Сияние снегов (сборник)

Чичибабин Борис Алексеевич

Из книги «В стихах и прозе»

1980–1990

 

 

«Я родом оттуда, где серп опирался на молот…»

Я родом оттуда, где серп опирался на молот, а разум на чудо, а вождь на бездумие стай, где старых и малых по селам выкашивал голод, где стала евангельем «Как закалялася сталь», где шли на закланье, но радости не было в жертве, где милость каралась, а лютости пелась хвала, где цель потерялась, где низились кроткие церкви и, рушась, немели громовые колокола, где шумно шагали знамена портяночной славы, где кожаный ангел к устам правдолюбца приник, где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы, влюблялись нежданно в страницы убийственных книг, где судеб мильоны бросались, как камушки, в небо, где черная жижа все жизни в себя засосет, где плакала мама по дедушке, канувшем в небыль, и прятала слезы, чтоб их не увидел сексот, где дар и задумчивость с детства взяты под охрану, где музыка глохла под залпами мусорных зим, где в яростной бурке Чапаев скакал по экрану и щелкал шары звонкощекий подпольщик Максим, где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь, где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь, где пела Орлова и Чкалов летел через полюс, а в чертовых ямах никто не считал черепов, где солнцу обрыдло всходить в небесах адодонных, где лагерь так лагерь, а если расстрел, ну и пусть, где я Маяковского чуть ли не весь однотомник с восторгом и завистью в зоне читал наизусть; и были на черта нужны мне поэты другие, где пестовал стадо рябой и жестокий пастух, где странно звучало старинное имя России, смущая собою к нему неприученный слух, где я и не думал, что встречусь когда-нибудь с Ялтой, где пахарю ворон промерзлые очи клевал, где утро барачное било о рельсу кувалдой и ржавым железом копало заре котлован, где вздохи ровесников стали земной атмосферой, винясь перед нами, а я перед ними в долгу, где все это было моими любовью и верой, которых из сердца я выдрать еще не могу. Тот крест, что несу, еще годы с горба не свалили, еще с поля брани в пустыню добра не ушел. Как поздно я к вам прихожу со стихами своими! Как поздно я к Богу пришел с покаянной душой!

 

Александру Володину

Поздравление с Новым, 1987 годом

Я невызревший плод на урочное блюдо кладу, я еще не пришел, и явиться меня не зовите, – Александр Моисеевич, здравствуйте в новом году, и да будет он годом хороших вестей и событий. Я не знаю, как где, а в российской беде в кой-то век захотели сойтись государственность и человечность. Александр Моисеевич, добрый вы мой человек, может, счастье-то все, чтобы в жизни почувствовать Вечность. Как не верить в нее, когда сквозь тошноту бормотух вечер, снег, Петербург ставят пьесу дворцов и каналов. Александр Моисеевич, мудрый вы мой драматург, неразгаданный брат неудачников и коммунаров. Я еще не пришел, эти строки еще не сбылись, как заря за окном, несвершенна, робка, новогодня… Александр Моисеевич, я – Чичибабин Борис, – я люблю Вас давно, еще больше люблю Вас сегодня.

 

Молитва за Мыколу

Молюсь, – и молитва в листве сохранится без фальши оттенка, – о том, чтоб не смог улететь за границу Мыкола Руденко. Ему ли в безвестие тесное кануть, пойти на измену? Коль это случится, на сердце и память я траур надену. Мы вместе годами сгорали от жажды, хоть не были рядом. О, как мне мечталось обняться однажды с поэтом и братом! Ведь, как нам ни тяжко и как нам ни тошно, есть высшее нечто, и дом наш не дом в Конче Заспе, а то, что нетленно и вечно. Для Бога несть эллина ни иудея, все родины – майя, но, людям о главном сказать не умея, душа – как немая. Молюсь, чтобы он до такого не дожил, забыв свою мову, а кто где родился, то там он и должен взойти на Голгофу. Что значили мы, то и станется с нами, как стало сегодня, а родина – это Господнее знамя и воля Господня. О близких молюсь, чтоб очнулись их души от весточки братской, что нету бездомья теснее и глуше судьбы эмигрантской. Я образ добра из отчаянья высек, стал кротким и зрящим. «О Боже, – молюсь, – вразуми и возвысь их над злом преходящим». Пока не престану молиться о том я, Мыкола с Раисой не бросятся в неть из родного бездомья, с земли украинской.

 

Рождество

Да ну и что с того – в Москве или в Нью-Йорке? Сегодня Рождество, и мы с тобой на елке. Вся в звездах и огнях, вот-вот взлетит, живая, счастливцев и бедняг на праздник созывая… От крови и от слез я слышу и не внемлю: их столько пролилось в отеческую землю, что с душ не ототрет уже ни рай, ни ад их, – а нищий патриот все ищет виноватых. Вишь, умник да еврей – губители России, и алчут их кровей погромные витии… Но им наперекор, сойдя с небес по сходням, поет незримый хор о Рождестве Господнем. Поет, дары неся, с уверенностью детской, что Тот, кто родился, сам крови иудейской. Звучит хрустальный звон для сбившихся с дороги: уже родился Он и мы не одиноки. Идем со всех концов с надеждою вглядеться в безгрешное лицо вселенского младенца. Когда земная власть с неправдой по соседству, спасение – припасть к Божественному детству. Не зная наших уз, свободный от одежки, в нас верует Исус и хлопает в ладошки. Рождественской порой, как подобает людям, мы Божьей детворой хоть трошечки побудем. Творится явь из сна и, всматриваясь в лица, Господняя весна в нас теплится и длится. Серебряной вьюгой мир выстиран и устлан, и Диккенс и Гюго родней, чем Джойс и Пруст нам. В нас радуется Бог, что детская пора есть, от творческих тревог взрослеть не собираясь. Нам снова все друзья и брат горой за братца, и нам никак нельзя от елки оторваться. Та хвойная весна, священствуя и нравясь, с Руси привезена, а всей земле на радость. Клубится пар от вод, сияет мир от радуг… А нищий патриот все ищет виноватых.

 

Рим без тебя

Я в Риме, где время клюет свои крохи с камней седой голубицей, где в прелесть отлились просторы, а римские ночи потемок московских темней: у них на всех окнах прибожно опущены шторы. На улицах грязно, но Риму и сор не в урон, а русскому глазу он тем еще более близок, ведь надобна ж снедь для воробышков и для ворон. Как набожен сон мой, весь в пиниях и кипарисах! Но сетует совесть, что снится он мне одному: все горе с тобой не делил ли я поровну разве, и разве сейчас я один без тебя подниму все бремя восторга в наполненном чудом пространстве? Мне грустно и горько, что здесь мне никто не родня, что с кем я, ну с кем я аукнусь на улочках узких, – нежданно-негаданно да и всего на три дня сюда я свалился в семерке писателей русских. Тяжка наша участь, нам если не свой, то злодей, а что у нас плохо, то всё чужаки насолили, а в Риме веселом, как всмотришься в лица людей, никто и не помнит, что некогда был Муссолини. Спешат работяги, и рот разевает чудак, и ослик с тележкой хвостом говорит по-тбилисски, и тянутся к небу на многих его площадях египетские с иероглифами обелиски. Я Рим императоров проклял с мальчишеских лет, но дай мне, о Боже, как брата обнять итальянца. Святые и гении высекли жертвенный свет, и римским сияньем мильоны сердец утолятся. Брожу и вбираю, обвитый с холмов синевой, и русскому сердцу ответствует Дантова лира, и вижу воочью, что разум прилежный с него скопировал грады всего христианского мира. Душой узнается, когда я брожу по нему, то пушкинский Питер, то Вильнюс в Литве, то Одесса. Я мрамор Бернини в молитвах святых помяну, не молкнет во мне Микеланджело горняя месса. И скорбная Пьета в соборе Святого Петра светлеет в углу, отовсюду слышна и всезрима. Но как эта вечность по-детски родна и щедра, как было бы миру пустынно и немо без Рима. Хранящий святыни, но не превращенный в музей, он дышит мне в щеки своей добротой тыщелицей, – и что мне до цезарей, что мне до пап и князей? В нем сердце любое Христовой любовью щемится. О, если не всех, то хотя бы тебя привести на холм Авентина, чтоб Рим очутился под нами и стало нельзя нам пастушеских глаз отвести от вечного стада с деревьями и куполами. Нам ангел Мариин помашет на рынке рукой, к нам дух Рафаэля с любовью прильнет на вокзале, а площади Рима, где каждая краше другой, расплещут фонтаны, чтоб мы в них монетки бросали. Моя там осталась. Так, может быть, скоро с тобой придем убедиться, что все наши ценности целы, на улицах Рима смешаемся с доброй толпой и Бога обрящем на фресках Сикстинской капеллы.

 

«Спокойно днюет и ночует…»

Спокойно днюет и ночует, кто за собой вины не чует: он свой своим в своем дому и не в чем каяться ему. Он в хоровом негодованье отверг и мысль о покаянье. А я и в множестве один, на мне одном сто тысяч вин. На мне лежит со дня рожденья проклятье богоотпаденья, и что такое русский бунт, и сколько стоит лиха фунт. И тучи кровью моросили, – когда погибло пол-России в братоубийственной войне, – и эта кровь всегда на мне.

 

«Скользим над бездной, в меру сил других толкая…»

Скользим над бездной, в меру сил других толкая, – такое время на Руси, пора такая. Самих себя не узнаем, а крику много, – с того и на сердце моем тоска-тревога. О, как бы край мой засиял в семье народов! Да черт нагнал национал-мордоворотов. Ох, не к добру нам этот клич – свободы недуг, что всех винит, себя опричь, в народных бедах. У них обида правит бал, внутри темно в них, ужо такой у них запал – искать виновных. Весь белый свет готовы клясть, враждой несомы. Ох, как бы небу не попасть в жидомасоны. Какой бы стяг не осенял их клан и веру, вот так же Гитлер начинал свою карьеру. И слово замерло в зобу, простор утратив, и ох как страшно за судьбу сестер и братьев. Любви-разумнице плачу всей жизнью дань я и не возмездия хочу, а покаянья. И лгали мне, и сам я лгал и кривде верил, но дух мой истины взалкал и зло измерил. Среди всколыхнутых стихий народной драмы мои плакучие стихи стоят, как храмы, да кто услышит их – спроси у мила-края. Такое время на Руси, пора такая. Сто раз готов оставить кров, лишиться жизни, но только пусть не льется кровь в моей отчизне. Зачем был Пушкин тамадой, зачем рождаться? Ужели мало нам одной войны Гражданской? О злая ложь! На что зовешь? В кого ты целишь? Что человек тебе, что вошь. Так неужели ж один за всех – на всю страну, на всю планиду – я исповедую вину, а не обиду?

 

Республикам Прибалтики

Вы уже почти потусторонние. Вам еще слышны ль мои слова, Латвия моя, моя Эстония и моя медвяная Литва? Три сестры в венечном белоночии, что пристало милым головам, три беды мой стих уполномочили, чтоб свечой над кровью горевал. Я узнал вас запоздно, да вовремя, в середине избранной судьбы, и о том, что вольность ваша попрана, с той поры ни разу не забыл. Перемогший годы окаянные, обнесенный чашей на пиру, вольный крест вины и покаяния перед вами на душу беру. Слава вам троим за то, что первые вышли на распутие времен спорить с танкодавящей империей, на века ославленной враньем! Да прольется солнце светлым гением к вам в окошки, в реки, в озерца! Лишь любовью, а не принуждением вяжутся и движутся сердца. Только в ней останутся сохранными, как строка, что в память возжена, города граненые с органами, моря шум и сосен вышина. Я люблю вас просто, без экзотики, но в чужом родное узнаю. Может быть, свободой вашей все-таки озарю под вечер жизнь мою. Может быть, все как-нибудь устроится и, святыни вечные суля, нам с любимой, любящим, откроется прибалтийской Троицы земля. Сколько б ни морозилось, ни таялось, как укор неверцу и вралю, вы сошлись во мне и никогда я вас не отрину и не разлюблю.

 

«На меня тоска напала…»

На меня тоска напала. Мне теперь никто не пара, не делю ни с кем вины. Землю русскую целуя, знаю, что не доживу я до святой ее весны. Изошла из мира милость, вечность временем затмилась, исчерствел духовный хлеб. Все погромней, все пещерней время крови, время черни. Брезжит свет – да кто не слеп? Залечу ль рассудка раны: почему чужие страны нашей собственной добрей? У меня тоска по людям. Как мы истину полюбим, если нет поводырей? Не дослушаться ночами слова, бывшего в начале, из пустыни снеговой. Безработица у эха: этот умер, тот уехал – не осталось никого. Но с мальчишеского Крыма не бывала так любима растуманенная Русь. Я смотрю, как жаждет жатва, в задержавшееся завтра, хоть его и не дождусь. Что в Японии, что в Штатах – на хрена мне их достаток, – здесь я был и горю рад. Помнит ли Иосиф Бродский, что пустынницы-березки все по-русски говорят? «Милый, где твоя котомка?» – вопрошаю у котенка, у ромашки, у ежа. Были проводы недлинны, спьяну каждому в их спины все шептал: «Не уезжай…». А и я сей день готовил, зрак вперял во мрак утопий, шел живой сквозь лютый ад. Бран был временем на и́змор, но не сциклился с цинизмом, как поэт-лауреат. Ухожу, не кончив спора. Для меня настанет скоро время Божьего суда. Хватит всем у неба солнца, но лишь тот из них спасется, кто воротится сюда.

 

«Кто – в панике, кто – в ярости…»

Кто – в панике, кто – в ярости, а главная беда, что были мы товарищи, а стали господа. Ох, господа и дамы! Рассыпался наш дом – бог весть теперь куда мы несемся и бредем. Боюсь при свете свечек смотреть на образа: на лицах человечьих звериные глаза. В сердцах не сохранится братающая высь, коль русский с украинцем спасаться разошлись. Но злом налиты чаши и смерть уже в крови, а все спасенье наше в согласье и любви. Не стану бить поклоны ни трону, ни рублю – в любимую влюбленный все сущее люблю. Спешу сказать всем людям, кто в смуте не оглох, что если мы полюбим, то в нас воскреснет Бог. Сойдет тогда легко с нас проклятие времен, и исцеленный космос мы в жизнь свою вернем. Попробуйте – влюбитесь, – иного не дано, – и станете как витязь, кем зло побеждено. С души спадет дремота, остепенится прыть. Нельзя, любя кого-то, весь мир не полюбить.

 

Современные ямбы

Не верю сызмала словам я, тружусь, как пахарь, за столом. Мы ж рушим мир до основанья и ничего не создаем. Звезда имперская погасла, все стало задом наперед – сидим без сахара и масла, а президенты делят флот. Уж так, Россия, велика ты, что не одну сгубила рать, – нам легче взлезть на баррикады, чем в доме чуточку прибрать. Одни дружки в Советах рады – избыли совести рубеж, для рыл престижные оклады поназначав самим себе ж. Как тут невежды и невежи гуртом из дыр в поводыри! А ты трудись, с утра не евши, да их же и благодари. Попал из безвести как раз ты на погребение страны, чьи социальные контрасты, как в зоне нож, обострены. Сидишь, не чуя ног разутых, в конфорке газу не зажег и, как мешается рассудок, печально чувствуешь, дружок. Во времена живешь не те ты – гроша не стоят ум и честь, сплошные суверенитеты и очень хочется поесть. О, быть бы заодно со всеми, к харчам всеобщим приобщаться! Но Богом брошенное семя мне не сулит такого счастья. Я верен Богу одиноку и, согнутый, как запятая, пиляю всуперечь потоку, со множеством не совпадая. Что нет в глазах моих соринок, не избавляет от нападок. Я всем умом моим за рынок, но сердцем не люблю богатых. Я не могу, живу покуда, изжить евангельские толки насчет иголки и верблюда, точней, отверстия в иголке. Зачем мне дан был дар певучий и светопламенные муки, когда повсюду мрак паучий и музы, мрущие, как мухи? Неужто ж так мы неумелы в своих стараньях многосильных, что есть у нас миллионеры, но нет товара в магазинах? Над нами, нищими у храма, как от зачумленных отпрянув, смеется сытая реклама с глумящихся телеэкранов. О дух словесности российской, ужель навеки отмерцал ты? А ты погнись-ка, попросись-ка: авось уважат коммерсанты. Тому ж, кто с детства пишет вирши и для кого они бесценны, ох как не впрок все ваши биржи, и брокеры, и бизнесмены! Но пусть вся жизнь одни утраты – душе житьем не налякаться, с меня ж – теши хоть до нутра ты – не вытешешь американца! Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово. Среди родного бездорожья, как от голгофского креста, на нас ниспала кара Божья – национальная вражда. В дарах вседневных не скудея, равняя всех одним концом, несть эллина ни иудея пред человечества Отцом. Мне каждой ночью лица снятся, что красят вечности простор. Я в чарах их не вижу наций, но чаю братьев и сестер. Мы пили плеск одной криницы, вздымали хлеб одних полей, – кто б думать мог, что украинцы возненавидят москалей! Но, как слепцы б нас ни разнили, в той розни выплывет не раз, что лучшими людьми России из рабства вызволен Тарас. Кого судьба с другими месит, кто в общем нищенстве возрос, тому и в голову не влезет решать этнический вопрос. Когда ко мне, как жар, нагая, ты льнешь, ласкаясь и любя, я разве думаю, какая национальность у тебя? Душа, свергая в перегрузках шовинистический дурман, болит за молдаван и русских, азербайджанцев и армян. Откуда ж пагуба такая на землю тысячи племен? Какому бесу потакая, друг друга губим и клянем? Всю жизнь страшась кровопролитий, крещен тюрьмою да сумой, я связан тысячами нитей с простонародною судьбой. Душе не свойственно теряться, когда на ней судьбы чекан. В России бунта и тиранства я дух склонял к бунтовщикам. Под старость не переродишься, я сам себя не сочинил: мне ближе Герцен и Радищев, чем Петр Аркадьевич иным. Еще не спала чешуя с нас, но, всем соблазнам вопреки, поэзия и буржуазность – принципиальные враги. Я ж в недрах всякого режима над теми теплю ореол, кто вкалывал как одержимый и ни хрена не приобрел. Как мученики перед казнью, нагие, как сама душа, стихи обходят с неприязнью барышника и торгаша. Корыстолюбец небу гадок. Гори, сияй, моя звезда! В России бедных и богатых я с бедняками навсегда.

 

Сонеты

 

Воскресный день

В воскресный день с весельем невезенье – оно давно у нас отменено. Наводит телик панику на семьи, приелась вдрызг эротика в кино – и, как всегда, все к водке сведено, и уж нельзя взирать без омерзенья, как мы проводим наши воскресенья. Да сам-то я хоть чем-нибудь иной? К чужим страну бездумчиво ревную. Пойду вздремну, потом пойду в пивную. Там воздух сиз от дыма и кощунств. Грохочет рок. Ругают демократов. Взял кружку впрок, печаль в нее упрятав, и на пропащих девочек кошусь.

 

Письмо из Америки

Ты мне призывных писем не пиши в заморский рай земного изобилья: с моей тоски там как бы не запил я, там нет ни в чем ни духа, ни души. Мне лучше жить в отеческой глуши, где каждый день вдыхаю Божью пыль я, где степь ковылья да рысца кобылья, где ляг в траву и дальше не спеши. Я не сужу, я знаю, почему ты оставил землю бедности и смуты, где небу внемлют Пушкин и Толстой, и проку нет с предавшим пререкаться. Стихи – не довод для американца. Я обойдусь любовью и тоской.

 

Всё не так

С тех пор как мы от царства отказались, а до свободы разум не дорос, взамен мечты царят корысть и зависть и воздух ждет кровопролитных гроз. Уже убийству есть цена и спрос. Не духу мы, а брюху обязались и в нищете тоскуем, обазарясь, что ни одной надежды не сбылось. Какой же строй мы будущему прочим, где ходу нет крестьянам и рабочим, где правит вор, чему барышник рад? Но, коль уж чтец страстей новозаветных на стороне богатых, а не бедных, тогда какой он к черту демократ?

 

Село

На кой мне ляд проваливаться в ад? Бродить по раю, грешный, не желаю. Зато в селе всему, что помню, рад: дымку печей, кудахтанью и лаю, шатрам стогов и шаткому сараю, где дышит хмель и ласточки шалят. Страды крестьянской праведность и лад в крови храню и совесть с ней сверяю. До зорьки встать, быть к полдню молодцом, разлечься на ночь к воздуху лицом, охапку снов поклавши в изголовье. Нет, сельский дух и в храме не изъян: и красота корнями из крестьян, ей и дерьмо коровье на здоровье.

 

Снег

А ну, любовь, давай в оконце глянем – в душе разор, а в мире красота. Что за зима, как будто в детстве раннем, трескучим светом пышно разлита! Белым-бело, а зорька золота. И год пройдет, а в город не нагрянем, к щеке щека прильнув к искристым граням, не для людей отливы изо льда. А Бог дохнет – и с неба хлынут хлопья и белизну сияньем обновят. Нет, Божий мир ни в чем не виноват. Он бел и свеж до неправдоподобья. Бездарна жизнь, но в двух вещах мудра: есть огнь и снег, все прочее – мура.

 

Смута на Руси

Толкуют сны – и как не верить сну-то? Хоть все потьмы слезой измороси. Услышу: «Русь», а сердце чует: «смута», и в мире знают: смута на Руси. А мы-то в ней как в речке караси. А всей-то жизни час или минута. И что та жизнь? Мила ль она кому-то? На сей вопрос ответа не проси. А вот живу, не съехавши отсюда! Здесь наяву и Чехов жил как чудо, весь мир даря вниманьем и тоской. Есть смуте срок. Она ж неуморима, моя Россия – Анна и Марина и Божьи светы – Пушкин и Толстой.

 

Песенка на все времена

Что-то мне с недавних пор на земле тоскуется. Выйду утречком во двор, поброжу по улицам, – погляжу со всех дорог, как свобода дразнится. Я у мира скоморох, мать моя посадница. Жизнь наставшую не хай, нам любая гожа, – но почто одним меха, а другим рогожа? Ох, империя – тюрьма, всех обид рассадница, – пропадаем задарма, мать моя посадница! Может, где-то на луне знает Заратустра, почему по всей стране на прилавках пусто, ну а если что и есть, так цена кусается. Где ж она, благая весть, мать моя посадница? Наше дело – сторона? Ничего подобного! Бей тревогу, старина, у людей под окнами! Где обидели кого, это всех касается, – встанем все за одного, мать моя посадница! Ни к кому не рвусь в друзья до поры до времени, но, по-моему, нельзя зло все видеть в Ленине. Всякий брат мне, кто не кат, да и тот покается. Может, хватит баррикад, мать моя посадница? У Небесного Отца славны все профессии: кто-то может без конца заседать на сессии. Не сужу их за тщету, если терпит задница. Наше время – на счету, мать моя посадница! А роптать на жизнь не след: вовремя – не вовремя, – коль явились мы на свет, так уж будем добрыми, потому что лишь добром белый свет спасается. Как полюбим – не умрем, мать моя посадница! Не впервой, не сгоряча, сколь чертям не тешиться, наше дело – выручать из беды отечество. Нам пахать еще, пахать – и не завтра пятница. Все другое – чепуха, мать моя посадница!

 

В бессонную ночь думаю о Горбачеве

Всю ночь не сплю. Все ночи, Бог ты мой, душа вопит на плахе перекладин. С ней плачут кошки – просятся домой, а дома нет, дом кем-то обокраден. И вот, бесовством общим не задет, не столь по разуменью, сколь по зову, поскольку он уже не президент, шепчу сквозь боль спасибо Горбачеву. Его бытье молвой не обросло, без добрых слов прошла его минута. Да был ли он? Молчат добро и зло. Всем не до них, но надобно ж кому-то. В ком брезжит свет, тот чернью не щадим. Вот и сидим без света и без хлеба. Влип Михаил Сергеевич один в ту распрю зол, как справа, так и слева. Он мнил, что революционный дух в сердцах людей еще не уничтожен, меж тем как дух в соратниках протух и стал, как смерть, всем россиянам тошен. Не верить грех, что вправду он хотел, – и верой той пожизненно блажен я, – прозрев душой, от наших страшных дел не разрушенья, но преображенья. Когда в свой срок пришла его пора и в суете подрастерялась челядь, он выдал нам хоть толику добра, а большего ему не дали сделать. Да и не мог: хоть не о небе речь, на холм и то без Бога не взобраться, тем паче мир от войн не уберечь, не превратить империи в собратство. Но если мы нуждой обозлены и за труды земные не почтенны, в том нет его особенной вины, он до того силком сошел со сцены. Мы с той поры и дышим вполудых, творим врагов, потворствуем угару, как он пропал с экранов голубых с Раисою Максимовной на пару… Нам не дано в отеческой звезде вообразить лампаду африканца, но суждено невзлюбливать вождей и от святынь кровавых отрекаться. Всю ночь не сплю, раскаяньем томим, вдыхаю дым непокарманной «Варны», под плач кошачий думаю: кто мы? Так недобры и так неблагодарны. Политика – бесовская игра, и нас, объятых ею, коль почел он безумцами, разрушившими храм, кому о том поспорить с Горбачевым? Не нам судить, – лишь боль разбередим, – кто виноватей в роздури базара, он перед нами, мы ли перед ним, – но есть Судья, и по заслугам кара.

 

Плач по утраченной родине

Судьбе не крикнешь: «Чур-чура, не мне держать ответ!» Что было родиной вчера, того сегодня нет. Я плачу в мире не о той, которую не зря назвали, споря с немотой, империею зла, – но о другой, стовековой, чей звон в душе снежист, всегда грядущей, за кого мы отдавали жизнь. С мороза душу в адский жар впихнули голышом: я с родины не уезжал – за что ж ее лишен? Какой нас дьявол ввел в соблазн и мы-то кто при нем? Но в мире нет ее пространств и нет ее времен. Исчезла вдруг с лица земли тайком в один из дней, а мы, как надо, не смогли и попрощаться с ней. Что больше нет ее, понять живому не дано: ведь родина – она как мать, она и мы – одно… В ее снегах смеялась смерть с косою за плечом и, отобрав руду и нефть, поила первачом. Ее судили стар и мал, и барды, и князья, но, проклиная, каждый знал, что без нее нельзя. И тот, кто клял, душою креп и прозревал вину, и рад был украинский хлеб молдавскому вину. Она глумилась надо мной, но, как вела любовь, я приезжал к себе домой в ее конец любой. В ней были думами близки Баку и Ереван, где я вверял свои виски пахучим деревам. Ее просторов широта была спиртов пьяней… Теперь я круглый сирота – по маме и по ней. Из века в век, из рода в род венцы ее племен Бог собирал в один народ, но божий враг силен. И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин, того народа, той страны не стало в миг один. При нас космический костер беспомощно потух. Мы просвистали свой простор, проматерили дух. К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет… Мы в той отчизне родились, которой больше нет.

 

А я живу на Украине

Извечен желтизны и сини – земли и неба договор… А я живу на Украине с рождения и до сих пор. От материнского начала светила мне ее заря, и нас война лишь разлучала да северные лагеря. В ее хлебах и кукурузке мальчишкой, прячась ото всех, я стих выплакивал по-русски, не полагаясь на успех. В свой дух вобрав ее природу, ее простор, ее покой, я о себе не думал сроду, национальности какой, но чуял в сумерках и молньях, в переполохе воробьев у двух народов разномовных одну печаль, одну любовь. У тех и тех – одни святыни, один Христос, одна душа, – и я живу на Украине, двойным причастием дыша… Иной из сытых и одетых, дав самостийности обет, меж тем давно спровадил деток в чужую даль от здешних бед. Приедет на день, сучий сыне, и разглагольствует о ней… А я живу на Украине, на милой родине моей. Я, как иные патриоты, петляя в мыслях наобум, не доводил ее до рвоты речами льстивыми с трибун. Я, как другие, не старался любить ее издалека, не жив ни часа без Тараса, Сковороды, Кармелюка. Но сердцу памятно и свято, как на последние рубли до лавры Киевской когда-то крестьяне русские брели. И я тоски не пересилю, сказать по правде, я боюсь за Украину и Россию, что разорвали свой союз. Откуда свету быть при тучах? Рассудок меркнет от обид, но верю, что в летах грядущих нас Бог навек соединит… Над очеретом, над калиной сияет сладостная высь, в которой мы с Костенко Линой, как брат с сестрою, обнялись. Я не для дальних, не для близких сложил заветную тетрадь, и мне без песен украинских не быть, не жить, не умирать. Когда ударю сердцем об земь, а это будет на заре, я попрошу сыграть на кобзе последнего из кобзарей. И днем с огнем во мне гордыни национальной не найдешь, но я живу на Украине, да и зароете в нее ж. Дал Бог на ней укорениться, все беды с родиной деля. У русского и украинца одна судьба, одна земля.

 

Поэты

Взяв трудом у Бога льготы, с крыл-коня не слазя, жил поэт немецкий Гёте при дворе у князя. Краем дальше, часом позже Китсу не пробиться: чуть взошел на пожне Божьей – и не стало Китса. Грех стерег, шурша и пахня, но спасала вера в жаре зарев жоха-парня – строгого Бодлера. Как побитые пророки на всемирном рынке, были сроду одиноки Гёльдерлин и Рильке. Не переть же к вышней цели сбродом, чохом, кошем. Вот и Пушкин на дуэли кем-то укокошен. Всем поэтам в мире этом жизни не хватило. У иного под запретом даже и могила. Но, ни с мертвыми в траншее, ни в камнях застенка, не было судьбы страшнее той, что у Шевченко. Ни в Берлине, ни в Париже найти не старайся: нет душе родней и ближе кобзаря Тараса, кто, господской сукой-розгой досыта заласкан, дружбу свел с сумой сиротской хлопчиком селянским, кто, во цвете переехан царскою коляской, мукам мира вторил эхом в пустыне Аральской, кто, украдкой над тетрадкой, как преступник, горбясь, сохранил в юдоли краткой высоту и гордость. В жизнь-реку входил сто раз он, не пытая брода, аж пока не стал Тарасом для всего народа. Книжка-доченька, мокра ты – строки жгутся раной. В жизни ж нет ему награды – женщины желанной. Лишь во сне – у хаты вишня, киця на приступке… Дух-Тарас, благослови ж мя на стихи-поступки! Даст Господь, в четверостишьях в души свет посею, как мы выбрали бесстыжих да себе ж на шею. Мы ж свой крест никак не втащим – тяжела деньжица. Стало людям работящим дома худо житься… Уделите ж вы поэту крохотку вниманья, потому что в мире нету высшего призванья. От венчанья до скончанья, если живы будем, он не пан и не начальник, а товарищ людям… Не задумавшись, а сразу, как с войны до дому, я иду вослед Тарасу – никому другому! Вбок ведут, вихляя, тропы – в дебри воровские не обещанной Европы, а больной России. Никуда с нее не съеду – прямиком до смерти по Тарасовому следу, по тернистой тверди! Мне ж еще при строе старом, что никак не сменим, на всю жизнь примером стал он и благословеньем.

 

Лине Костенко

Лина, вы горимостью святы –     знать, стихии дочь Вы, чьи стихи – как ливень с высоты     на сухие почвы. Ливень тот – всеслышимая часть     духотворной воли. Вот и дивно мне, что Вы за власть –     ту, что вор на воре. Не добро поэту защищать,     кто в чинах да в сане, – Вы от них же, ставящих печать,     претерпели сами. Ведь народ и пастыри – совсем     не одно и то же: гляньте, кто в начальниках засел –     да все те же рожи! Или все, что связано с Москвой,     Вам – как в горле костка, и, хоть вор, хоть вывертень, да свой –     рассудили жестко? Где ж просвет? Империи-то нет,     хлебушек-то дорог… Лина, Лина, Вы ж таки поэт,     а не идеолог. Разве, Лина, разных мы кровей?     Вам на губы перст мой! Наша Русь природней и первей     царской да имперской. Я при той в задышливой тоске,     не в зачет, что с риском, зло клеймил на русском языке,     Вы – на украинском. Тот и этот – как сестра и брат,     что роднее нету. Оттого-то я как дурень рад     Вашему привету. Кровный сын у матери Руси,     русско-украинской, я ее крестительной росы     мускусом проникся. Как же сыну матерь не любить –     что леса, что степи? Во пиру ее да хмелем быть,     цветом шелестеть бы. Щедротою житниц и криниц     напитавшись вдоволь, перед милым ликом падать ниц,     как в Полтаве Гоголь. Уж добро во мне обречено,     лишний час оттикав, но светлы над нежностью речной     Киев и Чернигов. Городами древними славна     Русь моя – Украйна, а другая русская страна     растеклась бескрайно. Ей земля у хаты не мила,     канув дымной горсткой, – к шири страсть она переняла     у орды монгольской. За ту ширь свободой заплатив,     лепотой лебяжьей, грозным царством встала супротив     самое себя же. Соблазнилась Азиею Русь,     чтобы стать Россией, – сколько помню, столько и молюсь:     Господи, прости ей! Но, коль позовет на Страшный суд     кроткий счет кукушкин, за царей ответ не понесут     ни Толстой, ни Пушкин. На одно я в мире обопрусь –     на родное слово, Украина, Киевская Русь –     русскости основа!.. Вот и значит, Лина, что на том,     что на этом свете, мы один и тот же вспомним дом,     материны дети. В доме том господствовать и клясть     чуждо горней воле. Вот и дивно мне, что Вы за власть     ту, что вор на воре. Все гордыни – суета сует,     да кому что мило. Вы ж от Бога истинный поэт –     достоянье мира.

 

«Нам вечность знакома на ощупь…»

Нам вечность знакома на ощупь. Раскрытия тайны не жди. И разве стихи для того, чтоб во лжи уличались вожди? Претит им гражданская слава, в почете пиит иль гоним, – они из другого состава и заняты делом иным. Душе, что от смуты раскисла, певуче прикажут: «Проснись!» – и жизни без воли и смысла, напомнят про лад и про смысл. Да только услышит-то кто их? Уж верно, не зэк, не генсек. Сидим у распивочных стоек, не слышим, как падает снег. Тому, кто о небо оперся, встревоженный вестью с высот, убийственна пошлая польза и вряд ли в быту повезет. Борению духа и плоти еще не трубили отбой, и, значит, поэзия против того, что зовется судьбой. О, ей бы хоть в ком-то из тысяч, что низкой тщете предались, сподобиться искорку высечь огня, устремленного ввысь! Но ежели душу задела обугленным звоном строка, то что ей при этом за дело до Ельцина и Кравчука?

 

Подводя итоги

Покарауль наш дом, а я пройду по свету: быть может, там найдем, чего в помине нету. С подножий до высот круг замкнут и изломан, и снова не везет, как вечно не везло нам. Не тщась в потопе дней возобновлять старинку, мы снова всех бедней при переходе к рынку. В ответ на зов еще треньбренькаю на лире, но смутно и нищо в сознании и в мире. Откуда счастье нам? Ведь мы ж не побирушки, как бедный Мандельштам говаривал подружке. В чаду календаря с прощеньем и виною, вернее говоря, оно у нас иное. Как верилось душе, когда я был мальчишкой, но в гору лезть уже приходится с одышкой. Все книги, что люблю, прочитаны в той рани, и вечер тороплю для пива и тарани. О да, я был в аду и прожитые годы фундаментом кладу для внутренней свободы. Под тяжестью седин я чувствую впервые, что мир сей посетил в минуты роковые. Не надо, не туши, не думай, что не время, – веселием души поделимся со всеми. Уж срок тот недалек, когда любовь и мудрость, раздув свой уголек, воздушно обоймут нас. Да будет нам щитом душевная отвага отшельника, чей дом стоит у Карадага.

 

Ода одуванчику

В днях, как в снах, безлюбовно тупящих, измотавших сердца суетой, можно ль жить, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой? Хорошо, если пчелки напьются, когда дождик под корень протек, – только, как ты его ни напутствуй, он всего лишь минутный цветок. Знать не зная ни страсти, ни люти, он всего лишь трава среди трав, – ну а мы называемся люди и хотим человеческих прав. Коротка и случайна, как прихоть, наша жизнь, где не место уму. Норовишь через пропасти прыгать – так не ври хоть себе самому. Если к власти прорвутся фашисты, спрячусь в угол и письма сожгу, – незлобив одуванчик пушистый, а у родичей рыльца в пушку. Как поэт, на просторе зеленом он пред солнышком ясен и тих, повинуется Божьим законам и не губит себя и других. У того, кто сломает и слижет, светлым соком горча на губах, говорят, что он знает и слышит то, что чувствуют Моцарт и Бах. Ты его легкомыслья не высмей, что цветет меж проезжих дорог, потому что он несколько жизней проживает в единственный срок. Чтоб в отечестве дыры не штопать, Божий образ в себе не забыть, тем цветком на земле хорошо быть, человеком не хочется быть. Я ложусь на бессонный диванчик, слышу сговор звезды со звездой и живу, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой.

 

Россия, будь!

Во всю сегодняшнюю жуть, в пустыни городские и днем шепчу: Россия, будь – и ночью: будь, Россия. Еще печаль во мне свежа и с болью не расстаться, что выбыл я, не уезжав, из твоего гражданства. Когда все сущее нищё и дни пустым-пустые, не знаю, есть ли ты еще, отечество, Россия. Почто ж валяешь дурака, не веришь в прорицанья, чтоб твоего издалека не взвиделось лица мне? И днем с огнем их не достать, повывелись давно в нас твоя «особенная стать», хваленая духовность. Изгложут голову и грудь хворобы возрастные, но я и днем: Россия, будь – и ночью: будь, Россия… Во трубы ратные трубя, – авось кто облизнется, – нам всё налгали про тебя твои славоразносцы. Ты ж тыщу лет была рабой, с тобой сыны и дочки, генералиссимус рябой довел тебя до точки. И слав былых не уберечь, от мира обособясь, но остаются дух и речь, история и совесть. В Днепре крестившаяся Русь, чей дух ушел в руины, я вечности твоей молюсь с отпавшей Украины. Ни твое рабство, ни твой бунт не ставя на весы, я и днем тебе: Россия, будь! – и ночью: будь, Россия! В краю дремливом хвой и вод, где меркнет дождик мелкий, преображенья твоего ждет Радонежский Сергий. И Пушкин молит со свечой, головушка курчава: «Россия, есть ли ты еще, отечество, держава?» Вся азбука твоя, звеня, мне душу жжет и студит, но с ней не станет и меня, коли тебя не будет. Пусть не прочтут моих стихов ни мужики, ни бабы, сомкну глаза и был таков – лишь только ты была бы… В ларьках барышники просты, я в рожу знаю всех сам смешавших лики и кресты с насилием и сексом. Животной жизни нагота да смертный запах снеди, как будто неба никогда и не было на свете. Чтоб не завел заемный путь в тенета воровские, и днем твержу: Россия, будь! – и ночью: будь, Россия! Не надо храмов на крови, соблазном рук не пачкай и чад бездумных не трави американской жвачкой. В трудах отмывшись добела и разобравшись в проке, Россия, будь, как ты была при Пушкине и Блоке. Твое обличье – снег и лед, внутри таится пламя ж, и Сергий Радонежский ждет, что ты с креста воспрянешь. Земля небес, не обессудь, что, грусти не осиля, весь мир к тебе – Россия, будь! – взывает: будь, Россия!

 

«Не идет во мне свет, не идет во мне море на убыль…»

Не идет во мне свет, не идет во мне море на убыль, протираю глаза с камышовою дудкой во рту, и клеймо упыря не забывший еще Мариуполь все зовет меня вдаль за свою городскую черту. И пойду я на зов, и доверюсь Чумацкому Шляху, и постигну поселки, где с екатерининских пор славил Господа грек, и молился татарин Аллаху, и где тварь и Творец друг на друженьку смотрят в упор. Жаркий ветер высот разметал бесполезные тучи. Известковая скудь, мое сердце принять соизволь. Эти блеклые степи предсмертно сухи и пахучи, к их земле и воде примешалась азовская соль. Я от белого солнца закутался Лилиной шалью. На железных кустах не приснится ни капли росы. В пересохших лиманах прощаю с виной и печалью улетающих ласточек с Белосарайской косы. Здесь кончается мир. Здесь такой кавардак наворочен. Здесь прикроешь глаза – и услышишь с виной и тоской тихий реквием зорь по сосновым реликтовым рощам. Здесь умолкли цветы и судьбой задохнулся изгой. Чтоб не помнили зла и добром отвечали на зло мы, к нам нисходят с небес растворившийся в море закат, тополиных церквей византийские зримые звоны и в цикуте Сократа трескучая россыпь цикад. Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты. Страшный суд подошел, а про то, что и смерть не беда, я стихи написал на песках мариупольской Ялты, – море смыло слова, и уплыли они в никуда.

 

«В лесу соловьином, где сон травяной…»

В лесу соловьином, где сон травяной, где доброе утро нам кто-то пропинькал, счастливые нашей небесной виной, мы бродим сегодня вчерашней тропинкой. Доверившись чуду и слов лишены и вслушавшись сердцем в древесные думы, две темные нити в шитье тишины, светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы. Без крова, без комнат венчальный наш дом, и нет нас печальней, и нет нас блаженней. Мы были когда-то и будем потом, пока не искупим земных прегрешений… Присутствием близких в любви стеснена, но пальцев ласкающих не разжимая, ты помнишь, какая была тишина, молитвосклоненная и кружевная? Нас высь одарила сорочьим пером, а мир был и зелен, и синь, и оранжев. Давай же, я думал, скорее умрем, чтоб встретиться снова как можно пораньше. Умрем поскорей, чтоб родиться опять и с первой зарей ухватиться за руки и в кружеве утра друг друга обнять в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.

 

«Когда я был счастливый…»

Когда я был счастливый там, где с тобой я жил, росли большие ивы, и топали ежи. Всходили в мире зори из сердца моего, и были мы и море – и больше никого. С тех пор, где берег плоский и синий тамариск, в душе осели блестки солоноватых брызг. Дано ль душе из тела уйти на полчаса в ту сторону, где Бело – сарайская коса? От греческого солнца в полуденном бреду над прозою японца там дух переведу. Там ласточки – все гейши – обжили – добрый знак – при Александр Сергейче построенный маяк. Там я смотрю на чаек, потом иду домой, и никакой начальник не властен надо мной. И жизнь моя – как праздник у доброго огня… Теперь в журналах разных печатают меня. Все мнят во мне поэта и видят в этом суть, а я для роли этой не подхожу ничуть. Лета в меня по капле выдавливают яд. А там в лиманах цапли на цыпочках стоят. О, ветер Приазовья! О, стихотворный зов! Откликнулся б на зов я, да нету парусов… За то, что в порах кожи песчинки золоты, избави меня, Боже, от лжи и суеты. Меняю призрак славы всех премий и корон на том Акутагавы и море с трех сторон!

 

На память о Фрайбурге

У Шварцвальдского подножия нам с тобою в некий час просияла милость Божия, снизошедшая до нас. Словно выкупавшись в радуге, обрели тепло и свет в городке старинном Фрайбурге у родной Элизабет, что, как будто больше некого, даже плача из-за них, любит Пушкина и Чехова из писателей земных. В нас, кого война, не мешкая приучила с ранних лет ненавидеть все немецкое, той вражды пропал и след. У Шварцвальдского подножия, отыскав душе родню, вдруг расправился под ношей я и обрадовался дню. Нас ютила многокомнатность, где тревог российских нет, где еще, быть может, помнит нас милая Элизабет. Ты была со мною рядышком, когда я стихи читал в университете Фрайбургском, как залетный камчадал. Нам заплакать было не во что возле дома у дверей, где жила Марина-девочка до судьбы еще своей. У Шварцвальдского подножия за тебя и за себя повторял одно и то же я, всю Германию любя. Пока вы друг с другом спорите, обалдев от суеты, здесь, в прилежном этом городе, люди делом заняты. Нас вели студентки за руки с ними выпить заодно на рождественском базарике подожженное вино. В тех краях, где Мартин Хайдеггер был при райхе в ректорах, нас любили – и нехай теперь дома ждут тоска и страх, – душу вытряхнул под ношей я, и в нее пролился свет у Шварцвальдского подножия, где живет Элизабет.

 

Буддийский храм в Ленинграде

Буддийский храм на берегах Невы приснился ль вам, знавали ль в жизни вы? Ни то ни се – гадание годов. Следы Басё меж пушкинских следов найти нельзя на плане городском. Поди не всякий здешний с ним знаком. Бог весть когда, Бог ведает при ком примерз ко льдам улыбчивый дракон, прожег звездой стогибельную тьму, чтоб Лев Толстой откликнулся ему. Я смел понять, что жизни светел круг. Когда опять приедем в Петербург, ужель найдем, коль миги не велят, молельный дом калмыков и бурят? Откуда здесь, где холодно зимой, как чудо весть премудрости иной? Нет, я не мнил, душевно неуклюж, уверить мир в переселенье душ. Я Чудью был и лошадиным ртом, встав на дыбы, кричащим под Петром. На склоне лет и на исходе сил нирваны свет мой дух преобразил. Поэтов лень – достоинство и щит. Грядущий день не нам принадлежит. Его любить – даждь Бог мне на веку подобным быть котенку и цветку. Так мы с тобой из царства сатаны немой судьбой сюда приведены, и близок нам, покамест не мертвы, буддийский храм на берегах Невы. Тара́йра тарайра́м [3] от многих бед и бедствий спаси нас свет тибетский могучих далай-лам тара́йра выпит рай цела Петрова палка как мертвому припарка что хочешь выбирай тара́йра тарайра́м что было то забудьте свое потопим в бунте поставим Будде храм тара́йра выпит рай сияйло состоится всея Руси столице империи Петра. То было в дни войны, в разгар кровавой жатвы. В покое Бодисатвы прибавилось вины. Мотай себе на ус. Как жить, утратив мету? Роднее братьев нету, чем Будда и Исус.

 

Земля Израиль

Так и не понял я, что за земля ты –     добрая, злая ль. Умные пялят в Америку взгляды,     дурни – в Израиль. В рыжую Тору влюбиться попробуй     жалким дыханьем. Здесь никогда и не пахло Европой –     солнце да камень. Мертвого моря вода ядовита,     солоно лоно – вот ведь какое ты, царство Давида     и Соломона. Что нам, приезжим, на родину взяти     с древнего древа? Книги, и те здесь читаются сзади,     справа налево. Недружелюбны и не говорливы     камни пустыни. Зреют меж них виноград и оливы,     финики, дыни. Это сюда, где доныне отметки     Божии зрятся, нынешних жителей гордые предки     вышли из рабства. Светлое чудо в лачуги под крыши     вызвали ртами, Бога Единого миру открывши,     израильтяне. Сразу за то на них беды волнами,     в мире рассеяв, тысячу раз убиваемый нами     род Моисеев. Не разлюблю той земли ни молвы я,     ни солнцепека: здесь, на земле этой, люди впервые     слышали Бога. Я их печаль под сады разутюжу,     вместе со всеми муки еврейские приняв на душу     здесь, в Яд-Вашеме. Кровью замученных сердце нальется,     алое выну – мы уничтожили лучший народ свой     наполовину. Солнцу ли тучей затмиться, добрея,     ветру ли дунуть, – кем бы мы были, когда б не евреи, –     страшно подумать. Чтобы понять эту скудную землю     с травами злыми, с верой словам Иисусовым внемлю     в Иерусалиме. В дружбах вечерних душой веселея,     в спорах неробок, мало протопал по этой земле я     вдумчивых тропок. И, с тель-авивского аэродрома     в небо взлетая, только одно и почувствую дома –     то, что Святая.

 

Когда мы были в Яд-Вашеме

Мы были там – и слава Богу, что нам открылась понемногу вселенной горькая душа – то ниспадая, то взлетая, земля трагически-святая у Средиземного ковша. И мы ковшом тем причастились, и я, как некий нечестивец, в те волны горб свой погружал, и тут же, невысокопарны, грузнели финиками пальмы и рос на клумбах цветожар… Но люди мы неделовые, не задержались в Тель-Авиве, пошли мотаться налегке, и сразу в мареве и блеске заговорила по-библейски земля на ихнем языке. Она была седой и рыжей, и небо к нам склонялось ближе, чем где-нибудь в краях иных, и уводило нас подальше от мерзословия и фальши, от патриотов и ханыг. Все каменистей, все безводней в ладони щурилась Господней земля пустынь, земля святынь. От наших глаз неотдалима холмистость Иерусалима и огнедышащая синь. А в сини той, белы, как чайки, домов расставленные чарки с любовью потчуют друзей. И встал, воздевши к небу руки, музей скорбей еврейских – муки нечеловеческой музей. Прошли врата – и вот внутри мы, и смотрим в страшные витрины с предсмертным ужасом в очах, как, с пеньем Тор мешая бред свой, шло европейское еврейство на гибель в ямах и печах. Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я, прервавши с миром отношенья, не обвиняю темный век – с немой молитвой жду отплаты, ответственный и виноватый, как перед Богом человек. Вот что я думал в Яд-Вашеме: я – русский помыслами всеми, крещеньем, речью и душой, но русской музе не в убыток, что я скорблю о всех убитых, всему живому не чужой. Есть у людей тела и души, и есть у душ глаза и уши, чтоб слышать весть из Божьих уст. Когда мы были в Яд-Вашеме, мы видели глазами теми, что там с народом Иисус. Мы точным знанием владеем, что Он родился иудеем, и это надо понимать. От жар дневных ища прохлады, над ним еврейские обряды творила любящая Мать. Мы это видели воочью и не забудем днем и ночью на тропах зримого Христа, как шел Он с верными своими Отца единого во имя вплоть до Голгофского креста. Я сердцем всем прирос к земле той, сердцами мертвых разогретой, а если спросите: «Зачем?» – отвечу, с ближними не споря: на свете нет чужого горя, душа любая – Яд-Вашем. Мы были там, и слава Богу, что мы прошли по солнцепеку земли, чье слово не мертво, где сестры-братья Иисуса Его любовию спасутся, хоть и не веруют в Него. Я, русский кровью и корнями, живущий без гроша в кармане, страной еврейской покорен – родными смутами снедаем, я и ее коснулся таин и верен ей до похорон.

 

«Не горюй, не радуйся…»

Не горюй, не радуйся – дни пересолили: тридцать с лишним градусов в Иерусалиме. Видимо, пристало мне при таком варьянте дуть с друзьями старыми бренди на веранде. Лица близких вижу я, голосам их внемлю, постигая рыжую каменную землю – ублажаю душеньку. Дай же Бог всем людям так любить друг друженьку, как мы ныне любим. Чую болью сердца я: розня и равняя, муза Царскосельская – всем нам мать родная. Все мы были ранее русские, а ныне ты живешь в Израиле, я – на Украине. Смысл сего, как марево, никому не ведом – ничего нормального я не вижу в этом. Натянула вожжи – и гнет, не отпуская, воля нас – не Божия, да и не людская.

 

«Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош…»

Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош, что не чую в них больше его я, и достались в удел им гордыня и ложь и своя, а не Божия воля. Наших дней никакой не предвидел фантаст. Как ни долог мучительный выдох, мир от атомных бомб не погиб, так Бог даст, не погибнет от слов самовитых. Можно верстами на уши вешать лапшу, строить храмы на выпитом кофе, но стихи-то, – я знаю, я сам их пишу, – возникают, как вздох на Голгофе. Конструировать бреды компьютерных муз, поступившись свободой и светом, соблазняйся кто хочет, а я отмахнусь, ибо дар мой еще не изведан. Не умеющий делать из мухи слона, как же суть свою в жизни сыщу-то, где не царственен стыд, и печаль не славна, и не прибыльны тайна и чудо? Сочинитель, конечно, не вор и не тать – грех иной, да и слава не та, мол, – но возможно ль до старости бисер метать и с ума не сойти от метафор?

 

Вместо рецензии

Хоть люб нам Дон Кихот, но кто он – сам автор путался порой: дразнящий разум псих и клоун или всамделишный герой. «Смеясь над милым, слезы лью, мол», – признал всевидящий Отец, и так родился в мире юмор для восприимчивых сердец. Печаль веселью не обуза, смешит добро нас – мир таков: легко представить Иисуса меж диккенсовских чудаков. И тот же Гоголь, тот же Чехов небесно светятся в мозгу, со смеха утреннего съехав на предвечернюю тоску… В любимом не ища изъянов, но полюбивши всей душой, считаю, это Эльдар Рязанов в компаньи этой не чужой, что, как над тем спины не горби, никто не взвесит на весах наличье нежности и скорби в его обильных телесах, что он, бесспорно, как намедни в том убедиться удалось, в своей комедии последней до вышеназванных дорос… Он из внимательных и щедрых, чьи сны по воздуху плывут, чей дар – благополучным недруг и неудачникам приют. Он сострадает бедным людям, кто благороден и гоним, и, если путь его и труден, я все равно пойду за ним. Над лбом его витают нимбы и проступает благодать, а мне сегодня надо с ним бы о несказанном поболтать, затем что – прямо как в романах – я, хоть к такому не привык, после «Небес обетованных» его поклонник и должник.

 

«Не празднично увиты…»

Не празднично увиты, а буднично тихи, в меня вселились Виты Добрыниной стихи, что из полуподвалов взошли на судный свет, и в них не слышно жалоб и обвинений нет. Лишь молвят с горьким жестом, катая в горле ком, о неустройстве женском в пейзаже городском. Взялась – так не взыщи ты: в быту, как на войне, поэту нет защиты, а женщине – вдвойне. В истории, похоже, не стоит ничего с ободранною кожей живое существо… Она ж глядит, не хмурясь, а пригоршни щедры – и сердце всколыхнулось от горечи сестры. Я радоваться смею, что, Божий нелюдим, хожу, выходит, с нею по улицам одним. Не в поле, не от ветра, а в лад календарю из глаз моих ответной слезой благодарю.

 

Цветение картошки

Мы выбрались полоть сорняк на огороде. В нас радуется плоть сочувственной природе. В сей миг с тобой, со мной по всей, поди, России спасаются землей семейства городские. Она еще сыра, по ней идешь, как в ластах, от дождика, с утра смочившего участок. Рубахи поснимав, в старании упорном выводим письмена зеленые на черном. Расправившись с травой, сминаемой в охапку, пройдешь рядок-другой и очищаешь тяпку. Пекут лучи златы, прощенным рай распахнут, и влажные цветы – принюхаешься – пахнут. Так нам клянется тут день, поднебесно огнен, что не напрасен труд и с голоду не сдохнем… А низится зенит, замельтешили мошки, нам думы веселит цветение картошки. Я с ней сейчас живу в усилиях единых, цветущую ботву спасая от личинок. Никак не угляжу, – видать, не та сноровка, – где колорадский жук, где божия коровка… Меж тем, как я готов сослаться на усталость, непройденных рядов почти что не осталось. Садимся в закуток, как бабочка в свой саван, заправиться чуток шматками хлеба с салом. Доверившись Отцу, внимательному к людям, макаем лук в сольцу и мир вечерний любим. Всезначащ каждый жест, как будто жизнь решаем, и если жук не съест, то будем с урожаем.

 

«В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно…»

В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно… Вот утро ткет паук – смотри не оборви… А слышишь, как звучит медлительно и нежно в мелодии листвы мелодия любви? По утренней траве как путь наш тих и долог! Идти бы так всю жизнь – куда, не знаю сам. Давно пора начать поклажу книжных полок, – и в этом ты права, – раздаривать друзьям. Нет в книгах ничего о вечности, о сини, как жук попал на лист и весь в луче горит, как совести в ответ вибрируют осины, что белка в нашу честь с орешником творит. А где была любовь, когда деревья пахли и сразу за шоссе кончались времена? Она была везде, кругом и вся до капли в богослуженье рос и трав растворена. Какое счастье знать, что мне дано во имя твое в лесу твоем лишь верить и молчать! Чем истинней любовь, тем непреодолимей на любящих устах безмолвия печать.

 

«Смеженный свет солоноватых век…»

Смеженный свет солоноватых век… Земля в снегу, мы в середине круга. Пусть он лежит – скажи ему, подруга, – я не хочу, чтоб таял белый снег. На темный мир, исполненный бесстыдства, пролился свет в покое полусна. О, как он юн! О, как ему блестится! От всех болезней лечит белизна. В такие дни нельзя, чтоб злом на зло мы. Во весь простор по взмаху милых рук плывут из вьюг рождественские звоны, святят печаль и размыкают круг. Присесть к столу, погреться бы не худо, земную стужу стаивая с век, но не хочу, чтоб так кончалось чудо, нельзя никак, чтоб таял белый снег. Затем нельзя, что в замяти рассвета, когда крещусь в купели снеговой, душа моя пред вечностью раздета и с нами снег – и больше никого.

 

«Мне горько, мне грустно, мне стыдно с людьми…»

Мне горько, мне грустно, мне стыдно с людьми, когда они любят меня, а нет в моем сердце ответной любви, и я им ни друг, ни родня. О, это – как будто на званом пиру пред всеми явиться нагу, и кажется мне, что у всех я беру, а дать ничего не могу. Ну вот я и роюсь в моей кладовой, спешу, суечусь, бестолков: ведь мне и отсрочка-то лишь для того, чтоб не оставалось долгов. Какой уж там образ, какой уж там звон! Мечусь между роз и ромах: скорей бы разделаться с ложью и злом, нашарить добро в закромах. Простите меня, что несладок, неспел мой плод и напрасен азарт, простите меня, кому я не успел просимого слова сказать. Я только еще потому и живой и Божьему свету под стать, что всем полюбившим обязан с лихвой любовью и жизнью воздать.

 

«Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже!..»

Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже! Если жизнь такова, что дышать уже нечем душе     и втемяшилась тьма болевая, помоги мне, судьба, та, что сам для себя отковал, чтоб у жаркого лба не звенел византийский комар,     костяным холодком повевая. Что написано – стер, что стряслось – невозможно назвать. В суматоху и сор, на кривой и немытый асфальт     я попал, как чудак из романа, и живу, как дано, никого за печаль не виня. Нищим стал я давно, нынче снова беда у меня –     Лиля руку в запястье сломала. Жаль незрячих щенят, одурели в сиротстве совсем: знай, свой закут чернят, издеваясь, как черти, над всем, –     мы ж, как люди, что любим, то белим. За стихов канитель современник не даст ни гроша. Есть в Крыму Коктебель, там была наша жизнь хороша –     сном развеялся Крым с Коктебелем. В городах этажи взгромоздил над людьми идиот. Где ж то детство души, что, казалось, вовек не пройдет?     Где ж то слово, что было в начале? Чтоб не биться в сети, что наплел за искусом искус, суждено ль нам взойти в обиталище утренних муз,     добывающих свет из печали? Есть в Крыму Коктебель, в Коктебеле – Волошинский дом, и опять, как теперь, мы к нему на веранду придем,     до конца свой клубок размотавши, – там, органно звуча, в нас духовная радость цвела, там сиял, как свеча, виноград посредине стола     и звенела походка Наташи.

 

«Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной…»

Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной. Если строить свой храм, так уж, ведомо, не на крови. С той поры как живу на земле неодухотворенной, я на ней прохожу одиночную школу любви. Там я радость познал, но бывала и смертная боль же, и отвечу ль в свой час на таинственный вызов Отца? В этой школе, поди, классов сто, а возможно, и больше, но последнего нет, как у вечности нету конца… С Украины в Россию уже не пробраться без пошлин – еле душу унес из враждой озабоченных лап. Кабы каждый из нас был подобьем и образом Божьим, то и вся наша жизнь этой радостной школой была б. Если было бы так! Но какие ж мы Божьи подобья? То ли Он подменен, то ль и думать о нем не хотим. Взрослым так и не став, я смотрю на людей исподлобья: видно, в школу любви ни единый из них не ходил. Обучение в ней не прошло без утрат и падений, без отчаянных вин, без стыда и без совести кар: знает только Отец, сколько я отвечал не по теме, сколько раз, малодушный, с уроков на волю тикал. Но лишь ею одной, что когда-то божественной мнили, для чьего торжества нет нигде ни границ, ни гробниц, нет, спасется не мир, но спасется единственный в мире, а ведь род-то людской и слагается из единиц. Ну и что за беда, если голос мой в мире не звонок? Взрослым так и не стал. Чем кажусь тебе, тем и зови. Вижу Божию высь. Там живут Иисус и ягненок. Дай мне помощь и свет, всемогущая школа любви.

 

1 января 1993 года

Покамест я бессмертен и всесилен,     еще с утра со всех концов зову на праздник Лилин     друзей добра. Зову тихонь таимостей и странствий     и думных дрем, а ты одна повелевай и властвуй     за сим столом. А в полночь вдруг подумаю: «Да ну вас!»,     и вспомнишь ты, как в детстве хмуром льнула и тянулась     к теплу мечты, как был сиротским присмерком искрошен     твой ранний цвет и ветром сдут, безгрешен и безгрошен,     в колодец лет. Боясь с мурой всеобщего устава     попасть впросак, в больном пути скрывала, что устала     нести рюкзак. Привыкла жить тайком, мечту свою ты     в быту храня, и были б дружбы, дети и уюты,     не будь меня. Не встреть меня, жила б себе в покое,     в дарах дорог, – за что ж тебе казнилище такое     устроил рок? В мой мерзлый мрак, с работы ли, с базара,     свой свет внесла и жизнь мою безвестную спасала,     не помня зла. Когда б не ты, я был бы нети отдан,     в когтях беды давно став трупом или идиотом,     когда б не ты. Жужжливым летом в памяти пахучей     медвяных крыл ты мне дарила с воздухом созвучий     Литву и Крым. Не нам с тобой мирить людей и нелюдь     ненастных дней, – ты ж всем кругом добро б хотела сделать,     кто нас бедней. Светлы тобой прельстительная чара     и тайный зов, в тебе одной причина и начало     моих стихов. Прожитых лет обузы и темноты,     тоску и гнет прости мне в день рожденья твоего ты     под Новый год. Присев к столу от кухонного газа,     от лжи обид, ты улыбнешься мне, иконноглаза,     и Бог простит. Еще не раз твои труды и брашна     меня спасут. Когда любовь, то с ней идти не страшно     на Страшный суд. Но даже там на спрос Судьи Святого,     чтоб дух спасти, я не смогу неведомого слова     произнести.

 

«Мы с тобой проснулись дома…»

Мы с тобой проснулись дома. Где-то лес качает кроной. Без движенья, без желанья мы лежим, обнажены. То ли ласковая дрема, то ли зов молитвоклонный, то ли нежное касанье невесомой тишины. Уплывают сновиденья, брезжут светы, брызжут звуки, добрый мир гудит как улей, наполняясь бытием, и, как до грехопаденья, нет ни смерти, ни разлуки – мы проснулись, как уснули, на диванчике вдвоем. Льются капельки на землю, пьют воробышки из лужи, вяжет свежесть в бездне синей золотые кружева. Я, не вслушиваясь, внемлю: на рассвете наши души вырастают безусильно, как деревья и трава. То ли небо, то ли море нас качают, обнимая, обвенчав благословеньем высоты и глубины. Мы звучим в безмолвном хоре, как мелодия немая, заворожены мгновеньем, друг во друга влюблены. В нескончаемое утро мы плывем на лодке утлой, и хранит нас голубое, оттого что ты со мной, и, ложась зарей на лица, возникает и творится созидаемый любовью мир небесный и земной.

 

«Исповедным стихом не украшен…»

Исповедным стихом не украшен, никому я не враг, не злодей. За Кавказским отторженным кряжем каждый день убивают людей. Вся-то жизнь наша в смуте и страхе и, военным железом звеня, не в Абхазии, так в Карабахе каждый день убивают меня. Убивают людей, не считая, и в приевшейся гонке годов не держу перед злобой щита я и давно уже к смерти готов. Видно, без толку водит нас бес-то в завирюхе безжизненных лет. Никуда я не трогался с места – дом остался, а родины нет. Ни стихов там не слышно, ни мессы, только митинга вечного гам, и кружат нас мошнастые бесы по истории бывшей кругам. Из души нашей выжата воля, к вечным книгам пропал интерес, и кричу и не вижу того я, кому нужен мой стих позарез. И в зверином оскале и вое мы уже не Христова родня, и кричу и не вижу того я, кто хотел бы услышать меня. Не мои – ни пространство, ни время, ни с обугленной вестью тетрадь. Не под силу мне бренности бремя, но от бесов грешно умирать. Быть не может земля без пророка. Дай же сил мне, – кого-то молю, – чтоб не смог я покинуть до срока обреченную землю мою.