуи и ложи, как в ту эпоху. Душе скитальца музыка желанна, как сон о лесе, а где еще и слушать «Дон Жуана», как не в Одессе? Пусть стаи волн кусты и камни мочат, и гаснут зори, и чарам жизни радуется Моцарт на Черном море.

 

«С Украиной в крови я живу на земле Украины…»

С Украиной в крови я живу на земле Украины, и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу, на лугах доброты, что ее тополями хранимы, место есть моему шалашу. Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий? Помолюсь облакам, чтобы дождик прошел полосой. Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий, сердце радо ромашке простой. На исходе тропы, в чернокнижье болот проторенной, древокрылое диво увидеть очам довелось: богом по лугу плыл, окрыленный могучей короной, впопыхах не осознанный лось. А когда, утомленный, просил: приласкай и порадуй, обнимала зарей, и к ногам простирала пруды, и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой от источника Сковороды. Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней, если б город престольный, лучась красотой и добром, не на севере хмуром возвел золоченые кровли, а над вольным и щедрым Днепром. О земля Кобзаря, я в закате твоем, как в оправе, с тополиных страниц на степную полынь обронен. Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе, соловьи запорожских времен.

 

Львов

И статуи владык – и статуи Христа – в сверкании колонн поникшие по нишам. Не зря ты город львов. Твой лик жесток и пышен. Грозны твои кресты. Державна красота. И людно, и светло – а я один в тоске, вишь, мир весел и могуч – а я грущу по нем. Да брось ты свой венок, дай боль твою, Мицкевич, неужто мы с тобой друг друга не поймем?.. О бедный город лир, на что мне твой обман? Враждебной красотой зачем ты нас морочишь? Я верен нищете прадедовских урочищ. Мне жаль твоей судьбы, ясновельможный пан. Ты был милей в те дни, когда ты был горбат и менее богат, но более духовен. Есть много доброты в тиши твоих часовен. Лесисты и свежи отрожия Карпат. По бунтам и балам, шаля, пропрыгал юность, сто лет сходил с ума по дьявольским губам, – и бронзовый Исус уселся, пригорюнясь, жалеть, а не судить поверивших в обман. Как горестно смотреть на кровли городские. Я дань твоим ночам не заплачу ничем. Ты праздничен и щедр – но что тебе Россия? Зачем ты нам – такой? И мы тебе – зачем? Твои века молчат. Что знаю я – прохожий, про боль твоих камней, случайный и немой? Лишь помню, как сквозь сон, что был один похожий, на косточках людских парящий над Невой. Так стой, разиня рот, молчи, глазами хлопай. Нам все чужое здесь – и камни, и листва. Мы в мире си́роты, и нет у нас родства с надменной, набожной и денежной Европой.

 

Кишиневская баллада

Непоседушка я, непоседа, еду вдаль, засыпаю под стук, – глядь – стоит на задворках у света город-пасынок, город-пастух. Он торгует плодами златыми и вином – но какого рожна первобрага надменной латыни в перебранке базарной слышна? Сколько жил, не встречались ни разу, да и с виду совсем как село. Эким ветром романскую вазу в молдаванскую глушь занесло!.. Весь в слезах от влюбленных наитий, от бесовского пламени ал, не отсюда ль повинный Овидий кесарийские пятки лизал? Это пылью покрылось степною, виноградной повилось лозой. В черной шапке стоит надо мною терпкоустый слезящийся зной. Не сулит ни соблазна, ни чуда, не дарит ни святынь, ни обнов, не кишеньем столичного люда привлекает сердца Кишинев. Как великий поэт, простодушен, как ребеночек, трубит в рожок. – Что сегодня у Бога на ужин? – Кукурузная каша, дружок. Европейцу, наверное, внове, может быть, в первый раз на веку, не прося, услыхать в Кишиневе петушиное кукареку. В этом пенье, в повозочном скрипе, с деревенской небритостью щек, он живет у дорог на отшибе, мамалыжник, добряк, дурачок. Доводящийся Риму с Парижем как-никак речевою родней, что он скажет пришельцам бесстыжим? Промолчит, как за Божьей броней. Но не надо особой натуги, чтоб, увидев, понять не спеша: в каждом доме и в каждой лачуге сохранилась живая душа. На усатом и каменном лике отразились труды и бои, – это маленький Штефан Великий охраняет владенья свои. А владенья – зеленые скверы да фонтаны со свежей водой, где о чем-то «шу-шу» староверы, как воробышки перед бедой… Чаша с пуншем стоит недопита, – Саша Пушкин – лицейский щегол – от забав постоялого быта за косматым искусом ушел. Не сулила забвенья Земфира, не шептала немыслимых слов, только волю одну изъявила, чтобы спал у холодных костров. Сон бежит от лица песнопевца, ночь – для тайны, для ночи – сверчок, как молдавского красного перца обжигающий сердце стручок. Но и сердцу заветная пища, но и радости нет золотей, что о вечном поют корневища под камнями его площадей. Сколько улочек в городе этом немощеных, в пыли да в листве, где, наверно, поется поэтам как в Эстонии или Литве. И на каждом старинном порожке, где старинные люди живут, умываются умные кошки, но в свой мир никого не зовут. Золотушный, пастушеский, сонный, ты уж в дебрях своих не взыщи, что орехов ребристые звоны в снежный край увезут москвичи. И радушность твоя не таима, и приветствовать путников рад – как-никак, а Парижа и Рима в скифской скуди потерянный брат.

 

«На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле…»

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле мы жили бок о бок, но все это было давно. Мы стали друзьями, молясь о покое и воле, но свет их изведать живым на земле не дано. На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле живые деревья подходят к высотным домам, и воздухом бора сердца исцеляют от боли, и музыкой Баха возвышенно дороги нам. На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле мы с милой гостили в задумчивом царстве твоем, от рук твоих добрых отведавши хлеба и соли, и стало светло нам, и мы побратались втроем. На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле под дружеским кровом мы вдоволь попили вина. Поставь нам пластинку, давай потолкуем о Бёлле. Пусть жизнь твоя будет, как русские реки, длинна. На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле мы пили за дружбу, но все это было давно, и, если остался осадок из грусти и боли, пусть боль перебродит и грусть превратится в вино. На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле старинная дружба да будет легка на помин, и в новые годы заради веселых застолий сойдутся безумцы на праздник твоих именин. На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле.

 

Дума на похмелье

В ночах мильонозвездых под гнетом темных гнезд не веет вольный воздух, не видно светлых звезд. В чаду хмельном и спертом, в обители чумы политикой и спортом питаются умы. Там платят дань заботам, ведут обидам счет, все меньше год за годом нас истина влечет. Холопам биографий не снять с нутра оков, хоть лживей и кровавей, чем наши, нет богов. Как жёлты наши лица, как праздна наша прыть! Самим бы исцелиться, – ан тужимся целить. Рабы тщеты и фальши, с апломбом мировым всё с Родины подальше податься норовим… Меж тем, пока мы спорим, так трогательно бел зацвел по рощам терен, соловушка запел. Всей живности хозяин измучился и сник, что столько мы не знаем из музыки и книг. И маленькие дети додумались уже, что есть одно на свете спасение душе. Ни горечью сиротства, ни бунтом, ни гульбой свобода не берется, а носится с собой. Сам дьявол, хоть не скаред, на пажити чужой ее нам не подарит, раз нету за душой… Нас ангел не разбудит в день Страшного суда, но Вечность есть и будет сегодня и всегда. И бабочка ли, куст ли, словесное ль витье – в природе и в искусстве знамения ее. К твоим шагам, о путник, да не пристанет ложь, пока не в косных буднях, а в Вечности живешь. Хоть смысл пути неведом, идти не уклонясь – все дело только в этом, да дело не про нас. И, значит, песня спета, коль сквозь табачный дым мы дарственного света увидеть не хотим. Что боги наши плохи, постигнувшим давно, из собственной эпохи нам выйти не дано. На горе многим землям готовый кануть Рим, мы разуму не внемлем и радости не зрим. Лишь я, поэт кабацкий, – вишь, глотка здорова, – верчу заместо цацки дурацкие слова.

 

«Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо…»

Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо, и свет во мне скорбит о поздней той поре, как за моим столом сидел, смеясь, Мыкола и тихо говорил о попранном добре. Он – чистое дитя, и вы его не троньте, перед его костром мы все дерьмо и прах. Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте, он нашу честь спасет в собачьих лагерях. На сердце у него ни пролежней, ни пятен, а нам считать рубли да буркать взаперти. Да будет проклят мир, где мы долгов не платим. Остановите век – и дайте мне сойти. Не дьявол и не рок, а все мы виноваты, что в семени у нас – когда б хоть гордый! – чад. И перед чванством лжи молчат лауреаты – и физики молчат, и лирики молчат. Чего бояться им – увенчанным и сытым? А вот поди ж, молчат, как суслики в норе, – а в памяти моей, смеющийся, сидит он и с болью говорит о попранном добре… Нам только б жизнь прожить, нам только б скорость выжать, нам только б сон заспать об ангельском крыле – и некому узнать и некому услышать мальчишку, что кричит о голом короле. И Бога пережил – без веры и без таин, без кроны и корней – предавший дар и род, по имени – Иван, по кличке – Ванька-Каин, великий – и святой – и праведный народ. Я рад бы все принять и жить в ладу со всеми, да с ложью круговой душе не по пути. О, кто там у руля, остановите время, остановите мир и дайте мне сойти.

 

Генриху Алтуняну

Стоит у меня на буфете над скопищем чашек и блюд с тоской об утраченном свете стеклянный ногастик – верблюд. – Скажи мне, верблюдик стеклянный, с чего ты горюешь один? – С того, что пришел я так рано на праздник твоих именин. Твой брат, что меня приготовил, со мною к тебе не пришел. Еще я от рук его тёпел, да крест его крив и тяжел. – Мой бедный стеклянный верблюдик, зачем ты не рад ничему? – Затем, что любимый твой братик попал вместо пира в тюрьму. Меня сотворили двугорбым накапливать умственный жир, а он был веселым и гордым и с детства по-рыцарски жил. Его от людей оторвали и потчуют хлебом с водой, а он, когда вы пировали, всегда был у вас тамадой. Какое больное мученье, какая горбатая ложь, что вот он сидит в заточенье, а ты на свободе живешь… Выслушивать жалобу эту не к радости и не к добру, и я подбегаю к буфету, верблюдика в руки беру. Каким ты был добрым, верблюдик, и как оказался суров!.. Затем, что уже не вернуть их, мне грустно от сказанных слов. И он своей грусти не прячет, и стены надолго вберут те слезы, которыми плачет стеклянный сиротка – верблюд. У нас, как будто так и надо, коли не раб ты, платись семью кругами ада за каплю правды. Теперь не скоро в путь обратный из нети круглой. Прости, прости мне, лучший брат мой, прости мне, друг мой. Придется ль мне о днях ненастных твой лоб взъерошить? Где меч твой, рыцарь курам на смех, где твоя лошадь? Уж ты-то, гордый, не промямлишь, что ты немолод. А праведниками тремя лишь спасется город! А знать не знаю ничего я: беда незряча. Возможно ли, чтоб дом героя стал домом плача? Ах, Дон Кихоту много ль счастья сидеть на месте и не смешно ли огорчаться, что он в отъезде? Отравы мерзостной и гадкой хлебнув до донца, ужель мы чаяли, что как-то все обойдется? Пока живем, как при Батые, при свежей крови, как есть пророки и святые, так есть герои. Когда наш облик злом изломан и ложь нас гложет, на то и рыцарь, что рабом он пребыть не может. Что я рабом, измучась, рухну в пустыне смрадной, прости, прости мне, лучший друг мой, прости мне, брат мой… Вся горечь выпитой им чары пойдет в добро нам. Годны быть лагерные нары Христовым троном! Хоть там не больно покемаришь без муз и граций, но праведниками тремя лишь спасется град сей!

 

На вечную жизнь Л. Е. Пинского

Неужели никогда?.. Ни в Москве, ни в Белой Церкви?.. Победила немота? Светы Божии померкли? Где младенец? Где пророк? Где заваривальщик чая? С дымом шурх под потолок, человечеству вещая. Говорун и домосед малышом из пекла вылез. От огня его бесед льды московские дымились. Стукачи свалились с ног, уцепились брат за братца: ни один из них не смог в мудрой вязи разобраться. Но, пока не внемлет мир и записывает пленка, у него в гостях Шекспир, а глаза как у ребенка. Спорит, брызгая слюной. Я ж без всякого усилья за больной его спиной вижу праведные крылья. Из заснеженного сна, из чернот лесоповала детских снов голубизна к мертвой совести взывала. Нисходила благодать. Сам сиял, мальчишка-прадед. Должников его считать у дубов листвы не хватит. Неуживчив и тяжел, бросив времени перчатку, это он меня нашел и пустил в перепечатку. Помереть ему? Да ну! Померещилось – и врете. В волю, в Вечность, в вышину он уплыл из плена плоти. От надзора, от молвы, для духовного веселья. Это мы скорей мертвы без надежд на воскресенье. Вечный долг наш перед ним, что со временем не тает, мы с любовью сохраним. Век проценты насчитает. Не мудрец он, а юнец и ни разу не был взрослым, над лицом его венец выткан гномом папиросным. Не осилить ни огнем, ни решетками, ни бездной вечной памяти о нем, вечной жизни повсеместной. Кто покойник? Боже мой! Леонид Ефимыч Пинский? Он живехоньким живой, с ним полмира в переписке.

 

«Я не знаю, пленник и урод…»

Я не знаю, пленник и урод, славного гражданства, для чего, как я, такому вот на земле рождаться. Никому добра я не принес на земле на этой, в темном мире не убавил слез, не прибавил света. Я не вижу меж добром и злом зримого предела, я не знаю в царстве деловом никакого дела. Я кричу стихи свои глухим, как собака вою… Господи, прими мои грехи, отпусти на волю.

 

«Не говорите…»

Не говорите русскому про Русь. Я этой прыти до смерти боюсь. В крови без крова пушкинский пророк и «Спас» Рублева кровию промок. Венец Исусов каплями с висков стекает в Суздаль, Новгород и Псков. А тех соборов Божью благодать исчавкал боров да исшастал тать. Ты зришь, ты видишь, хилый херувим, что зван твой Китеж именем другим? Весь мир захлюпав грязью наших луж, мы – город Глупов, свет нетленных душ. Кичимся ложью, синие от зим, и свету Божью пламенем грозим. У нас булатны шлемы и мечи. За пар баланды все мы – палачи, свиные хамы, силою сильны, – Двины и Камы сирые сыны. И я такой же праведник в родню, – холопьей кожи сроду не сменю. Как ненавистна, как немудрена моя отчизна – проза Щедрина.

 

«Как страшно в субботу ходить на работу…»

Как страшно в субботу ходить на работу, в прилежные игры согбенно играться и знать, на собраньях смиряя зевоту, что в тягость душа нам и радостно рабство. Как страшно, что ложь стала воздухом нашим, которым мы дышим до смертного часа, а правду услышим – руками замашем, что нет у нас Бога, коль имя нам масса. Как страшно смотреть в пустоглазые рожи, на улицах наших как страшно сегодня, как страшно, что, чем за нас платят дороже, тем дни наши суетней и безысходней. Как страшно, что все мы, хотя и подстражно, пьянчуги и воры – и так нам и надо. Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно с травою и небом вражды и разлада. Как страшно, поверив, что совесть убита, блаженно вкушать ядовитые брашна и всуе вымаливать чуда у быта, а самое страшное – то, что не страшно.

 

«Мне снится грусти неземной…»

Мне снится грусти неземной язык безустный, и я ни капли не больной, а просто грустный. Не отстраняясь, не боясь, не мучась ролью, тоска вселенская слилась с душевной болью. Среди иных забот и дел на тверди серой я в должный час переболел мечтой и верой. Не созерцатель, не злодей, не нехристь все же, я не могу любить людей, прости мне, Боже! Припав к незримому плечу ночами злыми, ничем на свете не хочу делиться с ними. Гордыни нет в моих словах – какая гордость? – лишь одиночество и страх, под ними горблюсь. Душа с землей свое родство забыть готова, затем что нету ничего на ней святого. Как мало в жизни светлых дней, как черных много! Я не могу любить людей, распявших Бога. Да смерть – и та – нейдет им впрок, лишь мясо в яму, – кто небо нежное обрек алчбе и сраму. Покуда смертию не стер следы от терний, мне ближе братьев и сестер мой лес вечерний. Есть даже и у дикарей тоска и память. Скорей бы, Господи, скорей в безбольность кануть. Скорей бы, Господи, скорей от зла и фальши, от узнаваний и скорбей отплыть подальше!..

 

«Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…»

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты, и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, – и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты… Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу? Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш, но не помнит уроков дурная моя голова, а слова – мы ж не дети, – словами беды не убавишь, больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова. О, как мучает мозг бытия неразумного скрежет, как смертельно сосет пустота вседержавных высот. Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит. Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет. И меня обижали – безвинно, взахлеб, не однажды, и в моем черепке всем скорбям чернота возжена, но дано вместо счастья мученье таинственной жажды, и прозренье берез, и склоненных небес тишина. И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям, и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, – и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им, а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим. Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас, но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух, нам дает свой венок – ничего не поделаешь – Вечность, и все дальше ведет – ничего не поделаешь – Дух.

 

«Покамест есть охота…»

Покамест есть охота, покуда есть друзья, давайте делать что-то, иначе жить нельзя. Ни смысла и ни лада, и дни как решето, – и что-то делать надо, хоть неизвестно что. Ведь срок летуч и краток, вся жизнь – в одной горсти, – так надобно ж в порядок хоть душу привести. Давайте что-то делать, чтоб духу не пропасть, чтоб не глумилась челядь и не кичилась власть. Никто из нас не рыцарь, не праведник челом, но можно ли мириться с неправдою и злом? Давайте делать что-то и, черт нас подери, поставим Дон Кихота уму в поводыри. Пусть наша плоть недужна и безысходна тьма, но что-то делать нужно, чтоб не сойти с ума. Уже и то отрада у запертых ворот, что все, чего не надо, известно наперед. Решай скорее, кто ты, на чьей ты стороне, – обрыдли анекдоты с похмельем наравне. Давайте что-то делать, опомнимся потом, – стихи мои и те вот об этом об одном. За Божий свет в ответе мы все вину несем. Неужто все на свете окончится на сем? Давайте ж делать то, что Господь душе велел, чтоб ей не стало тошно от наших горьких дел!

 

«Благодарствую, други мои…»

Благодарствую, други мои, за правдивые лица. Пусть, светла от взаимной любви, наша подлинность длится. Будьте вечно такие, как есть, – не борцы, не пророки, просто люди, за совесть и честь отсидевшие сроки… Одного я всем сердцем боюсь, как пугаются дети, что одно скажет правнукам Русь: как не надо на свете. Видно, вправду такие чаи, уголовное время, что все близкие люди мои – поголовно евреи… За молчанье разрозненных дней, за жестокие версты обнимите меня посильней, мои братья и сестры. Но и все же не дай вам Господь уезжать из России. Нам и надо лишь соли щепоть на хлеба городские. Нам и надо лишь судеб родство, понимание взгляда. А для бренных телес ничего нам вовеки не надо. Вместе будет нам в худшие дни не темно и не тяжко. Вы одни мне заместо родни, павлопольская бражка. Как бы ни были встречи тихи, скоротечны мгновенья, я еще напишу вам стихи о святом нетерпенье. Я еще позову вас в бои, только были бы вместе. Благодарствую, други мои, за приверженность чести. Нашей жажде все чаши малы, все, что есть, вроде чуши. Благодарствую, други мои, за правдивые души.

 

Зине Миркиной

Душа родная, человек живой, пророк Господень с незлобливым взглядом, даривший нас миротворящим ладом, смиреньем дум и гулкой тишиной. Друг на земле и в Вечности сестра, – вот Вы больны, вот мы от Вас далече, но с нами – Ваши письма, наши встречи, стихи в лесу, у Вашего костра. Не Вы ли нам открыли свет глубин, что есть во всех, но лишь немногим ведом, и озарили тем блаженным светом искус и мрак безжизненных годин? Не Вы ли нам твердили о Творце, о правоте Его сокрытой воли, что нам нести без ропота и боли и, вверясь ей, не думать о конце? Не Вы ль учили: светел духа путь, лишь тропы тела путаны и зыбки, и скорби нет в звучанье горней скрипки, но зовче зов и явственнее путь? Спасибо Вам за то, что с той поры и нашим снам светлее и свободней, за смысл и тайну сказки новогодней, за все, за все несчетные дары. За негасимый праздник Рождества – о, сколько душ он вырастил и поднял! – за крестный путь, за каждодневный подвиг, за кроткий жар и тихие слова… Зачем же вдруг, склонясь на голос тьмы, о бедный друг, в той горестной заботе, устав от мук, Вы смерть к себе зовете, забыв свои бессмертные псалмы? Зачем Вы вдруг поникли головой, «прости» всему и замолчали миру, из рук роняя творческую лиру, – душа родная, человек живой? Да не умолкнет славящая песнь, а нам дай Бог не упустить ни звука из песни той. Что Вечности – разлука? Что Духу – смерть? Что Сущности – болезнь? Но если это нужно так Ему, мой скудный век Ему на усмотренье: пусть Вам оставит свет, восторг, паренье, а мне даст тяжесть, терния и тьму. О, дай мне Бог недолго быть в долгу, средь дрязг и чар, в одеждах лживых Духа. Дай Бог Вам сил, и радости, и слуха. Так я молюсь – и лучше не могу.

 

На лыжах

Земля в снегу – как небо в облаках. Замри, метель, не мни и не колышь их. Что горевать о грозах, о врагах? Идем на лыжах. Все утро дуло, крышами гремя, но стихло вдруг, и, с холоду поникши, кой-как плетусь за храбрыми тремя и набираюсь мужества по Ницше. Мы вчетвером вползаем в зимний лес. Как он велик! Как низко я зимую. Как свеж покров, наброшенный с небес на пестрый сор и черноту земную. Бела дорога в царство лебедей. А мы-то все трясемся и цыганим, но весь наш мир бездушней и бедней в соседстве с этим блеском и дыханьем. И пусть неважный лыжник из меня, а все ж и мне, сутулому, навстречу бегут осины, ветками звеня, дубы плывут – и я им не перечу. И я, как воздух, вечен и крылат, но свет еще добрей и беззаботней. О, как у лыжниц личики горят! Как светел дух под ласкою Господней! Ни рвы, ни пни, ни черные стволы, ни пир ворон на выгоревшем месте не омрачат сверкающей хвалы, не заглушат неуловимой вести. Я никому из чутких не чужой, но сладок сон: задумчиво-неспешно скользить в снегах серебряной стезей, чья белизна божественно безгрешна. Скажу одно: блажен, кому дано в морозный день, набегавшись по лыжням, разлить по чарам зелено вино и пить в любви к неведомым и ближним.

 

Элегия февральского снега

Не куем, не сеем и не пашем, но и нас от тяжеб и обид кличет Вечность голосом лебяжьим, лебединым светом серебрит. Вышел срок метелицам полночным, и к заре, блистая и пыля, детски чистым, райски непорочным, снежным снегом устлана земля. Не цветок, не музыка, не воздух, но из той же выси, что и сны, эти дни о шлейфах звездохвостых в обновимом чуде белизны. Это лес пришел к нам вместе с лешим, опустилась свыше кисея, чтоб, до боли тих и незаслежен, белый свет девически сиял. Это мир, увиденный впервые, детских снов рождественская вязь. Это сказка утренней Марии, что из этой пены родилась… Падай, снег, на волосы и губы, холодком за шиворот теки. Хорошо нам в этаком снегу бы скоротать остатние деньки. В сердце горько пахнет можжевельник, и, когда за сто земель и вод откочует брат мой Саша Верник, как он там без снегу проживет? Что мы есть без племени, без рода, и за что нас в этакий мороз как родных приветствует природа пуховыми ветками берез? Знать, и нам виденья не случайны и на миг забрезжит благодать, знать, и мы достойны нежной тайны, что вовек живым не разгадать… Скоро мы в луга отворим двери, задрожим от журавлиных стай. Пусть весна вершится в полной мере, только ты, пожалуйста, не тай. Сыпься с неба, тихий и желанный, и огню, и Вечности родня, холоди немеркнущие раны и холмы с оврагами равняй. Скоро канешь, горний, станешь, свежий, мерзлой кашей, талою водой. Но ведь чудо было не во сне же и во мраке, сложенном с бедой, помоги нам выжить, святый снеже, падай, белый, падай, золотой.

 

Элегия Белого озера

 

«Давай засвищем, флейта, в лад…»

Давай засвищем, флейта, в лад напевам осени, авось отыщем чей-то клад на Белом озере. Туда, в заветные места, на горе ворогу айда чуть свет, моя мечта, нагою по лугу. Там сказка розовой земли и школа Корчака, где пьют амброзию шмели из колокольчиков. И, от невидимых болот спасая узника, поет всю Вечность напролет лесная музыка. Там можно душу уберечь и песню выпасти и растворить мирскую речь в древесной тихости. Когда из чащи лик живой, дыша, просунется, не испугается его душа-разумница. Пока наш взор следить готов за вихрем беличьим, всех наших бедствий и грехов редеет перечень.

 

«Еще не вторил листобой…»

Еще не вторил листобой напевам осени в те дни, как жили мы с тобой на Белом озере. Над ним рыбак торчал упрям, уду забрасывал, читали сосны по утрам стихи Некрасова. Там сушь великая была, с мольбою под небо вся жизнь клонилась и ждала дождя Господнего, цепляясь ветками, маша сухими листьями, – как откровения – душа, как разум – истины. Так воздух сух, так полдень жжет, так свет безоблачен, был даже папоротник желт, где я лесовничал. Был зверем, древом поживу, раскину ветви я, – темна дорога к Божеству сквозь кроны светлые…

 

«„Тяжел черед“ – зов ветра вслед…»

«Тяжел черед» – зов ветра вслед напевам осени, где желт и розов бересклет на Белом озере. Скатилось лето колесом, пожухли желуди, и стал печальным карий сон в дохнувшем холоде. Поранишь душу об мороз – поверишь в заповедь: пора меж сосен и берез мечту закапывать. Собьют ли с ног, придет ли срок напевам осени, заройте зарево в песок на Белом озере. Ах, я не воин никакой, игрок на лире я, и пусть споет за упокой речная лилия.

 

«Зеленой палаткой…»

Зеленой палаткой в зеленом лесу час радости краткой от смерти спасу. Спасу и помножу на крест и мечту и царскому ложу его предпочту… Лесного народа немой хоровод кровавого хода времен не прервет. Не шорохом хвойным (он так поредел) доносам и войнам прядется предел. Но разве не так ли всесильный Господь из роли в спектакле не вызволит плоть? Куда ж мы поденем свой гонор и страх? Не Божьим веленьем живем в городах. Себе для улова нас путает бес веселья земного просить у небес. От этой привычки уводит бедняг тропа с электрички сквозь мелкий ивняк. Час радости пробил над веком забот, и ангел меж ребер в дорогу зовет. Нет милости проще, нет чуда святей, чем свежие рощи и дождик с ветвей. Как были бы грубы болезнь и любовь, когда бы не трубы берез и дубов. Им ветки ломая, с них лыко дерем, – а кротость немая нам платит добром. Хлебнем для сугрева и камушком в ларь, что духом чрез древо становится тварь. Любимой и другу как Вечности знак органную фугу играет сосняк. Над речкой, над кручей, над горем и злом медвяно-колючий колышется звон. По влажным оврагам цветет бузина, и любящим благом душа спасена. Бессмысленным? Ой ли! Лишь горечь и мрак скрываются в пойле, что стряпал дурак. Неужто же эта священная связь не волей поэта из тьмы создалась? И лад из развала, и праздник из зол не мудрость воззвала, не дух произвел? То молвить могли бы, листвой говоря, осины и липы, да нет словаря… В терновую б заросль враля и ханжу. А что не сказалось, уже не скажу. Обугленной палкой в костре вороша, мне родины жалко и жаль мураша… Спросите у сосен на их языке: а что мы уносим с собой в рюкзаке? Что было случайным, что стало родным, доверие к тайнам, цветенье и дым. Дух горечи сладкой, туман и росу – с зеленой палаткой в зеленом лесу.

 

«Между печалью и ничем…»

Между печалью и ничем мы выбрали печаль. И спросит кто-нибудь «зачем?», а кто-то скажет «жаль». И то ли чернь, а то ли знать, смеясь, махнет рукой. А нам не время объяснять и думать про покой. Нас в мире горсть на сотни лет, на тысячу земель, и в нас не меркнет горний свет, не сякнет Божий хмель. Нам – как дышать, – приняв печать гонений и разлук, – огнем на искру отвечать и музыкой – на звук. И обреченностью кресту, и горечью питья мы искупаем суету и грубость бытия. Мы оставляем души здесь, чтоб некогда Господь простил нам творческую спесь и ропщущую плоть. И нам идти, идти, идти, пока стучат сердца, и знать, что нету у пути ни меры, ни конца. Когда к нам ангелы прильнут, лаская тишиной, мы лишь на несколько минут забудемся душой. И снова – за листы поэм, за кисти, за рояль, – между печалью и ничем избравшие печаль.

 

Ода тополям

Что значит – жизнь, и что за слово – смерть, кто в мире мы, я спрашивал у Бога, – и вот Господь мне повелел воспеть летучий тополь – жертвенник Ван Гога. Давно ль мы все из чувственной шерсти и шумно дышим сумраком и бездной, и лишь во снах дано нам дорасти до невозможной нежности древесной. Как ни замерзни, как ни запылись, есть тополей нежгущееся пламя, есть глубь и тишь, взмывающие ввысь, соборы сна, светильники с ветвями. Мы приникаем к звездам и кустам за тем одним, чем душу б излечили, но шерсть и кровь, приставшие к устам, нам не изжить в земной своей личине. Своим жестоким вымыслам молясь, мы служим лжи, корыстны и ретивы. Лишь тополя под окнами у нас зовут куда-то как ориентиры. Молчать бы мне в неведенье святом, сказал «зовут», но всякий зов обманчив, и высшей правды не было ни в том, кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи. Сказал «зовут», но свету где найтись? И коль зовут – не вдаль, но в глубину лишь, зовут, чтоб мы, как некогда Нарцисс, в свою – сквозь плоть – божественность вглянулись. Мы с детских лет похожи на волчат, в нас доброта мгновенна и случайна, нам свойствен шум, а тополя молчат, полным-полны значенья и звучанья. И многорукость прочного ствола с индийским Богом схожа, и нежны в нас листочком каждым, солнышку хвала, их немота, надежность и недвижность. Здесь, на земле, от ликов нет лекарств. Делами злы и разумом убоги, мы и молчим о судьбах государств, а тополя – о Вечности и Боге. Душа моя! На то и жизнь дана, чтоб нам молить о нежности древесной. Пока есть в мире тополь и луна, все, что в нем есть, душа моя, приветствуй. Приветствуй все и все благодари, а зло и боль останутся поодаль, пока есть в небе крохотка зари, и есть трава, и есть луна и тополь. Как род людской криклив и неуклюж – и как стройны сошественники рая, неправоту героев и кликуш своим покоем кротко укоряя. И пламень их не жарок, не багрян, а свеж и зелен. Храмами во мраке они полны звучанья, как орган, и тайны тайн, как чистый лист бумаги. В тебе и мне, в Нарциссе и Христе – одна душа, и больше в тополях нас, чем в нас самих. Ослепли в суете. Найдись ручей – я сам в него шарахнусь. Алчба и страх снедают нашу плоть, а тополя добры и неподвижны. Галдят пророки – но молчит Господь, и – внутрь себя – тиха улыбка Вишны.

 

Элегия о старом диване

А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть. О век мимолетный, безжалостный и деловой! Из нового дома выносится старая рухлядь, и в холод бездомья уходит бедняк Домовой. Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь, и шепчет проклятья, и прячет отчаянный взгляд от страшного мира, где режут беспомощных куриц и желтые листья в полночные лужи летят. О старом диване никто и словечка не скажет, случайно достался и, в общем, совсем не кровать, он с детством не связан, стараньями предков не нажит, и вид затрапезен, и не о чем зря горевать. О как он был жёсток, неласковым жребием выпав, к нему привыкали, почти что не чувствуя ног, но чье-то дыханье с его полусонных прогибов летело по небу на чей-то безумный звонок. На нем раскрывалась ромашка младенческой позы и тот полуночник, бывало, подремывал днем. Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы, но вот незадача – клопы обнаружились в нем. И он обречен, а на новом, должно быть, уютней. Зайдем и заплатим – и время бежать по делам. Поминок не будет, не слышно органа и лютни, в шумливом безмолвье уносится старый диван. А близится осень, и капли щемят дождевые, и в нежном сиянье бездомная горечь листвы. Простите, простите, простите меня, домовые, я тоже – давно уж – собрался в дорогу, как вы. О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь, и ветры смеются над бренной диванной душой. О грусть Домового! О бедная старая рухлядь, на коей – о счастье! – разляжется кто-то чужой. О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я с домашней заботой мешаю небесную высь, и некому плакать, за вычетом Бога и дурня, о старом диване, в котором клопы завелись.

 

«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха…»

«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха. Сплошные, брат, Содомы с Адамова греха. Повырублен, повыжжен и, лучшего не ждя, мир плосок и недвижен, как замыслы вождя. Он занят делом, делом, а ты, едрена вошь, один на свете белом безделицей живешь, а ты под ветхой кожей один противу всех. А может, он-то – Божий, а не Адамов грех?..» Я – слышу и не слышу. Я дланями плещу – а все ж к себе под крышу той дряни не тащу. Истошными ночами прозрений и разлук безбожными речами не омрачаю слух. Вам блазнится – сквозь нехоть в зажмуренной горсти – куда-нибудь уехать, чтоб что-нибудь спасти. Но Англия, Москва ли – не все ли вам равно? Смотрите: все в развале – и все озарено. Безумные искусства секс-энтээрных лет щекочут ваши чувства, а мне в них проку нет. Я ближним посторонний, от дальнего сокрыт, и мир потусторонний со мною говорит. Хоть Бог и всемогущий, беспомощен мой Бог. Я самый неимущий и телом изнемог, и досыта мне горя досталось на веку, но, с Господом не споря, полвека повлеку. Под хаханьки и тосты, под жалобы и чад мне в душу светят звезды и тополи молчат. Я самый иудейский меж вами иудей, мне только бы по-детски молиться за людей. Один меж погребенных с фонариком Басё, я плачу, как ребенок, но знающий про все, клейменный вашим пеклом и душу вам даря. А глупость верит беглым листам календаря. Вы скажете: «О Боже, да он – без головы?..» А я люблю вас больше, чем думаете вы. Пока с земли не съеду в отдохновенном сне, я верю только свету и горней тишине. Да прелесть их струится из Вечности самой на терпкие страницы, возлюбленные мной. И я скорблю и горблюсь, и в думах длится ночь. А глупость верит в глобус. И ей нельзя помочь.

 

«Я на́ землю упал с неведомой звезды…»

Я на́ землю упал с неведомой звезды, с приснившейся звезды на каменную землю, где, сколько б я ни жил, отроду не приемлю ни тяжести мирской, ни дружбы, ни вражды. Как с буднями, звезда, нездешним сердцем сжиться, коль тополи в снегу мне в тыщу раз важней всех выездов и смут, певичек и вождей, а Моцарт и Паскаль отзывней сослуживца? Что делать мне, звезда, проснувшись поутру? Я с ближними в их рай не мечу наудачу, с их сласти не смеюсь, с их горечи не плачу и с ними не игрок в их грустную игру. Что значу я, звезда, в день моего рожденья, колодец без воды и дуб без желудей? Дано ль мне полюбить косматый мир людей, как с детства я люблю животных и растенья? И как мне быть, звезда, на каменной земле, где телу земляка люба своя рубаха, так просто обойтись без воздуха и Баха и свету не найтись в бесколокольной мгле? Как жить мне на земле, ни с чем земным не споря? Да будут сны мои младенчески чисты и не предам вовек Рождественской звезды, откуда я упал на землю зла и горя.

 

9 января 1980 года

И снова зажгутся, коль нам повезет, на сосенке свечи, и тихо опустится с тихих высот рождественский вечер. И рыжая киска приткнется у ног, и закусь на блюде, и снова сойдутся на наш огонек хорошие люди. Вот тут бы и вспомнить о вере былой, о радостях старых, о буйных тихонях, что этой порой кемарят на нарах. Но, тишь возмутив, окаянное дно я в чаше увижу и в ночь золотую набычусь хмельно и друга обижу. И стану в отчаянье, зюзя из зюзь, стучать по стаканам с надменной надеждой: авось откуплюсь стихом покаянным. Упершись локтём в ненадежность стола, в обличье убогом, провою его, забывая слова, внушенные Богом. О, мне бы хоть горстку с души соскрести, в чем совесть повинна. Прости мне, Марлена, и, Генчик, прости, и, Шмеркина Инна. Спокойно, друзья, отходите ко сну, поверьте заздравью, что завтра я с чистой страницы начну свою биографью. Но дайте мне, дайте мне веры в меня хоть малую каплю… Вот так я, хмельной, погоняю коня и так я лукавлю. А свечи святые давно сожжены под серою сенью, и в сердце волнуемом нет тишины, и нет мне прощенья. Не мне, о, не мне говорить вам про честь: в родимых ламанчах я самый бессовестный что ни на есть трепач и обманщик. Пока я вслепую болтаю и пью, игруч и отыгрист, в душе моей спорят за душу мою Христос и Антихрист.

 

Признание

Зима шуршит снежком по золотым аллейкам, надежно хороня земную черноту, и по тому снежку идет Шолом-Алейхем с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту. В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо в последний раз идет по родине своей, – а мне на той земле до мук необъяснимо, откуда я пришел, зачем живу на ней. Смущаясь и таясь, как будто я обманщик, у холода и тьмы о солнышке молю, и все мне снится сон, что я еврейский мальчик, и в этом русском сне я прожил жизнь мою. Мосты мои висят, беспомощны и шатки, – уйти бы от греха, забыться бы на миг!.. Отрушиваю снег с невыносимой шапки и попадаю в круг друзей глухонемых. В душе моей поют сиротские соборы, и белый снег метет меж сосен и берез, но те, кого люблю, на приговоры скоры и грозный суд вершат не в шутку, а всерьез. О, нам хотя б на грош смиренья и печали, безгневной тишины, безревностной любви! Мы смыслом изошли, мы духом обнищали, и жизнь у нас на лжи, а храмы – на крови. Мы рушим на века – и лишь на годы строим, мы давимся в гробах, а Божий мир широк. Игра не стоит свеч, и грустно быть героем, ни Богу, ни себе не в радость и не впрок. А я один из тех, кто ведает и мямлит и напрягает слух пред мировым концом. Пока я вижу сны, еще я добрый Гамлет, но шпагу обнажу – и стану мертвецом. Я на ветру продрог, я в оттепели вымок, заплу́тавшись в лесу, почуявши дымок, в кругу моих друзей, меж близких и любимых, о, как я одинок! О, как я одинок! За прожитую жизнь у всех прошу прощенья, и улыбаюсь всем, и плачу обо всех – но как боится стих небратского прочтенья, как страшен для него ошибочный успех… Уйдет вода из рек, и птиц не станет певчих, и окаянной тьмой затмится белый свет. Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик о нищете мирской, о суете сует. Уйдет вода из рек, и льды вернутся снова, и станет плотью тень, и оборвется нить. О, как нас Бог зовет! А мы не слышим зова. И в мире ничего нельзя переменить. Когда за мной придут, мы снова будем квиты. Ведь на земле никто ни в чем не виноват. А все ж мы все на ней одной виной повиты, и всем нам суждена одна дорога в ад.

 

Генриху

У всех твоих друзей глаза на мокром месте, во мне ж ликует дух, восторгом обуян: в безрыцарственный век ты страж добра и чести – там горю места нет, где дышит Алтунян. Подмога бедняку, за слабого заступник, весельем добрых дел питающий молву, – в глаза твои взгляну и вещих снов звезду в них, от счастия смеясь, увижу наяву. Душе не верит плоть. Москва слезам не верит. Какой ты деловой, как ты в заботах рьян. Но горю места нет, где дух Господний веет. Да, места горю нет, где дышит Алтунян. Посеявшего свет да не заботит жатва. О ветер Воркуты, в глаза мои не вей! И все ж сегодня я грущу о том, что завтра я буду без тебя в Армении твоей. Как знать, твоя беда грядущим озарится ль? Пред подвигом души все знания – пустяк. В безрыцарственный век воистину ты рыцарь, чья доблесть и любовь у мира на устах. А терния, а крест, – ну что ж, коль вышла карма? Хоть горек наш удел, блаженны наши сны. Над илом темных лет светло и музыкально струится и журчит теченье тишины. В наплывшую струю свои печали сбрось ты, почувствуй и услышь, как ты не одинок. К нам сходят по ночам рождественские звезды, и Вечность нам плетет лазоревый венок. И пусть твой добрый смех от наших глаз упрятан, от смеха твоего со света спал туман. Нет лучшего добра, чем быть герою братом, и горю места нет, где дышит Алтунян.

 

9 января 1983 года

Когда мне стукнуло шестьдесят

Пришли, пришли пропойцы-кемари, не отчурались, черти, недосыпа! На грядках дней пропольщики мои, какое вам небесное спасибо! Кто как сумел у чарочки присел, – пои вас Бог, друзья-жизнепродувцы! Пока далек положенный предел, лета летят, а ниточки прядутся. Спасибо всем, кто в этот час со мной, кого я смог, кого не смог собрать я! Ох, как я полон жизнею земной! В ней нет чужих, все – сестры лишь да братья. Чем тоньше нить, тем тише и светлей в душе моей, и вся она – любовь к вам. Ишь, летом вишен падает с ветвей, а места нет счетам и недомолвкам. Спасибо, жизнь, за то, что прожита, за этот свет, что вы зовете «старость»! Смотрю в себя: где горечь, где вражда? И следу нет. Одна любовь осталась. Ишь, воробьишки прыгают у ног, – на свете роль нисколько не мала их. Моя ж душа – воробышек и Бог, и дуб в лесу, и Будда в Гималаях. Мне в жизни сей хватало на харчи, а по лихве печалиться не стану. Простите все, кого я огорчил, с кем в ссоре был, кого обидел спьяну. Простите все, кого я не узнал, – не из гордыни или басурманства. Моя ж родня наполовину с нар, да я и сам оттолева сорвался. Окажем честь зеленому вину, его еще останется на случай. Прости мой долг, прости мою вину, мой лучший брат за проволкой колючей. За тыщу верст – пустили бы – пешком прибрел к тебе копытами босыми. Прости меня, барашек с петушком, чью кровь опять прольют в Эчмиадзине. Простите все. Мне высь моя к лицу. С нее теперь ни на вершок не сниду. Какое счастье – к отчему крыльцу нести в себе вину, а не обиду. Спасибо всем, случайным, как и я. Я вас люблю светло и покаянно. Как хорошо вернуться в океан искавшей смысла капле океана. Я высший дар несу не расплескав, хоть и кажусь иному дурачиной. Мне и теперь любая боль близка, но все небесней свет неомрачимый. Когда душа совсем уйдет от вас, любовью к вам полна и осиянна, мой грешный прах оплачет Комитас в стране камней у синего Севана.

 

Псалом Армении

Ну что тебе Грузия? Хмель да кураж, приманка для бардов опальных да весь в кожуре апельсиновой пляж с луной в обезьяновых пальмах. Я мог бы, пожалуй, довериться здесь плетучим абхазским повозкам, но жирность природы, но жителей спесь… А ну их к монахам афонским!.. А сбоку Армения – Божья любовь, в горах сораспятая с Богом, где боль Его плещет в травинке любой, где малое помнит о многом. Судьбой моей правит не тост тамады – обитель трудов неустанных контрастом тем пальмам, – а рос там один колючий пустынный кустарник. И камень валялся, и пламень сиял, – и Ноем в кизиловом зное, ни разу не видев, я сразу узнал обещанное и родное. О, где бы я ни был, душа моя там, в краю, потаенном и грозном, где, брат непригретый, бродил Мандельштам и душу вынашивал Гроссман. Там плоть и материя щедро царят, там женственность не деревянна, там беловенечный плывет Арарат близ алчущих глаз Еревана. Там можно обжечься о розовый туф и, как по делам ни спеши мы, на место ожога минуту подув, часами смотреть на вершины. Там брата Севана светла синева, где вера свой парус расправит, – а что за слова! Не Саят ли Нова влюбленность и праведность славит? Там в гору, всё в гору мой путь не тяжел, – причастием к вечности полнясь, не брезгуя бытом, на пиршестве сел библейская пишется повесть. Там жизнь мировая согласна с мирской, и дальнее плачет о близком, и радости праздник пронизан тоской и жертвенной кровью обрызган. Там я, удостоенный вести благой, там я, просветленный и тихий, узнал, что такое добро и покой у желтых костров облепихи… Не быть мне от времени навеселе, и родина мне не защита – я верен по гроб камнегрудой земле орешника и геноцида. И сладостен сердцу отказ от правот, и дух, что горел и метался, в любви и раскаянье к небу плывет с певучей мольбой Комитаса… Что жизнь наша, брат? Туесок для сует – и не было б доли унылей, но вышней трагедии правда и свет ее, как ребенка, омыли.

 

Второй псалом Армении

Армения, – руша камения с гор знамением скорбных начал, – прости мне, что я о тебе до сих пор еще ничего не сказал. Армения, горе твое от ума, ты – боли еврейской двойник, – я сдуну с тебя облака и туман, я пил из фонтанов твоих. Ты храмы рубила в горах без дорог и, радуясь вышним дарам, соседям лихим не в укор, а в урок воздвигла Матенадаран. Я был на Севане, я видел Гарни, я ставил в Гегарде свечу, – Армения, Бог твою душу храни, я быть твоим сыном хочу. Я в жизни и в муке твой путь повторю, – и так ли вина уж тяжка, – что я не привел к твоему алтарю ни агнушка, ни петушка? Мужайся, мой разум, и, дух, уносись туда, где, в сиянье таим, как будто из света отлитый Масис царит перед взором моим! Но как я скажу про возлюбленный ад, начала свяжу и концы? Раскроется ль в каменном звоне цикад молитвенник Нарекаци? До речи ли тут, о веков череда? Ты кровью небес не дразни, но дай мне заплакать, чтоб мир зарыдал о мраке турецкой резни. Меж воронов черных я счастлив, что бел, что мучусь юдолью земной, что лучшее слово мое о тебе еще остается за мной.

 

Третий псалом Армении

У самого неба, в краю, чей окраинный свет любовь мою к миру священно венчает и множит, есть памятник горю – и странный его силуэт раздумье сулит и нигде повториться не может. Подъем к нему долог, как приготовленье души, им шествуют тени, что были безвинно убиты, в их тихой молитве умолкли ума мятежи и чувством вины уничтожено чувство обиды. Не в праздничном блеске и не в суете площадной является взорам, забывшим про казни да войны, тот памятник людям, убитым за то лишь одно, что были армяне, – и этого было довольно. Из братских молчаний и в скорби склоненных камней, из огнища веры и реквиема Комитаса он сложен народом, в ком сердце рассудка умней, чьи тонкие свечи в обугленном храме дымятся. Есть памятник горю в излюбленной Богом стране, где зреют гранаты и кроткие овцы пасутся, – он дорог народу и тем он дороже втройне, что многих святынь не дано ни узреть, ни коснуться. Во славу гордыне я сроду стихов не писал, для вещего слова мучений своих маловато, – но сердце-то знает о том, как горька небесам земная разлука Армении и Арарата. О век мой подсудный, в лицо мое кровью плесни! Зернистая тяжесть согнулась под злом стародавним, и плачет над жертвами той беззабвенной резни поющее пламя, колеблемое состраданьем. Какая судьба, что не здесь я родился! А то б и мне в этот час, ослепленному вестью печальной, как древнему Ною, почудился новый потоп и белые чайки над высью ковчегопричальной.

 

Четвертый псалом

Я всем гонимым брат, в душе моей нирвана, когда на Арарат смотрю из Еревана, когда из глубока верблюжьим караваном святые облака плывут над Ереваном, и, бренное тесня трагедией исхода, мой мозг сечет резня пятнадцатого года, а добрый ишачок, такой родноволосый, прильнув ко мне, со щек облизывает слезы… О рвение любви, я вечный твой ребенок, – Армения, плыви в глазах моих влюбленных! Устав от маеты, в куточек закопайся, – отверженная ты сиротка Закавказья. Но хоть судьба бродяг не перестала влечь нас, нигде на свете так не чувствуется Вечность. Рождая в мире тишь, неслыханную сердцем, ты воздухом летишь к своим единоверцам. Как будто бы с луны, очам даруя чары, где в мире не славны армянские хачкары?.. Я врат не отопру ни умыслу, ни силе: твои меня добру ущелия учили. Листая твой словарь взволнованно и рьяно, я в жизни не сорвал плода в садах Сарьяна. Блаженному служа и в каменное канув, живительно свежа вода твоих фонтанов. О, я б не объяснил, прибегнув к многословью, как хочется весь мир обнять твоей любовью!.. Когда ж друзей семья зовет приезжих в гости, нет более, чем я, свободного от злости. Товарищ Степанян! Не связанный обетом, я нынче буду пьян – и не тужу об этом. Я не закоренел в серьезности медвежьей и пью за Карине, не будучи невежей. А на обед очаг уже готовит праздник, и Наапет Кучак стихами сердце дразнит.

 

9 января 1984 года

Изверясь в разуме и в быте, осмеян дельными людьми, я выстроил себе обитель из созерцанья и любви. И в ней предела нет исканьям, но как светло и высоко! Ее крепит армянский камень, а стены – Пущино с Окой. Не где-нибудь, а здесь вот, здесь вот, порою сам того стыдясь, никак не выберусь из детства, не постарею отродясь. Лечу в зеленые заречья, где о веселье пели сны, где так черны все наши речи перед безмолвьем белизны. Стою, как чарка, на пороге, и вечность – пролеском у ног. Друг, обопрись на эти строки, не смертен будь, не одинок… Гремят погибельные годы, ветшает судебная нить… Моей спасительной свободы никто не хочет разделить.

 

На годовщину смерти Л. Тёмина

Леня Тёмин не помню забыл у загробья не стану лукавить а когда-то как брата любил и стихи знал когда-то на память а теперь чего нет того нет все пропало в тумане и дыме а что души бывают родными можно ль верить на старости лет киевлянин полез в москвичи черт понес тебя в чертов Тбилиси а твои стихотворные выси где они поищи посвищи как ты ерзал меж светом и тьмой вечно болен повсюду бездомен сноб и баловень Ленечка Тёмин как надменничал боже ты мой Так меж приступов пьянок сует человечески грешен ли слаб ли жил да был настоящий поэт на меня не похожий ни капли не завидую и не сужу и в нечаянный день поминанья хоть и выдадут чару вина мне ничего о тебе не скажу вот и мой скоро кончится путь и ни скорби о том ни печали пусть за нас с тобой хлопнут по чаре в некий час кто-нибудь с кем-нибудь.

 

Московская ода

Ах, Москва, ты, Москва – золота голова! Я, расколов твоих темноту раскумекав, по погубленным храмам твоим горевал вместе с тысячью прочих жидов и чучмеков. Мои ночи в сиянье твоих вечеров, и московский снежок холодит мои веки, искаженный твой облик целую в чело, в твое красное с белым влюбляюсь навеки. Мне святыни твои – как больному бальзам, но согласья духовного нет между нами, – поделом тебе срам, что не веришь слезам и пророков своих побиваешь камнями. Ты, со злой татарвой не боясь кумовства, только силой сильна да могуча минутой, русской вольности веси, ворюга, Москва, прибирала к рукам с Калитой да с Малютой. Ты на празднества лжи созывала детей, оглашая полсвета малиновым звоном, но в пределах твоих, но по воле твоей с целым миром досель непривычно родство нам. Отлетевший твой дух долго жить приказал, да не хочется жить, как посмотришь на лица, – у Василья Блаженного нет прихожан, а в церкви́ на крови и негоже молиться… Не один изувеченной вечности клад ты хранишь, зажигая огни городские, но тебе все равно, что твой брат Ленинград быть давно перестал тем, чем был у России. Ты родне деревенской в куске отказав, шлешь проклятья и кары взывающим музам, и тебе все равно, что Рязань и Казань спозаранку твоим обжираемы пузом… Свои лучшие думы я выстрадал здесь, здесь я дружбу обрел, сочинитель элегий, но противна душе чернорусская спесь, и не терпит душа никаких привилегий. Я полжизни отдам за московские дни, хоть вовек не сочту, сколько было их кряду, – но у красной стены чутко спят кистени и скучают во сне по Охотному ряду. Стыдно в ступе толочь мутны воды пестом, стыдно новой порой да за старую песню ж, – образумься, родная, трудом да постом, и, пока не покаешься, да не воскреснешь.

 

Непрощание с Батуми

Ну и гугняв же местный бес – запустит дождик суток на шесть, чтоб люди чувствовали тяжесть непросыхаемых небес. А мне он зла не причинял, а я хлопот его не стою, а мне бы стакнуться душою с душой магнолий и чинар. В недоуменье дух и плоть, не разберу никак по думе, – какой ты нации, Батуми, и что напрял в тебе Господь. Как ракушка – волной в ушах, как дева – в лучевидной кроне, о тыща и одном балконе, о двух ажурных этажах. И не во сне, а наяву пестры под непогодью прыткой, по-детски выложены плиткой проспекты прямо в синеву. Дано ль прочесть простым умам узоры страхов и бесстраший, под звонко-розовою пряжей прибрежья зелень и туман? Вдруг кто-то в чащу шах-шарах! А кто? Увидеть бы, узнать бы, но немо щурятся усадьбы из тьмы в оранжевых шарах… Века с недвижностью в очах реальней здесь, чем день текущий, и я гощу с кофейной гущей у сна в бамбуковых дворцах. У сердца нет иных забот, чем жить, от волн морских святея, где медным голосом Медея отмщенье божие зовет. Потопным топотом дождя тщета веков, как пыль, прибита, и эвкалипты Еврипида стоят, до краешка дойдя…

 

Феодосия

В радостном небе разлуки зарю дымкой печали увла́жню: гриновским взором прощально смотрю на генуэзскую башню. О, как пахнуло веселою тьмой из мушкетерского шкафа, – рыцарь чумазый под белой чалмой – факельноокая Кафа! Желтая кожа нагретых камней, жаркий и пыльный кустарник – что-то же есть маскарадное в ней, в улицах этих и зданьях. Тешит дыханье, холмами зажат, город забавный, как Пэппи, а за холмами как птицы лежат пестроцветущие степи. Алым в зеленое вкрапался мак, черные зернышки сея. Море синеет и пенится, как во времена Одиссея. Чем сгоряча растранжиривать прыть по винопийным киоскам, лучше о Вечности поговорить со стариком Айвазовским. Чьи не ходили сюда корабли, но, удалы и проворны, сколько богатств под собой погребли сурожскоморские волны! Ласковой сказке поверив скорей, чем историческим сплетням, тем и дышу я, платан без корней, в городе тысячелетнем. И не нарадуюсь детским мечтам, что, по-смешному заметен, Осип Эмильевич Мандельштам рыскал по улочкам этим.

 

Розы и соловьи

Восточный Крым – страна цветущих роз, что из полынно-выжженного лона взошли с трудом, и дышат утомленно, и славят тайну хором и вразброс. Услада уст страдающей земли, ее грехов отпетых отпущенье, – когда в глухом и гулком запустенье – какое чудо! – розы расцвели. О сколько их, смиренных, как заря, задорно-алых, кремовых и белых, сошло с холмов и ринулось на берег, приютный мир за жизнь благодаря. Сиянье роз – небесная капель, отрадой глаз обрызгавшая землю. Я их дыханью, вслушиваясь, внемлю, а им полны Судак и Коктебель. О свитки чар из света и тепла, томящих снов бесхитростный талмудик, – о только б раз коснуться и вдохнуть их, – и не горька сума и кабала! Пред ними стыдно жизни прожитой: нам говорят безмолвные пророки о том, что минут царствия и сроки и мир спасется вечной красотой… В июньской тьме, шалея от любви к искусству пенья и впадая в ересь, тех роз воздушно-чувственную прелесть запойно славят птицы – соловьи. Хоть я, признаться, в звуках соловьев не слышу песни: как ты там ни пенься, свисти, бульбулькай, щелкай, – всё – не песня, коли в ней нет мелодии и слов. Что наши судьбы, жесты, письмена, все взмывы духа в рифмах и аккордах пред светом роз, невинных и негордых, чья красота учтива и смирна? У тех тихонь венец земной тяжел: из них жмут масло, делают варенье, – а я сложил о них стихотворенье, и эта блажь – не худшее из зол.

 

Дельфинья элегия

Как будто бы во сне повинном, что не со всяким может статься, я чувствую себя дельфином на карадагской биостанции. Зачем я дался людям глупым и почему, хоть в скалах выбей, мы то всего сильнее любим, что нам приносит боль и гибель? В бассейне замкнутом и душном, где развернуться сердцу негде, что в теле мне моем недужном и в обреченном интеллекте? Я разлучен с родимой бездной, мне все враждебно и непрочно, и надо мной не свод небесный, а потолок цементно-блочный. С тремя страдальцами другими, утратив братьев и подругу, плыву и прыгаю за ними по кругу, Господи, по кругу! Нас держат с котиками вместе, и так расчетливо и дико на мне сбывается возмездье за поведенье Моби Дика. Во славу трубящей науки, что дуракам сулит бессмертье, сношу бессмысленные муки и не прошу о милосердье. Спасибо, брат старшой, спасибо, дитя корысти и коррупций, – твоя мороженая рыба не лезет в горло вольнолюбцу. И вот – в пяти шагах от моря, от неба синего, от рая я с неразумия и с горя никак не сдохну, умирая.

 

«Ежевечерне я в своей молитве…»

Ежевечерне я в своей молитве вверяю Богу душу и не знаю, проснусь с утра или ее на лифте опустят в ад или поднимут к раю. Последнее совсем невероятно: я весь из фраз и верю больше фразам, чем бытию, мои грехи и пятна видны и невооруженным глазом. Я все приму, на солнышке оттаяв, нет ни одной обиды незабытой; но Судный час, о чем смолчал Бердяев, встречать с виной страшнее, чем с обидой. Как больно стать навеки виноватым, неискупимо и невозмещенно, перед сестрою или перед братом, – к ним не дойдет и стон из бездны черной. И все ж клянусь, что вся отвага Данта в часы тоски, прильнувшей к изголовью, не так надежна и не благодатна, как свет вины, усиленный любовью. Все вглубь и ввысь! А не дойду до цели – на то и жизнь, на то и воля Божья. Мне это все открылось в Коктебеле под шорох волн у черного подножья.

 

Коктебельская ода

Никогда я Богу не молился так легко, так полно, как теперь… Добрый день, Аленушка-Алиса, прилетай за чудом в Коктебель. Видишь? – я, от радости заплакав, запрокинул голову – и вот Киммерия, алая от маков, в бесконечность синюю плывет. Вся плывет в непобедимом свете, в негасимом полдне, – и на ней, как не знают ангелы и дети, я не помню горестей и дней. Дал Господь согнать с души отечность, в час любви подняться над судьбой и не спутать ласковую Вечность со свирепой вольностью степной… Как мелась волошинская грива! Как он мной по-новому любим меж холмов заветного залива, что недаром назван Голубым. Все мы здесь – кто мучились, кто пели за глоток воды и хлеба шмат. Боже мой, как тихо в Коктебеле, – только волны нежные шумят. Всем дитя и никому не прадед, с малой травкой весело слиян, здесь по-детски властвует и правит царь блаженных Максимилиан. Образ Божий, творческий и добрый, в серой блузе, с рыжей бородой, каждый день он с посохом и торбой карадагской шествует грядой… Ах, как дышит море в час вечерний, и душа лишь вечным дорожит, – государству, времени и черни ничего в ней не принадлежит. И не славен я, и не усерден, не упорствую, и не мечусь, и, что я воистину бессмертен, знаю всеми органами чувств. Это точно, это несомненно, это просто выношено в срок, как выносит водоросли пена на шипучий в терниях песок. До святого головокруженья нас порой доводят эти сны, – Боже мой Любви и Воскрешенья, Боже Света, Боже Тишины! Как Тебя люблю я в Коктебеле, как легко дышать моей любви, – Боже мой, таимый с колыбели, на земле покинутый людьми! Но земля кончается у моря, и на ней, ликуя и любя, глуби вод и выси неба вторя, бесконечно верую в Тебя.

 

Воспоминание

Ты помнишь ли, мой ангел строгий, в кого я двадцать лет влюблен, какой возвышенной дорогой мы шли на мыс Хамелеон? Как мы карабкались по кручам, то снизу вверх, то сверху вниз, в краю пустынном и горючем на этот самый чертов мыс, как в тихой бухте при заливе мы отдыхали в добрый час, меж тем как тучи грозовые ползли прямехонько на нас, как шли назад путем хорошим, еще сухие до поры, робея, что поэт Волошин нас видит со своей горы, как напрягалась туча злая и капли падали уже, пытаясь выжить нас из рая, где столько радости душе, а мы в качающемся дыме под надвигающейся тьмой между овсами золотыми бежали весело домой, как в темных молний пересверке под шум дождя и моря шум мы прятались с тобой в пещерке, где поместиться только двум, и под разверзшеюся твердью нас тихо полнила любовь друг к другу, к миру и к бессмертью в сокрытой выси голубой. Куда ушли, куда поделись, ярмо вседневности неся, тот день, тот путь, тот мир в дожде весь, каких нам век забыть нельзя? Да не осилит сила вражья и да откликнемся на зов свободы, радости, бесстрашья меж золотящихся овсов!

 

«Не каюсь в том, о нет, что мне казалось бренней…»

Не каюсь в том, о нет, что мне казалось бренней плоть – духа, жизнь – мечты, и верю, что, звеня распевшейся строкой, хоть пять стихотворений в летах переживут истлевшего меня.

 

Искусство поэзии

Во имя доброты – и больше ни во чье, во имя добрых тайн и царственного лада, – а больше ничего Поэзии не надо, а впрочем, пусть о том печется дурачье. У прозы есть предел. Не глух я и не слеп и чту ее раскат и заревую залежь, но лишь одной Душе – Поэзия одна лишь и лишь ее дары – всего насущный хлеб. Дерзаешь ли целить гражданственный недуг, поешь ли хрупких зорь престольные капризы в текучем храме рек, – все это только ризы, и горе, если в них не веет горний дух. Как выбрать мед тоски из сатанинских сот и ярость правоты из кротости Сократа, разговорить звезду и на ладошку брата свести ее озноб с михайловских высот? Когда, и для чего, и кем в нас заронен дух внемлющей любви, дух стройности певучей? Вся Африка – лишь сад возвышенных созвучий, где рук не сводят с арф Давид и Соломон. Прислушайся ж, мой брат, к сокрытой глубине, пойми ее напев и облеки в глаголы. Есть в мире мастера, течения и школы, и все ж в них меньше чар, чем в хлебе и вине. На ветрище времен обтреплется наряд, и, если суть бедна, куда мы срам свой денем? Не жалуйся на жизнь. Вся боль ее и темень – ничто в сравненье с тем, что музы нам дарят. Когда ж из бездны зол взойдет твой званый час из скудости и лжи, негадан и неведом, да возлетит твой стих, светясь глубинным светом, и не прельстится ум соблазном выкрутас. Прозаик волен жить меж страхов и сует, кумекать о добре и в рот смотреть кумиру, – а нам любовь и гнев настраивают лиру. Всяк день казним Исус. И брат ему – Поэт. Лишь избранных кресту Поэзия поит. Так скорби не унизь до стона попрошаек и, если мнишь, что ты беднее, чем прозаик, отважься перечесть Тарасов «Заповiт».

 

Сияние снегов

Какой зимой завершена обида темных лет! Какая в мире тишина! Какой на свете свет! Сон мира сладок и глубок, с лицом, склоненным в снег, и тот, кто в мире одинок, в сей миг блаженней всех. О, стыдно в эти дни роптать, отчаиваться, клясть, когда почиет благодать на чаявших упасть! В морозной сини белый дым, деревья и дома, – благословением святым прощает нас зима. За все зловещие века, за всю беду и грусть младенческие облака сошли с небес на Русь. В них радость – тернии купать рождественской звезде. И я люблю ее опять, как в детстве и в беде. Земля простила всех иуд, и пир любви не скуп, и в небе ангелы поют, не разжимая губ. Их свечи блестками парят, и я мою зажгу, чтоб бедный Галич был бы рад упавшему снежку. О, сколько в мире мертвецов, а снег живее нас. А все ж и нам, в конце концов, пробьет последний час. Молюсь небесности земной за то, что так щедра, а кто помолится со мной, те – брат мне и сестра. И в жизни не было разлук, и в мире смерти нет, и серебреет в слове звук, преображенный в свет. Приснись вам, люди, снег во сне, и я вам жизнь отдам – глубинной вашей белизне, сияющим снегам.

 

Толстой и стихи

Ну а кого ему еще любить прикажете?.. Саднит у пахаря плечо на Божьей пажити. Балует солнце в бороде, щекотку делая. Идет по черной борозде лошадка белая… С потопом схож двадцатый век: рулим на камешек. А он пустил бы в свой ковчег моих неканувших? Сгодился б Осип Мандельштам для «Круга чтения»? Ведь вот кого он выбрал сам. Мое почтение!.. Идет на мир девятый вал. Мертво писательство. Не зря стихов не признавал его сиятельство. А я родился сиротой и мучусь родиной. Тому ли спорить с Бородой, кто сам юродивый? Гордыне лет земных чужой с их злом и ложию, тоскую темною душой по Царству Божию. Лущу зерно из шелухи, влюбляюсь, верую. Да мерит брат мои стихи толстовской мерою.

 

«Сколько вы меня терпели!..»

Сколько вы меня терпели!.. Я ж не зря поэтом прозван, как мальчишка Гекльберри, никогда не ставший взрослым. Дар, что был неждан, непрошен, у меня в крови сиял он. Как родился, так и прожил – дураком-провинциалом. Не командовать, не драться, не учить, помилуй Боже, – водку дул заради братства, книгам радовался больше. Детство в людях не хранится, обстоятельства сильней нас, – кто подался в заграницы, кто в работу, кто в семейность. Я ж гонялся не за этим, я и жил, как будто не был, одержим и незаметен, между родиной и небом. Убежденный, что в отчизне все напасти от нее же, я, наверно, в этой жизни лишь на смерть души не ёжил. Кем-то проклят, всеми руган, скрючен, согнут и потаскан, доживаю с кротким другом в одиночестве бунтарском. Сотня строчек обветшалых – разве дело, разве радость? Бог назначил, я вещал их, – дальше сами разбирайтесь. Не о том, что за стеною, я писал, от горя горбясь, и горел передо мною обреченный Лилин образ… Вас, избравших мерой сумрак, вас, обретших душу в деле, я люблю вас, неразумных, но не так, как вы хотели. В чинном шелесте читален или так, для разговорца, глухо имя Чичибабин, нет такого стихотворца. Поменяться сердцем не с кем, приотверзлась преисподня, – все вы с Блоком, с Достоевским, – я уйду от вас сегодня. А когда настанет завтра, прозвенит ли мое слово в светлом царстве Александра Пушкина и Льва Толстого?

 

Из книги «В стихах и прозе»

1980–1990

 

«Я родом оттуда, где серп опирался на молот…»

Я родом оттуда, где серп опирался на молот, а разум на чудо, а вождь на бездумие стай, где старых и малых по селам выкашивал голод, где стала евангельем «Как закалялася сталь», где шли на закланье, но радости не было в жертве, где милость каралась, а лютости пелась хвала, где цель потерялась, где низились кроткие церкви и, рушась, немели громовые колокола, где шумно шагали знамена портяночной славы, где кожаный ангел к устам правдолюбца приник, где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы, влюблялись нежданно в страницы убийственных книг, где судеб мильоны бросались, как камушки, в небо, где черная жижа все жизни в себя засосет, где плакала мама по дедушке, канувшем в небыль, и прятала слезы, чтоб их не увидел сексот, где дар и задумчивость с детства взяты под охрану, где музыка глохла под залпами мусорных зим, где в яростной бурке Чапаев скакал по экрану и щелкал шары звонкощекий подпольщик Максим, где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь, где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь, где пела Орлова и Чкалов летел через полюс, а в чертовых ямах никто не считал черепов, где солнцу обрыдло всходить в небесах адодонных, где лагерь так лагерь, а если расстрел, ну и пусть, где я Маяковского чуть ли не весь однотомник с восторгом и завистью в зоне читал наизусть; и были на черта нужны мне поэты другие, где пестовал стадо рябой и жестокий пастух, где странно звучало старинное имя России, смущая собою к нему неприученный слух, где я и не думал, что встречусь когда-нибудь с Ялтой, где пахарю ворон промерзлые очи клевал, где утро барачное било о рельсу кувалдой и ржавым железом копало заре котлован, где вздохи ровесников стали земной атмосферой, винясь перед нами, а я перед ними в долгу, где все это было моими любовью и верой, которых из сердца я выдрать еще не могу. Тот крест, что несу, еще годы с горба не свалили, еще с поля брани в пустыню добра не ушел. Как поздно я к вам прихожу со стихами своими! Как поздно я к Богу пришел с покаянной душой!

 

Александру Володину

Поздравление с Новым, 1987 годом

Я невызревший плод на урочное блюдо кладу, я еще не пришел, и явиться меня не зовите, – Александр Моисеевич, здравствуйте в новом году, и да будет он годом хороших вестей и событий. Я не знаю, как где, а в российской беде в кой-то век захотели сойтись государственность и человечность. Александр Моисеевич, добрый вы мой человек, может, счастье-то все, чтобы в жизни почувствовать Вечность. Как не верить в нее, когда сквозь тошноту бормотух вечер, снег, Петербург ставят пьесу дворцов и каналов. Александр Моисеевич, мудрый вы мой драматург, неразгаданный брат неудачников и коммунаров. Я еще не пришел, эти строки еще не сбылись, как заря за окном, несвершенна, робка, новогодня… Александр Моисеевич, я – Чичибабин Борис, – я люблю Вас давно, еще больше люблю Вас сегодня.

 

Молитва за Мыколу

Молюсь, – и молитва в листве сохранится без фальши оттенка, – о том, чтоб не смог улететь за границу Мыкола Руденко. Ему ли в безвестие тесное кануть, пойти на измену? Коль это случится, на сердце и память я траур надену. Мы вместе годами сгорали от жажды, хоть не были рядом. О, как мне мечталось обняться однажды с поэтом и братом! Ведь, как нам ни тяжко и как нам ни тошно, есть высшее нечто, и дом наш не дом в Конче Заспе, а то, что нетленно и вечно. Для Бога несть эллина ни иудея, все родины – майя, но, людям о главном сказать не умея, душа – как немая. Молюсь, чтобы он до такого не дожил, забыв свою мову, а кто где родился, то там он и должен взойти на Голгофу. Что значили мы, то и станется с нами, как стало сегодня, а родина – это Господнее знамя и воля Господня. О близких молюсь, чтоб очнулись их души от весточки братской, что нету бездомья теснее и глуше судьбы эмигрантской. Я образ добра из отчаянья высек, стал кротким и зрящим. «О Боже, – молюсь, – вразуми и возвысь их над злом преходящим». Пока не престану молиться о том я, Мыкола с Раисой не бросятся в неть из родного бездомья, с земли украинской.

 

Рождество

Да ну и что с того – в Москве или в Нью-Йорке? Сегодня Рождество, и мы с тобой на елке. Вся в звездах и огнях, вот-вот взлетит, живая, счастливцев и бедняг на праздник созывая… От крови и от слез я слышу и не внемлю: их столько пролилось в отеческую землю, что с душ не ототрет уже ни рай, ни ад их, – а нищий патриот все ищет виноватых. Вишь, умник да еврей – губители России, и алчут их кровей погромные витии… Но им наперекор, сойдя с небес по сходням, поет незримый хор о Рождестве Господнем. Поет, дары неся, с уверенностью детской, что Тот, кто родился, сам крови иудейской. Звучит хрустальный звон для сбившихся с дороги: уже родился Он и мы не одиноки. Идем со всех концов с надеждою вглядеться в безгрешное лицо вселенского младенца. Когда земная власть с неправдой по соседству, спасение – припасть к Божественному детству. Не зная наших уз, свободный от одежки, в нас верует Исус и хлопает в ладошки. Рождественской порой, как подобает людям, мы Божьей детворой хоть трошечки побудем. Творится явь из сна и, всматриваясь в лица, Господняя весна в нас теплится и длится. Серебряной вьюгой мир выстиран и устлан, и Диккенс и Гюго родней, чем Джойс и Пруст нам. В нас радуется Бог, что детская пора есть, от творческих тревог взрослеть не собираясь. Нам снова все друзья и брат горой за братца, и нам никак нельзя от елки оторваться. Та хвойная весна, священствуя и нравясь, с Руси привезена, а всей земле на радость. Клубится пар от вод, сияет мир от радуг… А нищий патриот все ищет виноватых.

 

Рим без тебя

Я в Риме, где время клюет свои крохи с камней седой голубицей, где в прелесть отлились просторы, а римские ночи потемок московских темней: у них на всех окнах прибожно опущены шторы. На улицах грязно, но Риму и сор не в урон, а русскому глазу он тем еще более близок, ведь надобна ж снедь для воробышков и для ворон. Как набожен сон мой, весь в пиниях и кипарисах! Но сетует совесть, что снится он мне одному: все горе с тобой не делил ли я поровну разве, и разве сейчас я один без тебя подниму все бремя восторга в наполненном чудом пространстве? Мне грустно и горько, что здесь мне никто не родня, что с кем я, ну с кем я аукнусь на улочках узких, – нежданно-негаданно да и всего на три дня сюда я свалился в семерке писателей русских. Тяжка наша участь, нам если не свой, то злодей, а что у нас плохо, то всё чужаки насолили, а в Риме веселом, как всмотришься в лица людей, никто и не помнит, что некогда был Муссолини. Спешат работяги, и рот разевает чудак, и ослик с тележкой хвостом говорит по-тбилисски, и тянутся к небу на многих его площадях египетские с иероглифами обелиски. Я Рим императоров проклял с мальчишеских лет, но дай мне, о Боже, как брата обнять итальянца. Святые и гении высекли жертвенный свет, и римским сияньем мильоны сердец утолятся. Брожу и вбираю, обвитый с холмов синевой, и русскому сердцу ответствует Дантова лира, и вижу воочью, что разум прилежный с него скопировал грады всего христианского мира. Душой узнается, когда я брожу по нему, то пушкинский Питер, то Вильнюс в Литве, то Одесса. Я мрамор Бернини в молитвах святых помяну, не молкнет во мне Микеланджело горняя месса. И скорбная Пьета в соборе Святого Петра светлеет в углу, отовсюду слышна и всезрима. Но как эта вечность по-детски родна и щедра, как было бы миру пустынно и немо без Рима. Хранящий святыни, но не превращенный в музей, он дышит мне в щеки своей добротой тыщелицей, – и что мне до цезарей, что мне до пап и князей? В нем сердце любое Христовой любовью щемится. О, если не всех, то хотя бы тебя привести на холм Авентина, чтоб Рим очутился под нами и стало нельзя нам пастушеских глаз отвести от вечного стада с деревьями и куполами. Нам ангел Мариин помашет на рынке рукой, к нам дух Рафаэля с любовью прильнет на вокзале, а площади Рима, где каждая краше другой, расплещут фонтаны, чтоб мы в них монетки бросали. Моя там осталась. Так, может быть, скоро с тобой придем убедиться, что все наши ценности целы, на улицах Рима смешаемся с доброй толпой и Бога обрящем на фресках Сикстинской капеллы.

 

«Спокойно днюет и ночует…»

Спокойно днюет и ночует, кто за собой вины не чует: он свой своим в своем дому и не в чем каяться ему. Он в хоровом негодованье отверг и мысль о покаянье. А я и в множестве один, на мне одном сто тысяч вин. На мне лежит со дня рожденья проклятье богоотпаденья, и что такое русский бунт, и сколько стоит лиха фунт. И тучи кровью моросили, – когда погибло пол-России в братоубийственной войне, – и эта кровь всегда на мне.

 

«Скользим над бездной, в меру сил других толкая…»

Скользим над бездной, в меру сил других толкая, – такое время на Руси, пора такая. Самих себя не узнаем, а крику много, – с того и на сердце моем тоска-тревога. О, как бы край мой засиял в семье народов! Да черт нагнал национал-мордоворотов. Ох, не к добру нам этот клич – свободы недуг, что всех винит, себя опричь, в народных бедах. У них обида правит бал, внутри темно в них, ужо такой у них запал – искать виновных. Весь белый свет готовы клясть, враждой несомы. Ох, как бы небу не попасть в жидомасоны. Какой бы стяг не осенял их клан и веру, вот так же Гитлер начинал свою карьеру. И слово замерло в зобу, простор утратив, и ох как страшно за судьбу сестер и братьев. Любви-разумнице плачу всей жизнью дань я и не возмездия хочу, а покаянья. И лгали мне, и сам я лгал и кривде верил, но дух мой истины взалкал и зло измерил. Среди всколыхнутых стихий народной драмы мои плакучие стихи стоят, как храмы, да кто услышит их – спроси у мила-края. Такое время на Руси, пора такая. Сто раз готов оставить кров, лишиться жизни, но только пусть не льется кровь в моей отчизне. Зачем был Пушкин тамадой, зачем рождаться? Ужели мало нам одной войны Гражданской? О злая ложь! На что зовешь? В кого ты целишь? Что человек тебе, что вошь. Так неужели ж один за всех – на всю страну, на всю планиду – я исповедую вину, а не обиду?

 

Республикам Прибалтики

Вы уже почти потусторонние. Вам еще слышны ль мои слова, Латвия моя, моя Эстония и моя медвяная Литва? Три сестры в венечном белоночии, что пристало милым головам, три беды мой стих уполномочили, чтоб свечой над кровью горевал. Я узнал вас запоздно, да вовремя, в середине избранной судьбы, и о том, что вольность ваша попрана, с той поры ни разу не забыл. Перемогший годы окаянные, обнесенный чашей на пиру, вольный крест вины и покаяния перед вами на душу беру. Слава вам троим за то, что первые вышли на распутие времен спорить с танкодавящей империей, на века ославленной враньем! Да прольется солнце светлым гением к вам в окошки, в реки, в озерца! Лишь любовью, а не принуждением вяжутся и движутся сердца. Только в ней останутся сохранными, как строка, что в память возжена, города граненые с органами, моря шум и сосен вышина. Я люблю вас просто, без экзотики, но в чужом родное узнаю. Может быть, свободой вашей все-таки озарю под вечер жизнь мою. Может быть, все как-нибудь устроится и, святыни вечные суля, нам с любимой, любящим, откроется прибалтийской Троицы земля. Сколько б ни морозилось, ни таялось, как укор неверцу и вралю, вы сошлись во мне и никогда я вас не отрину и не разлюблю.

 

«На меня тоска напала…»

На меня тоска напала. Мне теперь никто не пара, не делю ни с кем вины. Землю русскую целуя, знаю, что не доживу я до святой ее весны. Изошла из мира милость, вечность временем затмилась, исчерствел духовный хлеб. Все погромней, все пещерней время крови, время черни. Брезжит свет – да кто не слеп? Залечу ль рассудка раны: почему чужие страны нашей собственной добрей? У меня тоска по людям. Как мы истину полюбим, если нет поводырей? Не дослушаться ночами слова, бывшего в начале, из пустыни снеговой. Безработица у эха: этот умер, тот уехал – не осталось никого. Но с мальчишеского Крыма не бывала так любима растуманенная Русь. Я смотрю, как жаждет жатва, в задержавшееся завтра, хоть его и не дождусь. Что в Японии, что в Штатах – на хрена мне их достаток, – здесь я был и горю рад. Помнит ли Иосиф Бродский, что пустынницы-березки все по-русски говорят? «Милый, где твоя котомка?» – вопрошаю у котенка, у ромашки, у ежа. Были проводы недлинны, спьяну каждому в их спины все шептал: «Не уезжай…». А и я сей день готовил, зрак вперял во мрак утопий, шел живой сквозь лютый ад. Бран был временем на и́змор, но не сциклился с цинизмом, как поэт-лауреат. Ухожу, не кончив спора. Для меня настанет скоро время Божьего суда. Хватит всем у неба солнца, но лишь тот из них спасется, кто воротится сюда.

 

«Кто – в панике, кто – в ярости…»

Кто – в панике, кто – в ярости, а главная беда, что были мы товарищи, а стали господа. Ох, господа и дамы! Рассыпался наш дом – бог весть теперь куда мы несемся и бредем. Боюсь при свете свечек смотреть на образа: на лицах человечьих звериные глаза. В сердцах не сохранится братающая высь, коль русский с украинцем спасаться разошлись. Но злом налиты чаши и смерть уже в крови, а все спасенье наше в согласье и любви. Не стану бить поклоны ни трону, ни рублю – в любимую влюбленный все сущее люблю. Спешу сказать всем людям, кто в смуте не оглох, что если мы полюбим, то в нас воскреснет Бог. Сойдет тогда легко с нас проклятие времен, и исцеленный космос мы в жизнь свою вернем. Попробуйте – влюбитесь, – иного не дано, – и станете как витязь, кем зло побеждено. С души спадет дремота, остепенится прыть. Нельзя, любя кого-то, весь мир не полюбить.

 

Современные ямбы

Не верю сызмала словам я, тружусь, как пахарь, за столом. Мы ж рушим мир до основанья и ничего не создаем. Звезда имперская погасла, все стало задом наперед – сидим без сахара и масла, а президенты делят флот. Уж так, Россия, велика ты, что не одну сгубила рать, – нам легче взлезть на баррикады, чем в доме чуточку прибрать. Одни дружки в Советах рады – избыли совести рубеж, для рыл престижные оклады поназначав самим себе ж. Как тут невежды и невежи гуртом из дыр в поводыри! А ты трудись, с утра не евши, да их же и благодари. Попал из безвести как раз ты на погребение страны, чьи социальные контрасты, как в зоне нож, обострены. Сидишь, не чуя ног разутых, в конфорке газу не зажег и, как мешается рассудок, печально чувствуешь, дружок. Во времена живешь не те ты – гроша не стоят ум и честь, сплошные суверенитеты и очень хочется поесть. О, быть бы заодно со всеми, к харчам всеобщим приобщаться! Но Богом брошенное семя мне не сулит такого счастья. Я верен Богу одиноку и, согнутый, как запятая, пиляю всуперечь потоку, со множеством не совпадая. Что нет в глазах моих соринок, не избавляет от нападок. Я всем умом моим за рынок, но сердцем не люблю богатых. Я не могу, живу покуда, изжить евангельские толки насчет иголки и верблюда, точней, отверстия в иголке. Зачем мне дан был дар певучий и светопламенные муки, когда повсюду мрак паучий и музы, мрущие, как мухи? Неужто ж так мы неумелы в своих стараньях многосильных, что есть у нас миллионеры, но нет товара в магазинах? Над нами, нищими у храма, как от зачумленных отпрянув, смеется сытая реклама с глумящихся телеэкранов. О дух словесности российской, ужель навеки отмерцал ты? А ты погнись-ка, попросись-ка: авось уважат коммерсанты. Тому ж, кто с детства пишет вирши и для кого они бесценны, ох как не впрок все ваши биржи, и брокеры, и бизнесмены! Но пусть вся жизнь одни утраты – душе житьем не налякаться, с меня ж – теши хоть до нутра ты – не вытешешь американца! Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово. Среди родного бездорожья, как от голгофского креста, на нас ниспала кара Божья – национальная вражда. В дарах вседневных не скудея, равняя всех одним концом, несть эллина ни иудея пред человечества Отцом. Мне каждой ночью лица снятся, что красят вечности простор. Я в чарах их не вижу наций, но чаю братьев и сестер. Мы пили плеск одной криницы, вздымали хлеб одних полей, – кто б думать мог, что украинцы возненавидят москалей! Но, как слепцы б нас ни разнили, в той розни выплывет не раз, что лучшими людьми России из рабства вызволен Тарас. Кого судьба с другими месит, кто в общем нищенстве возрос, тому и в голову не влезет решать этнический вопрос. Когда ко мне, как жар, нагая, ты льнешь, ласкаясь и любя, я разве думаю, какая национальность у тебя? Душа, свергая в перегрузках шовинистический дурман, болит за молдаван и русских, азербайджанцев и армян. Откуда ж пагуба такая на землю тысячи племен? Какому бесу потакая, друг друга губим и клянем? Всю жизнь страшась кровопролитий, крещен тюрьмою да сумой, я связан тысячами нитей с простонародною судьбой. Душе не свойственно теряться, когда на ней судьбы чекан. В России бунта и тиранства я дух склонял к бунтовщикам. Под старость не переродишься, я сам себя не сочинил: мне ближе Герцен и Радищев, чем Петр Аркадьевич иным. Еще не спала чешуя с нас, но, всем соблазнам вопреки, поэзия и буржуазность – принципиальные враги. Я ж в недрах всякого режима над теми теплю ореол, кто вкалывал как одержимый и ни хрена не приобрел. Как мученики перед казнью, нагие, как сама душа, стихи обходят с неприязнью барышника и торгаша. Корыстолюбец небу гадок. Гори, сияй, моя звезда! В России бедных и богатых я с бедняками навсегда.

 

Сонеты

 

Воскресный день

В воскресный день с весельем невезенье – оно давно у нас отменено. Наводит телик панику на семьи, приелась вдрызг эротика в кино – и, как всегда, все к водке сведено, и уж нельзя взирать без омерзенья, как мы проводим наши воскресенья. Да сам-то я хоть чем-нибудь иной? К чужим страну бездумчиво ревную. Пойду вздремну, потом пойду в пивную. Там воздух сиз от дыма и кощунств. Грохочет рок. Ругают демократов. Взял кружку впрок, печаль в нее упрятав, и на пропащих девочек кошусь.

 

Письмо из Америки

Ты мне призывных писем не пиши в заморский рай земного изобилья: с моей тоски там как бы не запил я, там нет ни в чем ни духа, ни души. Мне лучше жить в отеческой глуши, где каждый день вдыхаю Божью пыль я, где степь ковылья да рысца кобылья, где ляг в траву и дальше не спеши. Я не сужу, я знаю, почему ты оставил землю бедности и смуты, где небу внемлют Пушкин и Толстой, и проку нет с предавшим пререкаться. Стихи – не довод для американца. Я обойдусь любовью и тоской.

 

Всё не так

С тех пор как мы от царства отказались, а до свободы разум не дорос, взамен мечты царят корысть и зависть и воздух ждет кровопролитных гроз. Уже убийству есть цена и спрос. Не духу мы, а брюху обязались и в нищете тоскуем, обазарясь, что ни одной надежды не сбылось. Какой же строй мы будущему прочим, где ходу нет крестьянам и рабочим, где правит вор, чему барышник рад? Но, коль уж чтец страстей новозаветных на стороне богатых, а не бедных, тогда какой он к черту демократ?

 

Село

На кой мне ляд проваливаться в ад? Бродить по раю, грешный, не желаю. Зато в селе всему, что помню, рад: дымку печей, кудахтанью и лаю, шатрам стогов и шаткому сараю, где дышит хмель и ласточки шалят. Страды крестьянской праведность и лад в крови храню и совесть с ней сверяю. До зорьки встать, быть к полдню молодцом, разлечься на ночь к воздуху лицом, охапку снов поклавши в изголовье. Нет, сельский дух и в храме не изъян: и красота корнями из крестьян, ей и дерьмо коровье на здоровье.

 

Снег

А ну, любовь, давай в оконце глянем – в душе разор, а в мире красота. Что за зима, как будто в детстве раннем, трескучим светом пышно разлита! Белым-бело, а зорька золота. И год пройдет, а в город не нагрянем, к щеке щека прильнув к искристым граням, не для людей отливы изо льда. А Бог дохнет – и с неба хлынут хлопья и белизну сияньем обновят. Нет, Божий мир ни в чем не виноват. Он бел и свеж до неправдоподобья. Бездарна жизнь, но в двух вещах мудра: есть огнь и снег, все прочее – мура.

 

Смута на Руси

Толкуют сны – и как не верить сну-то? Хоть все потьмы слезой измороси. Услышу: «Русь», а сердце чует: «смута», и в мире знают: смута на Руси. А мы-то в ней как в речке караси. А всей-то жизни час или минута. И что та жизнь? Мила ль она кому-то? На сей вопрос ответа не проси. А вот живу, не съехавши отсюда! Здесь наяву и Чехов жил как чудо, весь мир даря вниманьем и тоской. Есть смуте срок. Она ж неуморима, моя Россия – Анна и Марина и Божьи светы – Пушкин и Толстой.

 

Песенка на все времена

Что-то мне с недавних пор на земле тоскуется. Выйду утречком во двор, поброжу по улицам, – погляжу со всех дорог, как свобода дразнится. Я у мира скоморох, мать моя посадница. Жизнь наставшую не хай, нам любая гожа, – но почто одним меха, а другим рогожа? Ох, империя – тюрьма, всех обид рассадница, – пропадаем задарма, мать моя посадница! Может, где-то на луне знает Заратустра, почему по всей стране на прилавках пусто, ну а если что и есть, так цена кусается. Где ж она, благая весть, мать моя посадница? Наше дело – сторона? Ничего подобного! Бей тревогу, старина, у людей под окнами! Где обидели кого, это всех касается, – встанем все за одного, мать моя посадница! Ни к кому не рвусь в друзья до поры до времени, но, по-моему, нельзя зло все видеть в Ленине. Всякий брат мне, кто не кат, да и тот покается. Может, хватит баррикад, мать моя посадница? У Небесного Отца славны все профессии: кто-то может без конца заседать на сессии. Не сужу их за тщету, если терпит задница. Наше время – на счету, мать моя посадница! А роптать на жизнь не след: вовремя – не вовремя, – коль явились мы на свет, так уж будем добрыми, потому что лишь добром белый свет спасается. Как полюбим – не умрем, мать моя посадница! Не впервой, не сгоряча, сколь чертям не тешиться, наше дело – выручать из беды отечество. Нам пахать еще, пахать – и не завтра пятница. Все другое – чепуха, мать моя посадница!

 

В бессонную ночь думаю о Горбачеве

Всю ночь не сплю. Все ночи, Бог ты мой, душа вопит на плахе перекладин. С ней плачут кошки – просятся домой, а дома нет, дом кем-то обокраден. И вот, бесовством общим не задет, не столь по разуменью, сколь по зову, поскольку он уже не президент, шепчу сквозь боль спасибо Горбачеву. Его бытье молвой не обросло, без добрых слов прошла его минута. Да был ли он? Молчат добро и зло. Всем не до них, но надобно ж кому-то. В ком брезжит свет, тот чернью не щадим. Вот и сидим без света и без хлеба. Влип Михаил Сергеевич один в ту распрю зол, как справа, так и слева. Он мнил, что революционный дух в сердцах людей еще не уничтожен, меж тем как дух в соратниках протух и стал, как смерть, всем россиянам тошен. Не верить грех, что вправду он хотел, – и верой той пожизненно блажен я, – прозрев душой, от наших страшных дел не разрушенья, но преображенья. Когда в свой срок пришла его пора и в суете подрастерялась челядь, он выдал нам хоть толику добра, а большего ему не дали сделать. Да и не мог: хоть не о небе речь, на холм и то без Бога не взобраться, тем паче мир от войн не уберечь, не превратить империи в собратство. Но если мы нуждой обозлены и за труды земные не почтенны, в том нет его особенной вины, он до того силком сошел со сцены. Мы с той поры и дышим вполудых, творим врагов, потворствуем угару, как он пропал с экранов голубых с Раисою Максимовной на пару… Нам не дано в отеческой звезде вообразить лампаду африканца, но суждено невзлюбливать вождей и от святынь кровавых отрекаться. Всю ночь не сплю, раскаяньем томим, вдыхаю дым непокарманной «Варны», под плач кошачий думаю: кто мы? Так недобры и так неблагодарны. Политика – бесовская игра, и нас, объятых ею, коль почел он безумцами, разрушившими храм, кому о том поспорить с Горбачевым? Не нам судить, – лишь боль разбередим, – кто виноватей в роздури базара, он перед нами, мы ли перед ним, – но есть Судья, и по заслугам кара.

 

Плач по утраченной родине

Судьбе не крикнешь: «Чур-чура, не мне держать ответ!» Что было родиной вчера, того сегодня нет. Я плачу в мире не о той, которую не зря назвали, споря с немотой, империею зла, – но о другой, стовековой, чей звон в душе снежист, всегда грядущей, за кого мы отдавали жизнь. С мороза душу в адский жар впихнули голышом: я с родины не уезжал – за что ж ее лишен? Какой нас дьявол ввел в соблазн и мы-то кто при нем? Но в мире нет ее пространств и нет ее времен. Исчезла вдруг с лица земли тайком в один из дней, а мы, как надо, не смогли и попрощаться с ней. Что больше нет ее, понять живому не дано: ведь родина – она как мать, она и мы – одно… В ее снегах смеялась смерть с косою за плечом и, отобрав руду и нефть, поила первачом. Ее судили стар и мал, и барды, и князья, но, проклиная, каждый знал, что без нее нельзя. И тот, кто клял, душою креп и прозревал вину, и рад был украинский хлеб молдавскому вину. Она глумилась надо мной, но, как вела любовь, я приезжал к себе домой в ее конец любой. В ней были думами близки Баку и Ереван, где я вверял свои виски пахучим деревам. Ее просторов широта была спиртов пьяней… Теперь я круглый сирота – по маме и по ней. Из века в век, из рода в род венцы ее племен Бог собирал в один народ, но божий враг силен. И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин, того народа, той страны не стало в миг один. При нас космический костер беспомощно потух. Мы просвистали свой простор, проматерили дух. К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет… Мы в той отчизне родились, которой больше нет.

 

А я живу на Украине

Извечен желтизны и сини – земли и неба договор… А я живу на Украине с рождения и до сих пор. От материнского начала светила мне ее заря, и нас война лишь разлучала да северные лагеря. В ее хлебах и кукурузке мальчишкой, прячась ото всех, я стих выплакивал по-русски, не полагаясь на успех. В свой дух вобрав ее природу, ее простор, ее покой, я о себе не думал сроду, национальности какой, но чуял в сумерках и молньях, в переполохе воробьев у двух народов разномовных одну печаль, одну любовь. У тех и тех – одни святыни, один Христос, одна душа, – и я живу на Украине, двойным причастием дыша… Иной из сытых и одетых, дав самостийности обет, меж тем давно спровадил деток в чужую даль от здешних бед. Приедет на день, сучий сыне, и разглагольствует о ней… А я живу на Украине, на милой родине моей. Я, как иные патриоты, петляя в мыслях наобум, не доводил ее до рвоты речами льстивыми с трибун. Я, как другие, не старался любить ее издалека, не жив ни часа без Тараса, Сковороды, Кармелюка. Но сердцу памятно и свято, как на последние рубли до лавры Киевской когда-то крестьяне русские брели. И я тоски не пересилю, сказать по правде, я боюсь за Украину и Россию, что разорвали свой союз. Откуда свету быть при тучах? Рассудок меркнет от обид, но верю, что в летах грядущих нас Бог навек соединит… Над очеретом, над калиной сияет сладостная высь, в которой мы с Костенко Линой, как брат с сестрою, обнялись. Я не для дальних, не для близких сложил заветную тетрадь, и мне без песен украинских не быть, не жить, не умирать. Когда ударю сердцем об земь, а это будет на заре, я попрошу сыграть на кобзе последнего из кобзарей. И днем с огнем во мне гордыни национальной не найдешь, но я живу на Украине, да и зароете в нее ж. Дал Бог на ней укорениться, все беды с родиной деля. У русского и украинца одна судьба, одна земля.

 

Поэты

Взяв трудом у Бога льготы, с крыл-коня не слазя, жил поэт немецкий Гёте при дворе у князя. Краем дальше, часом позже Китсу не пробиться: чуть взошел на пожне Божьей – и не стало Китса. Грех стерег, шурша и пахня, но спасала вера в жаре зарев жоха-парня – строгого Бодлера. Как побитые пророки на всемирном рынке, были сроду одиноки Гёльдерлин и Рильке. Не переть же к вышней цели сбродом, чохом, кошем. Вот и Пушкин на дуэли кем-то укокошен. Всем поэтам в мире этом жизни не хватило. У иного под запретом даже и могила. Но, ни с мертвыми в траншее, ни в камнях застенка, не было судьбы страшнее той, что у Шевченко. Ни в Берлине, ни в Париже найти не старайся: нет душе родней и ближе кобзаря Тараса, кто, господской сукой-розгой досыта заласкан, дружбу свел с сумой сиротской хлопчиком селянским, кто, во цвете переехан царскою коляской, мукам мира вторил эхом в пустыне Аральской, кто, украдкой над тетрадкой, как преступник, горбясь, сохранил в юдоли краткой высоту и гордость. В жизнь-реку входил сто раз он, не пытая брода, аж пока не стал Тарасом для всего народа. Книжка-доченька, мокра ты – строки жгутся раной. В жизни ж нет ему награды – женщины желанной. Лишь во сне – у хаты вишня, киця на приступке… Дух-Тарас, благослови ж мя на стихи-поступки! Даст Господь, в четверостишьях в души свет посею, как мы выбрали бесстыжих да себе ж на шею. Мы ж свой крест никак не втащим – тяжела деньжица. Стало людям работящим дома худо житься… Уделите ж вы поэту крохотку вниманья, потому что в мире нету высшего призванья. От венчанья до скончанья, если живы будем, он не пан и не начальник, а товарищ людям… Не задумавшись, а сразу, как с войны до дому, я иду вослед Тарасу – никому другому! Вбок ведут, вихляя, тропы – в дебри воровские не обещанной Европы, а больной России. Никуда с нее не съеду – прямиком до смерти по Тарасовому следу, по тернистой тверди! Мне ж еще при строе старом, что никак не сменим, на всю жизнь примером стал он и благословеньем.

 

Лине Костенко

Лина, вы горимостью святы –     знать, стихии дочь Вы, чьи стихи – как ливень с высоты     на сухие почвы. Ливень тот – всеслышимая часть     духотворной воли. Вот и дивно мне, что Вы за власть –     ту, что вор на воре. Не добро поэту защищать,     кто в чинах да в сане, – Вы от них же, ставящих печать,     претерпели сами. Ведь народ и пастыри – совсем     не одно и то же: гляньте, кто в начальниках засел –     да все те же рожи! Или все, что связано с Москвой,     Вам – как в горле костка, и, хоть вор, хоть вывертень, да свой –     рассудили жестко? Где ж просвет? Империи-то нет,     хлебушек-то дорог… Лина, Лина, Вы ж таки поэт,     а не идеолог. Разве, Лина, разных мы кровей?     Вам на губы перст мой! Наша Русь природней и первей     царской да имперской. Я при той в задышливой тоске,     не в зачет, что с риском, зло клеймил на русском языке,     Вы – на украинском. Тот и этот – как сестра и брат,     что роднее нету. Оттого-то я как дурень рад     Вашему привету. Кровный сын у матери Руси,     русско-украинской, я ее крестительной росы     мускусом проникся. Как же сыну матерь не любить –     что леса, что степи? Во пиру ее да хмелем быть,     цветом шелестеть бы. Щедротою житниц и криниц     напитавшись вдоволь, перед милым ликом падать ниц,     как в Полтаве Гоголь. Уж добро во мне обречено,     лишний час оттикав, но светлы над нежностью речной     Киев и Чернигов. Городами древними славна     Русь моя – Украйна, а другая русская страна     растеклась бескрайно. Ей земля у хаты не мила,     канув дымной горсткой, – к шири страсть она переняла     у орды монгольской. За ту ширь свободой заплатив,     лепотой лебяжьей, грозным царством встала супротив     самое себя же. Соблазнилась Азиею Русь,     чтобы стать Россией, – сколько помню, столько и молюсь:     Господи, прости ей! Но, коль позовет на Страшный суд     кроткий счет кукушкин, за царей ответ не понесут     ни Толстой, ни Пушкин. На одно я в мире обопрусь –     на родное слово, Украина, Киевская Русь –     русскости основа!.. Вот и значит, Лина, что на том,     что на этом свете, мы один и тот же вспомним дом,     материны дети. В доме том господствовать и клясть     чуждо горней воле. Вот и дивно мне, что Вы за власть     ту, что вор на воре. Все гордыни – суета сует,     да кому что мило. Вы ж от Бога истинный поэт –     достоянье мира.

 

«Нам вечность знакома на ощупь…»

Нам вечность знакома на ощупь. Раскрытия тайны не жди. И разве стихи для того, чтоб во лжи уличались вожди? Претит им гражданская слава, в почете пиит иль гоним, – они из другого состава и заняты делом иным. Душе, что от смуты раскисла, певуче прикажут: «Проснись!» – и жизни без воли и смысла, напомнят про лад и про смысл. Да только услышит-то кто их? Уж верно, не зэк, не генсек. Сидим у распивочных стоек, не слышим, как падает снег. Тому, кто о небо оперся, встревоженный вестью с высот, убийственна пошлая польза и вряд ли в быту повезет. Борению духа и плоти еще не трубили отбой, и, значит, поэзия против того, что зовется судьбой. О, ей бы хоть в ком-то из тысяч, что низкой тщете предались, сподобиться искорку высечь огня, устремленного ввысь! Но ежели душу задела обугленным звоном строка, то что ей при этом за дело до Ельцина и Кравчука?

 

Подводя итоги

Покарауль наш дом, а я пройду по свету: быть может, там найдем, чего в помине нету. С подножий до высот круг замкнут и изломан, и снова не везет, как вечно не везло нам. Не тщась в потопе дней возобновлять старинку, мы снова всех бедней при переходе к рынку. В ответ на зов еще треньбренькаю на лире, но смутно и нищо в сознании и в мире. Откуда счастье нам? Ведь мы ж не побирушки, как бедный Мандельштам говаривал подружке. В чаду календаря с прощеньем и виною, вернее говоря, оно у нас иное. Как верилось душе, когда я был мальчишкой, но в гору лезть уже приходится с одышкой. Все книги, что люблю, прочитаны в той рани, и вечер тороплю для пива и тарани. О да, я был в аду и прожитые годы фундаментом кладу для внутренней свободы. Под тяжестью седин я чувствую впервые, что мир сей посетил в минуты роковые. Не надо, не туши, не думай, что не время, – веселием души поделимся со всеми. Уж срок тот недалек, когда любовь и мудрость, раздув свой уголек, воздушно обоймут нас. Да будет нам щитом душевная отвага отшельника, чей дом стоит у Карадага.

 

Ода одуванчику

В днях, как в снах, безлюбовно тупящих, измотавших сердца суетой, можно ль жить, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой? Хорошо, если пчелки напьются, когда дождик под корень протек, – только, как ты его ни напутствуй, он всего лишь минутный цветок. Знать не зная ни страсти, ни люти, он всего лишь трава среди трав, – ну а мы называемся люди и хотим человеческих прав. Коротка и случайна, как прихоть, наша жизнь, где не место уму. Норовишь через пропасти прыгать – так не ври хоть себе самому. Если к власти прорвутся фашисты, спрячусь в угол и письма сожгу, – незлобив одуванчик пушистый, а у родичей рыльца в пушку. Как поэт, на просторе зеленом он пред солнышком ясен и тих, повинуется Божьим законам и не губит себя и других. У того, кто сломает и слижет, светлым соком горча на губах, говорят, что он знает и слышит то, что чувствуют Моцарт и Бах. Ты его легкомыслья не высмей, что цветет меж проезжих дорог, потому что он несколько жизней проживает в единственный срок. Чтоб в отечестве дыры не штопать, Божий образ в себе не забыть, тем цветком на земле хорошо быть, человеком не хочется быть. Я ложусь на бессонный диванчик, слышу сговор звезды со звездой и живу, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой.

 

Россия, будь!

Во всю сегодняшнюю жуть, в пустыни городские и днем шепчу: Россия, будь – и ночью: будь, Россия. Еще печаль во мне свежа и с болью не расстаться, что выбыл я, не уезжав, из твоего гражданства. Когда все сущее нищё и дни пустым-пустые, не знаю, есть ли ты еще, отечество, Россия. Почто ж валяешь дурака, не веришь в прорицанья, чтоб твоего издалека не взвиделось лица мне? И днем с огнем их не достать, повывелись давно в нас твоя «особенная стать», хваленая духовность. Изгложут голову и грудь хворобы возрастные, но я и днем: Россия, будь – и ночью: будь, Россия… Во трубы ратные трубя, – авось кто облизнется, – нам всё налгали про тебя твои славоразносцы. Ты ж тыщу лет была рабой, с тобой сыны и дочки, генералиссимус рябой довел тебя до точки. И слав былых не уберечь, от мира обособясь, но остаются дух и речь, история и совесть. В Днепре крестившаяся Русь, чей дух ушел в руины, я вечности твоей молюсь с отпавшей Украины. Ни твое рабство, ни твой бунт не ставя на весы, я и днем тебе: Россия, будь! – и ночью: будь, Россия! В краю дремливом хвой и вод, где меркнет дождик мелкий, преображенья твоего ждет Радонежский Сергий. И Пушкин молит со свечой, головушка курчава: «Россия, есть ли ты еще, отечество, держава?» Вся азбука твоя, звеня, мне душу жжет и студит, но с ней не станет и меня, коли тебя не будет. Пусть не прочтут моих стихов ни мужики, ни бабы, сомкну глаза и был таков – лишь только ты была бы… В ларьках барышники просты, я в рожу знаю всех сам смешавших лики и кресты с насилием и сексом. Животной жизни нагота да смертный запах снеди, как будто неба никогда и не было на свете. Чтоб не завел заемный путь в тенета воровские, и днем твержу: Россия, будь! – и ночью: будь, Россия! Не надо храмов на крови, соблазном рук не пачкай и чад бездумных не трави американской жвачкой. В трудах отмывшись добела и разобравшись в проке, Россия, будь, как ты была при Пушкине и Блоке. Твое обличье – снег и лед, внутри таится пламя ж, и Сергий Радонежский ждет, что ты с креста воспрянешь. Земля небес, не обессудь, что, грусти не осиля, весь мир к тебе – Россия, будь! – взывает: будь, Россия!

 

«Не идет во мне свет, не идет во мне море на убыль…»

Не идет во мне свет, не идет во мне море на убыль, протираю глаза с камышовою дудкой во рту, и клеймо упыря не забывший еще Мариуполь все зовет меня вдаль за свою городскую черту. И пойду я на зов, и доверюсь Чумацкому Шляху, и постигну поселки, где с екатерининских пор славил Господа грек, и молился татарин Аллаху, и где тварь и Творец друг на друженьку смотрят в упор. Жаркий ветер высот разметал бесполезные тучи. Известковая скудь, мое сердце принять соизволь. Эти блеклые степи предсмертно сухи и пахучи, к их земле и воде примешалась азовская соль. Я от белого солнца закутался Лилиной шалью. На железных кустах не приснится ни капли росы. В пересохших лиманах прощаю с виной и печалью улетающих ласточек с Белосарайской косы. Здесь кончается мир. Здесь такой кавардак наворочен. Здесь прикроешь глаза – и услышишь с виной и тоской тихий реквием зорь по сосновым реликтовым рощам. Здесь умолкли цветы и судьбой задохнулся изгой. Чтоб не помнили зла и добром отвечали на зло мы, к нам нисходят с небес растворившийся в море закат, тополиных церквей византийские зримые звоны и в цикуте Сократа трескучая россыпь цикад. Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты. Страшный суд подошел, а про то, что и смерть не беда, я стихи написал на песках мариупольской Ялты, – море смыло слова, и уплыли они в никуда.

 

«В лесу соловьином, где сон травяной…»

В лесу соловьином, где сон травяной, где доброе утро нам кто-то пропинькал, счастливые нашей небесной виной, мы бродим сегодня вчерашней тропинкой. Доверившись чуду и слов лишены и вслушавшись сердцем в древесные думы, две темные нити в шитье тишины, светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы. Без крова, без комнат венчальный наш дом, и нет нас печальней, и нет нас блаженней. Мы были когда-то и будем потом, пока не искупим земных прегрешений… Присутствием близких в любви стеснена, но пальцев ласкающих не разжимая, ты помнишь, какая была тишина, молитвосклоненная и кружевная? Нас высь одарила сорочьим пером, а мир был и зелен, и синь, и оранжев. Давай же, я думал, скорее умрем, чтоб встретиться снова как можно пораньше. Умрем поскорей, чтоб родиться опять и с первой зарей ухватиться за руки и в кружеве утра друг друга обнять в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.

 

«Когда я был счастливый…»

Когда я был счастливый там, где с тобой я жил, росли большие ивы, и топали ежи. Всходили в мире зори из сердца моего, и были мы и море – и больше никого. С тех пор, где берег плоский и синий тамариск, в душе осели блестки солоноватых брызг. Дано ль душе из тела уйти на полчаса в ту сторону, где Бело – сарайская коса? От греческого солнца в полуденном бреду над прозою японца там дух переведу. Там ласточки – все гейши – обжили – добрый знак – при Александр Сергейче построенный маяк. Там я смотрю на чаек, потом иду домой, и никакой начальник не властен надо мной. И жизнь моя – как праздник у доброго огня… Теперь в журналах разных печатают меня. Все мнят во мне поэта и видят в этом суть, а я для роли этой не подхожу ничуть. Лета в меня по капле выдавливают яд. А там в лиманах цапли на цыпочках стоят. О, ветер Приазовья! О, стихотворный зов! Откликнулся б на зов я, да нету парусов… За то, что в порах кожи песчинки золоты, избави меня, Боже, от лжи и суеты. Меняю призрак славы всех премий и корон на том Акутагавы и море с трех сторон!

 

На память о Фрайбурге

У Шварцвальдского подножия нам с тобою в некий час просияла милость Божия, снизошедшая до нас. Словно выкупавшись в радуге, обрели тепло и свет в городке старинном Фрайбурге у родной Элизабет, что, как будто больше некого, даже плача из-за них, любит Пушкина и Чехова из писателей земных. В нас, кого война, не мешкая приучила с ранних лет ненавидеть все немецкое, той вражды пропал и след. У Шварцвальдского подножия, отыскав душе родню, вдруг расправился под ношей я и обрадовался дню. Нас ютила многокомнатность, где тревог российских нет, где еще, быть может, помнит нас милая Элизабет. Ты была со мною рядышком, когда я стихи читал в университете Фрайбургском, как залетный камчадал. Нам заплакать было не во что возле дома у дверей, где жила Марина-девочка до судьбы еще своей. У Шварцвальдского подножия за тебя и за себя повторял одно и то же я, всю Германию любя. Пока вы друг с другом спорите, обалдев от суеты, здесь, в прилежном этом городе, люди делом заняты. Нас вели студентки за руки с ними выпить заодно на рождественском базарике подожженное вино. В тех краях, где Мартин Хайдеггер был при райхе в ректорах, нас любили – и нехай теперь дома ждут тоска и страх, – душу вытряхнул под ношей я, и в нее пролился свет у Шварцвальдского подножия, где живет Элизабет.

 

Буддийский храм в Ленинграде

Буддийский храм на берегах Невы приснился ль вам, знавали ль в жизни вы? Ни то ни се – гадание годов. Следы Басё меж пушкинских следов найти нельзя на плане городском. Поди не всякий здешний с ним знаком. Бог весть когда, Бог ведает при ком примерз ко льдам улыбчивый дракон, прожег звездой стогибельную тьму, чтоб Лев Толстой откликнулся ему. Я смел понять, что жизни светел круг. Когда опять приедем в Петербург, ужель найдем, коль миги не велят, молельный дом калмыков и бурят? Откуда здесь, где холодно зимой, как чудо весть премудрости иной? Нет, я не мнил, душевно неуклюж, уверить мир в переселенье душ. Я Чудью был и лошадиным ртом, встав на дыбы, кричащим под Петром. На склоне лет и на исходе сил нирваны свет мой дух преобразил. Поэтов лень – достоинство и щит. Грядущий день не нам принадлежит. Его любить – даждь Бог мне на веку подобным быть котенку и цветку. Так мы с тобой из царства сатаны немой судьбой сюда приведены, и близок нам, покамест не мертвы, буддийский храм на берегах Невы. Тара́йра тарайра́м [3] от многих бед и бедствий спаси нас свет тибетский могучих далай-лам тара́йра выпит рай цела Петрова палка как мертвому припарка что хочешь выбирай тара́йра тарайра́м что было то забудьте свое потопим в бунте поставим Будде храм тара́йра выпит рай сияйло состоится всея Руси столице империи Петра. То было в дни войны, в разгар кровавой жатвы. В покое Бодисатвы прибавилось вины. Мотай себе на ус. Как жить, утратив мету? Роднее братьев нету, чем Будда и Исус.

 

Земля Израиль

Так и не понял я, что за земля ты –     добрая, злая ль. Умные пялят в Америку взгляды,     дурни – в Израиль. В рыжую Тору влюбиться попробуй     жалким дыханьем. Здесь никогда и не пахло Европой –     солнце да камень. Мертвого моря вода ядовита,     солоно лоно – вот ведь какое ты, царство Давида     и Соломона. Что нам, приезжим, на родину взяти     с древнего древа? Книги, и те здесь читаются сзади,     справа налево. Недружелюбны и не говорливы     камни пустыни. Зреют меж них виноград и оливы,     финики, дыни. Это сюда, где доныне отметки     Божии зрятся, нынешних жителей гордые предки     вышли из рабства. Светлое чудо в лачуги под крыши     вызвали ртами, Бога Единого миру открывши,     израильтяне. Сразу за то на них беды волнами,     в мире рассеяв, тысячу раз убиваемый нами     род Моисеев. Не разлюблю той земли ни молвы я,     ни солнцепека: здесь, на земле этой, люди впервые     слышали Бога. Я их печаль под сады разутюжу,     вместе со всеми муки еврейские приняв на душу     здесь, в Яд-Вашеме. Кровью замученных сердце нальется,     алое выну – мы уничтожили лучший народ свой     наполовину. Солнцу ли тучей затмиться, добрея,     ветру ли дунуть, – кем бы мы были, когда б не евреи, –     страшно подумать. Чтобы понять эту скудную землю     с травами злыми, с верой словам Иисусовым внемлю     в Иерусалиме. В дружбах вечерних душой веселея,     в спорах неробок, мало протопал по этой земле я     вдумчивых тропок. И, с тель-авивского аэродрома     в небо взлетая, только одно и почувствую дома –     то, что Святая.

 

Когда мы были в Яд-Вашеме

Мы были там – и слава Богу, что нам открылась понемногу вселенной горькая душа – то ниспадая, то взлетая, земля трагически-святая у Средиземного ковша. И мы ковшом тем причастились, и я, как некий нечестивец, в те волны горб свой погружал, и тут же, невысокопарны, грузнели финиками пальмы и рос на клумбах цветожар… Но люди мы неделовые, не задержались в Тель-Авиве, пошли мотаться налегке, и сразу в мареве и блеске заговорила по-библейски земля на ихнем языке. Она была седой и рыжей, и небо к нам склонялось ближе, чем где-нибудь в краях иных, и уводило нас подальше от мерзословия и фальши, от патриотов и ханыг. Все каменистей, все безводней в ладони щурилась Господней земля пустынь, земля святынь. От наших глаз неотдалима холмистость Иерусалима и огнедышащая синь. А в сини той, белы, как чайки, домов расставленные чарки с любовью потчуют друзей. И встал, воздевши к небу руки, музей скорбей еврейских – муки нечеловеческой музей. Прошли врата – и вот внутри мы, и смотрим в страшные витрины с предсмертным ужасом в очах, как, с пеньем Тор мешая бред свой, шло европейское еврейство на гибель в ямах и печах. Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я, прервавши с миром отношенья, не обвиняю темный век – с немой молитвой жду отплаты, ответственный и виноватый, как перед Богом человек. Вот что я думал в Яд-Вашеме: я – русский помыслами всеми, крещеньем, речью и душой, но русской музе не в убыток, что я скорблю о всех убитых, всему живому не чужой. Есть у людей тела и души, и есть у душ глаза и уши, чтоб слышать весть из Божьих уст. Когда мы были в Яд-Вашеме, мы видели глазами теми, что там с народом Иисус. Мы точным знанием владеем, что Он родился иудеем, и это надо понимать. От жар дневных ища прохлады, над ним еврейские обряды творила любящая Мать. Мы это видели воочью и не забудем днем и ночью на тропах зримого Христа, как шел Он с верными своими Отца единого во имя вплоть до Голгофского креста. Я сердцем всем прирос к земле той, сердцами мертвых разогретой, а если спросите: «Зачем?» – отвечу, с ближними не споря: на свете нет чужого горя, душа любая – Яд-Вашем. Мы были там, и слава Богу, что мы прошли по солнцепеку земли, чье слово не мертво, где сестры-братья Иисуса Его любовию спасутся, хоть и не веруют в Него. Я, русский кровью и корнями, живущий без гроша в кармане, страной еврейской покорен – родными смутами снедаем, я и ее коснулся таин и верен ей до похорон.

 

«Не горюй, не радуйся…»

Не горюй, не радуйся – дни пересолили: тридцать с лишним градусов в Иерусалиме. Видимо, пристало мне при таком варьянте дуть с друзьями старыми бренди на веранде. Лица близких вижу я, голосам их внемлю, постигая рыжую каменную землю – ублажаю душеньку. Дай же Бог всем людям так любить друг друженьку, как мы ныне любим. Чую болью сердца я: розня и равняя, муза Царскосельская – всем нам мать родная. Все мы были ранее русские, а ныне ты живешь в Израиле, я – на Украине. Смысл сего, как марево, никому не ведом – ничего нормального я не вижу в этом. Натянула вожжи – и гнет, не отпуская, воля нас – не Божия, да и не людская.

 

«Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош…»

Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош, что не чую в них больше его я, и достались в удел им гордыня и ложь и своя, а не Божия воля. Наших дней никакой не предвидел фантаст. Как ни долог мучительный выдох, мир от атомных бомб не погиб, так Бог даст, не погибнет от слов самовитых. Можно верстами на уши вешать лапшу, строить храмы на выпитом кофе, но стихи-то, – я знаю, я сам их пишу, – возникают, как вздох на Голгофе. Конструировать бреды компьютерных муз, поступившись свободой и светом, соблазняйся кто хочет, а я отмахнусь, ибо дар мой еще не изведан. Не умеющий делать из мухи слона, как же суть свою в жизни сыщу-то, где не царственен стыд, и печаль не славна, и не прибыльны тайна и чудо? Сочинитель, конечно, не вор и не тать – грех иной, да и слава не та, мол, – но возможно ль до старости бисер метать и с ума не сойти от метафор?

 

Вместо рецензии

Хоть люб нам Дон Кихот, но кто он – сам автор путался порой: дразнящий разум псих и клоун или всамделишный герой. «Смеясь над милым, слезы лью, мол», – признал всевидящий Отец, и так родился в мире юмор для восприимчивых сердец. Печаль веселью не обуза, смешит добро нас – мир таков: легко представить Иисуса меж диккенсовских чудаков. И тот же Гоголь, тот же Чехов небесно светятся в мозгу, со смеха утреннего съехав на предвечернюю тоску… В любимом не ища изъянов, но полюбивши всей душой, считаю, это Эльдар Рязанов в компаньи этой не чужой, что, как над тем спины не горби, никто не взвесит на весах наличье нежности и скорби в его обильных телесах, что он, бесспорно, как намедни в том убедиться удалось, в своей комедии последней до вышеназванных дорос… Он из внимательных и щедрых, чьи сны по воздуху плывут, чей дар – благополучным недруг и неудачникам приют. Он сострадает бедным людям, кто благороден и гоним, и, если путь его и труден, я все равно пойду за ним. Над лбом его витают нимбы и проступает благодать, а мне сегодня надо с ним бы о несказанном поболтать, затем что – прямо как в романах – я, хоть к такому не привык, после «Небес обетованных» его поклонник и должник.

 

«Не празднично увиты…»

Не празднично увиты, а буднично тихи, в меня вселились Виты Добрыниной стихи, что из полуподвалов взошли на судный свет, и в них не слышно жалоб и обвинений нет. Лишь молвят с горьким жестом, катая в горле ком, о неустройстве женском в пейзаже городском. Взялась – так не взыщи ты: в быту, как на войне, поэту нет защиты, а женщине – вдвойне. В истории, похоже, не стоит ничего с ободранною кожей живое существо… Она ж глядит, не хмурясь, а пригоршни щедры – и сердце всколыхнулось от горечи сестры. Я радоваться смею, что, Божий нелюдим, хожу, выходит, с нею по улицам одним. Не в поле, не от ветра, а в лад календарю из глаз моих ответной слезой благодарю.

 

Цветение картошки

Мы выбрались полоть сорняк на огороде. В нас радуется плоть сочувственной природе. В сей миг с тобой, со мной по всей, поди, России спасаются землей семейства городские. Она еще сыра, по ней идешь, как в ластах, от дождика, с утра смочившего участок. Рубахи поснимав, в старании упорном выводим письмена зеленые на черном. Расправившись с травой, сминаемой в охапку, пройдешь рядок-другой и очищаешь тяпку. Пекут лучи златы, прощенным рай распахнут, и влажные цветы – принюхаешься – пахнут. Так нам клянется тут день, поднебесно огнен, что не напрасен труд и с голоду не сдохнем… А низится зенит, замельтешили мошки, нам думы веселит цветение картошки. Я с ней сейчас живу в усилиях единых, цветущую ботву спасая от личинок. Никак не угляжу, – видать, не та сноровка, – где колорадский жук, где божия коровка… Меж тем, как я готов сослаться на усталость, непройденных рядов почти что не осталось. Садимся в закуток, как бабочка в свой саван, заправиться чуток шматками хлеба с салом. Доверившись Отцу, внимательному к людям, макаем лук в сольцу и мир вечерний любим. Всезначащ каждый жест, как будто жизнь решаем, и если жук не съест, то будем с урожаем.

 

«В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно…»

В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно… Вот утро ткет паук – смотри не оборви… А слышишь, как звучит медлительно и нежно в мелодии листвы мелодия любви? По утренней траве как путь наш тих и долог! Идти бы так всю жизнь – куда, не знаю сам. Давно пора начать поклажу книжных полок, – и в этом ты права, – раздаривать друзьям. Нет в книгах ничего о вечности, о сини, как жук попал на лист и весь в луче горит, как совести в ответ вибрируют осины, что белка в нашу честь с орешником творит. А где была любовь, когда деревья пахли и сразу за шоссе кончались времена? Она была везде, кругом и вся до капли в богослуженье рос и трав растворена. Какое счастье знать, что мне дано во имя твое в лесу твоем лишь верить и молчать! Чем истинней любовь, тем непреодолимей на любящих устах безмолвия печать.

 

«Смеженный свет солоноватых век…»

Смеженный свет солоноватых век… Земля в снегу, мы в середине круга. Пусть он лежит – скажи ему, подруга, – я не хочу, чтоб таял белый снег. На темный мир, исполненный бесстыдства, пролился свет в покое полусна. О, как он юн! О, как ему блестится! От всех болезней лечит белизна. В такие дни нельзя, чтоб злом на зло мы. Во весь простор по взмаху милых рук плывут из вьюг рождественские звоны, святят печаль и размыкают круг. Присесть к столу, погреться бы не худо, земную стужу стаивая с век, но не хочу, чтоб так кончалось чудо, нельзя никак, чтоб таял белый снег. Затем нельзя, что в замяти рассвета, когда крещусь в купели снеговой, душа моя пред вечностью раздета и с нами снег – и больше никого.

 

«Мне горько, мне грустно, мне стыдно с людьми…»

Мне горько, мне грустно, мне стыдно с людьми, когда они любят меня, а нет в моем сердце ответной любви, и я им ни друг, ни родня. О, это – как будто на званом пиру пред всеми явиться нагу, и кажется мне, что у всех я беру, а дать ничего не могу. Ну вот я и роюсь в моей кладовой, спешу, суечусь, бестолков: ведь мне и отсрочка-то лишь для того, чтоб не оставалось долгов. Какой уж там образ, какой уж там звон! Мечусь между роз и ромах: скорей бы разделаться с ложью и злом, нашарить добро в закромах. Простите меня, что несладок, неспел мой плод и напрасен азарт, простите меня, кому я не успел просимого слова сказать. Я только еще потому и живой и Божьему свету под стать, что всем полюбившим обязан с лихвой любовью и жизнью воздать.

 

«Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже!..»

Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже! Если жизнь такова, что дышать уже нечем душе     и втемяшилась тьма болевая, помоги мне, судьба, та, что сам для себя отковал, чтоб у жаркого лба не звенел византийский комар,     костяным холодком повевая. Что написано – стер, что стряслось – невозможно назвать. В суматоху и сор, на кривой и немытый асфальт     я попал, как чудак из романа, и живу, как дано, никого за печаль не виня. Нищим стал я давно, нынче снова беда у меня –     Лиля руку в запястье сломала. Жаль незрячих щенят, одурели в сиротстве совсем: знай, свой закут чернят, издеваясь, как черти, над всем, –     мы ж, как люди, что любим, то белим. За стихов канитель современник не даст ни гроша. Есть в Крыму Коктебель, там была наша жизнь хороша –     сном развеялся Крым с Коктебелем. В городах этажи взгромоздил над людьми идиот. Где ж то детство души, что, казалось, вовек не пройдет?     Где ж то слово, что было в начале? Чтоб не биться в сети, что наплел за искусом искус, суждено ль нам взойти в обиталище утренних муз,     добывающих свет из печали? Есть в Крыму Коктебель, в Коктебеле – Волошинский дом, и опять, как теперь, мы к нему на веранду придем,     до конца свой клубок размотавши, – там, органно звуча, в нас духовная радость цвела, там сиял, как свеча, виноград посредине стола     и звенела походка Наташи.

 

«Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной…»

Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной. Если строить свой храм, так уж, ведомо, не на крови. С той поры как живу на земле неодухотворенной, я на ней прохожу одиночную школу любви. Там я радость познал, но бывала и смертная боль же, и отвечу ль в свой час на таинственный вызов Отца? В этой школе, поди, классов сто, а возможно, и больше, но последнего нет, как у вечности нету конца… С Украины в Россию уже не пробраться без пошлин – еле душу унес из враждой озабоченных лап. Кабы каждый из нас был подобьем и образом Божьим, то и вся наша жизнь этой радостной школой была б. Если было бы так! Но какие ж мы Божьи подобья? То ли Он подменен, то ль и думать о нем не хотим. Взрослым так и не став, я смотрю на людей исподлобья: видно, в школу любви ни единый из них не ходил. Обучение в ней не прошло без утрат и падений, без отчаянных вин, без стыда и без совести кар: знает только Отец, сколько я отвечал не по теме, сколько раз, малодушный, с уроков на волю тикал. Но лишь ею одной, что когда-то божественной мнили, для чьего торжества нет нигде ни границ, ни гробниц, нет, спасется не мир, но спасется единственный в мире, а ведь род-то людской и слагается из единиц. Ну и что за беда, если голос мой в мире не звонок? Взрослым так и не стал. Чем кажусь тебе, тем и зови. Вижу Божию высь. Там живут Иисус и ягненок. Дай мне помощь и свет, всемогущая школа любви.

 

1 января 1993 года

Покамест я бессмертен и всесилен,     еще с утра со всех концов зову на праздник Лилин     друзей добра. Зову тихонь таимостей и странствий     и думных дрем, а ты одна повелевай и властвуй     за сим столом. А в полночь вдруг подумаю: «Да ну вас!»,     и вспомнишь ты, как в детстве хмуром льнула и тянулась     к теплу мечты, как был сиротским присмерком искрошен     твой ранний цвет и ветром сдут, безгрешен и безгрошен,     в колодец лет. Боясь с мурой всеобщего устава     попасть впросак, в больном пути скрывала, что устала     нести рюкзак. Привыкла жить тайком, мечту свою ты     в быту храня, и были б дружбы, дети и уюты,     не будь меня. Не встреть меня, жила б себе в покое,     в дарах дорог, – за что ж тебе казнилище такое     устроил рок? В мой мерзлый мрак, с работы ли, с базара,     свой свет внесла и жизнь мою безвестную спасала,     не помня зла. Когда б не ты, я был бы нети отдан,     в когтях беды давно став трупом или идиотом,     когда б не ты. Жужжливым летом в памяти пахучей     медвяных крыл ты мне дарила с воздухом созвучий     Литву и Крым. Не нам с тобой мирить людей и нелюдь     ненастных дней, – ты ж всем кругом добро б хотела сделать,     кто нас бедней. Светлы тобой прельстительная чара     и тайный зов, в тебе одной причина и начало     моих стихов. Прожитых лет обузы и темноты,     тоску и гнет прости мне в день рожденья твоего ты     под Новый год. Присев к столу от кухонного газа,     от лжи обид, ты улыбнешься мне, иконноглаза,     и Бог простит. Еще не раз твои труды и брашна     меня спасут. Когда любовь, то с ней идти не страшно     на Страшный суд. Но даже там на спрос Судьи Святого,     чтоб дух спасти, я не смогу неведомого слова     произнести.

 

«Мы с тобой проснулись дома…»

Мы с тобой проснулись дома. Где-то лес качает кроной. Без движенья, без желанья мы лежим, обнажены. То ли ласковая дрема, то ли зов молитвоклонный, то ли нежное касанье невесомой тишины. Уплывают сновиденья, брезжут светы, брызжут звуки, добрый мир гудит как улей, наполняясь бытием, и, как до грехопаденья, нет ни смерти, ни разлуки – мы проснулись, как уснули, на диванчике вдвоем. Льются капельки на землю, пьют воробышки из лужи, вяжет свежесть в бездне синей золотые кружева. Я, не вслушиваясь, внемлю: на рассвете наши души вырастают безусильно, как деревья и трава. То ли небо, то ли море нас качают, обнимая, обвенчав благословеньем высоты и глубины. Мы звучим в безмолвном хоре, как мелодия немая, заворожены мгновеньем, друг во друга влюблены. В нескончаемое утро мы плывем на лодке утлой, и хранит нас голубое, оттого что ты со мной, и, ложась зарей на лица, возникает и творится созидаемый любовью мир небесный и земной.

 

«Исповедным стихом не украшен…»

Исповедным стихом не украшен, никому я не враг, не злодей. За Кавказским отторженным кряжем каждый день убивают людей. Вся-то жизнь наша в смуте и страхе и, военным железом звеня, не в Абхазии, так в Карабахе каждый день убивают меня. Убивают людей, не считая, и в приевшейся гонке годов не держу перед злобой щита я и давно уже к смерти готов. Видно, без толку водит нас бес-то в завирюхе безжизненных лет. Никуда я не трогался с места – дом остался, а родины нет. Ни стихов там не слышно, ни мессы, только митинга вечного гам, и кружат нас мошнастые бесы по истории бывшей кругам. Из души нашей выжата воля, к вечным книгам пропал интерес, и кричу и не вижу того я, кому нужен мой стих позарез. И в зверином оскале и вое мы уже не Христова родня, и кричу и не вижу того я, кто хотел бы услышать меня. Не мои – ни пространство, ни время, ни с обугленной вестью тетрадь. Не под силу мне бренности бремя, но от бесов грешно умирать. Быть не может земля без пророка. Дай же сил мне, – кого-то молю, – чтоб не смог я покинуть до срока обреченную землю мою.

 

Стихотворения разных лет

 

В раздел включены стихотворения из книг: «Мои шестидесятые», «82 сонета и 28 стихотворений о любви», «Цветение картошки», «В стихах и прозе», «Собрание стихотворений».

 

Автобиография

Поэты были большие, лучшие. Одних – убили, других – замучили. Их стих богатый, во взорах молнии. А я – бухгалтер, чтоб вы запомнили. В гурьбе горластых – на бой, на исповедь, – мой алый галстук пылал неистово. Побит, залатан, шального норова, служил солдатом, работал здорово. Тружусь послушно, не лезу в графы я. Тюрьма да служба – вся биография. И стало тошно – стара история – страдать за то, что страды не стоило. Когда томятся рабы под стражею, какой кто нации, у них не спрашиваю. Сам с той же свитой в безбожном гулеве брожу, от Свифта сбежавший Гулливер. Идут на убыль перчинки юмора, смеются губы, а сердце умерло… Пиша отчеты, рифмуя впроголодь, какого черта читать вам проповедь? Люблю веселых да песни пестую, типичный олух царя небесного. За счастье, люди! Поднимем – сбудется. За всех, кто любит! За всех, кто трудится!

 

Воспоминание о Волге

Отпевший память Стенькам и Емелькам, в зените дней пред горем не смирясь, я видел Волгу жаждая, но мельком, давным-давно, единый в жизни раз, – когда, в прозренье болестном и горьком, и никого за участь не коря, я ждал этапа в пересыльном Горьком, а путь мой был на север, в лагеря. В те дни еще я не дорос до старца, в крови не смолк горячечный порыв, и Волги лик в душе моей остался, на крестный путь ее благословив. Я слушал сны, лицо в ладони спрятав, меня томила яви нагота, и снились мне Самара и Саратов, которым я не снился никогда. Свет волжских вод вбирал из-под угара, – нам век с лихвой за вольность отплатил: ведь Волга тоже с горя подыхала под злым дерьмом каналов и плотин. Заря во мрак спустила коромысло, у мертвых вод застыли времена, – как стать могло, что ум лишился смысла, стихи в тюрьме и Волга пленена? В безумный час душа ожглась о строчки и в скорбной думе вымокла от слез: по той ли шири странствовал Островский, свою «Грозу» отсюда ли привез? Смещался мир, спуск начинался в ад мой, смыкалась тьма, и не было кругов, и думал узник с грустию невнятной, что Ленин родом с этих берегов… Добро, мой дух, что не сошел с поста ты о той поре над рябью золотой, а жаль – сгубили Волгу супостаты: была царицей, стала – сиротой.

 

Битва

В ночном, горячем, спутанном лесу, где хмурый хмель, смола и паутина, вбирая в ноздри беглую красу, летят самцы на брачный поединок. И вот, чертя смертельные круги, хрипя и пенясь чувственною бурей, рога в рога ударятся враги, и дрогнет мир, обрызган кровью бурой. И будет битва, яростью равна, шатать стволы, гореть в огромных ранах. И будет ждать, покорная, она, дрожа душой за одного из равных… В поэзии, как в свадебном лесу, но только тех, кто цельностью означен, земные страсти весело несут в большую жизнь – к паденьям и удачам. Ну вот и я сквозь заросли искусств несусь по строфам, шумным и росистым, на милый зов, на роковой искус – с великолепным недругом сразиться.

 

Смутное время

По деревням ходят деды, просят медные гроши. С полуночи лезут шведы, с юга – шпыни да шиши. А в колосьях преют зерна, пахнет кладбищем земля. Поросли травою черной беспризорные поля. На дорогах стынут трупы. Пропадает богатырь. В очарованные трубы трубит матушка Сибирь. На Литве звенят гитары. Тула точит топоры. На Дону живут татары. На Москве сидят воры. Льнет к полячке русый рыцарь. Захмелела голова. На словах ты мастерица, вот на деле какова?.. Не кричит ночами петел, не румянится заря. Человечий пышный пепел гости возят за моря… Знать, с великого похмелья завязалась канитель: то ли плаха, то ли келья, то ли брачная постель. То ли к завтрему, быть может, воцарится новый тать… «И никто нам не поможет. И не надо помогать».

 

Лагерное

Мы не воры и не бандиты, и вины за собой не числим, кроме юности, а поди ты, стали пасынки у отчизны. Нам досталось по горстке детства и минуты всего на сборы, наградил нас угрюмый деспот шумной шерстью собачьей своры. Все у нас отобрали-стибрили, даже воздух и тот обыскан, – только души без бирок с цифрами, только небо светло и близко. Чуть живой доживу до вечера, чтоб увидеть во сне тебя лишь… Лишены мы всего человечьего, брянский волк нам в лесу товарищ. Кто из белых, а кто из красных, а теперь навсегда родные, и один лишь у сердца праздник – чтоб такой и была Россия. Мы ее за грехи не хаем, только брезгаем хищной бронзой, – конвоирам и вертухаям не затмить нашей веры грозной. Наше братство ненарушимо, смертный час нам и тот не страшен, – только ж нет такого режима, чтоб держали всю жизнь под стражей. Острый ветер пройдет по липам, к теплым пальцам прильнут стаканы, – я не знаю, за что мы выпьем, только знаю, что будем пьяны.

 

«И опять – тишина, тишина, тишина…»

И опять – тишина, тишина, тишина. Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий. Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена, и почиет пчела на моем подбородке. Я блаженствую молча. Никто не придет. Я хмелею от запахов нежных, не зная, то трава, или хвои целительный мед, или в небо роса испарилась лесная. Все, что вижу вокруг, беспредельно любя, как я рад, как печально и горестно рад я, что могу хоть на миг отдохнуть от себя, полежать на траве с нераскрытой тетрадью. Это самое лучшее, что мне дано: так лежать без движений, без жажды, без цели, чтобы мысли бродили, как бродит вино, в моем теплом, усталом, задумчивом теле. И не страшно душе – хорошо и легко слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами в тени облаков, с муравьиной землею и с небом высоким.

 

«Может быть, тебе кажется, это пройдет, ничего, не смертельно…»

Может быть, тебе кажется, это пройдет, ничего, не смертельно, этот сон, что приснился нам в теплые зимние ночи, то ли счастие, то ли печаль, молчаливые наши прогулки по мокрому городу, под порхающим снегом, так чудесно он таял потом на ресницах твоих, в волосах, что лились наподобие темного, теплого ливня, из-под шапочки с белой опушкой, этот свежий, в кристалликах, запах зимы, крепкий, с хрустом, и вдруг – потепленье, капель, с головой в небосвод мы уходим, а ноги промокли, – шепчет оттепель не о тебе ль? – эта робость и радость влюбленности первой, и отчаянья очи, и ночи, что начертаны алым на черном, ласки, ссоры, стихи, и любимые книги: Сервантес, Рабле и Толстой, Паустовский и Пришвин – это все, что тогда называлось «навеки», все, что было дыханием, вечностью, чудом, все, чем жил я, и все, чему верил, и все, что пронес нерассыпанным через мрак и тоску одиночек, в крови, обливаясь слезами, улыбаясь от счастья, через многие годы и сотни смертей, по этапу, – это все, тебе кажется, зыбко, обманчиво и постепенно улетучится, перегорит, постареет, станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой, – да? ты думаешь так? Все пройдет, перемелется, канет? Ничего не пройдет. Если кончится, только со мною. Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.

 

«В ресницах твоих – две синих звезды…»

В ресницах твоих – две синих звезды, а ты смеешься, и ты – со мною. Белая вьюга в ушах свистит. Что я скажу про счастье земное? Взоры твои заблудились во мне, волосы – ночи весенней темней. Белая вьюга, как белая птица, в ноги твои отдыхать садится. В ресницах твоих – две синих звезды, голос звучит, как сама поэзия… Страшно мне говорить Вам «ты» и целовать в голубом подъезде.

 

«Пока хоть один безутешен влюбленный…»

Пока хоть один безутешен влюбленный, – не знать до седин мне любви разделенной. Пока не на всех заготовлен уют, – пусть ветер и снег мне уснуть не дают. И голод пока смотрит в хаты недобро, – пусть будут бока мои – кожа да ребра. Покуда я молод, пока я в долгу, – другие пусть могут, а я не могу. Сегодня, сейчас, в грозовой преисподней, я горшую часть на спине своей поднял. До лучших времен в непогоду гоним, таким я рожден – и не быть мне иным. В глазах моих боль, но ни мысли про старость. До смерти, любовь, я с тобой не расстанусь. Чтоб в каждом дому было чудо и смех, – пусть мне одному будет худо за всех.

 

«О человечество мое!..»

О человечество мое! Позволь бездомному вернуться домой, в старинное жилье, где все родное, все свое, где можно лечь и не проснуться, позволь глубин твоих коснуться, в твое глухое бытие душой смиренной окунуться. Чтоб где-нибудь, пускай на дне, познать паденья и победы, ласкать подруг, давать обеты и знать, что в новом сонме дней еще шумней, еще мутней клубятся страсти, зреют беды. Там, на метельных площадях, под золотым универмагом, живет задумчивый чудак, знакомый Богу и бродягам. Проголодавшись и устав, он бредит сладостной добычей: к его истерзанным устам струится розовый, девичий пылающий и нежный стан. Он знает: сто ночей подряд одно и то же будет сниться. Он – солнца сын, он бурям рад, он проходимец, он мне брат, но с тем огнем ему не слиться, но, грозным вызовом заклят, он поднимает жаркий взгляд на человеческие лица. Проходит ночь. Химера длится, кружится вечный маскарад. Там отличен бандит и плут, они сидят у сытых блюд, они потеют и блюют и говорят одно и то же, и тушат свет, и строят рожи, морализируют и лгут, и до рассвета стонет блуд, полураздавленный на ложе. А между тем, внизу, вдали, – чей дух живет в речах невнятных, чей облик в саже и в пыли, в рубцах стыда, в бессонных пятнах? Не девочки, но и не жены, не мальчики и не мужи, проходят толпы отверженных, их души просятся в ножи. Дела идут, контора пишет, кассир получку выдает. Какой еще ты хочешь пищи, о тело бедное мое? За юбилеем юбилей справляй, сутулься и болей, но сквозь неправые проклятья, скитаясь в зелени полей, тверди, упрямый Галилей: «А все-таки все люди – братья!..». Так я, песчинка, я, моллюск, – как ни карайте, ни корите, – живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите. В губах таится добрый смех, и так я рад, и так я светел, как будто сам родил их всех, что только есть на белом свете.

 

«А я не стал ни мстителен, ни грустен…»

А я не стал ни мстителен, ни грустен, Люблю веселье, радуюсь друзьям. По золотым и затхлым захолустьям Звенит моя блестящая стезя. За каждый день, что мне судьбой подарен, За боль потерь, что я на них учусь, Я, благодарный, жизни благодарен, И это чувство – лучшее из чувств. Блаженных крох у жизни не воруя, Мы с ней корнями свиты и слиты. За Вашу дружбу жизнь благодарю я, За чудный праздник Вашей красоты. Навстречу счастью подыму ресницы, На братский пир полмира позову. И ничего во сне мне не приснится: И ад, и рай – все было наяву.

 

Родной язык

Дымом Севера овит, не знаток я чуждых грамот. То ли дело – в уши грянет наш певучий алфавит. В нем шептать лесным соблазнам, терпким рекам рокотать. Я свечусь, как благодать, каждой буковкой обласкан     на родном языке. У меня – такой уклон: я на юге – россиянин, а под северным сияньем сразу делаюсь хохлом. Но в отлучке или дома, слышь, поют издалека для меня, для дурака, трубы, звезды и солома     на родном языке? Чуть заре зарозоветь, я, смеясь, с окошка свешусь и вдохну земную свежесть – расцветающий рассвет. Люди, здравствуйте! И птицы! И машины! И леса! И заводов корпуса! И заветные страницы     на родном языке! Слаще снящихся музы́к, гулче воздуха над лугом, с детской зыбки был мне другом – жизнь моя – родной язык. Где мы с ним не ночевали, где не перли напрямик! Он к ушам моим приник на горячем сеновале. То смолист, а то медов, то буян, то нежным самым растекался по лесам он, пел на тысячу ладов. Звонкий дух земли родимой, богатырь и балагур! А солдатский перекур! А уральская рябина!.. Не сычи и не картавь, перекрикивай лавины, о ветрами полевыми опаленная гортань!.. Сторонюсь людей ученых, мне простые по душе. В нашем нижнем этаже – общежитие девчонок. Ох и бойкий же народ, эти чертовы простушки! Заведут свои частушки – Кожу дрожью продерет. Я с душою захромавшей рад до счастья подстеречь их непуганую речь – шепот солнышка с ромашкой. Милый, дерзкий, как и встарь, мой смеющийся, открытый, розовеющий от прыти, расцелованный словарь… Походил я по России, понаслышался чудес. Это – с детства, это – здесь песни душу мне пронзили. Полный смеха и любви, поработав до устатку, ставлю вольную палатку, спорю с добрыми людьми. Так живу, веселый путник, простодушный ветеран, и со мной по вечерам говорят Толстой и Пушкин на родном языке.

 

«И нам, мечтателям, дано…»

И нам, мечтателям, дано, на склоне лет в иное канув, перебродившее вино тянуть из солнечных стаканов, в объятьях дружеских стихий служить мечте неугасимой, ценить старинные стихи и нянчить собственного сына. И над росистою травой, между редисок и фасолей, звенеть прозрачною строфой, наивной, мудрой и веселой.

 

«Не то добро, что я стихом…»

Не то добро, что я стихом дышу и мыслю с детства, то бишь считаю сущим пустяком все то, что ты, вздыхая, копишь. Не то добро, что, опознав в захожем госте однодумца, готов за спором допоздна развеселиться иль надуться. Не то добро, что эта дурь, что этот дар блажен и долог, что и в аду не отойду от книжных тумбочек и полок. И если даже – всё в свой час – навеки выскажусь, неведом, строкой случайной засветясь, – добро опять-таки не в этом. Добро – что в поле под лучом, на реках, душу веселящих, я рос, ничем не отличен от земляков ли, от землячек. Что – хоть и холоден очаг, что, хоть и слова молвить не с кем, – а до сих пор в моих вещах смеется галстук пионерский. Что в жизни, начатой с азов, с трубы, с костра, с лесного хруста, не токмо Пришвин и Бажов меня учили речи русской. Что, весь – косматой плоти ком, от бед бесчисленных не хныча, дышал рекой, как плотогон, смолой и солнцем – как лесничий. Что, травы горькие грызя, и сам горячий, как трава, я в большие женские глаза смотрел, своих не отрывая. Что, вечно весел и здоров (желая всем того ж здоровья), не терся у чужих столов я и не выклянчивал даров. Что, всей душой служа одной, о коей сызмала хлопочем, я был не раз и буду вновь ее солдатом и рабочим.

 

Снег на крышах и вершинах

Ко мне города оборачивались крышами. Из окон моих даже днями морозными мне улицы были сырыми и рыжими, а крыши в снегу – как торт неразрозненный. Прямо ешь этот снег, соси да похрустывай да хрустальные капли роняй на лацканы. Я помню, я видел, шатаясь по Грузии, такой же белый, чистый, неласканный. Внизу он лежит завшивленным рубищем, а там, рассверкавшись алмазными иглами, горит по ночам заменяя любящим лисицу небес, если та не выглянет. Его, как корону, на темя воздев, звенеть любо вершинам, светлеть – румяниться… А почему он чем выше, тем чище и девственней? А потому, что люди туда не дотянутся. Не плюют на него и не мочатся, не скребут его дворники совками-метёлками… Мне там, на вершинах, замерзнуть хочется под вечнозелеными елками.

 

Воспоминание о востоке

Чуть слышно пахнут вяленые дыни. У голубых и призрачных прудов поет мошка. В полуденной пустыне лежат обломки белых городов. Они легли, отвластвовав и канув, и ни один судьбой не пощажен, и бубенцы беспечных караванов бубнят о счастье, мнимом и чужом. Верблюды входят в сонную деревню – простых людей бесхитростный приют. Два раза в год беременны деревья, плоды желтеют, падают, гниют. Мир сотворен из запахов и света, и верю я, их прелестью дыша, что здесь жила в младенческие лета моя тысячелетняя душа.

 

«Любить, влюбиться – вот беда…»

Любить, влюбиться – вот беда. Ну да. Но не бедой ли этой дух человеческий всегда пронизан, как лучами – лето? К лучам стремящийся росток исполнен творческого зуда. Любимым быть – и то восторг. Но полюбить – какое чудо! Какое счастье – полюбить! И это счастье, может статься, совсем не в том, чтоб близким быть, чтоб не забыть и не расстаться. Когда полюбишь, то, ища и удивляясь, ты впервые даешь названия вещам, творишь открытья мировые… Дыши, пока уста слиты! Не уходи, о дивный свет мой!.. И что за горе, если ты любви не вызовешь ответной? Идя, обманутый, во тьму, ты все отдашь и все простишь ей хотя б за музыку одну родившихся четверостиший.

 

«Твои глаза светлей и тише…»

Твои глаза светлей и тише воды осенней, но, соскучась, я помню волосы: в них дышит июльской ночи тьма и жгучесть. Ну где еще отыщет память такую грезящую шалость, в которой так ночное пламя б с рассветным льдом перемешалось? Такой останься, мучь и празднуй свое сиянье над влюбленным, – зарей несбыточно-прекрасной, желаньем одухотворенным.

 

Яблоня

Чем ты пахнешь, яблоня – золотые волосы? Дождевыми каплями, тишиною по лесу, снегом нерастаянным, чем-то милым сызмала, дорогим, нечаянным, так что сердце стиснуло, небесами осени, тополями в рубище, теплыми колосьями на ладони любящей.

 

Дождик

День за днем жара такая все – задыхайся и казнись. Я и ждать уже закаялся. Вдруг откуда ни возьмись с неба сахарными каплями брызнул, добрый на почин, на неполитые яблони, огороды и бахчи. Разошлась погодка знатная, с похмела тряхнув мошной, и заладил суток на двое теплый, дробный, обложной. Словно кто его просеивал и отрушивал с решёт. Наблюдать во всей красе его было людям хорошо. Стали дали все позатканы, и, от счастья просияв, каждый видел: над посадками – светлых капель кисея. Не нарадуюсь на дождик. Капай, лейся, бормочи! Хочешь – пей его с ладошек, хочешь – голову мочи. Миллион прозрачных радуг, хмурый праздник озарив, расцветает между грядок и пускает пузыри. Нивы, пастбища, леса ли стали рады, что мокры, в теплых лужах заплясали скоморохи-комары. Лепестки раскрыло сердце, вышло солнце на лужок – и поет, как в дальнем детстве, милой родины рожок.

 

«Уже картошка выкопана…»

Уже картошка выкопана, и, чуда не суля, в холодных зорях выкупана промокшая земля. Шуршит тропинка плюшевая: весь сад от листьев рыж. А ветер, гнезда струшивая, скрежещет жестью крыш. Крепки под утро заморозки, под вечер сух снежок. Зато глаза мои резки и дышится свежо. И тишина, и ясность… Ну, словом, чем не рай? Кому-нибудь и я снюсь в такие вечера.

 

Зимние стихи

Скажите, вы любите холод, трескучий, крещенский и крепкий, здоровья осанку и хохот, как наши румяные предки, полозья порхающих санок и губы, раскрытые с негой?.. Скажите, вы любите запах лохматого русского снега, тончайшую роспись пейзажа, застывших стихов закорюки, с работы по льду пробежаться, похукивая на руки, а вечером – ежась и нежась – небес голубое свеченье?.. Скажите, вы любите свежесть дымящейся стужи вечерней, когда в ожиданье тепла мы, зевая, у печки скучаем, и строим чудесные планы, и греемся водкой и чаем?.. А утром – солнце и иней, бодрящая душу погода?.. Скажите, вы любите имя любимого времени года, растущие снежные кучи, морозца хрустящую поступь, сверкающий, свежий и жгучий отчизны отчетливый воздух? Ворон ветки клюнул, каркнув, зори землю обожгли, и влюбленные из парков охладелые ушли. Горстку праздничной теплыни под пальто проносим мы. Город – в дымном нафталине, в хрупком кружеве зимы. Еле веки открывая, на окошечки дыша, в очарованных трамваях будто спит его душа… Но вглядись то там, то здесь ты: нет, косматая, шалишь! Дышат светлые подъезды теплотой людских жилищ. И, струясь румяным соком новых вёсен, лучших лет, льется золото из окон, пахнет солнцем свежий хлеб. Люди трудятся и любят, лица светятся от дум. С доброй речью в холод лютый речка плещется во льду. Так и я – в снега, в морозы, – хоть и втиснуты в броню, под броней прозрачной прозы праздник лирики храню.

 

«Сколько б ни бродилось, ни трепалось…»

Сколько б ни бродилось, ни трепалось, – а поди, ведь бродится давно, – от тебя, гремящая реальность, никуда уйти мне не дано. Что гадать: моя ли, не моя ли? Без тебя я немощен и нищ. Ты ж трепещешь мокрыми морями и лесными чащами шумишь. И опять берешь меня всего ты, в синеве речной прополоскав, и зовешь на звонкие заводы, и звенишь – колдуешь в колосках. Твой я воин, жаден и вынослив. Ты – моя осмысленная страсть. Запахи запихиваю в ноздри, краски все хочу твои украсть. Среди бед и радостей внезапных, на пирах и даже у могил не ютился я в воздушных замках и о вечной жизни не молил. Жить хочу, трудясь и зубоскаля, роясь в росах, инеем пыля. Длись подольше, смена заводская, свет вечерний, добрые поля. Ну а старость плечи мне отдавит, гнета весен сердцем не снесу, – не пишите, черти, эпитафий, положите желудем в лесу. Не впаду ни в панику, ни в ересь. Соль твоя горит в моей крови. В плоть мою, как бешеные, въелись ароматы терпкие твои. Ну так падай грозами под окна, кровь морозь дыханием «марусь», – все равно, покуда не подохну, до конца, хоть ты мне и не догма, я тебе – малюсенький – молюсь.

 

«Апрель – а все весна не сладится…»

Апрель – а все весна не сладится. День в день – не ветрен, так дождист. Когда в природе неурядица, попробуй на сердце дождись. Блеснет – на миг – и тучи по небу, и новый день не удался. А все ж должно случиться что-нибудь, вот-вот начнутся чудеса. И что душе до вражьих происков, что ей, влюбленной, боль и суд, когда в лесу синё от пролесков и пахнет почками в лесу?..

 

Ода нежности

О, дай мне одой нежности побыть, кувшинкой белой, дуновеньем мяты! Я так боюсь заветное забыть! Хоть на минуту вспомнишь ли меня ты? Я повторю на тысячи ладов, перетрублю сиянье лир и лютен, что нет, не страсть, о нет, и не любовь, но, нежность, ты всего нужнее людям. Ты приходила девочкой простой, вся из тепла, доверия и грусти – как летний луг с ромашкой и росой, как зимний лес в сверкании и хрусте. Касалась боли холодом бинта, на жаркий лоб снежинками снижалась, и в каждом жесте мне была видна твоя ошеломительная шалость. Я помню пальцы твердые твои, их волшебству вовеки не угаснуть. Явись еще и чудо сотвори, верни мою утраченную ясность. Твой тихий шаг звучит едва-едва. Зову, мечусь: да разве ж ты немая? Я целый мир у зла отвоевал, а твоего не вызвал пониманья. Ни заслужить, ни вымолить нельзя, чтоб соловьями волосы запели. Ты – легкая. Ты – светлая. Ты – вся, как первый снег и первый звон капели. И только ты нас делаешь людьми. Нам хорошо в твоей певучей власти. О, сохрани несбыточность любви от прямоты ожесточенной страсти! Плесни в мой жар, о карая река, омой мою струящуюся муку. Живи со мной, как правая рука, не торопись на вечную разлуку. Ведь если я и вздор порой мелю и если вдруг и потемнею ликом, то это в легком праздничном хмелю, а не в чаду удушливом и диком.

 

Этот март

Разнообразны и вкусны повествования весны. Она как будто и близка, а снегу сроду столько не было. Иду по марту, как по небу, проваливаясь в облака. Еще морочат нас морозы, но даль хрустально-голуба, и, как от первой папиросы, кружится дура-голова. В моих глазах – мельканье марли. Ну что ж, метелица, бинтуй. Мы заблудились в этом марте. Не угодить бы нам в беду. Я сто ночей не отдыхаю. Я слаще нежности не знал. Во сне теснит мое дыханье мокроволосая весна. В ее святой и светлой замяти, в капели поздней и седой живу с открытыми глазами, как мне повелено судьбой. Сосулинки залепетали, попались, звонкие, впросак, и голубыми лебедями сугробы плещутся в ручьях. Я никуда отсель не съеду. Душа до старости верна хмельному таянью и свету, твоей волшебности, весна. Знать, для того и Север был, и одиночество, и ливни, чтобы в тот март тебя внесли мне пушистой веточкой вербы. Ну что мне выдумать? Ну чем мне шаги веселые вернуть? Не исчезай, мое мученье, еще хоть капельку побудь. Мир полон обликом твоим. Он – налегке. Он с кручи съехал. Он пахнет солнышком и снегом, а в сердце буйство затаил.

 

Вечная музыка мира – любовь

Вечная музыка мира – любовь,     вечное чудо любви… Льющимся пламенем в люльке лесов     славят весну соловьи. Молодость-злюка, молю, замолчи!     Людям к лицу доброта. Слышишь, нас кличут лесные ключи,     клены шумят у пруда. Радостным утром с подругой удрав,     на золотом берегу алгебру запахов учим у трав,     алую заповедь губ. Жарко от шарфа шальной голове,     сбрось его с бронзовых плеч. Светом и нежностью пьян соловей,     пчелам не жалить, не жечь. Рядом с любимой, с ромашкой во рту,     всею судьбой прожитой кланяюсь ласке, дарю доброту,     пренебрегаю враждой. Доченька дождика, смейся и верь,     ветром в ладонях владей. Сосны, как сестры, звенят в синеве.     Солнце вселилось в людей. Плещутся желтые волны хлебов     в жаркие плечи твои… Вечная музыка мира – любовь,     вечное чудо любви.

 

Ода

Так-сяк, и трезво, и хмельно, в кругу друзей сквозь жар и трепет, на службе, если дело терпит, в кафе, в троллейбусе, в кино, пока душа не обреклась ночному холоду и лени, смотрю на женские колени, не отводя упрямых глаз. Земному воздуху верны, округлы, розовы, хрустальны, соблазна плод и парус тайны, – пред ними нет моей вины. Как на заморскую зарю – не веря в то, что это худо, – на жизни чувственное чудо с мороза зимнего смотрю. Сумы дорожные свалив, как мы смеемся, что мы шепчем, когда в колени ждущих женщин роняем головы свои. Весь шар земной, весь род людской, шута и гения – вначале колени матери качали с надеждой, верой и тоской. Природа женщины сама – стыдливость, жертвенность и шалость – в них упоительно смешалась, сводя художников с ума. Спасибо видящим очам! Я в греховодниках не значусь, но счастье мне дарила зрячесть, и я о том не умолчал. Не представляю слаще лон и, как на чудо Божье, пялюсь, как соком плод, как ветром парус, они наполнены теплом. Досталось мне и стуж, и гроз, но все сумел перетолочь их, когда, голея сквозь чулочек, лучило нежное зажглось. Пусть хоть сейчас приходит смерть, приму любое наказанье, а если выколют глаза мне, я стану звездами смотреть. Они мне рай, они мне Русь, волчонком добрым льну и лащусь, уж сорок лет на них таращусь, а все никак не насмотрюсь.

 

«Когда весь жар, весь холод был изведан…»

Когда весь жар, весь холод был изведан и я не ждал, не помнил ничего, лишь ты одна коснулась звонким светом моих дорог и мрака моего. В чужой огонь шагнула без опаски и принесла мне пряные дары. С тех пор иду за песнями запястий, где все слова значимы и добры. Моей пустыни холод соловьиный, и вечный жар обветренных могил, и небо пусть опустятся с повинной к твоим ногам, прохладным и нагим. Побудь еще раз в россыпи сирени, чтоб темный луч упал на сарафан, и чтоб глаза от радости сырели, и шмель звенел, и хмель озоровал. На свете нет весны неизносимой: в палящий зной поляжет, порыжев, умрут стихи, осыплются осины, а мы с тобой навеки в барыше. Кто как не ты тоску мою утешит, когда, листву мешая и шумя, щемящий ветер борозды расчешет и затрещит роса, как чешуя? Я не замерзну в холоде декабрьском и не состарюсь в темном терему, всем гулом сердца, всем моим дикарством влюбленно верен свету твоему.

 

«Без всякого мистического вздора…»

Без всякого мистического вздора, обыкновенной кровью истекав, по-моему, добро и здорово, что люди тянутся к стихам. Кажись бы, дело бесполезное, но в годы памятного зла поеживалась Поэзия, – а все-таки жила! О, сколько пуль в поэтов пущено, но радость пела в мастерах, и мстил за зло улыбкой Пушкина непостижимый Пастернак. Двадцатый век болит и кается, он – голый, он – в ожогах весь. Бездушию политиканства Поэзия – противовес. На колья лагерей натыканная, на ложь и серость осерчав, поворачивает к Великому человеческие сердца… Не для себя прошу внимания, мне не дойти до тех высот. Но у меня такая мания, что мир Поэзия спасет. И вы не верьте в то, что плохо вам, перенимайте вольный дух хотя бы Пушкина и Блока, хоть этих двух. У всех прошу, во всех поддерживаю – доверье к царственным словам. Любите Русскую Поэзию. Зачтется вам.

 

Воспоминание об Эренбурге

От нечестивых отмолчится, а вопрошающих научит Илья Григорьевич, мальчишка, всему великому попутчик. Ему, как пращуру, пращу бы – и уши ветром просвистите. Им век до веточки прощупан, он – озорник и просветитель. Чтоб не совела чайка-совесть, к необычайному готовясь, чтоб распознать ихтиозавра в заре светающего завтра. Седьмой десяток за плечами, его и жгли, и запрещали, а он, седой, все так же молод – и ничего ему не могут. Ему сопутствуют, как видно, едва лишь путь его начался, любовь мазил и вундеркиндов и подозрительность начальства. Хоть век немало крови попил, а у жасмина нежен стебель, и струйки зыблются, и тёпел из трубки высыпанный пепел. И мудрость хрупкая хранится, еще не понятая всеми, в тех разношерстных, чьи страницы переворачивает время. И чувство некое шестое вбирает мира темный трепет. Он знает более, чем стоит, и проговариваться дрейфит. Я все грехи его отрину и не презрю их по-пустому за то, что помнит он Марину и верен свету золотому. Таимой грустью воспаривши в своем всезнанье одиноком, легко ли помнить о Париже у хмурого Кремля под боком? Чего не вытерпит бумага! Но клятвы юности исполнит угомонившийся бродяга, мечтатель, Соловей-разбойник. Сперва поэт, потом прозаик, неистов, мудр, великолепен, он собирает и бросает, с ним говорят Эйнштейн и Ленин. Он помнит столько погребенных и, озарен багряным полднем, до барабанных перепонок тревогой века переполнен. Не знаю, верит ли он в Бога, но я люблю такие лица – они святы, как синагога. Мы с ним смогли б договориться.

 

Пушкин – один

А личина одна у добра и у лиха, всё живое во грех влюблено, – столько было всего у России великой, что и помнить про то мудрено. Счесть ли храмы святые, прохлады лесные, грусть и боль неотпетых гробов? Только Пушкин один да один у России – ее вера, надежда, любовь. Она помнит его светолётную поступь и влюбленность небесную глаз, и, когда он вошел в ее землю и воздух, в его облик она облеклась. А и смуты на ней, и дела воровские, и раздолье по ним воронью, – только Пушкин один да один у России – мера жизни в безмерном краю. Он, как солнце над ней, несходим и нетленен, и, какой бы буран ни подул, мы берем его том и душою светлеем, укрепляясь от пушкинских дум. В наши сны, деревенские и городские, пробираются мраки со дна, – только Пушкин один да один у России, как Россия на свете одна. Так давайте доверимся пушкинским чарам, сохраним человечности свет, и да сбудутся в мире, как нам обещал он, Божий образ и Божий завет. Обернутся сказаньем обиды людские на восходе всемирного дня, – только Пушкин один да один у России, как одна лишь душа у меня.

 

Сонет с Маршаком

В краю, чье имя – радости синоним, на берегу, зеленом и морском, смутясь до слез и в трепете сыновнем, мне говорить случилось с Маршаком. Я час провел с веселым мастаком, как сердце, добрым, вовсе не сановным. Сияло детство щедрое само в нем и проливалось солнечным стихом. Седым моржом наморщенный Маршак судил мой жар, стараясь быть помягче. Бесценный клад зарыт в моих ушах. Ему б – мой век, а мне б – его болячки. И что мне зной, и что мне мошкара? Я горд, как черт, что видел Маршака.

 

Черное море

Лишь закрою глаза – и, как челн, меня море качает, и садится на губы нагая и теплая соль. Не отцовством объят, а от солнца я пьян и от чаек. О, как часто мне снится соленый и плещущий сон! Дразнит прозу мою, брызжет в раны веселый обидчик, чья за мутью и зеленью так изумительна синь. То ли хлопья летят, то ли птицы хлопочут о пище, – то порхают барашки, которых вовек не сносить. Ну о чем бормотать? Ну какого рожна кипятиться? Я горю на огне. Я – роса. Я ничем не гнетусь. Я лежу на рядне. Породниться бы нам, кипарисы! Солнце плавит плоды и колышет в ладонях медуз. Разверзаются недра, что вечно свежи и не дряблы. Ходят нежные негры. Здесь камень до ночи нагрет. Пахнет йодом и рыбой. И ёкает сердце над рябью, где хохочущий повар готовит чертям винегрет. Отоспимся потом. До потемок позябнем от зыби. По ночам оно дышит, как скинувший бурку джигит. Море хлюпает в мол. Море мокрые камешки сыплет. Им никто не насытится. Море и мертвых живит. И смывает всю муть. И смеется светло и ломяще. И прозрачно слоится. А может и скалы молоть. И возьму я с собой в свой последний отъезд из Ламанчи вместо хлеба и книги лохматой лазури ломоть.

 

Гомер

Дело сводилось к осени. Жар никого не радовал. Пахло сырами козьими, луком и виноградом. Пахло горячей пазухой ветреной молодайки. Пахарю пахло засухой. В море кричали чайки. Рощи стояли выжжены. Воздух был жгуч и душен. Редкий дымок из хижины напоминал про ужин. В тонких колосьев лепете, в шуме деревьев пряных передвигался слепенький в сером хитоне странник. Старенький, еле дышучи, хату свою покинув, шел прародитель тысячи уитменов и акынов. Тут и случись неладное. Вдруг запершило в горле, скрючило – и сандалии ноги ему растерли. Сел, прислонившись к дереву, губы тоской зашиты, немощный, сирый, – где ему в мире искать защиты? Родина вся как нищая, мучалась и говела, только и было нынче ей дела что до Гомера. Он и на то не сердится, зная свой меч и заступ, может, всего лишь семьдесят, может, уже и за сто. Помнит ли кто, как с детства он был в состязаниях первый, как он дышал и действовал, а не слагал напевы? Лишь потерявши зрение, взявшись больным за лиру, смел он стихами зрелыми век свой поведать миру. Трогая лиру старую пальцами рук усталых, пели до сна уста его для молодых и старых. Рады или не рады, гостя впустив под вечер, спать его виноградари клали в сарай овечий. Там этот старый сказочник тешился миской супа. Свет его мыслей гаснущих бился темно и скупо. Рано вставал – и заново, бос и от пота солон, шел до конца до самого к новым краям и селам. Щеки, что были смуглыми, стали от бурь рябыми. Слушали слуги с мулами, воины и рабыни. Были слова не шелковы для городского слуха, не соловьями щелкали, а рокотали глухо. В них – не обиды личные, не золотая шалость, – целой земли величие ширилось и вмещалось. …Ну так обиды побоку! Духом воспрял художник. Враз набежало облако и запузырил дождик.

 

Приготовление борща

Моя подруга варит борщ. Неповторимая страница! Тут лоб как следует наморщь, чтоб за столом не осрамиться. Ее глазенушки светлы. Кастрюля взвалена на пламя, и мясо плещется в компаньи моркови, перца и свеклы. На вкус обшарив закрома, лохматая, как черт из чащи, постой, пожди, позаклинай, чтоб получилось подходяще. Ты только крышку отвали, и грянет в нос багряный бархат, куда картошку как бабахнут ладони ловкие твои. Ох, до чего ж ты хороша, в заботе милой раскрасневшись (дабы в добро не вкралась нечисть), душой над снедью вороша. Я помогаю чем могу, да только я умею мало: толку заправочное сало, капусту с ляды волоку. Тебе ж и усталь нипочем, добро и жар – твоя стихия. О, если б так дышал в стихи я, как ты колдуешь над борщом! Но труд мой кривду ль победит, беду ль от родины отгонит, насытит ли духовный голод, пробудит к будням аппетит?.. А сало, желтое от лет, с цибулей розовой растерто. И ты глядишь на Божий свет хотя устало, но и гордо. Капуста валится, плеща, и зелень сыплется до кучи, и реет пряно и могуче благоухание борща. Теперь с огня его снимай и дай бальзаму настояться. И зацветет волшебный май в седой пустыне постоянства. Владыка, баловень, кощей, герой, закованный в медали, и гений – сроду не едали таких породистых борщей. Лишь добрый будет угощен, лишь друг оценит это блюдо, а если есть меж нас иуда, – пусть он подавится борщом!.. Клубится пар духмяней рощ, лоснится соль, звенит посуда… Творится благостное чудо – моя подруга варит борщ.

 

Ода русской водке

Поля неведомых планет души славянской не пленят, но кто почел, что водка яд, таким у нас пощады нет. На самом деле ж водка – дар для всех трудящихся людей, и был веселый чародей, кто это дело отгадал. Когда б не нес ее ко рту, то я б давно зачах и слег. О, где мне взять достойный слог, дабы воспеть сию бурду? Хрустален, терпок и терпим ее процеженный настой. У синя моря Лев Толстой ее по молодости пил. Под Емельяном конь икал, шарахаясь от вольных толп. Кто в русской водке знает толк, тот не пригубит коньяка. Сие народное питье развязывает языки, и наши думы высоки, когда мы тяпаем ее. Нас бражный дух не укачал, нам эта влага по зубам, предоставляя финь-шампань начальникам и стукачам. Им не узнать вовек того невосполнимого тепла, когда над скудостью стола воспрянет светлое питво. Любое горе отлегло, обидам русским грош цена, когда заплещется она сквозь запотевшее стекло. А кто с вралями заодно, смотри, чтоб в глотку не влили: при ней отпетые врали проговорятся все равно. Вот тем она и хороша, что с ней не всяк дружить горазд. Сам Разин дул ее не раз, полки боярские круша. С Есениным в иные дни история была такая ж – и, коль на нас ты намекаешь, мы тоже Разину сродни. И тот бессовестный кащей, кто на нее повысил цену, но баять нам на эту тему не подобает вообще. Мы все когда-нибудь подохнем, быть может, трезвость и мудра, – а Бог наш – Пушкин пил с утра и пить советовал потомкам.

 

Сонеты к картинкам

[4]

 

1. Паруса

Есть в старых парусах душа живая. Я с детства верил вольным парусам. Их океан окатывал, вздувая, и звонкий ветер ими потрясал. Я сны ребячьи видеть перестал и, постепенно сердцем остывая, стал в ту же масть, что двор и мостовая, – сказать по-русски – крышка парусам. Иду домой, а дома нынче – стирка. Душа моя состарилась и стихла. Тропа моя полынью поросла. Мои шаги усталы и неловки, и на простой хозяйственной веревке тряпьем намокшим сохнут паруса.

 

2. Вечером с получки

Придет черед, и я пойду с сумой. Настанет срок, и я дойду до ручки. Но дважды в месяц летом и зимой мне было счастье вечером с получки. Я набирал по лавкам что получше, я брился, как пижон, и, бог ты мой, с каким я видом шествовал домой, неся покупки вечером с получки. С весной в душе, с весельем на губах идешь-бредешь, а на пути – кабак. Зайдешь – и все продуешь до полушки. Давно темно, выходишь, пьяный в дым, и по пустому городу один – под фонарями, вечером, с получки.

 

3. На сумеречной лестнице

В вечерний час на сумеречной лестнице стою, плечом о стенку опершись. Где был – там нет. По лестнице не лезется. В кармане руки. Злобен и ершист. Ну что, приятель? – думаю. – Держись. Все трын-трава, пусть сердце перебесится. А на душе – хоть в пропасть, хоть повеситься. Ночь, никого – и лестница. Эх, жизнь! Ни добрых слов, ни красного денька. Все – ничего, водилась бы деньга. Была б деньга – пожить бы хоть с полмесяца. Найти б себя, поверить бы другим. Смертельно грустно, как там ни прикинь, в вечерний час на сумеречной лестнице.

 

4. Постель

Постель – костер, но жар ее священней: на ней любить, на ней околевать, на ней, чем тела яростней свеченье, душе темней о Боге горевать. У лжи ночной кто не бывал в ученье? Мне все равно – тахта или кровать. Но нет нигде звезды моей вечерней, чтоб с ней глаза не стыдно открывать. Меня постель казенная шерстила. А есть любовь, черней, чем у Шекспира. А есть бессонниц белых канитель. На свете счастья – ровно кот наплакал, и ох как часто люди, как на плаху, кладут себя в постылую постель.

 

5. Осень

О синева осеннего бесстыдства, когда под ветром, желтым и косым, приходит время помнить и поститься и чад ночей душе невыносим. Смолкает свет, закатами косим. Любви – не быть, и небу – не беситься. Грустят леса без бархата, без ситца, и холодеют локти у осин. Взывай к рассудку, никни от печали, душа – красотка с зябкими плечами. Давно ль была, как птица, весела? Но синева отравлена трагизмом, и пахнут чем-то горьким и прокислым хмельным-хмельные вечера.

 

6. Что ж ты, Вася?

Хоть горевать о прошлом не годится, а все ж скажу без лишней чепухи: и я носил погоны пехотинца и по тревоге прыгал в сапоги. У снов солдатских вздохи глубоки. Узнай, каков конец у богатырства, – свистя душой, с высотки покатиться и поползти за смертью в лопухи. А в лопухах, служа червям кормежкой, – лихой скелет с распахнутой гармошкой, в ее лады запутался осот. Тряся костьми и в хохоте ощерен, в пустые дырки смотрит чей-то череп и черным ртом похабщину несет.

 

7. Старик-кладовщик

Старик-добряк работает в райскладе. Он тих лицом, он горестей лишен. Он с нашим злом в таинственном разладе весь погружен в певучий полусон. Должно быть, есть же старому резон, забыв лета и не забавы ради, расколыхав серебряные пряди, брести в пыли с гремучим колесом. Ему – в одышке, в оспе ли, в мещанстве – кричат людишки: «Господи, вмешайся! Да будет мир избавлен и прощен!» А старичок в ответ на эту речь их твердит в слезах: «Да разве я тюремщик? Мне всех вас жаль. Да я-то тут при чем?»

 

8. Хорал

Дай заглянуть в глаза твои еще хоть. Скажи хоть раз, что ты была не сном… Под сапогами, черными, как деготь, кричит заря в отчаянье смешном. Святые спят. Их плачем не растрогать. Перепились на пиршестве ночном. Лишь чей-то возглас: «Господи, начнем!» И детский крик. И паника. И похоть. На небесах горит хорал кровавый. Он сбрасывает любящих с кроватей. Он рушит стены, грозен и коряв. Кричит в ночи раздавленное детство, и никуда от ужаса не деться, пока гремит пылающий хорал.

 

9. Племя лишних

Мы – племя лишних в городе большом с дворами злыми, с улицами старыми, где люди глушат водку и боржом, и врут в глаза, и трусят, как при Сталине. Сто стукачей к нам сызмала приставлены, казенный дом на тысячу персон. А мы над всеми верами поржем. А сами вовсе верить перестали мы. Мы – племя лишних в этой жизни чертовой, и мы со зла кричим: «А ну, еще давай!» Нас давит век тяжелый, как булыжник. В ракетных свистах да в разрывах атомных мы – племя лишних, никому не надобных. И мы плюем на все. Мы – племя лишних.

 

10. Не вижу, не слышу, знать не хочу

Не вижу неба в петлях реактивных, не вижу дымом застланного дня, не вижу смерти в падающих ливнях, ни матерей, что плачут у плетня. Не слышу, как топочет солдатня, гремят гробы, шевелятся отцы в них, не слышу, как в рыданьях безотзывных трясется мир и гибнет от огня. Знать не хочу ни жалости, ни злобы, знать не хочу, что есть шуты и снобы, что боги врут в руках у палача. Дремлю в хмелю, историю листаю, – не вижу я, не слышу я, не знаю, что до конца осталось полчаса.

 

11. Женщина у моря

Над вечным морем свет сменила мгла. Плывут валы, как птицы в белых перьях. Всей красоты не разглядеть теперь их, лишь пыль от них на камушки легла. И женщина, пришедшая на берег, в напевах волн стоит голым-гола, как хрупкий храм. И соль на бедрах белых, и славят ночь ее колокола. Две наготы. Два неба. Два набата. Грозна душа седого шалуна, и, вся его дыханием объята, как синева, хмельна и солона, стоит у моря женщина ночная, сама себя не видя и не зная.

 

12. Ветер

Дуй, ветер, так, чтоб нам дышать невмочь, греми в ушах, перед глазами черкай, прочней вяжи моих морозов мощь с ее весной, мучительной и зоркой. Не бойся ветра, нежная, как ночь, ни буйства страсти, сумрачной и горькой. Мы крещены бедой и черствой коркой. И только ветер смеет нам помочь. У жизни есть на всякого указки. Но мы вступаем в заговор цыганский. Возврата нет. Все брошено в былом. Ладонь в ладонь! Черны или червонны – любовь и ветер – больше ничего мы в тревожный путь с собою не берем.

 

13. Весенний дом

Я помню дом один весною в городе. Его за то я в памяти храню, что по его карнизам ходят голуби и снег лежит у крыши на краю. Еще мокрынь, еще деревья голы те, но, вся отдавшись нежному вранью, горит девчонка в том весеннем холоде, в мальчишеских ладонях, как в раю. Взлетают неба синие качели. А дом стоит, тяжелый от капели, а льды звенят, а снег никак не стается. Мне холода вовек не возомнятся. Моим девчонкам всем по восемнадцать. Я никогда не доживу до старости.

 

«Люди – радость моя…»

    Люди – радость моя, вы, как неуходящая юность, –     полюбите меня, потому что и сам я люблю вас.     Смелым словом звеня в стихотворном свободном полете,     это вы из меня о своем наболевшем орете.     Век нас мучил и мял, только я на него не в обиде.     Полюбите меня, пока жив я еще, полюбите!     За характер за мой и за то, что тружусь вместе с вами.     Больше жизни самой я люблю роковое призванье.     Не дешевый пижон, в драгоценные рифмы разоткан,     был всего я лишен, припадая к тюремным решеткам.     Но и там, но и там, где зима мои кости ломала,     ваших бед маета мою душу над злом поднимала.     Вечно видится мне, влазит в сердце занозою острой:     в каждом светлом окне меня ждут мои братья и сестры.     Не предам, не солгу, ваши боли мой мозг торопили.     Пусть пока что в долгу – полюбите меня, дорогие!     Я верну вам потом, я до гроба вам буду помощник.     Сорок тысяч потов, сорок тысяч бессонниц полночных.     Ну зачем мне сто лет? Больше жизни себя не раздашь ведь.     Стало сердце стареть, стала грудь задыхаться и кашлять.     Не жалейте ж огня. Протяните на дружбу ладоши.     Полюбите меня, чтобы мне продержаться подольше.

 

«Во мне проснулось сердце эллина…»

Во мне проснулось сердце эллина. Я вижу сосны, жаб, ежа и радуюсь, что роща зелена и что вода в пруду свежа. Не называйте неудачником. Я всем удачам предпочел сбежать с дорожным чемоданчиком в страну травы, в отчизну пчел. Люблю мальчишек, закопавшихся в песок на теплом берегу, и – каюсь – каждую купальщицу в нескромных взорах берегу. Благословенны дни безделия с подругой доброй средь дубрав, когда мы оба, как бестелые, лежим, весь бор в себя вобрав. Мы ездили на хутор Коробов, на кручи солнца, в край лесов. Он весь звенел от шурких шорохов и соловьиных голосов. Мы ничего с тобой не нажили, привыкли к всяческой беде. Но эти чащи были нашими, мы в них стояли, обалдев. Уху варили, чушь пороли, ловили с лодки щук-раззяв и ночевали на пароме, травы на бревна набросав. О, если б кто в ладонях любящих сумел до старости донесть в кувшинках, в камышовых трубочках до дна светящийся Донец!.. Плескалась рыба, бились хвостики. Реки и леса красота, казалось, вся в пахучем воздухе с росой и светом разлита. Скорей, любимая, приблизься. Я этот мир тебе дарю. Я в нем любил лесные листья и славил зелень и зарю. Счастливый, брошусь под деревья. Да в их дыханье обрету к земле высокое доверье, гармонию и доброту.

 

«Солнце палит люто…»

Солнце палит люто. Сердце просит лёта. Сколько зноя лито! Здравствуй, жизни лето! Отшумели весны. Отгорели годы. Опустились весла в голубые воды. Стали ночи кратки, стали дни пекучи. На поля, на грядки каплет пот текучий. В поле пляшут мошки, небосвод распахнут, и цветы картошки одуряя пахнут. О девичьи щеки, что румянец жжет их, – золотые пчелки на колосьях желтых!.. А в ночи ветвями заколышет ветер, и еще медвяней от полей повеет. Говоришь, озябла? Ну так ляг же рядом. А с дерев, а с яблонь так и сыплет градом… Мы недаром стали и сильней, и зорче, и уста с устами говорят без желчи. Солнце палит люто. Сердце просит лёта. Сколько зноя лито! Здравствуй, жизни лето!

 

Белые кувшинки

Что за беда, что ты продрог и вымок? Средь мошкары, лягушечьих ужимок протри глаза и в прелести омой, нет ничего прекраснее кувшинок, плавучих, белых, блещущих кувшинок. Они – как символ лирики самой. Свежи, чисты, застенчиво-волшебны, для всех, кто любит, чашами стоят. А там, на дне, – не думали уже б мы, – там смрадный мрак, пиявок черных яд. На душном дне рождается краса их для всех, а не для избранных натур. Как ждет всю жизнь поэзию прозаик, кувшинки ждут, вкушая темноту. О, как горюют, царственные цацы, как ужас им дыханье заволок, в какой тоске сподыспода стучатся стеблями рук в стеклянный потолок! Из черноты, пузырчатой и вязкой, из тьмы и тины, женственно-белы, восходят ввысь над холодом и ряской. И звезды пьют из белой пиалы.

 

«Все деревья, все звезды мне с детства тебя обещали…»

Все деревья, все звезды мне с детства тебя обещали. Я их сам не узнал. Я не думал, что это про то. Полуночница, умница, черная пчелка печали, не сердись на меня. Посмотри на меня с добротой. Как чудесно и жутко стать сразу такими родными! Если только захочешь, всю душу тебе отворю. Я твержу как пароль каждым звуком хмелящее имя, я тревожной порой опираюсь на нежность твою. Не цветными коврами твой путь устилала усталость, окаянную голову северный ветер сечет. Я не встречусь с тобой. Я с тобой никогда не расстанусь. Отдохни в моем сердце, покуда стучится еще. Задержись хоть на миг – ты приходишь с таким опозданьем. Пусть до смертного часа осветит слова и труды каждый жест твоих рук, обожженных моим обожаньем. Чудо жизни моей, я в долгу у твоей доброты.

 

«Зову тебя, не размыкая губ…»

Зову тебя, не размыкая губ: – Ау, Лаура!.. Куда ни скажешь, в пекло и в тайгу пойду понуро. Мне свет твой снится в дымке снеговой, текуч и четок. Я никогда, нигде и никого не звал еще так. Давным-давно, веселый и земной, я верил в чудо, но разминулось милое со мной. Мне очень худо. И не страшна морская круговерть, не дорог берег. Не на крутых камнях я встречу смерть, а в добрых дебрях. Исполню все, чего захочешь ты, правдив и целен, хоть наши судьбы розны и чужды, как юг и север. Прими ж привет от бывшего шута и балагура. И пусть звучит у времени в ушах:     – Ау, Лаура!..

 

«Неужто все и впрямь темно и тошно…»

Неужто все и впрямь темно и тошно, и ты вовек с весельем незнаком? А вот костер – и варится картошка, и пар плывет над жарким казанком. Запасы счастья засветло пополни, а злость и зависть сядут под арест. О, что за снедь ликует на попоне: редиска с грядки, первый огурец! И мед земли поет в твоих ладонях, сверкает, медлит, шелков и парчов, и, курс держа на свой дощатый домик, спешит семья стремительных скворцов. Каким пером ту прелесть опишу я, где взять слова, каких на свете нет, когда над всем, блистая и бушуя, царит и дышит яблоневый цвет, и добрый ветер, выпрыгнув из чащи, ласкает ветки, листьями звеня, и добрый друг, так родственно молчащий, сидит с тобой у доброго огня.

 

«Январь – серебряный сержант…»

Январь – серебряный сержант, давно отбой в казармах ротных, а не твои ли в подворотнях снегами чёботы шуршат? Не досчитались нас с тобой. Мы в этот вечер спирт лакали. Я чиркал спичкой – и в бокале являлся чертик голубой. Мне мало северного дня дышать на звездочки мозаик. Ведь я – поэт, а не прозаик, хранитель Божьего огня. Хотя, по счастию, привык нести житейскую поклажу, но с братом запросто полажу, рубая правду напрямик… Ан тут хозяюшка зима, чье волшебство со счастьем смежно, лохмато, северно и снежно, меня за шиворот взяла. Ей не впервой бродяг держать, ворча сквозь смех о позднем часе, и пошкандыбал восвояси январь – серебряный сержант. Теперь морозцем щеки жги, святой снежок в ладошах комкай. В ночи, космической и колкой, шуршат сержантовы шаги.

 

«На мой порог зима пришла…»

На мой порог зима пришла, в окошко потное подула. Я стыну зябко и сутуло, грущу – и грусть моя грешна. И то ли счастье, то ли сон на мой порог, как снег, упали, и пахнет милыми губами мое горящее лицо. Я жарюсь в чертовых печах. (Как раз за лириков взялись там!) Я нищетой до дыр залистан. О, не читай меня, печаль. Ты ж, юность, смейся и шали, с кем хочешь будь, что хочешь делай. Метелью праздничной и белой во мне шумят твои шаги. Душе и сладко, и темно, ей не уйти и не остаться, – и трубы трепетные счастья по-птичьи плачут надо мной.

 

Рыбацкая доля

Да вправду красна ли, да так уж проста ли рыбацкая доля, рыбачья беда? Их лодки веками в раздолье врастали. Их локти разъела морская вода. Гремучие ветры их кости ковали, плакучее пламя провялило плоть. Им до смерти снятся бычки и кефали. Им ходится трудно, им хочется плыть. Их вольные души сгорят и простятся на темной волне, не оставив следа. Недаром в них кротость и крепость крестьянства с рабочей красой необычно слита… А вы вот бывали в рыбачьем поселке, где воздух, что терен, от зноя иссох, где воздух серебрян и густ от засолки, где сушатся сети и мокнет песок?.. Шальные шаланды штормами зашвыривает. Крикливые чайки тревожно кружат. Крутая волна затекает за шиворот, и весла, как пальцы в суставах, хрустят. Я меры не знаю ночному старанью – старинные снасти крепить на ходу, чтоб утречком выплеснуть лодки с таранью и бросить рыбеху рябому коту.

 

«В декабре в Одессе жуть…»

В декабре в Одессе жуть: каплет, сеет, брызжет, мочит. В конуре своей сижу. Скучно. Мокро. Нету мочи. В голове плывут слова. Гололедица и слякоть. Ты вези меня, трамвай, чтоб в ладони не заплакать. Что за черт? Да это ж Дюк! А за что – забыла память. И охота же дождю по панелям барабанить. До берез не доберусь: на дорогу треба денег. У меня на сердце грусть от декабрьской дребедени. День мой тошен и уныл – наказание Господне… До тебя – как до луны. Что ты делаешь сегодня?

 

Одесские скворцы

Кому – сияла синева и солнце шкуру красило, – а я у моря зимовал, раз не дорос до классика. …Который час, который день сижу в гостях у детства я? Как солнце на сковороде, шкварчат скворцы одесские. Такого дива я не знал. Зима, поди, недели две, мороз сверкает, – а весна беснуется на дереве. Сюда с лесов их север сдул, согнал их стаю резвую. Скворцов услышишь за версту. Скворцы вовсю свирепствуют. Мильоны правят ритуал на теплый юг манящихся. Обкакав с веток тротуар, манежится монашество. Бегут прохожие в обход, не то они напустятся. Скворцы встречают Новый год, где банк стоит на Пушкинской. На черта скворушке камин? Ни служб, ни паспортин ему. Я тоже холодом гоним, я беден по-скворчиному. Мне скверно спится от скворцов. Вот загрустил о детстве я, и все настойчивей сквозь сон шкварчат скворцы одесские.

 

«На зимнем солнце море, как в июле…»

На зимнем солнце море, как в июле. Я первый раз у моря зимовал. Во рту пылали хвойные пилюли. Светлым-светло сверкала синева. Но в том сверканье не было отрады, в нем привкус был предчувствий и потерь, и было грустно с глиняной эстрады смотреть в блиставший холодом партер. Волна плескалась медленно и вяло, лизнет песок и пятится опять, как будто в лоб кого-то целовала и не хотела в губы целовать.

 

«Про то, что сердце, как в снегу…»

Про то, что сердце, как в снегу, в тоски таинственном настое, как Маяковский, не смогу, а под Есенина не стоит. Когда б вмешательством твоим я был от горшего избавлен, про все, что на сердце таим, я б написал, как Чичибабин. Да вот беда и канитель: его нет дома, он в отлучке, дверь заперта, пуста постель, и жар-перо ржавеет в ручке.

 

«Я по тебе грущу, духовность…»

Я по тебе грущу, духовность, не робот я и не злодей, тебе ж, духовность, охо-хо в нас, и ты уходишь из людей. Весь Божий свет сегодня свихнут, и в нем поэзия одна как утешение и выход слепому времени дана. Да не разнюхает начальник, а и, разнюхав, не поймет, о чем очей ее печальных над повседневностью полет! Эй, кто не свиньи и не волки, кто держит небо на плечах, давайте выпьем рюмку водки за землю в травах и лучах, за моря плеск и счет кукушкин, за человеческую честь, за то, что есть у сирых Пушкин и Мандельштам у кротких есть! Се аз храню на свете белом свободных лириков союз, не покорюсь грядущим бедам, грядущей лжи не убоюсь. Берите впрок мои тетрадки: я весь добра и света весть, не потому, что все в порядке, а потому, что в мире есть     ПОЭЗИЯ.

 

«Одолевали одолюбы…»

Одолевали одолюбы. У них – не скрипка, не рожок. Они до хрипа дули в трубы, где помолчать бы хорошо. Одолевали водоливы. Им лист печатный маловат. Еще туда-сюда вдали бы, а то под ухом норовят. А правда не была криклива, у правды – скромное жилье, но вся земля ее прикрыла, и все услышали ее.

 

«Не мучусь по тебе, а праздную тебя…»

Не мучусь по тебе, а праздную тебя. И счастья не стыжусь, и горечи не помню. Так вольно и свежо, так чисто и легко мне смотреть на белый свет, воистину любя. За радостью печаль – одной дороги звенья. Не слышимый никем, я говорю с тобой. В отчаянье и тьме я долго жил слепой и праздную тебя, как празднуют прозренье. Туманы и дожди над городом клубя, осенняя пора ничуть не виновата, что в сердце у меня так солнечно и свято. Как чудо и весну, я праздную тебя. У милой лучше всех и волосы, и губы, но близостью иной близки с тобою мы. Я праздную тебя. Вновь помыслы юны – сверкают, и кипят, и не идут на убыль. Я праздную тебя, и в имени твоем я славлю холод зорь, и звон бездольных иволг, и вязкий воздух рощ, так жалобно красивых. В назойливых дождях твой облик растворен. Теперь не страшно мне, что встречи той случайной могло бы и не быть. Врагов моих злобя, как дивные стихи, я праздную тебя и в нежной глубине храню свой праздник тайный. Конька моей души над бедами дыбя, я буду долго жить, пока ты есть и помнишь. Ликую и смеюсь, спешу добру на помощь. На свете горя нет. Я праздную тебя.

 

Сонеты любимой

 

«За чашей бед вкусил и чашу срама…»

За чашей бед вкусил и чашу срама. Я жил на воле, нем и безымян. У ног моих раскручивалась яма, и дни мои засасывал туман. Пятнадцать лет тянулся мой роман с идеей лживой. Жалко и упрямо я мнил себя привратником у храма, чей бог – вражда, насилье и обман. Пятнадцать лет я веровал в народ, забыв про то, что он ворует, врет, стращает жизнью нищенски-утробной. Был стыд прозренья вызовом судьбе, и я, не смея думать о тебе, живой молил о милости загробной.

 

«А ты в то время девочкой в Сибири…»

А ты в то время девочкой в Сибири жила – в тайге под Томском, за семью ветрами, – там, куда еще четыре военных года заперли семью. Едва оставив школьную скамью, ты всей душой прислушивалась к шири, но лиственницам темным, а не лире несла тайком застенчивость свою. Никто не знал про тайную печать, зачем ты любишь думать и мечтать, в кругу друзей грустишь, а не хохочешь. И всё тебе в те годы нипочем: бродить в горах, ладони жечь мячом и в поездах лететь, куда захочешь.

 

«Заканчивала инженерный вуз…»

Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом, а жизнь писала новое на стертом и подарила сердцу пенье муз. Как будто бы в душе открылся шлюз, внезапный дар затеял с веком спор там, – и прежний мир уже смещен и сболтан, и к новой тайне пробудился вкус. Все начиналось с песен Окуджавы. Как и во все концы моей державы, они пришли в сибирские края. И лад в словах услышался впервые, и потекла в тетрадки курсовые нежданной страсти странная струя.

 

«Иду на зов. Не спрашивай откуда…»

Иду на зов. Не спрашивай откуда. На сердце соль. Тропа темна, трудна. Но, если жар, ты и в аду остуда, а близ тебя и смерть не холодна. Ты в снах любви, как лебедь, белогруда, но и слепым душа в тебе видна. Все женщины прекрасны. Ты одна божественна и вся добро и чудо, как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна. Все женщины для мига. Ты одна для вечности. Лицо твое на фресках. Ты веришь в жизнь, как зверь или цветок, но как духовен каждый завиток, любовь моя, твоих волос библейских.

 

«Тебе в то лето снилась Лорелея…»

Тебе в то лето снилась Лорелея, и боль настигла, по сердцу скребя, когда, безумным личиком мертвея, звала отца, об умершем скорбя. Земля Сибири приняла в себя всю грусть и жалость пасынка-еврея, телесный прах сугробинками грея и о душе метелицей трубя. Преодолевши материну нехоть, ты в дальний путь заторопилась ехать, сменив на риск сиротское жилье. В те дни мы были оба одиноки, но я не знал, что ты уже в дороге, уже в пути спасение мое.

 

«Не встряну в зло, не струшу, не солгу…»

Не встряну в зло, не струшу, не солгу. Есть карточка, где ты в горах на юге… Учи меня мучительной науке, как сладко быть у губ твоих в долгу. Мне трын-трава проказы и разлуки, но я забыть до смерти не смогу, как ты, раскинув ласковые руки, лежишь, как жар, нагая на снегу. В любовной выси облачком соблазна. И, если ты с влюбленным не согласна, прости восторг, за радость не гневись, и я, прощенный, нежностью наполнюсь. В тебе ж, как сестры милые, духовность и чувственность, грудь с грудью, обнялись.

 

«И мы укрылись от сует мирских…»

И мы укрылись от сует мирских в скитах любви, где нежность – настоятель, где ты, прижавшись, в небе ли, в объятье ль, плыла сквозь жар в завороженный стих… Вот сон другой: мы были в мастерских у Эрнста Неизвестного. Ваятель был с нами прост, как давнишний приятель, но Бог дышал в мироподобьях сих. И здесь был дух деянию опорой. Не знали мы, ни день, ни час который, и вышли в мир с величием в крови. А там Москва металась и вопила, там жизнь текла, которой сроду было не до искусства и не до любви.

 

«Эрнст Неизвестный, будь вам зло во благо!..»

Эрнст Неизвестный, будь вам зло во благо! Моя ж хвала темна и бестолкова. В сведенных мукой скалах Карадага был тот же мрак, такая же Голгофа. Кричат, как люди, глина и бумага, крылатый камень обретает слово, и нам, немым, вдвойне нужна отвага живьем вдышаться в гения живого. В его мозгу, что так похож на Дантов, болят миры, клубится бой гигантов. Биндюжник Бога, вечный работяга, один как перст над ширью шквальной дали, скажите, Эрнст, не вы ли изваяли из лавы ада чудищ Карадага?

 

«Мой храм, как жизнь, всемирен и пространен…»

Мой храм, как жизнь, всемирен и пространен, он пуст и тих, и служба в нем проста, но там возжен огонь любви, беспламен, дышать свежо пред образом Христа. Твоей души в нем веет красота, я ей навек в монашье сердце ранен, а поцелуй сквозь дрему утром ранним стократ святей лампады и креста. Мой Бог – добро, приявшее твой облик, с которым я, изранив душу об век, как с чудной вестью, по миру иду. Душе не надо лучшего молебна. Как целовать отрадно и целебно твое лицо в Исусовом саду.

 

«Здорово, друг, читатель, ветеран…»

Здорово, друг, читатель, ветеран исканья смысла на мирских базарах! Неведом нам, как светел ты и ярок. Чем дышится тебе по вечерам? О жажда лиц! Не прячь свое в чулан. Мы заждались. При звоне щедрых чарок яви его в изжажданный подарок, родным открыт и алчущим желан. Всмотрись в наш свет, кто нам готов быть братом, за то, что – нет – не кончен счет утратам, за то, что зорь без горестного дня таким, как мы, при жизни не дождаться, за меты тьмы, за то, что может статься, ты любишь, близкий, Лилю и меня.

 

«Услышь мое заветное условье…»

Услышь мое заветное условье. Когда умру, зарой мой прах в глуби моей Руси, где гульбища коровьи, где небо землю молит «Не убий». Поэтов русских помни и люби, клади их сны в ночное изголовье, – они полны духовного здоровья, как русский лес и лето на Оби. Храни наш рай во свете и в тиши, но то, что есть, былым не заглуши и новых дружб тоской не охлади ты. Люби живых, с кем жизнь тебя свела, и будь сама любима и светла, с душой Христа и телом Афродиты.

 

«Издавнилось понятье „патриот“…»

Издавнилось понятье «патриот». Кто б не служил России, как богине, и кто б души не отдал за народ? Да нет ни той, ни этого в помине. Прошли как жизнь. Дурак о них не врет. Колокола кладбищенской полыни поют им вслед, печалясь, как о Риме, грустит турист у вырытых ворот. Народ – отец нам и Россия – мать, но их в толпе безликой не узнать, черты их стерлись у безродной черни. Вот что болит, вот наша боль о чем, – к моей груди прильнувшая плечом, – а время все погромней, все пещерней.

 

«Когда уйдешь, – а рано или поздно…»

Когда уйдешь, – а рано или поздно ведь ты уйдешь, затем что молода, затем что рощи никнут в холода и сухомять расшатывает десна, – душа пребудет памятью горда, и пусть проходит чисто и бесслезно тех лет осиротелых череда, что нам дано прожить с тобою розно. О, будь счастливой в жизни без меня! Возьми на память эти письмена, что в дни любви душа моя кропала. Как все живое – воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю – там, где ты ступала.

 

«Месяц прошел и год, десять пройдет и сто…»

Месяц прошел и год, десять пройдет и сто, – дышит – поет внизу море в барашках белых. Ласточкино гнездо, Ласточкино гнездо – нежного неба зов, южного моря берег. Прожитых дней печаль стихла и улеглась. Чайки сулят покой. Звездно звенят цикады. Близким теплом души, блеском любимых глаз в Ласточкином гнезде так неземно тиха ты. Наши сердца кружит солнца и моря хмель, память забыла все горести и ненастья. Почка лозы святой – пушкинская свирель – путников вновь свела в замке добра и счастья. Сладостно-солона вечная синева, юность ушла в туман на корабле прошедшем. «Ласточкино гнездо» – ласковые слова, те, что не раз, не два мы в тишине прошепчем. Как за волной волна, тайне душа верна. Спят за горой гора в свете от кипарисов. Давние времена, славные имена как ветровой привет и как заветный вызов. Стань для меня с тобой памятью и звездой, где, как веков настой, море шумит в пещерах, Ласточкино гнездо, Ласточкино гнездо – нежного неба зов, южного моря берег.

 

«Поэты пушкинской поры…»

Поэты пушкинской поры в своих сердцах несли сквозь годы Ответственности и Свободы неразделенные миры. О тайной вольности восходы! О веры вешние пиры! В них страсть и вера, ум и совесть, обнявшись, шли одним путем – да разошлись они потом, как Фет с Некрасовым, поссорясь. Поэты пушкинской поры, чья в царстве льдов завидна доля, беспечны были и добры, сады святынь растя и холя. И нам бесценны их дары. Как высота святой горы, где свет, и высь, и даль, и воля, пред низиной мирского поля, – поэты пушкинской поры.

 

Феликсу Кривину

Я не пойму, где свет, где тьма, не разберу, где мак, где вереск, уж если Вы, тишайший Феликс, хлебнули горя от ума. Дойдет ли до Карпат ущельных дрожанье дружеских сердец за Вас, застенчивый мудрец, людей жалеющий волшебник, циклоп и цы́ган злой поры, чьи россказни на черном рынке, как Солженицына и Рильке, рвут у барыг из-под полы? Немалый срок с тех пор протек, как мы нагрянули в Мукачев, своим визитом озадачив гостеприимный городок. Дойдет ли до Карпат ущельных биенье любящих сердец за Вас, застенчивый мудрец и непоседливый отшельник, кто, в человечности упрям, там столько лет живет, как Пимен, где от костров пахучих дымен древесный воздух по утрам? Нас тучи холодом кропят. Так не пора ли нам обняться, чтобы обнявшимся остаться на светлом донышке Карпат?

 

На смерть знакомой собачки Пифы

Принесли в конверте мизерную весть, и о малой смерти мне пришлось прочесть. Умерла собачка – не велик урон: без печали спячка, пища для ворон… От какого тифа, от какой беды забежала Пифа в горние сады? Шерстяная, шустрая… Горя не смирю, и, как равный чувствуя, с равной говорю. И в любви, и в робости я тебе под стать и хочу подробности про беду узнать. Ты была хорошею, как свеча во мгле, озорной порошею стлалась по земле. В человечьей гадости лап не замарав, от собачьей радости проявляла нрав. Дай мне лапы добрые и не будь робка, вся ты наподобие светлого клубка… Если встать на корточки, разлохматить прядь, все равно на мордочке дум не разобрать. На кого надеяться? Разлеглась, как пласт, не облает деревца, лапки не подаст. Бедный носик замшевый, глазоньки в шерсти, – ах вы, люди, как же вы не могли спасти? Злые волки живы, нет беды на злых, а веселой Пифы больше нет в живых… Умерла собачка, – не велик урон, – так возьми заплачь-ка, что и мы умрем. Только я, счастливый, мысль одну храню: повстречаться с Пифой в неземном краю. Я присел на корточки, чтобы в мире том до лохматой мордочки дотянуться лбом.

 

Киев

Без киевского братства деревьев и церквей вся жизнь была б гораздо безродней и мертвей. В лицо моей царевне, когда настал черед, подуло Русью древней от Золотых ворот. Здесь дух высок и весок, и пусть молчат слова: от врубелевских фресок светлеет голова. Идем на зелен берег над бездной ветряной дышать в его пещерах святою стариной. И юн, и древен Киев – воитель и монах, смоловший всех батыев на звонких жерновах. Таится его норов в беспамятстве годов, он светел от соборов и темен от садов. Еще он ал от маков, тюльпанов и гвоздик, – и Михаил Булгаков в нем запросто возник. И, радуясь по-детски, что домик удался, строитель Городецкий в нем делал чудеса… Весь этот дивный ворох, стоцветен и стокрыл, веселый друг филолог нам яростно дарил. Брат эллинов и римлян, античности знаток, а Киев был им привран, как водится, чуток. Я в том не вижу худа, не мыслю в том вины, раз в киевское чудо все души влюблены. Ведь, если разобраться, все было бы не так без киевского братства ученых и бродяг. Нас всех не станет вскоре, как не было вчера, но вечно будут зори над кручами Днепра. И даль бела, как лебедь, и, далью той дыша, не может светлой не́ быть славянская душа.

 

«Редко видимся мы, Ладензоны…»

Редко видимся мы, Ладензоны, – да простит нас за это Аллах, – отрешенные, как робинзоны, на тверезых своих островах. Или дух наш не юн и не вечен, или в мыслях не стало добра, что сегодня делиться нам нечем, как, бывало, делились вчера? Я не верю в худые заклятья, не хочу ни затворов, ни стен, только не размыкайтесь, объятья, только б не расставаться ни с кем. И приду еще я, и разуюсь, и, из дружеской чаши поим, вновь покоем твоим залюбуюсь и порадуюсь шуткам твоим. Наши дни холодны и туманны, наша кривда нависла тузом. Не хватило мне брата у мамы. Будь мне братом, Борис Ладензон. Назови это вздором и чушью, только я никогда не пойму, где предел твоему добродушью, где он юмору, где он уму, где он той доброте некрикливой, что от роду тиха и проста и венчается русской крапивой вместо терний Исуса Христа. И хоть стали нечастыми встречи, и хоть мы ни на вы, ни на ты, эти встречи – как Божии свечи в черноте мировой темноты. Трижды слава таинственной воле, что добра она к русской земле, что не в сытости мы и не в холе, а всего лишь во лжи да во зле. Век наш короток, мир наш похабен, с ними рядом брести не резон. Я один на земле Чичибабин. Будь мне братом, Борис Ладензон.

 

Слово о Булате

Хвалюсь не языком, не родом, не державой, а тем, что я знаком с Булатом Окуджавой. Он скромен, добр и смел и был на фронте ранен, а в струнном ремесле никто ему не равен. Хоть суета сует свои соблазны множит, он – истинный поэт, а врать поэт не может. Когда лилась ливмя брехня со всех экранов, он Божьей воле внял, от бренного отпрянув. Во лжи срамных годин (а дело не за малым) из сонма он один остался не замаран. Не самохвал, не шут, как многие другие, – раскрытый парашют у падавшей России. Я чокнусь за него с друзьями веком об век: мне по сердцу его интеллигентский облик. Не шут, не самохвал, – как воду из колодца, он любящим давал уроки благородства. Не ластился к чинам, не становился в позу, а честно сочинял свои стихи и прозу. Не марево кадил – лирическая малость, – он с ней в сердца входил, и жизнь переменялась. Мы верили ему, бродя по белу свету, как верят своему любимому поэту. Гнездо разорено, и брат идет на брата, а мы-то, все равно, поклонники Булата. Я с песнями его, любя, полжизни прожил, – для сердца моего нет музыки дороже.

 

Групповой портрет с любимым артистом и скромным автором в углу

По голосу узнанный в «Лире», из всех человеческих черт собрал в себе лучшие в мире Зиновий Ефимович Гердт. И это нисколько не странно, поскольку, не в масть временам, он каждой улыбкой с экрана добро проповедует нам. Когда ж он выходит, хромая, на сцену, как на эшафот, вся паства, от чуда хмельная, его вдохновеньем живет. И это ни капли не странно, а славы чем вязче венок, тем жестче дороженька стлана, тем больше ходок одинок. Я в муке сочувствия внемлю, как плачет его правота, кем смолоду в русскую землю еврейская кровь пролита. И это нисколько не странно, что он той войны инвалид, и Гердта старинная рана от скверного ветра болит. Но, зло превращая в потеху, а свет раздувая в костер, он – выжданный брат мой по цеху и вот уж никак не актер. И это ни капли не странно, хоша языка не чеша, не слушая крови и клана, к душе прикипает душа. Хоть на поэтической бирже моя популярность тиха, за что-то меня полюбил же заветный читатель стиха. В присутствии Тани и Лили в преддверье бастующих шахт мы с ним нашу дружбу обмыли и выпили на брудершафт. Не создан для дальних зимовий воробышек-интеллигент, а дома ничто нам не внове, Зиновий Ефимович Гердт.

 

Белле Ахмадулиной

Простите, что с опозданьем. Каким я добром казним! Когда-нибудь сопоставим, обдумаем, объясним! Но в данную нашу бывность у Господа меж людьми простите, что не любил Вас, упорствуя в нелюбви. Простите мою виновность, которой с души не снять, надменнейшую готовность не слышать и не узнать. За то, что мы разны слишком и разным идем путем, влюбившись по первым книжкам, я Вас разлюбил потом. Наветами бед навьючась и в свой же ступая след, я Вашей струны певучесть отверг на исходе лет. Но верю, что в этом больше несчастия, чем греха, узнав лишь из кары Божьей, как Ваша душа тиха… Еще говорят, Вы пьете и плоть не вольны бороть, и спьяну в лихом полете проветриваете плоть. И брешут еще сладимей, что Вы, разогнув тетрадь, играете со святыней, а с нею нельзя играть. Мы рады причине всякой унизить Господний свет: ведь мерзостно быть писакой, когда перед ним – поэт. Начхать мне на все на это! Духовность – не поле битв. Не может поэт поэта, услышав, не полюбить. О девочка, русской ранью к притихшему, словно тать, ко мне прикоснитесь дланью, чтоб рыцарем Вашим стать.

 

Александре Лесниковой

Пью за Хьюза, Хикмета и Гарсиа Лорку, за бессмертную душу и черствую корку вместе с добрым вином, чей крепителен норов, спирт воловьей работы и бешеных споров. За стихи, что от шпиков таились под спудом, за пропавших во тьме и за выживших чудом, за влюбленных пришельцев из лагерной школы, чудаков с чердаков, чьи певучи глаголы, за дарующих радость везде и всечасно, за тебя, раз ты к этому делу причастна, и, запомнив навек горячо и подробно, за твою красоту, Александра Петровна! Нас печали качали и грозы растили. Хорошо, что мы – дети метельной России, но не худо и то, что у солнца и сини нам сподобилось жить на степной Украине. От бедовых голов далека беззаботность. Нас пугает покой, неизвестность зовет нас. Но, волнуясь, не раз припаду и присяду, и послушаю русскую Шехерезаду. О, язычница Севера, ясное чудо! В наши трезвые сны ты зачем и откуда? Как поют нам твой голос, осанка и облик! Ночь запутала хмель в волосах твоих теплых. О тебе не умолкнут хмельные помины в миллионах сердец россиян с Украины, не забудет никто, перед памятью жалок, как любили тебя в переполненных залах. Неуклончивый друг мне судьбою подарен, и за дружбу с тобой я судьбе благодарен, и люблю твой талант, задушевный и вещий, и свищу тебе в лад свои лучшие вещи.

 

Эпиталама, свадебная песнь

О Гименей-Христос, о нежный Гименей! Благослови двух душ бесстрашную единость, наставь и укрепи, слепи, смешай, сведи нас в убожестве Твоем – в духовности Твоей. О скорбный Гименей, кто плотницким вином стол бедных одарил в рассказе Иоанна, чей образ обрастал одеждами обмана, будь с нами, как тогда, во времени ином. От нашей немоты, о ясный Гименей, не пастырь наш, а брат, прими обет венчальный, благослови обряд блаженный и печальный средь попранных святынь, обобранных камней. От бренности и лжи в мечте своей омой, избави от стыда и, отрешив от странствий, прощенным счастье дай друг другу молвить «Здравствуй», прижать к лицу лицо вернувшимся домой. О сердце и чело, отвергнувшие злость! О легкий Гименей, сквозь рознь благослови нас, чтоб канула во тлен былая половинность и Целое из нас собралось и зажглось. Две тьмы преобрази в сияние одно, благослови на жизнь, благослови на вечность, дай любящим прозреть в конечном бесконечность, испить в земных водах небесное вино. О Гименей-Христос, о тихий Гименей, открой нам нашу высь, чтоб, низости переча, друг с другом и с Тобой увечненная встреча в бессмертие вела средь смертоносных дней. Да примем в брачный дар Твой жертвенный венец, о кроткий Гименей, как в Кане Галилейской, раскаявшихся душ ласкающею леской из мертвых вод времен для вечности ловец. Да с верой длань Твоя коснется наших лбов, играющий с детьми и сам Дитя Господне, чтоб Царствие Твое исполнилось сегодня и вызрела в сердцах всемирная любовь. И в терньях, и в цепях, свободный Гименей, упрочь наш брачный дом, о бесприютный путник, в стране берез и верб, где есть Толстой и Пушкин, что сладостней, чем мед, и соли солоней. А если станет в ней безлюдней и темней и недостойный стон из недр во сне исторгнем, да устыдимся уз, да будет даром долг нам, о радостный Иисус, о светлый Гименей!

 

«А как же ты, чей свет не опечалю…»

А как же ты, чей свет не опечалю, кому я друг, возлюбленный и брат? «Живи, живи!» – твои мне говорят глаза и я «не бойся» обещаю. Налей мне лучше водки вместо чаю (хотя и водке я уже не рад) – и улыбнусь, и жить не заскучаю: не собран вклад для поминальных трат. Прозреть бы смысл, отринув злую чушь бы, а там и ты, глядишь, уйдешь со службы и поживем, весь свет растеребя. Вся жизнь до сих прочлась, как телеграмма, и в мрак уйти мне, в самом деле, рано: так мало в жизни радовал тебя.

 

Церковь святого покрова на Нерли

Мы пришли с тобой и замерли и забыли все слова перед белым чудом на Нерли, перед храмом Покрова, что не камен, а из света весь, из любовей, из молитв, – вот и с вечностию сведались: и возносит, и знобит. Ни зимы меж тем, ни осени, а весна – без мясников. Бог растекся паром по земи – стала церковь меж лугов. Мы к ней шли дорогой долгою, мы не ведали другой, – лишь душа жужжала пчелкою над молящейся травой. Как подумаю про давнее, сколько зол перенесли, крестным мукам в оправдание эта церковь на Нерли. Где Россия деревенская ниц простерлась, окружив, жил я, родиной не брезгуя, – потому и в мире жив. Красоты ничем не вычислим: в Риме был позавчера, горд, скажу вам, и величествен в Риме том собор Петра. А моя царевна-скромница всех смиренней, всех юней, да зато и зло хоронится перед радостною ней. Дух восторгом не займется ль там, в Божестве неусомним, перед ней, как перед Моцартом, – как пред Господом самим? Что ж ты, смерть? Возьмись да выморозь – да не выйдет ни шиша: незатмимым светом вымылась возлетевшая душа. Лебедь белая, безмолвница, от грехов меня отмой! Кто в России не помолится красоте твоей родной? Горней радости учила ты: на удар – в ответ – щеку б! У тебя и мы – не сироты, и поэт – не душегуб.

 

Еще о Петре

Чудом вырос, телом крепок и душою бодр, на Руси, как дуб меж репок, император Петр. Вырос чудом, да недобрым, хоть за Прут уйти б: и доныне больно ребрам от царевых дыб. Этот бес своей персоной, злобой на бояр да заботушкой бессонной всех пообаял – оттого и до сегодня, на обман щедра, врет история, как сводня, про того Петра. Был он ликом страховиден и в поступках лют и на триста лет обидел православный люд, воля к действию была в нем велика зело, да не Божеским пыланьем мучилось чело. То не он ли для России, оставляя трон, мнил, что смуты воровские кончены Петром? Не с его ль руки разросся в славе и молве по мечтам Растрелли с Росси город на Неве? Не за то ль к нему хранится в правнуках любовь, что свободных украинцев обратил в рабов? He его ль добра отведав, посчитай возьми, русских более, чем шведов, полегло костьми? Как обозами свозили мертвые тела, так горой на том верзиле добрые дела, – вот уж подлинно антихрист – и в шагу тяжел: уж какие свет и тихость там, где он прошел! А народ от той гнетущей власти-суеты уходил в лесные пущи, в темные скиты, где студеная водица, сокровенный мрак, ибо зло от зла родится, а добро – никак. От петровского почина, яростно-седа, не оставила пучина светлого следа: дух в разладе, край в разрухе, а как помер он, коронованные шлюхи оседлали трон. Я, конечно, у России даже не пятак, но когда б меня спросили, я сказал бы так: – Наше время – слава зверю, клетка для тетерь. Я ж истории не верю, и никто не верь. Все дела того детины, славе вопреки, я отдам за звук единый пушкинской строки. Я отдам, да и не глядя, все дела Петра ради в пушкинской тетради росчерка пера.

 

Дума о Карабахе

Апшеронская нефть оплатила безвинные смерти. В президентских ушах не гремит сумгаитский погром… Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте в приснопамятном сорок втором. В том горячем краю, маршируя под небом орлиным, в деревенской молве я армянские слышал слова ж и с тех пор полюбил, будто от роду был армянином, на камнях испеченный лаваш. Изнемогший, дремал под армянских шелковиц листвою, с минометным стволом на армянские выси взбежав. Я там жил наяву, – как же мне согласиться с Москвою, что земля эта – Азербайджан? Пусть Армении стон отдается в сердцах как укор нам. Как Христу на кресте, больно кронам ее и корням: в закавказской дали, в том краю, в Карабахе Нагорном каждый день убивают армян. Перед крестной землей преклонюсь головою и сердцем. Как там други мои? Сколько лет как ни вести от них. И не все ли равно, кто грешней – Горбачев или Ельцин? – все мы предали наших родных, – не по крови родных, а по духу, по вере, по сути, по глубинному свету евангельских добрых надежд. Упаси нас, Господь, от немудрых и взбалмошных судей, от имперских лжецов и невежд. Чтоб за нашу вину нас в аду не замучили черти, в каждой русской душе, стон Армении, будь повторен… Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте в приснопамятном сорок втором.

 

«О, злые скрижали…»

О, злые скрижали, чей облик от крови румян! Всегда обижали и вновь обижают армян. Звериные страсти и пена вражды на губах. Безглавые власти на смерть обрекли Карабах. Там дети без крова, там села огнем спалены, а доброго слова ни с той, ни с другой стороны. От зла содрогнулись старинные храмы в горах. Дрожа и сутулясь, над жертвами плачет Аллах. От пролитой крови земля порыжела на треть. Армянам не внове, да как нам в глаза им смотреть? С молитвой о чуде чего мы все ждем, отстранясь? Ужель мы не люди, и это возможно при нас? Там души живые, там лютого ада круги… Спаси их, Россия, и благом искупишь грехи.

 

Абхазия – пейзаж с распятием

Лежит и видит сны над морем в кукурузке Абхазия, Апсны – «страна души» по-русски. Ее здесь отковал кузнец под жар и сырость, чтоб в ней десятка два народов разместилось. От зла отторжена, в рай двери отперевши, небрежно тишина стоит на побережье, чтоб мы с тобой могли часами слушать вдоволь пальмоголовых лир многоязычный говор, чтоб хмелем тем дыша, любовью не скудела счастливая душа Фазиля Искандера. В сверкающих садах грузина ли, абхаза обрадованным как глазам не разбегаться? То тучками ягнясь, то в ясное уставясь, – такой с тобою в нас Абхазия осталась… Вдруг там стрельба и кровь, и ярость перед схваткой, и рушащийся кров над детскою кроваткой, и, кто был брат и друг, с тем больше нет житья вам, – и в человеке вдруг проснулся зверь и дьявол. Певучих лет хрусталь страданьем лиц наполнен. Да это те края ль, что мы с тобою помним? Как душами мертветь живым над тем, что любим? Скажи, Фазиль, ответь, зачем все это людям? Какой у них мотив, чтоб убивать друг друга?.. А я совсем один, лишь дум на мне дерюга. С пристрастием молвы как разобраться в шуме? Не видно из Москвы, что деется в Сухуми. Мы ж видеть не хотим, как распято добро там, что делает один народ с другим народом. Кем считан трупов ряд, растерзанные груди? И это все творят не кто-нибудь, а люди. Зачем же я живу в безжизненное время, по смертному жнитву вздымая смерти бремя? Покуда я несу распятие с пейзажем, никто за ложь-посул не снят и не посажен. Да что ни говори, а целы остаются бесовства главари, болталы-властолюбцы. Где ж слово мне найти, в какой словарь вопхаться, чтоб словом тем спасти грузина и абхаза? Меж трупов и калек взываю, неопознан: опомнись, человек! Опомнимся, да поздно. Один я, и ничем не рознюсь я со всеми. Скажи, Фазиль, зачем нас распинает время?

 

«Мне чужд азарт невежд и краснобаев…»

Мне чужд азарт невежд и краснобаев, цвета знамен сменивших на очах, в чьих святцах были Ленин и Чапаев, а стали вдруг Столыпин да Колчак. Забыв, что сами родом из холопов, рядятся скопом в бары да в князья, по кудрям плачут, головы снеся, царя сулят, империю прохлопав. Во мне ж иной задаток повторен. Я был хохлом, холопом, бунтарем. Под цвелью царств – народа первозданность. Тот крестный путь вменив себе в устав, я красным был, и, быть не перестав, каким я был, таким я и останусь.

 

«Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня…»

Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня. На безликости зорь каменеют черты воровские… Отзовись, мой читатель в Украине или в России! Отзовись мне, Россия, коль есть еще ты у меня! Отзовись, кто-нибудь, если ты еще где-нибудь есть, – и проложим свой путь из потемок бесстыжих на воздух. Неужели же мрак так тягуче могуч и громоздок! А и при смерти жду, что хоть кем-то услышится весть. Что любимо – то вечно и светом стучится в окно, счастьем щурится с неба – вот только никак не изловим. И смеется душа не тому, что мир темен и злобен, а тому, что апрель и любимое с вечным – одно. Пушкин шепчет стихи… Скоро я свой костер разожгу, и дыхание трав, птичьи тайны, вода из колодца подтвердят, что не все покупается и продается и не тщетно щедры Бог и Вечность на каждом шагу.

 

Сказано в Киеве

Сильней глаза раскрой, не нужно звать провидца: все чувствуют, что кровь вот-вот должна пролиться. Нас, может, то спасет в борьбе живого с мертвым, что с киевских высот мы в поднебесье смотрим. Не сгубит сей красы ни патриот, ни деспот: крещение Руси происходило здесь вот.

 

О стихах Бориса Чичибабина

Фрагменты из статей, опубликованных в книге «Б. Чичибабин в статьях и воспоминаниях»

Кирилл Ковальджи

Борис Чичибабин вошел в современную русскую поэзию сильным откровенным лириком и страстным гражданским поэтом (гражданским – в лучшем смысле слова: «при совести» и независимости духа).

Григорий Померанц

Для Чичибабина национализм – ругательное слово. Всякий национализм. Достается и русским, и украинским националистам. Нет даже оговорки о различии умеренного национализма (цивилизованного предпочтения национальных интересов) от национального экстремизма…

Зинаида Миркина

…Боль в стихах Бориса не застревает в безвыходности, не ведет в тупик. Она просквожена любовью. Это тяжесть мира, которую он никогда не сбросит. Приобщение к этой боли означает приобщение к духовному труду, а не к отчаянью. Это так даже в самых трагических стихах.

Лев Аннинский

Борис Чичибабин вошел когда-то в поэзию как вестник сухой горечи. Врезался в хор поющих шестидесятников строчками: «И никто нам не поможет. И не надо помогать». Таким и был до смерти.

Юрий Милославский

– Я считаю, а точнее, знаю Бориса Чичибабина крупнейшим русским поэтом старшего поколения. И при этом еще надо учитывать, что в истории русской культуры место чичибабинское много шире «просто» поэтического. Борис Алексеевич Чичибабин есть проповедник определенных нравственных истин; допустимо сказать, что существует некое учение Чичибабина касательно постижения этих истин или, если угодно, того, что он понимал под ними, под истинами…

Бахыт Кенжеев

…Впрочем, я знаю секрет обаяния стихов Чичибабина. Он состоит всего лишь в сочетании упоминавшейся выше порядочности с бесстрашием и искренностью. Ну и еще – с верой в несравненную ценность слова. Добавим еще страстность и умение видеть духовное содержание во всем окружающем. Кажется, все. Просто, правда? А вы сами попробуйте «взять кусок мрамора и отсечь все лишнее».

Жорж Нива

Мы встретились еще раз с этим, по его собственному выражению, «трагическим оптимистом», и я понял всю тревогу этого русского поэта, отделенного вопреки его желанию границей от России. Его слова тяжелы: «Вот и опять мы все разрушили, в том числе и эту огромную страну, которую я бы хотел видеть не разрушенной, а реформированной. И вот снова мы пытаемся построить на пустом месте самый нечеловеческий вариант буржуазного государства…

Я не говорю, что Чичибабин абсолютно прав, я думаю совсем иначе, но я его понимаю, и этот долгий плач по России выворачивает душу.

Марк Богославский

…Сама «телесность» поэзии Чичибабина, ее образная, звуковая, лексическая, интонационная фактура обладают некими таинственными свойствами, которые обеспечивают стихам поэта вечную молодость, живую пульсацию.

Михаил Копелиович

Чичибабин поздний – уже не просто сильный и разносторонний лирик, изощренный в описаниях природных явлений и земных страстей, а большой, оркестрового звучания поэт, продолжатель великого дела Мандельштама и Пастернака, Ахматовой и Цветаевой, Заболоцкого и Тарковского. Это поэт-мыслитель, претворивший великие философские формулы в чеканные поэтические строки. Поэт-болетель за все несовершенство мира, за все его зло: вчерашнее, сегодняшнее и завтрашнее. Поэт-прославитель вечного и вечно обновляющегося чуда жизни…

Ссылки

[1] В скобках указаны приблизительные даты.

[2] Леонид Пугачев.

[3] Добавлено из архива Б. Чичибабина составителем.

[4] Сонеты к рисункам Леонида (Леши) Пугачева – актера, художника, друга Б. Чичибабина.

Содержание