Ну а кого ему еще
любить прикажете?..
Саднит у пахаря плечо
на Божьей пажити.
Балует солнце в бороде,
щекотку делая.
Идет по черной борозде
лошадка белая…
С потопом схож двадцатый век:
рулим на камешек.
А он пустил бы в свой ковчег
моих неканувших?
Сгодился б Осип Мандельштам
для «Круга чтения»?
Ведь вот кого он выбрал сам.
Мое почтение!..
Идет на мир девятый вал.
Мертво писательство.
Не зря стихов не признавал
его сиятельство.
А я родился сиротой
и мучусь родиной.
Тому ли спорить с Бородой,
кто сам юродивый?
Гордыне лет земных чужой
с их злом и ложию,
тоскую темною душой
по Царству Божию.
Лущу зерно из шелухи,
влюбляюсь, верую.
Да мерит брат мои стихи
толстовской мерою.
ПОЭТЫ ПУШКИНСКОЙ ПОРЫ {189}
Поэты пушкинской поры
в своих сердцах несли сквозь годы
Ответственности и Свободы
неразделенные миры.
О тайной вольности восходы!
О веры вешние пиры!
В них страсть и вера, ум и совесть,
обнявшись, шли одним путем —
да разошлись они потом,
как Фет с Некрасовым, поссорясь.
Поэты пушкинской поры,
чья в царстве льдов завидна доля,
беспечны были и добры,
сады святынь растя и холя.
И нам бесценны их дары.
Как высота святой горы,
где свет, и высь, и даль, и воля,
пред низиной мирского поля, —
поэты пушкинской поры.
Покамест есть охота {190} ,
покуда есть друзья,
давайте делать что-то,
иначе жить нельзя.
Ни смысла и ни лада,
и дни как решето, —
и что-то делать надо,
хоть неизвестно что.
Ведь срок летуч и краток,
вся жизнь — в одной горсти, —
так надобно ж в порядок
хоть душу привести.
Давайте что-то делать,
чтоб духу не пропасть,
чтоб не глумилась челядь
и не кичилась власть.
Никто из нас не рыцарь,
не праведник челом,
но можно ли мириться
с неправдою и злом?
Давайте делать что-то
и, черт нас подери,
поставим Дон Кихота
уму в поводыри.
Пусть наша плоть недужна
и безысходна тьма,
но что-то делать нужно,
чтоб не сойти с ума.
Уже и то отрада
у запертых ворот,
что все, чего не надо,
известно наперед.
Решай скорее, кто ты,
на чьей ты стороне, —
обрыдли анекдоты
с похмельем наравне.
Давайте что-то делать,
опомнимся потом, —
стихи мои и те вот
об этом об одном.
За Божий свет в ответе
мы все вину несем.
Неужто все на свете
окончится на сем?
Давайте ж делать то, что
Господь душе велел,
чтоб ей не стало тошно
от наших горьких дел!
9 ЯНВАРЯ 1980 ГОДА {191}
И снова зажгутся, коль нам повезет,
на сосенке свечи,
и тихо опустится с тихих высот
рождественский вечер.
И рыжая киска приткнется у ног,
и закусь на блюде,
и снова сойдутся на наш огонек
хорошие люди.
Вот тут бы и вспомнить о вере былой,
о радостях старых,
о буйных тихонях, что этой порой
кемарят на нарах.
Но, тишь возмутив, окаянное дно
я в чаше увижу
и в ночь золотую набычусь хмельно
и друга обижу.
И стану в отчаянье, зюзя из зюзь,
стучать по стаканам
с надменной надеждой: авось откуплюсь
стихом покаянным.
Упершись локтем в ненадежность стола,
в обличье убогом,
провою его, забывая слова,
внушенные Богом.
О, мне бы хоть горстку с души соскрести,
в чем совесть повинна.
Прости мне, Марлена, и Генчик, прости,
и Шмеркина Инна.
Спокойно, друзья, отходите ко сну,
поверьте заздравью,
что завтра я с чистой страницы начну
свою биографью.
Но дайте мне, дайте мне веры в меня
хоть малую каплю…
Вот так я, хмельной, погоняю коня
и так я лукавлю.
А свечи святые давно сожжены
под серою сенью,
и в сердце волнуемом нет тишины,
и нет мне прощенья.
Не мне, о, не мне говорить вам про честь:
в родимых ламанчах
я самый бессовестный что ни на есть
трепач и обманщик.
Пока я вслепую болтаю и пью,
игруч и отыгрист,
в душе моей спорят за душу мою
Христос и Антихрист.
Я не знаю, пленник и урод {192} ,
славного гражданства,
для чего, как я, такому вот
на земле рождаться.
Никому добра я не принес
на земле на этой,
в темном мире не убавил слез,
не прибавил света.
Я не вижу меж добром и злом
зримого предела,
я не знаю в царстве деловом
никакого дела.
Я кричу стихи свои глухим,
как собака вою…
Господи, прими мои грехи,
отпусти на волю.
Я нá землю упал с неведомой звезды {193} ,
с приснившейся звезды на каменную землю,
где, сколько б я ни жил, отроду не приемлю
ни тяжести мирской, ни дружбы, ни вражды.
Как с буднями, звезда, нездешним сердцем сжиться,
коль тополи в снегу мне в тыщу раз важней
всех выездов и смут, певичек и вождей,
а Моцарт и Паскаль отзывней сослуживца?
Что делать мне, звезда, проснувшись поутру?
Я с ближними в их рай не мечу наудачу,
с их сласти не смеюсь, с их горечи не плачу
и с ними не игрок в их грустную игру.
Что значу я, звезда, в день моего рожденья,
колодец без воды и дуб без желудей?
Дано ль мне полюбить косматый мир людей,
как с детства я люблю животных и растенья?
И как мне быть, звезда, на каменной земле,
где телу земляка люба своя рубаха,
так просто обойтись без воздуха и Баха
и свету не найтись в бесколокольной мгле?
Как жить мне на земле, ни с чем земным не споря?
Да будут сны мои младенчески чисты
и не предам вовек рождественской звезды,
откуда я упал на землю зла и горя.
ДЕВОЧКА СУЗДАЛЬ {194}
О, Русь моя, жена моя…
А. Блок
Когда воплощаются сердца мечты,
душа не безуста ль?
А не было чуда небесней, чем ты,
ах, девочка Суздаль!
Ясна и прелестна, добра и нежна
во всем православье —
из сказки царевна, из песни княжна
и в жизни сестра мне.
Как свечи, святыни твои возжены, —
пестра во цветенье, —
не тронет старинной твоей тишины
Петра нетерпенье.
Но жизней мильон у Руси на кону —
и выси ли, бездне ль —
о, как она служит незнамо кому,
родимая безмерь!..
Ты ж дремлешь, серебряна и голуба,
средь темного мира
такой, как ремесленная голытьба
твой лик сохранила.
Ни грустного Пруста с собой не возьму,
ни Джойса, ни Кафку
на эту дарящую радость всему
зеленую травку.
В дали монастырской туман во садах,
полощется пашня, —
ах, девочка Суздаль, твоя высота
по-детски домашня.
Так весело сердцу, так празднует взгляд,
как будто Иисус дал
им этот казнимый и сказочный град —
раздольную Суздаль.
Как будто я жил во чужой стороне,
и вот мне явилось
то детство, какого не выпало мне,
какое лишь снилось.
Уйдут, ко святым прикоснувшись местам,
обиды и усталь, —
ты девочкой будь, ты женою не стань,
пресветлая Суздаль.
Какой ни застынь поворот головы —
и в смутах не смеркли, —
полетно поют со смиренной травы
рассветные церкви.
В воде отражается храм небольшой,
возросший над нею,
и в зареве улиц притихшей душой
к России роднею.
О, как бы любил я ее и, любя,
как был бы блажен я,
когда б мог увидеть, взглянув на тебя,
ее отраженье!
ЭПИТАЛАМА, СВАДЕБНАЯ ПЕСНЬ {195}
О Гименей-Христос, о нежный Гименей!
Благослови двух душ бесстрашную единость,
наставь и укрепи, слепи, смешай, сведи нас
в убожестве Твоем — в духовности Твоей.
О скорбный Гименей, кто плотницким вином
стол бедных одарил в рассказе Иоанна,
чей образ обрастал одеждами обмана,
будь с нами, как тогда, во времени ином.
От нашей немоты, о ясный Гименей,
не пастырь наш, а брат, прими обет венчальный,
благослови обряд блаженный и печальный
средь попранных святынь, обобранных камней.
От бренности и лжи в мечте своей омой,
избави от стыда и, отрешив от странствий,
прощенным счастье дай друг другу молвить «Здравствуй»,
прижать к лицу лицо вернувшимся домой.
О сердце и чело, отвергнувшие злость!
О легкий Гименей, сквозь рознь благослови нас,
чтоб канула во тлен былая половинность
и Целое из нас собралось и зажглось.
Две тьмы преобрази в сияние одно,
благослови на жизнь, благослови на вечность,
дай любящим прозреть в конечном бесконечность,
испить в земных водах небесное вино.
О Гименей-Христос, о тихий Гименей,
открой нам нашу высь, чтоб, низости переча,
друг с другом и с Тобой увечненная встреча
в бессмертие вела средь смертоносных дней.
Да примем в брачный дар Твой жертвенный венец,
о кроткий Гименей, как в Кане Галилейской,
раскаявшихся душ ласкающею леской
из мертвых вод времен для вечности ловец.
Да с верой длань Твоя коснется наших лбов,
играющий с детьми и сам Дитя Господне,
чтоб Царствие Твое исполнилось сегодня
и вызрела в сердцах всемирная любовь.
И в терньях, и в цепях, свободный Гименей,
упрочь наш брачный дом, о бесприютный путник,
в стране берез и верб, где есть Толстой и Пушкин,
что сладостней, чем мед, и соли солоней.
А если станет в ней безлюдней и темней
и недостойный стон из недр во сне исторгнем,
да устыдимся уз, да будет даром долг нам,
о радостный Иисус, о светлый Гименей!
О, дай нам Бог внимательных бессонниц {196} ,
чтоб каждый мог, придя под грубый кров
как самозванец, вдруг с далеких звонниц
услышать гул святых колоколов.
Той мзды печаль укорна и старинна,
щемит полынь, прощает синева.
О брат мой Осип и сестра Марина,
спасибо вам за судьбы и слова.
О, трижды нет! Не дерзок я, не ловок,
чтоб звать в родню двух лир безродный звон.
У ваших ног, натруженных, в оковах,
я нищ и мал. Не брезгуйте ж родством.
Когда в душе, как благовест Господний,
звучат стихи с воскреснувших страниц,
освободясь из дымной преисподней,
она лежит простершаяся ниц
и, слушая, наслушаться не может,
из тьмы чужой пришедшая домой,
и жалкий век, что ею в муках прожит,
не страшен ей, блаженной и немой.
И думает беглянка ниоткуда:
«Спасибо всем, кто дал мне их прочесть.
Как хорошо, что есть на свете Чудо,
хоть никому, хоть изредка, но есть.
А где их прах, в какой ночи овражной?
И ей известно ль, ведает ли он,
какой рубеж, возвышенный и страшный,
в их разобщенных снах запечатлен?
Пусть не замучит совесть негодяя,
но чуткий слух откликнется на зов…»
Так думает душа моя, когда я
не сплю ночей над истиной стихов.
О, ей бы так, на ангельском морозе б
пронзить собой все зоны и слои.
Сестра моя Марина, брат мой Осип,
спасибо вам, сожженные мои!
Спасибо вам, о грешные, о божьи,
в святых венцах веселий и тревог!
Простите мне, что я намного позже
услышал вас, чем должен был и мог.
Таков наш век. Не слышим и не знаем.
Одно словечко в Вечность обронив,
не грежу я высоким вашим раем.
Косноязычен, робок и ленив,
всю жизнь молюсь без имени и жеста, —
и ты, сестра, за боль мою моли,
чтоб ей занять свое святое место
у ваших ног, нетленные мои.
ПРИЗНАНИЕ {197}
Зима шуршит снежком по золотым аллейкам,
надежно хороня земную черноту,
и по тому снежку идет Шолом-Алейхем
с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту.
В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо,
в последний раз идет по родине своей, —
а мне на той земле до мук необъяснимо,
откуда я пришел, зачем живу на ней.
Смущаясь и таясь, как будто я обманщик,
у холода и тьмы о солнышке молю,
и все мне снится сон, что я еврейский мальчик,
и в этом русском сне я прожил жизнь мою.
Мосты мои висят, беспомощны и шатки —
уйти бы от греха, забыться бы на миг!..
Отрушиваю снег с невыносимой шапки
и попадаю в круг друзей глухонемых.
В душе моей поют сиротские соборы,
и белый снег метет меж сосен и берез,
но те, кого люблю, на приговоры скоры
и грозный суд вершат не в шутку, а всерьез.
О, нам хотя б на грош смиренья и печали,
безгневной тишины, безревностной любви!
Мы смыслом изошли, мы духом обнищали,
и жизнь у нас на лжи, а храмы — на крови.
Мы рушим на века — и лишь на годы строим,
мы давимся в гробах, а Божий мир широк.
Игра не стоит свеч, и грустно быть героем,
ни Богу, ни себе не в радость и не впрок.
А я один из тех, кто ведает и мямлит
и напрягает слух пред мировым концом.
Пока я вижу сны, еще я добрый Гамлет,
но шпагу обнажу — и стану мертвецом.
Я на ветру продрог, я в оттепели вымок,
заплутавшись в лесу, почуявши дымок,
в кругу моих друзей, меж близких и любимых,
о как я одинок! О как я одинок!
За прожитую жизнь у всех прошу прощенья
и улыбаюсь всем, и плачу обо всех —
но как боится стих небратского прочтенья,
как страшен для него ошибочный успех…
Уйдет вода из рек, и птиц не станет певчих,
и окаянной тьмой затмится белый свет.
Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик
о нищете мирской, о суете сует.
Уйдет вода из рек, и льды вернутся снова,
и станет плотью тень, и оборвется нить.
О как нас Бог зовет! А мы не слышим зова.
И в мире ничего нельзя переменить.
Когда за мной придут, мы снова будем квиты.
Ведь на земле никто ни в чем не виноват.
А все ж мы все на ней одной виной повиты,
и всем нам суждена одна дорога в ад.
НА ВЕЧНУЮ ЖИЗНЬ Л. Е. ПИНСКОГО {198}
Неужели никогда?..
Ни в Москве, ни в Белой Церкви?..
Победила немота?
Светы Божии померкли?
Где младенец? Где пророк?
Где заваривальщик чая?
С дымом шурх под потолок,
человечеству вещая.
Говорун и домосед
малышом из пекла вылез.
От огня его бесед
льды московские дымились.
Стукачи свалились с ног,
уцепились брат за братца:
ни один из них не смог
в мудрой вязи разобраться.
Но, пока не внемлет мир
и записывает пленка,
у него в гостях Шекспир,
а глаза, как у ребенка.
Спорит, брызгая слюной.
Я ж без всякого усилья
за больной его спиной
вижу праведные крылья.
Из заснеженного сна,
из чернот лесоповала
детских снов голубизна
к мертвой совести взывала.
Нисходила благодать.
Сам сиял, мальчишка-прадед.
Должников его считать
у дубов листвы не хватит.
Неуживчив и тяжел,
бросив времени перчатку,
это он меня нашел
и пустил в перепечатку.
Помереть ему? Да ну!
Померещилось — и врете.
В волю, в Вечность, в вышину
он уплыл из плена плоти.
От надзора, от молвы,
для духовного веселья.
Это мы скорей мертвы
без надежд на воскресенье.
Вечный долг наш перед ним,
что со временем не тает,
мы с любовью сохраним.
Век проценты насчитает.
Не мудрец он, а юнец
и ни разу не был взрослым,
над лицом его венец
выткан гномом папиросным.
Не осилить ни огнем,
ни решетками, ни бездной
вечной памяти о нем,
вечной жизни повсеместной.
Кто покойник? Боже мой!
Леонид Ефимыч Пинский?
Он живехоньким живой,
с ним полмира в переписке.
ГЕНРИХУ АЛТУНЯНУ {199}
I
Стоит у меня на буфете
над скопищем чашек и блюд
с тоской об утраченном свете
стеклянный ногастик — верблюд.
— Скажи мне, верблюдик стеклянный,
с чего ты горюешь один?
— С того, что пришел я так рано
на праздник твоих именин.
Твой брат, что меня приготовил,
со мною к тебе не пришел.
Еще я от рук его тепел,
да крест его крив и тяжел.
— Мой бедный стеклянный верблюдик,
зачем ты не рад ничему?
— Затем, что любимый твой братик
попал вместо пира в тюрьму.
Меня сотворили двугорбым
накапливать умственный жир,
а он был веселым и гордым
и с детства по-рыцарски жил.
Его от людей оторвали
и потчуют хлебом с водой,
а он, когда вы пировали,
всегда был у вас тамадой.
Какое больное мученье,
какая горбатая ложь,
что вот он сидит в заточенье,
а ты на свободе живешь…
Выслушивать жалобу эту
не к радости и не к добру,
и я подбегаю к буфету,
верблюдика в руки беру.
Каким ты был добрым, верблюдик,
и как оказался суров!..
Затем, что уже не вернуть их,
мне грустно от сказанных слов.
И он своей грусти не прячет,
и стены надолго вберут
те слезы, которыми плачет
стеклянный сиротка — верблюд.
II
У нас, как будто так и надо,
коли не раб ты,
платись семью кругами ада
за каплю правды.
Теперь не скоро в путь обратный
из нети круглой.
Прости, прости мне, лучший брат мой,
прости мне, друг мой.
Придется ль мне о днях ненастных
твой лоб взъерошить?
Где меч твой, рыцарь курам на смех,
где твоя лошадь?
Уж ты-то, гордый, не промямлишь,
что ты не молод.
А праведниками тремя лишь
спасется город!
III
А знать не знаю ничего я:
беда незряча.
Возможно ли, чтоб дом героя
стал домом плача?
Ах, Дон Кихоту много ль счастья
сидеть на месте
и не смешно ли огорчаться,
что он в отъезде?
Отравы мерзостной и гадкой
хлебнув до донца,
ужель мы чаяли, что как-то
все обойдется?
Пока живем, как при Батые,
при свежей крови,
как есть пророки и святые,
так есть герои.
IV
Когда наш облик злом изломан
и ложь нас гложет,
на то и рыцарь, что рабом он
пребыть не может.
Что я рабом, измучась, рухну
в пустыне смрадной,
прости, прости мне, лучший друг мой,
прости мне, брат мой…
Вся горечь выпитой им чары
пойдет в добро нам.
Годны быть лагерные нары
Христовым троном!
Хоть там не больно покемаришь
без муз и граций,
но праведниками тремя лишь
спасется град сей!
ГЕНРИХУ {200}
У всех твоих друзей глаза на мокром месте,
во мне ж ликует дух, восторгом обуян:
в безрыцарственный век ты страж добра и чести —
там горю места нет, где дышит Алтунян.
Подмога бедняку, за слабого заступник,
весельем добрых дел питающий молву, —
в глаза твои взгляну и вещих снов звезду в них,
от счастия смеясь, увижу наяву.
Душе не верит плоть. Москва слезам не верит.
Какой ты деловой, как ты в заботах рьян.
Но горю места нет, где дух Господний веет.
Да, места горю нет, где дышит Алтунян.
Посеявшего свет да не заботит жатва.
О ветер Воркуты, в глаза мои не вей!
И все ж сегодня я грущу о том, что завтра
я буду без тебя в Армении твоей.
Как знать, твоя беда грядущим озарится ль?
Пред подвигом души все знания — пустяк.
В безрыцарственный век воистину ты рыцарь,
чья доблесть и любовь у мира на устах.
А терния, а крест, — ну что ж, коль вышла карма?
Хоть горек наш удел, блаженны наши сны.
Над илом темных лет светло и музыкально
струится и журчит теченье тишины.
В наплывшую струю свои печали сбрось ты,
почувствуй и услышь, как ты не одинок.
К нам сходят по ночам рождественские звезды,
и Вечность нам плетет лазоревый венок.
И пусть твой добрый смех от наших глаз упрятан,
от смеха твоего со света спал туман.
Нет лучшего добра, чем быть герою братом,
и горю места нет, где дышит Алтунян.
ПСКОВ {201}
Темных сил бытия в нас —
в каждом хватит на двух.
Чем униженней явность,
тем возвышенней дух.
Меркнут славы и стоны
на Господних весах.
На земле побежденный
устоит в небесах.
Милый, с небом в соседстве,
город набожных снов,
нам приснившийся в детстве
и отысканный Псков.
В эту глушь, в бездорожье,
в этот северный лес
к людям ангелы Божьи
прилетали с небес.
В русской сказке, в Печорах,
что народ сотворил,
слышен явственный шорох
гармонических крыл…
Дело было под осень.
И охота ж была
Берендеевым осам
шелушить купола!
В просветленье блаженном,
о любви говоря,
пахла снегом и сеном
синева сентября.
Чайки хлопьями пены
опадали, дремля,
на старинные стены
ветряного Кремля.
И, свой каменный ворот
раскрывая навек,
славил Господа город
у слияния рек.
Оттого ль, что с холмов он
устремлен к высоте,
в нем, лесном и холщовом,
столько неба везде.
В нем бродяжливым дебрям
предстоял по утрам
так небесно серебрян
тихой Троицы храм.
Все державные дива
становились мертвей
перед правдой наива
его кротких церквей.
Капли горнего света —
строгих душ образа.
Как не веровать в это,
если видят глаза?
Бог во срубе небесном,
тот, чьих сил не боюсь,
только с вольным и честным
заключает союз.
Хоть порою бывает,
что, исполненный сил,
он зачем-то карает
тех, кого возлюбил…
Этот город как Иов,
и, где ангел летал,
плакать бархатным ивам
по сожженным летам.
Пусть величье простое
неприглядно на вид —
побежденный в исторьи
в небесах устоит.
Мрет в луче благодатном
государева мощь,
и — ладошкой подать нам
до михайловских рощ!
ПСАЛОМ АРМЕНИИ {202}
Ну что тебе Грузия? Хмель да кураж,
приманка для бардов опальных
да весь в кожуре апельсиновой пляж
с луной в обезьяновых пальмах.
Я мог бы, пожалуй, довериться здесь
плетучим абхазским повозкам,
но жирность природы, но жителей спесь…
А ну их к монахам афонским!..
А сбоку Армения — Божья любовь,
в горах сораспятая с Богом,
где боль Его плещет в травинке любой,
где малое помнит о многом .
Судьбой моей правит не тост тамады —
обитель трудов неустанных
контрастом тем пальмам, — а рос там один
колючий пустынный кустарник.
И камень валялся, и пламень сиял, —
и Ноем в кизиловом зное,
ни разу не видев, я сразу узнал
обещанное и родное.
О, где бы я ни был, душа моя там,
в краю потаенном и грозном,
где, брат непригретый, бродил Мандельштам
и душу вынашивал Гроссман.
Там плоть и материя щедро царят,
там женственность не деревянна,
там беловенечный плывет Арарат
близ алчущих глаз Еревана.
Там можно обжечься о розовый туф
и, как по делам ни спеши мы,
на место ожога минуту подув,
часами смотреть на вершины.
Там брата Севана светла синева,
где вера свой парус расправит, —
а что за слова! Не Саят ли Нова
влюбленность и праведность славит?
Там в гору, все в гору мой путь не тяжел, —
причастием к вечности полнясь,
не брезгуя бытом, на пиршестве сел
библейская пишется повесть.
Там жизнь мировая согласна с мирской ,
и дальнее плачет о близком,
и радости праздник пронизан тоской
и жертвенной кровью обрызган.
Там я, удостоенный вести благой,
там я, просветленный и тихий,
узнал, что такое добро и покой
у желтых костров облепихи…
Не быть мне от времени навеселе,
и родина мне не защита —
я верен по гроб камнегрудой земле
орешника и геноцида.
де сладостен сердцу отказ от правот,
и дух, что горел и метался,
в любви и раскаянье к небу плывет
с певучей мольбой Комитаса…
Что жизнь наша, брат? Туесок для сует —
и не было б доли унылей,
но вышней трагедии правда и свет
ее, как ребенка, омыли.
ВТОРОЙ ПСАЛОМ АРМЕНИИ {203}
Армения, — руша камения с гор
знамением скорбных начал, —
прости мне, что я о тебе до сих пор
еще ничего не сказал.
Армения, горе твое от ума,
ты — боли еврейской двойник, —
я сдуну с тебя облака и туман,
я пил из фонтанов твоих.
Ты храмы рубила в горах без дорог
и, радуясь вышним дарам,
соседям лихим не в укор, а в урок
воздвигла Матенадаран.
Я был на Севане, я видел Гарни,
я ставил в Гегарде свечу, —
Армения, Бог твою душу храни,
я быть твоим сыном хочу.
Я в жизни и в муке твой путь повторю, —
и так ли вина уж тяжка,
что я не привел к твоему алтарю
ни агнушка, ни петушка?
Мужайся, мой разум, и, дух, уносись
туда, где, в сиянье таим,
как будто из света отлитый Масис
царит перед взором моим!
Но как я скажу про возлюбленный ад,
начала свяжу и концы?
Раскроется ль в каменном звоне цикад
молитвенник Нарекаци?
До речи ли тут, о веков череда?
Ты кровью небес не дразни,
но дай мне заплакать, чтоб мир зарыдал
о мраке турецкой резни.
Меж воронов черных я счастлив, что бел,
что мучусь юдолью земной,
что лучшее слово мое о тебе
еще остается за мной.
ТРЕТИЙ ПСАЛОМ АРМЕНИИ {204}
У самого неба, в краю, чей окраинный свет
любовь мою к миру священно венчает и множит,
есть памятник горю — и странный его силуэт
раздумье сулит и нигде повториться не может.
Подъем к нему долог, как приготовленье души,
им Шествуют тени, что были безвинно убиты,
в их тихой молитве умолкли ума мятежи
и чувством вины уничтожено чувство обиды.
Не в праздничном блеске и не в суете площадной
является взорам, забывшим про казни да войны,
тот памятник людям, убитым за то лишь одно,
что были армяне, — и этого было довольно.
Из братских молчаний и в скорби склоненных камней,
из огнища веры и реквиема Комитаса
он сложен народом, в ком сердце рассудка умней,
чьи тонкие свечи в обугленном храме дымятся.
Есть памятник горю в излюбленной Богом стране,
где зреют гранаты и кроткие овцы пасутся, —
он дорог народу и тем он дороже втройне,
что многих святынь не дано ни узреть, ни коснуться.
Во славу гордыне я сроду стихов не писал,
для вещего слова мучений своих маловато, —
но сердце-то знает о том, как горька небесам
земная разлука Армении и Арарата.
О век мой подсудный, в лицо мое кровью плесни!
Зернистая тяжесть согнулась под злом стародавним,
и плачет над жертвами той беззабвенной резни
поющее пламя, колеблемое состраданьем.
Какая судьба, что не здесь я родился! А то б
и мне в этот час, ослепленному вестью печальной,
как древнему Ною, почудился новый потоп
и белые чайки над высью ковчегопричальной.
ЧЕТВЕРТЫЙ ПСАЛОМ АРМЕНИИ [5] {205}
Я всем гонимым брат,
в душе моей нирвана,
когда на Арарат
смотрю из Еревана,
когда из глубока
верблюжьим караваном
святые облака
плывут над Ереваном,
и, бренное тесня
трагедией исхода,
мой мозг сечет резня
пятнадцатого года,
а добрый ишачок,
такой родноволосый,
прильнув ко мне, со щек
облизывает слезы…
О рвение любви,
я вечный твой ребенок, —
Армения, плыви
в глазах моих влюбленных!
Устав от маеты,
в куточек закопайся, —
отверженная ты
сиротка Закавказья.
Но хоть судьба бродяг
не перестала влечь нас,
нигде на свете так
не чувствуется Вечность.
Рождая в мире тишь,
неслыханную сердцем,
ты воздухом летишь
к своим единоверцам.
Как будто бы с луны,
очам даруя чары,
где в мире не славны
армянские хачкары?..
Я врат не отопру
ни умыслу, ни силе:
твои меня добру
ущелия учили.
Листая твой словарь
взволнованно и рьяно,
я в жизни не сорвал
плода в садах Сарьяна.
Блаженному служа
и в каменное канув,
живительно свежа
вода твоих фонтанов.
О, я б не объяснил,
прибегнув к многословью,
как хочется весь мир
обнять твоей любовью!..
Когда ж друзей семья
зовет приезжих в гости,
нет более, чем я,
свободного от злости.
Товарищ Степанян!
Не связанный обетом,
я нынче буду пьян —
и не тужу об этом.
Я не закоренел
в серьезности медвежьей
и пью за Карине,
не будучи невежей.
А на обед очаг
уже готовит праздник,
и Наапет Кучак
стихами сердце дразнит.
9 ЯНВАРЯ 1983 ГОДА {206}
Когда мне стукнуло шестьдесят
Пришли, пришли пропойцы-кемари,
не отчурались, черти, недосыпа!
На грядках дней пропольщики мои,
какое вам небесное спасибо!
Кто как сумел у чарочки присел, —
пои вас Бог, друзья-жизнепродувцы!
Пока далек положенный предел,
лета летят, а ниточки прядутся.
Спасибо всем, кто в этот час со мной,
кого я смог, кого не смог собрать я!
Ох, как я полон жизнию земной!
В ней нет чужих, все — сестры лишь да братья.
Чем тоньше нить, тем тише и светлей
в душе моей, и вся она — любовь к вам.
Ишь, летом вишен падает с ветвей,
а места нет счетам и недомолвкам.
Спасибо, жизнь, за то, что прожита,
за этот свет, что вы зовете «старость»!
Смотрю в себя: где горечь, где вражда?
И следу нет. Одна любовь осталась.
Ишь, воробьишки прыгают у ног, —
на свете роль нисколько не мала их.
Моя ж душа — воробышек и Бог,
и дуб в лесу, и Будда в Гималаях.
Мне в жизни сей хватало на харчи,
а по лихве печалиться не стану.
Простите все, кого я огорчил,
с кем в ссоре был, кого обидел спьяну.
Простите все, кого я не узнал, —
не из гордыни или басурманства.
Моя ж родня наполовину с нар,
да я и сам оттолева сорвался.
Окажем честь зеленому вину,
его еще останется на случай.
Прости мой долг, прости мою вину,
мой лучший брат за проволкой колючей.
За тыщу верст — пустили бы — пешком
прибрел к тебе копытами босыми.
Прости меня, барашек с петушком,
чью кровь опять прольют в Эчмиадзине.
Простите все. Мне высь моя к лицу.
С нее теперь ни на вершок не сниду.
Какое счастье — к отчему крыльцу
нести в себе вину, а не обиду.
Спасибо всем, случайным, как и я.
Я вас люблю светло и покаянно.
Как хорошо вернуться в океан
искавшей смысла капле океана.
Я высший дар несу не расплескав,
хоть и кажусь иному дурачиной.
Мне и теперь любая боль близка,
но все небесней свет неомрачимый.
Когда душа совсем уйдет от вас,
любовью к вам полна и осиянна,
мой грешный прах оплачет Комитас
в стране камней у синего Севана.
ЛЕСЯ В ЯЛТЕ {207}
Солгали греки, заповедав
«здоровый дух в здоровом теле», —
а в мире не было поэтов,
покамест люди не болели.
И затвердившим с детства сгусток
и перл языческой морали
где брать пророков златоустых,
когда б страдальцы не хворали…
На краткий срок на диких скалах,
горюя осторонь от мира,
сложила два крыла усталых
над синью волн сестра Шекспира —
больная женщина с Волыни.
Ей даль нашлась и отозвалась,
где горечь хвои и полыни
с морскою музыкой мешалась…
В Крыму ютились караимы,
заблуды-греки и татары,
туда ж слетались побратимы
на звон студенческой гитары.
И дальний гул казацкой славы,
как будто дань добру и силе,
его кустарники и травы
в своем дыханье доносили.
С зеленых гор сползала дымка,
сияло море отовсюду,
и чутко Леся Украинка
сквозь боль прислушивалась к чуду.
В краю, где Пушкин и Мицкевич
лучились музыкой недавней,
ее застенчивая девичь
цветком таинственным цвела в ней.
Распятая туберкулезом,
от волн ждала добра и лада
и кротко радовалась лозам
налившегося винограда.
Но, как цветы на сеновале,
у чатырдагского подножья
заброшенная сыновьями
лежала слава запорожья.
И сердце задыхалось в полночь,
рвалось на родину немую:
«Зачем зовешь меня на помощь?
Тебя ль в судьбе моей миную?
Я тем горжусь, интеллигентка,
что с детства девочкой степною
живу заветами Шевченко
и кровной близостью с тобою».
В ней пел напев, как степь, широкий,
стих возникал, певуч и четок.
В любви рождались эти строки,
и только любящий прочтет их.
Полям Волыни и Подолья
неслись в ночи ее молебны.
Во славу русского подполья
плела венок великолепный…
А мир был свеж, а жар был жесток,
и Крым был временной нирваной
для нервных ран, а самый воздух
шептал о вольности желанной.
Когда поэты занесутся
в своей провидческой замашке,
их почитают за безумцев
и запирают в каталажки.
Но Бог в душе, а не в железе.
Душа ж вотще в отчизну врыта…
За дар воздушный нашей Лесе
спасибо, южная Таврида.
9 ЯНВАРЯ 1984 ГОДА {208}
Изверясь в разуме и в быте,
осмеян дельными людьми,
я выстроил себе обитель
из созерцанья и любви.
И в ней предела нет исканьям,
но как светло и высоко!
Ее крепит армянский камень,
а стены — Пущино с Окой.
Не где-нибудь, а здесь вот, здесь вот,
порою сам того стыдясь,
никак не выберусь из детства,
не постарею отродясь.
Лечу в зеленые заречья,
где о веселье пели сны,
где так черны все наши речи
перед безмолвьем белизны.
Стою, как чарка, на пороге,
и вечность — пролеском у ног.
Друг, обопрись на эти строки,
не смертен будь, не одинок…
Гремят погибельные годы,
ветшает судебная нить…
Моей спасительной свободы
никто не хочет разделить.
ПАМЯТИ ДРУГА {209}
1
В чужих краях, в своей пещере,
в лесном краю, в машинном реве
с любовью думаем о Шере
Израилевиче Шарове,
об углубленье и наитье,
о тайновидце глуховатом,
кто видел зло в кровопролитье,
но шел по замети солдатом,
о жизни лешего, сгоревшей
в писательской заветной схиме
плеч о плеч с Гроссманом, с Олешей
и отлетевшими другими,
о книжнике и о бродяге,
на чьей душе кровоподтеки,
об Одиссее на Итаке
и одиночестве в итоге,
о той тоске, что, как ни кличь я,
всегда больна и безымянна,
о беззащитности величья
и обреченности обмана,
о красоте, что не крылата,
но чьей незримостью спасутся,
сокрытой в черепе Сократа,
в груди испанского безумца,
о грустной святости попоек,
о крыльях, прошумевших мимо,
и — двое нас — о вас обоих
отдельно и неразделимо,
о все же прожитой не худо,
о человеке как о чуде,
а кто не верит в это чудо,
подите с наше покочуйте.
Пока сердца не обветшали,
грустя, что видимся нечасто,
мы пьем вино своей печали
за летописца и фантаста.
К Москве протягивая руки,
в ознобе гордости и грусти
сквозь слезы думаем о друге
в своем бетонном захолустье.
2
Но лишь тогда в Начале будет Слово,
когда оно готово Богом стать, —
вот почему писателя Шарова
пришла пора, открыв, перечитать.
Он в смене зорь, одна другой румянче,
средь коротыг отмечен вышиной,
был весь точь-в-точь, как воин из Ламанчи,
печальный, добрый, мудрый и смешной.
В таком большом как веку не вместиться?
Такую боль попробуй потуши!
Ему ж претит словесное бесстыдство —
витийский хмель расхристанной души.
Он тем высок, что в сказку быль впряглась им,
что он, глухарь, знал тысячи утрат,
но и в быту возвышенно прекрасен
в углу Москвы укрывшийся Сократ.
Зато и нам не знать мгновений лучших,
чем те, когда — бывало, повезет —
и к нам на миг его улыбки лучик
слетал порой с тоскующих высот…
Вот он на кухне в россказнях вечерних
сидит, ногою ногу оплетя,
писатель книг, неведомый волшебник,
в недобрый мир забредшее дитя.
Как принц из сказки, робок и огромен,
хоть нет на лбу короны золотой,
и не чудно ль, что мы его хороним,
а он, как свет, над нашей суетой?
И больно знать, что, так и не дождавшись,
наставших дней душа его ждала, —
так хоть теперь с нее снимите тяжесть,
пустите в жизнь из ящиков стола!
НА ГОДОВЩИНУ СМЕРТИ Л. ТЁМИНА {210}
Леня Тёмин не помню забыл
у загробья не стану лукавить
а когда-то как брата любил
и стихи знал когда-то на память
а теперь чего нет того нет
все пропало в тумане и дыме
а что души бывают родными
можно ль верить на старости лет
киевлянин полез в москвичи
черт понес тебя в чертов Тбилиси
а твои стихотворные выси
где они поищи посвищи
как ты ерзал меж светом и тьмой
вечно болен повсюду бездомен
сноб и баловень Ленечка Тёмин
как надменничал, Боже ты мой.
Так меж приступов пьянок сует
человечески грешен ли слаб ли
жил да был настоящий поэт
на меня не похожий ни капли
не завидую и не сужу
и в нечаянный день поминанья,
хоть и выдадут чару вина мне,
ничего о тебе не скажу
вот и мой скоро кончится путь
и ни скорби о том ни печали
пусть за нас с тобой хлопнут по чаре
в некий час кто-нибудь с кем-нибудь.
Ежевечерне я в своей молитве {211}
вверяю Богу душу и не знаю,
проснусь с утра или ее на лифте
опустят в ад или поднимут к раю.
Последнее совсем невероятно:
я весь из фраз и верю больше фразам,
чем бытию, мои грехи и пятна
видны и невооруженным глазом.
Я все приму, на солнышке оттаяв,
нет ни одной обиды незабытой;
но Судный час, о чем смолчал Бердяев,
встречать с виной страшнее, чем с обидой.
Как больно стать навеки виноватым,
неискупимо и невозмещенно,
перед сестрою или перед братом, —
к ним не дойдет и стон из бездны черной.
И все ж клянусь, что вся отвага Данта
в часы тоски, прильнувшей к изголовью,
не так надежна и не благодатна,
как свет вины, усиленный любовью.
Все вглубь и ввысь! А не дойду до цели —
на то и жизнь, на то и воля Божья.
Мне это все открылось в Коктебеле
под шорох волн у черного подножья.
КОКТЕБЕЛЬСКАЯ ОДА {212}
Никогда я Богу не молился
так легко, так полно, как теперь…
Добрый день, Аленушка-Алиса,
прилетай за чудом в Коктебель.
Видишь? — я, от радости заплакав,
запрокинул голову — и вот
Киммерия, алая от маков,
в бесконечность синюю плывет.
Вся плывет в непобедимом свете,
в негасимом полдне, — и на ней,
как не знают ангелы и дети,
я не помню горестей и дней.
Дал Господь согнать с души отечность,
в час любви подняться над судьбой
и не спутать ласковую Вечность
со свирепой вольностью степной…
Как мелась волошинская грива!
Как он мной по-новому любим
меж холмов заветного залива,
что недаром назван Голубым.
Все мы здесь — кто мучились, кто пели
за глоток воды и хлеба шмат.
Боже мой, как тихо в Коктебеле, —
только волны нежные шумят.
Всем дитя и никому не прадед,
с малой травкой весело слиян,
здесь по-детски властвует и правит
царь блаженных Максимилиан.
Образ Божий, творческий и добрый,
в серой блузе, с рыжей бородой,
каждый день он с посохом и торбой
карадагской шествует грядой…
Ах, как дышит море в час вечерний,
и душа лишь вечным дорожит, —
государству, времени и черни
ничего в ней не принадлежит.
И не славен я, и не усерден,
не упорствую, и не мечусь,
и что я воистину бессмертен,
знаю всеми органами чувств.
Это точно, это несомненно,
это просто выношено в срок,
как выносит водоросли пена
на шипучий в терниях песок.
До святого головокруженья
нас порой доводят эти сны, —
Боже мой Любви и Воскрешенья,
Боже Света, Боже Тишины!
Как Тебя люблю я в Коктебеле,
как легко дышать моей любви, —
Боже мой, таимый с колыбели,
на земле покинутый людьми!
Но земля кончается у моря,
и на ней, ликуя и любя,
глуби вод и выси неба вторя,
бесконечно верую в Тебя.
ДЕЛЬФИНЬЯ ЭЛЕГИЯ {213}
Как будто бы во сне повинном,
что не со всяким может статься,
я чувствую себя дельфином
на карадагской биостанции.
Зачем я дался людям глупым
и почему, хоть в скалах выбей,
мы то всего сильнее любим,
что нам приносит боль и гибель?
В бассейне замкнутом и душном,
где развернуться сердцу негде,
что в теле мне моем недужном
и в обреченном интеллекте?
Я разлучен с родимой бездной,
мне все враждебно и непрочно,
и надо мной не свод небесный,
а потолок цементно-блочный.
С тремя страдальцами другими,
утратив братьев и подругу,
плыву и прыгаю за ними
по кругу, Господи, по кругу!
Нас держат с котиками вместе,
и так расчетливо и дико
на мне сбывается возмездье
за поведенье Моби Дика.
Во славу трубящей науки,
что дуракам сулит бессмертье,
сношу бессмысленные муки
и не прошу о милосердье.
Спасибо, брат старшой, спасибо,
дитя корысти и коррупций, —
твоя мороженая рыба
не лезет в горло вольнолюбцу.
И вот — в пяти шагах от моря,
от неба синего, от рая
я с неразумия и с горя
никак не сдохну, умирая.
ФЕОДОСИЯ {214}
В радостном небе разлуки зарю
дымкой печали увлажню:
гриновским взором прощально смотрю
на генуэзскую башню.
О, как пахнуло веселою тьмой
из мушкетерского шкафа, —
рыцарь чумазый под белой чалмой —
факельноокая Кафа!
Желтая кожа нагретых камней,
жаркий и пыльный кустарник —
что-то же есть маскарадное в ней,
в улицах этих и зданьях.
Тешит дыханье, холмами зажат,
город забавный, как Пэппи,
а за холмами как птицы лежат
пестроцветущие степи.
Алым в зеленое вкрапался мак,
черные зернышки сея.
Море синеет и пенится, как
во времена Одиссея.
Чем сгоряча растранжиривать прыть
по винопийным киоскам,
лучше о Вечности поговорить
со стариком Айвазовским.
Чьи не ходили сюда корабли,
но, удалы и проворны,
сколько богатств под собой погребли
сурожскоморские волны!
Ласковой сказке поверив скорей,
чем историческим сплетням,
тем и дышу я, платан без корней,
в городе тысячелетнем.
И не нарадуюсь детским мечтам,
что, по-смешному заметен,
Осип Эмильевич Мандельштам
рыскал по улочкам этим.
ВОСПОМИНАНИЕ {215}
Ты помнишь ли, мой ангел строгий,
в кого я двадцать лет влюблен,
какой возвышенной дорогой
мы шли на мыс Хамелеон?
Как мы карабкались по кручам,
то снизу вверх, то сверху вниз,
в краю пустынном и горючем
на этот самый чертов мыс,
как в тихой бухте при заливе
мы отдыхали в добрый час,
меж тем как тучи грозовые
ползли прямехонько на нас,
как шли назад путем хорошим,
еще сухие до поры,
робея, что поэт Волошин
нас видит со своей горы,
как напрягалась туча злая
и капли падали уже,
пытаясь выжить нас из рая,
где столько радости душе,
а мы в качающемся дыме
под надвигающейся тьмой
между овсами золотыми
бежали весело домой,
как в темных молний пересверке
под шум дождя и моря шум
мы прятались с тобой в пещерке,
где поместиться только двум,
и под разверзшеюся твердью
нас тихо полнила любовь
друг к другу, к миру и к бессмертью
в сокрытой выси голубой.
Куда ушли, куда поделись,
ярмо вседневности неся,
тот день, тот путь, тот мир в дожде весь,
каких нам век забыть нельзя?
Да не осилит сила вражья
и да откликнемся на зов
свободы, радости, бесстрашья
меж золотящихся овсов!
ПАУСТОВСКОМУ {216}
Не уподобившись волхвам,
не видя света из-за марева,
я опоздал с любовью к Вам
на полстолетия без малого.
Но что ни год от Ваших чар
все чаще на душу — о Боже мой —
нисходит светлая печаль
и свежесть вести неопошленной.
На море Черном, на Оке ль
мне Ваше слышится дыхание, —
седого юношества хмель
с годами все благоуханнее.
Места, что были Вам милы,
и я люблю безоговорочно:
святое из житейской мглы
выходит ярко и осколочно, —
и тех осколков чистота
все светоносней и нетленнее.
О Боже, как юна мечта
и как старо осуществление!
Мир дышит лесом и травой
как бы в прозрачности предутренней, —
нет зренья в прозе мировой
восторженней и целомудренней.
И мне светлее оттого,
что в скуке ль будня, в блеске ль праздника
я столько раз ни одного
не перечитываю классика.
ЗА НАДСОНА {217}
Друг человечества…
Пушкин
А и слава, и смерть ходят по свету в разных обличьях.
Тяжело умирать двадцати пяти от роду лет.
Заступитесь за Надсона, девять крылатых сестричек,
подтвердите в веках, что он был настоящий поэт.
Он не тратил свой дар на безделки — пустышки мирские,
отзываясь душой лишь на то, что важнее всего,
в двадцать лет своих стал самым нужным певцом у России,
вся Россия в слезах провожала в могилу его.
Я там был, я там был, на могиле его в Ленинграде…
О, верни его, Родина, в твой героический круг,
возлюби его вновь и прости, и прости, Бога ради,
то, что не был пророком, а был человечества друг.
Я люблю его стих и с судом знатоков не согласен.
Заступись за него, галилейская девочка-Мать:
он, как сын твой Исус, так мучительно юн и прекрасен,
а что дар не дозрел — так ведь было ж всего двадцать петь.
Ведь не ждать же ему, не таить же врученный светильник,
вот за это за все и за то, что по паспорту жид,
я держу его имя в своих заповедных святынях
и храню от обид, как хранить его всем надлежит.
РОЗЫ И СОЛОВЬИ {218}
Восточный Крым — страна цветущих роз,
что из полынно-выжженного лона
взошли с трудом и дышат утомленно
и славят тайну хором и вразброс.
Услада уст страдающей земли,
ее грехов отпетых отпущенье, —
когда в глухом и гулком запустенье —
какое чудо! — розы расцвели.
О сколько их, смиренных как заря,
задорно-алых, кремовых и белых,
сошло с холмов и ринулось на берег,
приютный мир за жизнь благодаря.
Сиянье роз — небесная капель,
отрадой глаз обрызгавшая землю.
Я их дыханью, вслушиваясь, внемлю,
а им полны Судак и Коктебель.
О свитки чар из света и тепла,
томящих снов бесхитростный талмудик, —
о только б раз коснуться и вдохнуть их, —
и не горька сума и кабала!
Пред ними стыдно жизни прожитой:
нам говорят безмолвные пророки
о том, что минут царствия и сроки
и мир спасется вечной красотой…
В июньской тьме, шалея от любви
к искусству пенья и впадая в ересь,
тех роз воздушно-чувственную прелесть
запойно славят птицы — соловьи.
Хоть я, признаться, в звуках соловьев
не слышу песни: как ты там ни пенься,
свисти, бульбулькай, щелкай — все — не песня,
коли в ней нет мелодии и слов.
Что наши судьбы, жесты, письмена,
все взмывы духа в рифмах и аккордах
пред светом роз, невинных и негордых,
чья красота учтива и смирна?
У тех тихонь венец земной тяжел:
из них жмут масло, делают варенье, —
а я сложил о них стихотворенье,
и эта блажь — не худшее из зол.
НЕПРОЩАНИЕ С БАТУМИ {219}
Ну и гугняв же местный бес —
запустит дождик суток на шесть,
чтоб люди чувствовали тяжесть
непросыхаемых небес.
А мне он зла не причинял,
а я хлопот его не стою,
а мне бы стакнуться душою
с душой магнолий и чинар.
В недоуменье дух и плоть,
не разберу никак по думе, —
какой ты нации, Батуми,
и что напрял в тебе Господь.
Как ракушка — волной в ушах,
как дева — в лучевидной кроне,
о тыща и одном балконе,
о двух ажурных этажах.
И не во сне, а наяву
пестры под непогодью прыткой,
по-детски выложены плиткой
проспекты прямо в синеву.
Дано ль прочесть простым умам
узоры страхов и бесстрашии,
под звонко-розовою пряжей
прибрежья зелень и туман?
Вдруг кто-то в чащу шах-шарах!
А кто? Увидеть бы, узнать бы,
но немо щурятся усадьбы
из тьмы в оранжевых шарах…
Века с недвижностью в очах
реальней здесь, чем день текущий,
и я гощу с кофейной гущей
у сна в бамбуковых дворцах.
У сердца нет иных забот,
чем жить, от волн морских святея,
где медным голосом Медея
отмщенье божие зовет.
Потопным топотом дождя
тщета веков, как пыль, прибита,
и эвкалипты Еврипида
стоят, до краешка дойдя…
ЭЛЕГИЯ О СТАРОМ ДИВАНЕ {220}
А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть.
О век мимолетный, безжалостный и деловой!
Из нового дома выносится старая рухлядь,
и в холод бездомья уходит бедняк Домовой.
Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь,
и шепчет проклятья и прячет отчаянный взгляд
от страшного мира, где режут беспомощных куриц
и желтые листья в полночные лужи летят.
О старом диване никто и словечка не скажет,
случайно достался и, в общем, совсем не кровать,
он с детством не связан, стараньями предков не нажит,
и вид затрапезен, и не о чем зря горевать.
О как он был жёсток, неласковым жребием выпав,
к нему привыкали, почти что не чувствуя ног,
но чье-то дыханье с его полусонных прогибов
летело по небу на чей-то безумный звонок.
На нем раскрывалась ромашка младенческой позы
и тот полуночник, бывало, подремывал днем.
Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы,
но вот незадача — клопы обнаружились в нем.
И он обречен, а на новом, должно быть, уютней.
Зайдем и заплатим — и время бежать по делам.
Поминок не будет, не слышно органа и лютни,
в шумливом безмолвье уносится старый диван.
А близится осень, и капли щемят дождевые,
и в нежном сиянье бездомная горечь листвы.
Простите, простите, простите меня, домовые,
я тоже — давно уж — собрался в дорогу, как вы.
О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь,
и ветры смеются над бренной диванной душой.
О грусть Домового! О бедная старая рухлядь,
на коей — о счастье — разляжется кто-то чужой.
О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я
с домашней заботой мешаю небесную высь,
и некому плакать, за вычетом Бога и дурня,
о старом диване, в котором клопы завелись.
Не каюсь в том, о нет, что мне казалось бренней {221}
плоть — духа, жизнь — мечты, и верю, что, звеня
распевшейся строкой, хоть пять стихотворений
в летах переживут истлевшего меня.
Сколько вы меня терпели!.. {222}
Я ж не зря поэтом прозван,
как мальчишка Гекльберри,
никогда не ставший взрослым.
Дар, что был нежцан, непрошен,
у меня в крови сиял он.
Как родился, так и прожил —
дураком-провинциалом.
Не командовать, не драться,
не учить, помилуй Боже, —
водку дул заради братства,
книгам радовался больше.
Детство в людях не хранится,
обстоятельства сильней нас, —
кто подался в заграницы,
кто в работу, кто в семейность.
Я ж гонялся не за этим,
я и жил, как будто не был,
одержим и незаметен,
между родиной и небом.
Убежденный, что в отчизне
все напасти от нее же,
я, наверно, в этой жизни
лишь на смерть души не ёжил.
Кем-то проклят, всеми руган,
скрючен, согнут и потаскан,
доживаю с кротким другом
в одиночестве бунтарском.
Сотня строчек обветшалых —
разве дело, разве радость?
Бог назначил, я вещал их, —
дальше сами разбирайтесь.
Не о том, что за стеною,
я писал, от горя горбясь,
и горел передо мною
обреченный Лилин образ…
Бас, избравших мерой сумрак,
вас, обретших душу в деле,
я люблю вас, неразумных,
но не так как вы хотели.
В чинном шелесте читален
или так, для разговорца,
глухо имя Чичибабин,
нет такого стихотворца.
Поменяться сердцем не с кем,
приотверзлась преисподня, —
все вы с Блоком, с Достоевским, —
я уйду от вас сегодня.
А когда настанет завтра,
прозвенит ли мое слово
в светлом царстве Александра
Пушкина и Льва Толстого?
АЛЕКСАНДРУ ВОЛОДИНУ {223}
Поздравление с Новым, 1987 годом
Я невызревший плод на урочное блюдо кладу,
я еще не пришел, и явиться меня не зовите, —
Александр Моисеевич, здравствуйте в Новом году,
и да будет он годом хороших вестей и событий.
Я не знаю, как где, а в российской беде в кой-то век
захотели сойтись государственность и человечность.
Александр Моисеевич, добрый вы мой человек,
может, счастье-то все, чтобы в жизни почувствовать Вечность.
Как не верить в нее, когда сквозь тошноту бормотух
вечер, снег, Петербург ставят пьесу дворцов и каналов.
Александр Моисеевич, мудрый вы мой драматург,
неразгаданный брат неудачников и коммунаров.
Я еще не пришел, эти строки еще не сбылись,
как заря за окном, несвершенна, робка, новогодня…
Александр Моисеевич, я — Чичибабин Борис, —
я люблю Вас давно, еще больше люблю Вас сегодня.
БУДДИЙСКИЙ ХРАМ В ЛЕНИНГРАДЕ {224}
1
Буддийский храм на берегах Невы
приснился ль вам, знавали ль в жизни вы?
Ни то, ни се — гадание годов.
Следы Басё меж пушкинских следов
найти нельзя на плане городском.
Поди, не всякий здешний с ним знаком.
Бог весть когда, Бог ведает при ком
примерз ко льдам улыбчивый дракон,
прожег звездой стогибельную тьму,
чтоб Лев Толстой откликнулся ему.
Я смел понять, что жизни светел круг.
Когда опять приедем в Петербург,
ужель найдем, коль миги не велят,
молельный дом калмыков и бурят?
Откуда здесь, где холодно зимой,
как чудо, весть премудрости иной?
Нет, я не мнил, душевно неуклюж,
уверить мир в переселенье душ.
Я Чудью был и лошадиным ртом,
встав на дыбы, кричащим под Петром.
На склоне лет и на исходе сил
нирваны свет мой дух преобразил.
Поэтов лень — достоинство и щит.
Грядущий день не нам принадлежит.
Его любить — даждь Бог мне на веку
подобным быть котенку и цветку.
Так мы с тобой из царства сатаны
немой судьбой сюда приведены,
и близок нам, покамест не мертвы,
буддийский храм на берегах Невы.
2
Тарáйра тарайрáм
от многих бед и бедствий
спаси нас свет тибетский
могучих далай-лам
тарáйра выпит рай
цела петрова палка
как мёртвому припарка
что хочешь выбирай
тарáйра тарайрáм
что было то забудьте
свое потопим в бунте
поставим Будде храм
тарáйра выпит рай
сияйло состоится
всея Руси столице
империи Петра.
То было в дни войны,
в разгар кровавой жатвы.
В покое Бодисатвы
прибавилось вины.
Мотай себе на ус.
Как жить, утратив мету?
Роднее братьев нету,
чем Будда и Исус.
НЕВЕ {225}
Теки Нева прекрасная
сквозь веси и века
не белая не красная
а русская река
теки чрез дебри севера
меня с собой возьми
в поля что Русь засеяла
хлебами и костьми
теки Нева державная
в ночах которых жаль
текучая скрижаль моя
судьбы моей скрижаль
при городе невиданном
неслыханном как сон
что над тобой не выдуман
а въяве вознесен
теки пока не ринешься
в пределах городских
где век екатерининский
дворцы свои воздвиг
теки равно готовая
лелеять и ломать
как время то которое
нам не на что менять
не ветрена не вспенена
душой в гранит взята
теки чтоб город Ленина
смотрел в тебя всегда
всевидная всевестная
во весь Руси размах
теки Нева небесная
у Пушкина в глазах.
МОСКОВСКАЯ ОДА {226}
Ах, Москва ты Москва — золота голова!
Я, раскóлов твоих темноту раскумекав,
по погубленным храмам твоим горевал
вместе с тысячью прочих жидов и чучмеков.
Мои ночи в сиянье твоих вечеров,
и московский снежок холодит мои веки,
искаженный твой облик целую в чело,
в твое красное с белым влюбляюсь навеки.
Мне святыни твои — как больному бальзам,
но согласья духовного нет между нами, —
поделом тебе срам, что не веришь слезам
и пророков своих побиваешь камнями.
Ты, со злой татарвой не боясь кумовства,
только силой сильна да могуча минутой,
русской вольности веси, ворюга, Москва,
прибирала к рукам с Калитой да с Малютой.
Ты на празднества лжи созывала детей,
оглашая полсвета малиновым звоном,
но в пределах твоих, но по воле твоей
с целым миром досель непривычно родство нам.
Отлетевший твой дух долго жить приказал,
да не хочется жить, как посмотришь на лица, —
у Василья Блаженного нет прихожан,
а в церкви на крови и негоже молиться…
Не один изувеченной вечности клад
ты хранишь, зажигая огни городские,
но тебе все равно, что твой брат Ленинград
быть давно перестал тем, что был у России.
Ты родне деревенской в куске отказав,
шлешь проклятья и кары взывающим музам,
и тебе все равно, что Рязань и Казань
спозаранку твоим обжираемы пузом…
Свои лучшие думы я выстрадал здесь,
здесь я дружбу обрел, сочинитель элегий,
но противна душе чернорусская спесь,
и не терпит душа никаких привилегий.
Я полжизни отдам за московские дни,
хоть вовек не сочту, сколько было их кряду, —
но у красной стены чутко спят кистени
и скучают во сне по Охотному ряду.
Стыдно в ступе толочь мутны воды пестом,
стыдно новой порой да за старую песню ж, —
образумься, родная, трудом да постом,
и, пока не покаешься, да не воскреснешь.
МОЛИТВА ЗА МЫКОЛУ {227}
Молюсь — и молитва в листве сохранится
без фальши оттенка —
о том, чтоб не смог улететь за границу
Мыкола Руденко.
Ему ли в безвестие тесное кануть,
пойти на измену?
Коль это случится, на сердце и память
я траур надену.
Мы вместе годами сгорали от жажды,
хоть не были рядом.
О, как мне мечталось обняться однажды
с поэтом и братом!
Ведь, как нам ни тяжко и как нам ни тошно,
есть высшее нечто,
и дом наш не дом в Конче Заспе, а то, что
нетленно и вечно.
Для Бога несть эллина ни иудея,
все родины — майя,
но, людям о главном сказать не умея,
душа — как немая.
Молюсь, чтобы он до такого не дожил,
забыв свою мову,
а кто где родился, то там он и должен
взойти на Голгофу.
Что значили мы, то и станется с нами,
как стало сегодня,
а родина — это Господнее знамя
и воля Господня.
О близких молюсь, чтоб очнулись их души
от весточки братской,
что нету бездомья теснее и глуше
судьбы эмигрантской.
Я образ добра из отчаянья высек,
стал кротким и зрящим.
«О Боже, — молюсь, — вразуми и возвысь их
над злом преходящим».
Пока не престану молиться о том я,
Мыкола с Раисой
не бросятся в неть из родного бездомья,
с земли украинской.
Вите Шварцу
Не идет во мне свет, не идет во мне море на убыль {228} ,
протираю глаза с камышовою дудкой во рту,
и клеймо упыря не забывший еще Мариуполь
все зовет меня вдаль за свою городскую черту.
И пойду я на зов, и доверюсь Чумацкому Шляху,
и постигну поселки, где с екатерининских пор
славил Господа грек, и молился татарин Аллаху,
и где тварь и Творец друг на друженьку смотрят в упор.
Жаркий ветер высот разметал бесполезные тучи.
Известковая скудь, мое сердце принять соизволь.
Эти блеклые степи предсмертно сухи и пахучи,
к их земле и воде примешалась азовская соль.
Я от белого солнца закутался Лилиной шалью.
На железных кустах не приснится ни капли росы.
В пересохших лиманах прощаю с виной и печалью
улетающих ласточек с Белосарайской косы.
Здесь кончается мир. Здесь такой кавардак наворочен.
Здесь прикроешь глаза — и услышишь с виной и тоской
тихий реквием зорь по сосновым реликтовым рощам.
Здесь умолкли цветы и судьбой задохнулся изгой.
Чтоб не помнили зла и добром отвечали на зло мы,
к нам нисходят с небес растворившийся в море закат,
тополиных церквей византийские зримые звоны
и в цикуте Сократа трескучая россыпь цикад.
Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты.
Страшный суд подошел, а про то, что и смерть не беда,
я стихи написал на песках мариупольской Ялты, —
море смыло слова, и уплыли они в никуда.
Когда я был счастливый {229}
там, где с тобой я жил,
росли большие ивы,
и топали ежи.
Всходили в мире зори
из сердца моего,
и были мы и море —
и больше никого.
С тех пор, где берег плоский
и синий тамариск,
в душе осели блестки
солоноватых брызг.
Дано ль душе из тела
уйти на полчаса
в ту сторону, где Бело―
сарайская коса?
От греческого солнца
в полуденном бреду
над прозою японца
там дух переведу.
Там ласточки — все гейши —
обжили — добрый знак —
при Александр Сергейче
построенный маяк.
Там я смотрю на чаек,
потом иду домой,
и никакой начальник
не властен надо мной.
И жизнь моя — как праздник
у доброго огня…
Теперь в журналах разных
печатают меня.
Все мнят во мне поэта
и видят в этом суть,
а я для роли этой
не подхожу ничуть.
Лета в меня по капле
выдавливают яд.
А там в лиманах цапли
на цыпочках стоят.
О, ветер Приазовья!
О, стихотворный зов!
Откликнулся б на зов я,
да нету парусов…
За то, что в порах кожи
песчинки золоты,
избави меня, Боже,
от лжи и суеты.
Меняю призрак славы
всех премий и корон
на том Акутагавы
и море с трех сторон!
ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ {230}
За что, не знаю сам, я полюбил Донецк.
Не там родился я, не там мой дух возрос,
но я б хотел до звезд любовь к нему донесть:
он — город угля, да, но он и город роз.
Я свежестью дышал сквозь жар его садов,
он памятен уму и нравится очам,
а может, я его люблю еще за то,
что он Европы сын и европеец сам.
Донбасс, шахтерский край, мальчишеской порой
твой труд препоной стал державному вранью,
а клич твой «на-гора» был юности пароль —
просторна и звонка столица в том краю.
Донбасс, шахтерский край, твой род сметлив и смел,
нам Гроссман рассказал историю твою,
а прежде Блок тебя пророчески воспел —
просторна и звонка столица в том краю.
Приюта не свивал провинциальный дух
в тех гулких площадях, проспектах и садах,
и я люблю его сквозь тополиный пух
не то, чтобы за что, а попросту за так.
По молодости лет он — город без легенд,
он сам их создает и сны его стройны,
он — труженик и бард, бунтарь, интеллигент,
чьи митинги слышны во всех сердцах страны.
Он в праведной борьбе свой облик обретал
и слез не станет лить по русскому царю.
Я там стихи читал, меня любили там,
за позднюю любовь тот кров благодарю.
Там друг мой, Витя Шварц, свой жребий угадал.
Он был веселый враль и добрый человек.
От канувшего вдаль мне целый город в дар,
я был в нем только раз, а полюбил навек.
О будущем мечты прекрасны и просты,
да каждый шаг к нему тревожен и тяжел, —
молюсь, чтоб на дрожжах любви, а не вражды,
в нас Украины дух возвышенно взошел.
Ты ж в чертовых ночах сияешь и гремишь,
весь одухотворен хорошими людьми.
Империи — хана! Мы выстоим. Прими ж,
мое тебе, Донецк, признание в любви.
ЦЕРКОВЬ СВЯТОГО ПОКРОВА
НА НЕРЛИ {231}
Мы пришли с тобой и замерли
и забыли все слова
перед белым чудом на Нерли,
перед храмом Покрова,
что не камен, а из света весь,
из Любовей, из молитв, —
вот и с вечностию сведались:
и возносит, и знобит.
Ни зимы меж тем, ни осени,
а весна — без мясников.
Бог растекся паром по земи —
стала церковь меж лугов.
Мы к ней шли дорогой долгою,
мы не ведали другой, —
лишь душа жужжала пчелкою
над молящейся травой.
Как подумаю про давнее,
сколько зол перенесли,
крестным мукам в оправдание
эта церковь на Нерли.
Где Россия деревенская
ниц простерлась, окружив,
жил я, родиной не брезгуя, —
потому и в мире жив.
Красоты ничем не вычислим:
в Риме был позавчера,
горд, скажу вам, и величествен
в Риме том собор Петра.
А моя царевна-скромница
всех смиренней, всех юней,
да зато и зло хоронится
перед радостною ней.
Дух восторгом не займется ль там,
в Божестве неусомним,
перед ней, как перед Моцартом, —
как пред Господом самим?
Что ж ты, смерть? Возьмись да выморозь —
да не выйдет ни шиша:
незатмимым светом вымылась
возлетевшая душа.
Лебедь белая, безмолвница,
от грехов меня отмой!
Кто в России не помолится
красоте твоей родной?
Горней радости учила ты:
на удар — в ответ — щеку б!
У тебя и мы — не сироты,
и поэт — не душегуб.
ПОСМЕРТНАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ
А. А. ГАЛИЧУ {232}
Чем сердцу русскому утешиться?
Кому печаль свою расскажем?
Мы все рабы в своем отечестве,
но с революционным стажем.
Во лжи и страхе как ни бейся я,
а никуда от них не денусь.
Спасибо, русская поэзия:
ты не покинула в беде нас.
В разгар всемирного угарища,
когда в стране царили рыла,
нам песни Александра Галича
пора абсурдная дарила.
Теперь, у сердца бесконвойного
став одеснýю и ошýю,
нам говорят друзья покойного,
что он украл судьбу чужую.
Я мало знал его, и с вами я
о сем предмете не толкую —
но надо ж Божие призвание,
чтоб выбрать именно такую!
Возможно ли по воле случая,
испив испуг смерторежимца,
послав к чертям благополучие,
на подвиг певческий решиться?
Не знаю впредь, предам ли, струшу ли:
страна у нас передовая, —
но как мы песни эти слушали,
из уст в уста передавая!
Как их боялись — вот какая вещь —
врали, хапужники, невежды!
Спасибо, Александр Аркадьевич,
от нашей выжившей надежды.
Спокойно днюет и ночует {233} ,
кто за собой вины не чует:
он свой своим в своем дому
и не в чем каяться ему.
Он в хоровом негодованье
отверг и мысль о покаянье.
А я и в множестве один,
на мне одном сто тысяч вин.
На мне лежит со дня рожденья
проклятье богоотпаденья,
и что такое русский бунт,
и сколько стоит лиха фунт.
И тучи кровью моросили, —
когда погибло пол-России
в братоубийственной войне, —
и эта кровь всегда на мне.
Скользим над бездной, в меру сил других толкая {234} , —
такое время на Руси, пора такая.
Самих себя не узнаем, а крику много, —
с того и на сердце моем тоска-тревога.
О, как бы край мой засиял в семье народов!
Да черт нагнал национал-мордоворотов.
Ох, не к добру нам этот клич — свободы недуг,
что всех винит, себя опричь, в народных бедах.
У них обида правит бал, внутри темно в них,
ужо такой у них запал — искать виновных.
Весь белый свет готовы клясть, враждой несомы.
Ох, как бы небу не попасть в жидомасоны.
Какой бы стяг ни осенял их клан и веру,
вот так же Гитлер начинал свою карьеру.
И слово замерло в зобу, простор утратив,
и ох как страшно за судьбу сестер и братьев.
Любви-разумнице плачу всей жизнью дань я
и не возмездия хочу, а покаянья.
И лгали мне, и сам я лгал и кривде верил,
но дух мой истины взалкал и зло измерил.
Среди всколыхнутых стихий народной драмы
мои плакучие стихи стоят как храмы,
да кто услышит их — спроси у мила-края.
Такое время на Руси, пора такая.
Сто раз готов оставить кров, лишиться жизни,
но только пусть не льется кровь в моей отчизне.
Зачем был Пушкин тамадой, зачем рождаться?
Ужели мало нам одной войны гражданской?
О, злая ложь! На что зовешь? В кого ты целишь?
Что человек тебе, что вошь. Так неужели ж
один за всех — на всю страну, на всю планиду —
я исповедую вину, а не обиду?
ДУМА О КАРАБАХЕ {235}
Апшеронская нефть оплатила безвинные смерти.
В президентских ушах не гремит сумгаитский погром…
Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте
в приснопамятном сорок втором.
В том горячем краю, маршируя под небом орлиным,
в деревенской молве я армянские слышал слова ж
и с тех пор полюбил, будто от роду был армянином,
на камнях испеченный лаваш.
Изнемогший, дремал под армянских шелковиц листвою,
с минометным стволом на армянские выси взбежав.
Я там жил наяву, — как же мне согласиться с Москвою,
что земля эта — Азербайджан?
Пусть Армении стон отдается в сердцах, как укор нам.
Как Христу на кресте, больно кронам ее и корням:
в закавказской дали, в том краю, в Карабахе Нагорном
каждый день убивают армян.
Перед крестной землей преклонюсь головою и сердцем.
Как там други мои? Сколько лет как ни вести от них.
И не все ли равно, кто грешней — Горбачев или Ельцин? —
все мы предали наших родных, —
не по крови родных, а по духу, по вере, по сути,
по глубинному свету евангельских добрых надежд.
Упаси нас, Господь, от немудрых и взбалмошных судей,
от имперских лжецов и невежд.
Чтоб за нашу вину нас в аду не замучили черти,
в каждой русской душе, стон Армении, будь повторен…
Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте
в приснопамятном сорок втором.
О, злые скрижали {236} ,
чей облик от крови румян!
Всегда обижали
и вновь обижают армян.
Звериные страсти
и пена вражды на губах.
Безглавые власти
на смерть обрекли Карабах.
Там дети без крова,
там села огнем спалены,
а доброго слова
ни с той, ни с другой стороны.
От зла содрогнулись
старинные храмы в горах.
Дрожа и сутулясь,
над жертвами плачет Аллах.
От пролитой крови
земля порыжела на треть.
Армянам не внове,
да как нам в глаза им смотреть?
С молитвой о чуде
чего мы все ждем, отстранясь?
Ужель мы не люди,
и это возможно при нас?
Там души живые,
там лютого ада круги…
Спаси их, Россия,
и благом искупишь грехи.
На меня тоска напала {237} .
Мне теперь никто не пара,
не делю ни с кем вины.
Землю русскую целуя,
знаю, что не доживу я
до святой ее весны.
Изошла из мира милость,
вечность временем затмилась,
исчерствел духовный хлеб.
Все погромней, все пещерней
время крови, время черни.
Брезжит свет — да кто не слеп?
Залечу ль рассудка раны:
почему чужие страны
нашей собственной добрей?
У меня тоска по людям.
Как мы истину полюбим,
если нет поводырей?
Не дослушаться ночами
слова, бывшего в начале,
из пустыни снеговой.
Безработица у эха:
этот умер, тот уехал —
не осталось никого.
Но с мальчишеского Крыма
не бывала так любима
растуманенная Русь.
Я смотрю, как жаждет жатва,
в задержавшееся завтра,
хоть его и не дождусь.
Что в Японии, что в Штатах —
на хрена мне их достаток, —
здесь я был и горю рад.
Помнит ли Иосиф Бродский,
что пустынницы-березки
все по-русски говорят?
«Милый, где твоя котомка?» —
вопрошаю у котёнка,
у ромашки, у ежа.
Были проводы недлинны,
спьяну каждому в их спины
все шептал: «Не уезжай…»
А и я сей день готовил,
зрак вперял во мрак утопий,
шел живой сквозь лютый ад.
Бран был временем на измор,
но не сциклился с цинизмом,
как поэт-лауреат.
Ухожу, не кончив спора.
Для меня настанет скоро
время Божьего суда.
Хватит всем у неба солнца,
но лишь тот из них спасется,
кто воротится сюда.
ПЕСЕНКА НА ВСЕ ВРЕМЕНА {238}
Что-то мне с недавних пор
на земле тоскуется.
Выйду утречком во двор,
поброжу по улицам, —
погляжу со всех дорог,
как свобода дразнится.
Я у мира скоморох,
мать моя посадница.
Жизнь наставшую не хай,
нам любая гожа, —
но почто одним меха,
а другим рогожа?
Ох, империя — тюрьма,
всех обид рассадница, —
пропадаем задарма,
мать моя посадница!
Может, где-то на луне
знает Заратустра,
почему по всей стране
на прилавках пусто,
ну, а если что и есть,
так цена кусается.
Где ж она, благая весть,
мать моя посадница?
Наше дело — сторона?
Ничего подобного!
Бей тревогу, старина,
у людей под окнами!
Где обидели кого,
это всех касается, —
встанем все за одного,
мать моя посадница!
Ни к кому не рвусь в друзья
до поры, до времени,
но, по-моему, нельзя
зло все видеть в Ленине.
Всякий брат мне, кто не кат,
да и тот покается.
Может, хватит баррикад,
мать моя посадница?
У Небесного Отца
славны все профессии:
кто-то может без конца
заседать на сессии.
Не сужу их за тщету,
если терпит задница.
Наше время — на счету,
мать моя посадница!
А роптать на жизнь не след:
вовремя — не вовремя, —
коль явились мы на свет,
так уж будем добрыми,
потому что лишь добром
белый свет спасается.
Как полюбим — не умрем,
мать моя посадница!
Не впервой, не сгоряча,
сколь чертям не тешиться,
наше дело — выручать
из беды отечество.
Нам пахать еще, пахать —
и не завтра пятница.
Все другое — чепуха,
мать моя посадница!
ЕЩЕ О ПЕТРЕ {239}
Чудом вырос, телом крепок и душою бодр,
на Руси, как дуб меж репок, император Петр.
Вырос чудом, да недобрым, хоть за Прут уйти б:
и доныне больно ребрам от царевых дыб.
Этот бес своей персоной, злобой на бояр
да заботушкой бессонной всех пообаял —
оттого и до сегодня, на обман щедра,
врет история, как сводня, про того Петра.
Был он ликом страховиден и в поступках лют
и на триста лет обидел православный люд,
воля к действию была в нем велика зело,
да не Божеским пыланьем мучилось чело.
То не он ли для России, оставляя трон,
мнил, что смуты воровские кончены Петром?
Не с его ль руки разросся в славе и молве
по мечтам Растрелли с Росси город на Неве?
Не за то ль к нему хранится в правнуках любовь,
что свободных украинцев обратил в рабов?
Не его ль добра отведав, посчитай возьми,
русских более, чем шведов, полегло костьми?
Как обозами свозили мертвые тела,
так горой на том верзиле добрые дела, —
вот уж подлинно антихрист — и в шагу тяжел:
уж какие свет и тихость там, где он прошел!
А народ от той гнетущей власти-суеты
уходил в лесные пущи, в темные скиты,
где студеная водица, сокровенный мрак,
ибо зло от зла родится, а добро — никак.
От петровского почина, яростно-седа,
не оставила пучина светлого следа:
дух в разладе, край в разрухе, а как помер он,
коронованные шлюхи оседлали трон.
Я, конечно, у России даже не пятак,
но когда б меня спросили, я сказал бы так:
— Наше время — слава зверю, клетка для тетерь.
Я ж истории не верю, и никто не верь.
Все дела того детины, славе вопреки
я отдам за звук единый пушкинской строки.
Я отдам, да и не глядя, все дела Петра
ради в пушкинской тетради росчерка пера.
ВОСПОМИНАНИЕ О ВОЛГЕ {240}
Отпевший память Стенькам и Емелькам,
в зените дней пред горем не смирясь,
я видел Волгу жаждая, но мельком,
давным-давно, единый в жизни раз, —
когда, в прозренье болестном и горьком
и никого за участь не коря,
я ждал этапа в пересыльном Горьком,
а путь мой был на север, в лагеря.
В те дни еще я не дорос до старца,
в крови не смолк горячечный порыв,
и Волги лик в душе моей остался,
на крестный путь ее благословив.
Я слушал сны, лицо в ладони спрятав,
меня томила яви нагота,
и снились мне Самара и Саратов,
которым я не снился никогда.
Свет волжских вод вбирал из-под угара, —
нам век с лихвой за вольность отплатил:
ведь Волга тоже с горя подыхала
под злым дерьмом каналов и плотин.
Заря во мрак спустила коромысло,
у мертвых вод застыли времена, —
как стать могло, что ум лишился смысла,
стихи в тюрьме и Волга пленена?
В безумный час душа ожглась о строчки
и в скорбной думе вымокла от слез:
по той ли шири странствовал Островский,
свою «Грозу» отсюда ли привез?
Смещался мир, спуск начинался в ад мой,
смыкалась тьма и не было кругов,
и думал узник с грустию невнятной,
что Ленин родом с этих берегов…
Добро, мой дух, что не сошел с поста ты
о той поре над рябью золотой,
а жаль — сгубили Волгу супостаты:
была царицей, стала — сиротой.
РИМ БЕЗ ТЕБЯ {241}
Я в Риме, где время клюет свои крохи с камней
седой голубицей, где в прелесть отлились просторы,
а римские ночи потемок московских темней:
у них на всех окнах прибожно опущены шторы.
На улицах грязно, но Риму и сор не в урон,
а русскому глазу он тем еще более близок,
ведь надобна ж снедь для воробышков и для ворон.
Как набожен сон мой, весь в пиниях и кипарисах!
Но сетует совесть, что снится он мне одному:
все горе с тобой не делил ли я поровну разве,
и разве сейчас я один без тебя подниму
все бремя восторга в наполненном чудом пространстве?
Мне грустно и горько, что здесь мне никто не родня,
что с кем я, ну с кем я аукнусь на улочках узких, —
нежданно-негаданно, да и всего на три дня
сюда я свалился в семерке писателей русских.
Тяжка наша участь, нам если не свой, то злодей,
а что у нас плохо, то все чужаки насолили,
а в Риме веселом, как всмотришься в лица людей,
никто и не помнит, что некогда был Муссолини.
Спешат работяги, и рот разевает чудак,
и ослик с тележкой хвостом говорит по-тбилисски,
и тянутся к небу на многих его площадях
египетские с иероглифами обелиски.
Я Рим императоров проклял с мальчишеских лет,
но дай мне, о Боже, как брата обнять итальянца.
Святые и гении высекли жертвенный свет,
и римским сияньем мильоны сердец утолятся.
Брожу и вбираю, обвитый с холмов синевой,
и русскому сердцу ответствует Дантова лира,
и вижу воочью, что разум прилежный с него
скопировал грады всего христианского мира.
Душой узнается, когда я брожу по нему,
то пушкинский Питер, то Вильнюс в Литве, то Одесса.
Я мрамор Бернини в молитвах святых помяну,
не молкнет во мне Микеланджело горняя месса.
И скорбная Пьетта в соборе Святого Петра
светлеет в углу, отовсюду слышна и всезрима.
Но как эта вечность по-детски родна и щедра,
как было бы миру пустынно и немо без Рима.
Хранящий святыни, но не превращенный в музей,
он дышит мне в щеки своей добротой тыщелицей, —
и что мне до цезарей, что мне до пап и князей?
В нем сердце любое Христовой любовью щемится.
О, если не всех, то хотя бы тебя привести
на холм Авентина, чтоб Рим очутился под нами
и стало нельзя нам пастушеских глаз отвести
от вечного стада с деревьями и куполами.
Нам ангел Мариин помашет на рынке рукой,
к нам дух Рафаэля с любовью прильнет на вокзале,
а площади Рима, где каждая краше другой,
расплещут фонтаны, чтоб мы в них монетки бросали.
Моя там осталась. Так, может быть, скоро с тобой
придем убедиться, что все наши ценности целы,
на улицах Рима смешаемся с доброй толпой
и Бога обрящем на фресках Сикстинской капеллы.
В лесу соловьином, где сон травяной {242} ,
где доброе утро нам кто-то пропинькал,
счастливые нашей небесной виной,
мы бродим сегодня вчерашней тропинкой.
Доверившись чуду и слов лишены
и вслушавшись сердцем в древесные думы,
две темные нити в шитье тишины,
светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы.
Без крова, без комнат венчальный наш дом,
и нет нас печальней, и нет нас блаженней.
Мы были когда-то и будем потом,
пока не искупим земных прегрешений…
Присутствием близких в любви стеснена,
но пальцев ласкающих не разжимая,
ты помнишь, какая была тишина,
молитвосклоненная и кружевная?
Нас высь одарила сорочьим пером,
а мир был и зелен, и синь, и оранжев.
Давай же, — я думал, — скорее умрем,
чтоб встретиться снова как можно пораньше.
Умрем поскорей, чтоб родиться опять
и с первой зарей ухватиться за руки
и в кружеве утра друг друга обнять
в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.
Мы с тобой проснулись дома {243} .
Где-то лес качает кроной.
Без движенья, без желанья
мы лежим, обнажены.
То ли ласковая дрема,
то ли зов молитвоклонный,
то ли нежное касанье
невесомой тишины.
Уплывают сновиденья,
брезжут светы, брызжут звуки,
добрый мир гудит как улей,
наполняясь бытием,
и, как до грехопаденья,
нет ни смерти, ни разлуки —
мы проснулись, как уснули,
на диванчике вдвоем.
Льются капельки на землю,
пьют воробышки из лужи,
вяжет свежесть в бездне синей
золотые кружева.
Я, не вслушиваясь, внемлю:
на рассвете наши души
вырастают безусильно,
как деревья и трава.
То ли небо, то ли море
нас качают, обнимая,
обвенчав благословеньем
высоты и глубины.
Мы звучим в безмолвном хоре,
как мелодия немая,
заворожены мгновеньем,
друг во друга влюблены.
В нескончаемое утро
мы плывем на лодке утлой,
и хранит нас голубое,
оттого что ты со мной,
и, ложась зарей на лица,
возникает и творится
созидаемый любовью
мир небесный и земной.
РОЖДЕСТВО {244}
Да ну и что с того —
в Москве или в Нью-Йорке?
Сегодня Рождество,
и мы с тобой на елке.
Вся в звездах и огнях,
вот-вот взлетит, живая,
счастливцев и бедняг
на праздник созывая…
От крови и от слез
я слышу и не внемлю:
их столько пролилось
в отеческую землю,
что с душ не ототрет
уже ни рай, ни ад их, —
а нищий патриот
все ищет виноватых.
Вишь, умник да еврей —
губители России,
и алчут их кровей
погромные витии…
Но им наперекор,
сойдя с небес по сходням,
поет незримый хор
о Рождестве Господнем.
Поет, дары неся,
с уверенностью детской,
что Тот, кто родился,
сам крови иудейской.
Звучит хрустальный звон
для сбившихся с дороги:
уже родился Он
и мы не одиноки.
Идем со всех концов
с надеждою вглядеться
в безгрешное лицо
вселенского младенца.
Когда земная власть
с неправдой по соседству,
спасение — припасть
к Божественному детству.
Не зная наших уз,
свободный от одежки,
в нас верует Иисус
и хлопает в ладошки.
Рождественской порой,
как подобает людям,
мы Божьей детворой
хоть трошечки побудем.
Творится явь из сна
и, всматриваясь в лица,
Господняя весна
в нас теплится и длится.
Серебряной вьюгой
мир выстиран и устлан,
и Диккенс и Гюго
родней, чем Джойс и Пруст нам.
В нас радуется Бог,
что детская пора есть,
от творческих тревог
взрослеть не собираясь.
Нам снова все друзья
и брат горой за братца,
и нам никак нельзя
от елки оторваться.
Та хвойная весна,
священствуя и нравясь,
с Руси привезена,
а всей земле на радость.
Клубится пар от вод,
сияет мир от радуг…
А нищий патриот
все ищет виноватых.
Смеженный свет солоноватых век… {245}
Земля в снегу, мы в середине круга.
Пусть он лежит — скажи ему, подруга, —
я не хочу, чтоб таял белый снег.
На темный мир, исполненный бесстыдства,
пролился свет в покое полусна.
О, как он юн! О, как ему блестится!
От всех болезней лечит белизна.
В такие дни нельзя, чтоб злом на зло мы.
Во весь простор по взмаху милых рук
плывут из вьюг рождественские звоны,
святят печаль и размыкают круг.
Присесть к столу, погреться бы не худо,
земную стужу стаивая с век,
но не хочу, чтоб так кончалось чудо,
нельзя никак, чтоб таял белый снег.
Затем нельзя, что в замяти рассвета,
когда крещусь в купели снеговой,
душа моя пред вечностью раздета
и с нами снег — и больше никого.
Мне горько, мне грустно, мне стыдно с людьми {246} ,
когда они любят меня,
а нет в моем сердце ответной любви,
и я им ни друг, ни родня.
О, это — как будто на званом пиру
пред всеми явиться нагу,
и кажется мне, что у всех я беру,
а дать ничего не могу.
Ну вот я и роюсь в моей кладовой,
спешу, суечусь, бестолков:
ведь мне и отсрочка-то лишь для того,
чтоб не оставалось долгов.
Какой уж там образ, какой уж там звон!
Мечусь между роз и ромах:
скорей бы разделаться с ложью и злом,
нашарить добро в закромах.
Простите меня, что несладок, неспел
мой плод и напрасен азарт,
простите меня, кому я не успел
просимого слова сказать.
Я только еще потому и живой
и Божьему свету под стать,
что всем полюбившим обязан с лихвой
любовью и жизнью воздать.
В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно {247} …
Вот утро ткет паук — смотри, не оборви…
А слышишь, как звучит медлительно и нежно
в мелодии листвы мелодия любви?
По утренней траве как путь наш тих и долог!
Идти бы так всю жизнь — куда, не знаю сам.
Давно пора начать поклажу книжных полок —
и в этом ты права — раздаривать друзьям.
Нет в книгах ничего о вечности, о сини,
как жук попал на лист и весь в луче горит,
как совести в ответ вибрируют осины,
что белка в нашу честь с орешником творит.
А где была любовь, когда деревья пахли
и сразу за шоссе кончались времена?
Она была везде, кругом и вся до капли
в богослуженье рос и трав растворена.
Какое счастье знать, что мне дано во имя
твое в лесу твоем лишь верить и молчать!
Чем истинней любовь, тем непреодолимей
на любящих устах безмолвия печать.
ПОЗДРАВЛЕНИЕ С АПРЕЛЕМ {248}
Поздравляю с Апрелем
землю в розовом зареве зорь, —
дав команду капелям,
солнце в небе — что твой ревизор.
То-то радость живому
пробиваться к нему из-под глыб!
Слава Божьему Дому, —
кто нашел его, тот не погиб.
Как жар-птицыным перьям,
свежим каплям светлеть и блистать,
поздравляю с Апрелем
всех, кому он пришелся под стать.
Поздравляю, прохожий,
просвещенный тюрьмой да сумой, —
я подумал про то же,
что и ты, разобщенный со мной.
То не сон, то не чудо:
под весеннего света свирель
мы свою, а не чью-то
протоптали тропинку в Апрель.
Поздравляю с Апрелем
пробудившийся к разуму край,
верю утренним трелям,
и земля первозданно мокра.
Как трава под Апрелем,
как росинки на почках куста,
может быть, подобреем —
и воспрянет распятый с креста?
Не чета пустомелям,
я в тревожной России живу, —
поздравляю с Апрелем
всех причастных сему торжеству.
Его синие очи,
слава Богу, теперь не одни
в эти зимние ночи
и почти уже летние дни.
Поздравляю с Апрелем, —
отстранись от него, экстремист, —
сядем, души согреем
бесцензурным дыханьем страниц.
НА ПАМЯТЬ О ФРАЙБУРГЕ {249}
У Шварцвальдского подножия
нам с тобою в некий час
просияла милость Божия,
снизошедшая до нас.
Словно выкупавшись в радуге,
обрели тепло и свет
в городке старинном Фрайбурге
у родной Элизабет,
что, как будто больше некого,
даже плача из-за них,
любит Пушкина и Чехова
из писателей земных.
В нас, кого война, не мешкая
приучила с ранних лет
ненавидеть все немецкое,
той вражды пропал и след.
У Шварцвальдского подножия,
отыскав душе родню,
вдруг расправился под ношей я
и обрадовался дню.
Нас ютила многокомнатность,
где тревог российских нет,
где еще, быть может, помнит нас
милая Элизабет.
Ты была со мною рядышком,
когда я стихи читал
в университете Фрайбургском,
как залетный камчадал.
Нам заплакать было не во что
возле дома у дверей,
где жила Марина-девочка
до судьбы еще своей.
У Шварцвальдского подножия
за тебя и за себя
повторял одно и то же я,
всю Германию любя.
Пока вы друг с другом спорите,
обалдев от суеты,
здесь, в прилежном этом городе,
люди делом заняты.
Нас вели студентки за руки
с ними выпить заодно
на рождественском базарике
подожженное вино.
В тех краях, где Мартин Хайдеггер
был при райхе в ректорах,
нас любили — и нехай теперь
дома ждут тоска и страх, —
душу вытряхнул под ношей я,
и в нее пролился свет
у Шварцвальдского подножия,
где живет Элизабет.
РЕСПУБЛИКАМ ПРИБАЛТИКИ {250}
Вы уже почти потусторонние.
Вам еще слышны ль мои слова,
Латвия моя, моя Эстония
и моя медвяная Литва?
Три сестры в венечном белоночии,
что пристало милым головам,
три беды мой стих уполномочили,
чтоб свечой над кровью горевал.
Я узнал вас запоздно да вовремя,
в середине избранной судьбы,
и о том, что вольность ваша попрана,
с той поры ни разу не забыл.
Перемогший годы окаянные,
обнесенный чашей, на пиру,
вольный крест вины и покаяния
перед вами на душу беру.
Слава вам троим за то, что первые
вышли на распутие времен
спорить с танкодавящей империей,
на века ославленной враньем!
Да прольется солнце светлым гением
к вам в окошки, в реки, в озерца!
Лишь любовью, а не принуждением
вяжутся и движутся сердца.
Только в ней останутся сохранными,
как строка, что в память возжена,
города граненые с органами,
моря шум и сосен вышина.
Я люблю вас просто, без экзотики,
но в чужом родное узнаю.
Может быть, свободой вашей все-таки
озарю под вечер жизнь мою.
Может быть, все как-нибудь устроится
и, святыни вечные суля,
нам с любимой, любящим, откроется
прибалтийской Троицы земля.
Сколько б ни морозилось, ни таялось,
как укор неверцу и вралю,
вы сошлись во мне и никогда я вас
не отрину и не разлюблю.
Кто — в панике, кто — в ярости {251} ,
а главная беда,
что были мы товарищи,
а стали господа.
Ох, господа и дамы!
Рассыпался наш дом —
бог весть теперь куда мы
несемся и бредем.
Боюсь при свете свечек
смотреть на образа:
на лицах человечьих
звериные глаза.
В сердцах не сохранится
братающая высь,
коль русский с украинцем
спасаться разошлись.
Но злом налиты чаши
и смерть уже в крови,
а все спасенье наше
в согласье и любви.
Не стану бить поклоны
ни трону, ни рублю —
в любимую влюбленный
все сущее люблю.
Спешу сказать всем людям,
кто в смуте не оглох,
что если мы полюбим,
то в нас воскреснет Бог.
Сойдет тогда легко с нас
проклятие времен,
и исцеленный космос
мы в жизнь свою вернем.
Попробуйте — влюбитесь, —
иного не дано, —
и станете как витязь,
кем зло побеждено.
С души спадет дремота,
остепенится прыть.
Нельзя, любя кого-то,
весь мир не полюбить.
СОВРЕМЕННЫЕ ЯМБЫ {252}
1
Не верю сызмала словам я,
тружусь, как пахарь, за столом.
Мы ж рушим мир до основанья
и ничего не создаем.
Звезда имперская погасла,
все стало задом наперед —
сидим без сахара и масла,
а президенты делят флот.
Уж так, Россия, велика ты,
что не одну сгубила рать, —
нам легче взлезть на баррикады,
чем в доме чуточку прибрать.
Одни дружки в Советах рады —
избыли совести рубеж,
для рыл престижные оклады
поназначав самим себе ж.
Как тут невежды и невежи
гуртом из дыр в поводыри!
А ты трудись, с утра не евши,
да их же и благодари.
Попал из безвести как раз ты
на погребение страны,
чьи социальные контрасты,
как в зоне нож, обострены.
Сидишь, не чуя ног разутых,
в конфорке газу не зажег и,
как мешается рассудок,
печально чувствуешь, дружок.
Во времена живешь не те ты —
гроша не стоят ум и честь,
сплошные суверенитеты
и очень хочется поесть.
2
О, быть бы заодно со всеми,
к харчам всеобщим приобщаться!
Но Богом брошенное семя
мне не сулит такого счастья.
Я верен Богу одиноку
и, согнутый, как запятая,
пиляю всуперечь потоку,
со множеством не совпадая.
Что нет в глазах моих соринок,
не избавляет от нападок.
Я всем умом моим за рынок,
но сердцем не люблю богатых.
Я не могу, живу покуда,
изжить евангельские толки
насчет иголки и верблюда,
точней, отверстия в иголке.
Зачем мне дан был дар певучий
и светопламенные муки,
когда повсюду мрак паучий
и музы, мрущие, как мухи?
Неужто ж так мы неумелы
в своих стараньях многосильных,
что есть у нас миллионеры,
но нет товара в магазинах?
Над нами, нищими у храма,
как от зачумленных отпрянув,
смеется сытая реклама
с глумящихся телеэкранов.
О, дух словесности российской,
ужель навеки отмерцал ты?
А ты погнись-ка, попросись-ка:
авось уважут коммерсанты.
Тому ж, кто с детства пишет вирши
и для кого они бесценны,
ох как не впрок все ваши биржи,
и брокеры, и бизнесмены!
Но пусть вся жизнь одни утраты —
душе житьем не налякаться,
с меня ж — теши хоть до нутра ты —
не вытешешь американца!
Да знаю, знаю, что не выйти
нам из процесса мирового,
но так и хочется завыти,
сглотнувши матерное слово.
3
Среди родного бездорожья,
как от голгофского креста,
на нас ниспала кара Божья —
национальная вражда.
В дарах вседневных не скудея,
равняя всех одним концом,
несть эллина ни иудея
пред человечества Отцом.
Мне каждой ночью лица снятся,
что красят вечности простор.
Я в чарах их не вижу наций,
но чаю братьев и сестер.
Мы пили плеск одной криницы,
вздымали хлеб одних полей, —
кто б думать мог, что украинцы
возненавидят москалей!
Но, как слепцы б нас ни разнили,
в той розни выплывет не раз,
что лучшими людьми России
из рабства вызволен Тарас.
Кого судьба с другими месит,
кто в общем нищенстве возрос,
тому и в голову не влезет
решать этнический вопрос.
Когда ко мне, как жар, нагая,
ты льнешь, ласкаясь и любя,
я разве думаю, какая
национальность у тебя?
Душа, свергая в перегрузках
шовинистический дурман,
болит за молдаван и русских,
азербайджанцев и армян.
Откуда ж пагуба такая
на землю тысячи племен?
Какому бесу потакая,
друг друга губим и клянем?
4
Всю жизнь страшась кровопролитий,
крещен тюрьмою да сумой,
я связан тысячами нитей
с простонародною судьбой.
Душе не свойственно теряться,
когда на ней судьбы чекан.
В России бунта и тиранства
я дух склонял к бунтовщикам.
Под старость не переродишься,
я сам себя не сочинил:
мне ближе Герцен и Радищев,
чем Петр Аркадьевич иным.
Еще не спала чешуя с нас,
но, всем соблазнам вопреки,
поэзия и буржуазность —
принципиальные враги.
Я ж в недрах всякого режима
над теми теплю ореол,
кто вкалывал, как одержимый,
и ни хрена не приобрел.
Как мученики перед казнью,
нагие, как сама душа,
стихи обходят с неприязнью
барышника и торгаша.
Корыстолюбец небу гадок.
Гори, сияй, моя звезда!
В России бедных и богатых
я с бедняками навсегда.
ВМЕСТО РЕЦЕНЗИИ {253}
Хоть люб нам Дон Кихот, но кто он —
сам автор путался порой:
дразнящий разум псих и клоун
или всамделишный герой.
«Смеясь над милым, слезы лью, мол», —
признал всевидящий Отец,
и так родился в мире юмор
для восприимчивых сердец.
Печаль веселью не обуза,
смешит добро нас — мир таков:
легко представить Иисуса
меж диккенсовских чудаков.
И тот же Гоголь, тот же Чехов
небесно светятся в мозгу,
со смеха утреннего съехав
на предвечернюю тоску…
В любимом не ища изъянов,
но полюбивши всей душой,
считаю, это Эльдар Рязанов
в компаньи этой не чужой,
что, как над тем спины не горби,
никто не взвесит на весах
наличье нежности и скорби в
его обильных телесах,
что он, бесспорно, как намедни
в том убедиться удалось,
в своей комедии последней
до вышеназванных дорос…
Он из внимательных и щедрых,
чьи сны по воздуху плывут,
чей дар — благополучным недруг
и неудачникам приют.
Он сострадает бедным людям,
кто благороден и гоним,
и, если путь его и труден,
я все равно пойду за ним.
Над лбом его витают нимбы
и проступает благодать,
а мне сегодня надо с ним бы
о несказанном поболтать,
затем что — прямо как в романах —
я, хоть к такому не привык,
после «Небес обетованных»
его поклонник и должник.
Нам вечность знакома на ощупь {254} .
Раскрытия тайны не жди.
И разве стихи для того, чтоб
во лжи уличались вожди?
Претит им гражданская слава,
в почете пиит иль гоним, —
они из другого состава
и заняты делом иным.
Душе, что от смуты раскисла,
певуче прикажут «Проснись!»
и жизни без воли и смысла,
напомнят про лад и про смысл.
Да только услышит-то кто их?
Уж верно, не зэк, не генсек.
Сидим у распивочных стоек,
не слышим, как падает снег.
Тому, кто о небо оперся,
встревоженный вестью с высот,
убийственна пошлая польза
и вряд ли в быту повезет.
Борению духа и плоти
еще не трубили отбой,
и, значит, поэзия против
того, что зовется судьбой.
О, ей бы хоть в ком-то из тысяч,
что низкой тщете предались,
сподобиться искорку высечь
огня, устремленного ввысь!
Но ежели душу задела
обугленным звоном строка,
то что ей при этом за дело
до Ельцина и Кравчука?
ПЛАЧ ПО УТРАЧЕННОЙ РОДИНЕ {255}
Судьбе не крикнешь: «Чур-чура,
не мне держать-ответ!»
Что было родиной вчера,
того сегодня нет.
Я плачу в мире не о той,
которую не зря
назвали, споря с немотой,
империею зла, —
но о другой, стовековой,
чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого
мы отдавали жизнь.
С мороза душу в адский жар
впихнули голышом:
я с родины не уезжал —
за что ж ее лишен?
Какой нас дьявол ввел в соблазн
и мы-то кто при нем?
Но в мире нет ее пространств
и нет ее времен.
Исчезла вдруг с лица земли
тайком в один из дней,
а мы, как надо, не смогли
и попрощаться с ней.
Что больше нет ее, понять
живому не дано:
ведь родина — она как мать,
она и мы — одно…
В ее снегах смеялась смерть
с косою за плечом
и, отобрав руду и нефть,
поила первачом.
Ее судили стар и мал,
и барды, и князья,
но, проклиная, каждый знал,
что без нее нельзя.
И тот, кто клял, душою креп
и прозревал вину,
и рад был украинский хлеб
молдавскому вину.
Она глумилась надо мной,
но, как вела любовь,
я приезжал к себе домой
в ее конец любой.
В ней были думами близки
Баку и Ереван,
где я вверял свои виски
пахучим деревам.
Ее просторов широта
была спиртов пьяней…
Теперь я круглый сирота —
по маме и по ней.
Из века в век, из рода в род
венцы ее племен
Бог собирал в один народ,
но божий враг силен.
И, чьи мы дочки и сыны
во тьме глухих годин,
того народа, той страны
не стало в миг один.
При нас космический костер
беспомощно потух.
Мы просвистали свой простор,
проматерили дух.
К нам обернулась бездной высь,
и меркнет Божий свет…
Мы в той отчизне родились,
которой больше нет.
В БЕССОННУЮ НОЧЬ
ДУМАЮ О ГОРБАЧЕВЕ {256}
Всю ночь не сплю. Все ночи, Бог ты мой,
душа вопит на плахе перекладин.
С ней плачут кошки — просятся домой,
а дома нет, дом кем-то обокраден.
И вот, бесовством общим не задет,
не столь по разуменью, сколь по зову,
поскольку он уже не президент,
шепчу сквозь боль спасибо Горбачеву.
Его бытье молвой не обросло,
без добрых слов прошла его минута.
Да был ли он? Молчат добро и зло.
Всем не до них, но надобно ж кому-то.
В ком брезжит свет, тот чернью не щадим.
Вот и сидим без света и без хлеба.
Влип Михаил Сергеевич один
в ту распрю зол, как справа, так и слева.
Он мнил, что революционный дух
в сердцах людей еще не уничтожен,
меж тем как дух в соратниках протух
и стал, как смерть, всем россиянам тошен.
Не верить грех, что вправду он хотел, —
и верой той пожизненно блажен я, —
прозрев душой, от наших страшных дел
не разрушенья, но преображенья.
Когда в свой срок пришла его пора
и в суете подрастерялась челядь,
он выдал нам хоть толику добра,
а большего ему не дали сделать.
Да и не мог: хоть не о небе речь,
на холм и то без Бога не взобраться,
тем паче мир от войн не уберечь,
не превратить империи в собратство.
Но если мы нуждой обозлены
и за труды земные не почтенны,
в том нет его особенной вины,
он до того силком сошел со сцены.
Мы с той поры и дышим вполудых,
творим врагов, потворствуем угару,
как он пропал с экранов голубых
с Раисою Максимовной на пару…
Нам не дано в отеческой звезде
вообразить лампаду африканца,
но суждено невзлюбливать вождей
и от святынь кровавых отрекаться.
Всю ночь не сплю, раскаяньем томим,
вдыхаю дым непокарманной «Варны»,
под плач кошачий думаю: кто мы?
Так недобры и так неблагодарны.
Политика — бесовская игра,
и нас, объятых ею, коль почел он
безумцами, разрушившими храм,
кому о том поспорить с Горбачевым?
Не нам судить, — лишь боль разбередим, —
кто виноватей в роздури базара,
он перед нами, мы ли перед ним, —
но есть Судья, и по заслугам кара.
А Я ЖИВУ НА УКРАИНЕ {257}
Извечен желтизны и сини —
земли и неба договор…
А я живу на Украине
с рождения и до сих пор.
От материнского начала
светила мне ее заря,
и нас война лишь разлучала
да северные лагеря.
В ее хлебах и кукурузке
мальчишкой, прячась ото всех,
я стих выплакивал по-русски,
не полагаясь на успех.
В свой дух вобрав ее природу,
ее простор, ее покой,
я о себе не думал сроду,
национальности какой,
но чуял в сумерках и молньях,
в переполохе воробьев
у двух народов разномовных
одну печаль, одну любовь.
У тех и тех — одни святыни,
один Христос, одна душа, —
и я живу на Украине,
двойным причастием дыша…
Иной из сытых и одетых,
дав самостийности обет,
меж тем давно спровадил деток
в чужую даль от здешних бед.
Приедет на день, сучий сыне,
и разглагольствует о ней…
А я живу на Украине,
на милой родине моей.
Я, как иные патриоты,
петляя в мыслях наобум,
не доводил ее до рвоты
речами льстивыми с трибун.
Я, как другие, не старался
любить ее издалека,
не жив ни часа без Тараса,
Сковороды, Кармелюка.
Но сердцу памятно и свято,
как на последние рубли
до Лавры Киевской когда-то
крестьяне русские брели.
И я тоски не пересилю,
сказать по правде, я боюсь
за Украину и Россию,
что разорвали свой союз.
Откуда свету быть при тучах?
Рассудок меркнет от обид,
но верю, что в летах грядущих
нас Бог навек соединит…
Над очеретом, над калиной
сияет сладостная высь,
в которой мы с Костенко Линой,
как брат с сестрою, обнялись.
Я не для дальних, не для близких
сложил заветную тетрадь,
и мне без песен украинских
не быть, не жить, не умирать.
Когда ударю сердцем обземь,
а это будет на заре,
я попрошу сыграть на кобзе
последнего из кобзарей.
И днем с огнем во мне гордыни
национальной не найдешь,
но я живу на Украине,
да и зароете в нее ж.
Дал Бог на ней укорениться,
все беды с родиной деля.
У русского и украинца
одна судьба, одна земля.
РОССИЯ, БУДЬ! {258}
Во всю сегодняшнюю жуть,
в пустыни городские
и днем шепчу: Россия, будь —
и ночью: будь, Россия.
Еще печаль во мне свежа
и с болью не расстаться,
что выбыл я, не уезжав,
из твоего гражданства.
Когда все сущее нищо
и дни пустым-пустые,
не знаю, есть ли ты еще,
отечество, Россия.
Почто ж валяешь дурака,
не веришь в прорицанья,
чтоб твоего издалека
не взвиделось лица мне?
И днем с огнем их не достать,
повывелись давно в нас
твоя «особенная стать»,
хваленая духовность.
Изгложут голову и грудь
хворобы возрастные,
но я и днем: Россия, будь —
и ночью: будь, Россия…
Во трубы ратные трубя, —
авось, кто облизнется, —
нам все налгали про тебя
твои славоразносцы.
Ты ж тыщу лет была рабой,
с тобой сыны и дочки,
генералиссимус рябой
довел тебя до точки.
И слав былых не уберечь,
от мира обособясь,
но остаются дух и речь,
история и совесть.
В Днепре крестившаяся Русь,
чей дух ушел в руины,
я вечности твоей молюсь
с отпавшей Украины.
Ни твое рабство, ни твой бунт
не ставя на весы, я
и днем тебе: Россия, будь!
и ночью: будь, Россия!
В краю дремливом хвой и вод,
где меркнет дождик мелкий,
преображенья твоего
ждет Радонежский Сергий.
И Пушкин молит со свечой,
головушка курчава:
«Россия, есть ли ты еще,
отечество, держава?»
Вся азбука твоя, звеня,
мне душу жжет и студит,
но с ней не станет и меня,
коли тебя не будет.
Пусть не прочтут моих стихов
ни мужики, ни бабы,
сомкну глаза и был таков —
лишь только ты была бы…
В ларьках барышники просты,
я в рожу знаю всех сам,
смешавших лики и кресты
с насилием и сексом.
Животной жизни нагота
да смертный запах снеди,
как будто неба никогда
и не было на свете.
Чтоб не завел заемный путь
в тенета воровские,
и днем твержу: Россия, будь! —
и ночью: будь, Россия!
Не надо храмов на крови,
соблазном рук не пачкай
и чад бездумных не трави
американской жвачкой.
В трудах отмывшись добела
и разобравшись в проке,
Россия, будь, как ты была
при Пушкине и Блоке.
Твое обличье — снег и лед,
внутри таится пламя ж,
и Сергий Радонежский ждет,
что ты с креста воспрянешь.
Земля небес, не обессудь,
что, грусти не осиля,
весь мир к тебе — Россия, будь! —
взывает: будь, Россия!
Я родом оттуда, где серп опирался на молот {259} ,
а разум на чудо, а вождь на бездумие стай,
где старых и малых по селам выкашивал голод,
где стала евангельем «Как закалялася сталь»,
где шли на закланье, но радости не было в жертве,
где милость каралась, а лютости пелась хвала,
где цель потерялась, где низились кроткие церкви
и, рушась, немели громовые колокола,
где шумно шагали знамена портяночной славы,
где кожаный ангел к устам правдолюбца приник,
где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы,
влюблялись нежданно в страницы убийственных книг,
где судеб мильоны бросались, как камушки, в небо,
где черная жижа все жизни в себя засосет,
где плакала мама по дедушке, канувшем в небыль,
и прятала слезы, чтоб их не увидел сексот,
где дар и задумчивость с детства взяты под охрану,
где музыка глохла под залпами мусорных зим,
где в яростной бурке Чапаев скакал по экрану
и щелкал шары звонкощекий подпольщик Максим,
где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь,
где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь,
где пела Орлова и Чкалов летел через полюс,
а в чертовых ямах никто не считал черепов,
где солнцу обрыдло всходить в небесах адодонных,
где лагерь так лагерь, а если расстрел, ну и пусть,
где я Маяковского чуть ли не весь однотомник
с восторгом и завистью в зоне читал наизусть;
и были на черта нужны мне поэты другие,
где пестовал стадо рябой и жестокий пастух,
где странно звучало старинное имя России,
смущая собою к нему неприученный слух,
где я и не думал, что встречусь когда-нибудь с Ялтой,
где пахарю ворон промерзлые очи клевал,
где утро барачное било о рельсу кувалдой
и ржавым железом копало заре котлован,
где вздохи ровесников стали земной атмосферой,
винясь перед нами, а я перед ними в долгу,
где все это было моими любовью и верой,
которых из сердца я выдрать еще не могу.
Тот крест, что несу, еще годы с горба не свалили,
еще с поля брани в пустыню добра не ушел.
Как поздно я к вам прихожу со стихами своими!
Как поздно я к Богу пришел с покаянной душой!
Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной {260} .
Если строить свой храм, так уж, ведомо, не на крови.
С той поры как живу на земле неодухотворенной,
я на ней прохожу одиночную школу любви.
Там я радость познал, но бывала и смертная боль же,
и отвечу ль в свой час на таинственный вызов Отца?
В этой школе, поди, классов сто, а возможно, и больше,
но последнего нет, как у вечности нету конца…
С Украины в Россию уже не пробраться без пошлин —
еле душу унес из враждой озабоченных лап.
Кабы каждый из нас был подобьем и образом Божьим,
то и вся наша жизнь этой радостной школой была б.
Если было бы так! Но какие ж мы Божьи подобья?
То ли Он подменен, то ль и думать о нем не хотим.
Взрослым так и не став, я смотрю на людей исподлобья:
видно, в школу любви ни единый из них не ходил.
Обучение в ней не прошло без утрат и падений,
без отчаянных вин, без стыда и без совести кар:
знает только Отец, сколько я отвечал не по теме,
сколько раз, малодушный, с уроков на волю тикал.
Но лишь ею одной, что когда-то божественной мнили,
для чьего торжества нет нигде ни границ, ни гробниц,
нет, спасется не мир, но спасется единственный в мире,
а ведь род-то людской и слагается из единиц.
Ну и что за беда, если голос мой в мире не звонок?
Взрослым так и не стал. Чем кажусь тебе, тем и зови.
Вижу Божию высь. Там живут Иисус и ягненок.
Дай мне помощь и свет, всемогущая школа любви.
ОДА ОДУВАНЧИКУ {261}
В днях, как в снах, безлюбовно тупящих,
измотавших сердца суетой,
можно ль жить, как живет одуванчик,
то серебряный, то золотой?
Хорошо, если пчелки напьются,
когда дождик под корень протек, —
только, как ты его ни напутствуй,
он всего лишь минутный цветок.
Знать не зная ни страсти, ни люти,
он всего лишь трава среди трав, —
ну а мы называемся люди
и хотим человеческих прав.
Коротка и случайна, как прихоть,
наша жизнь, где не место уму.
Норовишь через пропасти прыгать —
так не ври хоть себе самому.
Если к власти прорвутся фашисты,
спрячусь в угол и письма сожгу, —
незлобив одуванчик пушистый,
а у родичей рыльца в пушку.
Как поэт, на просторе зеленом
он пред солнышком ясен и тих,
повинуется Божьим законам
и не губит себя и других.
У того, кто сломает и слижет,
светлым соком горча на губах,
говорят, что он знает и слышит то,
что чувствуют Моцарт и Бах.
Ты его легкомыслья не высмей,
что цветет меж проезжих дорог,
потому что он несколько жизней
проживает в единственный срок.
Чтоб в отечестве дыры не штопать,
Божий образ в себе не забыть,
тем цветком на земле хорошо быть,
человеком не хочется быть.
Я ложусь на бессонный диванчик,
слышу сговор звезды со звездой
и живу, как живет одуванчик,
то серебряный, то золотой.
История давеча вскрыла следы {262}
Григория Саввича Сковороды,
и правда воспряла из праха,
что люди огадились в детском раю
и рай променяли на волю свою,
на землю корысти и страха.
В бессмыслице жизни, что сами творим,
дано ль нам пробиться к началам своим, —
придет ли при жизни пора нам
встрадаться в ту глубь, чей закон —
доброта, где в рай всененужный раскрыты врата, —
к прощенья пчелиным полянам?
ЦВЕТЕНИЕ КАРТОШКИ {263}
Мы выбрались полоть
сорняк на огороде.
В нас радуется плоть
сочувственной природе.
В сей миг с тобой, со мной
по всей, поди, России
спасаются землей
семейства городские.
Она еще сыра,
по ней идешь, как в ластах,
от дождика, с утра
смочившего участок.
Рубахи поснимав,
в старании упорном
выводим письмена —
зеленые на черном.
Расправившись с травой,
сминаемой в охапку,
пройдешь рядок-другой
и очищаешь тяпку.
Пекут лучи златы,
прощенным рай распахнут,
и влажные цветы —
принюхаешься — пахнут.
Так нам клянется тут
день, поднебесно огнен,
что не напрасен труд
и с голоду не сдохнем…
А низится зенит,
замельтешили мошки,
нам думы веселит
цветение картошки.
Я с ней сейчас живу
в усилиях единых,
цветущую ботву
спасая от личинок.
Никак не угляжу, —
видать, не та сноровка, —
где колорадский жук,
где божия коровка…
Меж тем, как я готов
сослаться на усталость,
непройденных рядов
почти что не осталось.
Садимся в закуток,
как бабочка в свой саван,
заправиться чуток
шматками хлеба с салом.
Доверившись Отцу,
внимательному к людям,
макаем лук в сольцу
и мир вечерний любим.
Всезначащ каждый жест,
как будто жизнь решаем,
и если жук не съест,
то будем с урожаем.
ЗЕМЛЯ ИЗРАИЛЬ {264}
Так и не понял я, что за земля ты —
добрая, злая ль.
Умные пялят в Америку взгляды,
дурни — в Израиль.
В рыжую Тору влюбиться
попробуй жалким дыханьем.
Здесь никогда и не пахло Европой —
солнце да камень.
Мертвого моря вода ядовита,
солоно лоно —
вот ведь какое ты, царство Давида
и Соломона.
Что нам, приезжим, на родину взяти
с древнего древа?
Книги, и те здесь читаются сзади,
справа налево.
Не дружелюбны и не говорливы
камни пустыни.
Зреют меж них виноград и оливы,
финики, дыни.
Это сюда, где доныне отметки
Божии зрятся,
нынешних жителей гордые предки
вышли из рабства.
Светлое чудо в лачуги под крыши
вызвали ртами,
Бога единого миру открывши,
израильтяне.
Сразу за то на них беды волнами,
в мире рассеяв,
тысячу раз убиваемый нами
род Моисеев.
Не разлюблю той земли ни молвы я,
ни солнцепека:
здесь, на земле этой, люди впервые
слышали Бога.
Я их печаль под сады разутюжу,
вместе со всеми
муки еврейские приняв на душу
здесь, в Яд-Вашеме.
Кровью замученных сердце нальется,
алое выну —
мы уничтожили лучший народ свой
наполовину.
Солнцу ли тучей затмиться, добрея,
ветру ли дунуть, —
кем бы мы были, когда б не евреи, —
страшно подумать.
Чтобы понять эту скудную землю
с травами злыми,
с верой словам Иисусовым внемлю
в Иерусалиме.
В дружбах вечерних душой веселея,
в спорах неробок,
мало протопал по этой земле я
вдумчивых тропок.
И, с Тель-Авивского аэродрома
в небо взлетая,
только одно и почувствую дома —
то, что Святая.
КОГДА МЫ БЫЛИ В ЯД-ВАШЕМЕ {265}
А. Вернику
Мы были там — и слава Богу,
что нам открылась понемногу
вселенной горькая душа —
то ниспадая, то взлетая,
земля трагически-святая
у Средиземного ковша.
И мы ковшом тем причастились,
и я, как некий нечестивец,
в те волны горб свой погружал,
и тут же, невысокопарны,
грузнели финиками пальмы
и рос на клумбах цветожар…
Но люди мы неделовые,
не задержались в Тель-Авиве,
пошли мотаться налегке,
и сразу в мареве и блеске
заговорила по-библейски
земля на ихнем языке.
Она была седой и рыжей,
и небо к нам склонялось ближе,
чем где-нибудь в краях иных,
и уводило нас подальше
от мерзословия и фальши,
от патриотов и ханыг.
Все каменистей, все безводней
в ладони щурилась Господней
земля пустынь, земля святынь.
От наших глаз неотделима
холмистость Иерусалима
и огнедышащая синь.
А в сини той, белы как чайки,
домов расставленные чарки
с любовью потчуют друзей.
И встал, воздевши к небу руки,
музей скорбей еврейских — муки
нечеловеческой музей.
Прошли врата — и вот внутри мы,
и смотрим в страшные витрины
с предсмертным ужасом в очах,
как, с пеньем Тор мешая бред свой,
шло европейское еврейство
на гибель в ямах и печах.
Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я,
прервавши с миром отношенья,
не обвиняю темный век —
с немой молитвой жду отплаты,
ответственный и виноватый,
как перед Богом человек.
Вот что я думал в Яд-Вашеме:
я — русский помыслами всеми,
крещеньем, речью и душой,
но русской Музе не в убыток,
что я скорблю о всех убитых,
всему живому не чужой.
Есть у людей тела и души,
и есть у душ глаза и уши,
чтоб слышать весть из Божьих уст.
Когда мы были в Яд-Вашеме,
мы видели глазами теми,
что там с народом Иисус.
Мы точным знанием владеем,
что Он родился иудеем,
и это надо понимать.
От жар дневных ища прохлады,
над ним еврейские обряды
творила любящая Мать.
Мы это видели воочью
и не забудем днем и ночью
на тропах зримого Христа,
как шел Он с верными своими
Отца единого во имя
вплоть до Голгофского креста.
Я сердцем всем прирос к земле той,
сердцами мертвых разогретой,
а если спросите: «Зачем?» —
отвечу, с ближними не споря:
на свете нет чужого горя,
душа любая — Яд-Вашем.
Мы были там, и слава Богу,
что мы прошли по солнцепеку
земли, чье слово не мертво,
где сестры — братья Иисуса
Его любовию спасутся,
хоть и не веруют в Него.
Я, русский кровью и корнями,
живущий без гроша в кармане,
страной еврейской покорен —
родными смутами снедаем,
я и ее коснулся тайн
и верен ей до похорон.
А. Вернику
Не горюй, не радуйся {266} —
дни пересолили:
тридцать с лишним градусов
в Иерусалиме.
Видимо, пристало мне
при таком варьянте
дуть с друзьями старыми
бренди на веранде.
Лица близких вижу я,
голосам их внемлю,
постигая рыжую
каменную землю —
ублажаю душеньку.
Дай же Бог всем людям
так любить друг друженьку,
как мы ныне любим.
Чую болью сердца я:
розня и равняя,
Муза Царскосельская —
всем нам мать родная.
Все мы были ранее
русские, а ныне
ты живешь в Израиле,
я — на Украине.
Смысл сего, как марево,
никому не ведом —
ничего нормального
я не вижу в этом.
Натянула вожжи — и
гнет, не отпуская,
воля нас — не Божия,
да и не людская.
АБХАЗИЯ —
ПЕЙЗАЖ С РАСПЯТИЕМ {267}
Лежит и видит сны
над морем в кукурузке
Абхазия, Апсны —
страна души по-русски.
Ее здесь отковал
кузнец под жар и сырость,
чтоб в ней десятка два
народов разместилось.
От зла отторжена,
в рай двери отперевши,
небрежно тишина
стоит на побережье,
чтоб мы с тобой могли
часами слушать вдоволь
пальмоголовых лир
многоязычный говор,
чтоб хмелем тем дыша,
любовью не скудела
счастливая душа
Фазиля Искандера.
В сверкающих садах
грузина ли, абхазца
обрадованным как
глазам не разбегаться?
То тучками ягнясь,
то в ясное уставясь, —
такой с тобою в нас
Абхазия осталась…
Вдруг там стрельба и кровь,
и ярость перед схваткой,
и рушащийся кров
над детскою кроваткой,
и, кто был брат и друг,
с тем больше нет житья вам, —
и в человеке вдруг
проснулся зверь и дьявол.
Певучих лет хрусталь
страданьем лиц наполнен.
Да это те края ль,
что мы с тобою помним?
Как душами мертветь
живым над тем, что любим?
Скажи, Фазиль, ответь,
зачем все это людям?
Какой у них мотив,
чтоб убивать друг друга?..
А я совсем один,
лишь дум на мне дерюга.
С пристрастием молвы
как разобраться в шуме?
Не видно из Москвы,
что деется в Сухуми.
Мы ж видеть не хотим,
как распято добро там,
что делает один
народ с другим народом.
Кем считан трупов ряд,
растерзанные груди?
И это все творят
не кто-нибудь, а люди.
Зачем же я живу
в безжизненное время,
по смертному жнитву
вздымая смерти бремя?
Покуда я несу
распятие с пейзажем,
никто за ложь-посул
не снят и не посажен.
Да что ни говори,
а целы остаются
бесовства главари,
болталы-властолюбцы.
Где ж слово мне найти,
в какой словарь вопхаться,
чтоб словом тем спасти
грузина и абхазца?
Меж трупов и калек
взываю, неопознан:
опомнись, человек!
Опомнимся, да поздно.
Один я, и ничем
не рознюсь я со всеми.
Скажи, Фазиль, зачем
нас распинает время?
ОРЛИНЫЕ ЭЛЕГИИ {268}
1
Чьи над миром крылья распростерты?
То ль безумны, то ли во хмелю вы —
снова пущен в лёт орел двумордый,
когтелапый и кровавоклювый.
И одна башка его на запад,
на восток таращится вторая, —
он убийством выкормлен и занят,
зенки вдаль прожорливо вперяя.
Тень его отечество покрыла.
Сто полей тревогу всколосили.
У меня ж всего рогатка — лира —
дар страдальный беженской России…
Оживлен охраною и свитой,
взмыл стервец, зловонный и зловещий,
как дракон из пьесы знаменитой,
вечно алча крови человечьей.
Ждет и бдит, злопамятлив и хищен,
мстлив и жирен, этакая нечисть!
Мы ж героя меж себя не сыщем,
да и вряд ли на такого меч есть.
Где ни сядет выходец из ада,
там все травы кровию кропимы,
и одна у несыти досада —
что достать не может Украины.
У него имперская закваска,
в желтых жорнах жалость не жилица,
он кружит над бездной закавказской,
жадно зырит, чем бы поживиться.
Чует кровь, черны его повадки…
Я шепчу меж тем, уж это слишком,
и в злодея целюсь из рогатки,
как дано лишь бардам да мальчишкам.
2
Волоса фелицат
величались иным грамотеем
я ж и сам волосат
и лежу травяным прометеем
пошумим поорем
поглядим ан хвалиться-то нечем
прилетает орел
и клюет мою певчую печень
его крылья тяжки
и клевала кровавей железа
у него две башки
и обое не слуги зевеса
не в империи зла
а при демократическом строе
его наглость взросла
и учуяла мясо сырое
византийский старик
в чьей крови не согласен стареть я
он владычить привык
залетев из чужого столетья
страшно думать не из
моего ли подполия вырыт
не оттуда ль без виз
происходит губительный вылет
а с имперских колонн
каплет кровь или сыплется тырса
то ль взаправдушку он
в моем темном уме угнездился
мне ль погибель принес
сам ли тужится к смерти готовясь
и пройдет ли гипноз
и проснется ль в отечестве совесть
еще грозный иван
с тем уродом любил целоваться
демократами вам
не пристало при нем называться
спокон веку казнят
тех кто божию весть принимает
кровопивец космат
и как дьявол из пекла воняет
был когда-то велик
да века поубавили спеси
в оба клюва двулик
расклюет меня в пыль поднебесий
ну и клюй ну и пусть
лучше нет для стихов матерьяла
лишь бы грусть наизусть
эти строки потом повторяла.
3
Хоть меня и не спросили,
не жалел и не журюсь,
что рожался не в России, —
Украина — тоже Русь,
имя чье по Божьей воле
у славянства не отнять:
Киев, дети учат в школе,
городов российских мать.
Та же честь и та же чара
в хрустале и серебре
и берет свое начало
от крещения в Днепре.
Та же Русь в росе и сини,
слово Игорево в ней —
распарившейся России
первозданней и древней.
Для меня ж в любой из жизней,
что пред Богом не лгала,
нет злодея ненавистней
двухголового орла,
чей разбой, что от России
страх имперский нагнетал,
снова где-то водрузили, —
хорошо, что я не там!
Русский сроду и доныне,
с тем двухглавцем не в связи,
я живу на Украине,
правды пращурской вблизи.
Мне иных героев ближе
враг орлам, а людям друг,
капли крови не проливший
вольнолюбец Кармелюк.
Русский я душой и речью,
русский кровью и судьбой,
но и с Запорожской Сечью,
с волей желто-голубой.
Всем орлам смеется в усладь
слобожанский воробей.
Украина — тоже Русь ведь,
только все же потеплей.
С Русью Русь, а не поладят,
не сведут никак концы:
был один у братьев прадед,
спанталычились отцы.
Но во мне Оку и Сороть
не затмит разрыва дым
и Тараса не поссорить
с духом Пушкина святым.
По живому, братья, рубим —
до добра не дорастем,
что одно, а порознь любим,
под одним кряхтя крестом.
В час креста от злых орлов нас,
безголовых и с двумя,
да спасет единокровность,
жизнью в жилушках шумя!
Ефиму Вершину
Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош {269} ,
что не чую в них больше его я,
и достались в удел им гордыня и ложь
и своя, а не Божия воля.
Наших дней никакой не предвидел фантаст.
Как ни долог мучительный выдох,
мир от атомных бомб не погиб, так Бог даст,
не погибнет от слов самовитых.
Можно верстами на уши вешать лапшу,
строить храмы на выпитом кофе,
но стихи-то — я знаю, я сам их пишу —
возникают, как вздох на Голгофе.
Конструировать бреды компьютерных муз,
поступившись свободой и светом,
соблазняйся кто хочет, а я отмахнусь,
ибо дар мой еще не изведан.
Не умеющий делать из мухи слона,
как же суть свою в жизни сыщу-то,
где не царственен стыд, и печаль не славна,
и не прибыльны тайна и чудо?
Сочинитель, конечно, не вор и не тать —
грех иной, да и слава не та, мол, —
но возможно ль до старости бисер метать
и с ума не сойти от метафор?
Кириллу Ковальджи
Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже! {270}
Если жизнь такова, что дышать уже нечем душе
и втемяшилась тьма болевая,
помоги мне, судьба, та, что сам для себя отковал,
чтоб у жаркого лба не звенел византийский комар,
костяным холодком повевая.
Что написано — стер, что стряслось — невозможно назвать.
В суматоху и сор, на кривой и немытый асфальт
я попал, как чудак из романа,
и живу, как дано, никого за печаль не виня.
Нищим стал я давно, нынче снова беда у меня —
Лиля руку в запястье сломала.
Жаль незрячих щенят, одурели в сиротстве совсем:
знай, свой закут чернят, издеваясь, как черти, над всем, —
мы ж, как люди, что любим, то белим.
За стихов канитель современник не даст ни гроша.
Есть в Крыму Коктебель, там была наша жизнь хороша —
сном развеялся Крым с Коктебелем.
В городах этажи взгромоздил над людьми идиот.
Где ж то детство души, что, казалось, вовек не пройдет?
Где ж то слово, что было в начале?
Чтоб не биться в сети, что наплел за искусом искус,
суждено ль нам взойти в обиталище утренних муз,
добывающих свет из печали?
Есть в Крыму Коктебель, в Коктебеле — Волошинский дом,
и опять, как теперь, мы к нему на веранду придем,
до конца свой клубок размотавши, —
там, органно звуча, в нас духовная радость цвела,
там сиял, как свеча, виноград посредине стола
и звенела походка Наташи.
ПОДВОДЯ ИТОГИ {271}
Покарауль наш дом,
а я пройду по свету:
быть может, там найдем,
чего в помине нету.
С подножий до высот
круг замкнут и изломан,
и снова не везет,
как вечно не везло нам.
Не тщась в потопе дней
возобновлять старинку,
мы снова всех бедней
при переходе к рынку.
В ответ на зов еще
треньбренькаю на лире,
но смутно и нищо
в сознании и в мире.
Откуда счастье нам?
Ведь мы ж не побирушки,
как бедный Мандельштам
говаривал подружке.
В чаду календаря
с прощеньем и виною,
вернее говоря,
оно у нас иное.
Как верилось душе,
когда я был мальчишкой,
но в гору лезть уже
приходится с одышкой.
Все книги, что люблю,
прочитаны в той рани,
и вечер тороплю
для пива и тарани.
О да, я был в аду
и прожитые годы
фундаментом кладу
для внутренней свободы.
Под тяжестью седин
я чувствую впервые,
что мир сей посетил
в минуты роковые.
Не надо, не туши,
не думай, что не время, —
веселием души
поделимся со всеми.
Уж срок тот недалек,
когда любовь и мудрость,
раздув свой уголек,
воздушно обоймут нас.
Да будет нам щитом
душевная отвага
отшельника, чей дом
стоит у Карадага.
1 ЯНВАРЯ 1993 ГОДА {272}
Покамест я бессмертен и всесилен,
еще с утра
со всех концов зову на праздник Лилин
друзей добра.
Зову тихонь таимостей и странствий
и думных дрем,
а ты одна повелевай и властвуй
за сим столом.
А в полночь вдруг подумаю «да ну вас!»
и вспомнишь ты,
как в детстве хмуром льнула и тянулась
к теплу мечты,
как был сиротским присмерком искрошен
твой ранний цвет
и ветром сдут, безгрешен и безгрошен,
в колодец лет.
Боясь с мурой всеобщего устава
попасть впросак,
в больном пути скрывала, что устала
нести рюкзак.
Привыкла жить тайком, мечту свою ты
в быту храня,
и были б дружбы, дети и уюты,
не будь меня.
Не встреть меня, жила б себе в покое,
в дарах дорог, —
за что ж тебе казнилище такое
устроил рок?
В мой мерзлый мрак, с работы ли, с базара,
свой свет внесла
и жизнь мою безвестную спасала,
не помня зла.
Когда б не ты, я был бы нети отдан,
в когтях беды
давно став трупом или идиотом,
когда б не ты.
Жужжливым летом в памяти пахучей
медвяных крыл
ты мне дарила с воздухом созвучий
Литву и Крым.
Не нам с тобой мирить людей и нелюдь
ненастных дней, —
ты ж всем кругом добро б хотела сделать,
кто нас бедней.
Светлы тобой прельстительная чара
и тайный зов,
в тебе одной причина и начало
моих стихов.
Прожитых лет обузы и темноты,
тоску и гнет
прости мне в день рожденья твоего ты
под Новый год.
Присев к столу от кухонного газа,
от лжи обид,
ты улыбнешься мне, иконноглаза,
и Бог простит.
Еще не раз твои труды и брашна
меня спасут.
Когда любовь, то с ней идти не страшно
на Страшный суд.
Но даже там на спрос Судьи святого,
чтоб дух спасти,
я не смогу неведомого слова
произнести.
Виктории Добрыниной
Не празднично увиты {273} ,
а буднично тихи,
в меня вселились Виты
Добрыниной стихи,
что из полуподвалов
взошли на судный свет,
и в них не слышно жалоб
и обвинений нет.
Лишь молвят с горьким жестом,
катая в горле ком,
о неустройстве женском
в пейзаже городском.
Взялась — так не взыщи ты:
в быту, как на войне,
поэту нет защиты,
а женщине — вдвойне.
В истории, похоже,
не стоит ничего
с ободранною кожей
живое существо…
Она ж глядит, не хмурясь,
а пригоршни щедры —
и сердце всколыхнулось
от горечи сестры.
Я радоваться смею,
что, Божий нелюдим,
хожу, выходит, с нею
по улицам одним.
Не в поле, не от ветра,
а в лад календарю
из глаз моих ответной
слезой благодарю.
ПОЭТЫ {274}
Тарасу Шевченко
в память и в подражание
Взяв трудом у Бога льготы,
с крыл-коня не слазя,
жил поэт немецкий Гете
при дворе у князя.
Краем дальше, часом позже
Китсу не пробиться:
чуть взошел на пожне Божьей —
и не стало Китса.
Грех стерег, шурша и пахня,
но спасала вера
в жаре зарев жоха-парня —
строгого Бодлера.
Как побитые пророки
на всемирном рынке,
были сроду одиноки
Гёльдерлин и Рильке.
Не переть же к вышней цели
сбродом, чохом, кошем.
Вот и Пушкин на дуэли
кем-то укокошен.
Всем поэтам в мире этом
жизни не хватило.
У иного под запретом
даже и могила.
Но, ни с мертвыми в траншее,
ни в камнях застенка,
не было судьбы страшнее
той, что у Шевченко.
Ни в Берлине, ни в Париже
найти не старайся:
нет душе родней и ближе
кобзаря Тараса,
кто, господской сукой-розгой
досыта заласкан,
дружбу свел с сумой сиротской
хлопчиком селянским,
кто, во цвете переехан
царскою коляской,
мукам мира вторил эхом
в пустыне Аральской,
кто, украдкой над тетрадкой,
как преступник, горбясь,
сохранил в юдоли краткой
высоту и гордость.
В жизнь-реку входил сто раз он,
не пытая брода,
аж пока не стал Тарасом
для всего народа.
Книжка-доченька, мокра ты —
строки жгутся раной.
В жизни ж нет ему награды —
женщины желанной.
Лишь во сне — у хаты вишня,
киця на приступке…
Дух-Тарас, благослови ж мя
на стихи-поступки!
Даст Господь, в четверостишьях
в души свет посею,
как мы выбрали бесстыжих
да себе ж на шею.
Мы ж свой крест никак не втащим —
тяжела деньжица.
Стало людям работящим
дома худо житься…
Уделите ж вы поэту
крохотку вниманья,
потому что в мире нету
высшего призванья.
От венчанья до скончанья,
если живы будем,
он не пан и не начальник,
а товарищ людям…
Не задумавшись, а сразу,
как с войны до дому,
я иду вослед Тарасу —
никому другому!
Вбок ведут, вихляя, тропы —
в дебри воровские
не обещанной Европы,
а больной России.
Никуда с нее не съеду —
прямиком до смерти
по Тарасовому следу,
по тернистой тверди!
Мне ж еще при строе старом,
что никак не сменим,
на всю жизнь примером стал он
и благословеньем.
ЛИНЕ КОСТЕНКО {275}
1
Лина, вы горимостью святы —
знать, стихии дочь Вы,
чьи стихи — как ливень с высоты
на сухие почвы.
Ливень тот — всеслышимая часть
духотворной воли.
Вот и дивно мне, что Вы за власть —
ту, что вор на воре.
Не добро поэту защищать,
кто в чинах да в сане, —
Вы от них же, ставящих печать,
претерпели сами.
Ведь народ и пастыри — совсем
не одно и то же:
гляньте, кто в начальниках засел —
да все те же рожи!
Или все, что связано с Москвой,
Вам — как в горле костка,
и, хоть вор, хоть вывертень, да свой —
рассудили жестко?
Где ж просвет? Империи-то нет,
хлебушек-то дорог…
Лина, Лина, Вы ж таки поэт,
а не идеолог.
Разве, Лина, разных мы кровей?
Вам на губы перст мой!
Наша Русь природней и первей
царской да имперской.
Я при той в задышливой тоске,
не в зачет, что с риском,
зло клеймил на русском языке,
Вы — на украинском.
Тот и этот — как сестра и брат,
что роднее нету.
Оттого-то я, как дурень, рад
Вашему привету.
2
Кровный сын у матери Руси,
русско-украинской,
я ее крестительной росы
мускусом проникся.
Как же сыну матерь не любить —
что леса, что степи?
Во пиру ее да хмелем быть,
цветом шелестеть бы.
Щедротою житниц и криниц
напитавшись вдоволь,
перед милым ликом падать ниц,
как в Полтаве Гоголь.
Уж добро во мне обречено,
лишний час оттикав,
но светлы над нежностью речной
Киев и Чернигов.
Городами древними славна
Русь моя — Украйна,
а другая русская страна
растеклась бескрайно.
Ей земля у хаты не мила,
канув дымной горсткой —
к шири страсть она переняла
у орды монгольской.
За ту ширь свободой заплатив,
лепотой лебяжьей,
грозным царством встала супротив
самое себя же.
Соблазнилась Азиею Русь,
чтобы стать Россией, —
сколько помню, столько и молюсь:
Господи, прости ей!
Но, коль позовет на Страшный суд
кроткий счет кукушкин,
за царей ответ не понесут
ни Толстой, ни Пушкин.
На одно я в мире обопрусь —
на родное слово,
Украина, Киевская Русь —
русскости основа!..
Вот и значит, Лина, что на том,
что на этом свете,
мы один и тот же вспомним дом,
материны дети.
В доме том господствовать и клясть
чуждо горней воле.
Вот и дивно мне, что Вы за власть
ту, что вор на воре.
Все гордыни — суета сует,
да кому что мило.
Вы ж от Бога истинный поэт —
достоянье мира.
Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня {276} .
На безликости зорь каменеют черты воровские…
Отзовись, мой читатель в Украине или в России!
Отзовись мне, Россия, коль есть еще ты у меня!
Отзовись, кто-нибудь, если ты еще где-нибудь есть, —
и проложим свой путь из потемок бесстыжих на воздух.
Неужели же мрак так тягуче могуч и громоздок!
А и при смерти жду, что хоть кем-то услышится весть.
Что любимо — то вечно и светом стучится в окно,
счастьем щурится с неба — вот только никак не изловим.
И смеется душа не тому, что мир темен и злобен,
а тому, что апрель и любимое с вечным — одно.
Пушкин шепчет стихи… Скоро я свой костер разожгу,
и дыхание трав, птичьи тайны, вода из колодца
подтвердят, что не все покупается и продается
и не тщетно щедры Бог и Вечность на каждом шагу.
Исповедным стихом не украшен {277} ,
никому я не враг, не злодей.
За Кавказским отторженным кряжем
каждый день убивают людей.
Вся-то жизнь наша в смуте и страхе
и, военным железом звеня,
не в Абхазии, так в Карабахе
каждый день убивают меня.
Убивают людей, не считая,
и в приевшейся гонке годов
не держу перед злобой щита я
и давно уже к смерти готов.
Видно, без толку водит нас бес-то
в завирюхе безжизненных лет.
Никуда я не трогался с места —
дом остался, а родины нет.
Ни стихов там не слышно, ни мессы,
только митинга вечного гам,
и кружат нас мошнастые бесы
по истории бывшей кругам.
Из души нашей выжата воля,
к вечным книгам пропал интерес,
и кричу и не вижу того я,
кому нужен мой стих позарез.
И в зверином оскале и вое
мы уже не Христова родня,
и кричу и не вижу того я,
кто хотел бы услышать меня.
Не мои — ни пространство, ни время,
ни с обугленной вестью тетрадь.
Не под силу мне бренности бремя,
но от бесов грешно умирать.
Быть не может земля без пророка.
Дай же сил мне, — Кого-то молю, —
чтоб не смог я покинуть до срока
обреченную землю мою.