Сияние снегов (сборник)

Чичибабин Борис Алексеевич

Стихотворения разных лет

 

 

В раздел включены стихотворения из книг: «Мои шестидесятые», «82 сонета и 28 стихотворений о любви», «Цветение картошки», «В стихах и прозе», «Собрание стихотворений».

 

Автобиография

Поэты были большие, лучшие. Одних – убили, других – замучили. Их стих богатый, во взорах молнии. А я – бухгалтер, чтоб вы запомнили. В гурьбе горластых – на бой, на исповедь, – мой алый галстук пылал неистово. Побит, залатан, шального норова, служил солдатом, работал здорово. Тружусь послушно, не лезу в графы я. Тюрьма да служба – вся биография. И стало тошно – стара история – страдать за то, что страды не стоило. Когда томятся рабы под стражею, какой кто нации, у них не спрашиваю. Сам с той же свитой в безбожном гулеве брожу, от Свифта сбежавший Гулливер. Идут на убыль перчинки юмора, смеются губы, а сердце умерло… Пиша отчеты, рифмуя впроголодь, какого черта читать вам проповедь? Люблю веселых да песни пестую, типичный олух царя небесного. За счастье, люди! Поднимем – сбудется. За всех, кто любит! За всех, кто трудится!

 

Воспоминание о Волге

Отпевший память Стенькам и Емелькам, в зените дней пред горем не смирясь, я видел Волгу жаждая, но мельком, давным-давно, единый в жизни раз, – когда, в прозренье болестном и горьком, и никого за участь не коря, я ждал этапа в пересыльном Горьком, а путь мой был на север, в лагеря. В те дни еще я не дорос до старца, в крови не смолк горячечный порыв, и Волги лик в душе моей остался, на крестный путь ее благословив. Я слушал сны, лицо в ладони спрятав, меня томила яви нагота, и снились мне Самара и Саратов, которым я не снился никогда. Свет волжских вод вбирал из-под угара, – нам век с лихвой за вольность отплатил: ведь Волга тоже с горя подыхала под злым дерьмом каналов и плотин. Заря во мрак спустила коромысло, у мертвых вод застыли времена, – как стать могло, что ум лишился смысла, стихи в тюрьме и Волга пленена? В безумный час душа ожглась о строчки и в скорбной думе вымокла от слез: по той ли шири странствовал Островский, свою «Грозу» отсюда ли привез? Смещался мир, спуск начинался в ад мой, смыкалась тьма, и не было кругов, и думал узник с грустию невнятной, что Ленин родом с этих берегов… Добро, мой дух, что не сошел с поста ты о той поре над рябью золотой, а жаль – сгубили Волгу супостаты: была царицей, стала – сиротой.

 

Битва

В ночном, горячем, спутанном лесу, где хмурый хмель, смола и паутина, вбирая в ноздри беглую красу, летят самцы на брачный поединок. И вот, чертя смертельные круги, хрипя и пенясь чувственною бурей, рога в рога ударятся враги, и дрогнет мир, обрызган кровью бурой. И будет битва, яростью равна, шатать стволы, гореть в огромных ранах. И будет ждать, покорная, она, дрожа душой за одного из равных… В поэзии, как в свадебном лесу, но только тех, кто цельностью означен, земные страсти весело несут в большую жизнь – к паденьям и удачам. Ну вот и я сквозь заросли искусств несусь по строфам, шумным и росистым, на милый зов, на роковой искус – с великолепным недругом сразиться.

 

Смутное время

По деревням ходят деды, просят медные гроши. С полуночи лезут шведы, с юга – шпыни да шиши. А в колосьях преют зерна, пахнет кладбищем земля. Поросли травою черной беспризорные поля. На дорогах стынут трупы. Пропадает богатырь. В очарованные трубы трубит матушка Сибирь. На Литве звенят гитары. Тула точит топоры. На Дону живут татары. На Москве сидят воры. Льнет к полячке русый рыцарь. Захмелела голова. На словах ты мастерица, вот на деле какова?.. Не кричит ночами петел, не румянится заря. Человечий пышный пепел гости возят за моря… Знать, с великого похмелья завязалась канитель: то ли плаха, то ли келья, то ли брачная постель. То ли к завтрему, быть может, воцарится новый тать… «И никто нам не поможет. И не надо помогать».

 

Лагерное

Мы не воры и не бандиты, и вины за собой не числим, кроме юности, а поди ты, стали пасынки у отчизны. Нам досталось по горстке детства и минуты всего на сборы, наградил нас угрюмый деспот шумной шерстью собачьей своры. Все у нас отобрали-стибрили, даже воздух и тот обыскан, – только души без бирок с цифрами, только небо светло и близко. Чуть живой доживу до вечера, чтоб увидеть во сне тебя лишь… Лишены мы всего человечьего, брянский волк нам в лесу товарищ. Кто из белых, а кто из красных, а теперь навсегда родные, и один лишь у сердца праздник – чтоб такой и была Россия. Мы ее за грехи не хаем, только брезгаем хищной бронзой, – конвоирам и вертухаям не затмить нашей веры грозной. Наше братство ненарушимо, смертный час нам и тот не страшен, – только ж нет такого режима, чтоб держали всю жизнь под стражей. Острый ветер пройдет по липам, к теплым пальцам прильнут стаканы, – я не знаю, за что мы выпьем, только знаю, что будем пьяны.

 

«И опять – тишина, тишина, тишина…»

И опять – тишина, тишина, тишина. Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий. Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена, и почиет пчела на моем подбородке. Я блаженствую молча. Никто не придет. Я хмелею от запахов нежных, не зная, то трава, или хвои целительный мед, или в небо роса испарилась лесная. Все, что вижу вокруг, беспредельно любя, как я рад, как печально и горестно рад я, что могу хоть на миг отдохнуть от себя, полежать на траве с нераскрытой тетрадью. Это самое лучшее, что мне дано: так лежать без движений, без жажды, без цели, чтобы мысли бродили, как бродит вино, в моем теплом, усталом, задумчивом теле. И не страшно душе – хорошо и легко слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами в тени облаков, с муравьиной землею и с небом высоким.

 

«Может быть, тебе кажется, это пройдет, ничего, не смертельно…»

Может быть, тебе кажется, это пройдет, ничего, не смертельно, этот сон, что приснился нам в теплые зимние ночи, то ли счастие, то ли печаль, молчаливые наши прогулки по мокрому городу, под порхающим снегом, так чудесно он таял потом на ресницах твоих, в волосах, что лились наподобие темного, теплого ливня, из-под шапочки с белой опушкой, этот свежий, в кристалликах, запах зимы, крепкий, с хрустом, и вдруг – потепленье, капель, с головой в небосвод мы уходим, а ноги промокли, – шепчет оттепель не о тебе ль? – эта робость и радость влюбленности первой, и отчаянья очи, и ночи, что начертаны алым на черном, ласки, ссоры, стихи, и любимые книги: Сервантес, Рабле и Толстой, Паустовский и Пришвин – это все, что тогда называлось «навеки», все, что было дыханием, вечностью, чудом, все, чем жил я, и все, чему верил, и все, что пронес нерассыпанным через мрак и тоску одиночек, в крови, обливаясь слезами, улыбаясь от счастья, через многие годы и сотни смертей, по этапу, – это все, тебе кажется, зыбко, обманчиво и постепенно улетучится, перегорит, постареет, станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой, – да? ты думаешь так? Все пройдет, перемелется, канет? Ничего не пройдет. Если кончится, только со мною. Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.

 

«В ресницах твоих – две синих звезды…»

В ресницах твоих – две синих звезды, а ты смеешься, и ты – со мною. Белая вьюга в ушах свистит. Что я скажу про счастье земное? Взоры твои заблудились во мне, волосы – ночи весенней темней. Белая вьюга, как белая птица, в ноги твои отдыхать садится. В ресницах твоих – две синих звезды, голос звучит, как сама поэзия… Страшно мне говорить Вам «ты» и целовать в голубом подъезде.

 

«Пока хоть один безутешен влюбленный…»

Пока хоть один безутешен влюбленный, – не знать до седин мне любви разделенной. Пока не на всех заготовлен уют, – пусть ветер и снег мне уснуть не дают. И голод пока смотрит в хаты недобро, – пусть будут бока мои – кожа да ребра. Покуда я молод, пока я в долгу, – другие пусть могут, а я не могу. Сегодня, сейчас, в грозовой преисподней, я горшую часть на спине своей поднял. До лучших времен в непогоду гоним, таким я рожден – и не быть мне иным. В глазах моих боль, но ни мысли про старость. До смерти, любовь, я с тобой не расстанусь. Чтоб в каждом дому было чудо и смех, – пусть мне одному будет худо за всех.

 

«О человечество мое!..»

О человечество мое! Позволь бездомному вернуться домой, в старинное жилье, где все родное, все свое, где можно лечь и не проснуться, позволь глубин твоих коснуться, в твое глухое бытие душой смиренной окунуться. Чтоб где-нибудь, пускай на дне, познать паденья и победы, ласкать подруг, давать обеты и знать, что в новом сонме дней еще шумней, еще мутней клубятся страсти, зреют беды. Там, на метельных площадях, под золотым универмагом, живет задумчивый чудак, знакомый Богу и бродягам. Проголодавшись и устав, он бредит сладостной добычей: к его истерзанным устам струится розовый, девичий пылающий и нежный стан. Он знает: сто ночей подряд одно и то же будет сниться. Он – солнца сын, он бурям рад, он проходимец, он мне брат, но с тем огнем ему не слиться, но, грозным вызовом заклят, он поднимает жаркий взгляд на человеческие лица. Проходит ночь. Химера длится, кружится вечный маскарад. Там отличен бандит и плут, они сидят у сытых блюд, они потеют и блюют и говорят одно и то же, и тушат свет, и строят рожи, морализируют и лгут, и до рассвета стонет блуд, полураздавленный на ложе. А между тем, внизу, вдали, – чей дух живет в речах невнятных, чей облик в саже и в пыли, в рубцах стыда, в бессонных пятнах? Не девочки, но и не жены, не мальчики и не мужи, проходят толпы отверженных, их души просятся в ножи. Дела идут, контора пишет, кассир получку выдает. Какой еще ты хочешь пищи, о тело бедное мое? За юбилеем юбилей справляй, сутулься и болей, но сквозь неправые проклятья, скитаясь в зелени полей, тверди, упрямый Галилей: «А все-таки все люди – братья!..». Так я, песчинка, я, моллюск, – как ни карайте, ни корите, – живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите. В губах таится добрый смех, и так я рад, и так я светел, как будто сам родил их всех, что только есть на белом свете.

 

«А я не стал ни мстителен, ни грустен…»

А я не стал ни мстителен, ни грустен, Люблю веселье, радуюсь друзьям. По золотым и затхлым захолустьям Звенит моя блестящая стезя. За каждый день, что мне судьбой подарен, За боль потерь, что я на них учусь, Я, благодарный, жизни благодарен, И это чувство – лучшее из чувств. Блаженных крох у жизни не воруя, Мы с ней корнями свиты и слиты. За Вашу дружбу жизнь благодарю я, За чудный праздник Вашей красоты. Навстречу счастью подыму ресницы, На братский пир полмира позову. И ничего во сне мне не приснится: И ад, и рай – все было наяву.

 

Родной язык

Дымом Севера овит, не знаток я чуждых грамот. То ли дело – в уши грянет наш певучий алфавит. В нем шептать лесным соблазнам, терпким рекам рокотать. Я свечусь, как благодать, каждой буковкой обласкан     на родном языке. У меня – такой уклон: я на юге – россиянин, а под северным сияньем сразу делаюсь хохлом. Но в отлучке или дома, слышь, поют издалека для меня, для дурака, трубы, звезды и солома     на родном языке? Чуть заре зарозоветь, я, смеясь, с окошка свешусь и вдохну земную свежесть – расцветающий рассвет. Люди, здравствуйте! И птицы! И машины! И леса! И заводов корпуса! И заветные страницы     на родном языке! Слаще снящихся музы́к, гулче воздуха над лугом, с детской зыбки был мне другом – жизнь моя – родной язык. Где мы с ним не ночевали, где не перли напрямик! Он к ушам моим приник на горячем сеновале. То смолист, а то медов, то буян, то нежным самым растекался по лесам он, пел на тысячу ладов. Звонкий дух земли родимой, богатырь и балагур! А солдатский перекур! А уральская рябина!.. Не сычи и не картавь, перекрикивай лавины, о ветрами полевыми опаленная гортань!.. Сторонюсь людей ученых, мне простые по душе. В нашем нижнем этаже – общежитие девчонок. Ох и бойкий же народ, эти чертовы простушки! Заведут свои частушки – Кожу дрожью продерет. Я с душою захромавшей рад до счастья подстеречь их непуганую речь – шепот солнышка с ромашкой. Милый, дерзкий, как и встарь, мой смеющийся, открытый, розовеющий от прыти, расцелованный словарь… Походил я по России, понаслышался чудес. Это – с детства, это – здесь песни душу мне пронзили. Полный смеха и любви, поработав до устатку, ставлю вольную палатку, спорю с добрыми людьми. Так живу, веселый путник, простодушный ветеран, и со мной по вечерам говорят Толстой и Пушкин на родном языке.

 

«И нам, мечтателям, дано…»

И нам, мечтателям, дано, на склоне лет в иное канув, перебродившее вино тянуть из солнечных стаканов, в объятьях дружеских стихий служить мечте неугасимой, ценить старинные стихи и нянчить собственного сына. И над росистою травой, между редисок и фасолей, звенеть прозрачною строфой, наивной, мудрой и веселой.

 

«Не то добро, что я стихом…»

Не то добро, что я стихом дышу и мыслю с детства, то бишь считаю сущим пустяком все то, что ты, вздыхая, копишь. Не то добро, что, опознав в захожем госте однодумца, готов за спором допоздна развеселиться иль надуться. Не то добро, что эта дурь, что этот дар блажен и долог, что и в аду не отойду от книжных тумбочек и полок. И если даже – всё в свой час – навеки выскажусь, неведом, строкой случайной засветясь, – добро опять-таки не в этом. Добро – что в поле под лучом, на реках, душу веселящих, я рос, ничем не отличен от земляков ли, от землячек. Что – хоть и холоден очаг, что, хоть и слова молвить не с кем, – а до сих пор в моих вещах смеется галстук пионерский. Что в жизни, начатой с азов, с трубы, с костра, с лесного хруста, не токмо Пришвин и Бажов меня учили речи русской. Что, весь – косматой плоти ком, от бед бесчисленных не хныча, дышал рекой, как плотогон, смолой и солнцем – как лесничий. Что, травы горькие грызя, и сам горячий, как трава, я в большие женские глаза смотрел, своих не отрывая. Что, вечно весел и здоров (желая всем того ж здоровья), не терся у чужих столов я и не выклянчивал даров. Что, всей душой служа одной, о коей сызмала хлопочем, я был не раз и буду вновь ее солдатом и рабочим.

 

Снег на крышах и вершинах

Ко мне города оборачивались крышами. Из окон моих даже днями морозными мне улицы были сырыми и рыжими, а крыши в снегу – как торт неразрозненный. Прямо ешь этот снег, соси да похрустывай да хрустальные капли роняй на лацканы. Я помню, я видел, шатаясь по Грузии, такой же белый, чистый, неласканный. Внизу он лежит завшивленным рубищем, а там, рассверкавшись алмазными иглами, горит по ночам заменяя любящим лисицу небес, если та не выглянет. Его, как корону, на темя воздев, звенеть любо вершинам, светлеть – румяниться… А почему он чем выше, тем чище и девственней? А потому, что люди туда не дотянутся. Не плюют на него и не мочатся, не скребут его дворники совками-метёлками… Мне там, на вершинах, замерзнуть хочется под вечнозелеными елками.

 

Воспоминание о востоке

Чуть слышно пахнут вяленые дыни. У голубых и призрачных прудов поет мошка. В полуденной пустыне лежат обломки белых городов. Они легли, отвластвовав и канув, и ни один судьбой не пощажен, и бубенцы беспечных караванов бубнят о счастье, мнимом и чужом. Верблюды входят в сонную деревню – простых людей бесхитростный приют. Два раза в год беременны деревья, плоды желтеют, падают, гниют. Мир сотворен из запахов и света, и верю я, их прелестью дыша, что здесь жила в младенческие лета моя тысячелетняя душа.

 

«Любить, влюбиться – вот беда…»

Любить, влюбиться – вот беда. Ну да. Но не бедой ли этой дух человеческий всегда пронизан, как лучами – лето? К лучам стремящийся росток исполнен творческого зуда. Любимым быть – и то восторг. Но полюбить – какое чудо! Какое счастье – полюбить! И это счастье, может статься, совсем не в том, чтоб близким быть, чтоб не забыть и не расстаться. Когда полюбишь, то, ища и удивляясь, ты впервые даешь названия вещам, творишь открытья мировые… Дыши, пока уста слиты! Не уходи, о дивный свет мой!.. И что за горе, если ты любви не вызовешь ответной? Идя, обманутый, во тьму, ты все отдашь и все простишь ей хотя б за музыку одну родившихся четверостиший.

 

«Твои глаза светлей и тише…»

Твои глаза светлей и тише воды осенней, но, соскучась, я помню волосы: в них дышит июльской ночи тьма и жгучесть. Ну где еще отыщет память такую грезящую шалость, в которой так ночное пламя б с рассветным льдом перемешалось? Такой останься, мучь и празднуй свое сиянье над влюбленным, – зарей несбыточно-прекрасной, желаньем одухотворенным.

 

Яблоня

Чем ты пахнешь, яблоня – золотые волосы? Дождевыми каплями, тишиною по лесу, снегом нерастаянным, чем-то милым сызмала, дорогим, нечаянным, так что сердце стиснуло, небесами осени, тополями в рубище, теплыми колосьями на ладони любящей.

 

Дождик

День за днем жара такая все – задыхайся и казнись. Я и ждать уже закаялся. Вдруг откуда ни возьмись с неба сахарными каплями брызнул, добрый на почин, на неполитые яблони, огороды и бахчи. Разошлась погодка знатная, с похмела тряхнув мошной, и заладил суток на двое теплый, дробный, обложной. Словно кто его просеивал и отрушивал с решёт. Наблюдать во всей красе его было людям хорошо. Стали дали все позатканы, и, от счастья просияв, каждый видел: над посадками – светлых капель кисея. Не нарадуюсь на дождик. Капай, лейся, бормочи! Хочешь – пей его с ладошек, хочешь – голову мочи. Миллион прозрачных радуг, хмурый праздник озарив, расцветает между грядок и пускает пузыри. Нивы, пастбища, леса ли стали рады, что мокры, в теплых лужах заплясали скоморохи-комары. Лепестки раскрыло сердце, вышло солнце на лужок – и поет, как в дальнем детстве, милой родины рожок.

 

«Уже картошка выкопана…»

Уже картошка выкопана, и, чуда не суля, в холодных зорях выкупана промокшая земля. Шуршит тропинка плюшевая: весь сад от листьев рыж. А ветер, гнезда струшивая, скрежещет жестью крыш. Крепки под утро заморозки, под вечер сух снежок. Зато глаза мои резки и дышится свежо. И тишина, и ясность… Ну, словом, чем не рай? Кому-нибудь и я снюсь в такие вечера.

 

Зимние стихи

Скажите, вы любите холод, трескучий, крещенский и крепкий, здоровья осанку и хохот, как наши румяные предки, полозья порхающих санок и губы, раскрытые с негой?.. Скажите, вы любите запах лохматого русского снега, тончайшую роспись пейзажа, застывших стихов закорюки, с работы по льду пробежаться, похукивая на руки, а вечером – ежась и нежась – небес голубое свеченье?.. Скажите, вы любите свежесть дымящейся стужи вечерней, когда в ожиданье тепла мы, зевая, у печки скучаем, и строим чудесные планы, и греемся водкой и чаем?.. А утром – солнце и иней, бодрящая душу погода?.. Скажите, вы любите имя любимого времени года, растущие снежные кучи, морозца хрустящую поступь, сверкающий, свежий и жгучий отчизны отчетливый воздух? Ворон ветки клюнул, каркнув, зори землю обожгли, и влюбленные из парков охладелые ушли. Горстку праздничной теплыни под пальто проносим мы. Город – в дымном нафталине, в хрупком кружеве зимы. Еле веки открывая, на окошечки дыша, в очарованных трамваях будто спит его душа… Но вглядись то там, то здесь ты: нет, косматая, шалишь! Дышат светлые подъезды теплотой людских жилищ. И, струясь румяным соком новых вёсен, лучших лет, льется золото из окон, пахнет солнцем свежий хлеб. Люди трудятся и любят, лица светятся от дум. С доброй речью в холод лютый речка плещется во льду. Так и я – в снега, в морозы, – хоть и втиснуты в броню, под броней прозрачной прозы праздник лирики храню.

 

«Сколько б ни бродилось, ни трепалось…»

Сколько б ни бродилось, ни трепалось, – а поди, ведь бродится давно, – от тебя, гремящая реальность, никуда уйти мне не дано. Что гадать: моя ли, не моя ли? Без тебя я немощен и нищ. Ты ж трепещешь мокрыми морями и лесными чащами шумишь. И опять берешь меня всего ты, в синеве речной прополоскав, и зовешь на звонкие заводы, и звенишь – колдуешь в колосках. Твой я воин, жаден и вынослив. Ты – моя осмысленная страсть. Запахи запихиваю в ноздри, краски все хочу твои украсть. Среди бед и радостей внезапных, на пирах и даже у могил не ютился я в воздушных замках и о вечной жизни не молил. Жить хочу, трудясь и зубоскаля, роясь в росах, инеем пыля. Длись подольше, смена заводская, свет вечерний, добрые поля. Ну а старость плечи мне отдавит, гнета весен сердцем не снесу, – не пишите, черти, эпитафий, положите желудем в лесу. Не впаду ни в панику, ни в ересь. Соль твоя горит в моей крови. В плоть мою, как бешеные, въелись ароматы терпкие твои. Ну так падай грозами под окна, кровь морозь дыханием «марусь», – все равно, покуда не подохну, до конца, хоть ты мне и не догма, я тебе – малюсенький – молюсь.

 

«Апрель – а все весна не сладится…»

Апрель – а все весна не сладится. День в день – не ветрен, так дождист. Когда в природе неурядица, попробуй на сердце дождись. Блеснет – на миг – и тучи по небу, и новый день не удался. А все ж должно случиться что-нибудь, вот-вот начнутся чудеса. И что душе до вражьих происков, что ей, влюбленной, боль и суд, когда в лесу синё от пролесков и пахнет почками в лесу?..

 

Ода нежности

О, дай мне одой нежности побыть, кувшинкой белой, дуновеньем мяты! Я так боюсь заветное забыть! Хоть на минуту вспомнишь ли меня ты? Я повторю на тысячи ладов, перетрублю сиянье лир и лютен, что нет, не страсть, о нет, и не любовь, но, нежность, ты всего нужнее людям. Ты приходила девочкой простой, вся из тепла, доверия и грусти – как летний луг с ромашкой и росой, как зимний лес в сверкании и хрусте. Касалась боли холодом бинта, на жаркий лоб снежинками снижалась, и в каждом жесте мне была видна твоя ошеломительная шалость. Я помню пальцы твердые твои, их волшебству вовеки не угаснуть. Явись еще и чудо сотвори, верни мою утраченную ясность. Твой тихий шаг звучит едва-едва. Зову, мечусь: да разве ж ты немая? Я целый мир у зла отвоевал, а твоего не вызвал пониманья. Ни заслужить, ни вымолить нельзя, чтоб соловьями волосы запели. Ты – легкая. Ты – светлая. Ты – вся, как первый снег и первый звон капели. И только ты нас делаешь людьми. Нам хорошо в твоей певучей власти. О, сохрани несбыточность любви от прямоты ожесточенной страсти! Плесни в мой жар, о карая река, омой мою струящуюся муку. Живи со мной, как правая рука, не торопись на вечную разлуку. Ведь если я и вздор порой мелю и если вдруг и потемнею ликом, то это в легком праздничном хмелю, а не в чаду удушливом и диком.

 

Этот март

Разнообразны и вкусны повествования весны. Она как будто и близка, а снегу сроду столько не было. Иду по марту, как по небу, проваливаясь в облака. Еще морочат нас морозы, но даль хрустально-голуба, и, как от первой папиросы, кружится дура-голова. В моих глазах – мельканье марли. Ну что ж, метелица, бинтуй. Мы заблудились в этом марте. Не угодить бы нам в беду. Я сто ночей не отдыхаю. Я слаще нежности не знал. Во сне теснит мое дыханье мокроволосая весна. В ее святой и светлой замяти, в капели поздней и седой живу с открытыми глазами, как мне повелено судьбой. Сосулинки залепетали, попались, звонкие, впросак, и голубыми лебедями сугробы плещутся в ручьях. Я никуда отсель не съеду. Душа до старости верна хмельному таянью и свету, твоей волшебности, весна. Знать, для того и Север был, и одиночество, и ливни, чтобы в тот март тебя внесли мне пушистой веточкой вербы. Ну что мне выдумать? Ну чем мне шаги веселые вернуть? Не исчезай, мое мученье, еще хоть капельку побудь. Мир полон обликом твоим. Он – налегке. Он с кручи съехал. Он пахнет солнышком и снегом, а в сердце буйство затаил.

 

Вечная музыка мира – любовь

Вечная музыка мира – любовь,     вечное чудо любви… Льющимся пламенем в люльке лесов     славят весну соловьи. Молодость-злюка, молю, замолчи!     Людям к лицу доброта. Слышишь, нас кличут лесные ключи,     клены шумят у пруда. Радостным утром с подругой удрав,     на золотом берегу алгебру запахов учим у трав,     алую заповедь губ. Жарко от шарфа шальной голове,     сбрось его с бронзовых плеч. Светом и нежностью пьян соловей,     пчелам не жалить, не жечь. Рядом с любимой, с ромашкой во рту,     всею судьбой прожитой кланяюсь ласке, дарю доброту,     пренебрегаю враждой. Доченька дождика, смейся и верь,     ветром в ладонях владей. Сосны, как сестры, звенят в синеве.     Солнце вселилось в людей. Плещутся желтые волны хлебов     в жаркие плечи твои… Вечная музыка мира – любовь,     вечное чудо любви.

 

Ода

Так-сяк, и трезво, и хмельно, в кругу друзей сквозь жар и трепет, на службе, если дело терпит, в кафе, в троллейбусе, в кино, пока душа не обреклась ночному холоду и лени, смотрю на женские колени, не отводя упрямых глаз. Земному воздуху верны, округлы, розовы, хрустальны, соблазна плод и парус тайны, – пред ними нет моей вины. Как на заморскую зарю – не веря в то, что это худо, – на жизни чувственное чудо с мороза зимнего смотрю. Сумы дорожные свалив, как мы смеемся, что мы шепчем, когда в колени ждущих женщин роняем головы свои. Весь шар земной, весь род людской, шута и гения – вначале колени матери качали с надеждой, верой и тоской. Природа женщины сама – стыдливость, жертвенность и шалость – в них упоительно смешалась, сводя художников с ума. Спасибо видящим очам! Я в греховодниках не значусь, но счастье мне дарила зрячесть, и я о том не умолчал. Не представляю слаще лон и, как на чудо Божье, пялюсь, как соком плод, как ветром парус, они наполнены теплом. Досталось мне и стуж, и гроз, но все сумел перетолочь их, когда, голея сквозь чулочек, лучило нежное зажглось. Пусть хоть сейчас приходит смерть, приму любое наказанье, а если выколют глаза мне, я стану звездами смотреть. Они мне рай, они мне Русь, волчонком добрым льну и лащусь, уж сорок лет на них таращусь, а все никак не насмотрюсь.

 

«Когда весь жар, весь холод был изведан…»

Когда весь жар, весь холод был изведан и я не ждал, не помнил ничего, лишь ты одна коснулась звонким светом моих дорог и мрака моего. В чужой огонь шагнула без опаски и принесла мне пряные дары. С тех пор иду за песнями запястий, где все слова значимы и добры. Моей пустыни холод соловьиный, и вечный жар обветренных могил, и небо пусть опустятся с повинной к твоим ногам, прохладным и нагим. Побудь еще раз в россыпи сирени, чтоб темный луч упал на сарафан, и чтоб глаза от радости сырели, и шмель звенел, и хмель озоровал. На свете нет весны неизносимой: в палящий зной поляжет, порыжев, умрут стихи, осыплются осины, а мы с тобой навеки в барыше. Кто как не ты тоску мою утешит, когда, листву мешая и шумя, щемящий ветер борозды расчешет и затрещит роса, как чешуя? Я не замерзну в холоде декабрьском и не состарюсь в темном терему, всем гулом сердца, всем моим дикарством влюбленно верен свету твоему.

 

«Без всякого мистического вздора…»

Без всякого мистического вздора, обыкновенной кровью истекав, по-моему, добро и здорово, что люди тянутся к стихам. Кажись бы, дело бесполезное, но в годы памятного зла поеживалась Поэзия, – а все-таки жила! О, сколько пуль в поэтов пущено, но радость пела в мастерах, и мстил за зло улыбкой Пушкина непостижимый Пастернак. Двадцатый век болит и кается, он – голый, он – в ожогах весь. Бездушию политиканства Поэзия – противовес. На колья лагерей натыканная, на ложь и серость осерчав, поворачивает к Великому человеческие сердца… Не для себя прошу внимания, мне не дойти до тех высот. Но у меня такая мания, что мир Поэзия спасет. И вы не верьте в то, что плохо вам, перенимайте вольный дух хотя бы Пушкина и Блока, хоть этих двух. У всех прошу, во всех поддерживаю – доверье к царственным словам. Любите Русскую Поэзию. Зачтется вам.

 

Воспоминание об Эренбурге

От нечестивых отмолчится, а вопрошающих научит Илья Григорьевич, мальчишка, всему великому попутчик. Ему, как пращуру, пращу бы – и уши ветром просвистите. Им век до веточки прощупан, он – озорник и просветитель. Чтоб не совела чайка-совесть, к необычайному готовясь, чтоб распознать ихтиозавра в заре светающего завтра. Седьмой десяток за плечами, его и жгли, и запрещали, а он, седой, все так же молод – и ничего ему не могут. Ему сопутствуют, как видно, едва лишь путь его начался, любовь мазил и вундеркиндов и подозрительность начальства. Хоть век немало крови попил, а у жасмина нежен стебель, и струйки зыблются, и тёпел из трубки высыпанный пепел. И мудрость хрупкая хранится, еще не понятая всеми, в тех разношерстных, чьи страницы переворачивает время. И чувство некое шестое вбирает мира темный трепет. Он знает более, чем стоит, и проговариваться дрейфит. Я все грехи его отрину и не презрю их по-пустому за то, что помнит он Марину и верен свету золотому. Таимой грустью воспаривши в своем всезнанье одиноком, легко ли помнить о Париже у хмурого Кремля под боком? Чего не вытерпит бумага! Но клятвы юности исполнит угомонившийся бродяга, мечтатель, Соловей-разбойник. Сперва поэт, потом прозаик, неистов, мудр, великолепен, он собирает и бросает, с ним говорят Эйнштейн и Ленин. Он помнит столько погребенных и, озарен багряным полднем, до барабанных перепонок тревогой века переполнен. Не знаю, верит ли он в Бога, но я люблю такие лица – они святы, как синагога. Мы с ним смогли б договориться.

 

Пушкин – один

А личина одна у добра и у лиха, всё живое во грех влюблено, – столько было всего у России великой, что и помнить про то мудрено. Счесть ли храмы святые, прохлады лесные, грусть и боль неотпетых гробов? Только Пушкин один да один у России – ее вера, надежда, любовь. Она помнит его светолётную поступь и влюбленность небесную глаз, и, когда он вошел в ее землю и воздух, в его облик она облеклась. А и смуты на ней, и дела воровские, и раздолье по ним воронью, – только Пушкин один да один у России – мера жизни в безмерном краю. Он, как солнце над ней, несходим и нетленен, и, какой бы буран ни подул, мы берем его том и душою светлеем, укрепляясь от пушкинских дум. В наши сны, деревенские и городские, пробираются мраки со дна, – только Пушкин один да один у России, как Россия на свете одна. Так давайте доверимся пушкинским чарам, сохраним человечности свет, и да сбудутся в мире, как нам обещал он, Божий образ и Божий завет. Обернутся сказаньем обиды людские на восходе всемирного дня, – только Пушкин один да один у России, как одна лишь душа у меня.

 

Сонет с Маршаком

В краю, чье имя – радости синоним, на берегу, зеленом и морском, смутясь до слез и в трепете сыновнем, мне говорить случилось с Маршаком. Я час провел с веселым мастаком, как сердце, добрым, вовсе не сановным. Сияло детство щедрое само в нем и проливалось солнечным стихом. Седым моржом наморщенный Маршак судил мой жар, стараясь быть помягче. Бесценный клад зарыт в моих ушах. Ему б – мой век, а мне б – его болячки. И что мне зной, и что мне мошкара? Я горд, как черт, что видел Маршака.

 

Черное море

Лишь закрою глаза – и, как челн, меня море качает, и садится на губы нагая и теплая соль. Не отцовством объят, а от солнца я пьян и от чаек. О, как часто мне снится соленый и плещущий сон! Дразнит прозу мою, брызжет в раны веселый обидчик, чья за мутью и зеленью так изумительна синь. То ли хлопья летят, то ли птицы хлопочут о пище, – то порхают барашки, которых вовек не сносить. Ну о чем бормотать? Ну какого рожна кипятиться? Я горю на огне. Я – роса. Я ничем не гнетусь. Я лежу на рядне. Породниться бы нам, кипарисы! Солнце плавит плоды и колышет в ладонях медуз. Разверзаются недра, что вечно свежи и не дряблы. Ходят нежные негры. Здесь камень до ночи нагрет. Пахнет йодом и рыбой. И ёкает сердце над рябью, где хохочущий повар готовит чертям винегрет. Отоспимся потом. До потемок позябнем от зыби. По ночам оно дышит, как скинувший бурку джигит. Море хлюпает в мол. Море мокрые камешки сыплет. Им никто не насытится. Море и мертвых живит. И смывает всю муть. И смеется светло и ломяще. И прозрачно слоится. А может и скалы молоть. И возьму я с собой в свой последний отъезд из Ламанчи вместо хлеба и книги лохматой лазури ломоть.

 

Гомер

Дело сводилось к осени. Жар никого не радовал. Пахло сырами козьими, луком и виноградом. Пахло горячей пазухой ветреной молодайки. Пахарю пахло засухой. В море кричали чайки. Рощи стояли выжжены. Воздух был жгуч и душен. Редкий дымок из хижины напоминал про ужин. В тонких колосьев лепете, в шуме деревьев пряных передвигался слепенький в сером хитоне странник. Старенький, еле дышучи, хату свою покинув, шел прародитель тысячи уитменов и акынов. Тут и случись неладное. Вдруг запершило в горле, скрючило – и сандалии ноги ему растерли. Сел, прислонившись к дереву, губы тоской зашиты, немощный, сирый, – где ему в мире искать защиты? Родина вся как нищая, мучалась и говела, только и было нынче ей дела что до Гомера. Он и на то не сердится, зная свой меч и заступ, может, всего лишь семьдесят, может, уже и за сто. Помнит ли кто, как с детства он был в состязаниях первый, как он дышал и действовал, а не слагал напевы? Лишь потерявши зрение, взявшись больным за лиру, смел он стихами зрелыми век свой поведать миру. Трогая лиру старую пальцами рук усталых, пели до сна уста его для молодых и старых. Рады или не рады, гостя впустив под вечер, спать его виноградари клали в сарай овечий. Там этот старый сказочник тешился миской супа. Свет его мыслей гаснущих бился темно и скупо. Рано вставал – и заново, бос и от пота солон, шел до конца до самого к новым краям и селам. Щеки, что были смуглыми, стали от бурь рябыми. Слушали слуги с мулами, воины и рабыни. Были слова не шелковы для городского слуха, не соловьями щелкали, а рокотали глухо. В них – не обиды личные, не золотая шалость, – целой земли величие ширилось и вмещалось. …Ну так обиды побоку! Духом воспрял художник. Враз набежало облако и запузырил дождик.

 

Приготовление борща

Моя подруга варит борщ. Неповторимая страница! Тут лоб как следует наморщь, чтоб за столом не осрамиться. Ее глазенушки светлы. Кастрюля взвалена на пламя, и мясо плещется в компаньи моркови, перца и свеклы. На вкус обшарив закрома, лохматая, как черт из чащи, постой, пожди, позаклинай, чтоб получилось подходяще. Ты только крышку отвали, и грянет в нос багряный бархат, куда картошку как бабахнут ладони ловкие твои. Ох, до чего ж ты хороша, в заботе милой раскрасневшись (дабы в добро не вкралась нечисть), душой над снедью вороша. Я помогаю чем могу, да только я умею мало: толку заправочное сало, капусту с ляды волоку. Тебе ж и усталь нипочем, добро и жар – твоя стихия. О, если б так дышал в стихи я, как ты колдуешь над борщом! Но труд мой кривду ль победит, беду ль от родины отгонит, насытит ли духовный голод, пробудит к будням аппетит?.. А сало, желтое от лет, с цибулей розовой растерто. И ты глядишь на Божий свет хотя устало, но и гордо. Капуста валится, плеща, и зелень сыплется до кучи, и реет пряно и могуче благоухание борща. Теперь с огня его снимай и дай бальзаму настояться. И зацветет волшебный май в седой пустыне постоянства. Владыка, баловень, кощей, герой, закованный в медали, и гений – сроду не едали таких породистых борщей. Лишь добрый будет угощен, лишь друг оценит это блюдо, а если есть меж нас иуда, – пусть он подавится борщом!.. Клубится пар духмяней рощ, лоснится соль, звенит посуда… Творится благостное чудо – моя подруга варит борщ.

 

Ода русской водке

Поля неведомых планет души славянской не пленят, но кто почел, что водка яд, таким у нас пощады нет. На самом деле ж водка – дар для всех трудящихся людей, и был веселый чародей, кто это дело отгадал. Когда б не нес ее ко рту, то я б давно зачах и слег. О, где мне взять достойный слог, дабы воспеть сию бурду? Хрустален, терпок и терпим ее процеженный настой. У синя моря Лев Толстой ее по молодости пил. Под Емельяном конь икал, шарахаясь от вольных толп. Кто в русской водке знает толк, тот не пригубит коньяка. Сие народное питье развязывает языки, и наши думы высоки, когда мы тяпаем ее. Нас бражный дух не укачал, нам эта влага по зубам, предоставляя финь-шампань начальникам и стукачам. Им не узнать вовек того невосполнимого тепла, когда над скудостью стола воспрянет светлое питво. Любое горе отлегло, обидам русским грош цена, когда заплещется она сквозь запотевшее стекло. А кто с вралями заодно, смотри, чтоб в глотку не влили: при ней отпетые врали проговорятся все равно. Вот тем она и хороша, что с ней не всяк дружить горазд. Сам Разин дул ее не раз, полки боярские круша. С Есениным в иные дни история была такая ж – и, коль на нас ты намекаешь, мы тоже Разину сродни. И тот бессовестный кащей, кто на нее повысил цену, но баять нам на эту тему не подобает вообще. Мы все когда-нибудь подохнем, быть может, трезвость и мудра, – а Бог наш – Пушкин пил с утра и пить советовал потомкам.

 

Сонеты к картинкам

[4]

 

1. Паруса

Есть в старых парусах душа живая. Я с детства верил вольным парусам. Их океан окатывал, вздувая, и звонкий ветер ими потрясал. Я сны ребячьи видеть перестал и, постепенно сердцем остывая, стал в ту же масть, что двор и мостовая, – сказать по-русски – крышка парусам. Иду домой, а дома нынче – стирка. Душа моя состарилась и стихла. Тропа моя полынью поросла. Мои шаги усталы и неловки, и на простой хозяйственной веревке тряпьем намокшим сохнут паруса.

 

2. Вечером с получки

Придет черед, и я пойду с сумой. Настанет срок, и я дойду до ручки. Но дважды в месяц летом и зимой мне было счастье вечером с получки. Я набирал по лавкам что получше, я брился, как пижон, и, бог ты мой, с каким я видом шествовал домой, неся покупки вечером с получки. С весной в душе, с весельем на губах идешь-бредешь, а на пути – кабак. Зайдешь – и все продуешь до полушки. Давно темно, выходишь, пьяный в дым, и по пустому городу один – под фонарями, вечером, с получки.

 

3. На сумеречной лестнице

В вечерний час на сумеречной лестнице стою, плечом о стенку опершись. Где был – там нет. По лестнице не лезется. В кармане руки. Злобен и ершист. Ну что, приятель? – думаю. – Держись. Все трын-трава, пусть сердце перебесится. А на душе – хоть в пропасть, хоть повеситься. Ночь, никого – и лестница. Эх, жизнь! Ни добрых слов, ни красного денька. Все – ничего, водилась бы деньга. Была б деньга – пожить бы хоть с полмесяца. Найти б себя, поверить бы другим. Смертельно грустно, как там ни прикинь, в вечерний час на сумеречной лестнице.

 

4. Постель

Постель – костер, но жар ее священней: на ней любить, на ней околевать, на ней, чем тела яростней свеченье, душе темней о Боге горевать. У лжи ночной кто не бывал в ученье? Мне все равно – тахта или кровать. Но нет нигде звезды моей вечерней, чтоб с ней глаза не стыдно открывать. Меня постель казенная шерстила. А есть любовь, черней, чем у Шекспира. А есть бессонниц белых канитель. На свете счастья – ровно кот наплакал, и ох как часто люди, как на плаху, кладут себя в постылую постель.

 

5. Осень

О синева осеннего бесстыдства, когда под ветром, желтым и косым, приходит время помнить и поститься и чад ночей душе невыносим. Смолкает свет, закатами косим. Любви – не быть, и небу – не беситься. Грустят леса без бархата, без ситца, и холодеют локти у осин. Взывай к рассудку, никни от печали, душа – красотка с зябкими плечами. Давно ль была, как птица, весела? Но синева отравлена трагизмом, и пахнут чем-то горьким и прокислым хмельным-хмельные вечера.

 

6. Что ж ты, Вася?

Хоть горевать о прошлом не годится, а все ж скажу без лишней чепухи: и я носил погоны пехотинца и по тревоге прыгал в сапоги. У снов солдатских вздохи глубоки. Узнай, каков конец у богатырства, – свистя душой, с высотки покатиться и поползти за смертью в лопухи. А в лопухах, служа червям кормежкой, – лихой скелет с распахнутой гармошкой, в ее лады запутался осот. Тряся костьми и в хохоте ощерен, в пустые дырки смотрит чей-то череп и черным ртом похабщину несет.

 

7. Старик-кладовщик

Старик-добряк работает в райскладе. Он тих лицом, он горестей лишен. Он с нашим злом в таинственном разладе весь погружен в певучий полусон. Должно быть, есть же старому резон, забыв лета и не забавы ради, расколыхав серебряные пряди, брести в пыли с гремучим колесом. Ему – в одышке, в оспе ли, в мещанстве – кричат людишки: «Господи, вмешайся! Да будет мир избавлен и прощен!» А старичок в ответ на эту речь их твердит в слезах: «Да разве я тюремщик? Мне всех вас жаль. Да я-то тут при чем?»

 

8. Хорал

Дай заглянуть в глаза твои еще хоть. Скажи хоть раз, что ты была не сном… Под сапогами, черными, как деготь, кричит заря в отчаянье смешном. Святые спят. Их плачем не растрогать. Перепились на пиршестве ночном. Лишь чей-то возглас: «Господи, начнем!» И детский крик. И паника. И похоть. На небесах горит хорал кровавый. Он сбрасывает любящих с кроватей. Он рушит стены, грозен и коряв. Кричит в ночи раздавленное детство, и никуда от ужаса не деться, пока гремит пылающий хорал.

 

9. Племя лишних

Мы – племя лишних в городе большом с дворами злыми, с улицами старыми, где люди глушат водку и боржом, и врут в глаза, и трусят, как при Сталине. Сто стукачей к нам сызмала приставлены, казенный дом на тысячу персон. А мы над всеми верами поржем. А сами вовсе верить перестали мы. Мы – племя лишних в этой жизни чертовой, и мы со зла кричим: «А ну, еще давай!» Нас давит век тяжелый, как булыжник. В ракетных свистах да в разрывах атомных мы – племя лишних, никому не надобных. И мы плюем на все. Мы – племя лишних.

 

10. Не вижу, не слышу, знать не хочу

Не вижу неба в петлях реактивных, не вижу дымом застланного дня, не вижу смерти в падающих ливнях, ни матерей, что плачут у плетня. Не слышу, как топочет солдатня, гремят гробы, шевелятся отцы в них, не слышу, как в рыданьях безотзывных трясется мир и гибнет от огня. Знать не хочу ни жалости, ни злобы, знать не хочу, что есть шуты и снобы, что боги врут в руках у палача. Дремлю в хмелю, историю листаю, – не вижу я, не слышу я, не знаю, что до конца осталось полчаса.

 

11. Женщина у моря

Над вечным морем свет сменила мгла. Плывут валы, как птицы в белых перьях. Всей красоты не разглядеть теперь их, лишь пыль от них на камушки легла. И женщина, пришедшая на берег, в напевах волн стоит голым-гола, как хрупкий храм. И соль на бедрах белых, и славят ночь ее колокола. Две наготы. Два неба. Два набата. Грозна душа седого шалуна, и, вся его дыханием объята, как синева, хмельна и солона, стоит у моря женщина ночная, сама себя не видя и не зная.

 

12. Ветер

Дуй, ветер, так, чтоб нам дышать невмочь, греми в ушах, перед глазами черкай, прочней вяжи моих морозов мощь с ее весной, мучительной и зоркой. Не бойся ветра, нежная, как ночь, ни буйства страсти, сумрачной и горькой. Мы крещены бедой и черствой коркой. И только ветер смеет нам помочь. У жизни есть на всякого указки. Но мы вступаем в заговор цыганский. Возврата нет. Все брошено в былом. Ладонь в ладонь! Черны или червонны – любовь и ветер – больше ничего мы в тревожный путь с собою не берем.

 

13. Весенний дом

Я помню дом один весною в городе. Его за то я в памяти храню, что по его карнизам ходят голуби и снег лежит у крыши на краю. Еще мокрынь, еще деревья голы те, но, вся отдавшись нежному вранью, горит девчонка в том весеннем холоде, в мальчишеских ладонях, как в раю. Взлетают неба синие качели. А дом стоит, тяжелый от капели, а льды звенят, а снег никак не стается. Мне холода вовек не возомнятся. Моим девчонкам всем по восемнадцать. Я никогда не доживу до старости.

 

«Люди – радость моя…»

    Люди – радость моя, вы, как неуходящая юность, –     полюбите меня, потому что и сам я люблю вас.     Смелым словом звеня в стихотворном свободном полете,     это вы из меня о своем наболевшем орете.     Век нас мучил и мял, только я на него не в обиде.     Полюбите меня, пока жив я еще, полюбите!     За характер за мой и за то, что тружусь вместе с вами.     Больше жизни самой я люблю роковое призванье.     Не дешевый пижон, в драгоценные рифмы разоткан,     был всего я лишен, припадая к тюремным решеткам.     Но и там, но и там, где зима мои кости ломала,     ваших бед маета мою душу над злом поднимала.     Вечно видится мне, влазит в сердце занозою острой:     в каждом светлом окне меня ждут мои братья и сестры.     Не предам, не солгу, ваши боли мой мозг торопили.     Пусть пока что в долгу – полюбите меня, дорогие!     Я верну вам потом, я до гроба вам буду помощник.     Сорок тысяч потов, сорок тысяч бессонниц полночных.     Ну зачем мне сто лет? Больше жизни себя не раздашь ведь.     Стало сердце стареть, стала грудь задыхаться и кашлять.     Не жалейте ж огня. Протяните на дружбу ладоши.     Полюбите меня, чтобы мне продержаться подольше.

 

«Во мне проснулось сердце эллина…»

Во мне проснулось сердце эллина. Я вижу сосны, жаб, ежа и радуюсь, что роща зелена и что вода в пруду свежа. Не называйте неудачником. Я всем удачам предпочел сбежать с дорожным чемоданчиком в страну травы, в отчизну пчел. Люблю мальчишек, закопавшихся в песок на теплом берегу, и – каюсь – каждую купальщицу в нескромных взорах берегу. Благословенны дни безделия с подругой доброй средь дубрав, когда мы оба, как бестелые, лежим, весь бор в себя вобрав. Мы ездили на хутор Коробов, на кручи солнца, в край лесов. Он весь звенел от шурких шорохов и соловьиных голосов. Мы ничего с тобой не нажили, привыкли к всяческой беде. Но эти чащи были нашими, мы в них стояли, обалдев. Уху варили, чушь пороли, ловили с лодки щук-раззяв и ночевали на пароме, травы на бревна набросав. О, если б кто в ладонях любящих сумел до старости донесть в кувшинках, в камышовых трубочках до дна светящийся Донец!.. Плескалась рыба, бились хвостики. Реки и леса красота, казалось, вся в пахучем воздухе с росой и светом разлита. Скорей, любимая, приблизься. Я этот мир тебе дарю. Я в нем любил лесные листья и славил зелень и зарю. Счастливый, брошусь под деревья. Да в их дыханье обрету к земле высокое доверье, гармонию и доброту.

 

«Солнце палит люто…»

Солнце палит люто. Сердце просит лёта. Сколько зноя лито! Здравствуй, жизни лето! Отшумели весны. Отгорели годы. Опустились весла в голубые воды. Стали ночи кратки, стали дни пекучи. На поля, на грядки каплет пот текучий. В поле пляшут мошки, небосвод распахнут, и цветы картошки одуряя пахнут. О девичьи щеки, что румянец жжет их, – золотые пчелки на колосьях желтых!.. А в ночи ветвями заколышет ветер, и еще медвяней от полей повеет. Говоришь, озябла? Ну так ляг же рядом. А с дерев, а с яблонь так и сыплет градом… Мы недаром стали и сильней, и зорче, и уста с устами говорят без желчи. Солнце палит люто. Сердце просит лёта. Сколько зноя лито! Здравствуй, жизни лето!

 

Белые кувшинки

Что за беда, что ты продрог и вымок? Средь мошкары, лягушечьих ужимок протри глаза и в прелести омой, нет ничего прекраснее кувшинок, плавучих, белых, блещущих кувшинок. Они – как символ лирики самой. Свежи, чисты, застенчиво-волшебны, для всех, кто любит, чашами стоят. А там, на дне, – не думали уже б мы, – там смрадный мрак, пиявок черных яд. На душном дне рождается краса их для всех, а не для избранных натур. Как ждет всю жизнь поэзию прозаик, кувшинки ждут, вкушая темноту. О, как горюют, царственные цацы, как ужас им дыханье заволок, в какой тоске сподыспода стучатся стеблями рук в стеклянный потолок! Из черноты, пузырчатой и вязкой, из тьмы и тины, женственно-белы, восходят ввысь над холодом и ряской. И звезды пьют из белой пиалы.

 

«Все деревья, все звезды мне с детства тебя обещали…»

Все деревья, все звезды мне с детства тебя обещали. Я их сам не узнал. Я не думал, что это про то. Полуночница, умница, черная пчелка печали, не сердись на меня. Посмотри на меня с добротой. Как чудесно и жутко стать сразу такими родными! Если только захочешь, всю душу тебе отворю. Я твержу как пароль каждым звуком хмелящее имя, я тревожной порой опираюсь на нежность твою. Не цветными коврами твой путь устилала усталость, окаянную голову северный ветер сечет. Я не встречусь с тобой. Я с тобой никогда не расстанусь. Отдохни в моем сердце, покуда стучится еще. Задержись хоть на миг – ты приходишь с таким опозданьем. Пусть до смертного часа осветит слова и труды каждый жест твоих рук, обожженных моим обожаньем. Чудо жизни моей, я в долгу у твоей доброты.

 

«Зову тебя, не размыкая губ…»

Зову тебя, не размыкая губ: – Ау, Лаура!.. Куда ни скажешь, в пекло и в тайгу пойду понуро. Мне свет твой снится в дымке снеговой, текуч и четок. Я никогда, нигде и никого не звал еще так. Давным-давно, веселый и земной, я верил в чудо, но разминулось милое со мной. Мне очень худо. И не страшна морская круговерть, не дорог берег. Не на крутых камнях я встречу смерть, а в добрых дебрях. Исполню все, чего захочешь ты, правдив и целен, хоть наши судьбы розны и чужды, как юг и север. Прими ж привет от бывшего шута и балагура. И пусть звучит у времени в ушах:     – Ау, Лаура!..

 

«Неужто все и впрямь темно и тошно…»

Неужто все и впрямь темно и тошно, и ты вовек с весельем незнаком? А вот костер – и варится картошка, и пар плывет над жарким казанком. Запасы счастья засветло пополни, а злость и зависть сядут под арест. О, что за снедь ликует на попоне: редиска с грядки, первый огурец! И мед земли поет в твоих ладонях, сверкает, медлит, шелков и парчов, и, курс держа на свой дощатый домик, спешит семья стремительных скворцов. Каким пером ту прелесть опишу я, где взять слова, каких на свете нет, когда над всем, блистая и бушуя, царит и дышит яблоневый цвет, и добрый ветер, выпрыгнув из чащи, ласкает ветки, листьями звеня, и добрый друг, так родственно молчащий, сидит с тобой у доброго огня.

 

«Январь – серебряный сержант…»

Январь – серебряный сержант, давно отбой в казармах ротных, а не твои ли в подворотнях снегами чёботы шуршат? Не досчитались нас с тобой. Мы в этот вечер спирт лакали. Я чиркал спичкой – и в бокале являлся чертик голубой. Мне мало северного дня дышать на звездочки мозаик. Ведь я – поэт, а не прозаик, хранитель Божьего огня. Хотя, по счастию, привык нести житейскую поклажу, но с братом запросто полажу, рубая правду напрямик… Ан тут хозяюшка зима, чье волшебство со счастьем смежно, лохмато, северно и снежно, меня за шиворот взяла. Ей не впервой бродяг держать, ворча сквозь смех о позднем часе, и пошкандыбал восвояси январь – серебряный сержант. Теперь морозцем щеки жги, святой снежок в ладошах комкай. В ночи, космической и колкой, шуршат сержантовы шаги.

 

«На мой порог зима пришла…»

На мой порог зима пришла, в окошко потное подула. Я стыну зябко и сутуло, грущу – и грусть моя грешна. И то ли счастье, то ли сон на мой порог, как снег, упали, и пахнет милыми губами мое горящее лицо. Я жарюсь в чертовых печах. (Как раз за лириков взялись там!) Я нищетой до дыр залистан. О, не читай меня, печаль. Ты ж, юность, смейся и шали, с кем хочешь будь, что хочешь делай. Метелью праздничной и белой во мне шумят твои шаги. Душе и сладко, и темно, ей не уйти и не остаться, – и трубы трепетные счастья по-птичьи плачут надо мной.

 

Рыбацкая доля

Да вправду красна ли, да так уж проста ли рыбацкая доля, рыбачья беда? Их лодки веками в раздолье врастали. Их локти разъела морская вода. Гремучие ветры их кости ковали, плакучее пламя провялило плоть. Им до смерти снятся бычки и кефали. Им ходится трудно, им хочется плыть. Их вольные души сгорят и простятся на темной волне, не оставив следа. Недаром в них кротость и крепость крестьянства с рабочей красой необычно слита… А вы вот бывали в рыбачьем поселке, где воздух, что терен, от зноя иссох, где воздух серебрян и густ от засолки, где сушатся сети и мокнет песок?.. Шальные шаланды штормами зашвыривает. Крикливые чайки тревожно кружат. Крутая волна затекает за шиворот, и весла, как пальцы в суставах, хрустят. Я меры не знаю ночному старанью – старинные снасти крепить на ходу, чтоб утречком выплеснуть лодки с таранью и бросить рыбеху рябому коту.

 

«В декабре в Одессе жуть…»

В декабре в Одессе жуть: каплет, сеет, брызжет, мочит. В конуре своей сижу. Скучно. Мокро. Нету мочи. В голове плывут слова. Гололедица и слякоть. Ты вези меня, трамвай, чтоб в ладони не заплакать. Что за черт? Да это ж Дюк! А за что – забыла память. И охота же дождю по панелям барабанить. До берез не доберусь: на дорогу треба денег. У меня на сердце грусть от декабрьской дребедени. День мой тошен и уныл – наказание Господне… До тебя – как до луны. Что ты делаешь сегодня?

 

Одесские скворцы

Кому – сияла синева и солнце шкуру красило, – а я у моря зимовал, раз не дорос до классика. …Который час, который день сижу в гостях у детства я? Как солнце на сковороде, шкварчат скворцы одесские. Такого дива я не знал. Зима, поди, недели две, мороз сверкает, – а весна беснуется на дереве. Сюда с лесов их север сдул, согнал их стаю резвую. Скворцов услышишь за версту. Скворцы вовсю свирепствуют. Мильоны правят ритуал на теплый юг манящихся. Обкакав с веток тротуар, манежится монашество. Бегут прохожие в обход, не то они напустятся. Скворцы встречают Новый год, где банк стоит на Пушкинской. На черта скворушке камин? Ни служб, ни паспортин ему. Я тоже холодом гоним, я беден по-скворчиному. Мне скверно спится от скворцов. Вот загрустил о детстве я, и все настойчивей сквозь сон шкварчат скворцы одесские.

 

«На зимнем солнце море, как в июле…»

На зимнем солнце море, как в июле. Я первый раз у моря зимовал. Во рту пылали хвойные пилюли. Светлым-светло сверкала синева. Но в том сверканье не было отрады, в нем привкус был предчувствий и потерь, и было грустно с глиняной эстрады смотреть в блиставший холодом партер. Волна плескалась медленно и вяло, лизнет песок и пятится опять, как будто в лоб кого-то целовала и не хотела в губы целовать.

 

«Про то, что сердце, как в снегу…»

Про то, что сердце, как в снегу, в тоски таинственном настое, как Маяковский, не смогу, а под Есенина не стоит. Когда б вмешательством твоим я был от горшего избавлен, про все, что на сердце таим, я б написал, как Чичибабин. Да вот беда и канитель: его нет дома, он в отлучке, дверь заперта, пуста постель, и жар-перо ржавеет в ручке.

 

«Я по тебе грущу, духовность…»

Я по тебе грущу, духовность, не робот я и не злодей, тебе ж, духовность, охо-хо в нас, и ты уходишь из людей. Весь Божий свет сегодня свихнут, и в нем поэзия одна как утешение и выход слепому времени дана. Да не разнюхает начальник, а и, разнюхав, не поймет, о чем очей ее печальных над повседневностью полет! Эй, кто не свиньи и не волки, кто держит небо на плечах, давайте выпьем рюмку водки за землю в травах и лучах, за моря плеск и счет кукушкин, за человеческую честь, за то, что есть у сирых Пушкин и Мандельштам у кротких есть! Се аз храню на свете белом свободных лириков союз, не покорюсь грядущим бедам, грядущей лжи не убоюсь. Берите впрок мои тетрадки: я весь добра и света весть, не потому, что все в порядке, а потому, что в мире есть     ПОЭЗИЯ.

 

«Одолевали одолюбы…»

Одолевали одолюбы. У них – не скрипка, не рожок. Они до хрипа дули в трубы, где помолчать бы хорошо. Одолевали водоливы. Им лист печатный маловат. Еще туда-сюда вдали бы, а то под ухом норовят. А правда не была криклива, у правды – скромное жилье, но вся земля ее прикрыла, и все услышали ее.

 

«Не мучусь по тебе, а праздную тебя…»

Не мучусь по тебе, а праздную тебя. И счастья не стыжусь, и горечи не помню. Так вольно и свежо, так чисто и легко мне смотреть на белый свет, воистину любя. За радостью печаль – одной дороги звенья. Не слышимый никем, я говорю с тобой. В отчаянье и тьме я долго жил слепой и праздную тебя, как празднуют прозренье. Туманы и дожди над городом клубя, осенняя пора ничуть не виновата, что в сердце у меня так солнечно и свято. Как чудо и весну, я праздную тебя. У милой лучше всех и волосы, и губы, но близостью иной близки с тобою мы. Я праздную тебя. Вновь помыслы юны – сверкают, и кипят, и не идут на убыль. Я праздную тебя, и в имени твоем я славлю холод зорь, и звон бездольных иволг, и вязкий воздух рощ, так жалобно красивых. В назойливых дождях твой облик растворен. Теперь не страшно мне, что встречи той случайной могло бы и не быть. Врагов моих злобя, как дивные стихи, я праздную тебя и в нежной глубине храню свой праздник тайный. Конька моей души над бедами дыбя, я буду долго жить, пока ты есть и помнишь. Ликую и смеюсь, спешу добру на помощь. На свете горя нет. Я праздную тебя.

 

Сонеты любимой

 

«За чашей бед вкусил и чашу срама…»

За чашей бед вкусил и чашу срама. Я жил на воле, нем и безымян. У ног моих раскручивалась яма, и дни мои засасывал туман. Пятнадцать лет тянулся мой роман с идеей лживой. Жалко и упрямо я мнил себя привратником у храма, чей бог – вражда, насилье и обман. Пятнадцать лет я веровал в народ, забыв про то, что он ворует, врет, стращает жизнью нищенски-утробной. Был стыд прозренья вызовом судьбе, и я, не смея думать о тебе, живой молил о милости загробной.

 

«А ты в то время девочкой в Сибири…»

А ты в то время девочкой в Сибири жила – в тайге под Томском, за семью ветрами, – там, куда еще четыре военных года заперли семью. Едва оставив школьную скамью, ты всей душой прислушивалась к шири, но лиственницам темным, а не лире несла тайком застенчивость свою. Никто не знал про тайную печать, зачем ты любишь думать и мечтать, в кругу друзей грустишь, а не хохочешь. И всё тебе в те годы нипочем: бродить в горах, ладони жечь мячом и в поездах лететь, куда захочешь.

 

«Заканчивала инженерный вуз…»

Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом, а жизнь писала новое на стертом и подарила сердцу пенье муз. Как будто бы в душе открылся шлюз, внезапный дар затеял с веком спор там, – и прежний мир уже смещен и сболтан, и к новой тайне пробудился вкус. Все начиналось с песен Окуджавы. Как и во все концы моей державы, они пришли в сибирские края. И лад в словах услышался впервые, и потекла в тетрадки курсовые нежданной страсти странная струя.

 

«Иду на зов. Не спрашивай откуда…»

Иду на зов. Не спрашивай откуда. На сердце соль. Тропа темна, трудна. Но, если жар, ты и в аду остуда, а близ тебя и смерть не холодна. Ты в снах любви, как лебедь, белогруда, но и слепым душа в тебе видна. Все женщины прекрасны. Ты одна божественна и вся добро и чудо, как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна. Все женщины для мига. Ты одна для вечности. Лицо твое на фресках. Ты веришь в жизнь, как зверь или цветок, но как духовен каждый завиток, любовь моя, твоих волос библейских.

 

«Тебе в то лето снилась Лорелея…»

Тебе в то лето снилась Лорелея, и боль настигла, по сердцу скребя, когда, безумным личиком мертвея, звала отца, об умершем скорбя. Земля Сибири приняла в себя всю грусть и жалость пасынка-еврея, телесный прах сугробинками грея и о душе метелицей трубя. Преодолевши материну нехоть, ты в дальний путь заторопилась ехать, сменив на риск сиротское жилье. В те дни мы были оба одиноки, но я не знал, что ты уже в дороге, уже в пути спасение мое.

 

«Не встряну в зло, не струшу, не солгу…»

Не встряну в зло, не струшу, не солгу. Есть карточка, где ты в горах на юге… Учи меня мучительной науке, как сладко быть у губ твоих в долгу. Мне трын-трава проказы и разлуки, но я забыть до смерти не смогу, как ты, раскинув ласковые руки, лежишь, как жар, нагая на снегу. В любовной выси облачком соблазна. И, если ты с влюбленным не согласна, прости восторг, за радость не гневись, и я, прощенный, нежностью наполнюсь. В тебе ж, как сестры милые, духовность и чувственность, грудь с грудью, обнялись.

 

«И мы укрылись от сует мирских…»

И мы укрылись от сует мирских в скитах любви, где нежность – настоятель, где ты, прижавшись, в небе ли, в объятье ль, плыла сквозь жар в завороженный стих… Вот сон другой: мы были в мастерских у Эрнста Неизвестного. Ваятель был с нами прост, как давнишний приятель, но Бог дышал в мироподобьях сих. И здесь был дух деянию опорой. Не знали мы, ни день, ни час который, и вышли в мир с величием в крови. А там Москва металась и вопила, там жизнь текла, которой сроду было не до искусства и не до любви.

 

«Эрнст Неизвестный, будь вам зло во благо!..»

Эрнст Неизвестный, будь вам зло во благо! Моя ж хвала темна и бестолкова. В сведенных мукой скалах Карадага был тот же мрак, такая же Голгофа. Кричат, как люди, глина и бумага, крылатый камень обретает слово, и нам, немым, вдвойне нужна отвага живьем вдышаться в гения живого. В его мозгу, что так похож на Дантов, болят миры, клубится бой гигантов. Биндюжник Бога, вечный работяга, один как перст над ширью шквальной дали, скажите, Эрнст, не вы ли изваяли из лавы ада чудищ Карадага?

 

«Мой храм, как жизнь, всемирен и пространен…»

Мой храм, как жизнь, всемирен и пространен, он пуст и тих, и служба в нем проста, но там возжен огонь любви, беспламен, дышать свежо пред образом Христа. Твоей души в нем веет красота, я ей навек в монашье сердце ранен, а поцелуй сквозь дрему утром ранним стократ святей лампады и креста. Мой Бог – добро, приявшее твой облик, с которым я, изранив душу об век, как с чудной вестью, по миру иду. Душе не надо лучшего молебна. Как целовать отрадно и целебно твое лицо в Исусовом саду.

 

«Здорово, друг, читатель, ветеран…»

Здорово, друг, читатель, ветеран исканья смысла на мирских базарах! Неведом нам, как светел ты и ярок. Чем дышится тебе по вечерам? О жажда лиц! Не прячь свое в чулан. Мы заждались. При звоне щедрых чарок яви его в изжажданный подарок, родным открыт и алчущим желан. Всмотрись в наш свет, кто нам готов быть братом, за то, что – нет – не кончен счет утратам, за то, что зорь без горестного дня таким, как мы, при жизни не дождаться, за меты тьмы, за то, что может статься, ты любишь, близкий, Лилю и меня.

 

«Услышь мое заветное условье…»

Услышь мое заветное условье. Когда умру, зарой мой прах в глуби моей Руси, где гульбища коровьи, где небо землю молит «Не убий». Поэтов русских помни и люби, клади их сны в ночное изголовье, – они полны духовного здоровья, как русский лес и лето на Оби. Храни наш рай во свете и в тиши, но то, что есть, былым не заглуши и новых дружб тоской не охлади ты. Люби живых, с кем жизнь тебя свела, и будь сама любима и светла, с душой Христа и телом Афродиты.

 

«Издавнилось понятье „патриот“…»

Издавнилось понятье «патриот». Кто б не служил России, как богине, и кто б души не отдал за народ? Да нет ни той, ни этого в помине. Прошли как жизнь. Дурак о них не врет. Колокола кладбищенской полыни поют им вслед, печалясь, как о Риме, грустит турист у вырытых ворот. Народ – отец нам и Россия – мать, но их в толпе безликой не узнать, черты их стерлись у безродной черни. Вот что болит, вот наша боль о чем, – к моей груди прильнувшая плечом, – а время все погромней, все пещерней.

 

«Когда уйдешь, – а рано или поздно…»

Когда уйдешь, – а рано или поздно ведь ты уйдешь, затем что молода, затем что рощи никнут в холода и сухомять расшатывает десна, – душа пребудет памятью горда, и пусть проходит чисто и бесслезно тех лет осиротелых череда, что нам дано прожить с тобою розно. О, будь счастливой в жизни без меня! Возьми на память эти письмена, что в дни любви душа моя кропала. Как все живое – воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю – там, где ты ступала.

 

«Месяц прошел и год, десять пройдет и сто…»

Месяц прошел и год, десять пройдет и сто, – дышит – поет внизу море в барашках белых. Ласточкино гнездо, Ласточкино гнездо – нежного неба зов, южного моря берег. Прожитых дней печаль стихла и улеглась. Чайки сулят покой. Звездно звенят цикады. Близким теплом души, блеском любимых глаз в Ласточкином гнезде так неземно тиха ты. Наши сердца кружит солнца и моря хмель, память забыла все горести и ненастья. Почка лозы святой – пушкинская свирель – путников вновь свела в замке добра и счастья. Сладостно-солона вечная синева, юность ушла в туман на корабле прошедшем. «Ласточкино гнездо» – ласковые слова, те, что не раз, не два мы в тишине прошепчем. Как за волной волна, тайне душа верна. Спят за горой гора в свете от кипарисов. Давние времена, славные имена как ветровой привет и как заветный вызов. Стань для меня с тобой памятью и звездой, где, как веков настой, море шумит в пещерах, Ласточкино гнездо, Ласточкино гнездо – нежного неба зов, южного моря берег.

 

«Поэты пушкинской поры…»

Поэты пушкинской поры в своих сердцах несли сквозь годы Ответственности и Свободы неразделенные миры. О тайной вольности восходы! О веры вешние пиры! В них страсть и вера, ум и совесть, обнявшись, шли одним путем – да разошлись они потом, как Фет с Некрасовым, поссорясь. Поэты пушкинской поры, чья в царстве льдов завидна доля, беспечны были и добры, сады святынь растя и холя. И нам бесценны их дары. Как высота святой горы, где свет, и высь, и даль, и воля, пред низиной мирского поля, – поэты пушкинской поры.

 

Феликсу Кривину

Я не пойму, где свет, где тьма, не разберу, где мак, где вереск, уж если Вы, тишайший Феликс, хлебнули горя от ума. Дойдет ли до Карпат ущельных дрожанье дружеских сердец за Вас, застенчивый мудрец, людей жалеющий волшебник, циклоп и цы́ган злой поры, чьи россказни на черном рынке, как Солженицына и Рильке, рвут у барыг из-под полы? Немалый срок с тех пор протек, как мы нагрянули в Мукачев, своим визитом озадачив гостеприимный городок. Дойдет ли до Карпат ущельных биенье любящих сердец за Вас, застенчивый мудрец и непоседливый отшельник, кто, в человечности упрям, там столько лет живет, как Пимен, где от костров пахучих дымен древесный воздух по утрам? Нас тучи холодом кропят. Так не пора ли нам обняться, чтобы обнявшимся остаться на светлом донышке Карпат?

 

На смерть знакомой собачки Пифы

Принесли в конверте мизерную весть, и о малой смерти мне пришлось прочесть. Умерла собачка – не велик урон: без печали спячка, пища для ворон… От какого тифа, от какой беды забежала Пифа в горние сады? Шерстяная, шустрая… Горя не смирю, и, как равный чувствуя, с равной говорю. И в любви, и в робости я тебе под стать и хочу подробности про беду узнать. Ты была хорошею, как свеча во мгле, озорной порошею стлалась по земле. В человечьей гадости лап не замарав, от собачьей радости проявляла нрав. Дай мне лапы добрые и не будь робка, вся ты наподобие светлого клубка… Если встать на корточки, разлохматить прядь, все равно на мордочке дум не разобрать. На кого надеяться? Разлеглась, как пласт, не облает деревца, лапки не подаст. Бедный носик замшевый, глазоньки в шерсти, – ах вы, люди, как же вы не могли спасти? Злые волки живы, нет беды на злых, а веселой Пифы больше нет в живых… Умерла собачка, – не велик урон, – так возьми заплачь-ка, что и мы умрем. Только я, счастливый, мысль одну храню: повстречаться с Пифой в неземном краю. Я присел на корточки, чтобы в мире том до лохматой мордочки дотянуться лбом.

 

Киев

Без киевского братства деревьев и церквей вся жизнь была б гораздо безродней и мертвей. В лицо моей царевне, когда настал черед, подуло Русью древней от Золотых ворот. Здесь дух высок и весок, и пусть молчат слова: от врубелевских фресок светлеет голова. Идем на зелен берег над бездной ветряной дышать в его пещерах святою стариной. И юн, и древен Киев – воитель и монах, смоловший всех батыев на звонких жерновах. Таится его норов в беспамятстве годов, он светел от соборов и темен от садов. Еще он ал от маков, тюльпанов и гвоздик, – и Михаил Булгаков в нем запросто возник. И, радуясь по-детски, что домик удался, строитель Городецкий в нем делал чудеса… Весь этот дивный ворох, стоцветен и стокрыл, веселый друг филолог нам яростно дарил. Брат эллинов и римлян, античности знаток, а Киев был им привран, как водится, чуток. Я в том не вижу худа, не мыслю в том вины, раз в киевское чудо все души влюблены. Ведь, если разобраться, все было бы не так без киевского братства ученых и бродяг. Нас всех не станет вскоре, как не было вчера, но вечно будут зори над кручами Днепра. И даль бела, как лебедь, и, далью той дыша, не может светлой не́ быть славянская душа.

 

«Редко видимся мы, Ладензоны…»

Редко видимся мы, Ладензоны, – да простит нас за это Аллах, – отрешенные, как робинзоны, на тверезых своих островах. Или дух наш не юн и не вечен, или в мыслях не стало добра, что сегодня делиться нам нечем, как, бывало, делились вчера? Я не верю в худые заклятья, не хочу ни затворов, ни стен, только не размыкайтесь, объятья, только б не расставаться ни с кем. И приду еще я, и разуюсь, и, из дружеской чаши поим, вновь покоем твоим залюбуюсь и порадуюсь шуткам твоим. Наши дни холодны и туманны, наша кривда нависла тузом. Не хватило мне брата у мамы. Будь мне братом, Борис Ладензон. Назови это вздором и чушью, только я никогда не пойму, где предел твоему добродушью, где он юмору, где он уму, где он той доброте некрикливой, что от роду тиха и проста и венчается русской крапивой вместо терний Исуса Христа. И хоть стали нечастыми встречи, и хоть мы ни на вы, ни на ты, эти встречи – как Божии свечи в черноте мировой темноты. Трижды слава таинственной воле, что добра она к русской земле, что не в сытости мы и не в холе, а всего лишь во лжи да во зле. Век наш короток, мир наш похабен, с ними рядом брести не резон. Я один на земле Чичибабин. Будь мне братом, Борис Ладензон.

 

Слово о Булате

Хвалюсь не языком, не родом, не державой, а тем, что я знаком с Булатом Окуджавой. Он скромен, добр и смел и был на фронте ранен, а в струнном ремесле никто ему не равен. Хоть суета сует свои соблазны множит, он – истинный поэт, а врать поэт не может. Когда лилась ливмя брехня со всех экранов, он Божьей воле внял, от бренного отпрянув. Во лжи срамных годин (а дело не за малым) из сонма он один остался не замаран. Не самохвал, не шут, как многие другие, – раскрытый парашют у падавшей России. Я чокнусь за него с друзьями веком об век: мне по сердцу его интеллигентский облик. Не шут, не самохвал, – как воду из колодца, он любящим давал уроки благородства. Не ластился к чинам, не становился в позу, а честно сочинял свои стихи и прозу. Не марево кадил – лирическая малость, – он с ней в сердца входил, и жизнь переменялась. Мы верили ему, бродя по белу свету, как верят своему любимому поэту. Гнездо разорено, и брат идет на брата, а мы-то, все равно, поклонники Булата. Я с песнями его, любя, полжизни прожил, – для сердца моего нет музыки дороже.

 

Групповой портрет с любимым артистом и скромным автором в углу

По голосу узнанный в «Лире», из всех человеческих черт собрал в себе лучшие в мире Зиновий Ефимович Гердт. И это нисколько не странно, поскольку, не в масть временам, он каждой улыбкой с экрана добро проповедует нам. Когда ж он выходит, хромая, на сцену, как на эшафот, вся паства, от чуда хмельная, его вдохновеньем живет. И это ни капли не странно, а славы чем вязче венок, тем жестче дороженька стлана, тем больше ходок одинок. Я в муке сочувствия внемлю, как плачет его правота, кем смолоду в русскую землю еврейская кровь пролита. И это нисколько не странно, что он той войны инвалид, и Гердта старинная рана от скверного ветра болит. Но, зло превращая в потеху, а свет раздувая в костер, он – выжданный брат мой по цеху и вот уж никак не актер. И это ни капли не странно, хоша языка не чеша, не слушая крови и клана, к душе прикипает душа. Хоть на поэтической бирже моя популярность тиха, за что-то меня полюбил же заветный читатель стиха. В присутствии Тани и Лили в преддверье бастующих шахт мы с ним нашу дружбу обмыли и выпили на брудершафт. Не создан для дальних зимовий воробышек-интеллигент, а дома ничто нам не внове, Зиновий Ефимович Гердт.

 

Белле Ахмадулиной

Простите, что с опозданьем. Каким я добром казним! Когда-нибудь сопоставим, обдумаем, объясним! Но в данную нашу бывность у Господа меж людьми простите, что не любил Вас, упорствуя в нелюбви. Простите мою виновность, которой с души не снять, надменнейшую готовность не слышать и не узнать. За то, что мы разны слишком и разным идем путем, влюбившись по первым книжкам, я Вас разлюбил потом. Наветами бед навьючась и в свой же ступая след, я Вашей струны певучесть отверг на исходе лет. Но верю, что в этом больше несчастия, чем греха, узнав лишь из кары Божьей, как Ваша душа тиха… Еще говорят, Вы пьете и плоть не вольны бороть, и спьяну в лихом полете проветриваете плоть. И брешут еще сладимей, что Вы, разогнув тетрадь, играете со святыней, а с нею нельзя играть. Мы рады причине всякой унизить Господний свет: ведь мерзостно быть писакой, когда перед ним – поэт. Начхать мне на все на это! Духовность – не поле битв. Не может поэт поэта, услышав, не полюбить. О девочка, русской ранью к притихшему, словно тать, ко мне прикоснитесь дланью, чтоб рыцарем Вашим стать.

 

Александре Лесниковой

Пью за Хьюза, Хикмета и Гарсиа Лорку, за бессмертную душу и черствую корку вместе с добрым вином, чей крепителен норов, спирт воловьей работы и бешеных споров. За стихи, что от шпиков таились под спудом, за пропавших во тьме и за выживших чудом, за влюбленных пришельцев из лагерной школы, чудаков с чердаков, чьи певучи глаголы, за дарующих радость везде и всечасно, за тебя, раз ты к этому делу причастна, и, запомнив навек горячо и подробно, за твою красоту, Александра Петровна! Нас печали качали и грозы растили. Хорошо, что мы – дети метельной России, но не худо и то, что у солнца и сини нам сподобилось жить на степной Украине. От бедовых голов далека беззаботность. Нас пугает покой, неизвестность зовет нас. Но, волнуясь, не раз припаду и присяду, и послушаю русскую Шехерезаду. О, язычница Севера, ясное чудо! В наши трезвые сны ты зачем и откуда? Как поют нам твой голос, осанка и облик! Ночь запутала хмель в волосах твоих теплых. О тебе не умолкнут хмельные помины в миллионах сердец россиян с Украины, не забудет никто, перед памятью жалок, как любили тебя в переполненных залах. Неуклончивый друг мне судьбою подарен, и за дружбу с тобой я судьбе благодарен, и люблю твой талант, задушевный и вещий, и свищу тебе в лад свои лучшие вещи.

 

Эпиталама, свадебная песнь

О Гименей-Христос, о нежный Гименей! Благослови двух душ бесстрашную единость, наставь и укрепи, слепи, смешай, сведи нас в убожестве Твоем – в духовности Твоей. О скорбный Гименей, кто плотницким вином стол бедных одарил в рассказе Иоанна, чей образ обрастал одеждами обмана, будь с нами, как тогда, во времени ином. От нашей немоты, о ясный Гименей, не пастырь наш, а брат, прими обет венчальный, благослови обряд блаженный и печальный средь попранных святынь, обобранных камней. От бренности и лжи в мечте своей омой, избави от стыда и, отрешив от странствий, прощенным счастье дай друг другу молвить «Здравствуй», прижать к лицу лицо вернувшимся домой. О сердце и чело, отвергнувшие злость! О легкий Гименей, сквозь рознь благослови нас, чтоб канула во тлен былая половинность и Целое из нас собралось и зажглось. Две тьмы преобрази в сияние одно, благослови на жизнь, благослови на вечность, дай любящим прозреть в конечном бесконечность, испить в земных водах небесное вино. О Гименей-Христос, о тихий Гименей, открой нам нашу высь, чтоб, низости переча, друг с другом и с Тобой увечненная встреча в бессмертие вела средь смертоносных дней. Да примем в брачный дар Твой жертвенный венец, о кроткий Гименей, как в Кане Галилейской, раскаявшихся душ ласкающею леской из мертвых вод времен для вечности ловец. Да с верой длань Твоя коснется наших лбов, играющий с детьми и сам Дитя Господне, чтоб Царствие Твое исполнилось сегодня и вызрела в сердцах всемирная любовь. И в терньях, и в цепях, свободный Гименей, упрочь наш брачный дом, о бесприютный путник, в стране берез и верб, где есть Толстой и Пушкин, что сладостней, чем мед, и соли солоней. А если станет в ней безлюдней и темней и недостойный стон из недр во сне исторгнем, да устыдимся уз, да будет даром долг нам, о радостный Иисус, о светлый Гименей!

 

«А как же ты, чей свет не опечалю…»

А как же ты, чей свет не опечалю, кому я друг, возлюбленный и брат? «Живи, живи!» – твои мне говорят глаза и я «не бойся» обещаю. Налей мне лучше водки вместо чаю (хотя и водке я уже не рад) – и улыбнусь, и жить не заскучаю: не собран вклад для поминальных трат. Прозреть бы смысл, отринув злую чушь бы, а там и ты, глядишь, уйдешь со службы и поживем, весь свет растеребя. Вся жизнь до сих прочлась, как телеграмма, и в мрак уйти мне, в самом деле, рано: так мало в жизни радовал тебя.

 

Церковь святого покрова на Нерли

Мы пришли с тобой и замерли и забыли все слова перед белым чудом на Нерли, перед храмом Покрова, что не камен, а из света весь, из любовей, из молитв, – вот и с вечностию сведались: и возносит, и знобит. Ни зимы меж тем, ни осени, а весна – без мясников. Бог растекся паром по земи – стала церковь меж лугов. Мы к ней шли дорогой долгою, мы не ведали другой, – лишь душа жужжала пчелкою над молящейся травой. Как подумаю про давнее, сколько зол перенесли, крестным мукам в оправдание эта церковь на Нерли. Где Россия деревенская ниц простерлась, окружив, жил я, родиной не брезгуя, – потому и в мире жив. Красоты ничем не вычислим: в Риме был позавчера, горд, скажу вам, и величествен в Риме том собор Петра. А моя царевна-скромница всех смиренней, всех юней, да зато и зло хоронится перед радостною ней. Дух восторгом не займется ль там, в Божестве неусомним, перед ней, как перед Моцартом, – как пред Господом самим? Что ж ты, смерть? Возьмись да выморозь – да не выйдет ни шиша: незатмимым светом вымылась возлетевшая душа. Лебедь белая, безмолвница, от грехов меня отмой! Кто в России не помолится красоте твоей родной? Горней радости учила ты: на удар – в ответ – щеку б! У тебя и мы – не сироты, и поэт – не душегуб.

 

Еще о Петре

Чудом вырос, телом крепок и душою бодр, на Руси, как дуб меж репок, император Петр. Вырос чудом, да недобрым, хоть за Прут уйти б: и доныне больно ребрам от царевых дыб. Этот бес своей персоной, злобой на бояр да заботушкой бессонной всех пообаял – оттого и до сегодня, на обман щедра, врет история, как сводня, про того Петра. Был он ликом страховиден и в поступках лют и на триста лет обидел православный люд, воля к действию была в нем велика зело, да не Божеским пыланьем мучилось чело. То не он ли для России, оставляя трон, мнил, что смуты воровские кончены Петром? Не с его ль руки разросся в славе и молве по мечтам Растрелли с Росси город на Неве? Не за то ль к нему хранится в правнуках любовь, что свободных украинцев обратил в рабов? He его ль добра отведав, посчитай возьми, русских более, чем шведов, полегло костьми? Как обозами свозили мертвые тела, так горой на том верзиле добрые дела, – вот уж подлинно антихрист – и в шагу тяжел: уж какие свет и тихость там, где он прошел! А народ от той гнетущей власти-суеты уходил в лесные пущи, в темные скиты, где студеная водица, сокровенный мрак, ибо зло от зла родится, а добро – никак. От петровского почина, яростно-седа, не оставила пучина светлого следа: дух в разладе, край в разрухе, а как помер он, коронованные шлюхи оседлали трон. Я, конечно, у России даже не пятак, но когда б меня спросили, я сказал бы так: – Наше время – слава зверю, клетка для тетерь. Я ж истории не верю, и никто не верь. Все дела того детины, славе вопреки, я отдам за звук единый пушкинской строки. Я отдам, да и не глядя, все дела Петра ради в пушкинской тетради росчерка пера.

 

Дума о Карабахе

Апшеронская нефть оплатила безвинные смерти. В президентских ушах не гремит сумгаитский погром… Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте в приснопамятном сорок втором. В том горячем краю, маршируя под небом орлиным, в деревенской молве я армянские слышал слова ж и с тех пор полюбил, будто от роду был армянином, на камнях испеченный лаваш. Изнемогший, дремал под армянских шелковиц листвою, с минометным стволом на армянские выси взбежав. Я там жил наяву, – как же мне согласиться с Москвою, что земля эта – Азербайджан? Пусть Армении стон отдается в сердцах как укор нам. Как Христу на кресте, больно кронам ее и корням: в закавказской дали, в том краю, в Карабахе Нагорном каждый день убивают армян. Перед крестной землей преклонюсь головою и сердцем. Как там други мои? Сколько лет как ни вести от них. И не все ли равно, кто грешней – Горбачев или Ельцин? – все мы предали наших родных, – не по крови родных, а по духу, по вере, по сути, по глубинному свету евангельских добрых надежд. Упаси нас, Господь, от немудрых и взбалмошных судей, от имперских лжецов и невежд. Чтоб за нашу вину нас в аду не замучили черти, в каждой русской душе, стон Армении, будь повторен… Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте в приснопамятном сорок втором.

 

«О, злые скрижали…»

О, злые скрижали, чей облик от крови румян! Всегда обижали и вновь обижают армян. Звериные страсти и пена вражды на губах. Безглавые власти на смерть обрекли Карабах. Там дети без крова, там села огнем спалены, а доброго слова ни с той, ни с другой стороны. От зла содрогнулись старинные храмы в горах. Дрожа и сутулясь, над жертвами плачет Аллах. От пролитой крови земля порыжела на треть. Армянам не внове, да как нам в глаза им смотреть? С молитвой о чуде чего мы все ждем, отстранясь? Ужель мы не люди, и это возможно при нас? Там души живые, там лютого ада круги… Спаси их, Россия, и благом искупишь грехи.

 

Абхазия – пейзаж с распятием

Лежит и видит сны над морем в кукурузке Абхазия, Апсны – «страна души» по-русски. Ее здесь отковал кузнец под жар и сырость, чтоб в ней десятка два народов разместилось. От зла отторжена, в рай двери отперевши, небрежно тишина стоит на побережье, чтоб мы с тобой могли часами слушать вдоволь пальмоголовых лир многоязычный говор, чтоб хмелем тем дыша, любовью не скудела счастливая душа Фазиля Искандера. В сверкающих садах грузина ли, абхаза обрадованным как глазам не разбегаться? То тучками ягнясь, то в ясное уставясь, – такой с тобою в нас Абхазия осталась… Вдруг там стрельба и кровь, и ярость перед схваткой, и рушащийся кров над детскою кроваткой, и, кто был брат и друг, с тем больше нет житья вам, – и в человеке вдруг проснулся зверь и дьявол. Певучих лет хрусталь страданьем лиц наполнен. Да это те края ль, что мы с тобою помним? Как душами мертветь живым над тем, что любим? Скажи, Фазиль, ответь, зачем все это людям? Какой у них мотив, чтоб убивать друг друга?.. А я совсем один, лишь дум на мне дерюга. С пристрастием молвы как разобраться в шуме? Не видно из Москвы, что деется в Сухуми. Мы ж видеть не хотим, как распято добро там, что делает один народ с другим народом. Кем считан трупов ряд, растерзанные груди? И это все творят не кто-нибудь, а люди. Зачем же я живу в безжизненное время, по смертному жнитву вздымая смерти бремя? Покуда я несу распятие с пейзажем, никто за ложь-посул не снят и не посажен. Да что ни говори, а целы остаются бесовства главари, болталы-властолюбцы. Где ж слово мне найти, в какой словарь вопхаться, чтоб словом тем спасти грузина и абхаза? Меж трупов и калек взываю, неопознан: опомнись, человек! Опомнимся, да поздно. Один я, и ничем не рознюсь я со всеми. Скажи, Фазиль, зачем нас распинает время?

 

«Мне чужд азарт невежд и краснобаев…»

Мне чужд азарт невежд и краснобаев, цвета знамен сменивших на очах, в чьих святцах были Ленин и Чапаев, а стали вдруг Столыпин да Колчак. Забыв, что сами родом из холопов, рядятся скопом в бары да в князья, по кудрям плачут, головы снеся, царя сулят, империю прохлопав. Во мне ж иной задаток повторен. Я был хохлом, холопом, бунтарем. Под цвелью царств – народа первозданность. Тот крестный путь вменив себе в устав, я красным был, и, быть не перестав, каким я был, таким я и останусь.

 

«Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня…»

Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня. На безликости зорь каменеют черты воровские… Отзовись, мой читатель в Украине или в России! Отзовись мне, Россия, коль есть еще ты у меня! Отзовись, кто-нибудь, если ты еще где-нибудь есть, – и проложим свой путь из потемок бесстыжих на воздух. Неужели же мрак так тягуче могуч и громоздок! А и при смерти жду, что хоть кем-то услышится весть. Что любимо – то вечно и светом стучится в окно, счастьем щурится с неба – вот только никак не изловим. И смеется душа не тому, что мир темен и злобен, а тому, что апрель и любимое с вечным – одно. Пушкин шепчет стихи… Скоро я свой костер разожгу, и дыхание трав, птичьи тайны, вода из колодца подтвердят, что не все покупается и продается и не тщетно щедры Бог и Вечность на каждом шагу.

 

Сказано в Киеве

Сильней глаза раскрой, не нужно звать провидца: все чувствуют, что кровь вот-вот должна пролиться. Нас, может, то спасет в борьбе живого с мертвым, что с киевских высот мы в поднебесье смотрим. Не сгубит сей красы ни патриот, ни деспот: крещение Руси происходило здесь вот.