Поэту с чуднóй фамилией Чичибабин было недосуг задумываться о месте в ряду почтенных классиков. У его слова другой накал и резон. Гений русско-украинского приграничья, которое и внутри советской империи оставалось напоминанием о казацкой вольнице, он много десятилетий жил частным существованием, с детства ему памятным и привычным. Отсутствие литературных амбиций, сострадательное отношение к быту, тому, что принято называть мелочами жизни (в то время как жизнь порой вдохновлена именно этими мелочами), хранило Чичибабина от искушения славой. Он чуждался литературных баталий, и — вдали от столичной суеты — не рифмовал поэзии с властью (в той традиции высокого лицемерия, о которой у Мандельштама: «Сядь, Державин, развалися, ты у нас хитрее лиса, и татарского кумыса твой початок не прокис»; впрочем, и роль интеллектуального самодержца, демиурга Чичибабина не прельщала). Сам чернозем жизни был воздухом его свободы:

Я был простой конторской крысой, знакомой всем грехам и бедам, водяру дул, с вождями грызся, тишком за девочками бегал… И все-таки я был поэтом, сто тысяч раз я был поэтом, я был взаправдашним поэтом и подыхаю как поэт.

В строках, где Чичибабин с непривычной простотой говорит о судьбе своего дара, столь же просто обнаруживает себя реальность смерти. Ведь в его стихах, где в духе народной поэзии персонифицированы Правда и Кривда, Добро и Зло, Жизнь и Смерть, последняя не смотрится трагической случайностью, ошибкой. Смерть соизмеряет, итожит и даже избавляет. Она, Смертынька (так в знаменитом стихотворении «Ночью черниговской с гор араратских…»), ждет в конце пути, чтобы унять страдания души и избавить ее от земных соблазнов. Вот и в годы «лжи облыжной» поэт — с францисканской нежностью — призовет ее, величая матерью… Опыт предстояния Смерти (а кончина в лагере, вдали от дома и близких, как и гибель от будничного насилия над словом, грозила Чичибабину не раз) определил чичибабинское недоверие к высокопарности, изрекаемым «сверху» истинам.

Чичибабин в русской поэзии — наследник Пастернака: по конкретности осязания, природному дару всматривания в частности жизни, любви к самой жизни, ее строю и ладу. «Подонки травят Пастернаков» — это о времени, производящем насилие над бытием. И вопреки этому насилию — торжество в его лирике воробьев, одуванчиков, одухотворенной ткани, производное от пастернаковского «лист смородины груб и матерчат». И знаменитая анаграмма, обращенная к учителю: «я весь помещаюсь в тебе, как Врубель в Рублеве» (Борис Полушин в Борисе Пастернаке, Борис в Борисе), — более чем остроумная игра слов. А именно: признание того, что борения духа, вся мощь человеческого гения легко окружаются жизнью, чудом творения, благодатью Божьей. «Ты — вечности заложник / У времени в плену», — говорит один Борис, а второй подхватывает: «Пока не в косных буднях, а в Вечности живешь». И лад в его лирике 60-х — освященный пир друзей, с радостью узнавания, с тайной женской красоты и любовного соучастия («женщины наших пиров»), как у Пастернака: «Для этого весною ранней / Со мною сходятся друзья, / И наши вечера — прощанья, / Пирушки наши — завещанья, / Чтоб тайная струя страданья / Согрела холод бытия». И неизменная водка на этих дружеских застольях — зелено вино, размыкающее злокозненное время, и борщ, приготовленный подругой, — волшебное варево, собирающее вокруг себя избранных гостей («а если есть меж нас Иуда — пусть он подавится борщом»). А вот и совсем уж мифическое: «А Бог наш Пушкин пил с утра и пить советовал потомкам» в «Оде русской водке» — все о том же незлобивом причастии жизни, упоении ее простотой. Не ответом ли на пастернаковское «Мне к людям хочется в толпу, / В их утреннее оживленье. / Я все готов разнесть в щепу / И всех поставить на колени» становится чичибабинское проповедничество, откровение о насущности добра:

Под ношей зла, что сердцу тяжела, когда б я знал, что рядом ты жила, как Бог, добра, но вся полна соблазна. В твоих устах цвел сладостный ответ: — Лицо любимой излучает свет, а харя зла страшна и безобразна.

Об этом воплощенном добре будет позже написана поэма «Пушкин», которую Чичибабин считал едва ли не главной в своем творчестве. Потому что добро для него не безлико, но вдохновенно выразительно: деталями, чертами своей близости к жизни, порой нелепыми и смешными. Пушкин в поэме обезьянничает, куролесит, «как белка, прыгает на борт и ловко руки жмет матросам», но о нем же: «Ни разу Божие дитя не выстрелило в человека». Да, так, потому что заядлый дуэлянт ни разу не стал причиной чьей-то гибели — и нелепо гадать, был на то особый промысел, или случайно глазомер отказывал гению (да и до выстрела по обыкновению не доходило). Но добро не может выйти за рамки своей простоты, обозначенности как добра; «гений и злодейство — две вещи несовместные» — и все тут.

Для Чичибабина, поэта с литературной периферии (в то же время язык не поворачивается назвать его провинциальным поэтом — из-за насущной важности тем, весомости произнесенных слов), священен сам дух и смысл традиции. Он не был экспериментатором в том смысле, что не делал из эксперимента творческой задачи. За что и удостоился прозвища графомана (которое из уст тогдашних «классиков» принял, кажется, с гордостью):

Пребываю безымянным. Час явленья не настал. Гениальным графоманом Межиров меня назвал. Называй кем хочешь, Мастер. Нету горя, кроме зла. Я иду с Парнасом на спор не за тайны ремесла.

Не за тайны ремесла. А за что? За полноту проживания, достоверность повседневных горестей и щедрот. Чичибабин не прятался за проблемы искусства, но, узнавая персонифицированное зло, называл его подлинным именем — и в этом наследовал Дон Кихоту, смешному разве что для тех, кто не осознает природы зла. У категории смеха в его мире вообще роль особая. Очень рано Чичибабин понял, что его кредо в поэзии — шутовство, словесное простодушие, порой граничащее с юродивостью. Поэтому «поэты прославляли вольность, а я с неволей не расстанусь», «как Маяковский, не смогу, а под Есенина не стоит»… Да и просто: «Не вижу проку в листопадах» (листопад здесь — устойчивый и даже всеобщий лирический мотив: от Пушкина до Бунина и Пастернака). Ведь поэзия — положительно заряженный воздух, длящееся творение, а уныние и увядание вне метафизики ее языка. Еще в 1946-м Чичибабин написал стихотворение с рефреном: «Я у мира скоморох, мать моя посадница» (и, переписав его спустя сорок с лишним лет, назвал «Песенкой на все времена»). Лирический герой представлен наследником вольной республики, где «улыбка дуралея стоит грусти мудреца». Легко, в незамысловатом ритме частушки, произносятся последние слова о дразнящей свободе, пустоте безблагодатного мира, открывающейся «со всех дорог». И так же просто, беспафосно, как в поэме «Пушкин», утверждается тождество жизни и добра: «Коль родились мы на свет, так уж будем добрыми». Таково кредо поэта, сделавшего традицию местом встречи с классиками — Пушкиным, Толстым, Мандельштамом — на обочине литературных канонов. И убежденного в серьезной роли смеха, атрибута свободы (кстати, именно «стихотворение с рефреном» было предъявлено юному поэту при аресте)… Пройдет несколько лет — и из Бориса Полушина возникнет Борис Чичибабин.

К середине 1950-х Чичибабин начал свой осознанный путь в поэзии — рукописными сборниками, в которых поражает открытость жизни, добровольное принятие ее тягот (и это после лагерных лет), как если бы автор говорил: не чурайтесь тюрьмы и сумы, но радуйтесь свету, воздуху — и любви в сердце. Уже здесь осуществляются подступы к его «ГЛАВНОМУ», тому, что впоследствии будет названо школой любви. Сегодня у нас есть возможность хотя бы отчасти приобщиться к этим книгам, убедиться, что в подборках, с момента создания обреченных на замалчивание (годы спустя появится у Чичибабина образ стихов на песке, осененных фигурой Сократа), нет жалоб на судьбу, тоски и — главное — самолюбования. Только готовность влюбляться в людей, сопереживать их бедам и чтить жизнь, как бы ни мудрила порой твоя отдельная судьба. Один из сборников называется «Ясная Поляна. Реалистическая лирика»: «реалистическая» — от «умной» любви к реальности и презрения к «дуре-фантастике». Это лирика повседневной жизни, перенимающая ее красоту. Другой носит эпиграф из Р. Роллана: «Не бывает мрачных времен. Бывают мрачные люди» — как будто проснувшийся внутри современника человек Возрождения возвещает миру об открытии внутреннего космоса. И — в эпоху тоталитарных режимов, в воздухе, отравленном идеологией, — звучит ребячески звонкое: «Жизнь моя — лучшее чудо на свете».

За рукописными — в начале 1960-х — последовали четыре изданные книги. Книги-неудачи, изуродованные цензурой до потери звука. Именно о них поэт позже скажет: «Четыре книжки вышло у меня. А толку…». Как будто отделит себя от них, сделав выбор в пользу безвестности, вернее, безымянности, потому что стихи его, расходясь в списках, продолжат жить подлинной жизнью — на площади, в гуще людей. Из этой гущи Чичибабин скажет о «воровских похоронах» Твардовского, пророческом явлении Солженицына («В Кремле артачатся вожди. Творит в Рязани Солженицын»), позорной депортации крымских татар… За неподконтрольные стихи его исключают из Союза писателей, окончательно отпустив в «графоманы» — по сути же в народные поэты. И, как уже бывало, отрыв от магистрального русла станет для него благодатным уходом: навстречу большой любви, внутренним вехам, о которых принято писать с заглавной. В конце десятилетия рождается один из бесспорных шедевров Чичибабина: сонеты Любимой (в окончательном своде их будет пятьдесят один). Вспоминая Данте, Петрарку, Шекспира, поэт провозглашает власть той, «что движет солнце и светила», выпрямляя, казалось бы, ссохшуюся ткань бытия. Эти сонеты — об отношениях, захвативших суть жизни, отразивших путь человеческого «я» к свободе: «Но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел — и душу сохранил». В них поселяются ребячливый Маршак (вечный ребенок, открывший тайну шекспировских сонетов), «божий пророк» Марина (Цветаева), ренессансный Эрнст Неизвестный, чье творчество заставляет склоняться перед неизвестной миру мощью:

И здесь был дух деянию опорой. Не знали мы, ни день, ни час который, и вышли в мир с величием в крови. А там Москва металась и вопила, там жизнь текла, которой сроду было не до искусства и не до любви.

И вот уже не только поэт, но двое любящих смешны окружающим, «как умникам Исус, как Мандельштам и Надя», — смешны и, значит, верны себе.

В разгар застоя Чичибабин принял груз своего изгойства, сплетая это переживание с мыслями об уезжающих и остающихся, ищущих путей в неприспособленном для любви мире. Его стихи друзьям проникнуты состраданием и грустью — будь то окруженная давней нежностью Марлена Рахлина («Марленочка, не надо плакать…») или вечные спутники поэта — деревья («Деревья бедные, зимою черно-голой…»). Его кредо — мудреца, поэта, человека нездешней родины — теперь выражено предельно четко: «кто в наши дни мечтатель и философ — тот иудей». И счеты с земной родиной, с самим собой как здесь и сейчас живущим станут отважно просты: мы не можем любить безнравственное в своем отечестве, как всеми силами должны восстать против безнравственного в себе.

А я тебя славить не буду вовеки, Под горло подступит — и то не смогу. Мне кровь заливает морозные веки. Я Пушкина вижу на жженом снегу, —

это о своей «морозной Элладе», неотступно любимой Руси… В лучших стихах зрелого Чичибабина — «Тебе моя Русь, не Богу, не зверю…», «Церковь в Коломенском», «Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…», «Признание», «Московская ода» — тема России зазвучит с той редкой в двадцатом веке прямотой, к которой стремились Пушкин и Гоголь, о которой писал Чаадаев: «Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа, но… Я не научился любить мою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее: я думаю, что время сильных влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной». Об этой истине поэт будет печься до конца своих дней — под перекрестным огнем «патриотов» двух государств, каждое из которых оставалось его родиной…

Слава Чичибабина, вспыхнувшая в перестроечные годы, была тем долгим костерком, на который подул ветер. После выхода в 1989 году «Колокола» людям казалось, что они давно знали эти стихи, произносили «про себя», плакали над их правдой. Чичибабина не «открыли» — его узнали в лицо. Он же не переставал удивляться такому узнаванию, называя себя обыкновенным человеком, которому лишь волей случая выпало говорить от имени поэзии:

Все мнят во мне поэта и видят в этом суть, а я для роли этой не подхожу ничуть… Меняю призрак славы всех премий и корон на том Акутагавы и море с трех сторон!

Догадывался, что в литературных святцах стоять ему немного сбоку — возле любимого Сковороды, сказавшего в эпитафии: «Мир ловил меня, но не поймал».

На первый взгляд, внешние черты творчества Чичибабина не позволяют числить его среди поэтов-новаторов. Но так ли это на самом деле? В его стихах, где работа со словом избавлена от искуса самодостаточности, слова образуют веселую вольницу, противящуюся всякому официозу, — как противилась огосударствлению земля родной Чичибабину Слобожанщины. Волей и неволей оказавшись знатоком разговорной речи, южнорусского и вятского (опыт Вятлага) диалекта, Чичибабин порой делал то же, что Солженицын в «Словаре языкового расширения»: он вызывал, восстанавливал в правах редкие слова, дарил им новую общую жизнь. И его «шпыни да шиши» в «Смутном времени», «сычить» и «до устатку» в «Родном языке», и — куда деваться от реалий времени — «стибрили» и «вертухай» в «Лагерном», но и «каменья», «согбен», «младые» в «Я слишком долго начинался…», забытые «таилище» (со времен Радищева), «сопричастник», «тревожливый», малоупотребительные «листобой», «углышками» (у Лескова), «немотно» (у Вяч. Иванова), как и неологизмы поэтов-предшественников: паспортина, мошнастые (от Маяковского), треньбренькаю, врастяг (от А. Белого и Пастернака), нежбы (от Гоголя и Цветаевой), жеватели (от Цветаевой), казнелюбивых (от Мандельштама), безуста (от Хлебникова), показывают, сколько воздуха в легких его поэтического языка. Здесь, в его вольной слободке, легко зарождались совсем новые слова — их поразительно много: книгомолки (библиотекарши), мигалища (про глаза Достоевского), песчаный лебедин (верблюд), яснополянец (Л. Толстой), факельноокая (о древней Кафе), шкварчат (крик скворцов), одолюбы (подхалимы), всененужный, безгрошен, иконноглаза, древокрылое, встрадаться, совестеранящий, незатмимый, безусильно, обазарясь, стогибельный, горимость… Преимущественная область чичибабинского словотворчества — незримые следы нравственной жизни, которые и реалиями не назовешь. Для него же они — сама правда, ждущая от поэта имени.

Камертон индивидуального стиля Чичибабина — украинизмы, дающие ему нечто большее, чем колорит: особую интимность, совестливость, ограждающую эту поэзию от официоза и языковой поденщины. Его «ридный», «вирши», «панство», «лють», «хата», «треба», «селянских», «хлопчик», «батьку», «трошечки», «духмяней», «криниц», «невдалый», «кохаты», «далечь», «мавка», «Украйна», «Чумацкий Шлях» наследуют языку Гоголя и «мове» Шевченко (последний — «Дух-Тарас» — был для Чичибабина классиком на все времена и непререкаемым нравственным авторитетом наряду с Пушкиным и Толстым). «Украинскость» Чичибабина — в не прерванном диалоге с Киевской Русью; отсюда неприятие Петра и всех позднейших властителей, строивших жестоковыйную империю на крови своих соотечественников. Его скоморошеский мир, связанный с русским Средневековьем («Это после будет вор на воре, а пока живем по вольной воле»), прилеплен к малым заповедным местам — Чернигову, Суздалю, Пскову, Коломенскому, Херсонесу, Полтаве — и чуждается державных городов, будь то Санкт-Петербург или Львов. Натерпевшись от севера («добра от севера не жду»), Чичибабин от стихотворения к стихотворению сохраняет верность ландшафтам Слобожанщины. В центре его поэтического Эдема тополь и степь, вертикаль и горизонталь украинского мира. Неподалеку от Мирового Древа бродит «веселый украинский черт» — ведь в местном фольклоре черт зачастую предстает почти безобидным, нелепым персонажем, которого можно и следует оставить в дураках.

Один из любимых приемов Чичибабина — перелицовка пословиц, применение «народной мудрости» к собственной судьбе. Это и «вертеться с веком белкой в колесе», где фольклорный мотив суеты встречается с высокой поэтической темой века, и «в желтый стог уткнусь иголкой», воскрешающее в памяти мандельштамовское «чтобы нам уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал», и «просвещенный тюрьмой да сумой», где поэт говорит о выпавшей ему школе правды, и «катая в горле ком», соотносящееся одновременно с фразеологизмом «ком в горле» и полузабытой пословицей «что слово, то ком», и «песенка не спета», своеобразный залог бессмертия поэзии… Подобную игру, по воспоминаниям современников, любила Цветаева — однако пафос ее языковой рефлексии заключался в неприложимости всеобщих закономерностей к единичной судьбе Поэта, в то время как Чичибабин чувствует себя одним из всех и, даже иронизируя над народной мудростью, признает ее насущный (и от этого не менее трагический) смысл.

Тем ценнее, что «простонародность» сочетается в Чичибабине с любовью к книжной культуре, ориентацией на высокую письменную традицию. На память приходят средневековые «мандривнú дякú» (странствующие дьяки), примером которых вдохновлялся Сковорода: их неакадемический стиль мышления вкупе со знанием латыни, Священного Писания, занятиями поэзией и естественными науками… Сквозной символ, давший название лучшей книге Чичибабина, — колокол — обусловлен событиями русской истории, народным вече, но и образом поэта-колокола у Лермонтова, мотивами «Странствующего колокола» Гете и «Песни о колоколе» Шиллера, журналом «Колокол» Герцена. Матерь Смерть, вызывающая фольклорные ассоциации и наводящая на мысль о чичибабинском францисканстве (ср. также «Солнце — брат мой, звезды — сестры…» в стихотворении «Ни черта я не пришелец…»), вместе с тем напоминает невесту-смерть Блока, сестру-жизнь Пастернака, не говоря уже о матери-природе Петрарки (об этом писал исследователь чичибабинских сонетов И. Лосиевский). Мотив пира у Чичибабина в конечном итоге восходит к самому Платону, образ царственного слова — к Ахматовой, а верблюд, олицетворенное долготерпение поэта, связывает его с Цветаевой и Тарковским. В реминисценциях и аллюзиях, к которым прибегает Чичибабин, прослушиваются Данте («та власть, что движет солнце и светила», «мы вызубрим ад до последнего круга», «оставьте навсегда отчаянье и страх, входящие сюда вы»), Аввакум («еще немного побредем»), Сковорода («попавши к миру в сети, раскаиваюсь в этом»), Грибоедов («хлебнули горя от ума», «а судьи-то кто», «родимый дым приснился и запах»), Пушкин («он к ушам моим приник», «как с судна на бал», «народ безмолствует» (и красноречивые варианты: «который век безмолвствует народ…», «народ… молчит, дерьма набравши в рот»), «молясь о покое и воле», «и грусть моя грешна», «изнемогая от духовной жажды» и др.), Лермонтов («а счастья суетною ловлей», «за все, за все тебя благодарю»), Тютчев («мы то всего вернее любим, что нам приносит боль и гибель», «не плоть, а души убивает ложь», «особенная стать», «мир сей посетил в минуты роковые»), Горький («умевшему летать к чемушеньки грести»), Блок («я весь добра и света весть»).

За пренебрежением к профанному времени стоит личностное — с годами все более осознанное — прочтение библейского текста: отречение от суеты сует (один из любимых фразеологизмов Чичибабина, выражающий его отношение к сиюминутному), но с тем, чтобы «от сути золотой отвеявши полову», возлюбить эту живую суть. А потом выйти к людям — «и жизнь отдать за худшего из них». В чем и состоит «одиночная школа любви», притяжение личности к духовной первооснове мира:

Детство в людях не хранится, Обстоятельства сильней нас, — Кто подался в заграницы, Кто в работу, кто в семейность. Я ж гонялся не за этим, Я и жил, как будто не был, Одержим и незаметен Между родиной и небом.

Не раз бывая на обочине жизни, самом ее краю, Чичибабин открыл для себя условность земных границ — и принес в поэзию переживание метафизической встречи: человека с человеком, слова со словом, наречия с наречием. Это открытие сделало его незаменимым. Однажды Чичибабин услышал от Зинаиды Миркиной молитву, которую полюбил всем сердцем: «Господи, как легко с Тобой, как тяжко без Тебя. Да будет воля Твоя, а не моя, Господи». Он принял известные слова Христа с восторгом неофита, как сказанные сегодня и о сегодняшнем. И вправду: что встает перед внутренним взглядом, когда — живущие в обезбоженном мире — мы вспоминаем Его гефсиманскую ночь? К чему обязывает нас повторение Христовой молитвы? С Чичибабиным вернее догадываешься об ответе: обязательстве жить, приняв реалии нового дня и помня о пославшей нас воле. Отзываясь. Радуясь. Видя ее во всем.