Стихотворения

Чичибабин Борис Алексеевич

Чичибабин (наст. фамилия Полушин) Борис Алексеевич.

(9.01.1923 г., г. Кременчуг — 15.12.1994 г., г. Харьков, Украина) — русский поэт.

Вся его жизнь прошла на Украине, за исключением 5 лет ГУЛАГа. В 1940 г. окончил школу и поступил на исторический факультет ХГУ. Война прервала учебу, и с 1942 по 1945 гг. Чичибабин проходил воинскую службу в Закавказском военном округе. В 1945 г. демобилизовался и поступил на филологический факультет Харьковского университета. Сдавал экзамены за 1 и 2 курс, но в июне 1946 г. был арестован в Харькове, отправлен на Лубянку в Москву, а оттуда (через Лефортовскую тюрьму) в Вятлаг (Кировская область, Россия). Освобожденный в 1951 г., зарабатывал на жизнь случайными работами, пока не окончил в 1953 г. бухгалтерские курсы. До 1962 г. работал бухгалтером.

В 1963 г. одновременно в Москве и в Харькове выходят сборники его стихотворений. В них, как и в вышедших затем в Харькове до 1968 г. двух сборниках, отсутствуют главные его стихи, кроме того, многие изуродованы цензурой. С 1964 по 1966 гг. руководил литературной студией, которая была закрыта в 1966 г. по идеологическим соображениям. Чичибабин вынужден был снова устраиваться на конторскую работу и с 1966 по 1989 гг. работал в Харьковском трамвайно-троллейбусном управлении в должности экономиста-товароведа. В 1966 г. был принят в Союз Писателей СССР.

С 1968 г., пережив сильный духовный кризис, решает писать так, как ему диктует совесть, не считаясь с усиливающимся идеологическим прессом, оставляя сознательно всякую надежду быть опубликованным при жизни. Правда, в московском "самиздате" в 1972 г. вышел сборник его стихотворений. Следствием этого было исключение Чичибабина из СП СССР в 1973 г. и замалчивание его имени в течении пятнадцати лет.

Перестройка вернула Чичибабина читателю. С 1987/88 гг. подборки стихотворений публикуются в литературных газетах и журналах. Читатель заново знакомится с Чичибабиным по публикациям о нем, по интервью с ним. Проходят творческие вечера поэта в разных городах. Чтение Чичибабиным своих стихотворений незабываемо. В 1989 г. на фирме "Мелодия" вышла авторская пластинка "Колокол".

Поэзия Чичибабина, отразившая трагический путь общества, несет отпечаток внутренней свободы, нравственного поиска и ответственности человека перед Богом. В творчестве Чичибабина органически переплелись философская, гражданская, любовная и пейзажная лирика. Чичибабин — поэт сложной и богатой стиховой культуры, вобравшей лучшие традиции русской поэзии. Родившись на Украине, он был крепко связан с ее историей, знал, любил и ценил украинскую поэзию, которая стала одним из источников его творчества.

В 1990 г. за книгу "Колокол" поэт удостоен Государственной премии СССР. В 1993 г. Литературно-общественное движение "Апрель" наградило Чичибабина премией имени А.Д.Сахарова "За гражданское мужество писателя".

Чичибабин — автор поэтических сборников: "Молодость" (Москва, 1963 г); "Мороз и солнце" (Харьков, 1963 г); "Гармония" (Харьков, 1965 г); "Плывет Аврора" (Харьков, 1968 г); "Колокол" (Москва, 1989 г); "Мои шестидесятые" (Киев, 1990 г); "Колокол" (Москва, 1991 г); "82 сонета + 28 стихотворений о любви" (Москва, 1994 г); "Цветение картошки" (Москва, 1994 г). Последний сборник "В стихах и прозе" (Харьков, 1995 г), подготовленный самим поэтом, был издан уже после его кончины. В 1998 году в Харькове вышла книга, посвященная памяти поэта — "Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях".

 

И ВСЕ-ТАКИ Я БЫЛ ПОЭТОМ…

 

1945–1950

 

" Кончусь, останусь жив ли, — "

Кончусь, останусь жив ли,— чем зарастет провал? В Игоревом Путивле выгорела трава. Школьные коридоры — тихие, не звенят… Красные помидоры кушайте без меня. Как я дожил до прозы с горькою головой? Вечером на допросы водит меня конвой. Лестницы, коридоры, хитрые письмена… Красные помидоры кушайте без меня.

1946

 

МАХОРКА

Меняю хлеб на горькую затяжку, родимый дым приснился и запах. И жить легко, и пропадать нетяжко с курящейся цигаркою в зубах. Я знал давно, задумчивый и зоркий, что неспроста, простужен и сердит, и в корешках, и в листиках махорки мохнатый дьявол жмется и сидит. А здесь, среди чахоточного быта, где холод лют, а хижины мокры, все искушенья жизни позабытой для нас остались в пригоршне махры. Горсть табаку, газетная полоска — какое счастье проще и полней? И вдруг во рту погаснет папироска, и заскучает воля обо мне. Один их тех, что «ну давай покурим», сболтнет, печаль надеждой осквернив, что у ворот задумавшихся тюрем нам остаются рады и верны. А мне и так не жалко и не горько. Я не хочу нечаянных порук. Дымись дотла, душа моя махорка, мой дорогой и ядовитый друг.

1946

 

ЕВРЕЙСКОМУ НАРОДУ

Был бы я моложе — не такая б жалость: не на брачном ложе наша кровь смешалась. Завтракал ты славой, ужинал бедою, слезной и кровавой запивал водою. «Славу запретите, отнимите кровлю»,— сказано при Тите пламенем и кровью. Отлучилось семя от родного лона. Помутилось племя ветхого Сиона. Оборвались корни, облетели кроны,— муки гетто, коль не казни да погромы. Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый, лихо заворочал золотой валютой? Застелила вьюга пеленою хрусткой комиссаров Духа — цвет Коммуны Русской. Ничего, что нету надо лбами нимбов,— всех родней поэту те, кто здесь гоним был. И не в худший день нам под стекло попала Чаплина с Эйнштейном солнечная пара… Не родись я Русью, не зовись я Борькой, не водись я с грустью золотой и горькой, не ночуй в канавах, счастьем обуянный, не войди я навек частью безымянной в русские трясины, в пажити и в реки,— я б хотел быть сыном матери-еврейки.

1946

 

СМУТНОЕ ВРЕМЯ

По деревням ходят деды, просят медные гроши. С полуночи лезут шведы, с юга — шпыни да шиши. А в колосьях преют зерна, пахнет кладбищем земля. Поросли травою черной беспризорные поля. На дорогах стынут трупы. Пропадает богатырь. В очарованные трубы Трубит матушка Сибирь. На Литве звенят гитары. Тула точит топоры. На Дону живут татары. На Москве сидят воры. Льнет к полячке русый рыцарь. Захмелела голова. На словах ты мастерица, вот на деле какова?.. Не кричит ночами петел, не румянится заря. Человечий пышный пепел гости возят за моря… Знать, с великого похмелья завязалась канитель: то ли плаха, то ли келья, то ли брачная постель. То ли к завтрему, быть может, воцарится новый тать… И никто нам не поможет. И не надо помогать.

1947

 

БИТВА

В ночном, горячем, спутанном лесу, где хмурый хмель, смола и паутина, вбирая в ноздри беглую красу, летят самцы на брачный поединок. И вот, чертя смертельные круги, хрипя и пенясь чувственною бурей, рога в рога ударятся враги — и дрогнет мир, обрызган кровью бурой. И будет битва, яростью равна, шатать стволы, гореть в огромных ранах. И будет ждать, покорная, она, дрожа душой за одного из равных… В поэзии, как в свадебном лесу, но только тех, кто цельностью означен, земные страсти весело несут в большую жизнь — к паденьям и удачам. Ну, вот и я сквозь заросли искусств несусь по строфам шумным и росистым на милый зов, на роковой искус — с великолепным недругом сразиться.

1948

 

" Пока хоть один безутешен влюбленный, — "

Пока хоть один безутешен влюбленный,— не знать до седин мне любви разделенной. Пока не на всех заготовлен уют,— пусть ветер и снег мне уснуть не дают. И голод пока смотрит в хаты недобро,— пусть будут бока мои — кожа да ребра. Покуда я молод, пока я в долгу,— другие пусть могут, а я не могу. Сегодня, сейчас, в грозовой преисподней, я горшую часть на спине своей поднял. До лучших времен в непогоду гоним, таким я рожден — и не быть мне иным. В глазах моих боль, но ни мысли про старость. До смерти, любовь, я с тобой не расстанусь. Чтоб в каждом дому было чудо и смех,— пусть мне одному будет худо за всех.

1949

 

1951–1955

 

РОДНОЙ ЯЗЫК

         1 Дымом Севера овит, не знаток я чуждых грамот. То ли дело — в уши грянет наш певучий алфавит. В нем шептать лесным соблазнам, терпким рекам рокотать. Я свечусь, как благодать, каждой буковкой обласкан на родном языке. У меня — такой уклон: я на юге — россиянин, а под северным сияньем сразу делаюсь хохлом. Но в отлучке или дома, слышь, поют издалека для меня, для дурака, трубы, звезды и солома на родном языке. Чуть заре зарозоветь, я, смеясь, с окошка свешусь и вдохну земную свежесть — расцветающий рассвет. Люди, здравствуйте! И птицы! И машины! И леса! И заводов корпуса! И заветные страницы на родном языке.           2 Слаще снящихся музык, гулче воздуха над лугом, с детской зыбки был мне другом — жизнь моя — родной язык. Где мы с ним ни ночевали, где ни перли напрямик! Он к ушам моим приник на горячем сеновале. То смолист, а то медов, то буян, то нежным самым растекался по лесам он, пел на тысячу ладов. Звонкий дух земли родимой, богатырь и балагур! А солдатский перекур! А уральская рябина!.. Не сычи и не картавь, перекрикивай лавины, о ветрами полевыми опаленная гортань!.. Сторонюсь людей ученых, мне простые по душе. В нашем нижнем этаже — общежитие девчонок. Ох и бойкий же народ, эти чертовы простушки! Заведут свои частушки — кожу дрожью продерет. Я с душою захромавшей рад до счастья подстеречь их непуганую речь — шепот солнышка с ромашкой. Милый, дерзкий, как и встарь, мой смеющийся, открытый, розовеющий от прыти, расцелованный словарь… Походил я по России, понаслышался чудес. Это — с детства, это — здесь песни душу мне пронзили. Полный смеха и любви, поработав до устатку, ставлю вольную палатку, спорю с добрыми людьми. Так живу, веселый путник, простодушный ветеран, и со мной по вечерам говорят Толстой и Пушкин на родном языке.

1951

 

ДОЖДИК

День за днем жара такая все — задыхайся и казнись. Я и ждать уже закаялся. Вдруг откуда ни возьмись с неба сахарными каплями брызнул, добрый на почин, на неполитые яблони, огороды и бахчи. Разошлась погодка знатная, спохмела тряхнув мошной, и заладил суток на двое теплый, дробный, обложной. Словно кто его просеивал и отрушивал с решет. Наблюдать во всей красе его было людям хорошо. Стали дали все позатканы, и, от счастья просияв, каждый видел: над посадками — светлых капель кисея. Не нарадуюсь на дождик. Капай, лейся, бормочи! Хочешь — пей его с ладошек, хочешь — голову мочи. Миллион прозрачных радуг, хмурый праздник озарив, расцветает между грядок и пускает пузыри. Нивы, пастбища, леса ли стали рады, что мокры, в теплых лужах заплясали скоморохи-комары. Лепестки раскрыло сердце, вышло солнце на лужок — и поет, как в дальнем детстве, милой родины рожок.

1954

 

1956–1960

 

" Уже картошка выкопана, "

Уже картошка выкопана, и, чуда не суля, в холодных зорях выкупана промокшая земля. Шуршит тропинка плюшевая: весь сад от листьев рыж. А ветер, гнезда струшивая, скрежещет жестью крыш. Крепки под утро заморозки, под вечер сух снежок. Зато глаза мои резки и дышится свежо. И тишина, и ясность… Ну, словом, чем не рай? Кому-нибудь и я снюсь в такие вечера.

1957

 

КЛЯНУСЬ НА ЗНАМЕНИ ВЕСЕЛОМ

Однако радоваться рано — и пусть орет иной оракул, что не болеть зажившим ранам, что не вернуться злым оравам, что труп врага уже не знамя, что я рискую быть отсталым, пусть он орет, — а я-то знаю: не умер Сталин. Как будто дело все в убитых, в безвестно канувших на Север — а разве веку не в убыток то зло, что он в сердцах посеял? Пока есть бедность и богатство, пока мы лгать не перестанем и не отучимся бояться,— не умер Сталин. Пока во лжи неукротимы сидят холеные, как ханы, антисемитские кретины и государственные хамы, покуда взяточник заносчив и волокитчик беспечален, пока добычи ждет доносчик,— не умер Сталин. И не по старой ли привычке невежды стали наготове — навешать всяческие лычки на свежее и молодое? У славы путь неодинаков. Пока на радость сытым стаям подонки травят Пастернаков,— не умер Сталин. А в нас самих, труслив и хищен, не дух ли сталинский таится, когда мы истины не ищем, а только нового боимся? Я на неправду чертом ринусь, не уступлю в бою со старым, но как тут быть, когда внутри нас не умер Сталин? Клянусь на знамени веселом сражаться праведно и честно, что будет путь мой крут и солон, пока исчадье не исчезло, что не сверну, и не покаюсь, и не скажусь в бою усталым, пока дышу я и покамест не умер Сталин!

1959

 

" До гроба страсти не избуду. "

До гроба страсти не избуду. В края чужие не поеду. Я не был сроду и не буду, каким пристало быть поэту. Не в игрищах литературных, не на пирах, не в дачных рощах — мой дух возращивался в тюрьмах этапных, следственных и прочих. И все-таки я был поэтом. Я был одно с народом русским. Я с ним ютился по баракам, леса валил, подсолнух лускал, каналы рыл и правду брякал. На брюхе ползал по-пластунски солдатом части минометной. И в мире не было простушки в меня влюбиться мимолетно. И все-таки я был поэтом. Мне жизнь дарила жар и кашель, а чаще сам я был нешелков, когда давился пшенной кашей или махал пустой кошелкой. Поэты прославляли вольность, а я с неволей не расстанусь, а у меня вылазит волос и пять зубов во рту осталось. И все-таки я был поэтом, И все-таки я есмь поэт… Влюбленный в черные деревья да в свет восторгов незаконных, я не внушал к себе доверья издателей и незнакомок. Я был простой конторской крысой, знакомой всем грехам и бедам, водяру дул, с вождями грызся, тишком за девочками бегал. И все-таки я был поэтом, сто тысяч раз я был поэтом, я был взаправдашним поэтом и подыхаю… как поэт.

1960

 

1961–1965

 

" Когда весь жар, весь холод был изведан, "

Когда весь жар, весь холод был изведан, и я не ждал, не помнил ничего, лишь ты одна коснулась звонким светом моих дорог и мрака моего. В чужой огонь шагнула без опаски и принесла мне пряные дары. С тех пор иду за песнями запястий, где все слова значимы и добры. Моей пустыни холод соловьиный, и вечный жар обветренных могил, и небо пусть опустятся с повинной к твоим ногам, прохладным и нагим. Побудь еще раз в россыпи сирени, чтоб темный луч упал на сарафан, и чтоб глаза от радости сырели, и шмель звенел, и хмель озоровал. На свете нет весны неизносимой: в палящий зной поляжет, порыжев, умрут стихи, осыплются осины, а мы с тобой навеки в барыше. Кто, как не ты, тоску мою утешит, когда, листву мешая и шумя, щемящий ветер борозды расчешет и затрещит роса, как чешуя? Я не замерзну в холоде декабрьском и не состарюсь в темном терему, всем гулом сердца, всем моим дикарством влюбленно верен свету твоему.

1961

 

БЕЛЫЕ КУВШИНКИ

Что за беда, что ты продрог и вымок? Средь мошкары, лягушечьих ужимок протри глаза и в прелести омой, нет ничего прекраснее кувшинок, плавучих, белых, блещущих кувшинок. Они — как символ лирики самой. Свежи, чисты, застенчиво-волшебны, для всех, кто любит, чашами стоят. А там, на дне, — не думали уже б мы,— там смрадный мрак, пиявок черных яд. На душном дне рождается краса их для всех, а не для избранных натур. Как ждет всю жизнь поэзию прозаик, кувшинки ждут, вкушая темноту. О, как горюют, царственные цацы, как ужас им дыханье заволок, в какой тоске сподыспода стучатся стеблями рук в стеклянный потолок! Из черноты, пузырчатой и вязкой, из тьмы и тины, женственно-белы, восходят ввысь над холодом и ряской. И звезды пьют из белой пиалы.

1961

 

КРЫМСКИЕ ПРОГУЛКИ

Колонизаторам — крышка! Что языки чесать? Перед землею крымской совесть моя чиста. Крупные виноградины… Дует с вершин свежо. Я никого не грабил. Я ничего не жег. Плевать я хотел на тебя, Ливадия, и в памяти плебейской не станет вырисовываться дворцами с арабесками Алупка воронцовская. Дубовое вино я тянул и помнил долго. А более иное мне памятно и дорого. Волны мой след кропили, плечи царапал лес. Улочками кривыми в горы дышал и лез. Думал о Крыме: чей ты, кровью чужой разбавленный? Чьи у тебя мечети, прозвища и развалины? Проверить хотелось версийки приехавшему с Руси: чей виноград и персики в этих краях росли? Люди на пляж, я — с пляжа, там, у лесов и скал, «Где же татары?» — спрашивал, все я татар искал. Шел, где паслись отары, желтую пыль топтал, «Где ж вы, — кричал, — татары?» Нет никаких татар. А жили же вот тут они с оскоминой о Мекке. Цвели деревья тутовые, и козочки мекали. Не русская Ривьера, а древняя Орда жила, в Аллаха верила, лепила города. Кому-то, знать, мешая зарей во всю щеку, была сестра меньшая Казани и Баку. Конюхи и кулинары, радуясь синеве, песнями пеленали дочек и сыновей. Их нищета назойливо наши глаза мозолила. Был и очаг, и зелень, и для ночлега кров… Слезы глаза разъели им, выстыла в жилах кровь. Это не при Иване, это не при Петре: сами небось припевали: «Нет никого мудрей». Стало их горе солоно. Брали их целыми селами, сколько в вагон поместится. Шел эшелон по месяцу. Девочки там зачахли, ни очаги, ни сакли. Родина оптом, так сказать, отнята и подарена,— и на земле татарской ни одного татарина. Живы, поди, не все они: мало ль у смерти жатв? Где-то на сивом Севере косточки их лежат. Кто помирай, кто вешайся, кто с камнем на конвой,— в музеях краеведческих не вспомнят никого. Сидит начальство важное: «Дай, — думает, — повру-ка». Вся жизнь брехнею связана, как круговой порукой. Теперь, хоть и обмолвитесь, хоть правду кто и вымолви,— чему поверит молодость? Все верные повымерли. Чепухи не порите-ка. Мы ведь все одноглавые. У меня — не политика. У меня — этнография. На ладони прохукав, спотыкаясь, где шел, это в здешних прогулках я такое нашел. Мы все привыкли к страшному, на сковородках жариться. У нас не надо спрашивать ни доброты ни жалости. Умершим — не подняться, не добудиться умерших… но чтоб целую нацию — это ж надо додуматься… А монументы Сталина, что гнул под ними спину ты, как стали раз поставлены, так и стоят нескинуты. А новые крадутся, честь растеряв, к власти и к радости через тела. А вражьи уши радуя, чтоб было что писать, врет без запинки радио, тщательно врет печать. Когда же ты родишься, в огне трепеща, новый Радищев — гнев и печаль?

1961

 

ПАСТЕРНАКУ

Твой лоб, как у статуи, бел, и взорваны брови. Я весь помещаюсь в тебе, как Врубель в Рублеве. И сетую, слез не тая, охаянным эхом, и плачу, как мальчик, что я к тебе не приехал. И плачу, как мальчик, навзрыд о зримой утрате, что ты, у трех сосен зарыт, не тронешь тетради. Ни в тот и ни в этот приход мудрец и ребенок уже никогда не прочтет моих обреченных… А ты устремляешься вдаль и смотришь на ивы, как девушка и как вода любим и наивен. И меришь, и вяжешь навек веселым обетом: — Не может быть злой человек хорошим поэтом… Я стих твой пешком исходил, ни капли не косвен, храня фотоснимок один, где ты с Маяковским, где вдоволь у вас про запас тревог и попоек. Смотрю поминутно на вас, люблю вас обоих. О, скажет ли кто, отчего случается часто: чей дух от рожденья червон, тех участь несчастна? Ужели проныра и дуб эпохе угоден, а мы у друзей на виду из жизни уходим. Уходим о зимней поре, не кончив похода… Какая пора на дворе, какая погода!.. Обстала, свистя и слепя, стеклянная слякоть. Как холодно нам без тебя смеяться и плакать.

1962

 

" И опять — тишина, тишина, тишина. "

И опять — тишина, тишина, тишина. Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий. Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена, И почиет пчела на моем подбородке. Я блаженствую молча. Никто не придет. Я хмелею от запахов нежных, не зная, то трава, или хвои целительный мед, или в небо роса испарилась лесная. Все, что вижу вокруг, беспредельно любя, как я рад, как печально и горестно рад я, что могу хоть на миг отдохнуть от себя, полежать на траве с нераскрытой тетрадью. Это самое лучшее, что мне дано: так лежать без движений, без жажды, без цели, чтобы мысли бродили, как бродит вино, в моем теплом, усталом, задумчивом теле. И не страшно душе — хорошо и легко слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами в тени облаков, с муравьиной землею и с небом высоким.

1962

 

ПАРУСА

Есть в старых парусах душа живая. Я с детства верил вольным парусам. Их океан окатывал, вздувая, и звонкий ветер ими потрясал. Я сны ребячьи видеть перестал и, постепенно сердцем остывая, стал в ту же масть, что двор и мостовая, сказать по-русски — крышка парусам. Иду домой, а дома нынче — стирка. Душа моя состарилась и стихла. Тропа моя полынью поросла. Мои шаги усталы и неловки, и на простой хозяйственной веревке тряпьем намокшим сохнут паруса.

1963

 

ВЕЧЕРОМ С ПОЛУЧКИ

Придет черед, и я пойду с сумой. Настанет срок, и я дойду до ручки. Но дважды в месяц летом и зимой мне было счастье вечером с получки. Я набирал по лавкам что получше, я брился, как пижон, и, Бог ты мой, с каким я видом шествовал домой, неся покупки вечером с получки. С весной в душе, с весельем на губах идешь-бредешь, а на пути — кабак. Зайдешь — и все продуешь до полушки. Давно темно, выходишь, пьяный в дым, и по пустому городу один — под фонарями, вечером, с получки.

1962

 

ПОСТЕЛЬ

Постель — костер, но жар ее священней: на ней любить, на ней околевать, на ней, чем тела яростней свеченье, душе темней о Боге горевать. У лжи ночной кто не бывал в ученье? Мне все равно — тахта или кровать. Но нет нигде звезды моей вечерней, чтоб с ней глаза не стыдно открывать. Меня постель казенная шерстила. А есть любовь черней, чем у Шекспира. А есть бессониц белых канитель. На свете счастья — ровно кот наплакал, и, ох, как часто люди, как на плаху, кладут себя в постылую постель.

1963

 

ОСЕНЬ

О синева осеннего бесстыдства, когда под ветром, желтым и косым, приходит время помнить и поститься и чад ночей душе невыносим. Смолкает свет, закатами косим. Любви — не быть, и небу — не беситься. Грустят леса без бархата, без ситца, и холодеют локти у осин. Взывай к рассудку, никни от печали, душа — красотка с зябкими плечами. Давно ль была, как птица, весела? Но синева отравлена трагизмом, и пахнут чем-то горьким и прокислым хмельным-хмельные вечера.

1963

 

Федор Достоевский

Два огня светили в темень, два мигалища. То-то рвалися лошадки, то-то ржали. Провожали братца Федора Михалыча, за ограду провожали каторжане… А на нем уже не каторжный наряд, а ему уже — свобода в ноздри яблоней, а его уже карьерою корят: потерпи же, петербуржец новоявленный. Подружиться с петрашевцем все не против бы, вот и ходим, и пытаем, и звоним,— да один он между всеми, как юродивый, никому не хочет быть своим. На поклон к нему приходят сановитые, но, поникнув перед болью-костоедкой, ох как бьется — в пене рот, глаза навыкате,— все отведав, бьется Федор Достоевский. Его щеки почернели от огня. Он отступником слывет у разночинца. Только что ему мальчишья болтовня? А с Россией и в земле не разлучиться. Не сойтись огню с волной, а сердцу с разумом, и душа не разбежится в темноте ж,— но проглянет из божницы Стенькой Разиным притворившийся смирением мятеж. Вдруг почудится из будущего зов. Ночь — в глаза ему, в лицо ему — метелица, и не слышно за бураном голосов, на какие было б можно понадеяться. Все осталось. Ничего не зажило. Вечно видит он, глаза свои расширя, снег, да нары, да железо… Тяжело достается Достоевскому Россия.

1962

 

Ода русской водке

Поля неведомых планет души славянской не пленят, но кто почел, что водка яд, таким у нас пощады нет. На самом деле ж водка — дар для всех трудящихся людей, и был веселый чародей, кто это дело отгадал. Когда б не нес ее ко рту, то я б давно зачах и слег. О, где мне взять достойный слог, дабы воспеть сию бурду? Хрустален, терпок и терпим ее процеженный настой. У синя моря Лев Толстой ее по молодости пил. Под Емельяном конь икал, шарахаясь от вольных толп. Кто в русской водке знает толк, тот не пригубит коньяка. Сие народное питье развязывает языки, и наши думы высоки, когда мы тяпаем ее. Нас бражный дух не укачал, нам эта влага по зубам, предоставляя финь-шампань начальникам и стукачам. Им не узнать вовек того невосполнимого тепла, когда над скудостью стола воспрянет светлое питво. Любое горе отлегло, обидам русским грош цена, когда заплещется она сквозь запотевшее стекло. А кто с вралями заодно, смотри, чтоб в глотку не влили: при ней отпетые врали проговорятся все равно. Вот тем она и хороша, что с ней не всяк дружить горазд. Сам Разин дул ее не раз, полки боярские круша. С Есениным в иные дни история была такая ж — и, коль на нас ты намекнешь, мы тоже Разину сродни. И тот бессовестный кащей, кто на нее повысил цену, но баять нам на эту тему не подобает вообще. Мы все когда-нибудь подохнем, быть может, трезвость и мудра,— а Бог наш — Пушкин пил с утра и пить советовал потомкам.

1963

 

Верблюд

Из всех скотов мне по сердцу верблюд. Передохнет — и снова в путь, навьючась. В его горбах угрюмая живучесть, века неволи в них ее вольют. Он тащит груз, а сам грустит по сини, он от любовной ярости вопит. Его терпенье пестуют пустыни. Я весь в него — от песен до копыт. Не надо дурно думать о верблюде. Его черты брезгливы, но добры. Ты погляди, ведь он древней домбры и знает то, чего не знают люди. Шагает, шею шепота вытягивая, проносит ношу, царственен и худ,— песчаный лебедин, печальный работяга, хорошее чудовище верблюд. Его удел — ужасен и высок, и я б хотел меж розовых барханов, из-под поклаж с презреньем нежным глянув, с ним заодно пописать на песок. Мне, как ему, мой Бог не потакал. Я тот же корм перетираю мудро, и весь я есть моргающая морда, да жаркий горб, да ноги ходока.

1964

 

" Колокола голубизне "

Колокола голубизне рокочут медленную кару, пойду по желтому пожару, на жизнь пожалуюсь весне. Тебя поносят фарисеи, а ты и пикнуть не посмей. Пойду пожалуюсь весне, озябну зябликом в росе я. Часы веселья так скупы, так вечно косное и злое, как будто все в меня весною вонзает пышные шипы. Я, как бессонница, духовен и беззащитен, как во сне. Пойду пожалуюсь весне на то, что холод не уходит.

1965

 

" Меня одолевает острое "

Меня одолевает острое и давящее чувство осени. Живу на даче, как на острове, и все друзья меня забросили. Ни с кем не пью, не философствую, забыл и знать, как сердце влюбчиво. Долбаю землю пересохшую да перечитываю Тютчева. В слепую глубь ломлюсь напористей и не тужу о вдохновении, а по утрам трясусь на поезде служить в трамвайном управлении. В обед слоняюсь по базарам, где жмот зовет меня папашей, и весь мой мир засыпан жаром и золотом листвы опавшей… Не вижу снов, не слышу зова, и будням я не вождь, а данник. Как на себя, гляжу на дальних, а на себя — как на чужого. С меня, как с гаврика на следствии, слетает позы позолота. Никто — ни завтра, ни впоследствии не постучит в мои ворота. Я — просто я. А был, наверное, как все, придуман ненароком. Всё тише, всё обыкновеннее я разговариваю с Богом.

1965

 

1966–1970

 

" Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. "

Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Среди сосен и скал там нам было на все начихать. Там у синего моря цветы на камнях розовели и дремалось цветам под языческий цокот цикад. Мы забыли беду, мы махнули рукой на заботы, мы сказали нужде: «Подожди-ка нас дома, нужда!» Дома ссорились мы. Я тебе говорил: «Ну чего ты?» И в глаза целовал, и добра ниоткуда не ждал. Так уж вышло у нас. Ничего мы с тобой не сумели. Я дымлю табаком, надо мной воздушок сине-сиз. Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Там мы рвали кизил и ходили пешком в Симеиз. Бесшабашное солнце плыло в галактических высях над просоленной галькой — обломышем древних пород… Я от кривды устал, я от горнего голода высох, не смеются глаза, и улыбкой не красится рот. Убежим от себя — хоть на край, хоть на день, хоть на час мы. Ну-ка платье надень, ну-ка ношу на камни свали — и забудем о том, что запутаны мы и несчастны, и в смеющейся влаге утопим тревоги свои… Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Он висел между скал и глаза нам лазурью колол. Жарко-ржавые пчелы от сока живьем осовели, черкал ящерок яркий. Скакал по камням богомол. Там нам было тепло. А бывало, от стуж коченели. Государственный холод глаза голубые гасил… Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели. Там шершава трава и неслыханно кисел кизил.

1966

 

" Живу на даче. Жизнь чудна. "

Живу на даче. Жизнь чудна. Свое повидло… А между тем еще одна душа погибла. У мира прорва бедолаг,— о сей минуте кого-то держат в кандалах, как при Малюте. Я только-только дотяну вот эту строчку, а кровь людская не одну зальет сорочку. Уже за мной стучатся в дверь, уже торопят, и что ни враг — то лютый зверь, что друг — то робот. Покойся в сердце, мой Толстой, не рвись, не буйствуй,— мы все привычною стезей проходим путь свой. Глядим с тоскою, заперты, вослед ушедшим. Что льда у лета, доброты просить у женщин. Какое пламя на плечах, с ним нету сладу,— принять бы яду натощак, принять бы яду. И ты, любовь моя, и ты — ладони, губы ль — от повседневной маеты идешь на убыль. Как смертью веки сведены, как смертью — веки, так все живем на свете мы в Двадцатом веке. Не зря грозой ревет Господь в глухие уши: — Бросайте все! Пусть гибнет плоть. Спасайте души!

1966

 

" Уходит в ночь мой траурный трамвай. "

Уходит в ночь мой траурный трамвай. Мы никогда друг другу не приснимся. В нас нет добра, и потому давай простимся. Кто сочинил, что можно быть вдвоем, лишившись тайн в пристанище убогом, в больном раю, что, верно, сотворен не Богом? При желтизне вечернего огня как страшно жить и плакать втихомолку. Четыре книжки вышло у меня. А толку? Я сам себе растлитель и злодей, и стыд и боль как должное приемлю за то, что все придумывал — людей и землю. А хуже всех я выдумал себя. Как мы в ночах прикармливали зверя, как мы за ложь цеплялись, не любя, не веря. Как я хотел хоть малое спасти. Но нет спасенья, как прощенья нету. До судных дней мне тьму свою нести по свету. Я все снесу. Мой грех, моя вина. Еще на мне и все грехи России. А ночь темна, дорога не видна… Чужие… Страшна беда совместной суеты, и в той ничто беде не помогло мне. Я зло забыл. Прошу тебя: и ты не помни. Возьми все блага жизни прожитой, по дням моим пройди, как по подмостью. Но не темни души своей враждой и злостью.

1967

 

" Сними с меня усталость, матерь Смерть. "

Сними с меня усталость, матерь Смерть. Я не прошу награды за работу, но ниспошли остуду и дремоту на мое тело, длинное как жердь. Я так устал. Мне стало все равно. Ко мне всего на три часа из суток приходит сон, томителен и чуток, и в сон желанье смерти вселено. Мне книгу зла читать невмоготу, а книга блага вся перелисталась. О матерь Смерть, сними с меня усталость, покрой рядном худую наготу. На лоб и грудь дохни своим ледком, дай отдохнуть светло и беспробудно. Я так устал. Мне сроду было трудно, что всем другим привычно и легко. Я верил в дух, безумен и упрям, я Бога звал — и видел ад воочью,— и рвется тело в судорогах ночью, и кровь из носу хлещет по утрам. Одним стихам вовек не потускнеть, да сколько их останется, однако. Я так устал! Как раб или собака. Сними с меня усталость, матерь Смерть.

1967

 

" И вижу зло, и слышу плач, "

И вижу зло, и слышу плач, и убегаю, жалкий, прочь, раз каждый каждому палач и никому нельзя помочь. Я жил когда-то и дышал, но до рассвета не дошел. Темно в душе от божьих жал, хоть горсть легка, да крест тяжел. Во сне вину мою несу и — сам отступник и злодей — безлистым деревом в лесу жалею и боюсь людей. Меня сечет господня плеть, и под ярмом горбится плоть,— и ноши не преодолеть, и ночи не перебороть. И были дивные слова, да мне сказать их не дано, и помертвела голова, и сердце умерло давно. Я причинял беду и боль, и от меня отпрянул Бог и раздавил меня, как моль, чтоб я взывать к нему не мог.

1968

 

Колокол

Возлюбленная! Ты спасла мои корни! И волю, и дождь в ликовании пью. Безумный звонарь, на твоей колокольне в ожившее небо, как в колокол, бью. О как я, тщедушный, о крыльях мечтал, о как я боялся дороги окольной. А пращуры душу вдохнули в металл и стали народом под звон колокольный. Да буду и гулок, как он, и глубок, да буду, как он, совестлив и мятежен. В нем кротость и мощь. И ваятель Микешин всю Русь закатал в тот громовый клубок.

1968

 

" Трепещу перед чудом Господним, "

Трепещу перед чудом Господним, потому что в бездушной ночи никого я не спас и не поднял, по-пустому слова расточил. Ты ж таинственней черного неба, золотей Мандельштамовых тайн. Не меня б тебе знать, и не мне бы за тобою ходить по пятам. На земле не пророк и не воин, истомленный твоей красотой,— как мне горько, что я не достоин, как мне стыдно моей прожитой! Разве мне твой соблазн и духовность, колокольной телесности свет? В том, что я этой радостью полнюсь, ничего справедливого нет. Я ничтожней последнего смерда, но храню твоей нежности звон, что, быть может, одна и бессмертна на погосте отпетых времен. Мне и сладостно, мне и постыдно. Ты — как дождь от лица до подошв. Я тебя никогда не постигну, но погибну, едва ты уйдешь. Так прости мне, что заживо стыну, что свой крест не умею нести, и за стыд мой, за гнутую спину и за малый талант мой — прости. Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах, будь что будет, лишь ты не оставь, ты — мой свет, ты — мой розовый воздух, смех воды поднесенной к устам. Ты в одеждах и то как нагая, а когда все покровы сняты, сердце падает, изнемогая, от звериной твоей красоты.

1968

 

" Больная черепаха — "

Больная черепаха — ползучая эпоха, смотри: я — горстка праха, и разве это плохо? Я жил на белом свете и даже был поэтом,— попавши к миру в сети, раскаиваюсь в этом. Давным-давно когда-то под песни воровские я в звании солдата бродяжил по России. Весь тутошний, как Пушкин или Василий Теркин, я слушал клеп кукушкин и верил птичьим толкам. Я — жрец лесных религий, мне труд — одна морока, по мне, и Петр Великий не выше скомороха. Как мало был я добрым хоть с мамой, хоть с любимой, за что и бит по ребрам судьбиной, как дубиной. В моей дневной одышке, в моей ночи бессонной мне вечно снятся вышки над лагерною зоной. Не верю в то, что руссы любили и дерзали. Одни врали и трусы живут в моей державе. В ней от рожденья каждый железной ложью мечен, а кто измучен жаждой, тому напиться нечем. Вот и моя жаровней рассыпалась по рощам. Безлюдно и черно в ней, как в городе полнощном. Юродивый, горбатенький, стучусь по белу свету — зову народ мой батенькой, а мне ответа нету. От вашей лжи и люти до смерти не избавлен, не вспоминайте, люди, что я был Чичибабин. Уже не быть мне Борькой, не целоваться с Лилькой, опохмеляюсь горькой. Закусываю килькой.

1969

 

" Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — "

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — молиться молюсь, а верить — не верю. Я сын твой, я сон твоего бездорожья, я сызмала Разину струги смолил. Россия русалочья, Русь скоморошья, почто не добра еси к чадам своим? От плахи до плахи, по бунтам, по гульбам задор пропивала, порядок кляла,— и кто из достойных тобой не погублен, о гулкие кричи ломая крыла. Нет меры жестокости ни бескорыстью, и зря о твоем же добре лепетал дождем и ветвями, губами и кистью влюбленно и злыдно еврей Левитан. Скучая трудом, лютовала во блуде, шептала арапу: кровцой полечи. Уж как тебя славили добрые люди — бахвалы, опричники и палачи. А я тебя славить не буду вовеки, под горло подступит — и то не смогу. Мне кровь заливает морозные веки. Я Пушкина вижу на жженом снегу. Наточен топор, и наставлена плаха. Не мой ли, не мой ли приходит черед? Но нет во мне грусти и нет во мне страха. Прими, моя Русь, от сыновних щедрот. Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем, и мне в этой жизни не будет защит, и я не уйду в заграницы, как Герцен, судьба Аввакумова в лоб мой стучит.

1969

 

1971–1975

 

" Дай вам Бог с корней до крон "

Дай вам Бог с корней до крон без беды в отрыв собраться. Уходящему — поклон. Остающемуся — братство. Вспоминайте наш снежок посреди чужого жара. Уходящему — рожок. Остающемуся — кара. Всяка доля по уму: и хорошая, и злая. Уходящего — пойму. Остающегося — знаю. Край души, больная Русь,— перезвонность, первозданность (с уходящим — помирюсь, с остающимся — останусь) — дай нам, вьюжен и ледов, безрассуден и непомнящ, уходящему — любовь, остающемуся — помощь. Тот, кто слаб, и тот, кто крут, выбирает каждый между: уходящий — меч и труд, остающийся — надежду. Но в конце пути сияй по заветам Саваофа, уходящему — Синай, остающимся — Голгофа. Я устал судить сплеча, мерить временным безмерность. Уходящему — печаль. Остающемуся — верность.

1971

 

Памяти А.Твардовского

Вошло в закон, что на Руси при жизни нет житья поэтам, о чем другом, но не об этом у черта за душу проси. Но чуть взлетит на волю дух, нислягут рученьки в черниле, уж их по-царски хоронили, за исключеньем первых двух. Из вьюг, из терний, из оков, из рук недобрых, мук немалых народ над миром поднимал их и бережно, и высоко. Из лучших лучшие слова он находил про опочивших, чтоб у девчонок и мальчишек сто лет кружилась голова. На что был загнан Пастернак — тихоня, бука, нечестивец, а все ж бессмертью причастились и на его похоронах… Иной венец, иную честь, Твардовский, сам себе избрал ты, затем чтоб нам хоть слово правды по-русски выпало прочесть. Узнал, сердечный, каковы плоды, что муза пожинала. Еще лады, что без журнала. Другой уйдет без головы. Ты слег, о чуде не моля, за все свершенное в ответе… О, есть ли где-нибудь на свете Россия — родина моя? И если жив еще народ, то почему его не слышно и почему во лжи облыжной молчит, дерьма набравши в рот? Ведь одного его любя, превыше всяких мер и правил, ты в рифмы Теркина оправил, как сердце вынул из себя. И в зимний пасмурный денек, устав от жизни многотрудной, лежишь на тризне малолюдной, как жил при жизни одинок. Бесстыдство смотрит с торжеством. Земля твой прах сыновний примет, а там Маршак тебя обнимет, «Голубчик, — скажет, — с Рождеством!..» До кома в горле жаль того нам, кто был эпохи эталоном — и вот, унижен, слеп и наг, лежал в гробу при орденах, но с голодом неутоленным,— на отпеванье потаенном, куда пускали по талонам, на воровских похоронах.

1971

 

" Не спрашивай, что было до тебя. "

Не спрашивай, что было до тебя. То был лишь сон, давно забыл его я. По кругу зла под ружьями конвоя нас нежил век, терзая и губя. От наших мук в лесах седела хвоя, хватал мороз, дыхание клубя. В глуби меня угасло все живое, безвольный дух в печали погребя. В том страшном сне, минутная, как милость, чуть видно ты, неведомая, снилась. Я оживал, в других твой свет любя. И сам воскрес, и душу вынес к полдню, и все забыл, и ничего не помню. Не спрашивай, что было до тебя.

1971

 

" Для счастья есть стихи, лесов сырые чащи "

Для счастья есть стихи, лесов сырые чащи и синяя вода под сенью черных скал, но ты в сто тысяч раз таинственней и слаще всего, что видел взор и что рассудок знал. Когда б мне даровал небесный аксакал джорджоневский закал, заманчивый и зрящий, то я б одну тебя бросал на холст горящий, всю жизнь тебя для всех лепил и высекал. Почто из тьмы один лишь я причастен к чуду? Есть лучшие, чем я. С кем хочешь и повсюду будь счастлива. А я, хвала твоим устам, уже навек спасен, как Господом католик. По капле душу пей томливыми, с которых еще не отжурчал блаженный Мандельштам.

1971

 

" Смиренница, ты спросишь: где же стыд? "

Смиренница, ты спросишь: где же стыд? Дикарочка, воскликнешь: ты нескромен! И буду я в глазах твоих уронен, и детский взор обиды не простит. Но мой восторг не возводил хоромин, он любит свет, он сложное простит. Я — беглый раб с родных каменоломен. Твоя печаль на лбу моем блестит. Моим глазам, твое лицо нашедшим, после тебя тоска смотреть на женщин, как после звезд на сдобный колобок. Меня тошнит, что люди пахнут телом. Ты вся — душа, вся в розовом и белом. Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.

1971

 

" В тебе семитов кровь туманней и напевней "

В тебе семитов кровь туманней и напевней земли, где мы с тобой ромашкой прорастем. Душа твоя шуршит пергаментным листом. Я тайные слова читаю на заре в ней. Когда жила не здесь, а в Иудее древней, ты всюду по пятам ходила за Христом, волшбою всех тревог, весельем всех истом, всей нежностью укрыв от разъяренных гребней. Когда ж он выдан был народному суду и в муках умирал у черни на виду, а лоб мальчишеский был терньями искусан, прощаясь и скорбя, о как забились вдруг проклятьем всех утрат, мученьем всех разлук ладони-ласточки над распятым Иисусом.

1971

 

" Какое счастье, что у нас был Пушкин! "

Какое счастье, что у нас был Пушкин! Сто раз скажу, хоть присказка стара. Который год в загоне мастера и плачет дух над пеплищем потухшим. Топор татар, Ивана и Петра, смех белых вьюг да темный зов кукушкин… Однако ж голь на выдумку хитра: какое счастье, что у нас был Пушкин. Который век безмолвствует народ и скачет Медный задом наперед, но дай нам Бог не дрогнуть перед худшим, брести к добру заглохшею тропой. Какое счастье, что у нас есть Пушкин! У всей России. И у нас с тобой.

 

" Не льну к трудам. Не состою при школах. "

Не льну к трудам. Не состою при школах. Все это ложь и суета сует. Король был гол. А сколько истин голых! Как жив еще той сказочки сюжет. Мне ад везде. Мне рай у книжных полок. И как я рад, что на исходе лет не домосед, не физик, не геолог, что я никто — и даже не поэт. Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал, что делает, когда мне дела не дал. У ног твоих до смерти не уныл, не часто я притрагиваюсь к лире, но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел — и душу сохранил.

 

" Когда уйдут в бесповоротный путь "

Когда уйдут в бесповоротный путь любви моей осенние светила, ты напиши хоть раз когда-нибудь стихи про то, как ты меня любила. Я не прошу: до смерти не забудь. Ты и сама б до смерти не забыла. Но напиши про все, что с нами было, не дай добру в потопе потонуть. Глядишь — и я сквозь вечную разлуку услышу их. Я буду рад и звуку: дождинкой светлой в ночь мою стеки. И я по звуку нарисую образ. О, не ласкать, не видеть — но еще б раз душой услышать милые стихи.

 

1969–1972

 

Проклятие Петру

Будь проклят, император Петр, стеливший душу, как солому! За боль текущего былому пора устроить пересмотр. От крови пролитой горяч, будь проклят, плотник саардамский, мешок с дерьмом, угодник дамский, печали певческой палач! Сам брады стриг? Сам главы сек! Будь проклят, царь-христоубийца, за то, что кровию упиться ни разу досыта не смог! А Русь ушла с лица земли в тайнохранительные срубы, где никакие душегубы ее обидеть не могли. Будь проклят, ратник сатаны, смотритель каменной мертвецкой, кто от нелепицы стрелецкой натряс в немецкие штаны. Будь проклят, нравственный урод, ревнитель дел, громада плоти! А я служу иной заботе, а ты мне затыкаешь рот. Будь проклят тот, кто проклял Русь — сию морозную Элладу! Руби мне голову в награду за то, что с ней не покорюсь.

1972

 

Церковь в Коломенском

Все, что мечтала услышать душа в всплеске колодезном, вылилось в возгласе: «Как хороша церковь в Коломенском!» Знаешь, любимая, мы — как волхвы: в поздней обители — где еще, в самом охвостье Москвы,— радость увидели. Здравствуй, царевна средь русских церквей, бронь от обидчиков! Шумные лица бездушно мертвей этих кирпичиков. Сменой несметных ненастий и ведр дышат, как дерево. Как же ты мог, возвеличенный Петр, съехать отселева? Пей мою кровушку, пшикай в усы зелием чертовым. То-то ты смладу от божьей красы зенки отвертывал. Божья краса в суете не видна. С гари да с ветра я вижу: стоит над Россией одна самая светлая. Чашу страданий испивши до дна, пальцем не двигая, вижу: стоит над Россией одна самая тихая. Кто ее строил? Пора далека, слава растерзана… Помнишь, любимая, лес да река — вот она, здесь она. В милой пустыне, вдали от людей нет одиночества. Светом сочится, зари золотей, русское зодчество. Гибли на плахе, катились на дно, звали в тоске зарю, но не умели служить заодно Богу и Кесарю… Стань над рекою, слова лепечи, руки распахивай. Сердцу чуть слышно журчат кирпичи тихостью Баховой. Это из злыдни, из смуты седой прадеды вынесли диво, созвучное Анне Святой в любящем Вильнюсе. Полные света, стройны и тихи, чуда глашатаи,— так вот должны воздвигаться стихи, книги и статуи. …Грустно, любимая. Скоро конец мукам и поискам. Примем с отрадою тихий венец — церковь в Коломенском.

1973

 

" Настой на снах в пустынном Судаке… "

Настой на снах в пустынном Судаке… Мне с той землей не быть накоротке, она любима, но не богоданна. Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай… Я понял там, чем стал Господень рай после изгнанья Евы и Адама. Как непристойно Крыму без татар. Шашлычных углей лакомый угар, заросших кладбищ надписи резные, облезлый ослик, движущий арбу, верблюжесть гор с кустами на горбу, и все кругом — такая не Россия. Я проходил по выжженным степям и припадал к возвышенным стопам кремнистых чудищ, див кудлатоспинных. Везде, как воздух, чуялся Восток — пастух без стада, светел и жесток, одетый в рвань, но с посохом в рубинах. Который раз, не ведая зачем, я поднимался лесом на Перчем, где прах мечей в скупые недра вложен, где с высоты Георгия монах смотрел на горы в складках и тенях, что рисовал Максимильян Волошин. Буддийский поп, украинский паныч, в Москве француз, во Франции москвич, на стержне жизни мастер на все руки, он свил гнездо в трагическом Крыму, чтобы днем и ночью сердце рвал ему стоперстый вопль окаменелой муки. На облаках бы — в синий Коктебель. Да у меня в России колыбель и не дано родиться по заказу, и не пойму, хотя и не кляну, зачем я эту горькую страну ношу в крови как сладкую заразу. О, нет беды кромешней и черней, когда надежда сыплется с корней в соленый сахар мраморных расселин, и только сердцу снится по утрам угрюмый мыс, как бы индийский храм, слетающий в голубизну и зелень… Когда, устав от жизни деловой, упав на стол дурною головой, забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник, да озарит печаль моих поэм полынный свет, покинутый Эдем — над синим морем розовый шиповник.

1974

 

" С Украиной в крови я живу на земле Украины, "

С Украиной в крови я живу на земле Украины, и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу, на лугах доброты, что ее тополями хранимы, место есть моему шалашу. Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий? Помолюсь облакам, чтобы дождик прошел полосой. Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий, сердце радо ромашке простой. На исходе тропы, в чернокнижье болот проторенной, древокрылое диво увидеть очам довелось: Богом по лугу плыл, окрыленный могучей короной, впопыхах не осознанный лось. А когда, утомленный, просил: приласкай и порадуй, обнимала зарей, и к ногам простирала пруды, и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой от источника Сковороды. Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней, если б город престольный, лучась красотой и добром, не на севере хмуром возвел золоченые кровли, а над вольным и щедрым Днепром. О земля Кобзаря, я в закате твоем, как в оправе, с тополиных страниц на степную полынь обронен. Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе, соловьи запорожских времен.

1975

 

1976–1980

 

" Сбылась беда пророческих угроз, "

Сбылась беда пророческих угроз, и темный век бредет по бездорожью. В нем естество склонилось перед ложью, и бренный разум душу перерос. Явись теперь мудрец или поэт, им не связать рассыпанные звенья. Все одиноки — без уединенья. Все — гром, и смрад, и суета сует. Ни доблестных мужей, ни кротких жен, а вещий смысл тайком и ненароком… Но жизни шум мешает быть пророком, и без того я странен и смешон. Люблю мой крест, мою полунужду и то, что мне не выбиться из круга, что пью с чужим, а гневаюсь на друга, со злом мирюсь, а доброго не жду. Мне век в лицо швыряет листопад, а я люблю, не в силах отстраниться, тех городов гранитные страницы, что мы с тобой листали наугад. Люблю молчать и слушать тишину под звон синиц и скок веселых белок, стихи травы, стихи березок белых, что я тебе в час утренний шепну. Каких святынь коснусь тревожным лбом? Чем увенчаю влюбчивую старость? Ни островка в синь-море не осталось, ни белой тучки в небе голубом… Безумный век идет ко всем чертям, а я читаю Диккенса и Твена и в дни всеобщей дикости и тлена, смеясь, молюсь мальчишеским мечтам.

1976

 

" Ночью черниговской с гор араратских, "

Ночью черниговской с гор араратских, шерсткой ушей доставая до неба, чад упасая от милостынь братских, скачут лошадки Бориса и Глеба. Плачет Господь с высоты осиянной. Церкви горят золоченой известкой. Меч навострил Святополк Окаянный. Дышат убивцы за каждой березкой. Еле касаясь камений Синая, темного бора, воздушного хлеба, беглою рысью кормильцев спасая, скачут лошадки Бориса и Глеба. Путают путь им лукавые черти. Даль просыпается в россыпях солнца. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Мук не приявший вовек не спасется. Киев поникнет, расплещется Волга, глянет Царьград обреченно и слепо, как от кровавых очей Святополка скачут лошадки Бориса и Глеба. Смертынька ждет их на выжженных пожнях, нет им пристанища, будет им плохо, коль не спасет их бездомный художник, бражник и плужник по имени Леха. Пусть же вершится веселое чудо, служится красками звонкая треба, в райские кущи от здешнего худа скачут лошадки Бориса и Глеба. Бог-Вседержитель с лазоревой тверди ласково стелет под ноженьки путь им. Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти. Чад убиенных волшбою разбудим. Ныне и присно по кручам Синая, по полю русскому в русское небо, ни колоска под собой не сминая, скачут лошадки Бориса и Глеба.

1977

 

" Между печалью и ничем "

Между печалью и ничем мы выбрали печаль. И спросит кто-нибудь «зачем?», а кто-то скажет «жаль». И то ли чернь, а то ли знать, смеясь, махнет рукой. А нам не время объяснять и думать про покой. Нас в мире горсть на сотни лет, на тысячу земель, и в нас не меркнет горний свет, не сякнет Божий хмель. Нам — как дышать, — приняв печать гонений и разлук,— огнем на искру отвечать и музыкой на звук. И обреченностью кресту, и горечью питья мы искупаем суету и грубость бытия. Мы оставляем души здесь, чтоб некогда Господь простил нам творческую спесь и ропщущую плоть. И нам идти, идти, идти, пока стучат сердца, и знать, что нету у пути ни меры, ни конца. Когда к нам ангелы прильнут, лаская тишиной, мы лишь на несколько минут забудемся душой. И снова — за листы поэм, за кисти, за рояль,— между печалью и ничем избравшие печаль.

1977

 

Ода воробью

Пока меня не сбили с толку, презревши внешность, хвор и пьян, питаю нежность к воробьям за утреннюю свиристелку. Здоров, приятель! Чик-чирик! Мне так приятен птичий лик. Я сам, подобно воробью, в зиме немилой охолонув, зерно мечты клюю с балконов, с прогретых кровель волю пью и бьюсь на крылышках об воздух во славу братиков безгнездых. Стыжусь восторгов субъективных от лебедей, от голубей. Мне мил пройдоха воробей, пророков юркий собутыльник, посадкам враг, палаткам друг,— и прыгает на лапках двух. Где холод бел, где лагерь был, где застят крыльями засовы орлы-стервятники да совы, разобранные на гербы,— а он и там себе с морозца попрыгивает да смеется. Шуми под окнами, зануда, зови прохожих на концерт!.. А между тем не так он сер, как это кажется кому-то, когда из лужицы хлебнув, к заре закидывает клюв. На нем увидит, кто не слеп, наряд изысканных расцветок. Он солнце склевывает с веток, с отшельниками делит хлеб и, оставаясь шельма шельмой, дарит нас радостью душевной. А мы бродяги, мы пираты,— и в нас воробышек шалит, но служба души тяжелит, и плохо то, что не пернаты. Тоска жива, о воробьи, кто скажет вам слова любви? Кто сложит оду воробьям, галдящим под любым окошком, безродным псам, бездомным кошкам, ромашкам пустырей и ям? Поэты вымерли, как туры,— и больше нет литературы.

1977

 

" Я почуял беду и проснулся от горя и смуты, "

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты, и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу,— и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты… Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу? Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш, но не помнит уроков дурная моя голова, а слова — мы ж не дети, — словами беды не убавишь, больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова. О как мучает мозг бытия неразумного скрежет, как смертельно сосет пустота вседержавных высот. Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит. Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет. И меня обижали — безвинно, взахлеб, не однажды, и в моем черепке всем скорбям чернота возжена, но дано вместо счастья мученье таинственной жажды, и прозренье берез, и склоненных небес тишина. И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям, и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним,— и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им, а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим. Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас, но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух, нам дает свой венок — ничего не поделаешь — Вечность и все дальше ведет — ничего не поделаешь — Дух.

1978

 

" Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо, "

Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо, и свет во мне скорбит о поздней той поре, как за моим столом сидел, смеясь, Микола и тихо говорил о попранном добре. Он чистое дитя, и вы его не троньте, перед его костром мы все дерьмо и прах. Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте, он нашу честь спасет в собачьих лагерях. На сердце у него ни пролежней, ни пятен, а нам считать рубли да буркать взаперти. Да будет проклят мир, где мы долгов не платим. Остановите век — и дайте мне сойти. Не дьявол и не рок, а все мы виноваты, что в семени у нас — когда б хоть гордый! — чад. И перед чванством лжи молчат лауреаты — и физики молчат, и лирики молчат. Чего бояться им — увенчанным и сытым? А вот поди ж, молчат, как суслики в норе,— а в памяти моей, смеющийся, сидит он и с болью говорит о попранном добре… Нам только б жизнь прожить, нам только б скорость выжать, нам только б сон заспать об ангельском крыле — и некому узнать и некому услышать мальчишку, что кричит о голом короле. И Бога пережил — без веры и без таин, без кроны и корней — предавший дар и род, по имени — Иван, по кличке — Ванька-Каин, великий — и святой — и праведный народ. Я рад бы все принять и жить в ладу со всеми, да с ложью круговой душе не по пути. О, кто там у руля, остановите время, остановите мир и дайте мне сойти.

1978

 

Искусство поэзии

Во имя доброты — и больше ни во чье, во имя добрых тайн и царственного лада,— а больше ничего Поэзии не надо, а впрочем, пусть о том печется дурачье. У прозы есть предел. Не глух я и не слеп и чту ее раскат и заревую залежь, но лишь одной Душе — Поэзия одна лишь и лишь ее дары — всего насущный хлеб. Дерзаешь ли целить гражданственный недуг, поешь ли хрупких зорь престольные капризы в текучем храме рек, — все это только ризы, и горе, если в них не веет горний дух. Как выбрать мед тоски из сатанинских сот и ярость правоты из кротости Сократа, разговорить звезду и на ладошку брата свести ее озноб с михайловских высот? Когда, и для чего, и кем в нас заронен дух внемлющей любви, дух стройности певучей? Вся Африка — лишь сад возвышенных созвучий, где рук не сводят с арф Давид и Соломон. Прислушайся ж, мой брат, к сокрытой глубине, пойми ее напев и облеки в глаголы. Есть в мире мастера, течения и школы, и все ж в них меньше чар, чем в хлебе и вине. На ветрище времен обтреплется наряд, и, если суть бедна, куда мы срам свой денем? Не жалуйся на жизнь. Вся боль ее и темень — ничто в сравненье с тем, что музы нам дарят. Когда ж из бездны зол взойдет твой званый час из скудости и лжи, негадан и неведом, да возлетит твой стих, светясь глубинным светом, и не прельстится ум соблазном выкрутас. Прозаик волен жить меж страхов и сует, кумекать о добре и в рот смотреть кумиру,— а нам любовь и гнев настраивают лиру. Всяк день казним Иисус. И брат ему — Поэт. Лишь избранных кресту Поэзия поит. Так скорби не унизь до стона попрошаек и, если мнишь, что ты беднее, чем прозаик, отважься перечесть Тарасов ЗАПОВIТ.

1978

 

" Благодарствую, други мои, "

Благодарствую, други мои, за правдивые лица. Пусть, светла от взаимной любви, наша подлинность длится. Будьте вечно такие, как есть,— не борцы, не пророки, просто люди, за совесть и честь отсидевшие сроки… Одного я всем сердцем боюсь, как пугаются дети, что одно скажет правнукам Русь: как не надо на свете. Видно, вправду такие чаи, уголовное время, что все близкие люди мои — поголовно евреи… За молчанье разрозненных дней, за жестокие версты обнимите меня посильней, мои братья и сестры. Но и все же не дай вам Господь уезжать из России. Нам и надо лишь соли щепоть на хлеба городские. Нам и надо лишь судеб родство, понимание взгляда. А для бренных телес ничего нам вовеки не надо. Вместе будет нам в худшие дни не темно и не тяжко. Вы одни мне заместо родни, павлопольская бражка. Как бы ни были встречи тихи, скоротечны мгновенья, я еще напишу вам стихи о святом нетерпенье. Я еще позову вас в бои, только были бы вместе. Благодарствую, други мои, за приверженность чести. Нашей жажде все чаши малы, все, что есть, вроде чуши. Благодарствую, други мои, за правдивые души.

1978

 

" Я на землю упал с неведомой звезды, "

Я на землю упал с неведомой звезды, с приснившейся звезды на каменную землю, где, сколько б я ни жил, отроду не приемлю ни тяжести мирской, ни дружбы, ни вражды. Как с буднями, звезда, нездешним сердцем сжиться, коль тополи в снегу мне в тыщу раз важней всех выездов и смут, певичек и вождей, а Моцарт и Паскаль отзывней сослуживца? Что делать мне, звезда, проснувшись поутру? Я с ближними в их рай не мечу наудачу, с их сласти не смеюсь, с их горечи не плачу и с ними не игрок в их грустную игру. Что значу я, звезда, в день моего рожденья, колодец без воды и дуб без желудей? Дано ль мне полюбить косматый мир людей, как с детства я люблю животных и растенья? И как мне быть, звезда, на каменной земле, где телу земляка люба своя рубаха, так просто обойтись без воздуха и Баха и свету не найтись в бесколокольной мгле? Как жить мне на земле, ни с чем земным не споря? Да будут сны мои младенчески чисты и не предам вовек рождественской звезды, откуда я упал на землю зла и горя.

1980

 

Признание

Зима шуршит снежком по золотым аллейкам, надежно хороня земную черноту, и по тому снежку идет Шолом-Алейхем с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту. В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо, в последний раз идет по родине своей,— а мне на той земле до мук необъяснимо, откуда я пришел, зачем живу на ней. Смущаясь и таясь, как будто я обманщик, у холода и тьмы о солнышке молю, и все мне снится сон, что я еврейский мальчик, и в этом русском сне я прожил жизнь мою. Мосты мои висят, беспомощны и шатки — уйти бы от греха, забыться бы на миг!.. Отрушиваю снег с невыносимой шапки и попадаю в круг друзей глухонемых. В душе моей поют сиротские соборы, и белый снег метет меж сосен и берез, но те, кого люблю, на приговоры скоры и грозный суд вершат не в шутку, а всерьез. О, нам хотя б на грош смиренья и печали, безгневной тишины, безревностной любви! Мы смыслом изошли, мы духом обнищали, и жизнь у нас на лжи, а храмы — на крови. Мы рушим на века — и лишь на годы строим, мы давимся в гробах, а Божий мир широк. Игра не стоит свеч, и грустно быть героем, ни Богу, ни себе не в радость и не впрок. А я один из тех, кто ведает и мямлит и напрягает слух пред мировым концом. Пока я вижу сны, еще я добрый Гамлет, но шпагу обнажу — и стану мертвецом. Я на ветру продрог, я в оттепели вымок, заплутавшись в лесу, почуявши дымок, в кругу моих друзей, меж близких и любимых, о как я одинок! О как я одинок! За прожитую жизнь у всех прошу прощенья и улыбаюсь всем, и плачу обо всех — но как боится стих небратского прочтенья, как страшен для него ошибочный успех… Уйдет вода из рек, и птиц не станет певчих, и окаянной тьмой затмится белый свет. Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик о нищете мирской, о суете сует. Уйдет вода из рек, и льды вернутся снова, и станет плотью тень, и оборвется нить. О как нас Бог зовет! А мы не слышим зова. И в мире ничего нельзя переменить. Когда за мной придут, мы снова будем квиты. Ведь на земле никто ни в чем не виноват. А все ж мы все на ней одной виной повиты, и всем нам суждена одна дорога в ад.

1980

 

1981–1985

 

Второй псалом Армении

Армения, — руша камения с гор знамением скорбных начал,— прости мне, что я о тебе до сих пор еще ничего не сказал. Армения, горе твое от ума, ты — боли еврейской двойник,— я сдуну с тебя облака и туман, я пил из фонтанов твоих. Ты храмы рубила в горах без дорог и, радуясь вышним дарам, соседям лихим не в укор, а в урок воздвигла Матенадаран. Я был на Севане, я видел Гарни, я ставил в Гегарде свечу,— Армения, Бог твою душу храни, я быть твоим сыном хочу. Я в жизни и в муке твой путь повторю,— и так ли вина уж тяжка, что я не привел к твоему алтарю ни агнушка, ни петушка? Мужайся, мой разум, и, дух, уносись туда, где, в сиянье таим, как будто из света отлитый Масис царит перед взором моим! Но как я скажу про возлюбленный ад, начала свяжу и концы? Раскроется ль в каменном звоне цикад молитвенник Нарекаци? До речи ли тут, о веков череда? Ты кровью небес не дразни, но дай мне заплакать, чтоб мир зарыдал о мраке турецкой резни. Меж воронов черных я счастлив, что бел, что мучусь юдолью земной, что лучшее слово мое о тебе еще остается за мной.

1982

 

" Ежевечерне я в своей молитве "

Ежевечерне я в своей молитве вверяю Богу душу и не знаю, проснусь с утра или ее на лифте опустят в ад или поднимут к раю. Последнее совсем невероятно: я весь из фраз и верю больше фразам, чем бытию, мои грехи и пятна видны и невооруженным глазом. Я все приму, на солнышке оттаяв, нет ни одной обиды незабытой; но Судный час, о чем смолчал Бердяев, встречать с виной страшнее, чем с обидой. Как больно стать навеки виноватым, неискупимо и невозмещенно, перед сестрою или перед братом,— к ним не дойдет и стон из бездны черной. И все ж клянусь, что вся отвага Данта в часы тоски, прильнувшей к изголовью, не так надежна и не благодатна, как свет вины, усиленный любовью. Все вглубь и ввысь! А не дойду до цели — на то и жизнь, на то и воля Божья. Мне это все открылось в Коктебеле под шорох волн у черного подножья.

1984

 

Коктебельская ода

Никогда я Богу не молился так легко, так полно, как теперь… Добрый день, Аленушка-Алиса, прилетай за чудом в Коктебель. Видишь? — я, от радости заплакав, запрокинул голову — и вот Киммерия, алая от маков, в бесконечность синюю плывет. Вся плывет в непобедимом свете, в негасимом полдне, — и на ней, как не знают ангелы и дети, я не помню горестей и дней. Дал Господь согнать с души отечность, в час любви подняться над судьбой и не спутать ласковую Вечность со свирепой вольностью степной… Как мелась волошинская грива! Как он мной по-новому любим меж холмов заветного залива, что недаром назван Голубым. Все мы здесь — кто мучились, кто пели за глоток воды и хлеба шмат. Боже мой, как тихо в Коктебеле,— только волны нежные шумят. Всем дитя и никому не прадед, с малой травкой весело слиян, здесь по-детски властвует и правит царь блаженных Максимилиан. Образ Божий, творческий и добрый, в серой блузе, с рыжей бородой, каждый день он с посохом и торбой карадагской шествует грядой… Ах, как дышит море в час вечерний, и душа лишь вечным дорожит,— государству, времени и черни ничего в ней не принадлежит. И не славен я, и не усерден, не упорствую, и не мечусь, и что я воистину бессмертен, знаю всеми органами чувств. Это точно, это несомненно, это просто выношено в срок, как выносит водоросли пена на шипучий в терниях песок. До святого головокруженья нас порой доводят эти сны,— Боже мой Любви и Воскрешенья, Боже Света, Боже Тишины! Как тебя люблю я в Коктебеле, как легко дышать моей любви,— Боже мой, таимый с колыбели,— на земле покинутый людьми! Но земля кончается у моря, и на ней, ликуя и любя, глуби вод и выси неба вторя, бесконечно верую в Тебя.

1984

 

9 января 1984 года

Изверясь в разуме и в быте, осмеян дельными людьми, я выстроил себе обитель из созерцанья и любви. И в ней предела нет исканьям, но как светло и высоко! Ее крепит армянский камень, а стены — Пущино с Окой. Не где-нибудь, а здесь вот, здесь вот, порою сам того стыдясь, никак не выберусь из детства, не постарею отродясь. Лечу в зеленые заречья, где о веселье пели сны, где так черны все наши речи перед безмолвьем белизны. Стою, как чарка, на пороге, и вечность — пролеском у ног. Друг, обопрись на эти строки, не смертен будь, не одинок… Гремят погибельные годы, ветшает судебная нить… Моей спасительной свободы никто не хочет разделить.

1984

 

1986–1994

 

" Сколько вы меня терпели!.. "

Сколько вы меня терпели!.. Я ж не зря поэтом прозван, как мальчишка Гекельберри, никогда не ставший взрослым. Дар, что был неждан, непрошен, у меня в крови сиял он. Как родился, так и прожил — дураком-провинциалом. Не командовать, не драться, не учить, помилуй Боже,— водку дул заради братства, книгам радовался больше. Детство в людях не хранится, обстоятельства сильней нас,— кто подался в заграницы, кто в работу, кто в семейность. Я ж гонялся не за этим, я и жил, как будто не был, одержим и незаметен, между родиной и небом. Убежденный, что в отчизне все напасти от нее же, я, наверно, в этой жизни лишь на смерть души не ёжил. Кем-то проклят, всеми руган, скрючен, согнут и потаскан, доживаю с кротким другом в одиночестве бунтарском. Сотня строчек обветшалых — разве дело, разве радость? Бог назначил, я вещал их,— дальше сами разбирайтесь. Не о том, что за стеною, я писал, от горя горбясь, и горел передо мною обреченный Лилин образ… Вас, избравших мерой сумрак, вас, обретших душу в деле, я люблю вас, неразумных, но не так, как вы хотели. В чинном шелесте читален или так, для разговорца, глухо имя Чичибабин, нет такого стихотворца. Поменяться сердцем не с кем, приотверзлась преисподня,— все вы с Блоком, с Достоевским,— я уйду от вас сегодня. А когда настанет завтра, прозвенит ли мое слово в светлом царстве Александра Пушкина и Льва Толстого?

1986

 

" В лесу соловьином, где сон травяной, "

В лесу соловьином, где сон травяной, где доброе утро нам кто-то пропинькал, счастливые нашей небесной виной, мы бродим сегодня вчерашней тропинкой. Доверившись чуду и слов лишены и вслушавшись сердцем в древесные думы, две темные нити в шитье тишины, светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы. Без крова, без комнат венчальный наш дом, и нет нас печальней, и нет нас блаженней. Мы были когда-то и будем потом, пока не искупим земных прегрешений… Присутствием близких в любви стеснена, но пальцев ласкающих не разжимая, ты помнишь, какая была тишина, молитвосклоненная и кружевная? Нас высь одарила сорочьим пером, а мир был и зелен, и синь, и оранжев. Давай же, — я думал, — скорее умрем, чтоб встретиться снова как можно пораньше. Умрем поскорей, чтоб родиться опять и с первой зарей ухватиться за руки и в кружеве утра друг друга обнять в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.

1989

 

" Когда я был счастливый "

Когда я был счастливый там, где с тобой я жил, росли большие ивы, и топали ежи. Всходили в мире зори из сердца моего, и были мы и море — и больше никого. С тех пор, где берег плоский и синий тамариск, в душе осели блестки солоноватых брызг. Дано ль душе из тела уйти на полчаса в ту сторону, где Бело — сарайская коса? От греческого солнца в полуденном бреду над прозою японца там дух переведу. Там ласточки — все гейши — обжили — добрый знак — при Александр Сергейче построенный маяк. Там я смотрю на чаек, потом иду домой, и никакой начальник не властен надо мной. И жизнь моя — как праздник у доброго огня… Теперь в журналах разных печатают меня. Все мнят во мне поэта и видят в этом суть, а я для роли этой не подхожу ничуть. Лета в меня по капле выдавливают яд. А там в лиманах цапли на цыпочках стоят. О, ветер Приазовья! О, стихотворный зов! Откликнулся б на зов я, да нету парусов… За то, что в порах кожи песчинки золоты, избави меня, Боже, от лжи и суеты. Меняю призрак славы всех премий и корон на том Акутагавы и море с трех сторон!

1989

 

" Мы с тобой проснулись дома. "

Мы с тобой проснулись дома. Где-то лес качает кроной. Без движенья, без желанья мы лежим, обнажены. То ли ласковая дрема, то ли зов молитвоклонный, то ли нежное касанье невесомой тишины. Уплывают сновиденья, брезжут светы, брызжут звуки, добрый мир гудит как улей, наполняясь бытием, и, как до грехопаденья, нет ни смерти, ни разлуки — мы проснулись, как уснули, на диванчике вдвоем. Льются капельки на землю, пьют воробышки из лужи, вяжет свежесть в бездне синей золотые кружева. Я, не вслушиваясь, внемлю: на рассвете наши души вырастают безусильно, как деревья и трава. То ли небо, то ли море нас качают, обнимая, обвенчав благословеньем высоты и глубины. Мы звучим в безмолвном хоре, как мелодия немая, заворожены мгновеньем, друг во друга влюблены. В нескончаемое утро мы плывем на лодке утлой, и хранит нас голубое, оттого что ты со мной, и, ложась зарей на лица, возникает и творится созидаемый любовью мир небесный и земной.

1989

 

" В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно… "

В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно… Вот утро ткет паук — смотри, не оборви… А слышишь, как звучит медлительно и нежно в мелодии листвы мелодия любви? По утренней траве как путь наш тих и долог! Идти бы так всю жизнь — куда, не знаю сам. Давно пора начать поклажу книжных полок — и в этом ты права — раздаривать друзьям. Нет в книгах ничего о вечности, о сини, как жук попал на лист и весь в луче горит, как совести в ответ вибрируют осины, что белка в нашу честь с орешником творит. А где была любовь, когда деревья пахли и сразу за шоссе кончались времена? Она была везде, кругом и вся до капли в богослуженье рос и трав растворена. Какое счастье знать, что мне дано во имя твое в лесу твоем лишь верить и молчать! Чем истинней любовь, тем непреодолимей на любящих устах безмолвия печать.

1990

 

Ода одуванчику

В днях, как в снах, безлюбовно тупящих, измотавших сердца суетой, можно ль жить, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой? Хорошо, если пчелки напьются, когда дождик под корень протек,— только, как ты его ни напутствуй, он всего лишь минутный цветок. Знать не зная ни страсти, ни люти, он всего лишь трава среди трав,— ну а мы называемся люди и хотим человеческих прав. Коротка и случайна, как прихоть, наша жизнь, где не место уму. Норовишь через пропасти прыгать — так не ври хоть себе самому. Если к власти прорвутся фашисты, спрячусь в угол и письма сожгу,— незлобив одуванчик пушистый, а у родичей рыльца в пушку. Как поэт, на просторе зеленом он пред солнышком ясен и тих, повинуется Божьим законам и не губит себя и других. У того, кто сломает и слижет, светлым соком горча на губах, говорят, что он знает и слышит то, что чувствуют Моцарт и Бах. Ты его легкомыслья не высмей, что цветет меж проезжих дорог, потому что он несколько жизней проживает в единственный срок. Чтоб в отечестве дыры не штопать, Божий образ в себе не забыть, тем цветком на земле хорошо быть, человеком не хочется быть. Я ложусь на бессонный диванчик, слышу сговор звезды со звездой и живу, как живет одуванчик, то серебряный, то золотой.

1992

 

Плач по утраченной родине

Судьбе не крикнешь: «Чур-чура, не мне держать ответ!» Что было родиной вчера, того сегодня нет. Я плачу в мире не о той, которую не зря назвали, споря с немотой, империею зла, но о другой, стовековой, чей звон в душе снежист, всегда грядущей, за кого мы отдавали жизнь. С мороза душу в адский жар впихнули голышом: я с родины не уезжал — за что ж ее лишен? Какой нас дьявол ввел в соблазн и мы-то кто при нем? Но в мире нет ее пространств и нет ее времен. Исчезла вдруг с лица земли тайком в один из дней, а мы, как надо, не смогли и попрощаться с ней. Что больше нет ее, понять живому не дано: ведь родина — она как мать, она и мы — одно… В ее снегах смеялась смерть с косою за плечом и, отобрав руду и нефть, поила первачом. Ее судили стар и мал, и барды, и князья, но, проклиная, каждый знал, что без нее нельзя. И тот, кто клял, душою креп и прозревал вину, и рад был украинский хлеб молдавскому вину. Она глумилась надо мной, но, как вела любовь, я приезжал к себе домой в ее конец любой. В ней были думами близки Баку и Ереван, где я вверял свои виски пахучим деревам. Ее просторов широта была спиртов пьяней… Теперь я круглый сирота — по маме и по ней. Из века в век, из рода в род венцы ее племен Бог собирал в один народ, но божий враг силен. И, чьи мы дочки и сыны во тьме глухих годин, того народа, той страны не стало в миг один. При нас космический костер беспомощно потух. Мы просвистали свой простор, проматерили дух. К нам обернулась бездной высь, и меркнет Божий свет… Мы в той отчизне родились, которой больше нет.

1992

 

Когда мы были в Яд-Вашеме

Мы были там — и слава Богу, что нам открылась понемногу вселенной горькая душа — то ниспадая, то взлетая, земля трагически-святая у Средиземного ковша. И мы ковшом тем причастились, и я, как некий нечестивец, в те волны горб свой погружал, и тут же, невысокопарны, грузнели финиками пальмы и рос на клумбах цветожар… Но люди мы неделовые, не задержались в Тель-Авиве, пошли мотаться налегке, и сразу в мареве и блеске заговорила по-библейски земля на ихнем языке. Она была седой и рыжей, и небо к нам склонялось ближе, чем где-нибудь в краях иных, и уводило нас подальше от мерзословия и фальши, от патриотов и ханыг. Все каменистей, все безводней в ладони щурилась Господней земля пустынь, земля святынь. От наших глаз неотдалима холмистость Иерусалима и огнедышащая синь. А в сини той, белы как чайки, домов расставленные чарки с любовью потчуют друзей. И встал, воздевши к небу руки, музей скорбей еврейских — муки нечеловеческой музей. Прошли врата — и вот внутри мы, и смотрим в страшные витрины с предсмертным ужасом в очах, как, с пеньем Тор мешая бред свой, шло европейское еврейство на гибель в ямах и печах. Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я, прервавши с миром отношенья, не обвиняю темный век — с немой молитвой жду отплаты, ответственный и виноватый, как перед Богом человек. Вот что я думал в Яд-Вашеме: я — русский помыслами всеми, крещеньем, речью и душой, но русской Музе не в убыток, что я скорблю о всех убитых, всему живому не чужой. Есть у людей тела и души, и есть у душ глаза и уши, чтоб слышать весть из Божьих уст. Когда мы были в Яд-Вашеме, мы видели глазами теми, что там с народом Иисус. Мы точным знанием владеем, что Он родился иудеем, и это надо понимать. От жар дневных ища прохлады, над ним еврейские обряды творила любящая Мать. Мы это видели воочью и не забудем днем и ночью на тропах зримого Христа, как шел Он с верными своими Отца единого во имя вплоть до Голгофского креста. Я сердцем всем прирос к земле той, сердцами мертвых разогретой, а если спросите: «Зачем?» — отвечу, с ближними не споря: на свете нет чужого горя, душа любая — Яд-Вашем. Мы были там, и слава Богу, что мы прошли по солнцепеку земли, чье слово не мертво, где сестры — братья Иисуса Его любовию спасутся, хоть и не веруют в Него. Я, русский кровью и корнями, живущий без гроша в кармане, страной еврейской покорен — родными смутами снедаем, я и ее коснулся таин и верен ей до похорон.

1992

 

" Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной. "

Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной. Если строить свой храм, так уж, ведомо, не на крови. С той поры как живу на земле неодухотворенной, я на ней прохожу одиночную школу любви. Там я радость познал, но бывала и смертная боль же, и отвечу ль в свой час на таинственный вызов Отца? В этой школе, поди, классов, сто, а возможно, и больше, но последнего нет, как у вечности нету конца… С Украины в Россию уже не пробраться без пошлин — еле душу унес из враждой озабоченных лап. Кабы каждый из нас был подобьем и образом Божьим, то и вся наша жизнь этой радостной школой была б. Если было бы так! Но какие ж мы Божьи подобья? То ли Он подменен, то ль и думать о нем не хотим. Взрослым так и не став, я смотрю на людей исподлобья: видно, в школу любви ни единый из них не ходил. Обучение в ней не прошло без утрат и падений, без отчаянных вин, без стыда и без совести кар: знает только Отец, сколько я отвечал не по теме, сколько раз, малодушный, с уроков на волю тикал. Но лишь ею одной, что когда-то божественной мнили, для чьего торжества нет нигде ни границ, ни гробниц, нет, спасется не мир, но спасется единственный в мире, а ведь род-то людской и слагается из единиц. Ну и что за беда, если голос мой в мире не звонок? Взрослым так и не стал. Чем кажусь тебе, тем и зови. Вижу Божию высь. Там живут Иисус и ягненок. Дай мне помощь и свет, всемогущая школа любви.

1992

 

" Исповедным стихом не украшен, "

Исповедным стихом не украшен, никому я не враг, не злодей. За Кавказским отторженным кряжем каждый день убивают людей. Вся-то жизнь наша в смуте и страхе и, военным железом звеня, не в Абхазии, так в Карабахе каждый день убивают меня. Убивают людей, не считая, и в приевшейся гонке годов не держу перед злобой щита я и давно уже к смерти готов. Видно, без толку водит нас бес-то в завирюхе безжизненных лет. Никуда я не трогался с места — дом остался, а родины нет. Ни стихов там не слышно, ни мессы, только митинга вечного гам, и кружат нас мошнастые бесы по истории бывшей кругам. Из души нашей выжата воля, к вечным книгам пропал интерес, и кричу и не вижу того я, кому нужен мой стих позарез. И в зверином оскале и вое мы уже не Христова родня, и кричу и не вижу того я, кто хотел бы услышать меня. Не мои — ни пространство, ни время, ни с обугленной вестью тетрадь. Не под силу мне бренности бремя, но от бесов грешно умирать. Быть не может земля без пророка. Дай же сил мне, — Кого-то молю,— чтоб не смог я покинуть до срока обреченную землю мою.

1994

 

" До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко "

До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко — через славу и ложь, стороной то лесной, то овражной, по наследью дождя, по тропе, ненадежной и влажной, где печаль сентябрей собирает в полях молоко. На могиле Ахматовой надписи нет никакой. Ты к подножью креста луговые цветы положила, а лесная земля крестный сон красотой окружила, подарила сестре безымянный и светлый покой. Будь к могиле Ахматовой, финская осень, добра, дай бездомной и там не отвыкнуть от гордых привычек. В рощах дятлы стучат, и грохочет тоской электричек город белых ночей, город Пушкина, город Петра. Облака в вышине обрекают злотворцев ее на презренье веков, и венчаньем святого елея дышат сосны над ней. И победно, и ясно белея, вечно юн ее профиль, как вечно стихов бытие. У могилы Ахматовой скорби расстаться пора с горбоносой рабой, и, не выдержав горней разлуки, к ней в бессмертной любви протянул запоздалые руки город черной беды, город Пушкина, город Петра.

1972

 

ПУТЕШЕСТВИЕ К ГОГОЛЮ

         1 Как утешительно-тиха и как улыбчиво-лукава в лугов зеленые меха лицом склоненная Полтава. Как одеяния чисты, как ясен свет, как звон негулок, как вся для медленных прогулок, а не для бешеной езды. Здесь божья слава сердцу зрима. Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь. Отсюда Гоголь видел Русь, а уж потом смотрел из Рима… Хоть в пенье радужных керамик, в раю лошадок и цветов остаться сердцем не готов, у старых лип усталый странник,— но так нежна сия земля и так добра сия десница, что мне до смерти будут сниться Полтава, полдень, тополя. Край небылиц, чей так целебен спасенный чудом от обнов реки, деревьев и домов под небо льющийся молебен. Здесь сердце Гоголем полно и вслед за ним летит по склонам, где желтым, розовым, зеленым шуршит волшебное панно. Для слуха рай и рай для глаза, откуда наш провинциал, напрягшись, вовремя попал на праздник русского рассказа. Не впрок пойдет ему отъезд из вольнопесенных раздолий: сперва венец и капитолий, а там — безумие и крест. Печаль полуночной чеканки коснется дикого чела. Одна утеха — Вечера на хуторе возле Диканьки… Немилый край, недобрый час, на людях рожи нелюдские,— и Пушкин1 молвит, омрачась: — О Боже, как грустна Россия!.. Пора укладывать багаж. Трубит и скачет Медный всадник по душу барда. А пока ж он — пасечник, и солнце — в садик. И я там был, и я там пил меда, текущие по хвое, где об утраченном покое поет украинский ампир…          2 А вдали от Полтавы, весельем забыт, где ночные деревья угрюмы и шатки, бедный-бедный андреевский Гоголь сидит на собачьей площадке. Я за душу его всей душой помолюсь под прохладной листвой тополей и шелковиц, но зовет его вечно Великая Русь от родимых околиц. И зачем он на вечные веки ушел за жестокой звездой окаянной дорогой из веселых и тихих черешневых сел, с Украины далекой? В гефсиманскую ночь не моли, не проси: «Да минует меня эта жгучая чара»,— никакие края не дарили Руси драгоценнее дара. То в единственный раз через тысячу лет на серебряных крыльях ночных вдохновений в злую высь воспарил — не писательский, нет — мифотворческий гений… Каждый раз мы приходим к нему на поклон, как приедем в столицу всемирной державы, где он сиднем сидит и пугает ворон далеко от Полтавы. Опаленному болью, ему одному не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль? Я, как ласточку, сердце его подниму. — Вы послушайте, Гоголь. У любимой в ладонях из Ворсклы вода. Улыбнитесь, попейте-ка самую малость. Мы оттуда, где, ветрена и молода, Ваша речь начиналась. Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой. Разбегаются люди — смешные козявки. Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой Вы касаетесь Кафки. Вам Италию видно. И Волга видна. И гремит наша тройка по утренней рани. Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна зазвенела в тумане… Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец. Только тень наклонилась, горька и горбата, словно с милой Диканьки повеял чабрец и дошло до Арбата… За овитое терньями сердце волхва, за тоску, от которой вас Боже избави, до полынной земли, Петербург и Москва, поклонитесь Полтаве.

1973

 

СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ

Ты нам во славу и в позор,    Сергей Есенин. Не по добру твой грустен взор    в пиру осеннем. Ты подменил простор земной    родной халупой; не то беда, что ты хмельной,    а то, что глупый. Ты, как слепой, смотрел на свет    и не со зла ведь хотел бы славить, что не след    поэту славить. И, всем заветам вопреки,    как соль на раны, ты нес беду не в кабаки,    а в рестораны. Смотря с тоскою на фиал —    еще б налили,— с какой ты швалью пропивал    ключи Марии. За стол посаженный плебей —    и ноги на стол,— и баб-то ты любил слабей,    чем славой хвастал. Что слаще лбу, что солоней —    венец ли, плаха ль? О, ресторанный соловей,    вселенский хахаль! Ты буйством сердца полыхал,    а не мечтами, для тех, кто сроду не слыхал    о Мандельштаме1. Но был по времени высок,    и я не Каин — в твой позолоченный висок    не шваркну камень. Хоть был и неуч, и позер,    сильней, чем ценим, ты нам и в славу, и в позор,    Сергей Есенин.

1971

 

" О, дай нам Бог внимательных бессонниц, "

О, дай нам Бог внимательных бессонниц, чтоб каждый мог, придя под грубый кров как самозванец, вдруг с далеких звонниц услышать гул святых колоколов. Той мзды печаль укорна и старинна, щемит полынь, прощает синева. О брат мой Осип1 и сестра Марина2, спасибо вам за судьбы и слова. О, трижды нет! Не дерзок я, не ловок, чтоб звать в родню двух лир безродный звон. У ваших ног, натруженных, в оковах, я нищ и мал. Не брезгуйте ж родством. Когда в душе, как благовест господний, звучат стихи с воскреснувших страниц, освободясь из дымной преисподней, она лежит простершаяся ниц и, слушая, наслушаться не может, из тьмы чужой пришедшая домой, и жалкий век, что ею в муках прожит, не страшен ей, блаженной и немой. И думает беглянка ниоткуда: «Спасибо всем, кто дал мне их прочесть. Как хорошо, что есть на свете Чудо, хоть никому, хоть изредка, но есть. А где их прах, в какой ночи овражной? И ей известно ль, ведает ли он, какой рубеж, возвышенный и страшный, в их разобщенных снах запечатлен? Пусть не замучит совесть негодяя, но чуткий слух откликнется на зов…» Так думает душа моя, когда я не сплю ночей над истиной стихов. О, ей бы так, на ангельском морозе б пронзить собой все зоны и слои. Сестра моя Марина, брат мой Осип, спасибо вам, сожженные мои! Спасибо вам, о грешные, о божьи, в святых венцах веселий и тревог! Простите мне, что я намного позже услышал вас, чем должен был и мог. Таков наш век. Не слышим и не знаем. Одно словечко в Вечность обронив, не грежу я высоким вашим раем. Косноязычен, робок и ленив, всю жизнь молюсь без имени и жеста,— и ты, сестра, за боль мою моли, чтоб ей занять свое святое место у ваших ног, нетленные мои.

1980

 

СОНЕТ МАРИНЕ

За певчий бунт, за крестную судьбу, по смертный миг плательщицу оброка, да смуглый лоб, воскинутый высоко, люблю Марину — Божию рабу. Люблю Марину — Божия пророка с грозой перстов, притиснутых ко лбу, с петлей на шее, в нищенском гробу, приявшу честь от родины и рока, что в снах берез касалась горней грани, чья длань щедра, а дух щедрее длани. Ее тропа — дождем с моих висков, ее зарей глаза мои моримы, и мне в добро Аксаков и Лесков — любимые прозаики Марины.

1980

 

" На цементном заводе "

На цементном заводе В печи получился прогар Были подняты на ноги Все мастера футеровки «Не полезу» — взмолился Один малодушный и робкий «Ну и брысь от греха!» — Бригадир его спатки прогнал Ночь стояла в степи И казалась совсем нежилой Было очень темно Редко-редко снежинка порхала Печь сливалася с ночью. Она разевала жерло Алым светом на ней Обозначилось место прогара Сто пятнадцать по Цельсию Тут уже не до дремот У стоявшего близко Спина на морозе взопрела Собирали народ Футеровщики были в сомбреро В куртках, в валенках все Ожидался горячий ремонт. Для несведущих лиц Объясняю попутно и кратко: Печь — туба на опорах, В ней вечно бушует циклон И когда от огня Кое-где нарушается кладка, Это пекло мостят Кирпичами и жидким стеклом Мастер обжига был Огорчён перерывом досадным Вся работа насмарку, А тут ещё насморк схватил Но уже футеровщики Влазили тесным десантом И в густой черноте Разгоравшийся факел светил От косматого войлока Ставшие, как мексиканцы, Люди в жарком жерле Волочили кирпич на плече Заливали стеклом, Чтоб тому кирпичу не ссыхаться И железные клинья Вбивали промеж кирпичей А потом выходили Шатаясь от жуткого жара И водой из сифонов Плескали друг другу в тела И вся смена, вся степь Им ладони горелые жала И смеялись они, И стояли, в чём мать родила «Отвернитесь, девчата!» — Кричали и пламенем пахли И не раз, и не два Им дыханье в груди переймёт Я как отповедь взял Отирая тяжелые капли, Что поэзия вся — Это тоже горячий ремонт.

1965(?)

 

" Дело сводилось к осени "

Дело сводилось к осени Жар никого не радовал Пахло сырыми козьими, луком и виноградом. Пахло горячей пазухой ветреной молодайки. Пахарю пахло засухой. В море кричали чайки. Рощи стояли выжжены, Воздух был жгуч и душен. Редкий дымок из хижины напоминал про ужин. В тонких колосьев лепете, в шуме деревьев пряных передвигался слепенький в сером хитоне странник. Старенький, еле дышучи, хату свою покинув, шел прародитель тысячи Уитменов и акыновю. Тут и случилось неладное. Вдруг запершило в горле, скрючило — и сандалии ноги ему растёрли. Сел, прислонившись к дереву, губы тоской зашиты, немощный, сирый, — где ему в мире искать защиты? Родиня вся, как нищая, Мучилась и говела, только и было нынче ей дела, что до Гомера. Он и на то не сердится, зная свой меч и заступ, может, всего лишь семьдесят, может, уже и за сто. Помнит ли кто, как с детства он был в состязаньях первый, как он дышал и действовал, а не слогал напевы? Лишь потерявши зрение, взявшись больным за лиру, смел он стихами зрелыми век свой поведать миру. Трогая лиру старую пальцами рук усталых, пели до сна уста его для молодых и старых. Рады или не рады, гостя впустив под вечер, спать его виноградари клали в сарай очевий. Там этот старый сказочник тешился миской супа. Свет его мыслей гаснущих бился темно и скупо. Рано вставал — и заново, бос и от пота солн, шёл до конца до самого к новым краям и сёлам. Щеки, что были смуглыми, стали от бурь рябыми. Слушали слуги с мулами, воины и рабыни. Были слова не шелковы для городского слуха, не соловьями щелкали, а рокотали глухо. В них — не обиды личные, не золотая шалость, — целой земли величие ширилосьи вмещалось. …Ну, так обиды побоку! Духом воспрял художник. Враз набежало облако, и запузырил дождик!

 

КАВКАЗУ

[1]

Я тебе не чужой человек. Мы не просто большие друзья. Мы сошлись и связались навек. Нас нельзя разлучить и разъять. И, быть может, в стотысячный раз О тебе и грустим и поем, Соколиное горло — Кавказ, Неуютное счастье мое! Ты мне звонко чихаешь в лицо Неожиданным взрывом ветров. Я тебе отвечаю, кацо: Будь здоров — и я буду здоров. Я целую вершины твои, Как седую отцовскую прядь. Если гибель почую в крови, То к тебе возвращусь умирать. Если трудной мне будет тропа, Дай плечом прикоснуться к тебе. Ты — могучий, ты жизнью пропах, Помоги мне, отец мой, в борьбе. Прямо в горы — из душных трущоб Мой веселый, мой яростный путь. О, еще бы хоть раз, о еще б Этим ветром до боли вздохнуть.

 

" И вот дарован нам привал: "

И вот дарован нам привал: Сидим и почиваем. Здесь в прошлом Лермонтов бывал, И мы теперь бываем. Возможно, этот вот гранит И этот вот песчаник О нем предание хранит В таинственном молчанье… Однако ж, лютая жара. Смотрю и вижу еле: Стоит высокая гора, Над ней века шумели… …Трава, желтея и шурша, Сгорит от зноя скоро… На той горе лежит Шуша — Великолепный город. Как солнцем выжженный скелет, В колеблющемся зное, Она белеет на скале Могильной белизною. В ее глазницы заглянуть Лишь звездочкам падучим. Ах, до нее невесел путь: Карабкаться по тучам. Скажи, скажи мне, камень гор, Единственному в свете, Не здесь ли Лермонтова взор По-доброму стал светел… А на заре иных времён Кровавым страшным летом Здесь турки резали армян По вражеским наветам. Враги, сердечные, секлись Калеными клинками, И кровь с горы бежала вниз И капала на камень.

 

" Вечер в белых звездах был по праву "

Вечер в белых звездах был по праву Обалдело горд самим собой. Ветер стих, и онемели травы, Пала пыль на плиты мостовой. Докурил, и потушил, и сплюнул, Подошел к окну — и обомлел. Надвигалась ночь. И лунно-лунно В этот вечер было на земле. И таким он был тогда хорошим, Что мгновеньем стал я дорожить, Что казалось: как я много прожил, — Так хотелось мучиться и жить… Над росою стен Степанакерта Ночь текла как музыка и бред. Горы были вырезаны кем-то На холодном лунном серебре. Запахи тропических растений Растворялись в белой полумгле. Вперемежку отсветы и тени, Воплотясь, бродили по земле. И воспоминанием о детстве — Бабушкины сказки про зверей — Плакали шакалы по соседству, Будто дети плачут у дверей. Остывали от дневного жара Плиты улиц. Просыхала грязь. Под окошком целовалась пара, Никого на свете не стыдясь. Он пальто накинул ей на плечи, Обнимал, на грудь свою клоня… Я стоял, и я смотрел на вечер, И они не видели меня. Отошел, ругнувшись по привычке — Шепотом, замечу между строк, — Завернул цигарку, портил спички О сырой и стертый коробок. Мне не жаль, я в зависти не чахну, Не горюю, старчески бубня. Пусть для них сегодня травы пахнут, Как когда-то пахли для меня. Только жаль, что время слишком грузно, Что ничем не в силах я помочь, Что когда-нибудь им будет грустно Вспоминать сегодняшнюю ночь.

 

" То отливая золотом, то ртутью, "

То отливая золотом, то ртутью, А то желта, как старая слюда, За гранью гор и за метельной мутью Скользит, журча, куринская вода. Изборожденной трещинами грудью К ней берег слег, не причинив вреда, И, вся сверкая ересью и жутью, Скользит, журча, куринская вода. Давным-давно, в минувшие года Веселый Пушкин брел по сухопутью, Играя жизнью, заглянул сюда. Он вкус ее похваливал тогда. И, памятью горда, под дымной мутью Скользит, журча, куринская вода.

 

ПЕСЕНКА ДЛЯ ЛЕШИ ПУГАЧЕВА

(1960 г.)

Были книги и азарт, поцелуи, чаянья, А достался нам базар, преферансы с чаями. Кто из нас не рвал, не жег, что писали в юности? А на улице снежок, молодой и лунистый. Падай, падай, пороши, на окошки сыпься нам!.. Подсчитаем барыши, почитаем Ибсена. Мы еще не поддались, в коммунизм не наняты. Вот чудак-идеалист, все витает на небе. Хорошо нам и тепло, папа смотрит шишкою. Разгорайся, наша плоть, на супругу пышную!…. Нам ли, мямли, не до ласк? Вот что значит опытность. Очень жизнь нам удалась: в землю ж не торопят нас. Оттого и потому роем груди рылами, В одеялах потонув, всех перемудрили мы. Мы себя побережем для страны, для общества. Лезь, кто хочет, на рожон, — ну, а нам не хочется. Вы красивы как никто, только это лишнее… А последний анекдот про евреев слышали? Жизнь заели нам жиды. В рифмах видишь прок ли ты? Будьте прокляты, шуты! Будьте вечно прокляты.

 

О АВТОРЕ

 

Виталий ОРЛОВ (Нью-Йорк)

ПУШКИН И ЧИЧИБАБИН

В заголовке я поставил рядом эти два имени. Но Борис Алексеевич Чичибабин, будь он жив, ни за что на это не согласился бы, столь велик был пиетет его перед Пушкиным. В этом году Чичибабину исполнилось бы 75, и мне хочется, чтобы об этом помнили даже в этот знаменательный год, который одна газета назвала "200-летний пушкинский год", что на русском языке, вероятно, означает "Год 200-летия Пушкина". Это означает также, что начинается "то гульба, то пальба".

Кстати, о Моцарте. Кто-то очень хорошо сказал, называя своих любимых композиторов, — Бах, Бетховен, Вагнер… "А Моцарт?" — спросили его. О, Моцарт — это Бог!

"Для меня нет более любимого человека, живой личности, живой души. Вот так я мог бы сказать и о Пушкине, — говорил Чичибабин. — Перечень любимых поэтов, если он будет открываться именем Пушкина, — для меня это кощунство. Это унизительно для Пушкина, потому что Пушкин вне всяких списков, он совершенно отдельно".

Когда мы читаем наших любимых поэтов — Тютчева, Лермонтова, у них есть почти пушкинские строки, вплоть до того, что иногда над какой-нибудь прекрасной строкой задумываешься: неужели это не Пушкин? И в то же время колоссальная разница, как между Моцартом и Бетховеном. И тот, и другой — гении, но в одном случае это уже нечто божественное.

Человек не может написать: "Я вас любил: любовь еще, быть может, в моей душе угасла не совсем…"

Две первые книжки Чичибабина вышли одновременно, когда ему было 40 лет: одна из них, "Мороз и солнце", — в его родном Харькове, другая — в Москве, в "Советском писателе", она называлась "Молодость". Чичибабин пришел в поэзию, когда за его плечами был уже солидный жизненный опыт, большая внутренняя убежденность. И в первом же сборнике — отдельный раздел, посвященный Пушкину.

О время, погоди, помедли, на шеи рыцарей надев венки из роз и кудри дев, а не веревочные петли. Средь лучших рыцарей России, народолюбцев и кутил не он ли сам себя впервые поэтом русским ощутил? Не он ли доблесть в них разжег? Шпион от возмущенья бешен. Почто на воле, не повешен, Гуляет пестелев дружок? И морщит лобик, желтый, узкий, устало к стенке прислонясь: — Уж насидится он в кутузке, ужо наплачется у нас…

"Молодость" Борис Алексеевич подарил мне через много лет, написав на ней: "Виталию Орлову на память о тех годах, когда выходила эта бедная книжечка, с надеждой на лучшее и с любовью". Бедной он назвал ее потому, что не было в ней тех лучших стихов, которые он к тому времени написал, а многие вошедшие были изуродованы цензурой. Позже, когда его перестали печатать, он скажет: "Не печатался, причем, очевидно, и по своей воле. Сказать: "Я не захотел больше врать…" — значит, врал до этого? Нет, я не врал. Но не мог уже согласиться, чтобы книжки мои выходили в таком виде, в каком они выходили прежде. Хотел говорить именно то, что хочу говорить, а это было невозможно. Надо было без конца уступать, а я уже не мог этого делать".

Любителям поэзии Чичибабин был известен задолго до выхода первых книг. Я познакомился с ним (и сохранял добрые отношения до конца его жизни), наверное, году в 1962-м. Мои друзья пригласили меня к другому прекрасному поэту — Марлене Рахлиной, чтобы послушать в записи запрещенную тогда Тринадцатую симфонию Шостаковича со стихами Евтушенко. Не глядя друг на друга, уставившись в магнитофон, мы слушали музыку и стихи, от которых мороз по коже. Потом читала свои стихи Марлена, а после нее — Борис. Я сейчас не помню, что из своих стихов он читал, но потрясение от них было вровень с только что услышанной симфонией. Может быть, это были посвященные М.Рахлиной стихи, которые потом были опубликованы? Большой соблазн привести их здесь полностью, но тогда я не успею сказать о Борисе Алексеевиче еще многое, что хотелось бы. Вот только отрывок:

Не пощадит ни книг, ни фресок безумный век. И зверь не так жесток и мерзок, как человек. Прекрасное лицо в морщинах, труды и хворь, ты — прах, и с тем, кто на вершинах, вотще не спорь. Все мрачно так, хоть в землю лечь нам, над бездной путь, но ты не временным, а вечным живи и будь… Сквозь адский спор добра и худа, сквозь гул и гам, как нерасслышанное чудо, поет орган. И божий мир, красив и дивен, и полон чар, и, как дитя, поэт наивен, хоть веком стар. Звучит с небес Господня месса, и ты внизу сквозь боль услышь ее, засмейся, уйми слезу. Поверь лишь в истину, а флагам не верь всерьез. Придет пора — и станет благом, что злом звалось…

Как известно, судьба поэта сложилась нелегко. В 1942 году он был призван в армию, демобилизовался в июне 1945 и поступил в Харьковский университет, но в июне 1946 года был арестован. Вероятно, кто-то передал кому-то его стихи, в которых, возможно, было что-то, хотя по тем временам особенной крамолы быть не могло. "За антисоветскую агитацию", как было сказано в приговоре Особого совещания, его осудили на 5 лет, по тем временам срок смехотворный. Он считал, что самые тяжелые годы его жизни были не лагерные, не тюремные, а те несколько лет по выходе на волю, когда тем, которые были осуждены за политическое преступление, нельзя было и думать ни о продолжении учебы, ни о более или менее сносной работе, да и специальности никакой не было. Это тянулось очень долго. Но спасала поэзия:

Во лжи и страхе как ни бейся, А никуда от них не денусь. Спасибо, русская поэзия: Ты не покинула в беде нас.

В этот период он писал очень много, не рассчитывая на публикацию, но читатели ему были нужны. Их заменили ему слушатели. Он читал свои стихи на разных вечерах, встречах, собраниях, а на пороге уже были те самые, знаменитые 60-е годы, когда ненадолго наступила "хрущевская оттепель", многие поэты вышли на трибуны, а вечера поэзии в Лужниках проходили с конной милицией. Через 30 лет одну из своих книг Чичибабин так и назовет: "Мои шестидесятые", а в предисловии к ней напишет: "Дело в том, что поэзию никогда не будет любить такое большое количество народа — это все временное явление. Поэтому для меня не страшно, что кого-то знают мало. Знают те, для кого он писал. Я не думаю, что всем тем, кто аплодирует мне на моих выступлениях, нужна поэзия. Поэзия нужна тем, кто без нее не может жить". Может быть, поэтому в эти годы он любил приходить в маленький зал только что открывшегося магазина "Поэзия" и просто почитать свои стихи тем, кто зашел сюда купить новинки. Обычно это была студенческая молодежь, актеры театров, поэты. Нередко приходила обожаемая публикой актриса Александра Лесникова, знаменитая на всю страну, мастер художественного слова. Она присоединялась к Чичибабину, продолжала читать и его стихи, и стихи других поэтов — по просьбе присутствующих. В 1963 году друзья передали в Москву его стихи. Вышел сборник "Молодость". Но в это время оттепель уже шла на спад. Вышедшие книги дали возможность Чичибабину в 1966 году стать членом Союза писателей СССР. Одну из рекомендаций дал С.Я.Маршак. Последняя книга вышла в 1968 году, и с тех пор, в течение почти 20 лет, — полное молчание.

Но читатели и друзья всегда у него были. Среди самых дорогих и близких — Александр Галич, которому посвящено стихотворение, тоже приводимое здесь не полностью:

И замирает близь и далечь в тоске несбывшихся времен, и что для жизни значит Галич, мы лишь предчувствуем при нем. Он в нас возвысил и восполнил, что было низко и мертво. На грозный спрос в суде Господнем ответим именем его. И нет ни страха, ни позерства под вольной пушкинской листвой, им наше время не спасется, но оправдается с лихвой.

Галич тоже посвятил Чичибабину стихотворение — "Псалом" (1971), из которого нельзя не привести хотя бы часть.

Когда ж он померк, этот длинный День страхов, надежд и скорбей, — Мой бог, сотворенный из глины, Сказал мне: — Иди и убей! И канули годы. И снова — Все так же, но только грубей, Мой бог, сотворенный из слова, Твердил мне: — Иди и убей! И шел я дорогою праха, Мне в платье впивался репей, И бог, сотворенный из страха, Шептал мне: — Иди и убей! Но вновь я печально и строго С утра выхожу за порог — На поиски доброго Бога, И — ах, да поможет мне бог.

В этот период Чичибабин написал, быть может, лучшие свои стихи. Он перестал думать о печатании, стал писать совершенно свободно, заранее зная, что его стихи никогда не будут опубликованы, перестал ходить в Союз писателей, так что исключение из него в 1973 году считал даже справедливым, так как потерял с ним всякую связь.

А конкретным поводом для исключения были стихи о Твардовском:

Иной венец, иную честь, Твардовский, сам себе избрал ты затем, чтоб нам хоть слово правды по-русски выпало прочесть. Узнал, сердечный, каковы плоды, что муза пожинала. Еще лады, что без журнала, другой уйдет без головы.

Кончилась, казалось, литературная жизнь, и Чичибабин, лишившийся всяких источников существования, пошел в трамвайно-троллейбусное управление рабочим, мастером, кладовщиком, бухгалтером…

Жил, спорил, радовался людям и думал, что жизнь так и пройдет, и кончится. Человек независимый, он выбрал свою судьбу сам, свыкся с ней. Свое дело сделал — написал стихи, а дальше…

Но о нем помнили, и помнили не только близкие друзья. В 1987 году, в Сухуми, я познакомился с поэтом Александром Петровичем Межировым. Ласковое море, нежаркое октябрьское вечернее солнце располагали к неторопливой беседе, но Межиров не спешил отвечать на мои вопросы. Узнав, что я — харьковчанин, он сразу же спросил, знаю ли я стихи Чичибабина, и выяснив, что я знаю не только стихи, но и самого Бориса Алексеевича, он стал расспрашивать о нем, и беседа постепенно наладилась.

В эти годы Чичибабин редко появлялся на людях. Чаще всего его можно было видеть в центральном книжном магазине города, "высокого, худого, похожего то ли на иконописца рублевских времен, то ли на одного из тех мастеровых, которые почти вывелись на Руси. Из-под густых бровей полыхали синевой, упасенной от всех ядовитых дымов, глаза гусляра, витязя, монаха, подпоясанного, однако, мечом" (Е.Евтушенко). Через анфиладу залов магазина он проходил в отдел художественной литературы и молча рассматривал новинки. Конечно же, его знали все продавщицы, но, выкладывая ему все самое-самое дефицитное, они делали вид, что этот человек для них такой же, как и все другие покупатели. Не знаю, понимал ли он эту игру, но охотно ее принимал. Жил он в маленькой двухкомнатной "хрущевке", сплошь уставленной книгами, вместе с Лилей. Лиля была его женой (почему-то он не любил этого слова), любимой, другом, первым читателем, единственным судьей и подсказчиком. В этот тяжелый период переоценки ценностей, когда он боялся сойти с ума, Лиля его спасла.

И вдруг — перестройка, гласность. Имя Чичибабина любители поэзии снова стали произносить громко. После долгого периода молчания одно из первых публичных выступлений Чичибабина состоялось в переполненном зале Дворца культуры железнодорожников, который, по иронии судьбы, носил в прошлом имя Сталина, а харьковчане по старой памяти называют его "клубом Сталина" и сейчас. Это был праздник для всех слушателей, и это был праздник для Б.Чичибабина. Таким взволнованным я не видел его уже давно. Он читал и свои новые стихи, и — по просьбам из зала — написанные прежде, и если вдруг забывал какое-то слово или строчку, публика хором ему подсказывала. На сцену неслись записки с вопросами, но было видно, что ему жаль тратить свое время на ответы. Столько стихов за эти годы накопилось, они переполняли его, и он, словно боясь, что ему снова не дадут выговориться, наскоро ответив на какие-то вопросы, торопился снова и снова читать стихи. Это были их стихи, и их поэт. Поэт, но не агитатор, горлан, главарь…

И сейчас для него Пушкин — поэт из поэтов. Его продолжает поражать умение Пушкина возвести простые жизненные факты в какую-то необыкновенную красоту, свет. Для него Пушкин — явление уникальное и в мировой поэзии, по гармонии, по совершенству. "От всех он отличается и необыкновенной добротой, — говорит Чичибабин, — не в расхожем, житейском, практическом смысле, а именно божественной, космической добротой. Чтобы прийти к Пушкину, его мудрости, его гармонии, к пониманию его совершенства, нужно прожить большую жизнь".

Как Пушкин и Толстой Я с ложию не лажу, Став к веку на постой, Несу ночную стражу. В обители чужой, не видя лиц у близких, как Пушкин и Толстой, распространяюсь в списках.

Чичибабина стали публиковать снова, восстановили в СП с сохранением стажа. В 1989 году в Москве, в издательстве "Известия", вышла книга стихотворений "Колокол", в выходных данных которой значилось: книга издана за счет средств автора. Никаких средств, у автора, конечно, не было. Друзья помогли и на этот раз.

Однажды я пригласил Бориса Алексеевича выступить перед участниками Всесоюзной научно-технической конференции, к которой был причастен профессионально. На конференцию приехала в основном молодежь из многих городов СССР. Надо было видеть, как его слушали молодые люди, а многие знали его стихи. "Колокол" был раскуплен мгновенно, так что пришлось посылать за книгой к нему домой. Книга с таким же названием, пролежавшая в "Советском писателе" с 1987 года, вышла в Москве в 1991 году.

Когда были первые свободные выборы в Верховный Совет СССР, харьковчане назвали своими кандидатами москвичей Виталия Коротича и Евгения Евтушенко. Это было непонятно жителям других мест: неужели не нашлось достойных среди харьковчан? На этот вопрос ответил тогда Борис Алексеевич Чичибабин. "Во время предвыборной кампании, — рассказывает Е.Евтушенко, — я выступал в Харькове около памятника Пушкину. Народ затопил площадь, и в глазах было ожидание чего-то важного, что должно было произойти в стране с нами всеми. Мне шепнули на ухо: Чичибабин здесь… Я попросил Чичибабина прочесть стихи, и пока харьковчане аплодировали, радуясь его появлению, он неловко вытискивался из толпы и шел по единственно свободному месту — по краю клумбы возле памятника, стараясь не повредить цветов, оступаясь в жирном черноземе, держа в руках хозяйственную кошелку, выдававшую то, что он вовсе не собирался выступать".

Чичибабин любил читать свои стихи, но на этот раз он сказал:

— Друзья мои! Мы все знаем Евгения Александровича не только как замечательного поэта, но и как защитника тех, кто каждый день делает нашу жизнь возможной и кто при этом страдает от несправедливости и равнодушия. Вы хотели выбрать меня, но поверьте, никакой пользы для нас от этого не будет. Я человек замкнутый, у меня нет никакого таланта к разговору. Меня в Москве никто не знает, кто прислушается к моему голосу? А Евтушенко знает вся страна и весь мир — может, ему удастся что-то для нас сделать?

Не так много времени прошло с тех пор, но нет уже Верховного Совета, в котором были и Коротич, и Евтушенко…

И уже три года нет среди нас Бориса Алексеевича Чичибабина, "одного из самых крупных современных поэтов. Дело не только в таких шедеврах, как "Красные помидоры" или "Сними с меня усталость, матерь Смерть"… Без этих стихов невозможна отныне ни одна настоящая антология русской поэзии. Дело и в судьбе, соединившейся с даром" (Е.Евтушенко).

Украина была родиной Чичибабина. Духовной же его Родиной была Россия, которую он любил и из-за которой страдал:

Чем сердцу русскому утешиться? Кому печаль свою расскажем? Мы все рабы в своем отечестве, но с революционным стажем.

Но каким проникновением в боль других народов поражают его стихи об Армении и Молдавии, татарах и евреях:

Не разлюблю той земли ни молвы я, ни солнцепека. Здесь, на земле этой, люди впервые слышали Бога… Солнцу ли тучей затмиться, добрея, ветру ли дунуть, — кем бы мы были, когда б не евреи, — страшно подумать.

После стихов "отъезжающим", "С Украиной в крови я живу на земле Украины…" Чичибабина обвинили в национальном экстремизме. "То я — украинский националист, — писал он, — то я — сионист. Так и не разобрались, кто я на самом деле".

Теперь уже, кажется, разобрались… Его хоронили, говорят, всем городом. Потом был фильм Харьковского телевидения, сделанный с любовью, была программа Эльдара Рязанова на всесоюзном экране о Чичибабине, о его жене Лиле, о друзьях, о его поэзии. Именем Чичибабина названа одна из центральных улиц Харькова.

Мне известно, что сейчас группа молодых литераторов работает над изданием собрания сочинений поэта и книги о нем. Они помогают Лиле разбирать его архив.

Уезжая в США, я передал ей несколько страниц хранившихся у меня рукописей ранних стихов Чичибабина, и был бы счастлив, если бы они оказались полезными для задуманного дела.

Были там и такие строчки о Пушкине:

И вновь в высотные дома И в неказистые избушки С ним входит молодость сама — Здорово, люди! — Здравствуй, Пушкин! — Не смыть водой, не сжечь огнем Его стихов слова простые, И стоит произнесть "Россия", — Мы сразу думаем о нем.

И Пушкин оставался рядом с ним до последних его дней

…из глубины, но чудится, что свыше, словами молвит внутренняя высь: Неси мой свет в туманы городские, Забыв меж строк Давидову пращу. В какой крови грешна моя Россия, А я ей все за Пушкина прощу.

Чичибабин умер внезапно. Случай распорядился так, что мне не довелось попрощаться с ним. Поэтому мне хочется, чтобы эти строки стали моей памятью о нем.

 

Все крупно: Ответ на ахматовскую анкету

Борис Чичибабин

С 1982 по 1992 год я проводила анкетирование известных писателей об их отношении к Анне Ахматовой и ее творчеству для моего ахматовского собрания, которое составляю почти тридцать лет". Среди полученных двадцати с лишним ответов были анкеты, заполненные С. Липкиным, Д. Самойловым, Е. Рейном, А. Найманом, В. Шкловским, Л. Чуковской, Л. Гинзбург, А. Кушнером, А. Тарковским и другими. Одни отвечали очень подробно, другие лаконично на каждый вопрос, а третьи лишь на часть вопросов (как Л. Чуковская). Почти все авторы указывали дату заполнения анкеты, но у Бориса Чичибабина она отсутствует, как и на большинстве его писем. Предполагаю, что заполнена она была в 1983 году.

Нужно было ответить на следующие вопросы:

Фамилия, имя, отчество.

Ваше нынешнее отношение к творчеству Анны Ахматовой.

Какие стихи Анны Ахматовой Вам особенно нравились в юности?

Какие стихи наиболее близки Вам теперь?

Считаете ли Вы правомерным делить творчество Анны Ахматовой на "раннее" и "позднее"? Какой период ее творчества Вам ближе?

Ваше отношение к "Поэме без героя".

Чьи литературоведческие работы об Анне Ахматовой Вам кажутся наиболее интересными?

Чьи воспоминания считаете наиболее достоверными?

Назовите поэтов, чьи стихи об Анне Ахматовой нравятся Вам.

Оказала ли Ахматова влияние на Ваше творчество?

Встречались ли Вы с Анной Ахматовой? Если встречались, то когда и где? Написали ли Вы воспоминания об этих встречах?

Писали ли Вы о ней стихи, литературоведческие работы?

Сформулируйте основные черты Ахматовой-человека, привлекающие Вас к ней.

В ответах Бориса Чичибабина отсутствует категоричность, навязанная формой анкетирования. Читая анкету сегодня, мы становимся свидетелями его воспоминаний и раздумий, пристрастий и отталкиваний, видим живые черты характера большого поэта и его душевной признательности тем, кто, как Анна Ахматова, является гордостью родной поэзии.

Несмотря на давнюю дружбу с Борисом Чичибабиным, я не сразу решилась предложить ему ответить на анкету, зная, что он терпеть не может анкетирования. Это я особенно почувствовала через несколько лет, в 1986 году, хотя и до своей ахматовской анкеты по просьбе Л. А. Мнухина просила Бориса Алексеевича ответить на анкету о Марине Цветаевой, и он выполнил мою просьбу с большим трудом.

В 1986 году по просьбе Владимира Леоновича предложила Чичибабину ответить на некрасовскую анкету, явившуюся как бы продолжением той, на которую в конце 10-х начале 20-х годов отвечали Блок, Волошин, Сологуб, Ахматова и другие известные поэты. Борис Алексеевич, так не любивший огорчать друзей, сначала в письме категорически отказался отвечать на анкету. Но после того, как я ему напомнила, какой замечательный человек Владимир Леонович и как его огорчит этот отказ, Борис Чичибабин прислал интереснейшие ответы, которые были опубликованы в книге "Некрасов вчера и сегодня. Путеводитель по выставке" (М., 1988). Потом при встрече он признался, что отвечать на анкеты ему очень трудно, и вспомнил, что на анкету об Анне Ахматовой ответил, преодолевая себя, чтобы не огорчить меня отказом. Как хорошо, что эта анкета есть у нас теперь!

" " "

Дорогая Дусенька! Когда я получил Вашу ахматовскую анкету, я сразу решил, что отвечать на нее не буду: ну кто я такой, чтоб отвечать на такие вопросы? Мне сразу вспомнился Бунин: "…Какой характерный вопрос: "Каково ваше отношение к Пушкину?" В одном моем рассказе семинарист спрашивает мужика: Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе? И мужик отвечает: Никак они не смеют относиться ко мне. Вот вроде этого и я мог бы ответить: Никак я не смею относиться к нему…" Так ведь то Бунин, который все-таки не удержался и после такого вступления написал много о своем отношении к Пушкину. Да и не мудрено: речь-то шла о Пушкине, который, как земля и воздух, стал частью нашей жизни и к кому у каждого из нас, от великого поэта до "первого встречного", есть какое-то отношение. Но Ахматова!.. Сами вопросы Дусиной анкеты (между ними 6-й, о влиянии на собственное творчество, 7-й, о личных встречах, 8-й, о своих писаниях о ней) предполагают какое-то, страшно подумать, чуть ли не равенство отвечающего на эти вопросы и Анны Андреевны, предполагают, во всяком случае, право отвечать на них. Я представляю себе, кто отвечал, и могу только завидовать и мечтать о том, что мне когда-нибудь будет позволено прочитать их ответы, но, Дусенька, Вы же должны понимать, что я, и это без всякого кокетства, без всякого самоумаления, действительно не могу считать себя вправе отвечать на вопросы Вашей анкеты наравне с Лидией Корнеевной или Арсением Александровичем: "не дорос", не смею. В правах уравнивает или права дает любовь, но любовь моя к Ахматовой, Вы, наверное, это знаете, потому что, хотя специально об этом мы никогда не говорили, но я, как мне кажется, и не скрывал этого никогда, не носит того характера исключительности, одержимости, "культа", который присущ Вашей любви к ней и который мог бы дать мне смелость отвечать на вопросы Вашей анкеты при отсутствии оснований и прав. Ваша анкета застала меня врасплох: после главного, первого чувства, что я просто не имею права отвечать на такие вопросы, вторым было чувство и сознание моей неготовности, чувство, что я не смогу, не сумею ответить ну, хотя бы на основной вопрос об "отношении к творчеству". Тут или одним словом люблю, которое вряд ли Вас устроит и которое не передает всей сложности "моего отношения", или сто слов, которые тоже ничего не разъяснят. Вот поэтому, "по всему поэтому", как говорил Маяковский, моим первым и долгим решением было не отвечать на вопросы Вашей анкеты. Но потом я подумал, что то, что я не отвечу на Ваши вопросы, проигнорирую Вашу анкету, Вас огорчит и обидит, что, при Вашей любви к Анне Андреевне, посланная Вами мне анкета является актом дружеского доверия, даром любви и дружбы и мое уклонение может сказаться, в свою очередь, актом недружественной неблагодарности. Вот почему, оставляя в силе все, что я попытался выразить в выше написанных словах, я попробую, насколько сумею и смогу, ответить на вопросы анкеты на этом отдельном листике, который Вы сможете употребить по Вашему усмотрению.

Фамилия, имя, отчество Чичибабин (по паспорту Полушин фамилия усыновившего меня отчима) Борис Алексеевич. Год рождения 1923-й. Профессия ну, это тоже на Ваше усмотрение: работаю старшим мастером отдела материально-технического снабжения в Харьковском трамвайно-троллейбусном управлении, но ведь это не профессия. Пишу стихи, но в анкете об Ахматовой говорить об этом как-то не столько стыдно, сколько несерьезно. Но даже и в анкете об Ахматовой и именно в такой вот анкете хочется написать почему-то о себе, что я поэт, хотя это тоже ни для кого никогда не было профессией.

1. Впервые в своей жизни стихи Ахматовой я прочитал в 9-м или 10-м классе средней школы, когда мне было 16 или 17 лет, в каких-то старых сборниках, и сразу почувствовал, что это великие стихи, что это стихи великого поэта, что "об этом", о чем "об этом"? ну, наверное, о любви, но не только ж о любви о жизни, о смерти, о печали, о Музе, никто до нее и кроме нее так по-русски не писал. Я не мог в то время полюбить Ахматову, я любил тогда совсем другое, любимым поэтом моего школьного детства и всей моей затянувшейся лет до 40 юности был Маяковский, я любил его стихи, все, и "Окна РОСТА", и плакатные надписи, любил его интонацию, его поведение, его жизнь, хотел быть похожим на него; в то же время как раз в эти годы 16 или 17 лет я открыл Пастернака и, не зная, как совместить его и Маяковского, носился с его стихами из "Сестры моей жизни", которые сами лезли в голову и заучивались наизусть на всю жизнь. Но мое впечатление о прочитанных стихах Ахматовой как о великих стихах, о великих при наличии Маяковского и Пастернака, я помню очень хорошо и точно. Какие-то прекрасные строчки остались жить в моей памяти именно с той поры. Я их помнил и четыре военных года, когда книги Ахматовой в мои руки не попадали.

Зато в первый послевоенный, и в последний в моей юности свободный, студенческий, последний перед арестом и лагерем, год, с июня 45-го по июнь 46-го, я читал стихи Ахматовой за все прожитые годы и "на всю оставшуюся жизнь". Я был влюблен, девушка, которую я любил, Марлена Рахлина, писала стихи и любила Ахматову. Правда, как-то она сказала, что, "говорят", есть женщина-поэт, которая еще лучше, чем Ахматова, и прочитала мне цветаевское "Идешь, на меня похожий", которое я помню с тех пор, но Цветаевой мы тогда не знали и вряд ли поверили тому, что "говорят". Во всяком случае, Ахматову мы читали в тот год без конца. В мои руки попала тогда чудесная книжечка Эренбурга "Портреты русских поэтов". Я и по сей день считаю написанное там об Ахматовой одним из самого лучшего, что писалось о ней и вообще о поэзии: такова сила впечатлений юности. В горьковской "пересылке", где, по счастливой случайности, подобралась "хорошая компания" пересыльных зэков, я удивил своим знанием Ахматовой старого русского интеллигента, специалиста по античности моряка и поэта Егунова. В наших тюремных "литературных чтениях" Ахматова занимала немалое место.

2. За исключением того счастливого, студенческого, первого после войны памятного года, я никогда не любил Ахматову любовью особенной, единственной, исключительной, но и никогда не переставал любить ее как одного из самых великих и любимых русских поэтов. Стихи Ахматовой чудо, не только в том смысле, в каком всякая великая поэзия чудо, но и в каком-то еще более особенном и буквальном. Великое не всегда совершенно. В мировом искусстве гениев совершенства, гениев гармонии можно перечислить по пальцам руки: Моцарт, Пушкин, говорят, Данте, может быть, Гете, никак не Шекспир, никак не Бетховен. Ахматова после Пушкина самый совершенный, самый гармонический поэт. Она сказала о Пушкине, что он автор незаменимых слов. Она сама мастер незаменимых слов, мастер точности, мастер простоты, которая упорядоченная, гармонизированная сложность, а не что-то другое. У любого поэта, кроме Пушкина, есть неудачные стихи, есть стихи, за которые становится неловко читателю. У Ахматовой таких стихов, таких строк просто не может быть. Сразу после Ахматовой невозможно читать других поэтов ХХ века: они покажутся многословными, неточными, косноязычными. Это не значит, в моих, по крайней мере, глазах, на мой, по крайней мере, слух, что все они меньше или хуже ее, а она самый великий после Пушкина русский поэт. Это не значит так, потому что для меня, да думаю, что и для всех, великое и совершенное не одно и то же. Межиров ошибается, когда говорит, что Цветаева, в отличие от Ахматовой, великая личность, но никакой поэт. Они обе великие и разные, несравнимые поэты.

Мне так же дорога Маринина безмерность, безудержность, неостановимость, как и ахматовские гармония, чувство меры, умение вместить софокловскую, шекспировскую, цветаевскую трагедию в несколько или даже в одно четверостишие. При этом Ахматова ничуть не анахронизм, никак не отставшая звезда пушкинской плеяды, чудом залетевшая в чуждый ей век. Она вся из ХХ века, со сложностью, муками и утонченностью, незнакомыми Пушкину. Любовь это судьба, это наваждение, это тайна: по независящим от моих сознания и воли и необъяснимым причинам я не перечитываю Ахматову так часто, как некоторых других, немногих поэтов Пушкина, Тютчева, Пастернака, но каждый раз, когда я заново открываю ее, мне уже долго не хочется читать никого другого и кажется, что она самый великий поэт на земле (после Пушкина, конечно), и невероятно, как это я так долго мог жить без нее.

3-6. Мне кажется, может быть, я придумываю и невольно ошибаюсь, но с этим уже ничего не поделаешь, что я всегда любил всю Ахматову. Почти все пишущие о ней подчеркивают, что у Ахматовой не было ученического периода, что с первых же опубликованных стихотворений она заявила себя как мастер, как автор незаменимых и вечных слов. Этим она тоже отличается от других великих поэтов. В сравнении с ними, может быть, кроме Тютчева, у нее ведь просто мало написанных стихов и каждое стихотворение шедевр и чудо. Конечно, если специально открыть и полистать полное собрание, то отыщется десяток стихотворений, которые не захочется перечитывать, мимо которых всегда проходил, не задерживаясь на них, но поэтому я и не могу их назвать. Как все люди на земле, Анна Андреевна с годами менялась, росла, становилась мудрее, и мне, наверное, сейчас ее поздняя лирика, "Северные элегии", например, не то что "ближе", но сочувственнее, что ли, нужнее, но, в общем-то, я читаю и перечитываю ее "без дат". Мне почему-то кажется, что она и сама так хотела "без дат". Литературоведы могут делить ее творчество на "раннее" и "позднее", и, наверное, в этом будет какой-то смысл, вероятно, с годами ее лирика становилась философичнее, историчнее, и это можно будет доказать примерами, но мне как читателю Ахматовой (в отличие от меня же как читателя Пушкина, Блока, Пастернака, Цветаевой, да почти всех других поэтов) это неважно и ненужно, потому что уже в 12-м году было написано "Помолись о нищей, о потерянной…", а в 13-м "Вижу выцветший флаг над таможней…", а в 15-м "Нам свежесть слов и чувства простоту…", а в 16-м "Прозрачная ложится пелена…", а в 22-м "Не с теми я, кто бросил землю…", а в 24-м "Когда я ночью жду ее прихода…" и все даты я высмотрел только сейчас, потому что все эти стихи написаны одной Ахматовой, одним почерком, в одном духовном возрасте. Как это так не знаю, говорил же: чудо.

До "Поэмы без героя" я, откровенно говоря, еще не дорос. Может быть, дорасту. Хочется. Чувствую, что это вершина ахматовского творчества, вершина ее духовного и поэтического восхождения. Но читать тяжело, пока еще мне приходится читать ее "с комментариями", а так читать любимые стихи нельзя. Кроме всего, я не уверен, что я читал окончательный вариант. В конце концов, это не так важно, потому что гениальные места есть во всех читаных вариантах, но немножко обидно, потому что хочется прочесть так, как ей хотелось быть прочитанной. Но, может быть, в этой гениальной поэме, я это очень осторожно говорю, с полной готовностью увериться в противном и отказаться от своих слов, есть какой-то авторский "просчет", мешающий мне, не просто любящему, но и культурному, квалифицированному читателю, принять ее сразу и безоговорочно.

7-9. Я не знаю и половины всех посвященных Ахматовой стихотворений, я не знаю, вероятно, и четверти всех написанных о ней литературоведческих работ, я не знаю и одной десятой всех воспоминаний об Ахматовой. Из известных мне литературных работ мне было интересно читать Эйхенбаума и Жирмунского, то немногое и разрозненное, что писала о ней Лидия Гинзбург, из более поздних работ замечательный, по-моему, "литературный портрет" Добина. Из воспоминаний, по-моему, особняком и вне всяких сравнений великая книга Лидии Чуковской. После нее всего остального можно, наверное, и не читать. Но, поскольку книга эта вряд ли в скором времени станет книгой для читателей, которую всегда можно взять в руки для того, чтобы перечитать, из того, что перечитывать можно, я с удовольствием перечитываю воспоминания Виленкина и не с таким уж удовольствием, но с интересом Ильиной. Да, наверное, все-таки напрасно я забыл Павловского: он по-прежнему любит Ахматову.

Никогда не любил блоковского посвящения Ахматовой: насколько лучше ее ответ правдивее, точнее. Простите меня, но опубликованные стихи Тарковского из ахматовского цикла кажутся мне холодными и "не доходят" до меня. Самым лучшим, что было посвящено Ахматовой в поэзии, считаю все посвященные ей стихи Цветаевой и стихотворение Пастернака. Из известных мне стихотворений на смерть Ахматовой очень люблю стихотворение Самойлова и гораздо меньше, но тоже люблю Смелякова.

13. Самый трудный, самый сложный вопрос. Речь идет о человеческих чертах, о чертах Ахматовой человека. Но для меня, как я ни напрягаюсь, нет Ахматовой человека. Есть Ахматова поэт и только. Я читаю ее стихи, я вспоминаю воспоминания о ней и ничего не могу увидеть. Я могу представить себе влюбленного Пушкина, балующегося Пушкина, ревнующего, задумчивого, разъяренного. Я могу представить в жизни любого из любимых поэтов и нелюбимых тоже: Блока, Есенина. Мне кажется, я все знаю о них, и в этом нет ничего удивительного: они мне сами все о себе рассказали. Ахматова, и это необыкновенно и единственно, всю жизнь рассказывала о себе, говорила от себя и ничего не открыла в своей жизни. Столько влюбленных признаний, любовных исповедей, но кто может представить за ними живую женщину, возлюбленную, любимую, любящую, капризную, меняющую ся, с какими-то заботами, поступками, поведением? Волшебные, прекрасные, незаменимые строки ограждают от быта, от бега времени, от жизни. Поэт заслоняет человека, не дает увидеть и всмотреться в человеческие черты. Зачем это вам? Зачем вам видеть во мне человека, когда я дарю вам великую и вечную поэзию? Во всех без исключения воспоминаниях сразу же, как самое характерное, как самое первое, оказывается ахматовская царственность. Мария Петровых, которая знала ее лучше многих, говорит об ахматовской кротости. Мне почему-то не очень верится, в стихах я не чувствую этой кротости, но не могу же я не верить Петровых. Значит, царственная кротость или кроткая царственность. Но ведь этого так мало, чтоб говорить о чертах человека. Я не знаю о ней главного. Была ли она добра? Да, я помню: рассказывают о чуткости к чужому горю, о способности отдать последний и лучший кусок. Но поделиться последним в тяжелое для всех время, быть естественно чуткой, отзывчивой, деликатной это не доброта, это другое: интеллигентность, духовность, тонкость, благородство души. Странно было бы, если бы этого не было в великом русском поэте. Все это общие, родовые качества русского интеллигента, русского поэта, аристократа духа. Но была ли она доброй? С друзьями, с любящими, с разлюбленными? Судя по стихам скорее нет. А какой она была с ними, какой она была в радости, в горе, в домашних хозяйственных трудах, в очередях? Повторяю, столько лирических признаний, личных исповедей, а индивидуального, вот этого человека, Анны Андреевны, со своими странностями, привычками, причудами, нет. Все крупно: Время, Человек, Поэт, Женщина. И, наверное, это и есть главная черта Ахматовой человека. В этом ее суть, ее единственность, ее неповторимость. Ведь во всех воспоминаниях все вспоминающие говорят больше всего и лучше всего о стихах. Как она пишет стихи, как читает стихи, как вспоминает стихи, как дарит стихи. И то, что вдруг вспомнились, сами собой или с помощью друзей, старые и бесповоротно забытые стихи, сочиненные и не записанные 10, 20, 30 лет назад, бесконечно важнее того, что происходит сейчас на улице, откуда только что [она] пришла, всего того, что было в жизни вчера, было сегодня и будет завтра. Это прекрасно. Мне бесконечно дорога эта черта Ахматовой-человека. Когда я читаю воспоминания о ней, многое в них мне не нравится. Все воспоминатели меньше ее, мельче ее, и каждый вспоминает в меру своего уровня: это не о ней воспоминания, это их воспоминания о ней. И в этих воспоминаниях я не могу принять многое: мне не нравятся ее вкусы, ее симпатии, ее мнения и суждения. Чаще не нравятся, чем нравятся. Она не любила Чехова, она обожала Пруста. Это ее дело. В некоторых воспоминаниях я чужими глазами вижу в ней неприятное мне дамское, бабье. Бог с ним!

" От редакции. Евдокия Мироновна Ольшанская, в публикуемом ниже письме к которой Борис Чичибабин отвечает на посланную ему анкету, живет в Киеве. Автор сборников стихов "Диалог" (1970), "Сиреневый час" (1991), "Причастность" (1994) и книги "Поэзии родные имена (Стихи. Воспоминания. Письма)" (1995), а также ряда публикаций об Анне Ахматовой, Арсении Тарковском и русских поэтах Зарубежья бывших киевлянах.

 

Ефим БЕРШИН

«Всуперечь потоку»

09.01.2003

Сегодня Борису Чичибабину исполнилось бы восемьдесят лет

Борис Чичибабин — это такая большая раненая птица, тяжело бредущая по галечному берегу и зорко высматривающая «своего охотника», с некоторым усталым интересом, но уже без страха. Таким я увидел его впервые; таким он остался в памяти — огромной согбенной чайкой, опустившейся на осенний, пронизанный первым холодным ветром коктебельский берег.

Охота на него не прекращалась никогда. Это и поражало. Ведь поэта более человеколюбивого отыскать почти немыслимо. Он, как никто другой, умел войти в чужую душу — человека ли, народа ли, чтобы понять, чтобы со-чувствовать. Он буквально болел всеми и всем. Словно был призван для этого небом. А в ответ — вначале сталинский Вятлаг, потом многолетнее замалчивание, травля, исключение из Союза писателей.

Даже в последние годы жизни, ознаменованные выходом книг, признанием, Государственной премией, он умудрялся вызывать на себя огонь. Потому что подвергались разрушению его святыни — Россия, культура, поэзия, сама естественность жизни, на глазах подменяясь искусственными конструкциями и концепциями. Чичибабин остался верен себе, опять пошел наперекор увлеченной разрушениями толпе:

Я верен Богу одиноку, и, согнутый, как запятая, пиляю всуперечь потоку, со множеством не совпадая.

Естественно, Чичибабин желал перемен. Но перемен, а не тотального разрушения. И когда он против этого разрушения выступил, «неистовые ревнители» (на этот раз демократические) вновь попытались вышвырнуть его на обочину. «Я русский поэт, — говорил он мне в сентябре девяносто второго в Коктебеле. — И меня трудно обвинить в том, что я защитник тех людей, которые меня же преследовали, или защитник империи. Я сам приложил руку к ее разрушению. Но, видит Бог, не такого разрушения я хотел. Если угодно, я хотел преображения. Я хотел, чтобы новая жизнь выросла из ростков лучшего, что было в нашей прежней жизни. А мы опять все разрушили и пытаемся строить на пустом месте самую бесчеловечную, самую бандитскую разновидность буржуазного государства. Почему? Потому что у них такая концепция».

Для Чичибабина суть перемен была ясна, потому что он, всю жизнь проповедовавший любовь, сразу понял: все делается без любви к человеку. А следовательно, опять правит схема, концепт, убивающий культуру. Пришедшая буржуазность — концептуальна. Отсюда его отрицание буржуазности:

Еще не спала чешуя с нас, но, всем соблазнам вопреки, поэзия и буржуазность — принципиальные враги.

Буржуазность, считал Борис Алексеевич, не просто антихудожественна и бездуховна, она спокойно предает основы и способна ради сиюсекундного обогащения с редкостной жестокостью обтесывать людей, втискивая их в прокрустово ложе своих представлений о «пользе» и «правильности». Чичибабинское сопротивление этому не случайно (…с меня ж — теши хоть до нутра ты — не вытешешь американца). Ему, бывшему зэку и диссиденту, предложили новую разновидность государственной схемы. О чем он кричал на всех перекрестках, во всех интервью. Но не слышали. Не слышали, хотя имя поэта в те годы было ведомо всем, хоть как-то причастным к литературе.

Круг замкнулся. И Чичибабин, чтобы прорвать глухоту, писал: «я красным был и быть не перестав, каким я был, таким я и останусь». Услышали. И дружно осудили. Никому в голову не пришло, что никогда никаким красным он не был. А самое «красное» в его творчестве — знаменитые «красные помидоры» из стихотворения, написанного в 1946 году в тюрьме между вызовами на допросы. Просто у публики сработал условный рефлекс — как у животных в цирке.

Одна из трагедий конца его жизни — раскол страны.

Видно, без толку водит нас бес-то, в завирюхе безжизненных лет. Никуда я не трогался с места — дом остался, а родины нет.

Будучи смертельно больным, за несколько недель до кончины он все-таки откликнулся на предложение выступить в московском киноконцертном зале «Октябрь» — приехал из Харькова. Ему было очень важно прочесть со сцены на всю страну (телевидение вечер снимало) «Плач об утраченной родине»:

Я плачу в мире не о той, которую не зря назвали, споря с немотой, империею зла, но о другой, стовековой, чей звон в душе снежист, всегда грядущей, за кого мы отдавали жизнь. С мороза душу в адский жар впихнули голышом: я с родины не уезжал — за что ж ее лишен?

Родиной Чичибабин считал ту часть огромной страны, которая говорит и читает по-русски. Оказавшись за границей, в отделенном от России Харькове, он почувствовал себя запертым в клетку, как в далеком 1946-м. Конфликт с новой действительностью и теми, кто эту действительность воспевал, был предрешен.

Известно, что государство во времена своего могущества либо элита, подменяющая слабое государство, бдительно различают «своих» и «чужих» почти исключительно по стилистике. Стоит выйти за рамки обусловленной «знаковости», как становишься изгоем. То, о чем пишет поэт, никому не интересно. Интересно — как, каким условным языком он изъясняется.

В свое время Андрей Синявский объявил, что у него с советской властью чисто стилистические расхождения, чем привел в негодование оппозиционную интеллигенцию. Они-то думали, что разногласия — политические. А какая политика в «Прогулках с Пушкиным»? Чистая стилистика. Примерно тем же объяснял свои злоключения Иосиф Бродский. У Чичибабина же возникали принципиальные стилистические разногласия и с апологетами власти новой. Так поэт попал в чрезвычайно тяжелую, но абсолютно естественную для него ситуацию социального одиночества. В советские годы вроде бы все было ясно: есть чужая власть, но есть и свои, близкие по духу люди, что конечно же согревало. А тут душу сковал абсолютный экзистенциальный холод.

Нам век тяжел. Нам братья — не друзья. Мир обречен. Спасти его нельзя. А я тебе читаю вслух Софокла.

То есть когда почти все рухнуло, оставалась надежда на поэзию. Но журналы тощали на глазах, тиражи книг испарялись, залы пустели, на родину опускалась новая глухота, сквозь которую, как ему казалось, уже не пробиться. И тогда он опять, как когда-то, но уже в последний раз заговорил об усталости и смерти. Заговорил, надеясь на бессмертие, на нетленность поэтической строки:

Одним стихам вовек не потускнеть, да сколько их останется, однако. Я так устал! Как раб или собака. Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Ссылки

[1] Настоящая публикация посвящена памяти поэта,

[1] которому 9 января 2008 года исполнилось бы 85 лет.

[1] Однажды, собирая книгу о Борисе Чичибабине, один из его друзей заметил, что ощутим хронологический разрыв в стихах: всего несколько стихотворений 40-х-50-х годов прошлого века включены поэтом в итоговую книгу “В стихах и прозе”(1995 г.), переиздана в 1998 и 2002 годах.

[1] На самом деле оказалось, что этот период не был таким уж бесплодным. После кончины поэта его рукописные сборники, подаренные друзьям, стали стекаться в Харьковскую государственную научную библиотеку им. В. Г. Короленко. Знакомство с этими сборниками даёт более полное представление о творческом пути поэта в 40ые — 50ые годы.

[1] Л.С.Карась-Чичибабина

[2] И. Б у н и н, Думая о Пушкине. И. А. Б у н и н, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, М., 1967, с. 454.

[3] Марлена Давыдовна Р а х л и н а — многолетний друг Бориса Чичибабина. Автор поэтических сборников "Дом для людей" (1965), "Маятник" (1968), "Надежда сильнее меня" (1990), "Другу в поколеньи" (1994), а также переводов на русский язык книги стихов В. Стуса "Златокудрая красавица". Живет в Харькове.

[4] Имеются в виду первые две строчки стихотворения Марии Петровых:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[4] Романс на эти стихи Б. Чичибабин впервые услышал в Киеве в исполнении самодеятельного композитора Юрия Клионера. Романс произвел на него сильное впечатление. Стихов этих он не знал раньше.

[5] Источник: "Вопросы литературы", No.1, 1997.

Содержание